Зимний день1
(Пейзаж и жанр)
Днем они сретают тьму и в полдень ходят ощупью, как ночью.
Иова, V, 14.
У Спаса бьют, у Николы звонят, у старого Егорья часы говорят.
В. Даль (Присловие).
I
Зимний, северный день с небольшою оттепелью. Два часа. Рассвет не успел оглядеться, и опять смеркается.
В гостиной второй руки сидят за столом хозяйка и гостья. Хозяйка стара, и вид ее можно бы назвать почтенным, если бы на лице ее не отпечатлелось слишком много заботливости и искательности. Она зрела когда–то лучшие дни и еще не потеряла надежды их возвратить, но она не знает, что для этого надо сделать. Чтобы ничего не упустить, она готова быть всем на свете: это «сосуд», сформованный «в честь» и служащий ныне «сосудом в поношение».2Гостья, которую застаем у этой хозяйки, тоже не молода. Во всяком случае она уже дожила до тех лет, когда можно отказаться от игры в чувства, но она, кажется, от этого еще не отказалась. Эта женщина, без сомнения, была замечательно хороша собою, но теперь, когда она отцвела, от прежних красот остались только «бересты»3; фигура ее, однако, еще гибка, и черты лица сохраняют правильность, а в выражении преобладает замечательная смешанность: то она смотрит тихою ланью, то вдруг эта лань взметнется брыкливою козой.
Бескорыстно увлекаться этою дамой уже нельзя, но, быть может, что–нибудь в этом роде еще возможно, если она поставит вопрос иначе. В своей манере держаться по отношению к солидной хозяйке гостья оттеняет что–то особенно теплое и почтительное, даже как бы дочернее, но эти дамы вовсе не родственницы. Их соединяет дружба, основанная не на одном согласии их вкусов, но и на единстве целей: их объединяет «métier»4.
Теперь они пьют чай, который подан на гapàxoвском сервизе, покрытом вязаным одеяльцем, и гостья сообщает хозяйке о том, что случилось замечательного, и о том, что «говорят». Говорят о соперничестве двух каких–то чудотворцев, а случилось нечто еще более интересное и достойное внимания: вчера совершенно неожиданно приехала из–за границы кузина Олимпия. Это известная особа, она с давних пор посвятила себя «вопросам» и постоянно живет в чужих краях; но когда она приезжает сюда, она привозит с собою кучу новостей и «делает оживление». Ее жизнь есть нечто удивительное: она не богата. О, совсем не богата! Она даже не имеет решительно никаких средств, но при всем том она ни у кого не занимает и не жалуется на свое положение, а еще приносит своей стране очень много пользы.
Таких дам теперь, слава богу, есть несколько, но Олимпия занимает между ними самое видное место. У нее большое и прекрасное родство. Она родственница и тем двум дамам, которые здесь о ней разговаривают. Во всех глазах Олимпия — величина очень большая, и все ей верят, несмотря на предостережение, которое Диккенс делал против всех лиц, живущих неизвестными средствами.5
Домой, на родину, Олимпия навертывается всегда внезапно и на короткое время: приедет, бросит взгляд, с одним, с другим повидается, «освежит ресурсы» и уедет снова. Многие говорят, что она очень талантлива, но, что еще важнее всего, она совершенно необходима.
Хозяйка на нее немножко недовольна и обращает внимание на то, как дует в окна. Кроме того, она сообщает, что Виктор Густавыч сожалеет еще, что Олимпия не хочет «ладить». Иначе она непременно стала бы очень необходима.
— Впрочем, это нимало не мешает Олимпии отлично себя держать, — заключает хозяйка, — так как Виктор Густавыч сам ни в чем не уверен. Это немало значит.
Гостья глядит глазами лани и этим взглядом отвечает, что она согласна, причем делает маленькое движение брыкливой козы и взглядывает на шезлонг, помещающийся перед камином между трельяжем и экраном.
В стороне от дам, в очень глубоком кресле за трельяжем, полулежит, скрестив на груди руки и закрыв глаза, миловидная девушка лет двадцати трех или четырех. Она, по–видимому, совсем не интересуется тем, о чем говорят дамы: она устала и отдыхает, а может быть, она даже спит. Эта девушка — племянница хозяйки; родные называют ее просто Лидия, а чужие Лидия Павловна. Она нелюбима в своей семье, потому что ведет себя не так, как хочется материибратьям. Братья ее — блестящие офицеры, и один из них уже дрался на дуэли. Лидия не в фаворе тоже и у тетки, которую она зашла теперь навестить в кои–то веки, но и то не скрыла, что чувствует себя здесь не на своем месте.
Хозяйка посмотрела на Лидию и сказала:
— Она спит. Впрочем, — добавила она, — если б она и не спала, это ей все равно: она нимало не интересуется обществом. Что не касается их курсов, того ей и не надо. Но Олимпия, в которой я не отрицаю ее ума и связей, все–таки очень шлепнулась с тех пор, как она в свой прошлый приезд хотела развести историю с этими высеченными болгарами. Помните, какая тогда с этим было вышла чепуха. Они тогда прознали, что она едет, и сами наехали сюда в большом множестве и все рассказывали, что у них будто бы уже всех секут и что их самих будто тоже всех высекли. Олимпия хотела этим воспользоваться, но увлеклась, и когда с ней спорили, что они хвастаются, то она уверяла, что их будто здесь осматривали в какой–то редакции, и потом, чтобы поднять их значение, она хотела нарочно открыть с ними бал, но тогда стали говорить, что иностранки, пожалуй, не пойдут, потому что, знаете, с сечеными ведь некоторые не танцуют.
— Я помню это. И, как хотите, танцевать с сечеными. Это… это очень необыкновенно!
— Ну да! — продолжала хозяйка, — а после кто–то проведал, что это даже и затевать не надобно, потому что эти господа будто сами себя здесь секут в каком–то переулке, для того чтобы им удобнее было привлечь внимание… Говорили, что Олимпия будто это и знала… Это бог весть что такое!.. А потом опять оказалось, будто и это неправда, потому что в переулке их хоть и секли, но совсем не для этого, а их так лечил какой–то их компатриот6, вроде массажа… Бог уж их знает, как и разобрать, что правда и что неправда.
— Да, это вышла какая–то путаница, в которой нельзя было ничего разобрать, кроме того, что их секли там и секли здесь.
— Вот именно — разгордьяж! И это повело к большой потере, потому что брат Лука рассердился и не только перестал давать денег на славянство, а даже не захотел и слушать. Он ведь, знаете, как осел упрям и прямо сказал: «Все обман!» — и не велел пускать к себе не только славян, а и самое Олимпию, и послал ей в насмешку перо.
— Какое перо?
— Не знаю какое, — говорили, будто сорочье перо, в шапочку.
— Да разве?
— Конечно! Вот, дескать, тебе, сорока, летай, и теперь никого не принимает.
— На каком это основании Лука Семеныч так дорого ценит свои приемы?
— Богат и ни у кого ничего не ищет, — вот и может не принимать, кого не хочет видеть.
— Но ведь у него никакого другого влияния и нет?
— Никакого. Но все боятся, что он их не примет.
Гостья понизила тон и спросила:
— Вы у него этой зимой были?
Хозяйка сделала отрицательный знак и проговорила:
— Он слишком колок.
— И Аркадий тоже, кажется, у него не бывает?
— Ни Аркадий, ни Валерий: он моих обоих сыновей ненавидит.
— Сварливый старик! Кого же он, однако, теперь принимает?
— Из всех родных к нему теперь вхожи толькое двое: брат Захар и вот она — Лида.
Гостья кивнула головой на трельяж и улыбнулась.
— Что он принимает Лидию Павловну — это я понимаю. Не принимать людей с весом и значением и ласкать племянницу–фельдшерицу, которая идет наперекор общественным традициям, — это в его вкусе. Так Лука Семеныч манкирует тем, кто желал бы быть у него принят. Но почему из всех родных второе исключение предоставлено Захару Семенычу? Наш милый генерал такой же, как и все мы, бедный грешник.
— Старик Захарушку щадит: «Он, говорит, наш брат Захар, наказан в сытость за якшательство с дурными людьми. Пусть бог простит, что он себе устроил».
— Ах, вот что!
Девушка за трельяжем пошевелилась. Дамы это заметили, и гостья, улыбнувшись, промолвила тихо:
— Неужели она опять уснет?
— Наверное, — отвечала хозяйка. — Она так повсеместно: придет, поспит и побежит в свою вонючку «совершать свое дело — потрошить чье–то мертвое тело»7. Но, однако, надо сказать, что Бертенсон8их отлично держит в руках, особенно с тех пор, как они его огорчили.
— Но ведь и он их потом проучил…
— Это правда, но они все–таки от него много терпят.
— Но отчего же Лидии Павловне дома не спать?
— Хаос в семье, все друг другу не нравятся, ей неприятно слышать, что говорят ее братья о гиппических конкурсах9и дуэлях, а тем неприятно, что она потрошит мертвое тело, да и матери неприятно слышать, чем она занята, вот и идет весь дом — кто в лес, кто по дрова… Но зато брат Лука ее очень ласкает и даже посылает ей цветы в вонючку.
Гостья кивнула на спящую и тихо спросила:
— Она ведь скоро кончит и будет фельдшеричка?
— Да.
— Мне помнится, она еще давно как будто бы училась перевязкам?
— Ах, ее ученьям несть конца: и гимназия, и педагогия, и высшие курсы — все пройдено, и серьги из ушей вынуты, и корсет снят, и ходит девица во всей простоте.
— По–толстовски?
— Мм… Ну, к Толстому, знаете… молодежь к нему теперь уже совсем охладевает. Я говорила всегда, что это так и будет, и нечего бояться: «не так страшен черт, как его малютки».
Гостья улыбнулась и заметила:
— Это правда: он надоел своей моралью, но ведь было время, что вы не держались этой пословицы, а раньше и сами к нему были пристрастны.
— Я? Да, я переменилась, и я этого и не скрываю. Я всегда очень любила чтение и тогда во всех отношениях была за Толстого. Его Наташа, например! Да разве это не прелесть? Это был мой идол и мое божество! И это так увлекательно, что я не заметила, где там излит этот весь его крайний реализм — про эти пеленки с детскими пятнами.10Что же такое? Дети мараются. Без этого им нельзя, и это не производило на меня ничего отвратительного, как на прочих. Или вспомните потом, как у него описан этот Александр Первый.
— Как же! Он одевается?
— Да. Помните, как он пристегивает помочи11?
— Ах, это божественно!
— Да; но разве там только одни помочи? Ведь он перед вами тут же весь, как живой!.. Я его вижу, я его чувствую!..
— Тоже очень хорош и Наполеон с его темными глазами.
— У Наполеона были серые глаза.
— Но они давали такое впечатление…
— Об этом не спорю; в этом во всем Толстой несравненен. Тут нет и спора, но когда он заумничался, бросил свое дело и стал писать глупости, вроде того, чтобы запрещать людям есть мясо и чтобы никто не женился, а девушки чтобы зашивались по шею и не выходили замуж, то я сразу же прямо сказала: это вздор! Тогда лучше всех свесть к скопцам, и конец, но я, как православная, я не хочу быть на его стороне.
Тут гостья тихо заметила, что Толстойсобственноникогда никому незапрещалесть мясо и, кажется, говорил, что иным даже надо жениться.
— Да, я знаю, чтособственноон еще ничего не запрещал, но,однако,для чего он об этом писал так сильнодержавно?
— Да, он, конечно, писал очень смело, но собственно он, слава богу, у нас еще даже не имеет и права ничего запретить.
— Конечно, слава богу! Но для чего он все это одно только и твердит? Вот это зачем? Он убеждает, что злых не надо обижать, или просто доказывает, что без веры нельзя служить, и все это очень мило, но вдруг сорвется и опять начинает писать глупости: например, зачем мыло? Ну, скажите на милость: он не знает, зачем мыло! Позвольте, но как же без мыла: как мыть руки, голову и, наконец, белье? В золе его, что ли, золить? Но, однако, я бы ему еще и это простила за его прежнее. По совести говоря, все мужчины глупы, когда берутся не за свое дело; но мало ли что говорится! Не всякое же лыко в строку: вольному воля, а спаси нас рай. Тоже и о мясе. Кто любит рыбное или мучное, пусть и не ест мяса. Какая форма правления ни будь, а к этому нигде и никто никого не принуждает… Сделайте милость! Еще, может быть, от этого для нас филейная вырезка дешевле будет. Не правда ли?
— Конечно.
— Ну, то–то и есть! Все равно и те, кто не хочет жениться или которые не хотят замуж выходить, — они пусть так и остаются, как им угодно. Ведь о них и в Евангелии сказано: «суть скопцы…»12. Понимаете, это безумцы!
Гостья сделала согласный знак головой.
— У моих сыновей, когда они были мальчики, — продолжала хозяйка, — был репетитор из академистов, очень честолюбивый, но смешной, и все собирался в монахи, а когда мы ему говорили: «Вы, monsieur, лучше женитесь!» — так он на это прямо отвечал: «Не вижу надобности».
Дама слегка полуоборотилась к трельяжу и сказала:
— Лидия, ты проснулась или спишь еще?
— Да, ma tante, — ответил полусонный контральто.
— То есть что же это значит: ты выспалась или ты еще спишь?
— Вы, ma tante, вероятно, хотите говорить о чем–нибудь, чего я не должна понимать, и хотите, чтоб я вышла?
— Я хотела бы, чтобы ты вышла, но только не из комнаты, а вышла бы, наконец, замуж.
— А я тоже спрошу вас, как ваш семинарист: «для какой надобности?»
— А вот хотя бы для той надобности, чтобы при тебе можно было обо всем говорить, не стесняясь твоим присутствием.
— Да мне кажется, вы и так не стесняетесь.
— Ну, нет!
— Значит, я еще мало знаю; но считайте, что я замужем и знаю все, что вам известно.
— Послушайте, пожалуйста, что она говорит на себя! Но я вам что–то хотела сказать… Ах да!.. Вы ведь, наверное, слышали, что все рассказывали о том, как к графу приехал будто один родной, какой–то гусар, в своей форме, все в обтяжку, а ок будто взял и подвязал ему нянькин фартук13, а иначе он не хотел его пустить в салон.
— Да, об этом говорили… и, говорят, это правда.
— Ну да! И если хотите, по–моему, гусарская форма в самом деле… не совсем скромно.
— Да, но очень красиво!
— Красиво–да. Но и этот фартук, ведь это тоже дерзость! Гусар — и в фартуке! Но вот чего ему еще больше нельзя простить, это его несносная проницательность. От нее общественный вред.
— Вот, вот! Конечно, вред обществу нельзя позволить. Я слушаю, в чем вы видите это дело?
II
— А дело в том, что по какому праву господин граф портит нашу прислугу? Если он себя приучил, чтобы все за собою прибирать, то это для него и преудобно; но мы к этому пока еще ведь не стремимся. Не так ли?
— Конечно.
— Так для чего же он навязывает нам невозможную жизнь панибратства с прислугою, которая и груба и порочна?
— Это глупо.
— Конечно, глупо! Я внушила Аркадию, чтоб он сделал это в смешные стихи и прочитал. Вы знаете, его талант в свете ведь очень многим нравится.
— Да, это все говорят, и он такой искательный… О, он пойдет!
— Может быть, и даже вероятно; но о будущем нельзя так судить: будущее, как говорят, «в руках всемогущего бога». Только, конечно, ему в его успехе очень много помогает его симпатичный талант. Второй мой сын, Валерий, совсем иной: это практик!
— О, разумеется! — отвечала, немного смутившись, гостья и торопливо повернула вопрос в другую сторону. — В чем же именно Толстой портит с прислугою? — спросила она.
— Извольте! — отвечала хозяйка. — Мы будем говорить о прислуге как настоящие чиновницы, но это не пустой вопрос: о прислуге говорит Шопенгауер. Прислуга может вас успокоить и может расстроить. Я вам не буду приводить всех толстовских рацей о прислуге, а прямо дам вам готовую иллюстрацию, как это отражается. У меня вышло расстройство с моею камеристкой… Лидия мешает вамвсерассказать, но я не могу утерпеть и кое–что расскажу.
— Пожалуйста, ma tante, говорите все, что хотите! — отозвалась девушка. — Я сейчас вот досплю последний кусочек и уйду.
— Коротко скажу, — продолжала хозяйка, — пришлось перед праздником негодницу прогнать. Ну, а перед праздниками, вы знаете, каков наш народ и как трудно найти хорошую смену. Все жадны, все ждут подарков, а любви к господам у них — никакой. На русский народ очень хорошо смотреть издали, особенно когда он молится и верит. Вот, например, у Репина, в «Крестном ходе», где, помните, изображено, как собрались все эти сословные старшины…
— Да; или акварель Петра Соколова14…
— Да, но тут немножко много синей краски.
— Это правда: он переложил.
— Наши художники вообще не знают меры.
— Да, но ведь все дело в впечатлении… А у меня, — вы знаете ее, — есть одна знакомая: мы все зовем ее «апостолица». Наверное, знаете!
— Конечно, знаю: вы говорите о Marie?
— О ней. Теперь есть несколько подобных ей печальниц, но эту я с другими не сравню. Эта на других не похожа, и притом она уже относится к доисторическим временам, когда еще все мы говорили по–французски, и не было в моде ни Засецкой, ни Пейкер, и даже еще сам Редстск не приезжал… Ух, какая старина! Василий Пашков был еще в военном, а Модест Корф обеими руками крестился и при всех в соборе молебны служил в камергерском мундире. А что до Алексея Павловича Бобринского, так он тогда был еще совсем воин галицкий и так кричал, что окна в министерстве дрожали.15Сережа Кушелев даже очень мило нарисовал все это в карикатуре и возил всем показывать, и все очень смеялись.
— Я все это помню.
— Да, это ведь несправедливость, что будто Толстой завел моду ходить пешком и трудиться: Marie это раньше всех, первая стала делать. Она и полы сама мыла и выносила все за больными до гадости. Даже она несколько раз ходила с Николаем Андреевичем в портерные, хотела спасать там каких–то несчастных девчонок, которые их же и просмеяли… Конечно, нельзя же их всех спасать — это глупость: они необходимы, но все–таки со стороны Marie было доброе желание… а как в полиции тогда был Анненков16, то он все уладил, и скандала не вышло.
— Я помню: это смешно рассказывали.
— О, это было преинтересно, но все равно Marie и теперь такая же осталась: «мать Софья и о всех сохнет». Она ни Редстока не ревновала к богу, ни Пашкова, и Толстого теперь не ревнует: ей как будто они все сродни, а о самой о ней иначе нельзя сказать, как то, что хотя она и сектантка и заблудшая овца, а все–таки в ней очень много доброты и жалости к людям. Это лучше всей ее веры.
— Ах, кажется это так!
— Конечно, что же их вера? Ведь очень многие эти девочки совершенно жалки: мужчины их сманят с собой и бросят… Помните, как это сделал Бертон? Увез, бросил, и живи как хочешь; a Marie проводит всю жизнь в заботах о ком–нибудь. Если хотите найти сердечного человека, идите к ней: у нее всегда есть запас людей «униженных и оскорбленных». Я к ней и обратилась с просьбой порекомендовать мне скромную и правдивую девушку, чтобы не было в доме дурного примера и фальши. Главное, чтобы не было фальши, так как я фальшь ненавижу. A Marie даже обрадовалась. «Ах, как мне приятно слышать, говорит, ваше рассуждение! Ложь — это порок, которым сатана начал порчу человека. Он ведьобманулЕву?»17. Да, да, да, думаю; ты очень начитана, но ты это далеко берешь о прародителях и о сатане, а я тебя просто прошу о горничной девушке.
«Ну да, есть и такая! — отвечает Marie, — у меня теперь приютилась в ожидании места как раз такая превосходная девушка».
«Не притворщица и не побегушка?»
«О, как можно! Она христианка!»
«Да ведь у нас все крещеные и даже православные, но нравы и правила у всех ужасные».
«Нет, что вы: у христиан прекрасные правила! Притом это девушка, которая всегда занята, работает и читает «посредственные книжки».
«Ага, значит, она толстовка! Ну, ничего: я всякие утопии ненавижу, но прислуге вперять непротивление злу, по–моему, даже прекрасно. Давайте мне вашу непротивленку! Я ее буду отпускать к моленью. Где они собираются молиться? Или они совсем не молятся?»
«Не знаю, говорит: это дело совести, об этом не надо спрашивать».
«Конечно, мне бог с ней, как она хочет. Но как ее звать?»
«Федорушка».
«Ай, какое неблагозвучное имя!»
«Отчего же? Очень хорошо! Вы зовите ее Феодора, или даже Theodora. Чего же лучше?»
«Нет, это театрально, я буду звать ее Катя».
«Зачем же?»
«Ну, это, говорю, у меня такой порядок».
Marie не стала возражать и прислала мне свою непротивленку, и вообразите, девушка мне очень понравилась, и я ее наняла.
— Почем? — спросила гостья.
— Семь рублей в месяц.
— Как очень дешево.
— Да. Но она больше и не требовала. Она сама даже совсем ничего не просила, а сказала: «Сколько буду стоить, столько и положите». Я и назначила. Но позвольте, это ведь не в том дело; а она мне тогда очень понравилась, потому что действительно она выглядела этакая опрятная и скромная. А я, признаться, когда услыхала, что она непротивленка, то я опасалась за ее опрятность, так как в ихних книжках ведь есть против мыла, и я помню, няня читала, как на одну святую бросился бесстыжий мурин18, но как она никогда мылом не мылась, то этот фоблаз19от нее так и отскочил.
— Это ужасно!
— Да, все другие подверглись, а она нет; но я решительно не понимаю, неужели Толстой из–за этого против мыла?
— Ах, нет же! Вы разве забыли, из чего мыло сгущают?
— Из мясного сока.
— Ну вот и разгадка.
— Тетя! — отозвалась из–за трельяжа девушка. — Ну как вам это не стыдно говорить такие вздоры?
— А что такое?
— Из мяса мыла не варят, и притом очень много мыла делают не из животных, а из растительных жиров. Наконец есть яичное мыло, которое вы и покупаете.
— Ах, правда, правда! Точно, есть яичное мыло. Это в Казани, где был губернатор Скарятин20; но я его теперь не покупаю. Долго покупала и очень им мылась, но с тех пор, когда был шах персидский и я узнала, что он этим мылом себе ноги моет, мне стало неприятно, и я его больше не покупаю.
— Охота была вам об этом и знать!
— Ну, отчего? Нас в институтах такой гордости не учили. И, по–моему, лучше интересоваться такими особами, чем неумойками. Я ведь помню, когда Аркадий оканчивал курс, тогда его посещали разные, и приходили и эти непротивленыши, и все они были в этой ихней форме, тусклые и в нечищеных сапогах.
— Ужасные «малютки»! — сказала гостья.
— Да, какие–то они… все с курдючками. Подпояшутся, и сзади непременно у них делается курдючок, а лапки без калош — и натопчут. Это неопрятность! Но девушка–непротивленка ко мне пришла совсем в опрятном виде и работала превосходно, но в практической жизни все–таки она оказалась невозможна.
— Почему же?
— Да, да, да! В практической жизни много сторон, и она мне оказалась хуже всех противленок!
— Появился какой–нибудь непротивленыш?
— Куда там! Нет! Просто не отгадаете!
III
— Начну хоть с пустяков: пробегаю я ее паспорт и наталкиваюсь опять на то, что там стоит имя Федора. Я говорю ей:
«Моя милая, мне твое имя не нравится (я не люблю говорить людям вы), я буду звать тебя Катею». И она сразу же отвечает рассуждением: «Если вам так угодно, чтобы в вашем доме служанка называлась иначе, то мне это все равно:это обычаи человеческие»!
— Как это смешно!
— Ужасно смешно. «Обычаи человеческие»… А то еще у них есть «непосредственные обязанности к богу». Но я сама из деревенских барышень и люблю иногда с прислугой поразговаривать. Я и говорю: «Я буду звать тебя Катей, и ты должна откликаться». Отвечает: «Слушаю-с!» — «И еще, говорю, я тебе забыла сказать, что к твоим обязанностям тоже должно относиться, чтобы ты помогала кухарке убирать посуду и подтирала мокрою тряпкой крашеные полы в дальних комнатах». Но что же-с, полы она подтирала и мне на мой зов «Катею» откликалась, а если кто из моих знакомых ее спросит, как ее имя, она всем упорно отвечает: «Федора». Я ей говорю: «Послушай, моя милая! Ведь тебе же сказано и ты должна помнить, что ты теперь Катя! Зачем же ты противоречишь?» А она начинает резонировать: «Я, говорит, сударыня, на ваше приказание откликаюсь, так как вы сказали, что это такой порядок в вашем доме, и мне это не вредит: но сама я лгатьне могу…» — «Что за вздор!» — «Нет, говорит, я лгать не могу, — мне это вредит».
— Какова штучка! — воскликнула гостья. — Она себе вредить не желает!
— О, не желает!.. Да ведь еще и как!.. Это что–то пунктуальное, что–то узкое и упрямое, как сам Мартын21Иваныч Лютер. Ах, как я не люблю это сухое лютеранство! И как хорошо, что теперь за них у нас взялись. Я спрашиваю:
«Какой тебе вред? Живот, что ли, у тебя заболит или голова?»
«Нет, говорит, живот, может быть, не заболит, но есть вещи, которые важнее живота и головы».
«Что же это именно?»
«Душа человека. Я желаю иметь мою совесть всегда в порядке».
— Ведь это шпилька-с!
— Это прямо дерзость!
— Да; но, как брат Захар говорит, «хотя это и неприятно, но после благословенного девятнадцатого февраля22— это неизбежно».
— Да, после этого февраля мы у них в руках.
— Особенно перед самым праздником. Нельзя же самим стать у своих дверей и объявлять визитерам, что нас дома нет. До этого еще вообще не дошло, но между тем непротивленская малютка это–то именно у меня и устроила.
— Да что вы?
— Факт-с!
— Право, вся надежда на градоначальника.
— Да, он их возьмет — «руки назад». В праздник я ей толком растолковала: «Катя, будут гости, ты должна всем говорить, что я дома и принимаю». И она принимала; но потом приехал Виктор Густавыч. Вы знаете, человек с его положением и в его силе, а у меня два сына, и оба несходного характера: Аркадий — это совершенная рохля, а Валерий, вы его знаете, — живчик. Очень понятно, что я о них забочусь, и я хотела с ним немножко поговорить о Валерии, который не попал за Аркадием, а попал в этот… университет и в будущем году кончит, без связей и без ничего…
Гостья сделала едва заметное движение.
— И вот я посадила Виктора Густавыча, подбегаю к ней и говорю: «Катя, а теперь если кто приедет, ты должна говорить:я уехалаи чтоменя нет дома».Кажется, всякая дура может это понять и исполнить!
— Что же тут не исполнить!
— Да, самое обыкновенное. А она, вообразите, всем так и говорила, что «я ейприказала говорить,что я уехала и меня дома нет»!
— Ах ты боже мой! — воскликнула гостья и расхохоталась.
— Но вы представьте себе, что и все точно так же, как вы, на это только смеялись, а никто не обиделся, потому что ведь все же прекрасно знают, что всегда в этих случаях лгут… Это так принято… Но молодежь стала мне говорить: «Ma tante, ваша непротивленка, кажется, очень большая дура». Но я верно поняла, что это действует ее вера, и я разъяснила всем, что это из нее торчит граф Толстой и сильно–державно показывает всем образованным людям свой огромный шиш. «Никаких–де визитов не надо! Всё это глупости: лошадям хвосты трепать не для чего, а когда вам нужен моцион — мойте полы».
— Без мыла?
— Да, совершенно так просто!
— Но как же вы после этого сделали с непротивленкой?
— Я с ней объяснилась; я ей сказала: «Ты обдумай, тебя мне рекомендовали как очень хорошую девушку и христианку, а ты очень хитрая и упорная натура. Что это за выходка с твоей стороны, чтобы выдать меня за лгунью?» А она простодушно извиняется:
«Я не могла сказать иначе».
«Отчего–о–о? Бедная ты, помраченная голова! Отчего-о ты не могла сказать иначе?»
«Потому что вы были дома».
«Ну так и что за беда?»
«Я бы солгала».
«Ну что же такое, если бы ты немножко и солгала?» «Я нисколько лгать не могу».
«Нисколько?»
«Нисколько».
«Но ведь тыслужишь!Ты нанимаешься, ты получаешь жалованье!.. Для чего ты с такими фантазиями нанимаешься на место?»
«Я нанимаюсь делать работу, а не лгать; лгать я не могу».
С каких сторон с ней ни заговори, она все дойдет до своего «я лгать не могу» и станет.
— Какая узость, узость!
— Страшно! «Да ведь надо же, говорю, уметь отличать, что есть такая ложь, какой нельзя, а есть такая, которую сказать можно. Спроси у всякого батюшки».
«Нет, нет, нет! — отвечает, — я не хочу этого различать: бог с ними, я не буду их и спрашивать. В Евангелии об этом ничего не сказано, чтоб отличать. Что неправда, то все ложь, — христиане ничего не должны лгать».
— Вот я тут и вспомнила, что когда я ее нанимала, я думала, что в прислуге и вообще в низшем классе «непротивление» годится и не мешает, и даже, может быть, им оно и полезно, но и это вышло совсем не так! Вышло, что и здесь оно не годится и что этому везде надо противодействовать!
IV
Хозяйка сдвинула серьезно брови и сказала, что она говорила о такой «заносчивости» с батюшкой, и тот ей разъяснил, что это «плод свободного,личногопонимания».
— Да, но какая же свобода, когда это все ужасно узко? — вставила с ученым видом гостья.
— Я с вами и согласна, и, кроме того, не все для всех хорошо.
Хозяйка постучала с угрозою по столу рукой, на пальцах которой запрыгали кольца с бирюзой, и продолжала:
— Я ведь очень помню, когда были в славе Европеус23и Унковский24. Это было совсем не нынешнее время, и тогда случилось раз, что мы вместе в одном доме ужинали, и туда кто–то привел Шевченку25… Помните, хохол… он что–то нашалил и много вытерпел; и он тут вдруг выпил вина и хватил за ужином такой экспромт, что никто не знал, куда деть глаза. Насилу кто–то прекрасно нашелся и сказал: «Поверьте, что хорошо для немногих, то совсем может не годиться для всех». И это всех спасло, хотя после узнали, что это еще раньше сказал Пушкин, которому Шевченко совсем не чета.
— Ну, еще бы стал говорить этак Пушкин!..
— Конечно, он бы не стал, — перебила хозяйка, — он жил в обществе, и декабристы знали, что с ним нельзя затевать. А Шевченко со всеми якшался, и бог его знает, если даже и правда, что Перовский сам велел наказать его по–военному, то ведь тогда же было такое время: он был солдат — его и высекли26, и это так следовало. А Пушкин умел и это оттенить, когда сказал: «Что прекрасно для Лондона, то не годится в Москве»27. И как он сказал, так это и остается: «В Лондоне хорошо, а в Москве не годится».
— В Москве теперь уже никого и нет… Катков умер.28
За трельяжем послышался сдержанный смех.
— Что вам смешно, Лида?
— «Катков умер». Вы это сказали так, как будто хотели сказать: «Умер великий Пан».
— А вы на это «сверкнули», как Диана29.
— Я не помню, как сверкала Диана.
— А это так красиво!
— Не знаю уж, куда и деться от всякой красоты! Я впрочем помню, что Диана покровительствовала плебеям и рабам и что у нее жрецом был беглый раб, убивший жреца, а сама она была девушка, но помогала другим в родах. Это прекрасно.
— Прекрасно!
А хозяйка покачала головою и заметила:
— Ты совершенно без стыда.
— Со стыдом, ma tante!
— Так что ж ты говоришь! Чего ж ты хочешь?
— Хочу, чтоб девушки не скучали в своем девичестве от безделья и помогали тем, кому тяжело.
— Но для чего же в родах?
— Да именно и в родах, потому что это ужасно и множество женщин мучаются без всякой помощи, а барышни играют глазками. Пусть они помогают другим и сами насмотрятся, что их ожидает, когда они перестанут блюсти себя как Дианы.
— Позвольте, — вмешалась гостья: — я не о той совсем Диане: я о той, которая сверкнула в лесу на острове, у которого слышали с корабля, что «умер великий Пан»30. — Кажется, ведь это так у Тургенева?
— Я позабыла, как это у Тургенева.
Хозяйка продолжала:
— Теперь опять забывают хорошее, а причитают то, что говорят «посредственные книжки».
— А вы не обращали на эти книжки внимания Виктора Густавыча? — спросила гостья.
— О, он их презирает, но, знаете, он ведь лютеран, и по его мнению, если где есть о добре, то это все хорошо.
— Но, однако, ваша непротивленка в самом–то деле ведь и не была добра?
— Ну, так прямо я этого сказать не могу. Злою она ни с кем не была, но когда ей долго возражаешь, то я замечала, что и у нее тоже что–то мелькало в глазах.
— Да что вы?
— Я вас уверяю. Знаете, если шутя подтрунишь, так глазенки этак заискрятся… и… какое–то пламя.
— Боже мой! И для чего вы ее еще держали?
— Да, да! Я тоже раз подумала: «эге–ге, — думаю себе, — да ты с огоньком», и отпустила. Но, разумеется, я прежде хотела знать, что можно от таких людей ждать, я ее пощупала.
— Это интересно.
V
— Я спросила ее так: «Что же это, моя милая, стало быть, если бы при тебе в доме случилось что–нибудь такое, что должно быть тайной, что от всех надо скрыть, стало быть, ты и тогда не согласилась бы покрыть чей–нибудь стыд или грех?» Она сконфузилась и стала лепетать: «Я об этом еще не думала… Я не знаю!» Я воспользовалась этим и говорю: «А если бы тебя призвали и стали спрашивать о твоих хозяевах, ведь ты должна же… Ведь какие в старину были хорошие и верные слуги, а и те, когда приходило круто, говорили, что от них хотели». Вообразите, что она ответила:
«Это тот виноват, кто их до этого доводил».
«А если это делалось по приказу?»
«Это все равно».
— Какова!
— Да-с! Я говорю: за это можно страдать. А она отвечает:
«Лучше пострадать, чем испортить свой путь жизни».
— Каково непротивление!
— Ну вот, как видите!
— Впрочем, если смотреть по–ихнему и держаться Евангелия, то она не совсем и неправа…
— Да, она даже очень права; но ведь общество не так устроено, чтобы все по Евангелию, и нельзя от нас разом всего этого требовать.
— Да, это очень печально; но если вы это сломаете, а потом исковеркаете, то что же вы новое поставите на это место?
— Нигилисты говорили:ничего!31
Хозяйка промолчала и сучила в пальцах полоску бумаги, а умом как будто облетала что–то давно минувшее и потом молвила:
— Да,ничего,они только и умели сбивать с толку женщин и обучать их не стыдясь втроем чай пить.
— А как эта непротивленка вела себя в этих отношениях?
— Вы, верно, хотите спросить о тех отношениях, о которых не говорят при Лиде…
Но отдыхавшая за трельяжем Лидия к этому времени, верно, совсем подкрепилась и сама вмешалась в разговор уже не сонною речью.
— О такой женщине, как Федорушка, можно при всех и все говорить, — сказала Лида. — И притом, когда же вы, ma tante, привыкнете, что я ведь не ребенок и лучше вас знаю, не только из чего варится мыло, но и как рождается ребенок?
— Лида! — заметила с укоризной хозяйка.
— Да, конечно, ma tante, я это знаю.
— Господи!.. Как ты можешь это знать?
— Вот удивление! Мне двадцать пятый год. Я живу, читаю, и, наконец, я должна быть фельдшерицей. Что же, я буду притворяться глупою девчонкой, которая лжет, будто она верит, что детей людям приносят аисты в носу?
Хозяйка обратилась к гостье и внушительно сказала:
— Вот вам Иона–циник32в женской форме. И притом она Диана, она пуританка, квакерка33, она читает и уважает Толстого, но она не разделяет множества и его мнений, и ни с кем у нее нет ладу.
— Я, кажется, не часто ссорюсь.
— Зато и не тесно дружишь ни с кем.
— Вы ошибаетесь, ma tante, у меня есть друзья.
— Но ты их бросила. Ведь тоже и непротивленыши пользовались у тебя фавором, а теперь ты к ним охладела.
— С ними нечего делать.
— Но ты, однако, любила их слушать.
— Да, я их слушала.
— И наслушалась до тошноты, верно?
— Нет, отчего же? Я и теперь готова послушать, что у них хорошо обдумано.
— Прежде ты за них заступалась до слез.
— Заступалась, когда ваши сыновья, а мои кузены, собирали их и вышучивали. Я не могу переносить, когда над людьми издеваются.
Хозяйка засмеялась и сказала:
— Смеяться не грешно над тем, что смешно.34
— Нет, грешно, ma tante, и мне их было всегда ужасно жаль… Они сами добрые и хотят добра, и я о них плакала…
— А потом сама на них рассердилась.
— Не рассердилась, а увидала, что они всё говорят, говорят и говорят, а дела с воробьиный нос не делают. Это очень скучно. Если противны делались те, которые всё собирались «работать над Боклем»35, то противны и эти, когда видишь, что они умеют только палочкой ручьи ковырять. Одни и другие роняют то, к чему поучают относиться с почтением.
— Нет, тебя уязвило то, что они идут против наук!
— Да, и это меня уязвляет.
— А я тут за них! Для чего ты, в самом деле, продолжаешь столько лет все учиться и стоишь на своем, когда очевидно, что все твое ученье кончится тем, что ты будешь подначальной у какого–нибудь лекаришки и он поставит тебя в угол?
— Ma tante, ведь это опять вздор!
— Ну, он тебя в передней посадит. Сам пойдет в комнаты пирог есть, а тебе скажет: «Останьтесь, милая, в передней».
— И этого не будет.
— А если это так случится, что же ты сделаешь?
— Я пожалею о человеке, который так грубо обойдется со мной за то, что я не имею лучших прав, и только потому, что мне их не дали.
— И тебе не будет обидно?
— За чужую глупость? Конечно, не будет.
— А не лучше ли выйти замуж, как все?
— Для меня — нет!
— А отчего?
— Мне не хочется замуж.
— Ты, однако, престранно выражаешься. Это закон природы.
— Ну так он, верно, еще не дошел до меня.
— И религия того же требует.
— Моя религия этого не требует.
— Христос был, однако, за брак.
— Не читала об этом.
— А для чего же он благословлял жениха и невесту?
— Не знаю, когда это было.
— Читай в Евангелии.
— Там этого нет.
— Как нет!
— Просто нет, да и конец!
— Господи! да что же это… вы все, значит, уж вымарали!
Девушка тихо засмеялась.
— Нечего хихикать: я знаю, что об этом было, а если не в Евангелии, то в премудрости Павлочтении36. Во всяком случае он был в Кане Галилейской.37
— Ну и что же из этого?
— Значит, он одобрял брак.
— А он тоже был и у мытаря?38
— Да!
— И говорил с блудницей?39Неужто это значит, что он одобрял и то, что они делали?
— Ты ужасная спорщица.
— Я только отвечаю вам.
— А теща Петрова! Ведь Христос ее, однако, вылечил!40
— А вы разве думаете, что если б она не была чьею–нибудь тещей, так он бы ее не вылечил?
— У тебя самый пренеприятный ум.
— Да. Это многие говорят, ma tante, и это всего больше убеждает меня, что мне нельзя выходить замуж.
— Ведь вот ты, решительно и совершенно как змея, вьешься так, что тебя нельзя притиснуть.
— Ma tante, да зачем же непременно надо меня притиснуть?
— Мне очень хочется…
— Мой друг, да что же делать? Нельзя все устроить так, как вам хочется.
— Нет, я ведь не про то: я хотела бы знать, какой у вас законоучитель и как он не видит, что вы все безбожницы!
— Мы получаем у него все по пяти баллов.
— Извольте! За что же он вам ставит по пяти баллов?
— Он не может иначе: мы все отлично учимся.
— Вот ведь назрели какие характеры!
— Полноте, ma tante, что это еще за характеры! Характеры идут, характеры зреют, — они впереди, и мы им в подметки не годимся. И они придут, придут! «Придет весенний шум, веселый шум!»41Здоровый ум придет, ma tante! Придет! Мы живы этою верой! Живите ею и вы, и… вам будет хорошо, всегда хорошо, что бы с вами ни делали!
— Спасибо, милая.
— Не сердитесь, ma tante, — и Лидия Павловна вдруг оборотилась к теткиной гостье и сказала ей: — А вы хотели знать, был ли у Федоры роман? Я вам об этом могу рассказать. У нее был жених часовщик, но Федорушка ему отказала, потому что у нее была сестра, которая «мирилась с жизнью». У нее были «панье»42, брошь и серьги и двое детей. Она серьги и брошь берегла, а детей хотела стащить в воспитательный дом, но Федора над ними сжалилась и платила за них почти все, что получала.
— А собственного увлечения у нее не было?
— Вот это–то и было ее собственное увлечение!
— Да, но ей будет трудно платить: с таким характером и такими правилами, как у нее, она нигде себе места не нагреет.
— Другие помогут.
— Видите?.. Настоящие сектантки, у них всемиром,— отозвалась хозяйка. — Гоните их, они не боятся и даже радуются.
— Ведь так и следует, — поддержала девушка.
— Фантазии!
— Однако так сказано: надо радоваться, когда терпим гонение за правду, и в самом деле, это очень помогает распространению идей. Нас гонят, а мы идем дальше и всё говорим про хорошее всё новым и новым людям…
— Ну, ты послушай, однако, сама: какая же, наконец, у самой тебя вера?
— А это такой деликатный вопрос, ma tante, которого я никому не позволю касаться.
— Вон как уж у нас стали отвечать о вере! Это, кажется, совсем не по–нашенски.
— Да, это не по–вашенски, — рассмеявшись, ответила Лидия. — По–вашенски, «подобает вопросити входящего: рцы, чадо, како веруеши?»43
Хозяйка постучала по столу веером и погрозила племяннице:
— Лида! В этот раз… что ты сказала здесь, это еще ничего, пусть это так и пройдет, но впредь помни, что у тебяесть мать и ты не должна быть помехой своим братьям в карьере!
— Этого, ma tante, не забудешь!
— Ну так и нечего либеральничать.
— А «како веруеши» — это разве либеральность?
— Это не по сезону.
— Ну, ma tante, извините: жизнь, в самом деле, дается всего один раз, и очень нерасчетливо ее приноравливать к какому бы то ни было сезону… Это скоро меняется.
Сказав это, девушка встала из–за трельяжа и вышла на середину комнаты. Теперь можно было видеть, что она очень красива. У нее стройная, удивительной силы и ловкости фигура, в самом деле, напоминающая статуэтку Дианы из Танагры44, и милое целомудренное выражение лица с умными и смелыми глазами.
VI
Тетка на нее посмотрела, и на лице ее выразилось артистическое удовольствие; она просияла и тихо заметила:
— Желала бы я знать, где глаза у людей, которые смеют что–нибудь говорить против породы? Лида, неужели ты без корсета?
— Я хожу так постоянно.
— И стройна, как богиня. Но Валериан говорил мне, что у вас очень много уродих, ивсетеперь сняли кольца и решили не носить ни серег и никаких других украшений.
— Ему какая забота?
— Отчего же, его интересует все. Но разве это в самом деле правда?
— Правда.
— И вот вы увидите, что, наверное, многие не выдержат.
— Очень может быть.
— Которой серьги к лицу, та и не выдержит — наденет.
— Что же, если и не выдержит, то по крайней мере поучится выдерживать, и это что–нибудь стоит. Прощайте, ma tante.
— И у кого пребезобразная фигура, той лучше корсет.
— Ma tante, ну что нам за дело до таких пустяков? До свидания.
— До свидания. Красота ты, моя красота! Я только все не могу быть покойна, что ты кончишь тем, что уйдешь жить с каким–нибудь непротивленышем.
Лидия холодно, но ласково улыбнулась и молвила:
— Ma tante, как можно знать, что с кем будет? Ну, зато я не сбегу с оперным певцом.
— Нет! Бога ради нет! Лучше кто хочешь, но только чтоб не непротивленыш. Эти «малютки» и их курдючки… это всего противнее.
— Ах, ma tante, я уж и не знаю, что не противно!
— Ну, пусть лучше будет все противно, но только не так, как эти, которые учат, чтоб не венчаться и не крестить. Обвенчайся, и потом пусть бог тебя хранит, как ему угодно.
И тетка встала и начала ее крестить, а потом проводила ее в переднюю и тут ей шепнула:
— Не осуждай меня, что я была с тобой резка. Я так должна при этой женщине, да и тебе вперед советую при ней быть осторожной.
— О, пустяки, ma tante! Я никого не боюсь.
— Не боишься?.. Не говори о том, чего не знаешь.
— Ах, ma tante, я не хочу и знать: мненечего бояться.
Сказав это, девушка заметалась, отыскивая рукою ручку двери, и вышла на лестницу смущенная, с пылающим лицом, на котором разом отражались стыд, гнев и сожаление.
Проходя мимо швейцара, она опустила вуалетку, но зоркий, наблюдательный взор швейцара все–таки видел, что она плакала.
— Эту тут завсегда пробирают! — сказал он стоявшему у ворот дворнику.
— Да, ей видать что попало! — ответил не менее наблюдательный дворник.
А хозяйка между тем возвратилась в свой «салон» и спросила:
— Как вам нравится этот экземплярец?
Гостья только опустила глаза кроткой лани и ответила:
— Все уловить нельзя, но везде и во всем сквозит живая красная нитка.
— О, да сегодня она еще очень тиха, а в прошлый раз дело чуть не дошло до скандала. Кто–то вспомнил наше доброе время и сказал, какие тогда бывали сваты, которым никто не смел отказать45. Так она прямо ответила: «Как хорошо, что теперь хоть это не делается!»
— Они, из гимназий, так реальны, что совсем не понимают институтской теплоты.
— Нисколько! Я ее тогда прямо спросила, неужто ты бы не была тронута, если бы тебе подвели жениха? — так она даже вспыхнула и оторвала: «Я не крепостная девка!»
— Я говорю вам, везде красная нить. И какая заносчивость, с какою она самоуверенностью говорит о личном увлечении несчастной сестры этой Федоры!
— Она очень сострадательна к детям.
— Но что же делать, когда дети не наполняют женщине всей ее жизни?
— Ах, с детьми очень много хлопот!
— Да и даже простые, самые грубые люди при детях еще ищут забыться в любви. У меня в прачках семь лет живет прекрасная женщина и всегда с собой борется, а в результате все–таки всякий год посылает нового жильца в воспитательный дом. А анонимный автор все продолжает, без подписи, и ничего знать не хочет: придет, отколотит ее, и что есть, все оберет. И таковы они все. Альфонсизм46в наших нравах. А когда я ей сказала: «Брось их всех вон или обратись к религии: это поможет», — она меня послушала и поехала в Кронштадт47, но оттуда на обратном пути купила выборгских кренделей и заехала к мерзавцу вместе чай пить, и теперь опять с коробком ходит и очень счастлива. Что же тут сделать? «Не могу, говорит, бес сильнее». Когда женщина сознает свою слабость, то с этим миришься.
— Да, миришься, потому что это наше простое, родное, русское.
— Вот, вот, вот! Это она, наша бедная русская бабья плоть, а не то что эти, какие–то куклы из аглицкой клеенки. Чисты, но холодны.
— О, как холодны! Ведь она вот стоит за детей, но она и их, заметьте, не любит.
— Да что вы?
— Я вас уверяю, она вообще о детях заботится, но никогда ими не восхищается и даже их не целует.
— Что не целует — это прекрасно.
— Положим, конечно, это, говорят, нездорово, но она это не любит!
— Неужели?.. Ведь это всем женщинам врожденно нежить детей.
— Нежить, нет! Она допускает только заботливость, а любить, по ее рассуждению, должно только того, кто сам имеет любовь к людям. А дети к тому неспособны.
— Да разве известно, что из маленького выйдет?
— Так и она говорит: «Я не люблюнеизвестныхвеличин, я люблю то, что мне известно и понятно».
— Какое резонерство!
— Я и говорю: это отдает не сердцем, а математикой. Она даже не верит, что другое любят детей… «Иначе, говорит, не было бы таких негодяев, через которых русское имя в посмеянье у умных людей». Нашу славу и могущество они ведь не высоко ставят. И вообразите, они утверждают это на Майкове:
Величие народа в том,
Что носит в сердце он своем48.
Хозяйка и гостья обе переглянулись и сразу же обе задумались, и лица их приняли не женское, официальное выражение. У гостьи и это прошло прежде, и она заметила:
— В то время как мы, русские женщины, подписываем адрес madame Adan49, не худо бы, чтобы мы протестовали против учреждений, где не внушают уважения к русским началам.
Хозяйка стала нервно сучить в руках бумажку и, сдвинув брови, прошептала в раздумье:
— Кто же это, однако, начнет?
— Не все ли равно, кто?
— Но, однако… Бывало, брат мой Лука… Он независим, и никогда не был либерал, и ему нечего за себя бояться… Он, бывало, заговорит о чем угодно, но теперь он ни за что-с! Он самым серьезным образом отвернулся от нас и благоволит к Лидии, и это ужасно, потому что у него все состояние благоприобретенное, и он может отдать его кому хочет.
— Неужто все это может достаться Лидии Павловне?
— Всего легче! Брат Лука к моим сыновьям не благоволит, а брата Захарика считает мотом и «провальною ямой». Он содержит его семейство, но ему он ничего не оставит.
Гостья встала и отошла к открытому пианино и через минуту спросила:
— А где теперь супруга и дочери Захара Семеныча?
— Его жена… не знаю в точности… она в Италии или во Франции.
— Ее держало что–то в Вене.
— Ах, это уж давно прошло! Таких держав у нее не перечесть до вечера. Но с ней теперь ведь только три дочери, ведь Нина, младшая, уж год как вышла замуж за графа Z. Богат ужасно.
— И ужасно стар?
— Конечно, ему за семьдесят, а говорят, и больше, а ей лет двадцать. Много ведь их, четыре девки. А граф, старик, женился назло своим родным. Надеется еще иметь детей. Мы ездили просить ему благословение.
— Пусть бог поможет!
— Да. На свадьбе брат Захар сказал ему: «Пью за ваше здоровье бокал, а когда моя дочь подарит вам рога, я тогда за ее здоровье целую бутылку выпью».
В ответ на это гостья оборотилась от пианино лицом к хозяйке, и лицо ее уже не дышало милою кротостью лани, а имело выражение брыкливой козы, и она, по–видимому не кстати, но в сущности очень сообразительно, сказала:
— Очевидно, что дело начать надо вам.
— Но Лидия мне родная.
— Потому–то это и нужно: это покажет ваше беспристрастие и готовность все принести в жертву общественной пользе, а она будет устранена от наследства.
Хозяйка смотрела на гостью околдованным взглядом. Дело соображено было верно, но в душе у старухи что–то болталось туда и сюда, и она опять покрутила бумажку и шепнула:
— Не знаю… Дайте подумать. Я спрошу батюшку.
— Конечно, его и спросите.
— Хорошо, я спрошу.
VII
В это время распахнулась дверь, и вошел седой, бодрый и кругленький генерал с ученым значком и с веселыми серыми проницательными глазами на большом гладком лице, способном принимать разнообразные выражения.
Это и был брат Захар.
Хозяйка протянула ему руку и сказала:
— Ты очень легок на помине; мы сейчас о тебе говорили.
— За что же именно? — спросил генерал, садясь и довольно сухо здороваясь с гостьей.
— Какза что?Просто о тебе говорили.
— У нас просто о людях никогда не говорят, а всегда их за что–нибудь ругают.
— Но бывают и исключения.
— Два только: это père Jean и père Onthon.50
— Ты настаиваешь на том, что это надо произносить не Antoine, a Onthon?
— Так произносят те, которые на этот счет больше меня знают и теплее моего веруют. Я сам ведь в вере слаб.
— Это стыдно.
— Что ж делать, когда ничего не верится?
— Это огорчало нашу мать.
— Помню и повиновался, а притворяться не мог. Она, бывало, скажет: «Ангел–хранитель с тобою», — и я всюду ходил с ангелом–хранителем, вот и все!
— Олимпия приехала.
— Мне всегда казалось, что ее зовут Олимпиада. Впрочем, я ею особенно не интересуюсь.
— У нее много новостей, и некоторые касаются тебя. Твоя дочь, графиня Нина, беременна.
— Да, да! Разбойница, наверное, осуществляет «Волшебное дерево» из Бокаччио.51Я, однако, выпью сегодня бутылку шампанского и пошлю поздравительную телеграмму графу. Кстати, я встретил на днях одного товарища моего зятя и узнал, что он старше меня всего только на четырнадцать лет.
— Какие же подробности об их житье?
— Я ничего не знаю.
— Ты разве не был еще у Олимпии?
— Я? Нет, мой ангел–хранитель меня туда не завел. Я видел, что какая–то дама мчалась в коляске, и перед нею у кучера над турнюром сзади часы. Я подумал: что это еще за пошлая баба тут появилась? И вдруг догадался, что это она. А она сразу же устроила мне неприятность: я хотел от нее спастись и прямо попал навстречу еврею, которому должен чертову пропасть.
— Бедный Захарик!
— Но слава богу, что мой хранитель бдел надо мной и что это случилось против собора: я сейчас же бросился в церковь и стал к амвону52, а жид оробел и не пошел дальше дверей. Но только какие теперь в церквах удивительно неудобные правила! Представь, они открывают всего только одну дверь, а другие закрыты. Для чего закрывать? В Париже все храмы весь день открыты.
— У нас, друг мой, часто крадут… Было несколько краж.
— Какие проказники! А я через это, вообразите, несколько молебнов53подряд отстоял, но жида все–таки надул. Он ждал меня у общей двери, а я с знакомым батюшкой утек через святой алтарь и, кстати, встретил Лиду. Она была расстроена, и я, чтоб ее развеселить, все рассказал ей, как попался Олимпии, а потом жидам и, наконец, насилу спасся через храм убежища. Она развеселилась и зашла со мною выпить чашку шоколаду.
— Это ты старался ее утешить? Что за милый дядя!
— Да, но тут еще и другой был умысел. Там была одна… балерина, которой никогда не удается изобразить богиню… Я ей показал Лиду и сказал: «Смотри, дура, вот богиня!» Но кто и где обидел Лиду?
— Вот не берусь тебе ответить. Верно, «нашла коса на камень»; но она, впрочем, сама здесь говорила, что ее будто даже и«нельзяобидеть».
— Ах, это ничего более как всем противные толстовские бетизы! Уверяю вас, что всеми этими глупостями это все их Лев Толстой путает! «Da ist der Hund begraben!»54Решительно не понимаю, чего этот старик хочет? Кричат ему со всех концов света, что он первый мудрец, вот он и помешался. А я решительно не нахожу, что такое в самом в нем находят мудрецовского?
— И я тоже.
— Да и никто не находит, а это все за границей. Мы с ним когда–то раз даже жили на одной улице, и я ничего премудрого в нем не замечал. И помню, он был раз и в театре, а потом у общих знакомых, и когда всем подали чай, он сказал человеку: «подай мне, братец, рюмку водки».
— И выпил?
— Да, выпил и закусил, не помню, баранкой или корочкой хлеба. И все это было самое обыкновенное, а потом вдруг зачудил и в мудрецы попал!.. Удача! Но я хотя и не разделяю его христианства, которое несет смерть культуре, но самого его я уважаю.
— За что же?
— Конечно, не за его премудрости! Это пустяки! Но я этих его непротивленышей люблю, с ними так хорошо поговорить за кофе.
— Я этого не нахожу.
— Ну, нет!.. На многое они оригинально смотрят. Я не признаю, чтоб это что–нибудь из их фантазии было можно осуществить. Теперь не тот век, но отчего не поболтать? Ведь Бисмарк55же любил поговорить с социалистами. «Малютки» же эти идут наперекор социалистам.
— Как это наперекор?
— А так: непротивленыши ведь отказываются от наследств всегда в пользу родных… Это то самое, чего Петр Первый хотел достичь через майораты56… Это надо поощрять, чтобы не дробились состояния. А сам Толстой только чертовски самолюбив, но зато с большим характером. Это у нас редкость. Его нельзя согнуть в бараний рог и заставить за какую–нибудь бляшку блеять по–бараньи: бя–я–я!
Генерал потравил себя пальцами за горло и издал звуки, очень рассмешившие хозяйку и гостью.
— Но зачем же у него эта несносная проницательность, и для чего он так толкует, что будто ничего не нужно?
— А это скверность, но я успокаиваю себя твоею русскою пословицей: «Не так страшен черт, как его малютки».
— И я это говорю всегда: он там я не знаю где, а эти Figaro ci — Figaro la57разбрелись, как цыплята.
— Вот именно цыплята… Отчего это у них так топорщится, как будто хвосты перятся?
— А уж это надо их осмотреть и удостовериться.
— Ну, как можно их смущать!
— А они не церемонятся смущать веру.
— Мою веру смутить нельзя: в рассуждении веры я байронист; я ем устриц и пью вино, а кто их создал: Юпитер, Пан или Нептун — это мне все равно! И я об этом и не богохульствую, но его несносная на наш счет проницательность — это скверно. И потом для чего он уверяет, будто «не мечите бисера перед свиньями»58сказано не для того, чтобы предостеречь людей, чтоб они не со всякою скотиной обо всем болтали — это глупость. Есть люди — ангелы, а есть и свиньи.
— Но только эти милые животные, надеюсь, находятся в своих местечках, где им надо быть.
— Да, им бы всем надо быть в своих закутах, но случается и иначе: бывает, что свиньи садятся в гостиных.
— О, господи! какие ужасы!
— О да! Есть много ужасов.
— Но, а есть ли зато где–нибудь ангелы?
— А есть… Вот, например, хоть такие, как наша Лида!
— Не нахожу: девчонки, которые не знают, что они такое.
— Вы, господа, пребезбожно их мучите и, можно сказать, истязаете!
— Каким это образом?
— Вы к ним пристаете, их злите, а когда бедные девочки в нетерпении что–нибудь вам брякнут, вы это разглашаете и им вредите. По правде сказать, это подлость!
— Ни о чем таком не слыхала.
— А я, представь, слышал. Говорят, будто когда Лида пришла к тебе на бал в закрытом лифе, ты ей сделала колкость.
— Нимало!
— Ты над ней обидно пошутила: ты сказала, что она, вероятно, когда будет дамой, то и своему будущему Адаму покажет себя «кармелиткой»59, в двойном капюшоне, а она тебе будто отвечала, что ксвоемуАдаму она, может быть, придет даже «Евой», а посторонним на балу не хочет свои плечи показывать.
— И представь, это правда, она так и сказала!
— Сказала, потому что не надо было к ней приставать. Байрон прекрасно заметил, что «и кляча брыкается, если сбруя режет ей тело», а ведь Лида не кляча, а молодая, смелая и прекрасная девушка. Для этакой Евы, черт бы меня взял, очень стоит отдать все свои преимущества и идти снова в студенты.
— Ты за ней просто волочишься?
— Я не очень, а ты б послушала, какого мнения о ней наш старший брат Лука! Он говорит, что «провел с ней самое счастливейшее лето в своей жизни». А ведь ему скоро пойдет восьмой десяток. И в самом деле, каких она там у него в прошлом году чудес наделала! Мужик у него есть Симка, медведей все обходил. Человек сорока восьми лет, и ишиасом заболел. Распотел и посидел на промерзлом камне — вот и ишиас… болезнь седалищного нерва… Понимаете, приходится в каком месте?
— Ты без подробностей.
— Так вот его три года врачи лечили, а брат платил; и по разным местам целители его исцеляли, и тоже не исцелили, а только деньги на молитвы брали. И вся огромнейшая семья богатыря в разор пришла. А Лидия приехала к дяде гостить и говорит: «Этому можно попробовать помочь, только надо это с терпением».
— Ну, этого ей действительно не занимать стать! — заметила с сдержанною иронией хозяйка.
— Да, она и начала класть этого мужичищу мордой вниз да по два раза в день его под поясницей разминала! Понимаете вы? Этакими–то ее удивительными античными руками да по энтакому–то мужичьему месту! Я посмотрел и говорю: «Как же теперь после этого твою руку целовать?» Она говорит: «Руки даны не для того, чтоб их целовать, а для того, чтоб они служили людям на пользу». А брат Лука… он ведь стал старик нежный и нервный: он как увидал это, так и зарыдал… Поп приходил к нему дров просить, так он схватил его и потащил и показывает попу: «Смотри! — говорит, — видишь ли?» Тот отвечает: «Вижу, ваше высокопревосходительство !»
«А разумеешь ли?»
«Разумею, — говорит, — ваше высокопревосходительство! Маловерны только и ко храму леностны, но по делам очень изрядны».
«То–то вот и есть «очень изрядны»! А ты вот и молись за них в храме–το. Это твое дело. А я тебе велю за это дров дать».
«Слушаю, — говорит, — ваше высокопревосходительство! Буду стараться!»
— И ничего небось не старался?
— Ну, разумеется: дурак он, что ли, что будет стараться, когда дрова уже выданы? А только Симка–το теперь ходит и опять детей своих кормит, а Лиду как увидит, сейчас плачет и пищит: «Не помирай, барышня! Лучше пусть я за тебя поколею… Ты нам матка!» Нет, что вы ни говорите, эти девушки прелесть!
— Только с ними человеческий род прекратится.
— Отчего это?
— Не идут замуж.
— Какой вздор! Посватается такой, какого им надо, и пойдут. А впрочем, это бы еще и лучше, потому что, по правде сказать, наш брат мужчинишки–то стали такая погань, что и не стоит за них и выходить путной девушке.
— Пусть и сидят в девках.
— И что за беда?
— Старые девки все злы делаются.
— Это только те, которым очень хотелось замуж и их темперамент беспокоит.
— Дело совсем не в темпераменте, а на старую девушку смотрят как на бракованную.
— Так смотрят дураки, а умные люди наоборот, даже с уважением смотрят на пожилую девушку, которая не захотела замуж. Да ведь девство, кажется, одобряет и церковь. Или я ошибаюсь? Может быть, это не так?
VIII
Хозяйка улыбнулась и отвечала:
— Нет, это так; но всего любопытнее, что за девство вступаешьсяты,мой грешный Захарик.
— А что, сестрица, делать? Теперь и я уже не тот, и в шестьдесят пять лет и ко мне, вместо жизнерадостной гризетки, порою забегает мысль о смерти и заставляет задумываться. Ты не смейся над этим. Когда и сам дьявол постареет, он сделается пустынником. Посмотри–ка на наших староверов, не здесь, а в захолустьях! Все ведь живут и согрешают, а вон какая у них есть отличная манера: как старичку стукнет шестьдесят лет, он от сожительницы из чулана прочь, и даже часто выселяется совсем из дому. Построит себе на огороде «хижину», под видом баньки, и поселяется там с нарочитым отроком, своего рода «Гиезием»60, и живет, читает Богословца илиКлюч разумения,а в деньгах и в делах уже не участвует, вообще не мотрошится на глазах у молодых, которым надо еще в жизни свой черед отвести. Я это, право, хвалю. Пускай там и говорят, будто отшельнички–старички раз в недельку, в субботу, по старой памяти к своим старушкам в чулан заходят, но я верю, что это они только приходят чистое бельецо взять… Милые старички и старушечки! Как им за то хорошо будет в вечности!
— Бедный Захарик! Может быть, и ты так хотел бы?
— О, без сомнения! Но только куда нам, безверным. А кстати, что это я заметил у твоего Аркадия, кажется, опять новый отрок?
Хозяйка сдвинула брови и отвечала:
— Не понимаю, с какой стати это тебя занимает?
— Не занимает, а я спросил к слову о Гиезии, а если об этом нельзя говорить, то перейдем к другому: как Валерий, благополучно ли дошибает свой университет?
— А почему же он его «дошибает»?
— Ну, да, кончает, что ли! Будто не все равно? Не укусила ли его какая–нибудь якобинская бацилла?
— Мой сын воспитан на здоровой пище и бацилл не боится.
— Не возлагай на это излишних надежд: домашнее воспитание все равно что домашняя температура. Чем было в комнате теплее, тем опаснее, что дети простудятся, когда их охватит.
— Типун тебе на язык. Но я за Валерия не боюсь: его бог бережет.
— Ах, да, да, да, ведь он «тепло–верующий»!
— Такими вещами не шутят. Мы, русские, все тепло верим.
— Да, мы теплые ребята! Но постойте, господа, я видел картину Ге!
— Опять яичница?
— Нет. Это простобойня!61Это ужасно видеть-с!
— Очень рада, что его прогоняют с выставок. Мне его самого показывали… Господи! Что это за панталоны и что за пальто!
— Пальто поглотило много лучей солнца, но это еще не серьезно.
— А ты находишь, что его мазня — это серьезно?
— Я говорю не о мазне, а о фраке.
— Что за вздор!
— Это не вздор. Он должен был представиться и не мог, потому что подарил свой фрак знакомому лакею.
— Но почему это узнали?
— Он сам так сказал.
— Как это глупо!
— И дерзко! — поддержала гостья.
А генерал заключил:
— Этозамечательно!Теперь просто говорят: «замечательно!»
— А почему замечательно?
— А потому замечательно, что эти, — как вы их кличете, — «непротивленыши», или «малютки», всё чему–то противятся, а мы, которые думаем, что мысопротивленцыи взрослые, — мы на самом деле ни на черта не годны, кроме как с тарелок подачки лизать.
— Ну, — пошутила хозяйка, — он опять договорится до того, что кого–нибудь зацепит!
И, проговорив это, она снисходительно вздохнула и вышла как бы по хозяйству.
IX
В гостиной остались вдвоем генерал и гостья, и тон беседы сразу же изменился.
Генерал сдвинул брови и начал отрывистую речь к гостье:
— Я предпочел видеться с вами здесь, потому что ваш больной муж вчера приходил ко мне и был неотступен. Это с вашей стороны, позвольте вам сказать, сверх всякой меры жестоко — рассылать больного старика по таким делам!
— По каким «таким делам»?
— Которым на языке порядочных людей нет имени.
— Я ничего не понимаю, но я писала вам письмо, а вы, как неаккуратный человек, на него не отвечали.
— Позвольте, но чтобы прислать вам удовлетворительный ответ на ваше письмо, надо было доставить вам тысячу рублей.
— Да.
— Вот то и есть! А я не шах персидский, которому стоит зацепить горсть бриллиантов, и дело готово.
Дама позеленела и, сверкая злобой, спросила:
— Что это значит? К чему здесь при мне второй раз вспоминают персидского шаха?
— А я почему могу знать, отчего его при вас вспоминают? Мне только кажется, что есть люди, которым я уже давно сделал все, что я мог, и даже то, чего не мог и чего ни за что не стал бы делать, если б это грозило неприятностями только одному мне, а не другим людям.
Генерал, видимо, сердился и говорил запальчиво:
— Минуло двадцать лет, как ваш муж так удивительно узнал, когда я был у вас и… Я спасся и спас вас, да не спас мою памятную книжку, и вот я берегу людей…
— О! вы еще всё возитесь с этой жалобною сказкой?
— Позвольте: я вожусь! Я не подлец, и потому я вожусь и делаю для вас подлости, чтобы только перетерпеть все на себе самом. Прошу за вас особ, с которыми я не хотел бы знаться, но вам всемало.Скажите же, когда вам будет, наконец, довольно?
— Другие получают больше!
— Ах, вот, зачем другие больше? Ну, уж это вы меня простите! Я этих дел не знаю, за что кого и по скольку у вас оделяют. Может быть, другие искуснее вас… или они усерднее и оказывают больше услуг.
— Пустое! Никто ничем не может услужить. Уху нельзя сварить без рыбы…
— Ну, я не знаю!.. «Без рыбы»! Господи! Неужто уж совсем не стало рыбы?
— Вообразите, да! Безрыбье!
— Ну, я теперь не знаю, что заведете делать!.. Я вам сказал, что этих ваших дел решительно не знаю! Всем грешен, всем, но этою мерзостью не занимался!
Генерал высоко поднял руку и истово перекрестился.
— Вот! — сказал он, нервно доставая из кармана конверт и подавая его даме. — Вот-с! Возьмите, пожалуйста, скорей! Здесь ровно тысяча рублей. Я бедный, прогорелый человек, но ничего из чужих денег не краду. Тысяча рублей. Это для вас пособие, которое я выпрашиваю второй раз в году. Только, пожалуйста, пожалуйста, не благодарите меня! Я делаю это с величайшим отвращением и прошу вас…
Дама хотела что–то сказать, но он ее перебил:
— Нет, нет! Прошу вас, не присылайте больше ко мне своего несчастного мужа! Умоляю вас, что у меня есть нервы и кое–какой остаток совести. Мы его с вами когда–то подло обманывали, но это было давно, и тогда я это мог, потому что тогда он и сам в свой черед обманывал других. Но теперь?.. Этот его рамолитический вид62, эти его трясущиеся колени… О господи, избавьте! Бога ради избавьте! Иначе я сам когда–нибудь брошусь перед ним на колени и во всем ему признаюсь.
Дама рассмеялась и сказала:
— Я уверена, что вы такой глупости никогда не сделаете.
— Нет, сделаю!
— Ну так я ее не боюсь.
По лицу генерала скользнула улыбка, которую он, однако, удержал и молвил:
— Ага! значит, это для него не было бы новостью! О, господи! Разрази нас, пожалуйста, чтобы был край нашему проклятому беспутству!
— А вы в самом деле болтун!
Улыбка опять проступила на лице генерала, и он, встав, ответил:
— Да, да, я большой болтун, это «замечательно»!
Он с нескрываемым пренебрежением к гостье надел в комнате фуражку и вышел, едва удостоив собеседницу чуть заметного кивка головою.
В передней к его услугам выступила горничная с китайским разрезом глаз и с фигурою фарфоровой куклы: она ему тихо кивнула и подала пальто.
— Мерси, сердечный друг! — сказал ей генерал. — Доложите моей сестре, что я не мог ее ожидать, потому что… я сегодня принял лекарство. А это, — добавил он шепотом, — это вы возьмите себе на память.
И он опустил свернутый трубочкою десятирублевый билет девушке за лиф ее платья, а когда она изогнулась, чтобы удержать бумажку, он поцеловал ее в шею и тихо молвил:
— Я стар и не позволяю себе целовать женщин в губки.
С этим он пожал ей руку, и она ему тоже.
Внизу у подъезда он надел калоши и, покопавшись в кармане, достал оттуда два двугривенных и подал швейцару.
— Возьми, братец.
— Покорнейше благодарю, ваше превосходительство! — благодарил швейцар, держа по–военному руку у козырька своего кокошника.
— Настоящие, братец… Не на Песках деланы… Смело можешь отнести их в лавочку и потребовать себе за них фунт травленого кофе. Но будь осторожен: он портит желудочный сок!
— Слушаю, ваше превосходительство! — отвечал швейцар, застегивая генерала полостью извозчичьих саней. Но генерал, пока так весело шутил, в то же время делал руками вокруг себя «повальный обыск» и убедился, что у него нигде нет ни гроша. Тогда он быстро остановил извозчика, выпрыгнул из саней и пошел пешком.
— Пройдусь, — сказал он швейцару, — теперь прекрасно!
— Замечательно, ваше превосходительство!
— Именно, братец, «замечательно»! Считай за мной рубль в долгу за остроумие!
Он закрылся подъеденным молью бобром и завернул на своих усталых и отслужившихся ногах за угол улицы.
Когда он скрылся, швейцар махнул вслед ему головою и сказал дворнику:
— Третий месяц занял два рубля на извозчика и все забывает.
— Протерть горькая! — отвечал, почесывая спину, дворник.
— Ничего… Когда есть, он во все карманы рассует.
— Тогда и взыщи.
— Беспременно!
X
Гостья, как только осталась одна, сейчас же открыла свой бархатный мешок, и, вытащив оттуда спешно сунутые деньги, стала считать их. Тысяча рублей была сполна. Дама сложила билеты поаккуратнее и уже хотела снова закрыть мешок, как ее кто–то схватил за руку.
Она не заметила, как в комнату неслышными шагами вошел хорошо упитанный, розовый молодой человек с играющим кадыком под шеей и с откровенною улыбкой на устах. Он прямо ловкою хваткой положил руку на бронзовый замок бархатной сумки и сказал:
— Это арестовано!
Гостья сначала вздрогнула, но мгновенный испуг сейчас же пропал и уступил место другому чувству. Она осветилась радостью и тихо произнесла:
— Valerian! Где был ты? Боже!
— Я? Как всегда: везде и нигде. Впрочем, теперь я прямо с неба, для того чтобы убрать к себе вот этот мешочек земной грязи.
Дама хотела ему что–то сказать, но он показал ей пальцем на закрытую дверь смежной комнаты, взял у нее из рук мешок и, вынув оттуда все деньги, положил их себе в карман.
Гостья всего этого точно не замечала. Глядя на нее, приходилось бы думать, что такое обхождение ей давно в привычку и что это ей даже приятно. Она не выпускала из своих рук свободной руки Валериана и, глядя ему в лицо, тихо стонала:
— О, если бы ты знал!.. Если бы ты знал, как я истерзалась! Я не видала тебя трое суток!.. Они мне показались за вечность!
— A-а! что делать? Я этих деньков тоже не скоро забуду! Куда только я ни метался, чтобы достать эту глупую тысячу рублей! Нет, теперь я убежден, что самое верное средство брать со всех деньги, это посвятить себя благодетельствованию бедных! Еще милость господня, что есть на земле дураки вроде oncle Zacharie.63
— Оставь о нем!
— Э, нет! Я благодарен: он уже во второй раз дает нам передышку.
— Но не доведи себя до этого, мой милый, в третий.
— Если я так же глупо проиграюсь еще раз, то я удавлюсь.
— Какой вздор ты говоришь!
— Отчего же? Это, говорят, очень приятная смерть. Что–то вроде чего–то… Смотрите, вот у меня про всякий случай при себе в кармане и сахарная бечевка. Я пробовал: она выдержит.
— О боже! Что ты говоришь! — и, понизив голос, она прошептала: — Avancez une chaise!..64
Молодой человек сделал комическую гримасу и опять молча показал на завешенную дверь.
Дама сморщила брови и спросила шепотом:
— Что?
Молодой человек приложил ко рту ладони и ответил в трубку:
— Maman здесь подслушивает!
— И все это неправда! Ты очень часто клевещешь на свою мать!
Валериан перекрестился и тихо уверил:
— Ей–богу, правда: она всегда подслушивает.
— Как тебе не стыдно!
— Нет, напротив, мне за нее очень стыдно, но я ее и не осуждаю, а только предупреждаю других. Я знаю, что она делает это из отличных побуждений… Святые чувства матери…
— Approchez–vous de moi65, милый!
— Значит, вы не верите, что она слышит?.. Ну, я ее сейчас кликну…
— Пожалуйста, без этих опытов!
— Лучше поезжайте скорее домой, и через двадцать минут…
— Ты будешь?
Он согласно кивнул головой.
Она сжала его руку и спросила:
— Это не ложь?
— Это правда, но не надо царапать ногтями мою руку.
— Когда же я не могу!
— Пустяки!
— Поцелуй меня хоть один раз!
— Еще что!
— Но отчего же!
— Ну, хорошо!
Молодой человек поцеловал ее и встал с места: он очень хотел бы, чтобы его дама сейчас же встала и ушла, но она не поднималась и еще что–то шептала. Ее дальнейшее присутствие здесь было ему мучительно, и это выразилось на его искаженном злостью лице. И зато он взял ее руку и, приложив ее к своим губам, сказал:
— Lilas de perse66—это мило: я люблю этот запах!
Дама вспрыгнула и, сжав рукой лоб, покачнулась.
— Что с вами? — спросил ее Валериан. — Спешите на воздух!
Она взглянула на него исподлобья и прошипела:
— Это низко!., это подло!.. это бесчестно!.. После того когда я тебе это откровенно объяснила… ты не имеешь права… не имеешь пра… ва… пра… ва…
— Бога ради только без истерики!.. Вам нужно скорее на воздух!
— Воздух… пустяки… Я все это должна была выполнить…
— Ну да… и выполнила… Поезжай скорей домой, и все будет прекрасно.
При этом обрадовании она опять взяла его руку и прошептала:
— Ну да… О, боже! Но если ж я тебе уже все рассказала, для чего это так было нужно, то для чего ж говорить: «lilas de perse»! Ведь это низко!.. Я всем скажу… вот именно… как это низко… А я отсюда не уйду…
— Да, да! Пожалуйста останьтесь: maman сейчас придет.
И он встал с места, но она его удержала.
— Я верно схожу с ума! — произнесла она, приложив к бьющимся вискам тыльную сторону своих стынущих пальцев, и повторила: — Помогите! Я, право, схожу с ума!
Валериан испугался страдальческого выражения ее лица и начал ее крестить. Она с негодованием его оттолкнула и прошептала:
— Креститель!
— Что ж тебе надо?
— Мне? Унижения и новых обид! Мне нужно, чтобы ты был со мною!
— Но я же с тобою!
— О-о, конечно, не здесь!
— Ну и поезжай скорее домой, и я сейчас буду, и там падай, как хочешь.
— Как я хочу… Меня стоит убить!..
Она хотела сказать что–то еще, но вместо того поцеловала его руку, а он, с своей стороны, нагнулся к ней и прикоснулся губами к вьющейся на ее шее косичке.
Искаженное лицо женщины озарилось румянцем чувственного экстаза, и она поспешно закрыла себя вуалью и вышла. По ее щекам текли крупные, истерические слезы, и ее глаза померкли, а губы и нос покраснели и выпятились, и все лицо стало напоминать вытянутую морду ошалевшей от страсти собаки.
Она догадалась, что она гадка, и закрылась вуалем.
Когда она проходила мимо швейцара, тот молча подал ей, хранившееся у него за обшлагом ливреи, письмо с адресом «живчика», а она бросила ему трехрублевый билет и села в сани, тронув молча кучера пальцем.
— Инда земли не видит от слез! — заметил своему собеседнику швейцар. — А ему хоть бы что!
— Да, нонче себя мужской пол не теряют напрасно.
XI
Молодой Валериан собственноручно запер дверь за дамою и, возвратясь в гостиную, вынул из кармана панталон скомканные деньги и начал их считать.
Из–за двери, на которую Валериан указал гостье, в самом деле послышался голос его матери. Она спросила:
— Ты что–то делаешь?
— Да я уж сделал.
— Ты можешь купить «промышленные»: все уверяют, что они к весне сыграют вдвое.
— Maman, я знаю кое–что повыгоднее.
— А что такое, например?
— Ну, мало ли! Теперь ведь посыпают персидским порошком ростовщиков, и даже наш «взаимный друг» Michel окочурился… В их место нужно же нечто новое.
— Вот то и есть, но что же именно?
— Ах, maman! Это возможно только тому, кого, как меня, считают беззаботным мотом, у которого нет ничего за душою.
За дверью что–то резали и положили ножницы.
— Вы, maman, что–нибудь шьете?
— Да, мой сын, я зашиваю свои дыры, я чинюсь… подшиваю лохмотья, которых не хочу показать моей горничной.
— Это, maman, очень благоразумно и благородно.
— Но неприятно.
Юноша хотел что–то ответить, но промолчал, и только кадык у него ходил, клубясь яблоком.
За дверью опять послышалось, как что–то отрезали ножницами и снова положили их на место, и в то же время хозяйка сказала:
— Я думаю, что ты гораздо больше бы выиграл, если бы помог дяде Захару поправить увлечения его молодости. Лука это наверное бы оценил и стал бы принимать нас.
— Очень может быть, maman, но я ведь не самолюбив и не падок на то, чтобы хвалиться, где меня принимают.
— Но он бы тебе просто дал много денег.
— Что ж, я очень рад, но только как это сделать?
— Надо взять бумагу, которой боится дядя Захар.
— То есть, милая мама, ее ведь надоукрасть!
— У тебя такая грубость, что с тобой нельзя говорить.
— Maman, я ничего не грублю, а я только договариваю то, что надо сделать.
— Неправда. Эта женщина сама все тебе сделает.
— Э-э! ошибаетесь! Эта женщина есть превосходный агент и превосходный математик, но ее же не оплетеши.
— Однако же она считает тебя игроком и мотом.
— Да, maman, но я употребляю очень большие усилия, чтобы устроить себе такую репутацию, только из–за того, что это должно сослужить мне службу при новом курсе.
— Сказать по совести, я ничего не понимаю, для чего это нужно.
— А кажется, что проще! Все уже вкусили «доблего» жития, и оно, наконец, надоело… Что делать? Род людской неблагодарен и злонравен… Felicitas temporum67откланивается… Нужен реванш… есть потребность в реакции…
— И что же будет в реакции?
— Это, maman, еще неясно, но известно всем, что явления не повторяются, а после дождичка бывает вёдро, и потому прослыть мотом и кутилой теперь все–таки выгодно — это значит обнаружить в себе известную благонадежность, которая пригодится очень скоро.
— А вы уже на всё готовы!
— Как же вы хотите иначе? Ведь мы же так и натасканы, чтоб быть на все готовыми.
— Скажи, однако, как не мудрена ваша мудрость!
— Ах, maman, что такое нам мудрость? Уж фельетонисты, и те где–то вычитали и повторяют, что «блага мудрость с наследием», а ведь вы с папашею нам наследия не уготовили.
— Христианские родители и не обязаны снабжать вас наследием.
— Нет-с, извините-с, обязаны!
— Где же это сказано?
— А вот в «премудрости Павла чтение», на которое любят ссылаться; там это и сказано: «не детидолжны собиратьимение для родителей, но родители для детей».
— Это что–нибудь из толстовского, в простом этого нет!
— Извините-с! Не угодно ли посмотреть в самом в простом второе послание к коринфянам двенадцатая глава?
— Откуда ты все это знаешь, где и какая глава?
— Га! интересуюсь-с! Я хочу этим побить Толстого!
— Так и бей! Это прекрасно тебя выставит.
— Позвольте-с, — придет время.
— Какого еще надо время: он надоел.
— Прекрасно-с, но ничего не надо делать даром… Из их похвал не шубу шить. С тех пор как изобретены денежные знаки, за всякие услуги надо платить: я из руки выпускаю услугу, а ты клади об это самое место денежный знак.
— Но ты бы мог и получить наследие.
— Ах, вам все не идет из головы дядя Лука!
— Именно не идет.
— Ну, я вас успокою: с наследством этим все кончено: «оставь надежду навсегда!»68
— Ты этого не можешь знать.
— Нет, знаю. Я это купил, родная, у нотариального писаря. Все отдано на «питательные учреждения» и «открытое научение».
— Ты шутишь!
— Нисколыко-с.
— А Лидия?
— Ей не нужно; она не хочет возбуждать зависти и ссор и отказалась.
— Вот дура!
— И вредная! не отдала родным!
— Но этого нельзя допустить!
— Не надо бы-с!
— Что ж делать?
— Надобно спасаться, чем знаете, хоть даже чудом!
— Теперь ты веришь в чудо?
— О да, maman!.. Я верю во все, во что угодно: я жить хочу.
И жить, я чувствую, я буду!
Хоть чудом, — о, я верю чуду!
Я вам даже нечто и больше скажу, но это между нами.
— Пожалуйста.
— Надо проводить нового чудотворца.
— Какие пустяки!
— Нет-с: это надо. И у меня такой есть!
— Но что же он может делать?
— Не беспокойтесь!.. маленькие вещицы он уже делает, и очень недурно, но надо его хорошо вывесть и хорошо рекомендовать. О, я знаю, что надо в жизни!
XII
Мать и сын умолкли. Казалось, они оба вдруг устали от всех перебранных ими впечатлений и тяжести такого решения, после которого каждым из них ощущалась потребность в каком–нибудь внешнем толчке и отвлечении, изаэтим дело не стало. В эти самые минуты, когда мать исыноставались в молчании и ужасе от того, на что они решились, с улицы все надвигался сгущавшийся шум, который вдруг перешел в неистовый рев и отогнал от них муки сознания. Валерий все еще был погружен в соображения, но хозяйка встревожилась и оживилась: она выбежала в беспорядочном туалете в гостиную, бросилась к окну и закричала:
— Смотри, какая толпа!
Валериан лениво потянулся как бы спросонья и отвечал сквозь зубы:
— Нелепая толпа, maman, не стоит и смотреть!
— Да, но, однако, это трогательно!
— А я так думаю — нимало.
— Но да, но все–таки ведь это вера!
— Не знаю, право!
— А вообрази, наш швейцар: он, должно быть, совершенный нигилист.
— Он, кажется, когда–то славился другим.
— А именно?
— Он помогал переводить нигилистов. О нем знает ваш генерал.
— Но как же, — я его спрашиваю, — что это значит? А он отвечает: «Необстоятельный народ-с мечется, а не знает чего».
— Он, однако, умно вам ответил.
— Ну, полно, пожалуйста! Но что за глупые, вправду, чего они все разом хотят?
— Вероятно, они хотят, чтоб их вытолкали и побили.
— И какие гадкие: испитые, оборванные!
— Ну да, труждающиеся и обремененные. Тут, верно, где–нибудь Jean или Onthon.
— Гляди, пожалуйста: вот и эта бойкая женщина, на которую жалуются. Взаправду, смотри, как она их царапает!
Валериан встал и оживился.
— А-а! — сказал он, улыбаясь, — вот к этой я неравнодушен. Это личность с характером, ее зовут как–то вроде Елизавет Воробей69; она вывозит знаменитость в свет, и бьет, и царапает ту самую публику, которая сделала им всю ихнюю славу. По–моему, она да Мещерский70только двое и постигли, что нужно людям, которые не знают, чего хотят. Пойду смотреть, как она этих олухов лущит!
Valerian вышел в переднюю, где было темно, но у лампы возилась со спичками та самая красивая горничная с китайскими глазками, которая несколько времени назад ласково позволяла генералу целовать ее в шейку. Увидав ее, Valerian поморщился и стал надевать перчатки.
Девушка бросила спички и хотела уйти, но опять остановилась. Она была неспокойна, и лицо ее разгоралось и принимало дерзкое выражение.
Молодой человек это заметил и, вскинув на голову фуражку, стал сам надевать без помощи свое пальто.
Девушка посмотрела на него искоса и решилась ему помочь. Она взяла у него из рук пальто, но едва лишь он начал вздевать его в рукава, как она бросила пальто на пол и исчезла за вешалкой, где была маленькая дверь в каютку, служившую ей помещением. Из этой каютки на парадную лестницу выходило маленькое зеркальное окошечко, затянутое голубою тафтой.
— Свинья! — прошептал вслед ей Валериан и, подняв с полу пальто, отряхнул и надел его без посторонней помощи, а потом, выйдя на лестницу, торопливо побежал вниз по ступеням. Но быстрота его не спасла, и вслед ему из окна раздалось:
— Ишь, сгорбил как виноватую спину! Думает, не знаю, куда поспешает! Драть бы вас с вашим старухам–то!
Но Валериан убегал и старался не слушать о том, чего, надо думать, он заслужил.
XIII
Внизу лестницы встретились два брата: Аркадий и Валерий, «рохля» и «живчик». Аркадий (рохля) был старше Валерия (живчика) лет на шесть и гораздо его солиднее. Он был тоже породистый «полукровок»: как Валерий, пухлый и с кадыком, но как будто уже присел на ноги. С лица он походил разом на одутловатое дитя и на дрессированного волка. От него пахло необыкновенными духами, напоминавшими аромат яблочных зерен.
Дверь материной квартиры рохля нашел незакрытою. Так она оставалась после недавнего выхода Валериана. Аркадий презрительным тоном обратил на это материно внимание. Та пожала плечами и сказала:
— Что ж делать? Мы ведь даже не вольны в нашей прислуге. Принять и отпустить человека — целая процедура, и люди это знают и не боятся, а позволяют себе все что угодно.
Аркадий перебил:
— Надо, чтобы Валериан не ставил себя в такое положение, чтобы зависеть от женщины!
Мать махнула рукой и сказала:
— Ах, уж оставь говорить против женщин!
Из комнатки за вешалкой как бы в ответ на это слышалось тихое истерическое всхлипывание.
Хозяйка встала и заперла эту дверь и снова села.
— Я всегда буду говорить, что женская прислуга никуда не годится, — произнес тихо Аркадий.
— Она дешевее и полезнее, — отвечала мать.
— Зато вот и терпите ее выходки.
— Ах, я уж и не знаю, от каких выходок хуже! Мне кажется, от всех этих впечатлений можно сойти с ума!
— Это всегдашняя ваша песня, maman… Но зачем вы за мной посылали?
— У меня был брат Захар… Когда ж это кончится?
— Да что такое? Дядя вечно болтает… Он известный болтун!
— Пусть он болтун, но ты не порть свою карьеру. Я за тебя дрожу!
— Да нечего вам дрожать, maman! То время, когда шантаж был развит, прошло. Теперь все в низшем классе знают, что за шантаж есть наказание, и к тому же я и сам не хочу здесь больше оставаться, где этот fabulator elegantissimus71невесть что обо всех сочиняет. Тетя Олимпия сама взялась мне уладить это с Густавычем. Его зятя переведут на Запад, а я получу самостоятельное назначение на Востоке.
— О, пусть бы она хоть этим загладила свой грех передо мною!
— Какой же это грех?
— Грех? Несчастье всей моей жизни.
— Ах, это что–нибудь такое, чего мы, как дети, не должны знать!
— Вы не знаете ничего, кроме того, что вас самих касается. Но когда же она тебя устроит?
— Сегодня… может быть, сейчас! Если я получу назначение, то танта Олимпия сюда заедет… Да вот и она, — добавил он, взглянув в окно на улицу, — я вижу, у подъезда ее коляска и кучер с часами на пояснице.
Рохля пошел в переднюю и открыл дверь на лестницу, по которой поднималась пожилая, очень массивная дама в тальме дипломатического фасона, который, впрочем, очень любят и наши кухарки. Под меховою тальмой, представляющей как бы рыцарскую мантию, на могучей груди дамы сверкала бисерная кираса. Дама немножко тяжело дышала, но поднималась бодро и говорила, улыбаясь, «рохле»:
— Смотри, мне скоро шестьдесят пять лет, а мое сердце работает еще как добрый кузнец.
При этом она взяла руку племянника и приложила ее к своей кирасе, а потом, войдя в переднюю, подставила хозяйке свою щеку для поцелуя и продолжала:
— Прости, я к вам на минуту: взойду, но не разденусь. Я лишь затем, чтобы вас обрадовать: Аркадий, ты назначен! Ступай, сейчас ступай благодари! Это его свяжет и отрежет ему путь к отступлению.
— Сейчас, ma tante, — отвечал Аркадий и стал искать свое пальто.
Из–за вешалки показалась оправившаяся горничная, но Аркадий судорожно от нее уклонился и спешно вышел.
Олимпия это заметила и, входя в гостиную, сказала с улыбкой:
— Он все еще по–прежнему… такой же шут… боится женщин!
— Ах!
Хозяйка махнула рукой.
— Э, милая, не стоит думать!.. Это теперь совсем не так необыкновенно! Но хорошо, однако, что il ne met plus de manchettes.72Теперь он все–таки похож как все люди. Но, однако, adieu! Я к тебе, может быть, еще заверну поговорить по душе, а пока у меня миллион дел. Вы все ведь здесь уснули! Так нельзя! Вы простодрыхнете,как это говорят, и притом жуете онуч… Вас надо будить! Куда ни заглянешь, везде всех надо будить. Ваш сон ужасно затрудняет все славянство. Святая Русь есть сила мира, и это будет ее имя: Silamira! Но это еще пока спящая сила! Со временем это будет не так! Тогда не надо будет приходить с Запада и толкать вас, как теперь, когда вы начинаете очень скандально сопеть и храпеть…
— Да, но у нас теперь все веруют!
— А по–моему, вы даже плохо и веруете: вы веруете все как–то сонно… точно во сне… точно вы насилу плывете и насилу веруете, и того и гляди сейчас куда–то опуститесь и всё позабудете… Прощай! До свидания!.. Ты, разумеется, уже слышала, что сделала Нина, Захарова дочь?
— Говорят, будто она… будет матерью.
— Чего там: «говорят»! Это факт! Конечно, она будет матерью… Но как это случилось?.. Ведь граф так стар и так глуп, что он женился только назло своим дочерям Гонерилье и Регане73…
— Какая безнравственность!
— Нет, да ты, вероятно, еще не все знаешь? C’est un inceste!..74Ей поручили отвезти племянника, который еще до сих пор кадет или что–то подобное…
— О боже! Боже!
— Да, именно уж это настоящий criminal conversation de Byzance!75
И она замотала руками и головой и пошла к двери, но хозяйка удержала ее у порога и сказала:
— Ты много сделала, что устроила опять Аркадия, но я боюсь — что, если он взаправду сумасшедший?
— Оставь и будь спокойна, — ответила Олимпия, — помни, что говорил Оксенштиерна76: «Не велик ум надо, чтобы делать политику».
Олимпия прижала ладони к своей кирасе и добавила:
— Это совсем не наша обязанность, чтобы поставлять умы для всего света, а наше métier совсем иное, и оно все в том, чтобы насыпать соли на хвост всем, кто рвется вперед.
Объяснив свое призвание, дама еще раз щелкнула себя по кирасе и, встряхнув руку хозяйке аглицкою встряской, сошла вниз, села в коляску наискось против часов, торчавших на пояснице кучера, и понеслась jouer un tour de son métier77.
XIV
Хозяйка осталась одна и сейчас же спросила себе пальто и калоши, взяла в карман флакон с нюхательною солью и ушла из дома, сказав, что хочет сделать покупки в «бракованной лавке».
Она чувствовала ту ужасную усталость, о какой может иметь понятие только актриса, исполняющая роль, которая не спускает ее целый акт со сцены.
Она была очень утомлена, почти измучена, но в ней еще много силы для таких же борений. Она скоро оправится на воздухе и будет в состоянии дать наилучший отчет на своем месте.
А пока кошка в отсутствии, без нее начинают шалить домашние мыши.
По уходе хозяйки горничная с китайскими глазами и фигуркой фарфоровой куклы прошла по всем комнатам и везде открыла форточки, а потом отдернула портьеру и отворила дверь из гостиной в будуар, который служил тоже хозяйке и ее кабинетом и тайником. Здесь девушка убрала беспорядок, потом вынула из кармана подобранный ключик, открыла им стол и, достав оттуда надушенный листок слоновой бумаги, зажгла свечи и начала выводить: «Если предложения ваши обстоятельны, то хотя ваши лета и не сходны, но за вежливость вашу я согласна иметь для вас полные чувства, только никак не в вашем собственном доме и не при ваших людев».
Она перечитала написанное и внизу после своей подписи еще приписала:
«Только пожалуста с ответом по почте».
Написав это письмо, девушка достала из бювара своей госпожи конверт и начала тщательно выводить адрес. В это время портьера раскрылась с другой стороны будуара, и в комнату, выпятив зоб, как гусыня, вошла рослая белая женщина лет сорока пяти, с большим ртом и двухэтажным подбородком. Это была домовая кухарка.
— Достань–ка мне у нее пару папиросок, — сказала она горничной.
— Возьми сама, — отвечала девушка и продолжала надписывать конверт.
Кухарка взяла из сердоликовой коробочки несколько папирос, закурила одну из них и, севши на шелковом пуфе перед зеркалом, начала выдавливать ногтями прыщик на подбородке, а потом она запудрила это место барыниной пуховкой и сказала:
— Мочи нет как прыщи одолели!
— Не лакай черного пива…
— И то уж не пью.
— Ну, так не тискай мальчонков, которые приносят покупки.
— Ты, что ли, это видала?
— Еще бы! Зеленщикова мальчонку вчера, думала, ты, как русалка, совсем защекочешь.
— Он ребенок, еще совсем без понятьев.
— Так ты и станешь дожидаться евонных понятьев!
— Нет, я ведь, ей–богу, я только всего и люблю баловать да помять их, красивых детишков. У меня крестник уж был шестнадцати лет, да вот помер, — я и скучаю. А ты это на кого еще грех новый наводишь: кому это пишешь?
Девушка не ответила.
— Думаешь, я не знаю! А я знаю!
Китаянка опять промолчала.
— Хочешь, скажу?
— Ну, говори!
— Генерала ты путаешь, вот что!
— Ну, так и знай, что его самого!
Она стала наклеивать марку.
— Вот ты надо мною смеешься, что я ласкаю детишков, а сама хуже попалась.
— Ничего не попалась.
— А отчего ж ты ревешь и некрасивая стала?
— Реву о том, что дура была, — в верности жить полагала.
— Вот то–то и есть; а теперь и видать — непорожня.
— И врешь, ничего еще пока не видать.
— Отчего же, когда батюшка был, он меня поблагословил и попить мне чайку дал с своего блюдца, а тебе нет?
— У меня на лбу петушки были натрепаны: он не любит. Да и не надо: не все то и сбывается, что он говорит.
Кухарка покачала головой и, вздохнувши, сказала поучительным тоном:
— Да, уж это неизвестно, почему так он по купечеству много отмаливает, а в разных званьях не может.
— Не потрафляет!
— Не надо, дружок, так говорить, потому что хотя он и не потрафляет и не все пусть сбывается, ну, а все мы должны верить в божье посланье, хотя я и сама… этой драчихе, которая царапает, так бы ей все космы выдрала!
— И отвели бы тебя под суд, — сказала девушка, у которой нрав был шкодливый, но робкий. Но кухарка, женщина опытная, смело ей отвечала:
— Ничего не значит: «нарушение тишины беспорядка! Восемь дней на казачьем параде!» Ей–богу, вздую!
XV
В это время внезапно раздался звонок. Кухарка и горничная обе быстро вскочили: девушка проворно опустила письмо в карман и побежала отворить парадный вход, а кухарка прошла в коридор, соединяющий переднюю с кухней, и притаилась у двери.
Вошел Валериан и негромко спросил:
— Кто у нас?
— Никого, — ответила девушка.
— А мама?
— Вышли.
— Не вышел ли, кстати, и из тебя твой дурацкий каприз?
— Как не дурацкой! Скажите, пожалуйста… нечего мне капризничать?
Девушка забирала самую бранчивую ноту.
— Возьми, пожалуйста, вот это себе и не дуйся,как дама женского пола.
— Что это такое?
— Серьги.
— Мне не серьги нужны, а добудь мне средство.
— После добуду.
— Нет, вы меня обманываете! Я вам не дура!
— Бери пока это!
— Не надо.
— Что за глупость! Кому же я их отдам?
— Мне что за дело? Я не хочу! Ничего от вас не хочу, потому что вы не благородный господин и студент, а самый низкий и подлый мужчина!
Валерий хотел ее остановить какою–то грубостью, но она дернулась и сказала:
— Смей–ка, посмей! — и ушла в свою каютку.
Молодой человек юркнул туда же за нею и заговорил с лаской:
— Послушай… Ведь ты же хотела… ты просила сережки… Бери же теперь, когда куплено!
— Куплено!.. Где?.. В чьем магазине? Или, быть может, сдернул шутя у Савки на лавке?
— Зачем ты этакие пошлости говоришь?
— А как же не спросить? Быть может, их и носить нельзя?
— Это еще что за глупость?
— А, может быть, эта жимолость увидит и с ушами оторвет.
Молодой человек вспыхнул.
— Какая «жимолость»? — вскричал он.
— Да старуха–то эта… ваша Камчатка… Ведь она… жимолостная…
— Какая Камчатка!
— Не знаешь!
— Разумеется, не знаю!
— Полно дурака–το валять!
— Я тебе говорю, что не знаю: что такое Камчатка и почему Камчатка!
— Так ты у нее спроси, что это она сама Камчатка или за нее других посылают в Камчатку, а только я ее не боюсь и говорю, что она самая преподлая–подлая и уж давно бы ей бы пора умирать, а не ребят нанимать, которые хуже самой болтущей девчонки.
— Однако ты действительно невыносимо забываешься!
— Что же? Мне еще можно. Зато, когда старухой сделаюсь, не позабудусь.
Валериан бросил свой подарок на комодик девицы и, сжав ее руку, прошептал:
— Я тебя ненавижу!
— Чего благороднее, как теперь ненавидеть!
— Ты сама довела, что мне стала противна.
— А противна, так зачем ты сюда пришел?
— Я только и хотел тебе это сказать, что ты скверна!
— Ну да! Сделайте одолжение!.. Непременно скверна!..
Для кого–нибудь не скверна, а ты сказал, и уходи. Совсем напрасно ваши пульсы бьются…
— Ты врешь, мои пульсы не бьются!
— Ну да!.. Оно и видно!
— Ну так я тебе это сейчас объясню, для чего они бьются.
— Э, нет, брат, нет, нет! Я уж от этих ваших объясненьев–то вон каким уродом стала, что даже все замечают.
Он что–то сказал, но она отвечала: «нет», потом опять: «нет», и потом еще:
— Нет, нет, нет! Что-о?.. Ага!.. Нет!.. Подаренье мне — это в состав не входит, а ты виноват и прощенья проси.
— И еще попроси!
— И еще!
— Ну, вот так! А то ступай вон… Вашего брата надо пробирать!
Подслушивавшая кухарка от этих последних слов пришла в восторг и, озарившись радостной улыбкой, плюнула и прошептала:
— Ах, ты шельма! давно ли из деревни, а как умеет! Это она опять на колени его поставила! Тьфу! Ей–богу в ее черт ложку меду кладет!
И кухарка еще сильнее затаила дыхание, чтобы наблюдать, что будет, но дальнейшей проборки уже не было слышно, потому что дверь маленькой каютки закрылась, а с другого конца коридора, где своим чередом совершалась забота о пище, пополз невыносимый чад.
Кухарка бросилась к своему бурливому алтарю и застала на плите самый полный беспорядок: одно перекипело и било через край, другое перегорело, пережарилось и все наполняло смрадом помещение с потолка и до пола.
Кухарка рассердилась и закричала:
— О, черт бы вас взял с вашими пульсами и с вашею проборкой! Все, дьяволы, будете нынче без жратвы!
С этим, полная гнева, она вскочила на стол, открыла форточку и размахнула настежь дверь с черного хода; но едва она это сделала, как вся просияла; на ее конце улицы тоже заходил праздник: у самого порога стоял румяный лавочный мальчик с корзиною на голове и не решался перешагнуть.
— А-а! — приветствовала его весело белая баба, — то–то я, братцы, слышу: кто это с такою великолепною гордостью ползет и катится, а это ты, шышь–пыжь — лавочная мышь? Здорово, Петрунька!
Мальчик дулся и молчал, а кучерявая бабелина рассмеялась и, потянув его за фартук в кухню, бойко продолжала:
— Полно дуть губу!., дурак! Ведь жив, чай, остался!
— Только и есть, что жив вам достался! — ответил плаксиво розовый мальчик и враз изменил голос, крикнув: — Принимай, что ли, скорее корзинку! Мне не время!
— А мне что за дело? Тут не снимай!.. Видишь, здесь чадно! Неси вон туда, в мою комнату.
Мальчик с корзинкою тронулся и опять в нерешительности остановился, но кухарка втолкнула его в комнату, и оттуда сейчас же послышался жалостный писк.
Вечер густеет. Все тихо.
XVI
В кухне прочистилось; чад унесло; из кухаркиной комнаты, озираясь, вышел робко лавочный мальчик; у него на голове опрокинута опорожненная корзина. Она закрывает ему все лицо, и в этом для него, по–видимому, есть удобство. Кухарка его провожает и удерживает еще на минуту у порога; она молча грозит ему пальцем, потом сыплет ему горсть сухого господского компота, и, наконец, приподнимает у него над головою корзинку, берет руками за алые щеки и целует в губы. При этом оба целующиеся смеются.
Мальчик уже сбросил с себя свою детскую робость, а она ему шепчет:
— На гулянье пойдем вместе. Гляди, там какое веселье!.. Я тебе к празднику голубую рубашку сошью. Прибеги только завтра примерить.
— Прибегу, — отвечает мальчишка.
Она его еще обняла и, прижав к груди его головенку, сказала ему с материнскою нежностью:
— А когда тебя пошлют к прачке в заведение, ты с ее гладильщицами не разговаривай… Слышишь?.. Они девчонки ветреные. Можешь пропасть…
— Не–ет! — отвечал мальчик. — Мне и так всех стыдно!
— Вот то–то и есть! Да все, милка, ничего и не значит… А я всех дворников подкуплю, и мне сейчас всё и донесут.
Он посвистывает и спускается с лестницы, обнаруживая в самом деле «великолепную гордость».
Дворницкий работник встречает его с вязанкою дров и говорит:
— Пётра, сколько ты прожил лет?
— Тринадцать.
— Ишь, старик! А жить хорошо?
— Ничего!
— Ожидай, значит, лучшего!
Петра благодарит и уходит в ожидании лучшего.
Он будет на гулянье, она ему подарит рубашку. Со временем он попросит ее купить ему часы. А то ну ее к черту!
В передней и в кухне засветились хорошо протертые лампы. На плите в кастрюлях все подлито и подправлено, буря прошумела и отхлынула, наступает снова чистота и порядок, как требуется. Надо и себя примундирить.
Кухарка повернула кран и спустила над раковиной воду до холодной струи. Этой воды она налила полный жестяной уполовник и всю ее выпила. Она пьет с жадностью, как горячая лошадь, у которой за всяким глотком даже уши прыгают. Прежде чем она кончила свое умыванье, в кухню входит тоже и горничная, и эта точно так же молча взяла уполовник, и так же налила его холодною водой, и так же пьет с жадностью, и красные уши ее вздрагивают за каждым глотком.
Затем и эта умылась холодною водой над тою же самою раковиной и замахала над головой мокрыми руками, потому что забыла взять с собой утиральник.
Говорить ей не хочется.
Кухарка ее поняла, кинула ей чистый конец своего полотенца и, поклонившись ей наподобие реверанса, сказала:
— Поздравляю с приятным бонжуром78!
Горничная сделала шутливую гримасу и ответила:
— И вас с теми же делами!
Они, кажется, признавали за настоящие «дела» — только одни дела природы, которая множит жизнь, не заботясь о том, в чем ее смысл и значение.
Дама и фефёла79
(Из литературных воспоминаний)
Ученик вопросил мудрого: не знаю, жениться мне или нет?
Мудрец ему ответствовал: поступай как знаешь, — все равно будешь раскаиваться.
I
Весною 1894 года один из известных русских писателей высказал несколько смелых мыслей о том, какие «подруги жизни» лучше для литератора — образованные или необразованные. Разбиралось и то, какие удобства и неудобства представляются литератору в сожительстве с женщиною образованною и что он может встретить с простою женщиной малого развития. Предложенные вопросы, может быть, и несерьезны, но они не лишены своего интереса. К сожалению, возбудивший их автор почему–то, однако, не развил своих положений и не доказал их основательности. В другом бойком органе ему возражали и смешно и ехидно, но тоже не сказали ничего выясняющего дело. Верно, это так и должно быть, «чтобы всегда оставалось сказать о женщинах нечто новое» (Bouffiers)80. Я тоже не имею ни малейшей претензии свести любопытный спор к какому–нибудь решительному заключению, но я хочу дать кстати подходящие иллюстрации, которые беру из моих воспоминаний о литераторской жизни.
II
Незадолго перед переходом «Отечественных записок» из рук Дудышкина и Краевского под редакцию Некрасова и Салтыкова81в этом журнале работал один писатель, которого в нынешнем случае неудобно было бы называть по имени. В данном случае его имя и не важно, так как интерес представляет само положение лица и характер двух его подруг, из которых одна была «дама», а другая «фефёла». Дама была его «законная половина», а фефёла — его «беззаконница». Обе они имели для упоминаемого писателя очень серьезное значение во время его жизни и различно исполнили свое призвание к его потомству.
Я зазнал этого человека в 1865 году, когда Дудышкин напечатал в «Отечественных записках» одну его статью, которая в публике многим понравилась и привлекла автору благорасположение обоих редакторов, то есть Ст. Сем. Дудышкина и А. А. Краевского. Писателю назначили плату по восемьдесят рублей «за статью», и это его повело к худу: он был совершенно счастлив и до того увлекся литературным успехом, что стал пренебрегать своими служебными обязанностями. Служба у него по его специальности была довольно сносная, и хотя она оплачивалась не щедро, а все–таки она обеспечивала его вернее, чем литература. Но с этих пор он службою не дорожил, а занятиям литературою предавался с неудержимою страстью. К деньгам вообще он был не только не жаден, но даже почти равнодушен и в употреблении их безрасчетлив. К тому же он был очень нетребователен и спартански прост в своих привычках. Как ни есть и где ни жить — это для него было все равно, лишь бы только у него не была отнята возможность высказывать то, о чем он думал и что признавал за нужное и полезное для общества. Каков бы он ни был по его значению в литературе, но похарактеруэто был настоящий литератор, которому, кроме того, что делается в литературе, все трын–трава. И его нельзя было ни отманить, ни отбить от литературы, хотя бы ему при ней пришлось умереть с голода. Такие люди тогда между писателями встречались не в редкость: некоторые из них так верили в высокое значение своего литературного призвания, что не считали за важное потерпеть ради идеи не только лишения, но даже и муки… Вдобавок к этому настроению писателя его осетило еще другое искушение: к нему начали писать сочувственные письма разные незнакомки, и женские письма расшевелили в нем влюбчивость и фантазии. Словом, успех совсем вскружил ему голову, а дамские письма даже начали портить его характер и мешали ему исполнять все его обязанности — служебные, литературные и супружеские, так как писатель, на его несчастие, тогда уже был женат, и супруга у него была с характером. Женился он, кажется, еще студентом, и во всяком случае гораздо ранее, чем прославился в писательстве, а поставил он себя дома так неудачно, что жена считала себя очень умною, а его называла «глупым» и никак не хотела верить тому, что он может «сочинить» что–нибудь стоящее внимания. Это его сердило и оскорбляло, и он старался изменить в жене такой неблагоприятный для него взгляд, но достичь этого не мог. Более всего жене писателя казалось невероятным, что он может что–нибудь понимать о супружеских обязанностях, а внимание посторонних дам к ее мужу ее раздражало и довело ее до такой ярости, что она от оскорблений на словах перешла к обидным действиям и явилась к А. А. Краевскому возвестить ему свою победу и выразить журналу порицание за то, что через его посредство у ее мужа «начались шашни с дамами».
А. А. Краевский выслушал ее, помычал и направил ее к Дудышкину, но сам встревожился, пробурчал несколько раз «бог с ней» и распорядился, чтоб ее к нему вперед не пускали.
III
Писатель был человек лет тридцати или тридцати двух, белокурый, маленького роста, очень слабый и нервный, с небольшими голубыми глазками и вихрястою шевелюрой. Нрав он имел добрый, но мелочный, раздражительный и, что называется, «петушливый». Бракосочетался он «по состраданию». Тогда такие благородные вещи тоже были в моде, и на них очень многие попались. Приятель мой был из числа этих счастливцев и очень горько расплачивался за свое великодушие. Супруга его имела над ним самые разносторонние преимущества: по ее словам, она была старше его только на пять лет, но по виду надо было думать, что разница была гораздо серьезнее, а притом она была крепкая, сильная, очень предприимчивая и обладала счастливейшим женским талантом — не бояться никаких скандалов. Обладая такими боевыми свойствами, дама притом была также чрезвычайно неутомима как в натиске, так и в преследовании. Муж с женой едва ли не с первых же дней брака не поладили, и с тех пор они постоянно жили очень дурно, а по переезде их в Петербург жена постаралась устроить так, что это скоро сделалось известно всем в редакции. Прием, для этого употреблявшийся, был простой: дама, с виду очень образованная, сама приходила в редакцию или в контору и жаловалась на мужа всем: Дудышкину, Краевскому и т. д. до конторщика Боголюбова, который выдавал деньги. Дама делала это не только без малейшей застенчивости, но и без всякой нужды, просто как бы по влечению души. Впрочем, может быть, она имела какую–нибудь цель понизить акции своего мужа, представляя его смешным и пошлым. Скромность она не уважала и без всякого стыда рассказывала самые ужасные вещи о том, как грубо и бесцеремонно она обращается с мужем.
— Он хочет меня остановить жалкими словами, — говорила она. — Mais c’est drôle!82Как же он может на это надеяться, когда я ему уже давно сказала, что я никакого скандала не боюсь?Jesais ce que j’ai faire!83
Она, однако же, скоро всем надоела, и Дудышкин перестал ее принимать, так же как и Краевский, но в контору она еще являлась и срамила мужа как только находила возможным. Ей, конечно, не верили, но, однако, все–таки она повредила мужу уж одним тем, что сделала его смешным. Вдобавок она вооружила против него Краевского, которого она подстерегла раз на его пути от дома к Гимнастическому павильону и засыпала его претензиями, а когда он стал от нее убегать, повторяя: «Ей–богу, ей–богу, я болен и ничего не могу!» — она, не получив от него желаемого сочувствия, сказала ему вслух: «Quel vieux idiot!»84— и бросилась в открытые двери Семионовской церкви, закричав с крыльца, что «проклянет его перед образом». Краевский, впрочем, на нее не сердился и не оробел от проклятия, а говорил вечером: «Бабы! я их знаю!» И он, кажется, действительно «знал баб», и потому в редакции дело писателя облаживалось хорошо, но не так это выходило в очах служебного начальства, к которому предприимчивая супруга тоже являлась и говорила там, что ее «pique–assiette»85не верит в бога и непочтительно говорит о таких и таких особах, чего–де она, как институтка, не может сносить и «доведет до сведения», потому что у нее есть дитя, которое надо воспитывать в добрых правилах.
— Да! Je ne suis pas seule!86
IV
Чего хотела достичь эта супруга, того она, кажется, и сама не знала. Определенно она стремилась только «получать его жалованье». Это она заимствовала где–то у жен фабричных рабочих, у которых мужья пропивают заработки. Хороший пример понравился ей: тогда любили «народное». Правда, ее муж не пропивал заработка, ну, а все–таки…
— Je ne suis pas seule! Сделайте милость!
Краевский приказал:
— Отдайте, отдайте!
Он знал женщин.
Муж как услыхал об этих изветах, так и заболел; больной он остался совершенно беспомощен при своей беспощадной тиранке. Мы жили тогда неподалеку друг от друга у Таврического сада, где я живу тридцать лет, и я два раза навестил больного и видел его в ужасной обстановке: раз я застал его в комнате, напитанной самым невыносимым зловонием, а в другой раз в комнате было открыто окно, и на больного страшно дуло.
Я спросил его, для чего открыто это окно в такой холодный день?
А он покачал головою и отвечал мне:
— Ах, знаете, я боюсь отгадать, что для того, чтоб я скорее умер!
Я встал и закрыл окно, а как это произвело соответственный звук, который был слышен за стеною, то оттуда из другой комнаты послышался гадкий сдержанный смех. Затем я ушел, а больной вскоре поправился и, как ни в чем не бывало, пришел на редакционный вечер, который мне остался памятным по дебатированным тогда роковым вопросам о русском искусстве. Это было вскоре после достопамятной лекции, прочитанной в бывшем художественном клубе г-жою Якоби87, которая тогда только что возвратилась в отечество и много сообщала о гарибальдийском движении, в котором она принимала живое участие и пользовалась приязнью итальянского героя. Теперь, когда после этого прошло около тридцати пяти лет, очень трудно передать то оживление и симпатии, которые вызвала эта лекция, произнесенная женщиной, о которой тогда говорили очень много интересного. Художники не только аплодировали г-же Якоби, как даме, но и выражали настоящее удовольствие по поводу ее суждений о художественных вопросах. Тогда помощи для русского искусства искали повсюду и говорили то о. профессоре Якоби, то о Микешине, которые тогда были в моде и наверняка могли «спасти русское искусство», а зауряд вспоминали и Петра Соколова, и Зичи, и Сверчкова, и Клевера88. И, несмотря на то, что все эти уважаемые лица были напоены одним духом художников Александра и Дмитрия, о которых упоминается в книге «Деяний апостольских», тогда, однако, находились удивительные люди, которые умели что–то различать в них. Но нашлись, впрочем, и такие, которым лекция г-жи Якоби не понравилась, — не нравилась она и нашему писателю, которому было противно видеть вызванное ею возбуждение, и он захотел подвергнуть и лекцию и восторг слушателей критике. Статья о лекции в Троицком переулке должна была явиться в той книжке, которая уже набиралась, но она не явилась вовсе, и автор ее едва уцелел.
В семействе критика произошли ужасные события.
V
Через два или три дня после лекции, поздно вечером, когда в Таврическом саду свистали соловьи и у частокола, ограждавшего сад, стояли в молчании и слушали певцов несколько любителей соловьиного пения, я увидал здесь воспоминаемого литератора. Он был чрезвычайно уныл, и вдобавок все его изнеможденное болезнью лицо было исцарапано и испачкано, а платье его было в сору и в пуху; очевидно, он был в большой переделке.
Я его тогда все–таки еще мало знал и заподозрил, не выпивши ли он, но это было напрасно. Жалостливый вид, в котором он слушал соловьев у частокола, был результатом того, что он в это время особенно сильно пострадал за свое пристрастие к литературным занятиям, и притом все в этот раз им написанноебыло уничтожено, а именно,статья о лекции в Троицком переулке была изорвана супругою писателя в клочки, а сам он оцарапан, облит чернилами, отлучен от домашнего очага и изгнан из дома с отобранием от него часов и денег. Затем жена пригрозила ему, что она поедет к институтскому начальству и расскажет, какие у ее мужа понятия о самых священных предметах… А уж затем, разумеется, «ему покажут!».
Я пригласил его к себе переночевать, и он это принял, так как ему решительно нельзя было иначе устроиться. Он прозяб и был голоден и потому с аппетитом кушал чай с булками и при этом рассказал мне длинную историю своих многосторонних страданий от жены, и в этот раз он сообщил мне и некоторые подробности о ее происхождении: она была дворянка из южного края и окончила курс в одном из институтов, потом поссорилась с матерью и жила в Швейцарии и чему–то училась; после была гувернанткою, потом переводчицею и актрисою, — нигде не прижилась. На несчастие моего товарища, она показалась ему очень несчастною, и он на ней женился, а она потом в минуту нежности призналась ему, что «хотела в его лице отмстить всем мужчинам за угнетение женщин». А в доказательство того, что это было серьезно, она немедленно же начала исполнять свою программу с такою последовательностью, что у бедняка отшибло память на очень важные случаи их семейной жизни. Она его так огорошила, что он все позабыл и пренаивно говорил о своем ребенке:
— Знаете, откуда он у нас взялся, — я этого, право, даже не могу себе представить.
Но возвратимся к порядку событий.
Пострадавший в эту пору был очень расстроен и не хотел возвращаться к своей мучительнице, а собирался жить от нее особо. Я по его просьбе ходил на следующий день к его жене для переговоров, не согласится ли она облегчить ему его домашнее положение или не признает ли за лучшее отпустить его на свободу за посильное вознаграждение? В особе этой я увидел женщину, очень некрасивую и пожилую, но смелую и бойкую и, без сомнения, способную на большие нахальства. В приемах у нее оставался какой–то след «гостинности», но перемешанный с самою резкою вульгарностью, или, лучше сказать, хамством. Художник мог бы взять ее за модель для изображения русской ассамблейной боярыни, которую культивирует император Петр Первый и с образовательною целью напоил вполпьяна и пустил срамословить. Кое–как, хоть клочками, я припоминаю нашу беседу.
VI
Дама встретила меня очень веселая, без малейшей застенчивости, и сама заговорила со мной, пересыпая русские слова французскими:
— Пожалуйте, пожалуйста! Dieu vous bénisse:89я очень рада примирителю. Вы ведь пришли нас мирить? Садитесь, но помирить со мною кого бы то ни было очень трудно: я не из добрых, и особенно — извините! — я не люблю мужчин.
И, заявив о своей ненависти к мужчинам, она сейчас же упомянула и о том, что «перед нею за всех за них отвечает ее муж». Она весело расхохоталась и затем все время потешалась над своим мужем, рассказывая о нем дрянной и неприличный вздор, после чего тотчас же начинала злословить дам, писавших ему литературные письма, и называла их именами своего изобретения, как–то: «маркиза Дешкуранс», «баронесса Шлюхман» и «леди Кис–меквик»90да две русские помещицы «Обнимайкина и Целовалкина», которых она «всех презирала», а сводила она все это к тому, что «все они дуры и муж ее смешон и решительно ни на что не годен, особливо vis–à–vis d’une femme».91Для нее это, впрочем, tant mieux,92потому что у нее другая натура, и она находит, что женщина должна быть выше природы, потому что природа — свинья».
— Кто любит свинство, тот и может признавать над собою власть природы, но для меня все это противно. Вы понимаете?
Я не понимал, и она поясняла:
— Все эти взгляды, и мины, и вздохи, и положения… словом, все это и прочее, что воспевают поэты — это отврат, все это c’est archibête!93
Поэтому я надеялся, что она довольно легко согласится разъехаться с своим супругом, но она, однако, требовала, чтоб ей за это дать как можно больше денег.
— Потому что у меня есть дитя. Вы понимаете? Je ne suis pas seule!
Мы поторговались, и она согласилась «получить», ипосле того,не иначе, она поедет на юг — на милый, теплый юг с этого противного, холодного севера.
— Le diable!94я даже давно этого хотела и теперь очень этому рада!
Казалось, все было улажено, и дама даже сказала мне: «Le bon Dieu vous bénisse», и сейчас же переменилась: окончив деловой разговор, она призвала своего двухлетнего сына, много раз его повернула передо мною и начала его снаряжать на прогулку.
Тут я мог его разглядеть: это был болезненный, рахитический мальчик, с большими, почти бесцветными главами, в которых выражался постоянный испуг, возбуждавший к нему сожаление. Его держала на руках свежая, белолиценькая и румяная девушка лет восемнадцати, с очень большими, как будто даже непропорционально большими серыми глазами и пристальным и добрым, но очень твердым взглядом (я описываю эту молодую «фефёлу» потому, что она не пройдет перед нами мельком, а у нее есть роль в моем воспоминании). Девушка, вероятно, недавно пришла из села и была, очень застенчива, а дама находила удовольствие смущать ее стыдливость. Она подсмеивалась над ее свежестью и при мне нашла случай назвать ее несколько раз то «орлеанскою девственницей», то «деревенскою фефёлой», причем дама так разрезвилась, что повернула девушку перед собою и стала ее рекомендовать тоном французского панорамщика:
— Voilà Jeanne d’Arc, surnommée la Pucelle d’Orlеans, héroïne. Extrêmement pieuse, il lui semblait entendre des voix, qui lui ordonnaient d’aller sauver… son maître.95— Дама рассмеялась и продолжала: — Без шуток, без шуток, эта девица очень одухотворена, и она видит вещие сны… да, да, да! И она часто плачет и даже иногда рыдает во сне… о моем супруге, а я ее бужу и посылаю на ветер… c’est bien comique!..96Потом я высылаю туда же этого дурака, которому дан дивный дар трогать и располагать к себе сердца дур, из коих вот первая… La voila, фефёла и Pucelle!97
Название, выраженное по–французски, очевидно очень обижало девушку, и она, зардевшись, как вишня на солнце, сказала:
— Фефёла я — это точно, я простая девушка и никаких примеров не получила, а что другое вы меня называете, то это я совсем не понимаю.
Дама расхохоталась и передразнила:
— «Примеров не получи–ла», так иди с богом.
И, перекрестив несколько раз своего ребенка, сидевшего на левой руке девушки, дама подала ей в правую руку дождевой зонтик и пропела:
Voici qu’a tourne la guerre,
Quand Pucelle porte bannière!98
Затем она взяла девушку за плечи, повернула и, воскликнув: «Peste!»99— выставила ее за дверь.
Девушка эта на вид была ни хороша, ни дурна и не казалась ни умною, ни глупою, а какова она была на самом деле, это увидим ниже.
Звали ее Прашею.
VII
Супруги «разъехались». Совершилось это почти так, как часто делается, то есть «не без неприятностев», — ни смиренство мужа, ни французские ритурнели100жены не устранили ссоры, и при самом последнем «adieu» дело не обошлось без участия «народных представителей» в лице двух дворников, которые при этом обнаружили непосредственное народное миросозерцание. «Неприятность» поднялась было из–за маленькой книжной этажерки, которую тянули в две противоположные стороны до тех пор, пока она с треском распалась на свои составные части, и тогда те части, которые остались в руках дамы, полетели в лицо мужу.
Один из народных представителей был против этого и говорил, что «не надо шкандалить, а надо разойтись чинно и благородно», но другой, напротив, находил, что это так и следует, и сказал: «Если не ссориться, так тогда зачем и расходиться?» Мне это показалось оригинально, и я после побеседовал с этим мыслителем, по выводам которого «в разврат идти» (то есть разлучаться) можно только «до того поругамшись, когда уже терпеть нельзя. Тогда и разводись. И тогда — поскандалить очень приятно, потому что вперед лучше и знаться не захочешь».
Это рассуждение осталось у меня в памяти, и я не раз в жизни видел, что в нем есть основательность.
Но, как бы то ни было, супруги разлучились таким образом, что взволнованный и огорченный муж прошипел на пороге:
— Желаю вам всего лучшего!
А жена ему ответила:
— Diable t’emporte!101— и заперла за ним дверь.
Ребенок остался при матери, и с ними же осталась и Праша. С неделю ее всякий день можно было встречать в Таврическом саду, где она возила в колясочке писательское дитя. Она хорошо берегла ребенка и очень сожалительно говорила об изгнанном хозяине.
— Очень простой и смирной, добрый барин! — говорила она и сама краснела, задумывалась и однажды даже заплакала.
— Вот это хорошо, что вы такая добрая девушка, — сказал я. — Хорошо, что вы жалеете человека. Но, впрочем, надо жалеть и барыню. У нее какой–то несчастный характер.
— Ах, это точно, что жалеть надо всякого, но она смелищая, а он ужасно какой смирной. Ему и на воле тоже мало будет хорошего.
И вскоре после этого такой пассаж, что с детскою колясочкой в Таврическом саду появилась сама мать с зонтиком и с книгой в руках, а Праши уже не было.
Что у них случилось?
VIII
Помню серый, холодноватый день. Мать сидит и держит в руке волюмчик Таухницского издания.102Но чтение, по–видимому, плохо ее занимает: она роняет книгу и опять ее поднимает, кладет ее на колени и хочет резать листы головною шпилькой, но листы рвутся, и книга падает. Она хочет ее поймать и попадает себе в лицо зонтиком, который держит в руке, вместо того чтобы положить его возле себя и сделать, что нужно, обеими руками. Ребенку наскучило смотреть на это неуклюжество, и он стал плакать. Тогда дама бросила книгу и стала поправлять дитя, но у нее ничего не выходило. Она нагнулась пребезобразно над коляской ребенка и оцарапала ему булавкой лицо; он заревел. Она ему погрозила, потом выхватила его и перевернула, опустив его вниз головою, и, рассердясь на себя, прибила его рукой справа и слева. Ребенок вытянулся и зашелся в рыданиях. Две близко сидевшие дамы в самых мягких выражениях заметили матери, что ребенок испугался и что от этого может случиться припадок. Она отвечала им, что это «не их дело», что она «сама мать», и, быстро встав с места, она повезла колясочку к выходу из сада, но на виду у всех попала в колесо зонтиком и за один прием переломила в зонтике ручку и опрокинула коляску. Это ее так взбесило, что она бросила и коляску и ребенка и со всех ног упала ниц в траву куртины и истерически зарыдала.
Дитя, видя безумие матери, стихло.
Несколько дам кинулись к ней, чтобы ей помогать, но она на них навела ужас своими судорогами, и дамы отступились.
Пришли садовый сторож и солдат и стали ее поднимать, но она вскрикнула: «Peste!» — и ударила их обоих по рукам обломком зонтика, а потом встала сама, посадила дитя и повезла сбоченившуюся коляску, не обращая ни малейшего внимания на ребенка, который теперь, однако, молчал, как будто он понял, что его дело не шутка.
Произошло вот что: Праша узнала, что ее «смирный» и «простой» барин заболел и валяется без присмотра и без помощи, так что и «воды подать некому». Внутренний жар и истома недуга ей были знакомы, и она знала, что тут нужна помощь. Больше ей соображать было нечего, и она сейчас же бросила ребенка матери на руки и ушла служить больному. Как простолюдинка, она начала с того, что она его «убрала», то есть освежила его постель, вытерла самого его водой с уксусом, обласкала утешительными словами и сварила ему бульон, а потом, когда он «пошел на поправку», он ощутил близость ее женственного присутствия и отблагодарил ее своим мужским вниманием. Это ведь так обыкновенно… Но, может быть, это ему надо поставить в вину, особенно если он не придавал этому серьезного значения; ноона…она «вся ему предалась» и ни о чем более вовсе и не рассуждала.
— Я, — рассказывала она, — только и хотела, чтоб он знал, что он теперь не один, а у него естьраба.
Такое сердце, и такие понятия.
Но не пренебрегите пока этим рабским сердцем.
IX
Из своих новых отношений к «господину» Праша не делала никакого секрета, но и не бравировала ими, что со стороны «фефёлы» — редкость. Все в доме у них шло так тихо и благопристойно, как будто связи и не существует. Приятельскому кружку, однако, скоро стало известно, что между ними установилась любовь. Узнала это и его жена, и оттого–то она и каталась по траве, оттого у нее все падало из рук и ломалось. И как она его ни порицала, «особенно vis–à–vis d’une femme», но измены она ни мужу, ни Праше не подарила и вызывала их обоих к мировому, где был какой–то инцидент с истерикой, и потом все успокоилось. Супруга взяла еще, что могла, с оброчного мужа и сникла с наших глаз, а у Праши к году родился ребенок, которого она сама кормила, а при этом, конечно, все мыла, шила и варила. Жили они на очень маленькие средства, и Праша тряслась за всякий грош, чтобы было из чего жить и«посылать барыне».Скучать ей было некогда, а если ей случалось оставаться одной и поджидать поздно ночью своего господина, то она чувствовала «жуть» и тоже нашла чем себе помочь в этом горе: она брала из пачки писательских фотографий карточку Александра Дюма с его страшно кучерявою шевелюрой и начинала ее рассматривать: «тогда ей тотчас же становилось смешно», и жуткость проходила.
С переходом «Отечественных записок» к Некрасову писатель остался без работы, и у них было худо; но потом он скоро был приглашен во «Всемирный труд» к доктору Хану103, где работы было много, и дела поправились. Праша близко в это вникала и отлично поняла, что нужно человеку при «спешке». Она ему все приспособила для занятий в их маленькой квартирке, состоявшей всего из двух крошечных комнаток в надворном деревянном флигеле.
Она сделала все, что позволяла ей возможность, а он был так неизбалован и так нетребователен, что не желал большего.
— Чего же-с мне еще надобно? — говорил он, чрезвычайно довольный своим положением. — Я теперь могу работать спокойно и дни и ночи: мне никто не мешает, и я докажу, что значит эстетика!
У него «был задуман ряд статей», но они написаны не были. Не прошло полугода после этого, как Гр. П. Данилевский104навестил его и нашел «заработавшимся до бесчувствия». Данилевский уговорил его немножко прогуляться — провез его в коляске по островам, угостил на воздухе ужином и отвез домой, сдав на руки ожидавшей его Праше. Данилевский был поражен худобою и усталым видом писателя и тем, что он как будто не замечал ничего окружающего и мог говорить только о ряде задуманных им статей. Праше сказали, чтобы она его непременно выпроваживала гулять, и она об этом очень заботилась: звала его «в сад, смотреть зверушек», которых ей будто очень хочется видеть, но он не слушался и даже сердился. Зимой, продолжая такой же «безотходительный» образ жизни, он ослабел, закашлял и расхворался, а Великим постом умер. Праша испытала неожиданный ужас: она оставалась одна, с ребенком и без всяких средств. «Законная вдова» усопшего сближала случай смерти мужа с тем, что Данилевский перед этим угостил его ужином, и добивалась узнать, как он возвратился домой: «sur les deux pattes ou sur toutes les quatre»,105— и в то же время она вступила во все свои законные права и получила все, что могло быть усвоено ей и ее законному ребенку. А «беззаконнице» Праше и ее ребенку не досталосьничего.Власть, обеспечивавшая имущество покойного, то есть его дрянную мебелишку и черняки недописанных статей, опечатала помещение, где жил литератор, а Прашу, как прислугу, «вывели», и никому до нее не было никакого дела. О бедной Праше решительно никто не подумал, но она и в изгнании не оробела, а провожала гроб и показалась у могилы с твердым видом.
Так, пусть мертвые хоронят своих мертвецов106: мать, имеющая дитя,должна жить…и она должна хорошо жить,честно!
Посмотрим, как она это выполнит?
X
На другой же день после похорон литератора Праша пришла ко мне с ребенком на руках и сказала:
— Не обижайтесь на меня, что я с ребенком пришла. Не на кого его оставить. Посоветуйте: как мне быть?
Она меня сконфузила: я видел, что мы не сделали после смерти товарища самого важного дела: мы не подумали об этой женщине и о ее ребенке, и к этой оплошности я прибавил другую, еще худшую и даже достойную строгого осуждения: я заговорил о том, чтоб отдать ребенка, а Праша, которая стояла передо мною, от этого так страшно побледнела, что я упросил ее сесть, и тогда она сейчас же заговорила:
— Отдать дитя навсегда… ни за что!.. Слов нет, я сама виновата, — ну, все же я могу о нем и обдумать. В этом доме, где я вчера угол взяла и мы там ночевали, там бабы живут и ходят шить мешки. И я могу шить мешки, но его туда с собой нельзя брать.
Она прижала к себе ребенка и залилась слезами.
У меня в тогдашнее время не было никаких запасов, которыми я мог бы поделиться, и все, что я мог дать бедной Праше, это было пять рублей. Я просил ее взять это пособие и идти пожить на квартире два–три дня, пока я испробую, нет ли возможности устроить для нее с ребенком какую–нибудь новую складчину. Она не ломаясь взяла деньги, шепотом сказала:
— Благодарю вас: постарайтесь! — и ушла.
Но стараться тогда было мудрено, и многого в нашем положении сделать было невозможно. Тогда еще не было таких хороших литературных заработков, какими нынче похваляются нынешние молодые писатели, между которыми есть уже и капиталисты и даже сибариты. Мы тогда работали очень много и очень старательно, но получали мы мало, а часто и вовсе ничего не получали. Сами бедняки, мы нередко сотрудничали «из чести» у очень необеспеченных издателей, которым, однако, мы считали за обязанность помогать «по сочувствию к хорошему направлению». Некоторые из этих благородных предпринимателей скоро сообразили, что из наивного настроения искренних писателей можно извлечь выгоды, и они этим воспользовались (кто хочет лучше с этим познакомиться, пусть прочтет переписку Д. И. Писарева с Г. Е. Благосветловым107).
Гончаров называл это время «грубым периодом в литературе». Оно и действительно было грубовато и очень несправедливо, но тогда в литературной среде встречались характеры до такой степени цельные и строго относившиеся к призванию писателя, что теперь даже не верится, вправду ли это было, и если было, то отчего же это так скоро прошло? А это было! Люди бедствовали при своих ничтожнейших заработках, которых притом еще часто нельзя было получить из тощих касс редакций, и частенько эти люди друг с другом ссорились, но выгод от перехода к «чужому направлению» они не искали. Изменить своему знамени и перейти под чужое тогда почиталось за дело вполне бесчестное, и то, что теперь в этом роде делается беспрестанно, тогда происходило чрезвычайно редко.
Благородная строгость стала ослабевать после того, как «софисты XIX века» замололи о том, что все на свете можно защищать без стеснения, и сами стали показывать пример слишком «широкой жизни». Литераторы не захотели отстать и стали манкировать литературною независимостью.
(Тогда же начали пренебрегать и внешним времяпровождением, и в литературных домах стали раскрывать ломберные столы и начали играть в карты, чего ранее почти все стыдились.)
Но возвратимся к осиротелой Праше.
XI
С огромным усилием собрал я для этих сирот двести рублей. После смерти А. И. Пальма108я собрал и передал в литературный фонд с лишком две тысячи рублей, но это было легче сделать, чем в прежнее время собрать две сотни. Зато дамы даром дали совет поместить ребенка «на молоко» к почтамтским сторожам, а матери идти служить в прачки или в горничные.
Дамы обещали также похлопотать о ней, и так как им хотелось видеть Прашу, то они просили прислать ее на смотр к ним.
Я позвал Прашу и сказал ей, что в моих руках есть для ее ребенка двести рублей и что ей остается теперь поместить дитя в почтамт, а самой идти на место, о котором для нее постараются дамы. Я это объявил ей с апломбом, потому что мне представлялось, будто мы с дамами превосходно обдумали ее положение. Праша выслушала меня со вниманием и не противоречила, а немедленно же пошла в почтамт. Но только мне показалось, что она «собирала лоб» и как будто была чем–то недовольна, когда я ей изъяснял свои соображения.
Вечером в этот же день она возвратилась и спокойно объявила, что в почтамте действительно детей берут по пяти рублей в месяц и что, может быть, между теми, которые берут, есть люди и очень добрые.
— Кого же вы выбрали?
— Пока никого… Есть там двое, — отвечала она, глядя вниз и покапывая по полу кончиком зонтика, и вдруг заплакала.
Я ее укорил за то, что она отнимает у себя бодрость.
— Именно, — сказала она, — но только как я этих примеров еще не видала, то… я дура, фефёла… — и она хотела улыбнуться, но вместо того еще горче заплакала.
— Ну, и довольно!.. Больше не буду!
— И прекрасно!
— Да, не буду!
— Вот же вам десять рублей за первые два месяца, а остальные ваши деньги я положу в сохранную казну, и вы будете их брать и платить за ребенка.
Тогда она взяла десять рублей и завязала их в уголок платка, а мне ответила:
— Очень вами благодарна, и слов нет, что так нас устроили, но позвольте притом вам сказать, что из этого очень хорошего ничего быть не может.
Мне показалось, что у нее переменился тон и голос и даже самая манера говорить стала иная: девочки Праши уже не было, а была молодая мать, которая увидала себя в самых стесненных обстоятельствах и вся насторожилась, чтобы найти выход.
— Не обижайтесь, что я скажу, — продолжала она, — я ведь никаких примеров воспитания не получила, но я не без понятиев. Позвольте сказать вам: два дня назад я думала, что я с дитем совсем пропала, и очень хотела кинуться с ним за один раз в реку, а теперь, когда добрые люди нам помогли, я уже как оса ожила и начинаю думать, как неблагодарная… Дамы, конечно, очень добры, но они тоже все примеры не постигают.
— Пожалуйста, объясните, Праша, что вы хотите?
— Вот, я за ребенка буду платить пять рублей в месяц. Это, скажем, шестьдесят рублей в год?
— Да, шестьдесят в год.
— В два года сто двадцать рублей, в четыре — двести сорок, ну вот и все… А ему будет всего еще пятый год…
— Да, ваш расчет верен.
— И тогда я могу его взять к себе?
— Да, можете взять.
— А кто же тогда меня с ним вместе возьмет?
Вопрос этот мне показался несерьезным, и я дал ей почувствовать, что я понимаю дело: я сказал, что с грудным ребенком ей трудно было бы устроиться, а когда он будет по пятому году, тогда это нетрудно: с такими детьми берут.
— Да, берут, — отвечала Праша, — слов нет, берут, только за самую дешевую цену. Вот и выйдет такой пример, что через пять лет у меня не будет ни копейки денег и будет ребенок на руках, с которым мне нельзя будет найти место с ценою. И я его ни во что настоящее не произведу.
— Так что же, какой пример надо сделать, по–вашему?
— Это пример вовсе не глупый. Конечно, я еще молода и уже такой вредный поступок сделала… Но я еще раньше, чем сюда в город приехала, я с дяденькой на пароходе по Волге плавала… Дяденька содержали буфет, а я у них салфетки стирала… И я это очень хорошо умею и вам верно говорю, что я отличная прачка. Против меня даже не всякая потрафит отмыть красное вино или вредный соус, а я умею, и если бы деньги, которые вы собрали, вы бы мне бы доверили, — вот вы бы тогда увидали, что я сделаю.
— А что бы вы сделали?
— А вот у меня здесь другой мой дяденька в трактире вторым поваром служит, и у них салфетошная часть огромная. И я у него уже была и поговорила, и он с буфетчиком поговорил и говорит: «Старайся, отдадим тебе».
— Что же надо постараться?
— Квартиренку надо из мусорных и посуду… Я зашла уже и посмотрела, квартира есть в подвальном этаже, и с большою комнатой. Самое чудесное для прачечной, а в другой, маленькой, можно жить с девушкой и с ребенком. Я бы взяла двух девчонок, да сама третья стала, и все бы мы пропитались, и ребенку путь показала бы.
— Не сшибитесь–ка вы, Праша!
— Нет-с. Я ведь каких примеров не знаю, о тех не говорю, а это я верно знаю, да еще я ведь секрет умею, как Красное вино можно отмыть без фимии… И я свое дитя тогда никому бы за глаза не отдала, а сама бы его возрастила и произвела к делу. Отчего же не так? Но, впрочем, я это так говорю, а вам как угодно.
И она показалась мне такою искреннею и честною, такою толковою, серьезною и надежною, что я сделал так, как она хотела, то есть я отдал ей все деньги и сказал ей с шуткою:
— Нате, Праша, и делайте свои хорошие примеры!
XII
Через месяц Праша пришла звать меня к себе на новоселье. Я пошел с другим моим литературным товарищем, теперь уже умершим (из всей нашей тогдашней компании теперь в живых остается только трое: Тимирязев109, Всев. Крестовский110и я). Праша устроилась хорошо: у нее была одна действительно очень большая комната с плитяным полом, а за ней еще маленькая комната, в которой у нее стояла ее кровать и деревянная колыбелька писательского сына.
В большой комнате была прачечная с новым инвентарем, приобретенным и расставленным с несомненным знанием дела.
Тут, как следует, было сыро и пахло мокрою еловою клёпкой и мылом. В прачечной, уж разумеется, как в прачечной, но в жилой комнатке было и сухо и приютно. Мы пили чай с тремя мастерицами и Прашиным дяденькой, вторым палкинским поваром, который привел с собою еще другого второго повара из Балабинского трактира, памятного тем, что там в воспоминаемое время был особенный «литературный столик», за которым ежедневно садились пить чай Н. И. Костомаров111, книгопродавец Кожанчиков112и другие солидные и деловитые литературные люди, при которых мы, тогдашняя молодежь, держали себя почтительно и скромно.
Повара пришли к Праше раньше нас и выпили всё им предложенное расчетливою хозяйкой, надымили скверными папиросками и ушли. Праша была ими очень недовольна, потому что балабинский повар, узнав, что Праша завела свое хозяйство, нашел это достойным своего внимания и пришел с дяденькой не просто, а с тем, чтобы Пращу смотреть и потом ее посватать и на ней жениться. Это Прашу обидело, и она сразу отказалась от жениха и очень обрадовалась, когда повара ушли, оставив нас с одними фефёлами. А из этих фефёл одна была в своем роде прелюбопытная. Это была женщина лет тридцати двух, которая, что называется,всем взяла:ростом, дородством и красотою, а также и простотою, которою одною только и можно было объяснить полунищенское положение этой женщины, обладающей большою и яркою красотой. Сообразно великолепной наружности, у нее было и великолепное имя: звали ее Зинаида Павловна, а по фамилии она была Потемкина. Знатностью породы она, впрочем, не отличалась — Зинаида Павловна была мещанка из подгородней слободы того самого города, откуда была родом и Праша, которой Зинаида Павловна приходилась теткой и была старше ее лет на двенадцать, так что в это время, когда Праше было лет двадцать, Зинаиде Павловне уже перевалило за тридцать. «Природы» они были различной: Праша была кругленькая, бочоночком и посмешливая, а Зинаида Павловна — медлительная, величественная и авантажная113; фигура у нее была чрезвычайно стройная и мощная, а лицо тонкой и яркой, но замечательно скромной красоты, напоминающей несколько облик Поппеи—Сабины114. По уму и душевным своим свойствам обе женщины тоже совсем были не похожи одна на другую: Праша еще не созрела умом, но все замечала и во все вдумывалась, тогда как Зинаида Павловна ни о чем не думала. На красивом лице всегда отражалось самое полное и самое невинное детское простодушие, граничащее даже с умственною бедностью. При этом Праша была скромница, а Зинаида Павловна — болтушка, которая всегда неудержимо стремилась говорить как можно более и в молчанье скучала. Словоохотливость ее была так велика, что она не ограничивалась произнесением одного только настоящего имени данного лица, а еще сама присочиняла всякому еще несколько имен. Так, например, она звала: «Праша — Пахита—Пашенция! Пашок — мой дружок!» В другой раз она еще варьировала и говорила: «Прасковья Пахитосовна! Прашенька! Заинька беленький, хвостик гореленький! Сядь, обопрись на меня лапочкой, закроемся тряпочкой да пошепчемся!» И во всех ее словах, во всей манере и во всей окружающей ее атмосфере веялось что–то ласковое и несчастное, доброе и беспутное.
В этой истории Зинаида Павловна должна иметь свое место с своею вводною историей, которая интересна и сама по себе и по тому влиянию, какое она могла иметь на Прашу.
Введем к одной фефёле еще другую, иного склада и иного лада: ее краткая история представляет в своем роде бытовую картинку.
XIII
Я выше сказал, что Зинаида Павловна была уроженка подгородней слободы. Мать ее была солдатка и занималась плетением кружев на клюшках, а отцом случилось быть усатому поляку, офицеру гусарского полка, стоявшего в городе постоем. От этого случайного союза родилась писаная и несчастная красавица Зинка, которую пятнадцати лет, в ужасный голодный год, тяжкая домашняя нужда, а может быть и материнская подлость, продали купцу–мукомолу. Купец, заплатив за девчонку деньги, взял с нее что хотел, а «остальную часть» бросил. Остальное это было вся ее душа и все тело, доставшиеся теперь на посмеяние людям.
Так Зинка начала страдать, и пряталась от всех, и покрывала платком косу, боясь, чтобы нравственные соседи не вымазали ночью дегтем ворот у ее матери. Ее почти никто не видал, но если кто видел, тот замечал, что она «ужасно красива», и почитал себя вправе мануть ее на грех. И в самом деле, как ни глодало ее горе, она все хорошела и, наконец, попала на глаза пожилому сапожнику, который так ею пленился, что прямо спросил ее:
— Пойдешь или нет за меня, если посватаю?
Девушка отвечала:
— На мне был грех.
— Знаю, да ничего не сделать: надо помиловать. Если ты согласна, я посватаю.
Она отвечала:
— Я пойду.
Ей было все равно, лишь бы перестать косой трепать, но сапожник был парень сметливый, он любил женскую красоту, да умел и дела делать; он явился к купцу и сказал:
— Ваше степенство! Так и так, был такой грех, разумеется, не в укор вашей чести, потому она девушка бедного звания, но я теперь хочу ее за себя взять, с жалости, чтобы покрыть ее грех, так как ей от людей проходу нет, то вот она меня послала к вам — благословить ее просит. Не обессудьте, ваше степенство!
Купец был в хорошем расположении и отвечал, что «лик божий» ему над Зинаидой «держать зазорно», а он так просто дает ей сто рублей на приданое.
Сапожник поклонился в ноги и, получая деньги, поцеловал руку, а затем женился на Зинаиде, разумеется ни слова не сказав ей о подаренном ей от купца приданом. В браке с сапожником Зинаида пробыла три года. Родила трех детей, сначала дочь, а потом двух мальчиков. Муж ее был человек аккуратный и чудесный мастер, и прошлым ее не упрекал, но до того был ревнив, что даже не позволял ей разговаривать ни с одним мужчиной. По словам Зинаиды Павловны, он ее ревновал даже к «деревянной ноге» и много раз этою же самою ногой ее бил. Раз она претерпела от него такое наставление, что ее даже сочли мертвою, и это ей досталось за то, что она похристосовалась с своим родным дядей.
— Но, однако, — говорила Зинаида Павловна, — бил он меня недаром, потому что я ужасно его ненавидела.
Когда же этот самый драчун–муж заболел и приступил умирать, то он стал так ужасно тосковать, что Зинаида Павловна над ним разжалобилась, и когда он стал ее просить, чтобы она «сняла образ Курской Заступницы115и поклялась, что после него не пойдет ни за кого замуж, то она сняла Заступницу и заклялась».
Сапожник умер, а оставшаяся под клятвою бедная красавица его вдова начала оберегать свои обеты, и хотя ее сватали несколько человек, но она ни за кого замуж не пошла, а как покойник ей ничего на детей своих не оставил, то она для их воспитания«три раза в мамках служила».
Каждый из этих трех эпизодов был неотвратим.
XIV
Начались эти приключения у самой могилы сапожника. Прежде чем гроб успели засыпать, тут случился француз–живописец, который видел, как молодая вдова стояла и плакала, держа в растерянности одного ребенка у груди, а двух прижимала к себе другою рукой. Француз имел живое воображение и доброе сердце: он подал женщине десять рублей и велел ей прийти к себе вместе с детьми, и чтобы все они были в этом же самом платье. Они так и пошли, да у них и не было ничего другого, чтобы надеть на себя. Так француз их и «отрисовал» на картине, совсем как живых, и велел еще и еще приходить, и всякий раз давал за это по три рубля. Зинаида Павловна этим очень поправилась и боялась только, что доход ее прекратится, как только кончится «рисовка». Однако опасение ее было напрасно — «рисовка» кончилась, благополучное соотношение не прекратилось, но только лишь переменилось. Как скоро француз кончил одну картину, он «детей отставил», а матери сказал: «Теперь, chère amie,116мы будем делать другую фигуру». И он велел ей приходить одной и переодеваться у него в очень нарядный крестьянский убор, после чего она должна была брать в руки сноп соломы, путаные васильки и серп, и так она стояла, пока он произвел еще одну картину, которая стояла на одной из парижских художественных выставок с надписью: «Devouschka krapivouscou jala», но и после этого француз продолжал ее поддерживать и доставлял ей с детьми что им было нужно, но зато она была беременна… и бог весть для какой надобности. К счастию, однако, бог дал, что это вышло прекрасно: у живописца ее часто видел один генерал, большой любитель всего хорошего, и он уже давно стал ей подмигивать глазки, но тогда француз его остановил и сказал:
— Chacun à son tour, mon général! Chacun à son tour117.
И когда пришел его «tour», генерал сказал Зинаиде Павловне, чтобы она не робела, что его жена тоже в таком же положении, и если Зинаида пожелает, ее охотно могут взять в мамки, причем генерал обещал тоже разместить в приюты ее детей, которых теперь было уж четверо.
Зинаида Павловна пошла в генеральский дом мамкою, а француз пошел с свободными руками.
— En attendant vive l’amour et vive la bagatelle!118
Генерал по доброте и простоте тоже был не хуже француза, но, кроме того, он был и человек могущественный и устроил всех четырех ребятишек Зинаиды Павловны, а зато и его дитя было прекрасно выкормлено, но незадолго перед тем временем, когда ребенка надо было отнимать от груди, генеральша уехала в Ниццу к больному отцу, а генерал сам наблюдал за порядком в детской, и результатом этого вышло, что бедная Зинаида Павловна опять пострадала, подпав своей ужасной судьбе, которая не хотела дозволить, чтобы ей хоть что–нибудь сошло без последствий. Генерал, впрочем, тоже ее «не оставлял», а она, дождавшись своего времени, поступила в мамки на третье место, где опять на ее несчастие по субботам брали в отпуск кадетика. И тогда Зинаида Павловна на себя рассердилась и в четвертый раз в мамки уже не пошла, потому что, по ее соображениям, «в семейных домах жить невозможно». А в это самое время осиротела ее племянница Праша и стала заводить себе прачечную. Зинаида Павловна пришла к ней и предложила жить вместе:
— А то со мною просто ужасти что случается!
Праша ей ответила:
— И лучше!
И вот мы увидали их вместе, бокастенькую деловитую Прашу хозяйкою, а вальяжную и величественную Зинаиду Павловну ее правою рукой.
Что эти женщины могут управить «прачечное заведение», в этом можно было не сомневаться, но как они станут управлять сами собой — об этом можно было гадать надвое. Но, однако, прошел год, и они обе держали себя в порядке. Изредка я встречал Прашу на улице, но чаще видел ее в окно, как она гладила с мокрым от пота лбом и простиралась по гладильной доске не только обеими руками, но даже взбиралась на нее и коленом. Вид она всегда имела деловой, бодрый и озабоченный.
Зинаида Павловна работала спрохвала: она не любила каленого утюга, а больше «прыскала да складывала».
Один раз в течение первого года их хозяйства я заходил посмотреть на литераторского наследника и застал его в отличном положении: он ползал по полу настоящим санкюлотом119, с заткнутым за пояс подолом, и махал деревянною ложкой, а неподалеку от него катался горшок с пшенною кашей: всяк ли еще имел в детстве такое благополучие!
XV
Прошло два и три года. Дело у Праши приняло значительные размеры, и жилось им всем хорошо: стирали и «салфеточное» и всякое другое белье уже на несколько гостиниц, и все ими были довольны. Особенно славилась их блестящая выводка пятен «без фимии». Секрета своего против пятен красного вина Праша никому не открывала. Он, очевидно, был очень важен, хотя, по ее словам, он состоял «из самых последних пустяков».
Хорошо или дурно быть такою секретницей, об этом она не думала, да ей это «с тем было и открыто, чтобы другим не говорить». Это надо соблюсти, иначе никому не будет действовать.
Упомянутое достопримечательное средство «показала» ей одна бедная барынька на пароходе: она была из бедных полячек и ехала к мужу в Сибирь, а муж у нее до ссылки его содержал трактир и удивительно в чем провинился: к нему пришли бунтари и говорят:
— Мы, брат, голодны, давай есть, а то повесим.
Он им не стал подавать, а они сами взяли, поели и ушли. Тогда пришли наши и спрашивают:
— У тебя ели?
Он говорит:
— Да, — всё взяли и съели!
Наши его побили, и посудили, и в Сибирь сослали. Ему и там хорошо.
Полячка на пароходной палубе стыла с своими ребятами.
Праша над нею сжалилась и услужила ей кипятком, просушила их обувь и платьишко и «простирнула» детское бельишко, а полячка ей за это и сказала секрет. Вот он ей теперь и пригодился.
Одно одолевало Прашу, что она безграмотна, за это она укоряла своих родителей:
— Зародят нас, да так безграмотными фефёлами и пустят: вот мне теперь надо много счетов, а писать некому.
Появился какой–то писарь, человек средних лет, по имени Апрель Иваныч. Он был поляк, но состоял счетчиком в русской артели, где его имя «Аврелий» переделали по–русски в «Апрель». Он был человек трезвый, рассудительный и чрезвычайно учтивый. Держал он себя с большим достоинством: не унижался и не лез на фамильярность. Праша его приговорила приходить к ней и писать ей «счета», а он был тронут ее скромностью и не хотел с нее ничего брать за эти занятия, но Праша этого не приняла. Она знала, что женщинам даром ничего не делают, и пример в этом была у нее Зинаида Павловна, которую теперь беспокоили дети, начавшие выходить из приютов. Француза и генерала уже и след простыл.
Через год ее старшую девочку шестнадцати лет уже выдали замуж за молодого артельщика, с которым их сосватал Апрель Иваныч. Что за милый человек! Зинаида Павловна была очень ему благодарна и называла его Апрель Мартычем, а дочери своей дала в благословение все образа, какие у нее были, оставив себе всего только одну Курскую Заступницу. Кроме того, она сделала ей несколько соответствующих случаю советов и особенно велела ей первой ступить на подножье и топнуть ногой, когда будет идти «Павла чтение». Собирала невесту и выдавала ее Праша, которая тоже хвалила Апреля Иваныча за его «учливость», и особенно за то, что он «о сироте позаботился». Так нравился он и другим женщинам, с которыми ласково говорил и в свободное время читал всем «Телемака»120.
Праша думала, что он «к ним привьется», и именно на счет Зинаиды Павловны, которая всем нравилась. Правда, что она не работница, но ведь зато как хороша! Пусть женится: она им поможет, вместе жить будут. Но вдруг все это повернулось иначе, и Праша пришла ко мне в неодолимом смущении и истерическим тоном заговорила:
— Я, право, не знаю… такое обретение… Апрель Иваныч меня замуж просит.
И как это сказала, так села и заплакала.
— Что же вы, идете или нет?
— Да я и не знаю.
— Стало быть, идете.
— Нет, не знаю, а, во–первых, он такой учливый и сироту–девушку устроил, а, во–вторых, моего мальчика любит и имПеленакачитает, да подите–ка еще сколько у него и других книжек, и сам он бесчастный, потому что ведь никакой у него близкой души нет. Это же правда истинная! Я долго не верила, и другие мне тоже говорили: «Поверь, это он к тебе подлещается, потому что у тебя свое хозяйство, а все поляки льстивые», но это же ведь глупость, и я этому никогда ни за что не поверю, потому что есть всякие люди в каждом народе, но когда по весне мой мальчик заболел при смерти, так Апрель Иваныч над ним ночей не спал, и теперь дитя его, можно сказать, больше меня любит.
— Это вас к нему и расположило?
Праша хотела сказать что–то коротко и откровенно, но вместо того опять заморгала с слезами и истерично отвечала:
— Я этого не понимаю… не знаю, что именно! А только он же один понял, что дитя такого отца, что надо ему открыть все понятия. Вот я его за это… не знаю как уважаю!
И она хотела еще что–то изъяснять, но опять заплакала.
— Так и прекрасно, — говорю, — вы, Прашенька, и выходите.
— Вы советуете?
— Да что же? Отчего нет?
Она молчала, потупив глаза вниз, и, покрасневши, прошептала:
— Отчего же мне это… как будто стыдно?
— Вы разве обещали не выходить?
Она покачала головою и отвечала:
— Покойник об этом никогда и не говорил.
Она остановилась, вздохнула и добавила:
— Ведь это тогда… все только я его обожала и себя не помнила за это счастие, а он только так…
— И Курской Заступнице вы не клялись?
— Нет, — отвечала она с тихою улыбкой и сейчас же вздохнула и сквозь слезы добавила: — Я ведь ничего не утаила, я сказала: «Апрель Иваныч! слов нет, что я очень вами за все благодарна и могу следовать, но только с кем я это дитя получила, то у меня тот человек посейчас в сердце, и я после него ни для кого уже особенных чувств не нахожу». А он мне ответил: «Значит, если и я помру, хорошо делавши, то вы и обо мне хорошо вспомните». Тут уж я взволновалась и говорю: «Что же вы это так себя сокрушаете: сами сватаетесь и сами себя хороните?» А он говорит: «Смерти никогда забывать не следует». А я говорю: «Ну, уж это нет… Послушайте, это так вовсе не надо… Станьте рядом, да давайте скорее лучше помолимся, вы по своей вере, а я по своей: пусть что нам бог даст, то и будет».
И когда они помолились, то бог им дал то, что они сделались мужем и женою.
XVI
Апрель Иваныч оказался прекрасным человеком: он нежно любил скромненькую Прашу и удивительно заботился о «писательском сыне». Он завел в доме вечерний кружок у чайного стола и всем здесь читал «Телемака», поясняя из него, что люди живут вовсе не так, как бы надобно жить. К этому же у него служили «Павел и Виргиния»121, а сам для себя он читал еще более забористые вещи, как–то: «Оправдание Сократово»122и «Слово похвальное Марку Аврелию»123. А затем в жизни со всеми был ласков, и прост, и любезен.
У Праши с Апрелем родилось еще двое детей: мальчик Абрамчик и девочка Пелагеичка. Зато из домашнего штата Праши стала выбиваться Зинаида Павловна, с которою опять начались «туры», и причиною их были дети и жасмины. Выше было сказано, что дети удивили Зинаиду Павловну тем, что они начали подрастать одно вслед за другим, чего мать их совсем не ожидала и совершенно растерялась от этой неожиданности. Она делала все, что могла: плакала и молилась на коленях, но дети все–таки оставались «без предела», а у самой Зинаиды на заплаканных глазах, которым, кажется, надо было померкнуть и ввалиться, вместо того выскакивали ужасные ячмени, или, как она их называла, «жасмины». Чтоб избавиться разом от жасминов и от детей, Зинаида Павловна готова была выпить самую злую отраву и даже раз выпила пузырек нашатырного спирта и произвела в доме дворовый скандал: в прачечную набежали жильцы, в числе которых были длинный немец «Аплетон», занимавшийся починкою плетеной мебели, и гимназист, который занимался перед окном выпиловкою и потому назывался «Пропилей». Оба они приняли участие и бегали в аптеку, а потом всё стали попадаться Праше на глаза и, наконец, подрались на лестнице. На другой день сухая и жилистая жена «Аплетона» нагло заглянула в окна прачечной и сказала: «Шлюхи!» А бабушка «Пропилея», встретив Прашу, сообщила ей, что она «своего» будет запирать, и вы–де «свою» обуздайте.
Апрель Иваныч не вмешивался, но его стали тревожить ночами движения у двери, и раз он там нашел Зинаиду Павловну, которая ему прямо, но странно сказала:
— Что, Апрель Мартыч? Очень мне, друг милый, чего–то скучно!
И она так сжала ему руку, что точно хотела его куда–то увлечь за собою.
От Праши это осталось скрытым, и Зинаида Павловна изредка только посматривала за двери и говорила, что ей как–то все «кошкой пахнет».
Праша смотрела на нее и отвечала:
— Смотри, у тебя это болезнь.
XVII
Задавались чрезвычайно беспокойные ночи, когда коты совсем не знали покоя сами и не хотели позволять спать людям: они мяукали, скреблись, прыгали, падали с высот вниз, и опять царапались вверх, и, настигая друг друга, дрались так, что сыпалась шерсть, и затем вновь падение и вновь беготня. Эта возня так беспокоила жильцов, обитавших в квартирах, имевших один выход, что то из одного, то из другого жилья среди ночи отворялись двери, и оттуда или кто–нибудь манул домой своего кота, или же чья–нибудь негодующая рука швыряла что попало, чтобы испугать и разогнать полунощников. Так было и в тот раз, когда Апрель Иваныч, придя из бани, лег поранее и хотел уснуть покрепче, а вместо того он и совсем не мог заснуть от повторявшегося за дверями шума. Он встал и при свете лампадки увидел, что был второй час ночи, но на лестнице за дверью нет–нет и опять раздавалось движение.
«Что за наглые негодяи!» — подумал Апрель и, сунув ноги в туфли, схватил лучинную корзинку с остатками мелких углей и подкрался к двери с тем, чтобы быстро ее растворить и швырнуть корзинкой в котов, как только они зашевелятся ближе.
Ему и не пришлось долго ждать, потому что немедленно же учинился шум, и с лестницы вниз что–то слетело и замешалось у двери. Апрель Иваныч сию же секунду быстро толкнул дверь, но как она оказалась едва притворенною, то он не соразмерил силы с сопротивлением, сам выпал наружу и очутился с своею корзинкой на грязном полу в куче с «Пропилеем» и «Аплетоном», которые извивались, тормоша один другого за кудри, между тем как чья–то свободная нога наступила на самого Апреля, и в открытую дверь его квартиры скользнула женская фигура.
Апрель Иваныч догадался, что это была Зинаида, и возвратился домой очень сконфуженный, испачканный углем и с порядочным ушибом в колене.
Он покачал головою, вздохнул, обтерся и лег, не сказав ни слова жене ни в первую минуту, ни тогда, когда Праша через полчаса встала с кровати, надела юбку и кофту и прилегла на коротеньком диванчике. Еще через некоторое время она тихонько встала и неслышными шагами пошла к той же двери, от которой отошел ее муж. Но Праша была осторожнее Апреля Иваныча: она ощупала крючок двери и нашла, что он откинут, тогда она тихо отодвинула дверь и сейчас же ухватила своею рукой руку Зинаиды Павловны и потащила ее к себе, но та сделала движение, чтоб освободиться, и на этот шум с верхней площадки сразу слетели две фигуры и сразу схватились друг с другом. Это опять были они: «Аплетон» и «Пропилей».
Праша отлично их узнала и еще решительнее вцепилась в Зинаиду и втащила ее назад, а на дверь наложила крючок.
Теперь Зинаида шла без сопротивления и, придя в свою комнатку, тихо села на кровать и закрыла лицо руками.
Праша хотела тотчас же выйти, но Зинаида Павловна сама ее удержала:
— Что же ты уходишь? — спросила она. — Лучше теперь и ругай, уж кстати!
— Да как ты это выходишь, что тебя даже вовсе не слышно?.. Этак нас обокрадут.
— Ну и что ж делать?
Зинаида ткнулась лицом в подушку и заплакала.
— О чем же ты плачешь?
— О том, что мне тебя стыдно.
— Что ж, я тебе не мать и не сестра, а племянница…
— Это все равно… Зачем ты замуж пошла? Пока ты не выходила, и я жила прелестно, а теперь вот… поползло и поехало.
— Что же, я тебе помешала жить?
— Скучно стало.
— Отчего?
— Сама не знаю: погляжу на вас — и скучно, а лягу — спать не могу.
— Отчего ж это?
— Не знаю. Сначала дремота, и спать хочу, а потом вдруг как кот… и от кота буркота…
— Молилась бы на ночь.
— Извольте!.. Еще как и молюсь! И батюшке все говорила, и он все, все, все мне разъяснил, как это и называется, что блюд и что преблюдеяние, но все это ничего не значит! Встань, пожалуйста, на стул — задерни занавеской заступницу.
— Не хочу.
— Нет, сделай милость, закрой ее!
Праша встала и задернула образ ситцевой занавеской.
Тогда Зинаида Павловна ее попросила:
— Возьми, пожалуйста, достань там сткляночку…
— Неужели еще пить станешь?
— Да нет, что за глупости!.. Там богоявленская вода… Сбрызни меня скорее, сбрызни!
— Не хочу! — отвечала Праша и, махнув рукой, спрыгнула со стула, чтобы уйти, но Зинаида Павловна схватила своею рукой ее руку и удержала.
— Что это с тобой? — спросила сконфуженно Праша.
— Вот сделала так и ничего более… Не пущу!
— А я с тобой говорить не хочу.
— Отчего? Послушай!., отчего?
— Для чего ты двух держишь!
— Кто их держит? Проклятые!., один другому шагу ступить не дают.
— Да уж остановись на чем–нибудь!
— Да как же я могу на одном остановиться, когда я их только и вижу, как они вдвоем друг с дружкой сражаются!
— За что же сражаются?
— Ну, что расспрашивать!
— Нет, окромя всяких шутков?
Но Зинаида плакала и, вместо разъясняющего ответа, поцеловала племянницыну руку и опять проговорила:
— Вот и ничего более!
— Ну и прощай!
— Да, и прощай, Пахита, прощай!
А когда Праша подошла к двери, она ее окликнула и еще раз сказала:
— Прощай же, Пахита, прощай!
Праша не придала этому прощанию никакого особенного значения, а такое значение здесь было, потому что на другой день Зинаида Павловна, никем незамеченная, исчезла из дома племянницы и уже никогда более к ней не возвратилась.
Детей своих в Петербурге она поручала Апрелю Иванычу, который и в самом деле устроил, что требовалось. Зинаида Павловна отозвалась Праше из Киева. «Не думай, будто я от своих детей убежала, — писала она, — это несправедливо, но меня обидел фершел, который давал не того лекарства от жасминов, и я не захотела оказать себя при замужней дочери, чтоб ей не было стыдно».
Прашу и замужнюю дочь Зинаиды Павловны это известие очень рассердило. Дочь говорила: «Пусть к нам и не возвращается», но Апрель Иваныч заступался за «слабую женщину», и это познакомило Прашу с подозрительностью и ревностью, под влиянием которых она находила большое утешение в том, что такая «слабая женщина» от них отъехала.
С этих пор прошло пять лет жизни тихой и совершенно счастливой, и когда писательский сын был уже в третьем классе гимназии, Апрель Иваныч вдруг стал сбираться к родным в свою «поляцкую сторону» и, несмотря на многие неудобства, уехал туда грустный, а возвратился еще грустнее, и как раз в это самое время пришло ужасное письмо от Зинаиды Павловны, возвещавшей Праше, что она живет тем, что чистит ягоды для варенья и что бог тогда же давно дал ей «двойку зараз, мальчика и девочку».
Праше показалось, что это что–то сверхъестественное и не к добру.
— Как это… женщина уже за сорок лет, и столько уже было детей, и потом еще вдруг сразу рождается пара! Это к несчастью!
XVIII
Праша поскорее послала в Киев «на зубок» десять рублей, но не написала родственнице никакого письма. Ей было не до того: Апрель Иваныч возвратился в Петербург из своей стороны какой–то расстроенный и с такою скрытною скорбью, что Праша в этом не могла разобраться и понять: в чем дело зависит. Одно время она подумала, не получил ли он каких–нибудь невыгодных для нее сравнений, и сейчас же подумала, чего ей может в его глазах недоставать, и нашла это. Раз утром, когда Апрель Иваныч, по своему обычаю, внимательно осмотрел и пристегнул ранец к плечам уходившего в гимназию писательского сына, Праша походила за мужем с места на место и наконец сказала:
— Апрель Иваныч! вы не думайте, что я другой веры… я за вами последую.
Он растрогался и поцеловал у нее руку, и сказал, что ничто такое не нужно и ничего беспокойного нет.
— Ну, а на всякий случай, — продолжала Праша: — вы это знайте… Мы нигде не пропадем.
Но Апрель Иваныч опять уверил ее, что ничего нет. Праша успокоилась и отвечала:
— Значит, и слава богу. Только руки моей, пожалуйста, никогда не целуйте.
— Отчего?
— Я этого не стою!
— Не стоите!.. Вы сами не знаете, чего вы стоите!
— Ну, оставим это!.. Я не привыкла… Право, голубчик, не надобно… Я устыждаюсь… Я лучше вас просто так поцелую… потому что я вас теперь ведь люблю… Что вы с недоверием смотрите?! Нет, это верно, верно! Я не солгу, ни за что не солгу… Вот когда вы со мною женились, я вас тогда еще не любила, я вам так и сказала, что «уважать вас я уважаю, но особенно не люблю», потому что тогда еще другой человек у меня всем моим сердцем командовал, а теперь…
— Неужели вы его позабыли?
— Нет!.. Ах, нет, друг мой! Нет! А только, извините ж меня, ведь если мы об этом заговорили, то я должна правду сказать: теперь я ни о нем, ни о вас порознь не думаю, а оба вы вместе для меня как будто в одно слились… Право, это правда, правда, истинная правда! Он, вы, я — это будто совсем все одно, и это, что было тогда, и что сейчас есть, и что дети рождаются — это как–то как будто мимо уплывает.
Апрель все ее благодарил и успокоивал, но она видела, что он сам не спокоен, и она спрашивала его про родину: где живет его сестра? Нельзя ли послать ей пять фунтов кофею? Правда ли это была, будто у них наши взыскивали с тех, кто своих покормит?
Апрель Иваныч отвечал жене «будто как из–под неволи» и вдруг забредил о какой–то огромной артельной растрате, которую будто он сделал не по своей воле. Но никакой артельной растраты не было, а Апреля Иваныча пришлось отвезти в сумасшедший дом. Пасынок о нем страшно скорбел, и скорбь его перешла в страдание, когда его превосходный вотчим вскоре же умер, истерзанный мучительною тревогой.
Вот вам и Зинаида Павловна и ее «двоешка»!
И с какой стати и для чего ей было нужно писать о всех таких происшествиях в Петербург? Чистила бы себе в Киеве ягоды, и кончено! Да и Праше некогда и нет никакой надобности рассуждать о пустяках. У нее теперь уже не один сын, атрое детей,а кормилица у них опять одна она, безграмотная фефёла, и начальство ей не поможет.
В тот же день, как схоронили Апреля Иваныча, литераторский сын стал писать для матери ее прачечные счета и наблюдал, как читают мальчик Абрамчик и девочка Пелагеичка.
Дела у Праши были опять по–старому: через год еще пошли в школу и Абрамчик с Пелагеичкой, а когда они там подучились, их отвели: Абрамчика к дяде повару, а девочку Пелагеичку поставили крахмалить и гладить. Другой карьеры им не намечалось, но старший их брат, «литераторский сын», все еще учился и достиг того, что «вышел на лекаря». Мать преисполнилась восторгом, что этоона вывела,и не знала, что бы такое сделать, чтобы дать ход своему сердцу. Она вспомнила о Зинаиде и решила съездить в Киев «отблагодарить бога» и посмотреть, что там делает Зинаида. Может быть, ей худо и она стыдится прийти назад. Надо ее обласкать, и увезти к себе, и жить с нею вместе… И надо это поскорее: нельзя откладывать примирения — смерть так и ходит.
Праша отправилась в Киев, ощущая в себе прилив теплого и нежного чувства; переезжая Днепр, она любовалась видом и плакала, а на другой день пошла в пещеры и, как прачка, заметила, что везде бы все надо помыть. В тот же день она пошла искать по Киеву Зинаиду Павловну, но не могла ее найти: ни в одном конфектном заведении ее не знали. Праше только случайно удалось напасть на след Зинаиды Павловны через посредство послушников монастырской гостиницы, которые все ее знали, но путь к ней был не прост. Послушники указали Праше на двух лиц, имевших в том месте значительное положение. Это были два так называемые старца, которые сидели на сходах лестницы с чашками, прося подаяния. Один из них был слепец Ереней, а другой кривоустый Игнаша. Они просили милостыню, но были люди очень достаточные и даже имели в городе дом. Зинаида была у них «за хозяйку».
Праша своим ушам не верила, но это была правда: она пошла разыскивать Зинаиду и нашла ее, ибо она действительно находилась в хозяйках у двух старцев, из которых только один мог видеть благообразие ее лица, именно Игнат «кривоустый», а «слепец» Ереней мог ценить лишь другие ее достоинства.
На хлебах у старцев Зинаида Павловна еще раздобрела и потерпела от лет только в том отношении, что у нее выпало много волос и она облысела; но зато она теперь обвязала себе голову ярким полосатым платком и ходила как святочная туркиня, что опять ей было очень к лицу и делало ее интересною.
Если б ее увидел в этом уборе давний ее обожатель, француз, то в нем, наверное, опять могла бы заиграть его художественная фантазия, и он мог бы выпустить новое произведение, достойное и его и Зинаиды Павловны.
XIX
Обе фефёлы встретились на пороге и были так изумлены, что обе сначала молчали дольше, чем было пристойно друзьям, а потом хотя и заговорили, но их разговор оказался без толка.
Хозяйка спросила гостью:
— Ах, это ты?.. Ну, скажите пожалуйста! Праша, Прашенция!.. Всходи же скорее!
Праша вошла и тотчас же села. «Туркиня», повязанная фуляром, ей не нравилась. А та продолжала спрашивать:
— Как же ты поживаешь? Апрель Иваныч помер!.. что, брат, поделаешь?Я за негоподавала на часточку. Хотя он и не нашей веры, но это можно. Раздевайся, Прашенция!
А Праша слушала Зинаиду Павловну и смотрела на нее, а сама удивлялась, отчего у нее до сих пор все такая же пышная и белая шея, и Праша сказала:
— А что, у тебя теперь твои ячмени уже не бывают?
— Бывают! — отвечала Зинаида Павловна. — А ты стала совсем пожилая!
— Еще бы! Сын уже на лекаря вышел. Твои дети тебе кланяются.
— Ох, не говори мне про детей!
— Отчего?.. Все хорошо.
— Все равно… Какая я мать?
— Ничего. Бог даст, будет иначе.
— Нет, уж поздно!
Праша очень хотела продолжать разговор, но им не о чем было более говорить, и никакого применения для тех нежных чувств, с которыми ехала Праша, не оказывалось. Зинаида Павловна потчевала Прашу тем и другим и водила ее по дому, показывала, где спит слепой и где кривоустый. Дом был не маленький, и у всех свои помещения. У слепого было немножко грязновато, но он ведь ничего не видит, а у кривоустого все было совсем как у хорошего купца: и образник и конторка. Спальня Зинаиды Павловны была вся застлана тюменьским ковром, в ней стоял пребольшой образник, в котором серединное место занимала ее Курская Заступница. Перед этою образницей горели три лампады, а напротив в углу за пологом взбита большущая перина, уложенная на такой высокой двуспальной кровати, что для входа на нее приставлена была у ног скамейка. Кровать была крепкая, но аляповато выкрашенная темно–зеленою масляною краской с розами на столбиках.
Зинаида Павловна стала показывать гостье свое мастерство, которого она прежде не знала.
Праша увидала глубокие тростниковые корзины, полные разноцветных лоскутьев плису, Манчестеру и иных материй. Из всего этого Зинаида Павловна с девочкой шили шапочки, которые старцы продавали. Зинаида Павловна стала перечислять, как это выгодно. «Мне, — говорила она, — лоскутки носят жидовки, а они берут от шитвиц, а где те достают, я уж того дела не знаю».
— Крадут, — сказала Праша.
— Не знаю, но только я у них на полтину куплю, а нашью шапочек на пятьдесят рублей…
Разговаривая таким образом, Зинаида Павловна водила Прашу по дому, показывая ей то за одною, то за другою дверью боковуши, чуланцы и кладовушечки, а сама участливо ее расспрашивала:
— Ну, а как же ты сама, моя милая Пашенция, в рассуждении того прочего?.. Или еще в самом деле до сих пор все вдовеешь по–настоящему?
— Ну, а то как же еще!.. Разумеется, вдовею.
— Ах, мой друг, в «разумеется» еще иногда что–нибудь «под» — разумевается.
Праша услыхала в этих словах что–то «несвойственное» и застенчиво сказала: «Еще что выдумай побесстыжее!»
А как Зинаида Павловна в ответ на это захохотала, то Праша метнулась от нее в сторону и налегла рукою на какую–то дверь, которая легко растворилась и открыла небольшую светлую комнату с широким мягким диваном, на котором сидел по–турецки, заложив ногу на ногу, здоровеннейший мужчина с косматою головою, в длинном, черном одеянии, перетянутом широким ремнем по здоровому чреву.
Перед ним на столе стояли графины, бутылки, тарелки, табак и папиросные гильзы, а в руке у него была гитара, и когда Праша его увидала, ей показалось, что он одновременно, за раз пользовался всеми своими способностями, то есть пил, жевал, курил и играл на гитаре, а вдобавок, увидав обеих женщин, простер к ним свои радушные объятия и весело крикнул:
— Ходите обе до купы!
Праша метнулась назад и с гневом отшвырнула Зинаиду Павловну, которая как будто хотела отрезать ей отступление, — и она задрожала и спутала у себя в голове все соображения, кроме того, что тут ужасно и опасно. А Зинаида Павловна, как всегда равнодушная к тому, что к массе ее грехов обнаружился еще один грех, доброжелательно убеждала свою вдовствующую племянницу:
— Брось–ка ты свои лоханки, Прашенция, и оставайся здесь, я тебя с душеполезным монахом познакомлю. — Но этого Праша так испугалась, что сейчас же начала прощаться, а когда Зинаида еще хотела ей что–то сказать, она ответила:
— Нет, пусти скорей, мне у тебя страшно.
— Да чего-о?
— Не знаю… я испугалась, — и она ушла, так нелепо простившись, что ничего не сказала о детях и не жалела, что не говорила ни о чем дельном.
— Я почему–то вдруг поняла, — говорила она, — что чем говорить о том, о чем нельзя говорить, лучше молчать.
Она осталась только еще на один день, чтобы посмотреть, «как Владимира памятнику церемонию делают»124, и, увидав, как в престрашный жар несколько солдат в мундирах упали замертво на мостовую, совсем расстроилась и уехала на север. По дороге в вагонах успокоилась и стала размышлять, что ей еще нельзя быть в толпе, что она человек тихий и ей нужна тишина. Дети ее на ногах, и у всех у них есть свой ум и рукомесло, ей уже можно теперь пожить для себя.
— А как для себя хорошо пожить! Я этого, вообразите, во всю жизнь никогда не думала, а тут вдруг как будто кто–то точно стоит в потемочках в уголке вагона и мне напоминает, что хотя я прожила в большом счастье, но я ведь мужа с женой разлучила, что об этом забывать худо, а лучше думать об этом!
И это ей сделало пользу.
XX
Один великий человек сравнивает нашу жизнь на земле с положением пассажиров, едущих на корабле, который совершает далекое плавание. Кормчий пускает их погулять по острову, к которому пристало судно, но дает всем наставление не отходить далеко и спешить назад на корабль по первому звуку призывной трубы. Кто ходит недалеко и помнит о своем кормчем, тот не прозевает его сигнала, и поспеет в свое время, и поплывет далее, а кто заберется далеко и там расположится, как дома, тот или совсем сигнала не услышит, или если и услышит, то не успеет прибежать на корабль, а останется на этапном острове, где ему казалось, что тут его настоящее жительство, и тогда так и придется ему оставаться на острове с дикарями, которые готовы поесть друг друга.
Праша, очевидно, ходила не дальше того, откуда она могла услыхать то, что ей надо было услышать, чтобы не жить с дикарями.
Первою приметой, что до слуха Праши долетел отзывающий звук, было то, что она стала равнодушна к таким вещам, на которые ранее всегда обращала внимание. Она всегда любила быть в аккурате, и вдруг начала выходить на улицу в пальто, надетом в один рукав или вовсе внакидку, «по–генеральски».
Это заметили лавочники и дворники и говорили:
— Преудивительно, никогда так не ходила; всегда, бывало, идет в аккурате, а теперь однуруку водин рукав всунет, адругуюзабудет, и еще локоть подопрет, — совершенно старый генерал ползет.
Ей об этом шутя говорили, но она как будто не понимала даже, о чем речь, и продолжала «ходить по–генеральски», а потом стали замечать, что она перестала возражать и спорить и на многое старалась «смотреть мимо». И потом вдруг перестала бояться крыс, мертвых и грозы и ничего решительно не желала, кроме тихого уединения, которого ищут околевающие животные.
Она сдала свое заведение и на вырученные маленькие деньги купила себе маленькое хозяйство в Финляндии, где обмывала и обшивала выкармливаемых крестьянами подкидышей воспитательного дома.
От здешней ли тишины или от чего другого, в уме Праши стали проявляться понятия, каких прежде не было: сообразно перемене понятий, она изменяла и свои отношения к тому, до чего это касалось. Так, например, она не только не хотела говорить что–либо во вред людей того края, где стала жить, — это делают и другие, кому законность и порядок приятнее произвола и беспорядка, — но она утратила всякий вкус к похвальбе и неохотно приезжала из своей избы в Петербург. Зато она имела то, чего разумно искала: покой.
Одной неугомонной Зинаиде Павловне суждено было делать последние испытания духовного и умственного роста Праши. Престарелая красавица была угнетаема потребностью делиться своими успехами в свете и неожиданно прислала неграмотной Праше письмо, в котором извещала ее, что из двух киевских старцев Зинаиды Павловны один, «слепой», вышел из их компании и, найдя себе в Киеве племянницу, уехал с нею жить в Воронеж, а зато другой старец, «кривоустый», так Зинаиде покорился, что «поженился на ней законным браком». Зинаида Павловна, с одной стороны, была очень рада, что теперь она опять замужняя, а с другой — она боится, как бы ей не было наказания от бога за то, что она поклялась не выходить замуж после своего первого мужа.
Праша не хотела ей отвечать на это.
— Если б я сама умела писать, я бы ей написала, что уже как мне теперь сорок лет, то мне в это время все источники жизни должны затвориться.
Соседние сироты–дети и чухны Прашу скоро узнали и полюбили, она их тоже.
XXI
Из чухон у Праши даже завелся один приятель; это был беднейший старик Авель. Он жил как гном, в какой–то земляной норе, и Праша его спервоначалу даже немножко пугалась. Низенький, кривоногий и косматый и притом очень старый, но черноволосый без седины; одет всегда в овечьей куртке черною шерстью вверх, а штаны из кожи. Днем он сидел над своею ямкой и плел кошели, а сам пел. Все что–то пел, а ночью опять выползал и долго–долго бродил между большими каменьями, а потом взлезал на камень и дремал. Праша скоро узнала, что старый Авель человек не страшный, и перестала его бояться. А потом спросила его: что он поет?
Он отвечал:
— Сальми.
— А зачем сидишь наруже ночью?
— Лушаю.
— Что же ты слушаешь?
— Чего усами услыхать нельзя.
«Должно быть, он помешанный, — подумала Праша, а выходить из избушки и сидеть наруже и ей понравилось. — Сидишь в тишине и до того утихнешь, что вдруг что–то слышишь: точно как будто Апрель ИвановичПеленакачитает».
— Авель! — говорит Праша, — я у вас научилась сидеть на дворе ночью.
— Хоросо… сити!
— А для чего вы, Авель, вокруг камня ходите?
Авель не понял и замотал головою.
— Для чего вы на другую сторону всё смотрите?
Авель понял, как хотел, и отвечал:
— И ты смотри на другую сторону!
И Праше понравилось, что Авель говорит о небесном: как смотреть «на другую сторону жизни».
Ей стало приятно смотреть, как чухонский лохматый Авель старается услыхать слухом неслышное и заглянуть на сторону невидимую, и она стала выходить ночью и подолгу сидеть с Авелем здесь между камнями. Сурово, строго и свежо как в воздухе, так и на душе. И капитанская труба с судна нет–нет да и раздастся, раз от разу зычнее.
Наконец была даже Праше наивысшая радость: от нее совсем отступил бледнолицый страх смерти. Но жизнь иногда еще трогала.
XXII
Раз Праша получила письмо; она отгадала, что это от Зинаиды Павловны, и спрятала его до свидания со мною. Письма Зинаиды Павловны Праша понимала за небезопасное по своему содержанию, соблазнительное чтение, которое могло смущать неопытные души. И то, которое находилось теперь в ее руках, было такое же: отцветшая красавица начинала его приветом «Паше—Праше—Пашенции», а потом извещала, что, бог дал, она овдовела и теперь уже «по батюшкиному благословению определилась в монастырь», где начальницею та самая дама, у которой Праша «мужа отбила».
Праша побледнела и вздрогнула. Я хотел прочесть далее про себя, но она оправилась и просила читать вслух.
Зинаида описывала, как эта дама стала теперь «жизни высокой» и может обо всем говорить по–христиански, и сын у нее грубиян, живет с актерами, но она его простила и Прашу простила. Но тут Праша перебила и сказала:
— Ну вот, и я ее простила.
— Это хорошо.
— Я ее давно простила. Она тогда мне за три месяца жалованья не отдала. Это бы нам на хлеб годилось, но я это–то ей и простила, но только не стоило бы нам с нею об этом вспоминать нынче.
Кроме начальницы, Зинаида писала, что «есть у них в обители много разных святынь, но много и искушений», так что Зинаида Павловна «днем молится, а ночью иногда котомку шьет и бежать хочет, но как только ударяют к заутрене, дьявол от нее отлетает», а «скоро она уже примет ангельский чин125, и тогда ей уже нет и не будет возврата в мир земной, где все искушение». Но хотя сама Зинаида и спаслась, но она еще не спокойна за нее, Прашу, и по любви своей к ней увещает ее, чтобы она скорее одумалась и, отложив все заботы, укрылась в обитель. «Здесь станем жить с тобою в одной келье и вместе умолять всевышнего за весь грешный род человеческий».
— Ня! — воскликнула Праша и еще сильнее побледнела.
— Что вы хотите сказать?
— Не читайте больше.
Но тут старушка Праша живо взяла из моей руки письмо красавицы, разорвала его на мельчайшие части и бросила их в топившуюся печку. Потом мы просидели несколько минут тихо, и после я ей сказал:
— Не надо сердиться.
— Я и не сержусь, — отвечала Праша, — а то она мне советует замуж, то к монаху, то самой в монахини. Какой беспокой! А мне хорошо.
И она сама рассказала мне, как она ходит в темноте между камнями и говорит с Авелем или читает одна «Отче наш»126. Теперь уже она вовсе не боится смерти и всегда чувствует одну радость.
Авель ей натолковал:
— Ты нецего–та не пойса–та!.. Он–то тебя посовет–та! Де тэбе нато–то, ты там–то и будес!
— И знаете, — закончила Праша, — я так и чувствую, что я там, где мне надо.
Она ласково улыбалась и как бы ждала, чтобы я ей что–нибудь возразил, но я молчал.
Вскоре после этого Праша и совсем «ушла в другое место». Раз утром нашли дверь ее избушки широко открытою, а тело хозяйки лежало на камне, и на устах у нее было несколько капель крови, с которою жизнь улетела из ее разорвавшегося сердца.
Так кончила свой воспитательный курс на земле эта фефёла, которая мне кажется довольно обыкновенною русскою женщиной, которая никого не погубила и себя усовершила в земной жизни, но в этом ей ничего не помог ни литератор, которогоона любила,ни простой человек, которыйее любил.Но она была хороша для всех, ибо каждому могла подать сокровища своего благого сердца. Если бы писатель жил долго, я думаю, что он бы ею наскучил и она окончила бы свою жизнь гораздо хуже.
Загон127
Disciplina arcani128существует в полной силе: цель ее — предоставить ближним удобство мирно копаться в свиных корытах суеверий, предрассудков и низменных идеалов.
Дж. Морлей129. «О компромиссе».
За ослушание истине130— верят лжи и заблуждениям.
2 Фес. II, 10–11.
В одном произведении Достоевского выведен офицерский денщик131, который разделял свет на две неравные половины: к одной он причислял «себя и своего барина, а к другой всю остальную сволочь». Несмотря на то, что такое разделение смешно и глупо, в нашем обществе никогда не переводились охотники подражать офицерскому денщику, и притом в гораздо более широкой сфере. В последнее время выходки в этом роде стали как будто маниею. В конце сентября 1893 года в заседании Общества содействия русской промышленности и торговле один оратор прямо заговорил, что «Россия должна обособиться, забыть существование других западноевропейских государств,отделиться от них китайскою стеною».
Такое стремление отгораживаться от света стеною нам не ново, но последствия этого всегда были для нас невыгодны, как это доказано еще в «творении» Тюнена132«Der isolierte Staat» (1826), которое в 1857 году у нас считали нужным «приспособить для русских читателей», для чего это творение и было переведено и напечатано в том же 1857 году в Карлсруэ, в придворной типографии, а в России оно распространялось с разрешения петербургского цензурного комитета133.
Одновременно с тем, как у нас читали приспособленную для нас часть «творения» Тюнена, в качествехудожественной иллюстрации к этой книге обращалась печатная картинка, на которой был изображен темный загон, окруженный стеною, в которой кое–где пробивались трещинки, и через них в сплошную тьму сквозили к нам слабые лучи света.
Таким «загоном» представлялось «уединенное государство», в котором все хотели узнавать Россию, и для тех, кто так думал, казалось, что нам нельзя оставаться при нашей замкнутости, а надо вступать в широкое международное общение с миром. Отсталость русских тогда безбоязненно сознавали во всем; но всего более были удивлены тем, что мы отстали от западных людей даже в искусстве обработывать землю. Мы имели твердую уверенность, что у нас «житница Европы», и вдруг в этом пришлось усомниться. Люди ясного ума указывали нам, что русское полеводство из рук вон плохо и что если оно не будет улучшено, то это скоро может угрожать России бедствием. Причину этого видели в том, что наши крестьяне обработывают землю очень старыми и дурными орудиями и ни с чем лучшим по дикости своей и необразованности обращаться не умеют, а если дать им хорошие вещи, то они сделают с ними то, что делали с бисером упомянутые в Евангелии свиньи (Мф. VII, 3).134
Я позволю себе предложить здесь кое–что из того, что мне привелось видеть в этом роде.
Это касается крестьян и не крестьян.
I ТЯГОТЕНИЕ К ЖЕЛУДЮ И К КОРЫТУ
В моих отрывочных воспоминаниях я не раз говорил о некоторых лицах английской семьи Шкот. Их отец и три сына управляли огромными имениями Нарышкиных135и Перовских и слыли в свое время за честных людей и за хороших хозяев. Теперь здесь опять нужно упомянуть о двух из этих Шкотов.
Александр Яковлевич Шкот136— сын «старого Шкота» (Джемса), после которого у Перовского служили Веригин и известный «аболиционист»137Журавский, — многократно рассказывал, какие хлопоты перенес его отец, желая научить русских мужиков пахать землю как следует, и от каких, по–видимому, неважных и пустых причин все эти хлопоты не только пропали без всякой пользы, но еще едва не сделали его виноватым в преступлении, о котором он никогда не думал.
Старый Шкот как приехал в Россию, так увидел, что русские мужики пашут скверно и что если они не станут пахать лучше, то земля скоро выпашется и обессилеет. Это предсказание было сделано не только для орловского неглубокого чернозема, но и для девственной почвы степей, которые теперь заносит песками138. Предвидя это огромное и неминуемое бедствие, Шкот захотел вывести из употребления дрянные русские сохи и бороны и заменить их лучшими орудиями. Он надеялся, что когда это удастся ему в имениях Перовского, тогда Перовский не откажется ввести улучшение во всех подведомых ему удельных имениях, и дело получит всеобщее применение.
Перовский, кажется, говорил об этом с императором Николаем Павловичем и в очень хорошем расположении духа, прощаясь в Москве со Шкотом, сказал:
— Поезжайте с богом и начинайте!
Дело заключалось в следующем.
По переселении орловских крестьян с выпаханных ими земель на девственный чернозем в нижнем Поволжье Шкот решился здесь отнять у них их «Гостомысловы ковырялки»139, или сохи, и приучить пахать легкими пароконными плужками Смайля; но крестьяне такой перемены ни за что не захотели и крепко стояли за свою «ковырялку» и за бороны с деревянными клещами. Крестьяне, выведенные сюда же из малороссийской Украйны, умели пахать лучше орловцев; но тяжелые малороссийские плуги требовали много упряжных волов, которых налицо не было, потому что их истребил падеж.
Тогда Шкот выписал три пароконные плужка Смайля и, чтобы ознакомить с ними пахарей, взялся за один из них сам, к другому поставил сына своего Александра, а к третьему — ловкого и смышленого крестьянского парня. Все они стали разом на равных постатях, и дело пошло прекрасно. Крестьянский парень, пахавший третьим плугом, как человек молодой и сильный, сразу же опахал обоих англичан — отца и сына и получил награждение, иснасть одобрил.Затем к плужкам попеременно допускались разные люди, и все находили, что «снасть способна». К году на этом участке пришел хороший урожай, и случилось так, что в этом же году представилась возможность показать все дело Перовскому, который «следовал» куда–то в сопровождении каких–то особ.
Известно, что граф был человек просвещенный и имел характер благородный. За что за ним было усвоено прозвание «рыцарь».
Шкот, встретив владельца, вывел пред лицо его пахарей и поставил рядом русскую соху — «ковырялку», тяжелый малороссийский плуг, запряженный в «пять супругов волов», и легкий, «способный» смайлевский плуг на паре обыкновенных крестьянских лошадок. Стали немедленно делать пробу пашни.
Пробные борозды самым наглядным образом показали многосторонние преимущества смайлевского плужка не только перед великорусскою «ковырялкою», но и перед тяжелым малороссийским плугом. Перовский был очень доволен, пожал не один раз руку Шкоту и сказал ему:
— Сохе сегодня конец: я употреблю все усилия, чтобы немедленно же заменить ее плужками во всех удельных имениях.
А чтобы еще более поддержать авторитет своего англичанина, он, развеселясь, обратился к «хозяевам» и спросил, хорошо ли плужок пашет.
Крестьяне ответили:
— Это как твоей милости угодно.
— Знаю я это; но я хочу знатьваше мнение:хорошо или нет таким плужком пахать?
Тогда из середины толпы вылез какой–то плешивый старик малороссийской породы и спросил:
— Где сими плужками пашут (или орут)?
Граф ему рассказал, что пашут «сими плужками» в чужих краях, в Англии, за границею.
— То значится, в Нiмцах?
— Ну, в немцах!
Старик продолжал:
— Это вот, значится, у тех, що у нас хлеб купуют?
— Ну да — пожалуй, у тех.
— То добре!.. А тильки як мы станем сими плужками пахать, то где тогда мы будем себе хлеб покупать?
Вышло «табло»140, и просвещенный ум Перовского не знал, как отшутить мужику его шутку. И все бывшие при этом случайные особы схватили этот «замысловатый ответ крестьянина» и, к несчастью, не забыли его до Петербурга; а в Петербурге он получил огласку и надоел Перовскому до того, что когда император по какому–то случаю спросил: «А у тебя все еще англичанин управляет?», то Перовский подумал, что дело опять дойдет до «остроумного ответа», и на всякий случай предпочел сказать, что англичанин у него более уже не управляет.
Государь на это заметил: «То–то!» и более об этом не говорил; а Перовский, возвратясь домой, написал Шкоту, что он должен оставить степи, и предложил устроить его иначе.
Честный англичанин обиделся; забрал с собой плужки, чтоб они не стояли на счету экономии, и уехал.
Дело «ковырялки» было выиграно и в таком положении остается до сего дня.
Смайлевские плужки, которыми старый Шкот хотел научить пришедших с выпаханных полей переселенцев «воздымать» тучные земли их нового поселения на заволжском просторе, я видел в пятидесятых годах в пустом каменном сарае села Райского, перешедшего к Александру Шкоту от Ник. Ал. Всеволожского.
II ШУТ СЕВАЦКОЙ
Всеволожский тоже интересный человек своего времени. Для большинства его современников он был знаменит только как безумный мот, который прожил в короткое время огромное состояние; но в нем было и другое, за что его можно помянуть добром.
Он жил как будто в каком–то исступлении или в чаду, который у него не проходил до тех пор, пока он не преобразился из миллионера в нищего. Личная роскошь Всеволожского была чрезвычайна. Он не только выписывал себе и своей супруге (урожденной Клушиной) все туалетные вещи и платья «прямо из Парижа», но к нему оттуда же должны были спешно являться в Пензу французские рыбы и деликатесы, которыми он угощал кого попало. Он одинаково кормил деликатесами и тогдашнего пензенского губернатора Панчулидзева («меломана и зверя»), и приказных его канцелярии, и дворянских сошек, из которых многие не умели положить себе на тарелки то, что им подносили. Пожилой буфетчик Всеволожского, служивший после его разорения у других таких же, как Всеволожский, обстоятельных людей (Данилевского и Савинского), говорил:
— Бывало, подаешь заседателю Б. французский паштет, а у самого слезы на рукав фрака падают. Видеть стыдно, как он все расковыряет, а взять не умеет. И шепнешь ему, бывало: «Ваше высокородие! Не угодно ли я вам лучше икорки подам?» А он и сам рад: «Сделай милость, говорит, я икру обожаю!»
Гостей этого рода часто нарочно спаивали, связывали, раздевали, живых в гробы укладывали и нагих баб над ними стоять ставили, а потом кидали им что–нибудь в награду и изгоняли. Это делали все или почти все, и Всеволожский грешен такими забавами, может быть, даже меньше, чем другие. Но Всеволожский ввел ересь: он стал заботиться, чтобы его крестьянам в селе Райском было лучше жить, чем они жили в Орловской губернии, откуда их вывели. Всеволожский приготовил к их приходу на новое место целую «каменную деревню».
О таких чистых и удобных помещениях и помышлять не могли орловские крестьяне, всегда живущие в беструбных избах. Все дома, приготовленные для крестьян в новой деревне, были одинаковой величины и сложены из хорошего прожженного кирпича, с печами, трубами и полами, под высокими черепичными крышами. Выведен был этот «порядок» в линию на горном берегу быстрого ручья, за которым шел дремучий бор с заповедными и «клейменными» в петровское141время «мачтовыми» деревьями изумительной чистоты, прямизны и роста. В этом бору было такое множество дичи и зверья и такое изобилие всякой ягоды и белых грибов, что казалось, будто всего этого век есть и не переесть. Но орловские крестьяне, пришедшие в это раздолье из своей тесноты, где «курицу и так выпустить некуда»142, как увидали «каменную деревню», так и уперлись, чтобы не жить в ней.
— Это, мол, что за выдумка! И деды наши не жили в камени, и мы не станем.
Забраковали новые дома и тотчас же придумали, как им устроиться в своем вкусе.
Благодаря чрезвычайной дешевизне строевого леса здесь платили тогда за избяной сруб от пяти до десяти рублей. «Переведенцы» сейчас же «из последних сил» купили себе самые дешевенькие срубцы, приткнули их где попало, «на задах», за каменными жильями, и стали в них жить без труб, в тесноте и копоти, а свои просторные каменные дома определили «ходить до ветру», что и исполняли.
Не прошло одного месяца, как все домики прекрасной постройки были загажены, и новая деревня воняла так, что по ней нельзя было проехать без крайнего отвращения. Во всех окнах стекла были повыбиты, и оттуда валил смрад.
По учреждении такого порядка на всех подторжъях и ярмарках люди сообщали друг другу с радостью, что «райские мужики своему барину каменную деревню всю запакостили».
Все отвечали:
— Так ему и надо!
— Шут этакой: что выдумал!
— Вали, вали ему на голову; вали!
За что они на него злобствовали, — этого, я думаю, они и сами себе объяснить не могли; но только они как ощетинились, так и не приняли себе ни одного его благодеяния. Он, например, построил им в селе общую баню, в которую всем можно было ходить мыться, и завел школу,в которой хотел обучать грамоте мальчиков и девочек; но крестьяне в баню не стали ходить, находя, что в ней будто «ноги стынут», а о школе шумели: зачем нашим детям умнее отцов быть?
— Мы ли–де своим детям не родители: наши ли сыновья не пьяницы!
Дворяне этому радовались, потому что если бы райские крестьяне приняли благодеяния своего помещика иначе, то это могло послужить вредным примером для других, которые продолжали жить как обры и дулебы, «образом звериным».143
Такого соблазнительного примера, разумеется, надо было остерегаться.
Когда «райский барин» промотался и сбежал, его каменное село перешло с аукционного торга к двум владельцам, из которых, по воле судьбы, один был Александр Шкот — сын того самого Джемса Шкота, который хотел научить пахать землю хорошими орудиями144. Переход этот состоялся в начале пятидесятых годов. Тогда мужики в Райском все «севацкое» уже «обгадили на отделку», а сами задыхались и слепли в «куренках». Ф. Селиванов в своей части села Райского оставил мужиков в куренках, но Шкот не мог этого переносить. Он не был филантроп и смотрел на крестьян прямо как на «рабочую силу»; но он берег эту силу и сразу же учел, что потворствовать мужичьей прихоти нельзя, что множество слепых и удушливых приносят ему большой экономический ущерб. Шкот стал уговаривать мужиков, чтобы они обчистили каменные дома и перешли в них жить; но мужики взъерошились и объявили, что в тех домах жить нельзя. Им указали на дворовых, которые жили в каменных домах.
— Мало ли что подневольно делается, — отвечали крестьяне, — а мы не хотим. В каменном жить, это все равно что острог. Захотел перегонять, так уж лучше пусть прямо в острог и сгонит: мы все и пойдем в острог.
От убеждений перешли к наказаниям и кого–то высекли, но и это не помогло; а Шкоту через исправника Мура (тоже из англичан) было сделано от Панчулидзева предупреждение, чтобы он не раздражал крестьян.
Шкот осердился и поехал к губернатору объясняться, с желанием доказать, что он старался сделать людям не злое, а доброе и если наказал одного или двух человек, то «без жестокости», тогда как все без исключения наказывают без милосердия; но Панчулидзев держал голову высоко и не дозволял себе ничего объяснять. С Шкотом он был «знаком по музыке», так как Шкот хорошо играл на виолончели и участвовал в губернаторских симфонических концертах; но тут он его даже не принял.
Шкот написал Панчулидзеву дерзкое письмо, которого тот не мог никому показать, так как в нем упоминалось о прежних сношениях автора по должности главноуправляющего имениями министра, перечислялись «дары» и указывались такие дела, «за которые человеку надо бы не губернией править, а сидеть в остроге». И Панчулидзев снес это письмо и ничего на него не ответил. Письмо содержало в себе много правды и послужило материалом для борьбы Зарина145, окончившейся смещением Панчулидзева с губернаторства. Но тогда еще в Загоне не верили, что что–нибудь подобное может случиться и расшевелить застоявшееся болото.
Смелее прочих сторону губернатора поддерживал дворянский предводитель, генерал Арапов, о котором тоже упоминалось в письме как о нестерпимом самочинце. А генерал Арапов, в свою очередь, был славен и жил широко; в его доме на Лекарской улице был «открытый стол» и самые злые собаки, а при столе были свои писатели и поэты. Отсюда на Шкота пошли пасквили, а вслед за тем в Пензе была получена брошюра о том, как у нас в России все хорошо и просто и все сообразно нашему климату и вкусам и привычкам нашего доброго народа. И народ это понимает и ценит и ничего лучшего себе не желает; но есть пустые люди, которые этого не видят и не понимают и выдумывают незнать для чего самые глупые и смешные выдумки. В пример была взята курная изба и показаны ее разнообразные удобства: кажется, как будто она и не очень хороша, а на самом деле, если вникнуть, то она и прекрасна, и жить в ней гораздо лучше, чем в белой, а особенно ее совсем нельзя сравнить с избой каменной. Это вот гадость уж во всех отношениях! В куренке топлива идет мало, а тепло как у Христа за пазухой. А в воздухе чувствуется легкость; на широкой печи в ней способно и спать, и отогреться, и онучи и лапти высушить, и веретье оттаять, и нечисть из курной избы бежит, да и что теленок с овцой насмердят, — во время топки все опять дверью вон вытянет. Где же и как можно все это сделать в чистой горнице? А главное, что в курной избе хорошо, — этосажа!Ни в каком другом краю теперь уже нет «черной, лоснящейся сажи» на стенах крестьянского жилища, — везде «это потеряно», а у нас еще есть! А от сажи не только никакая мелкая гадь в стене не водится, но эта сажа имеет очень важные врачебные свойства, и «наши добрые мужички с великою пользою могут пить ее, смешивая с нашим простым, добрым русским вином».
Словом — в курной избе, по словам брошюры, было целое угодье.
«Русская партия» торжествовала победу; ничего нового не надо: надо жить по старине — в куренке и лечиться сажею.
III ЛЕЧЕНЬЕ САЖЕЙ
Англичанин смеялся.
— Мало им, что люди в этой саже живут и слепнут, — они еще хотят обучить их пить ее с водкою! Это преступление!
Шкот сам умел стряпать брошюры, — это их англичанская страсть, — и он поехал в Петербург, чтобы напечатать, что крестьяне слепнут и наживают удушье от курных изб; но напечатать свою брошюру о том, что крестьяне слепнут, ему не удалось, а противная партия, случайно или нет, была поддержана в листке, который выходил в Петербурге «под гербом» и за подписью редактора Бурнашова146.
Рачением Бурнашова почти одновременно вышли две хозяйственные брошюры; одна «О благотворном врачебном действии коры и молодых побегов ясенева дерева», а другая «О целебных свойствах лоснящейся сажи».147Исправники и благочинные148должны были содействовать распространению этих полезных брошюр.
В брошюре о ясени сообщалось, что этим деревом можно обезопасить себя от ядовитых отрав и укушений гадами. Стоило только иметь при себе ясеневую палочку — и можно легко узнавать, где есть в земле хорошая вода; щелоком из ясеневой коры стоит вымыть ошелудивевших детей, и они очистятся; золою хорошо парить зачесы в хвостах у лошадей. Овцам в овчарню надо было только ставить ветку ясеня, и овцы ягнились гораздо плодущее, чем без ясеня. Бабам ясень унимал кровоток и еще делал много других вещей, про которые через столько лет трудно вспомнить. Но избяная «лоснящаяся сажа» превозносилась еще выше.
В брошюре о саже, которая была гораздо объемистее брошюры о ясени, утвердительно говорилось, что ею, при благословении Божием, можно излечивать почти все человеческие болезни, а особенно «болезни женского пола». Нужна была только при этом сноровка, как согребать сажу, то есть скрести ее сверху вниз или снизу вверх. От этого изменялись ее медицинские свойства: собранная в одном направлении, она поднимала опавшее, а взятая иначе, она опускала то, что надо понизить. А получать ее можно было только в русских курных избах, и нигде иначе, так как нужна была сажалоснящаяся,которая есть только в русских избах, на стенах, натертых мужичьими потными загорбками. Пушистая же или лохматая сажа целебных свойств не имела. На Западе такого добра уже нет, и Запад придет к нам в Загон за нашею сажею, и от нас будет зависеть, дать им нашей копоти или не давать; а цену, понятно, можем спросить какую захотим. Конкурентов нам не будет.
Это говорилось всерьез, и сажа наша прямо приравнивалась к ревеню и калганному корню, с которыми она станет соперничать, а потом убьет их и сделается славой России во всем мире.
Загон был доволен: осатанелые и утратившие стыд и смысл люди стали расписывать, как лечиться сажею. «Лоснящуюся сажу» рекомендовалось разводить в вине и в воде и принимать ее внутрь людям всех возрастов, а особенно детям и женщинам. И кто может отважиться сказать: скольким людям это стоило жизни! Но тем не менее брошюра о саже имела распространение.
Радовались, что не послушались затейников и уберегли свои избы; а затейников бранили и порочили и припоминали их в большом числе, перемешивая умных с безумными: Сперанского149с Всеволожским.
— Помилуй бог, если бы им тогда волю дали! Что бы они наделали!
На губернских балах той самой баснословной пензенской знати, которая столь обмелела, что кичилась своею «араповщиной», — между бесстыжими выходками всякой пошлости прославляли «ум и чуткость русского земледельца», который не захотел жить вчистом доме.При этом разоренный и отсутствующий Всеволожский всякий раз был осмеиваем, и ни одному из благородных людей, евших его деликатесы, не пришло в голову отыскать его на мостовой, для которой он бил камни, и отдать ему хоть частицу тех денег, которые у него были заняты.
Но его еще хотели сделать посмешищем на вечные времена.
IV ВСЕВОЗМОЖНЫЕ БЕТИЗЫ
Некто С., ничтожный «человек высокого происхождения по боковой линии», замечательный удивительным сходством с Ноздревым и также член и душа общества, напившись предводительского вина, подал мысль собрать «музей бетизов150» Всеволожского, чтобы все видели,«чего в России не нужно».
Бетрищеву151это понравилось, и он хохотал и обещал не пожалеть тысячи рублей, чтобы такой «музей бетизов» был устроен.
Тысяч у него было много!
Вспомнили все, что надо почитать за «бетизы». Набиралось много: Всеволожский не только построил каменные жилые помещения для крестьян, но он выписал для них плуги, жнеи, веялки и молотилки от Бутенопа152; он завел школу и больницу, кирпичеделательную машину и первый медный ректификатор153Шварца на винном заводе. С ректификатором еще пошли осложнения: крестьяне в этом ректификаторе забили трубки, и в приемник полилась вонючая и теплая муть вместо спирта, а на корде154рабочие быки, пригнанные хохлами для выкормки их бардою155, пришли в бешенство, оттого что они напились пьяны, задрали хвосты, бодались и перекалечили друг друга почти наполовину.
Всеволожский заплатил хохлам за погибших от опойства и драки быков и еще приплатил, чтобы не говорили о происшедшем у него на заводе скандале.
Этого нельзя было «скупить» и выставить, но это положили заказать написать на картине живописцу Петру Соколову: «Он, правда, берет дорого, но он свой брат дворянин и с ним можно поторговаться».
«Бетизы» Ноздрев обещал свезти в Пензу; но, выехав с генеральскими деньгами в Райское, Ноздрев остановился переменить лошадей у мордвина в с. Чемодановке, которая тогда принадлежала сыну знаменитого военного историка Михайловского—Данилевского156, Леониду, а этот дворянин имел обыкновение приглашать к себе проезжающих, угощал их и играл с ними в карты. И Ноздрев в силу этого обычая тоже был приглашен через верхового посланца к чемодановскому барину и там «потерял деньги» и уже ни в Райское не поехал, ни в Пензу не возвратился, а отбыл домой, пока дело о бетизах придет в забвение.
«Бетизы» долежались в Райском до Шкота. Он мне их показывал, и я их видел, и это было грустное и глубоко терзающее позорище!.. Все это были хорошие, полезные и крайне нужные вещи, и они не принесли никакой пользы, а только сокрушили тех, кто их припас здесь. И к ним, к «севацким бетизам», Шкот придвинул свои и отцовские «улучшенные орудия» и, трясясь от старости, тихо шамкал:
— Все это не годится в России.
— Вы шутите, дядя!
— Нет, не шучу. Здесь ничто хорошее не годится, потому что здесь живет народ, который дик и зол.
— Не зол, дядя!
— Нет, зол. Ты русский, и тебе это, может быть, неприятно, но я сторонний человек, и я могу судить свободно: этот народзол;но и это еще ничего, а всего–то хуже то, что ему говорят ложь и внушают ему, что дурное хорошо, а хорошее дурно. Вспомни мои слова: за это придет наказание, когда его не будете ждать!
В этой Пензе, представлявшей одно из самых темных отделений Загона, люди дошли до того, что хотели учредить у себя все навыворот: улицы содержали в состоянии болот, а тротуары для пешеходов устроили так, что по нимниктоне отваживался ходить. Тротуары эти были дощатые, а под досками были рвы с водою. Гвозди, которыми приколачивали доски, выскакивали, и доски спускали прохожего в клоаку, где он и находил смерть. Полицейские чины грабили людей на площади; предводительские собаки терзали людей на Лекарской улице в виду самого генерала с одной стороны и исправника Фролова — с другой; а губернатор собственноручно бил людей на улице нагайкою; ходили ужасные и достоверные сказания о насилии над женщинами, которых приглашали обманом на вечера в дома лиц благороднейшего сословия… Словом, это был уже не город, а какое–то разбойное становище. И увидел бог, что злы здесь дела всех, и, не обретя ни одного праведного, наслал на них Ефима Федоровича Зарина, вызвавшего сенаторскую ревизию.
V ИНТЕРВАЛ
Сделаем шаг в сторону, где больше света.
В Европе нам оказали непочтительность: мы увидели надобность взять в руки оружие. Сценой действия сделался наш Крым. Регулярные полки и ратники ополчения тащились на ногах через Киев, где их встречал поэт из птенцов Киевской духовной академии Аскоченский157и командовал: «На молитву здесь, друзья! Киев перед вами!» А к другим он оборачивался и грозил: «Не хвались, иду на рать, а идучи с…»158.
Скоро оказалось, что те, которых мы уговариваем «не хвалиться», на самом деле гораздо меньше нас хвалятся, но, к совершенной неожиданности, оказываются во всем нас успешнее. К тому же вкралось много воровства, и дела у нас пошли худо. Все это известно и переизвестно, но, к несчастию, кажется, уже позабыто. Но много любопытного осталось в неизвестности до сих пор. В числе анекдотов и казусов этого времени припоминаю, как в Пензу были присланы два взятые в плен английские военные инженера, из которых один назывался Миллер. Говорили, будто он отличался знанием строительного искусства и большим бесстрашием. Во всяком случае он был на лучшем счету у Непира159. А у нас он осрамил себя сразу и окончательно! Как только этого Миллера привезли — Шкот пошел навестить его. Сделал он это, как земляк, и ему это в вину не поставилось. Он просидел у пленного вечер, а на другой день английский инженер пошел отдать ему визит, но был так глуп, что думал, будто надо идти по тротуару, а не посреди улицы, которая, впрочем, была покрыта жидкою грязью по колено.
Миллер пошел по пензенским тротуарам, по которым в Пензене ходили.
И Шкот не сказал ему этого.
За это тротуарная доска спустила английского инженера одним концом в клоаку, а другим прихлопнула его по темени, и дело с ним было кончено.
Это было смешно! Не знали только, как с этим поступить: стыдиться или хвалиться? В Крыму уцелел от всех пушек, а в Пензе доской прихлопнуло. Забавно!
А виноват был Шкот: он должен был его сразу же предупредить, что по тротуарам не ходят. Но он англичанин… он хитрый человек, он нарочно хотел создать историю…
Старик Шкот вышел из себя и послал вызов на дуэль генералу Арапову, в доме которого это говорили.
Генерал не отвечал, но стал ездить в закрытой карете.
Шло что–то новое: бахвальства сменились картинами «Изнанки Крымской войны» и «Параллелями» Палимпсестова160. «Параллели» особенно смутили Загон, так как там просто, но обстоятельно было собрано на вид, что есть у нас и что в соответствие нашему убожеству представляет жизнь за окружающею наш Загон стеною. По рукам у нас пошла печатная картина, где наш Загон изображен был темным и безотрадным, но крепко огражденным китайскою стеною. С внешней стороны разные беспокойные люди старались проломать к нам ходы и щелочки и образовали трещины, в которые скользили лучи света. Лучи эти кое–что освещали, и то, что можно было рассмотреть, — было ужасно. Но все понимали, что это далеко не все, что надо было осветить, и сразу же пошла борьба: светить больше или совсем задуть светоч? Являлись заботы о том, чтобы забить трещины, через которые к нам пробивался свет. Оттуда пробивали, а отсюда затыкали хламом, и среди затыкавших выделялась одна голова с чертами знаменитого тогдашнего современника. На картинке он говорил: «Оставьте: если это от людей, то это исчезнет, а если от Бога, то вы света остановить не можете»161. Почти те же самые, или по крайней мере в этом духе и роде, вел он беседы и на самом деле. Это был любимец и настоящий герой самых прекрасных дней в России: это был Пирогов162. О нем говорили, что «он во время войны резал руки и ноги, а после войны приставляет головы». Все понимали одно, что Пирогов хотел «воспитать человека» и что нам это всего нужнее, так как мы очень невоспитанны.
Такое чистосердечное сознание в своем грехе свидетельствовало, разумеется, о счастливой способности нации к быстрому улучшению. Пироговские «Вопросы жизни» были напечатаны в «Морском сборнике» по приказанию великого князя Константина Николаевича163. Пирогову доверялись и его хвалили не только взрослые и умные люди, но даже «дети» и, кажется, «камни». В феврале 1859 года в Одессе был выпущен «Новороссийский литературный сборник», издателем которого был очень мало знающий в литературе человек, А. Георгиевский164, но и он посвятил свой сборник «имени Н. И. Пирогова». По словам этого г. А. Георгиевского, на Пирогова «Россия должна смотреть с гордостью, ибо его деятельность обещала много добра впереди». А. Георгиевский особенно указывал на старания Пирогова «вызвать в крае умственную деятельность, главным поприщем для которой служит литература» (Предисл., II). По разъяснению г. А. Георгиевского, это должно было идти так, что «дело самосознания каждая местность должна совершить собственными средствами, чрез посредство своей местной литературы, ибо централизация умственной деятельности есть явление ненормальное и вредное, которое парализует жизнь остальных частей, стягивая все силы к одному пункту» (ibid., III). В сборнике главною статьею был отрывок Пирогова под заглавием «Чего мы желаем?». Здесь рассматривался вопрос о высшем образовании в независимости от «одной только ближайшей цели» (185). Пирогов выяснял, что, «преследуя одно ближайшее, мы незаметно попадем в лабиринт, из которого трудно будет выбраться» (186). А «по закону противодействия может начаться на другой улице праздник». Но мы так полны были радостей, что ничего не опасались, и, ходя по тропинке бедствий, не ожидали последствий. Удаль и бахвальство шибали в другую сторону: на проводы Пирогова собрались «тьмы». Это действительно был «излюбленный человек», с которым людям было больно и тяжело расстаться. Прощаясь с ним, плакали, и одна молоденькая институтка, вскочив на стол с поломанной ножкой, громко вскрикнула: «Будьте нашим президентом!» — и сама упала вместе со столом… Несколько человек ее подхватили. Она была вне себя и все кричала: «президент!» и жаловалась на боль в коленке.
В числе лиц, суетившихся вокруг этой юной оссбы, были флотский доктор, мичман и штаб–офицер в голубой форме. Последний желал у нее о чем–то осведомиться, но флотский доктор сурово отстранил его и сказал:
— Разве вы не видите, что девушка в истерике!
А другие ему закричали:
— Стыдно, полковник, стыдно!
И полковник уступил и только спросил у какого–то простолюдина:
— Что такое она тут чекотала?
А тот ему «неглежа» ответил:
— Чекотала чечётка, видно чечета звала.
— Ага! — сказал, не обижаясь, полковник, — петушка кличет!
— Разумеется.
И в самом деле, явился петушок, с которым чечетку обвенчали с удивительною поспешностью.
А важное дело образования, которое так широко понимал Пирогов, было решено «в тоне полумер», которых всего более Пирогов опасался… Потом и сам Пирогов подпал осмеянию в передовом из тогдашних журналов и был не только удален от воспитательного дела, но, по словам, сказанным им на его юбилее, он еще «был оклеветан», и даже г. А. Георгиевский уже не защищал его…
Затем Катков открыл в правительстве бессилие и слабость и стал пугать, что нас «скоро отмежуют от Европы по Нарву» и что наши петербургские генеральши будут этому очень рады, «потому что им станет близко ездить за границу». От дам чего не станется! Опять бы им надвинуть на уши повойники, да и рассадить их по теремам.
Появилась и книжка с таким направлением, напечатанная в Петербурге, а из Москвы и на всех вообще раздался окрик: «Назад! Домой!»
И это уже не казалось дико, а стало модным словом.
Интервал проходил.
Появились знаменитости, каких нет на Западе и которым Запад должен был позавидовать. Прослыл вученыхМаклай165, сочинений которого в России до сих пор не читали; а потом г. Катков отыскал и проявил в светвоителяАшинова166, «вольного казака», который, по мнению г. Каткова, внушал полное доверие. Его поддерживали другие знаменитые люди: Вис. Комаров, Вас. Аристов, свящ. Наумович167и другие, имена которых останутся навсегда связанными с этим «историческим явлением». Я его помню в одной торжественной обстановке среди именитых лиц: рыжий, коренастый, с круглыми бегающими глазами и куцупыми руками, покрытыми веснушками… Он был превосходен в своем роде. Его ассистировали Комаров, Аристов и Наумович, и еще один русский поэт из чиновников, и три «только что высеченные дома болгарина»… Его надо было оберегать, потому что ему угрожала Англия. Для этого он не пил ничего из бокалов, которые ему подавали, а хлебал «из суседского»… Все это казалось «просто и мило». И затем уже пошла такая знаменитость, которой уже никто и не угрожал: выехал верхом казак и поехал, и (по отчету одного детского журнала) только раз один ему «пришлось купить вазелину», а между тем не только ему, но и его «сивому мерину» были оказаны все знаки почтения. Если редактор «Petersbourger Zeitung»168удивил некогда людей, съездив в Берлин для того, чтобы видеть Бисмарка и «поцеловать рыжую кобылу», на которой тот был в битве, то наши дамы не уступали этому редактору в чувстве достоинства, и… сивый мерин тоже дождался такой же ласки, и притом не от мужчины… Вредных тяготений к чужеземщине, которых ожидал Катков, со стороны дам не встречалось, а наоборот, им стало нравиться все простое, не попорченное цивилизацией, даже прямодикое.
Огромное множество людей вдруг почувствовали, что они были неосторожны и напрасно позволили духу времени увлечь себя слишком далеко: им было неловко, что они как будто выпятились вперед за черту, указанную благоразумием… Им стало стыдно и дико: что они, взаправду, за европейцы!
Кто–то припомнил, что и Катков некогда говорил, что «нельзя насыпать на хвост соли Европе», но теперь уже ничто подобное не казалось убедительно. Нельзя насыпать соли — и не нужно; и пошли повороты на попятный двор по всем линиям.
И тут случилось в спешке и суматохе, что кое–кого напрасно сбили с ног и позабыли то, чего не надо бы забывать. Забыли, какими мы явились в Крым неготовыми во всех отношениях и каким очистительным огнем прошла вся следовавшая затем «полоса покаяния»; забыли, в виду каких соображений император Александр II торопил и побуждал дворян делать «освобождение рабовсверху»;забыли даже кривосуд старых, закрытых судов, от которого страдали и стенали все. Забыли все так скоро и основательно, как никакой другой народ на свете не забывал своего горя, и еще насмеялись над всеми лучшими порядками, назвав их «припадком сумасшествия».
Настало здравомыслие, в котором мы ощутили, что нам нужна опять «стена» и внутри ее — загон!
С тех пор, как произошел этот кратко мною очерченный последний оборот, я уже не бывал ни в орловских, ни в пензенских, ни в украинских деревнях, а вертелся по балтийскому побережью. Пожил я здесь в разных местах, начиная от Нарвы до Полангена, и не нашел ничего лучше, как Меррекюль169, выдерживающий свою старинную и почетную репутацию. Это именно тот первый пункт за Нарвою, где, по расчету Каткова, русские генеральши захотят сделать для себя «заграничное место». Здесь хорошо жить, потому что в Меррекюле очень красивое приморское положение, есть порядок, чистота, тихий образ жизни, множество разнообразных прогулок и изобилие русских генеральш. Очень любопытно видеть, что такое учреждают здесь теперь эти почтенные дамы, тяготевшие к чужим краям.
VI ВОЗВЫШЕННЫЕ ПОРЫВЫ
О Меррекюле говорят, будто тут «чопорно»; но это, может быть, так было прежде, когда в русском обществе преобладала какая ни есть родовая знать. Тогда тут живали летом богатые люди из «знати», и они «тонировали». А теперь тут живут генералы и «крупные приказные» да немножко немцев и англичан, и тон Меррекюля стал мешаный и мутный.
Меррекюльские генералы, которые еще не вышли в тираж, находятся большею частью в составе каких–нибудь сильно действующих центральных учреждений, и потому они обыкновенно присутствуют шесть дней в столице, а в Меррекюль приезжают только по субботам. В течение шести будних дней в Меррекюле можно видеть только самых старых генералов, в которых столица уже не ощущает летом надобности, но они не делают лета и в Меррекюле. Украшают и оживляют место одни генеральши и их потомство — дети и внуки, которых они учат утирать носы, делать реверансы и молиться рукою. Между генеральшами одна напоминает мне преблагословенное время юности, когда у нее не было еще ни детей, ни внучат и сама она была легкомысленная чечетка. Да! Здесь она, которая когда–то крикнула «президента» и упала под стол.
Ее давний «петушок» теперь достиг уже всего, чего он мог достичь, и в нынешнем году выходит в тираж. Будущим летом они уже не будут жить в Меррекюле.
Мы едва узнали друг друга и, конечно, не много говорили о прошлом. Мы чувствуем, что мы стары и нам некстати вспоминать, какие мы были в то время, когда она упала под стол. Генеральша, по–видимому, желает поддерживать со мною знакомство, но так вежлива, что старается говорить всегда о таких вещах, которые мне неинтересны. Впрочем, иногда она говорит со мною о Толстом, которого она «похоронила для себя после Анны Карениной». Как он «пошел косить» — она ему сказала: «Прощай, батюшка!» Она на него, однако, «не нападает, как другие». «Зачем, нет! Пускай он себе думает что хочет, но зачем он хочет это распространять. Это не его дело. Суворин170его отлично… Он его почитает и обожает, а на предисловие к сонате171отлично… Не за свое дело и не берись. Род человеческий кончаться не может… Суворин отлично!..» На эту тему генеральша неистощима и всегда сама себе равна: Суворина она ставит высоко: «il a une bonne tête»,172а Толстой «гениальный ум, но ce n’est pas sérieux, vous savez173. Толстому, по–моему, одного нельзя простить, что он прислугу и мужчин портит. Это расстраивает жизнь. У меня была честная, верная служанка — и вдруг просит: «Пожалуйста, не приказывайте мне никому говорить, что вас дома нет, когда вы дома: я этого не могу». — «Что за вздор такой!» — «Нет-с, говорит, это ложь — я лгать не хочу». И так и уперлась. Чтобы не давать дурного примера другим, я должна была ее отпустить, и только тогда узнала, что эта дурочка всё «посредственные книжки»174читала. Но зато теперь у меня служанка, ох, какая лгунья! Каждое слово лжет и кофе крадет; но надо их почаще менять, и тогда они лучше. Другое дело мужчины: это самый беспутный и глупый народ на свете, и главное, что с ними нельзя так часто менять, как с прислугой. У них на уме то же самое, что было у нигилистов, — чтобы не давать содержания семейству; но это в таком роде не будет: все останется, как мы хотим».
Не знает она основательно ничего, или, точнее сказать, знает только одни родословные и мастерски следит за тем, кто из известных лиц где живет и в каких с кем находится короткостях. Она считает себя благочестивой, и ее занимает распространение православия среди инородцев. Меррекюль чрезвычайно удобен для этого рода занятий: здесь есть православный храм, «маленький, как игрушечка», много чухон или эстов, которые совсем не имеют настоящих понятий о вере. Среди них возможны большие успехи.
Прежде тут была только лютеранская каплица, построенная в лесу. Она и теперь на своем месте. Ее называют Waldkapelle175. Она вся из бревен и крыта лучиною; в ней есть орган и распятие да на вышке небольшой колокол. Ни внутри, ни снаружи нет никаких портативных драгоценностей. Перед капеллою расчищена полянка, посредине которой приютилась маленькая колонка. Это памятник Генту; а вокруг, под большими великолепными соснами, стоят скамейки, на которых любят сидеть охотники до поэтической тишины. Здесь прелестно читать, и этим пользуются немногие любители чтения, какие кое–где еще остаются. Хорошо здесь играть и в крокет, но это не позволяется. На дорожках, ведущих к капелле, есть столбы с надписями: «Просят не играть в крокет у капеллы». По мнению немцев, дом молитвы надо удалить от шума: ему пристойна тишина. Няньки этим недовольны и приводят сюда генеральских детей, которые тщательно брыкают ногами в памятник покойного владельца Меррекюля и стараются оборвать окружающие цоколь цепи. Люди бурных инстинктов не найдут это место веселым; но многие говорят, что здесь им «хотелось молиться».
Лет двадцать или больше назад сюда по некоторым особого рода обстоятельствам прибыл из Петербурга православный священник Александр Гумилевский176. Он был человек молодой, горячий и мягкосердечный, с любовью к добру, но без большой выдержанности и последовательности. Он начал проповедовать и так увлекся своим маленьким успехом, что счел себя за Боссюэта177и позабыл об Аскоченском, который тогда действовал в духе и силе нынешнего Мещерского. За это неосторожный бедняк был смещен из Петербурга в Нарву, где все чрезвычайно не нравилось и ему и его домашним.
Думали однако, что он еще дешево отделался и что ему могло бы достаться гораздо хуже; но митрополит Исидор178не любил портить жизнь людям.
Вина же Гумилевского состояла в том, что он «увлекся духом христианина» и вообще был родствен по мыслям архимандриту Федору Бухареву179, который все хотел примирить «православие с современностью», и достиг только того, что его стали называть «enfant terrible180православия». Аскоченский, как жрец, «заклал» его и «обонял воню его крови». Но архимандрит Бухарев был умнее и характернее Гумилевского, и притом он был одинок в то время, когда Аскоченский вонзил ему в грудь свой жертвенный нож и «бегал по стогнам с окровавленной мордой». Одиночество для борца — большое удобство!
В Нарве Гумилевскому приходилось терпеть и от своих и от чужих; а главное, здесь ему не перед кем было говорить свои экспромты. Русская публика в Нарве к этому не приучена, и жаждавший деятельности молодой и действительно добрый человек почувствовал себя лишенным самого дорогого и приятного занятия и начал было заниматься иным делом, но остановился. В Меррекюле он встретил знакомых петербургских генеральш и задумал с ними построить здесь «маленькую, но хорошенькую православную церковь». В ней добрый священник надеялся опять «расширить уста своя», так как он мог надеяться, что идоложертвенный Аскоченский имеет на кого метаться в Петербурге, и что будет сказано за Нарвою — он того не услышит. Можно будет говорить самые смелые вещи, вроде того, что все люди на свете имеют одного общего отца; что ни одна национальность не имеет основания и права унижать и обижать людей другой национальности; что нельзя молиться о мире, не почитая жизни в мире со всеми народами за долг и обязанность перед богом, и т. д. и т. д. Все это Гумилевский любил развивать в петербургском рождественском приходе и хотел пустить генеральшам в Меррекюле, что и было бы кстати.
Выбор места для русской церкви в Меррекюле был обдуман «с русской точки зрения». Церковь не хотели прятать, как Вальдкапеллу, а напротив — находили, что нужно«выдвинутьее на вид». И потому ее построили при большой дороге, по которой ездят в Нарву на базар и к бойням, где режут животных на мясо. Церковь должна всем бросаться в глаза: через это кое–что может перепадать в кружку от прохожих и проезжих (последнее, однако, не оправдалось, но, может быть, только потому, что чухны очень расчетливы и скупы). Во внешней отделке русская церковь тоже превзошла Waldkapelle. Та хотя и привлекает своим gemütlichkeit’oм,181но лишена всякого блеска, и в ней даже украсть нечего. Нашу церковь покрыли белою жестью и раззолотили по кантам. «Золото заиграло на солнце», а ночью к алтарю храма протянул свою дерзкую руку вор и унес кое–какие ценности, которые ему попались под руку. Потом это повторилось и еще раз, а проповеди, в том духе, как предполагал Гумилевский, в этой «маленькой, но хорошенькой» церкви не последовало. Гумилевскому, который надеялся направлять курс нового корабля по–своему, не пришлось этого выполнить. Его пожалели и возвратили в Петербург в больничную церковь «напутствовать умирающих», которым он мог говорить что угодно, а они могли узнавать о пользе его внушений только в новом существовании. О проповеди в Меррекюле более не заботились. Меррекюльскую церковь приписали к собору в Нарве, откуда и до сих пор приезжают сюда священник и дьякон, служат вечерню и всенощную в субботу, а на другой день обедню, и опять уезжают в Нарву.
Проповеди не бывает, но хлопот все–таки много, и все это стоит порядочных денег для ктиторской кассы182крошечной церкви. Казалось, что доход мал оттого, что ко всенощным мало ходят, потому что в это время ходят гулять и слушать музыку. Позаботились, чтобы под праздник на Визе не играла музыка; но, однако, это немцам помешало, а церкви не помогло: гуляют и без музыки. Попробовали показать великолепие и учредили крестные ходы из храма на Казанскую и на Спаса183. Это произвело впечатление, так как таких религиозных церемоний здесь еще не видали; но эстам не разъяснили значения этих процессий, и они до сих пор называют это тоже «гуляньем». Ношение блестящих на солнце вещей из русского храма сделало только церковь предметом внимания воров, которые все думают, что там «гибель денег».
Явилась необходимость нанимать постоянного сторожа на целый год; но и при стороже воры опять приходили. Чтобы спасать соблазняющее их богатство, драгоценности стали увозить на зиму частью в Нарву в собор, частью к старосте, что тоже рискованно и не совсем законно. Но всего более изнуряет «доставка духовенства» к каждой службе, и чтобы избежать этого, нашли нужным построить в Меррекюлелетнюю поповку184.
Предприятие в этом роде показывает, что дела за Нарвой шли совсем не в том направлении, какое предсказывал Катков, и впереди это будет доказано еще ярче.
Постройка летней поповки в Меррекюле представляла затруднения: опасались, что свои собственные власти найдут это, пожалуй, излишним и не велят строить; но можно построить дом дляшколы,так, чтобы она была меньше школою, чем поповкою и сторожкою. Это сделали. Построили дом, вместимостью не меньше храма, покрыли его железом; даже загородили проходившую тут проезжую дорожку, чтобы ни конный, ни пеший не мешали делать что нужно, и вот что придумали: завести в этой русской школе такого учителя, чтобы он за одну учительскую плату был тоже церковным сторожем, а кстати также был бы летом звонарем, подметал бы церковь и ходил у дьякона, у батюшек и у старосты на посылках…
Такогоучителя выражали желание достать для русской школы в Меррекюле, чем надеялись и достичь большой экономии и пристыдить чухон; но прежде чем успели в этом, пришел в «собрание прихожан» мясник Волков и заговорил для всех неучтиво и неласково, будто при постройке дома для меррекюльской поповки исконный враг наш дьявол смутил строителя так, что он и не мог хорошо различать своего от церковного; словом, возглашено знакомое слово «вор», и… пошло дело об обиде…
Сказались мы и здесь опять в своем виде и в своих правилах.
Но это еще дело провинциальных аборигенов: приезжие генеральши сделали для пропаганды гораздо больше.
VII АПОФЕОЗ
Побережный житель Финского залива хотя и суеверен, но у него не тот жанр в суеверии, как у настоящего «твердо–земного» русского человека. Здешним много чего не дохватывает. У нас, например, есть блаженные и юродивые, а у здешних этого нет, и они даже считают людей подходящего к этому сорта за плутов или дураков. Отсюда совсем разные отношения к людям, и что у нас готовы признать за святость, — за то здесь гонят со двора. В Меррекюле, как он просиял на свете, никогда святых не было; однако дамы наши нашли здесь очень замечательного человека и дали ему славу.
Человека, о котором наступает речь, знали здесь с самого дня его рождения. Теперь ему было около шестидесяти шести или шестидесяти семи лет. Имя его Ефим Дмитриевич, а фамилия Волков. Он тут родился и здесь же в Меррекюле умер по закончании летнего сезона 1893 года. Всю свою жизнь он пьянствовал и рассказывал о себе и о других разные вздоры. За это он пользовался репутациею человека «пустого». Местные жители не ставили его ни в грош и называли самыми дрянными именами.
О прошлом его приходилось слышать следующее. Лет до двадцати он висел на шее у родных и ничего не хотел работать; его сдали в пастухи, — он растерял или пропил овец; его представили барону, тот его наказал по праву вотчинника и оставил при дворе. Ефим снискал себе расположение домоправителя, которому сумел подслужиться, и быстро овладел секретом незаметно уносить и обратно вешать ключи от баронского погреба. Тут Ефим, или, как его эсты называли, «Мифим», перепробовал много дорогих вин. Занимался он этим комфортабельно: проводил целые ночи в погребах, а утром выходил, дополнив отпитые бутылки чем мог. На этом деле он и был взят на месте преступления и отдан в солдаты; но здесь «притворился безумным», отлично «выдержал испытание на сумасшедщего» и явился в Нарву. Сделавшись свободным человеком, Мифим сначала является в одном местном учрежден нии в должности «вышибайлы», но повел себя двусмысленно, и какой–то австралийский «кептен»185сокрушил его так, что он стал хворать и не мог больше служить вышибайлом. Тогда он начал ходить по городу и питался Христовым именем.
С устройством православной церкви в Меррекюле Мифим усмотрел в этом повод занять здесь «привилегию нищенства» и «переехал на дачу». Сначала он обтекал всю линию: посещал дачников Гунгербурга, Шмецка и Меррекюля; знакомился, располагал к себе сердца состраданием, как к герою из–под Плевны.186Он приставал к кому попало, и те, кто нравом помягче, давали ему двугривенные и гривенники, которые он тотчас же неукоснительно пропивал. Гардероб его всегда был самый нищенский: он всегда был полубос, без белья и одет в лохмотья. Репутацией скромного нищего он не дорожил, а предоставлял это другому русскому специалисту, Сереге. Мифим, напротив, бравировал своим дерзновением и любил держать себя «применительно к человеку». Молодым людям он предлагал услуги, пригодные для образования мимолетных знакомств; другим переносил вести, а третьим ворожил и «предсказывал будущность». Кроме того, Мифим лечил от порчи скот; но скоро прошел слух, что, прежде чем вылечить животное, он сам будто его портит. По этому поводу с Мифимом в лесу случилась неприятность, от которой он хромал и переселился в Шмецк. Здесь он нанял за шесть рублей в лето развалившуюся баню у кузнеца Карла Шмецкэ и жил там тихо и «на спокое кашлял»… Но едва бог помог ему поправиться, он сейчас же опять делается полезным человеком и начинает указывать крестьянам, где они должны отыскивать уходящих с пастбища коней. Лошадь уйдет, и ее не могут найти, а Мифим погадает и говорит:
— Я ее вижу: она вот где!
Поведет хозяев через лес в болото и покажет, что их пропащая животина в самом деле «сидит» в топи и дожидается, чтобы ее вытащили.
Скотину вытащат, а Мифимке дадут за колдовство. Заработка от этих статей было бы достаточно; но крестьяне стали подозревать, что Мифим нечестно живет, — что он сначала сам загоняет скотину в болото, а потом приходит и отгадывает. И вот ему не только не стали давать обещанных за розыск денег, а погрозили его прибить. Четыре года тому назад, когда Мифим жил в Шмецке у кузнеца Карла Ивановича, подозрения против него ожесточились. У кузнеца была вувермановская (белая) лошадь187с удивительно густым, пушистым хвостом. Звали ее «Талька». Лошадка была сытая, статная и удалой ухватки. Она ходила утром по росе в кустах близ дома вместе с другою лошадкою, с которою была очень дружна, и вдруг, когда ободняло и люди встали, — рыжая лошадка ходила в кустах, а вувермановской «Тальки» не было.
Увести ее не могли, — это было бы слишком дерзко; убежать онаоднане могла, так как обе лошади были дружны… Всего вероятнее казалось, что «Тальку» кто–нибудьугнал.
Но куда? И где ее теперь держат?
Мифим взялся угадать, где лошадь, и потребовал за это три рубля; но ему денег не дали, а отправились в лесную глушь, в которой на днях кто–то встречал Мифима, — и «Талька» была здесь отыскана, затопленная в болото по самую шею… Животное совсем уже выбилось из сил: голова лошади вся была облеплена комарами и глаза заплыли от укусов; однако бедная «Талька» еще дышала и, услыхав знакомые голоса людей, отвечала ржанием. Наложили доски и лошадь вытащили, а Мифим увидал, что это ему чем–то грозит, и сделал диверсию: он съехал от кузнеца и повернул все свое направление на другую стать.
До сих пор он держался «военной линии» и рассказывал о себе по секрету, что он через какое–то особенное дело стал вроде французской «Железной маски»188или византийского «Вылезария»189, а после истории с «Талькой» он начал набожно вздыхать, креститься и полушепотом спрашивать: «Позвольте узнать, что нынче в газетах стоит про отца Иоанна и где посещает теперь протосвятитель армии — Флотов?»
Особенно ему всегда нужно было знать: «где протосвятитель Флотов?» Но цель своей надобности он скрывал.
— Так, нужен он мне вот–вот всего на одну на минуточку, чтобы он на меня взглянул и я мог ему произнесть всего одно слово, и тогда увидали бы, что я не Ефим, а может быть, —Эфир!
Моя знакомая генеральша подала повод к тому, что Мифим получил возможность причислять себя к «церковному штату».
Когда за генеральшею в церковь прошла ее собака и потом такой случай еще раз повторился, Мифимка предложил старосте свои услуги, чтобы ему стоять у дверей и «не пускать собак господ», а староста за это чтобы платил полтинник в месяц.
Предложение было принято, и Мифим пришел с хворостиною и прежде всего прогнал от храма трех нищих старух и стал у дверей. Таким образом он захватил себе «привилегию нищенства».
С этих пор он начал считать себя «членом штата» и стал оказывать приходу большие услуги.
Здесь водится такой обычай, что перед тем, как духовенство хочет идти со святыней, по дачам посылают «брандера»190, чтобы не получать отказов, а заблаговременно узнать: кто примет, а кто не примет?
Мифим «пошел брандером» и, идучи путем–дорогою, достиг к моей генеральше, и здесь его так развезло, что он открылся ей, будто он православный священник, который находится под ужасным несчастьем за то, что не своею волею повенчал совсем особенную свадьбу.
Генеральша как услыхала об этой свадьбе, так и ахнула. То, о чем она узнала, еще никому не было известно.
Генеральша задыхалась от смешанных чувств, которые подняло в ней это открытие. И страх, и радость, и любопытство… все вместе ее совсем одурманило; и чтобы что–нибудь сделать, она бросилась к Мифимке с раскрытыми пригоршнями и завопила:
— Батюшка, благословите!
Мифим сумел ее благословить, а она поцеловала его руку.
Чтобы не оставаться одинокою при таком открытии, одна генеральша сообщила свой секрет другой, и дамы узнали, что Мифим есть самый удивительный «венчальный батюшка». Такой человек должен иметь дар помогать. А брачных надобностей так много.
У второй генеральши три взрослые дочери, и ни одна из них не выходит замуж, потому что все мужчины «подлецы» и «не женятся».
Вторая генеральша нашла, что Мифимково благословение может быть им полезно: но Мифим обнаружил осторожность и не захотел благословлять девиц в доме, при прислуге, а велел вывести их в лес, к сенным стогам, и у стогов благословил их и дал облобызать свои руки.
И что же? В следующую же зиму одна из этих генеральских дочерей неожиданно вышла замуж! Число охотниц целовать Мифимкину руку после этого умножилось; к нему выводили девиц, и он их благословлял.
Но вот один из таких случаев благословения в лесу из–за стогов подглядели чухны, и не поняли, что это такое дамы делают с Мифимкою, и начали рассказывать:
— Тамы–то на него рестятся и ку ему риклятаются, а он таит та на ных мiется191.
Поблагословив дам прошлого сезона, Мифим в последних числах августа 1893 года пошел в винный погреб негоцианта Звонкова и, испив «до воли», закряхтел и переселился в вечность…
Одному лицу, которое с любопытством наблюдало духовную практику Мифимки, казалось, будто он не только благословляет дам и их дочерей, которым «бог долго судьбы не дает», но что он будто бы тоже исповедовал их у стогов и в бортищах192; но сам Мифим энергически опровергал это, и я верю его отрицательству. Он был человек смелый и даже дерзкий, но осторожный и расчетливый: называться таинственным священником — «времен Лориса»193и благословлять — это он мог, и я утвердительно могу говорить, что это он делал и считал это за неважное, потому что «не заедал чужого хлеба»; но исповедь совсем иная статья: это могло повредить Мифиму. Словом, хотя об этом говорили, но я уверен, что это неправда. Но, кажется, нет никакого сомнения, что Мифим оказывал дамам другие услуги, благоприятные для их видов.
Мне припоминается еще одна генеральша, большая, дебелая, тоже южной породы, с безгранично любящим материнским сердцем и с неукротимым воображением. У нее «блекла дочь», и мать виноватила в этом ее мужа, еще довольно молодого и, кажется, очень порядочного человека.
— Вообразите, — говорила она, — всего четыре года, как он женат на моей дочери, а уже манкирует жене.
Я ей ответил, что это, кажется, иногда и лучше.
Генеральша отвергла.
— Ну, нет, — извините! — воскликнула она. — Если вы это, может быть, по Толстому, то это так; но он напрасно расписывается за всех женщин. Может быть, такие и есть, как он высказывает, но для этого их надо было особенным образом изуродовать с детства. А моя дочь, как вы видите, это живая и полная жизни женщина, а не толстовка. О, она не толстовка! Нет, нет, нет — не толстовка! Ею манкировать нельзя, потому что она блекнет. Вы видите, какая она!.. Она и сама не понимает, что с нею делается, но она была цветок!.. Я это и понимаю, но что же я могу сделать? Ничего! Муж к ней невнимателен, и баста! И целая вещь! Таких негодяев теперь довольно много. Теперь, говорят, даже в природе что–то такое распространяется к тому, чтобы ничего не надо, и явилась такая порода мужчин, в блузочках, и ножками стучат и сопят… Тогда и видно; но ведь человека, который одет как все, нельзя раньше знать! Не правда ли?
— Да.
— А какие то ученые утверждают, что еще хуже будет. У образованных мужчин скоро совсем уж не будет детей. Переутомление. Вот ужас! Понимаете? Целую неделю он остается в Петербурге, а мы здесь, и он ничего не испытывает, а в субботу едет сюда и везет, болван, с собою в кармане новую книжку… Какое остолопство! Такие не должны жениться. Одна моя знакомая, которая была за учеными мужьями, и все они были дрянь, а теперь она вышла за казака, и говорит: «Поверьте, что настоящие мужья–это только казаки! Пусть все это знают!» Я и верю, потому что казак — это дичок, он еще не подвергался в школе переутомлению, и он всегда просто ест; у него желудок все варит, даже, прости господи, хоть сальную свечку, и он верхом, в движенье, — и ему хочется жить, и вот он ценит присутствие женщины… А эти еще по своей развращенности от служебных дел едут в шато–кабаки и пялят глаза на испанок и цыганок… Но тогда зачем жена?
Генеральша ударила себя обеими ладонями по выступам своего корсета и повторила:
— Забывают-с, что молодая женахочет жить!Понимаете: онаимеетправо! Да; что ваш Толстой ни говори, а она имеет это право. И потому, когда мой зять вынимает из своего кармана волюм Zola или Bourget194, я делаю над собою огромное усилие, чтобы не закатить ему плюху. Дурак и подлец! При цыганках небось не читает, а при жене читать!.. Свинья! Это только для того, чтобы не оставаться с глазу на глаз с совестью. А от этого бледность, от этого вялость и малокровие, и сужен, совсем уничтожен весь интерес к жизни… Это надо кончить! Зачем на бедных женщин кричать adultère?195Этого слова до Толстого не произносили! Если нельзя развода, то нужен revanche.196
— Берегитесь, это может услышать ваша дочь.
— И я желаю… Я ей это и говорю… Но она глупа… Или она, может быть, меня стесняется… Или она не понимает… не говорит!.. О, если бы эту мысль ей вложил человек… который мог бы ее успокоить, что это неважно… неважно… Потому что это неважно!..
И вот тут, может быть, Мифим кому–нибудь и помог… Он был не строг и мог всеразрешить.
По крайней мере одной даме, которая имела к нему веру и «блекла от невнимания», Мифим сообщил решимость, воспоминание о которой вызывало розы на ее ланиты; а ее maman любовалась ею и шептала ей Деруледово слово:
— «Nitchevo!»197
Генеральши про Мифима, вероятно, скоро забудут и найдут себе иного тамватурга198; но чухны, которые хорошо знали, что за человек был их меррекюльский Мифим, «мiются».
Продукт природы199
Сравнительно с народною толпою мало явлений заслуживает большего изучения. Она настоящий продукт природы: все прочее только гримасы, а здесь искренность и действительность. Смотри на народную толпу, если хочешь, с трепетом, но смотри внимательно: то, что она сделает, никому не известно, и еще менее ей самой.
Карлейль200
ГЛАВА ПЕРВАЯ
В течение моей жизни мне привелось видеть, как двигаются с места на место переселенцы и что с ними при этом иногда происходит. Расскажу здесь один маленький случай, который остался у меня на всю жизнь в памяти. Дело было незадолго до уничтожения крепостного права. Ходили уже надежные слухи об «освобождении», но тем не менее купля и продажа людей еще производилась свободно. Пользуясь этим, некоторые именитые лица совершали тогда большие заселения принадлежавших им степных мест крестьянами, купленными на вывод из серединных губерний.
У меня был родственник, муж моей тетки, обруселый англичанин. Он был человек недюжинный и в одном отношении предупредил даже на сорок лет этику «Крейцеровой сонаты». Опасаясь, чтобы на него при выборе жены не подействовали подкупающим образом «луна, джерси и нашлепка»201, он отважился выбирать себе невесту в будничной простоте и для того объехал соседние дворянские дома, нарядившись «молодцом» при разносчике. Таким образом он увидал всех барышень в их будничном уборе и, собрав о них сведения от прислуги, сделал брачное предложение моей тетушке, которая имела прелестный характер. Вообще о нем говорили, что он —практик.Он управлял огромными имениями очень важного лица и, между прочим, имел своею обязанностью заселять степи: образовывать на них новые деревни и заводить там правильное полевое хозяйство. Людей, которых вели сюда, скупали на вывод у разных помещиков в губерниях Орловской и Курской, отчего «сводные люди» делились на два народа: «народ орловский» и «народ курский». «Орловский народ» считался «пошельмоватее», а куряне — «ведомые кметы»202— подразумевались якобы «подурасливее».
Переселяли людей в степи тогда большими партиями. Сколько я помню в мои детские годы, в наших местах «сбивали народ», то есть совокупляли партии людей на вывод два раза, и в оба эти раза по деревням стоял стон, а на выводных людей жалко было смотреть, хотя между ними немало было и таких, которые не унывали, a говорили, будто им «все равно — хуже не будет». В сводных дворах шла распродажа овец, телок, сох, борон и саней, — причем между бабами сцены «навечной разлуки» были раздирающие.
Один раз из нашего городишка было отправлено на подводах, кажется, около двухсот душ, и многие из выведенных мужиков вскоре же прибежали назад и стали прятаться в пустых овинах и в конопляниках. Когда их ловили — они рассказывали, что «ушли от вши и от вредных вод». Их отсылали в стан и секли. Кроме отбегателей, многие в дороге заболевали: их некоторое время тащили на подводах, а потом «отставляли» где попало; худые, заморенные клячи в обозах падали, сбруя рвалась, колеса ломались, и вообще было много несчастья. Второй раз вывод людей из наших мест был еще неудачнее: между ними начался страшный «гнетучий понос», или «жиленье животами», — заболевших пришлось держать по дороге на квартирах и в землянках целую зиму. Половина людей перемерла, и убытки были большие, а потому в третий раз,окотором я буду рассказывать, придумали отправить партию на судах, или, как тогда говорили, на «стругах», по Оке и Волге.
Партия была сборная с разных мест Орловской и Курской губерний, все от дворян мелкопоместных. В числе переселяемых крестьян были и дворовые и деревенские мужики. У дворовых не было ни скота, ни собственных телег. Они были довезены до пристани каким–то мне неизвестным способом и там посажены на барки. С некоторыми крестьянами были телеги и сохи: все это было погружено, или, лучше сказать, нагромождено, на барки, и семьи помещались и на телегах и под телегами. С некоторыми, мне помнится, были куры и на одной барке две или три овцы.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Я тогда был еще очень молодой мальчик и не знал, к чему себя определить. То мне хотелось учиться наукам, то живописи, а родные желали, чтобы я шел служить. По их мнению, это выходило «всегда надежнее». Мне и хотелось и не хотелось служить: я знал, что на службе хорошо, но был уже немножко подпорчен фантазиями; я читал «Горе от ума», и все военные мне представлялись Скалозубами, а штатские — Молчалиными, и ни те, ни другие мне не нравились. По характеру моему мне нравилось какое–нибудь живое дело, и я рассказал это моей тетке, а та передала своему мужу. Англичанин стал мне советовать, чтобы я не начинал никакой казенной службы, а лучше приспособил бы себя к хозяйственным делам. Для того же, чтобы заохотить меня к этому, он сказал мне:
— Вот мы теперь переселяем партию крестьян, а граф недоволен тем, как их водят. Люди, которые водят наших переселенцев, по мнению графа203(его принципала), все очень грубы, и я с ним отчасти согласен. Это непрактично. Пускай это —продукт природы,но ведь и природа может мстить за себя: ожесточать народ и доводить его до ужаса и уныния никогда не надо, хотя, однако, совсем добрые и мягкосердые вожди тоже не годятся. Это уже доказано опытом: мягкосердому мужик сейчас на шею сядет и лаптем его толкать начнет. Нужны Пизарро204, и у меня есть такой Пизарро, какогомненадобно. При них командиром идет очень надежный человек, из здешних орловских, называется Петр Семенов: умный мужик, но тиран. С ним сын его, тоже преспособный и тоже аспид: мужичонки у них пищат. Без таких, как Петр Семенов, однако нельзя: ведь идет целая орда, а с ордою и надо меры ордынские; но век такой, что надо немножко и цивилизации подпустить, — надо одною рукою карать, а другою — миловать. Вот я и хотел бы испробовать этакую маленькую конституционную затею, чтобы один казнил, а другой миловал. Отправляйся–ка ты с ними, и вникай, и Петру распоряжаться не мешай, но облегчай, что возможно. Я тебе дам главную доверенность с правом делать всякие амнистии.
Я согласился.
— Вот и прекрасно! Официальное значение твое будет высоко над Петром, но ты, однако, смотри — не испорть дело: царствуй, но не управляй. Пусть на Петра жалуются, а тытолько милуй.
В Орле я познакомился с нашим Пизарро. Это был черный кудрявый мужик лет сорока восьми или пятидесяти, мускулистый, сильный, живой, с черными огненными глазами, черными сросшимися над носом бровями, курносым носом и маленькой черной окладистой бородой. Выражение лица у него было сильное, смелое, решительное и довольно жестокое. При нем находился в помощниках сын его Дороша — молодец лет двадцати двух или трех, чрезвычайно похожий на своего отца.
Дядя мой отрекомендовал меня Петру Семенову и просил его учить меня, а мне сказал, чтобы я жил с ним в ладах и чтобы мы довели благополучно порученный нам «продукт природы».
Дядя был в прекрасном настроении и говорил приятные слова, на которые Пизарро отвечал в ласковом тоне, но с неуловимым букетом иронии и вероломства. Дядя рассуждал, что русский мужик — самый выносливый продукт природы, что он не избалован и путина его не может замучить.
— Пусть только было бы чем ему напихать брюхо, чтобы в пустом брюхе не щелкало, а то он тысячи верст отмахает, как котильон протанцует.
И Петру Семенову это слово понравилось: он улыбнулся одними углами рта и подтвердил:
— Так-с точно: котыльоном и докатимся.
— Катитесь, — отвечал дядя, — катитесь!
И в излишнем, может быть, умилении он не заметил злобы Пизарро и, вне своего обычая, поблагословил нас рукою.
— Оберегайте продукт и катитесь котильоном!
Перевозимые крестьяне в это время уже были «посажены на струга», и самой тяжелой процессии — посадки, я не видел. Рассказывали мне, будто происходили раздирающие сцены — особенно когда выведенные крестьяне прощались со сватами и соседями: многие будто бы «хотели бунтовать», но Петр Семенов предупредил бунт: он послал Дорошу в полицию; и оттуда подоспели «три полицейские казака с пикою», и все кончилось: «продукт природы» был погружен, и барку тотчас же отчалили от берега и остановили посередине реки.
Тем прощанье «продукта» и кончилось.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Петр Семенов возил меня показывать, как «народы помещались» на барках. На двух были «шельмоватые» народы орловские, а на третьей «дурасливые» куряне. Над каждым из этих народов были приставленные из своего народа «старосты». Над орловскими старостою был тележник Фефёл, о котором Петр сообщил мне, что он был человек дорогой, но незадолго перед этим убил оглоблей человека, который пришел звать его ужинать. Это скрыли, а про всякий случай Фефёла поскорее дешево продали.
— Над орловскими шельмецами такой именно и нужен, — говорил Пизарро.
Курскими людьми заведовал орловский мужик Михайло, человек добрый и степенный.
— Курский народ — что цыплята!
Помню, как я первый раз увидал «народы» и их вождей.
Из дома мы отправились к Оке в тележке, которою правил Дороша. Мы с Петром Семеновым сидели на лавочке. Барки стояли за пять верст за городом. Когда мы приехали, Петр Семенов стал свистеть, и от берега отвалила лодочка, в которой помещался Михайло, начальник курских народов; он нас привез на барки, и мы прошли между народом, причем я не заметил ничего особенно горького или угнетающего. Сидели люди босые, полураздетые, — словом, такие жалкие и обездоленные, как их обыкновенно видишь в русской деревне. Я тогда думал еще, что крестьяне и везде должны быть только в таком виде, как мы их привыкли видеть в России. Смирение их тоже было обычное в их положении. Петр Семенов обращался с ними грубо, как с «продуктом», не стоящим хорошего обхождения, а они относились к нему с подобострастием: величали его батюшкой Петром Семеновичем и излагали ему разные просьбы, на которые он отвечал резко, скоро, но, по правде сказать, всегда очень деловито. Воспользоваться моим высоким правом помилования я не имел никакого повода и не торопился с этим; я был уверен, что такой случай еще придет во время путины — и вот тогда я пущу в ход мои милостивые полномочия, и народы благословят мое милосердие!
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Когда мы перешли с одной барки на другую, то Петр Семенов показал мне в корме свою каютку. Это была тесовая каморка, в которой помещались две кроватки: его и Дорошина, маленький шкапик с чайным прибором, желтый сундучок, деревянные счеты, расходная книга и в углу образок с лампадой. Комната эта запиралась на замок, ключ от которого держал у себя староста Фефёл. Такую же точно комнату Петр Семенович предполагал сделать и мне на одной из барок.
О том, как мы выплыли и как шли, я рассказывать не буду, потому что это потребовало бы много времени, да и не все теперь вспомнишь. Вообще же говоря, дни тянулись один за другим одинаково скучно, серо, без всякой деятельности. Самым любимым занятием у всех было«искаться»205. Это было что–то вроде спорта. Мужики, бабы, дети — все постоянно искались, и занятие это было не только препровождением времени, но оно было вызвано и настоятельною необходимостью, потому что вошь ела «народы» беспощадно.
Я не знаю, что такое называют вшивой болезнью, но думаю, что она не должна быть страшнее того, что я видел на переселенческих барках. Никакие усилия очиститься от насекомых не помогали. Несмотря на то, что крестьяне очень невзыскательны насчет опрятности, тут они взвыли:
— Съела вошь!.. Жалуйте — милуйте!.. в глаза лезет: зрак хочет выпить!
По баркам было неприятно и страшно ходить. Особенно ночью или в жаркую пору дня, когда истома размаривала людей и они хотели спать, но не могли крепко заснуть от зуда, который производили насекомые. В немом исступлении все скреблись ногтями и ерзали на одном месте или катались на пядь в одну сторону и на пядь в другую и потом вдруг вскакивали, сидели, поводя вокруг осовевшими глазами, — иногда плакали и всегда непременно все «чухались». И это как только начнется в одном месте, так и «пойдет котильоном» повсеместно.
Своей скверной и ужасающей нечистоты люди не стыдились нимало, да и до того ли им было, чтобы стыдиться, когда они от этого так ужасно страдали! Петра Семенова они боялись, но мне прямо совали покрытых вшами детей с отвратительными расчесами и кричали:
— Смотри–ка крестьян–то грапских, смотри! Отпиши ему: вот, мол, воши–то младенца–το божьего совсем источили.
Средств от этого не было никаких, и ни Петр, ни его сын, ни колесник с Михайлой ничего для облегчения людей не делали.
Бани нет, прудить (то есть калить белье) перед костром — нельзя, потому что на барках невозможно развести такое обширное пламя, перед которым все народы обнаготились бы, и остается терпеть. Но этого изо дня в деньнельзя терпеть!
Орловские и курские мужики моются редко и плохо, потому что бань для этого они и дома не имеют, но дома они хоть парились изредка в тех самых печах, где пекли свой хлеб, а на барках и этого сделать невозможно!
— Пропадаем! — кричали они с отчаянными рыданиями, — вошь заточила до смерти!
А мы все–таки ничего не могли для них сделать.
Правда, им было дозволено с барок купаться, но «народы» этого не хотели.
Крестьяне смотрят на купанье так, что это хорошо только для «прохлажденья», но мыться в негретой воде нельзя, и это мытье, хотя бы и с мылом, ни к чему будто бы не ведет.
— Да и мыться при барках негде: мужики будут глядеть на баб… Только стыд один; а кроме того, вошь от холодной воды еще пуще множится.
Словом, они купаться в реке не хотели. Тогда Петр с сыном решили их «поневолить», но они не захотели раздеваться, и мужики говорили, что их будто «лихоманка бьет», а бабы сказывали, что они «на себе имеют» и тому подобное.
Петр Семенов тотчас же обратил на это мое внимание и сказал:
— Вы должны это остановить: разве не слышите, что они все в одно слово кричат?.. В одно слово кричать нельзя!
После этого Петр Семенов стал употреблять меры понуждения в виде толчков и затрещин, а я положил пустить свое заступничество и сделал это, всячески охраняя самолюбивый престиж распорядителя.
Он выслушал и, побледнев, ответил спокойно:
— Ах, значит, вы желаете, чтобы этот «продукт» не побуждать больше?
— Не так побуждать!
— А как же?
А я не знал как…
Но людей я, однако, защитил, и они это поняли и оценили.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Так мы вышли из Оки в Волгу, и в Нижнем у нас вшивые народы опять заволновались: они вдруг приступили к Петру Семенову с «неслыханной» просьбой, чтобы он сводил их в баню! Он, разумеется, их не повел, а тогда оба народа, курские и орловские, стали кричать, шуметь, и я опять был призван для их устрашения и опять не умел исполнить этого, как должно. А когда я сказал, что мне людей жалко, то Петр Семенов ответил:
— Кому, сударь, людей жалко, тому не нужно браться народ на свод водить.
И он от меня отвернулся.
Ячувствовал, что он сказал мне правду, и мне в самом деле стало совестно.
Чтобы облегчить несколько свою душу, я купил пуд мыла, разрезал его с Михайлою на кусочки и роздал бабам–ребятницам. Бабы за это мне были очень благодарны, и вскоре объявили, что «вошь все одно», потому что «надо щелоку», а печей нет, и щелоку нет!
В следующем городе я купил уже два пуда мыла и опять роздал его бабам с детьми, но Петр Семенов и за это на меня злился: он находил, что ежели мыло давать, то надо давать и другое многое, без чего обходиться нельзя, а тогда нельзя и конец положить надобностям.
Я начинал чувствовать, что я как будто порчу дело и что Петр Семенов того и гляди каким–то известным ему образом от меня освободится и уйдет один вождем всего «котильона».
Предчувствия эти и оправдались.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Через два или три дня после того, как Пизарро сказал мне свои дерзости, у нас на орловской барке обнаружилось оригинальное и дерзкое покушение против власти: в стенке каюты Петра Семенова была просверлена дырочка, и в нее «вправлена соломинка». Приспособление это сделал какой–то «орловский шельма» для того, чтобы перепускать через соломинку вшей.
Петр и Дорофей этим страшно оскорбились и захотели во что бы то ни стало «отыскать виновных», а как никто в этой вине не признавался, то стали грозить «перестегать с пятого на десятого», но я этому воспротивился, и тогда к следующему же утру в стенах горенки было открыто уже три пропускных дырки.
Петр еще сильнее требовал «перелупцевать» всех, а я не давал, и при таких взаимных неудовольствиях мы спустились к посаду, где стали на якорь и где произошло с нами невероятное и удивительное событие.
Это было вечером под какой–то праздник, но под какой именно, я теперь не припомню. Был это праздник большой, и Петр Семенов, которому надо было сделать продовольственные запасы, боялся, что завтра он их не найдет на базаре, а потому он сейчас же отправился на берег вместе с сыном и с тремя мужиками, я остался на барках, и тут–то «народы», не видя между мною и собою никакого средостения, окружили меня и начали мне открывать свои обиды на Петра, который не додавал будто им и хлеба и соли, напрасно стеснял их свободу и напрасно же обвинял их в том, что они будто просверлили дырки и пускали нечисть.
— Все, мол, это напраслины, а дырки просверлил не кто иной, как Петров сын, Дорошка, по злобе на мужика, к жене которого Дорошка «ластился».
И тотчас же вслед за этим я услыхал из среды «народов» вопль единодушный и ужасный: эти люди, братья мои, рыдая, вопили, чтобы я сжалился над их страданием и пустил их на берег в баню, смыть изъязвляющую их нечисть… Они томились, рвались и галлюцинировали «банькой».
Должен или не должен был я внять этой истоме и этому молению моих обовшивевших братьев?
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Не могу сказать, действительно ли на берегу топились бани, или народам так хотелось мыться, что они галлюцинировали, но они уверяли меня, что там топятся бани на берегу, и что в бани пускают нынче по грошу, и что если их пустят, они все вымоются и через час назад будут. Тогда пустить других. Я смотрел на тележника и на Михайлу. Тележник по своему обыкновению только улыбался, а Михайло молчал, а вопль был несносен и в самом деле мог достигать до господа. В довершение картины и для большего мучения моих чувств выскочил какой–то мужичонка и начал тыкать мне в глаза маленького умирающего мальчика, у которого во всех складках тела, как живой бисер, переливали насекомые.
— Вот! — кричал мужик, — вот, смотри это! — а потом он швырнул ребенка на пол, как полено, и обнажил свои покрытые лохмотьями ребра, и тут я увидал, что у него под мышками и между его запавшими ребрами нечто такое, чего не могу изобразить и чего тогда я не мог стерпеть, и сказал:
— Хорошо!.. На мне будет ответ за вас, но я вам дам денег на баню: устройтесь как надо и ступайте на берег, вымойтесь.
Посадили мы сорок человек на лодки и пустили их на берег в бани под надежной командой доброго Михайлы, который должен был этих людей высадить и прислать нам лодки обратно с гребцами.
На берегу всё еще звонили к вечерне или ко всенощной, и, как всем нам казалось, — оттуда ветерком доносило запах пара и банного веника.
Я стоял на барке и смотрел, как наши лодки доплыли до берега, и видел, как люди стали из них выходить — шибко–шибко, один за другим, как воробьи, выпрыгнули с живостью, которой трудно было ожидать от их неуклюжества, и затем… лодки стоят у берега и назад не возвращаются… И нам туда послать не на чем, и нет нам оттуда ни гласа, ни послушания…
Это стало удивительно!
Ждем полчаса, час, наконец становится темно, — никого нет, а вдруг в темноте плеск весел, и… является, как сатана злой и надменный, Петр Семенов.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Я чувствовал, что случилось что–то дурное, и не ошибся; случилось вот что: отпущенные мною в баню многострадальные люди, заверив меня, что я за них «не отвечу», совсем не пошли в баню, а как выпрыгнули на берег, так ипошли в Орловскую губернию.
— Они нам — вшивая братия — хорошо поусердствовали, и вы их хорошо пожалели! — заключил Петр Семеныч и сейчас же, перейдя с шутливого тона в самый серьезный, добавил: — Ну-с, ждать нельзя! извольте брать с собою доверенность и поедемте на берег: я уже упредил начальника, и он готов: сейчас надо их догнать! Эта баня экономии дорого обойдется!
Дело приняло такой оборот, что все были виноваты, а прав один Петр Семенов, и потому весь преферанс206был на его стороне, и надо было ему повиноваться, и повиноваться скоро и без рассуждений. Пизарро меня победил и уже начинал торжествовать свою победу. Когда мы проходили к лодке, он шел впереди меня с фонарем и, остановясь возле одной молодой женщины, кормившей грудью ребенка, с бесстыжею наглостью осветил ее раскрытую грудь своим фонарем. По груди что–то серело, точно тюль, и эта тюль двигалась, смешиваясь у соска с каплями синего молока, от которого отпал ребенок.
Уста Пизарро искривила презрительная улыбка, и он отхватил фонарь и проговорил:
— Как не поверить, что мой сын на этакую прелесть польстится!
Мы плыли в гордом молчании, но как только вышли на берег, Петр сейчас же настойчиво спросил у меня мою доверенность и требовал, чтобы я сам в дело не мешался, а подождал его в трактире. Теперь он прямо говорил мне, что я могу испортить все дело.
Я ему поверил, и он поехал к чиновнику, уряд которого был мне не ясен: Петр называл его то исправником, то просто начальником, и вскоре же с ним и с его тремя казаками они погнались за беглецами, которых без труда догнали на пятой версте, оборотили их и погнали назад под прикрытием тех же трех полицейских казаков, из которых опять, как в Орле, только у одного была пика.
Несмотря на ночной сумрак, я видел, как их «гнали». Перед этим шел дождь, а почва была глинистая, и было смешно и жалко смотреть, как они шлепали и как ноги их волоклись и расползались по мокрой глине, причем где скользила и падала одна передняя пара — то же самое проделывали и все другие, точно в самом деле вели котильон с повторением фигур.
Петр Семенов возвращался с исправником на дрожках и держал себя с ним с большим достоинством. Меня он отрекомендовал ему короткой фразой:
— Вот это на их имя доверенность, — и больше не сказал ни слова.
А завернутый в шинель исправник после этого нагнулся и прошептал мне на ухо:
— Прошу вас поспешить ко мне в дом… мы должны с вамипереговорить.Пожалуйста, сию минуту!
Он опять запахнулся, и я заметил, что у него была какая–то звезда под капюшоном шинели. Он поехал, и я прошел к нему и ждал его довольно долго и в самом противном душевном настроении.
«Господи! — думал я, — как я дурно сделал! но мог ли я ожидать, что эти взрослые люди будут так безрассудны, что они покинут жен и детей и станут убегать куда–то, при ясной очевидности, что им убежать невозможно! Ручного барсука смело пускают в лес на охоту, оставляя взаперти его самку с детьми, и барсук не убегает, а возвращается в неволю к своей самке!.. А это ведь все–таки люди!».
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
У меня было время подумать и о том, как им будет стыдно, когда их опять посадят на барки… Да, и мне завтра будет стыдно на них глядеть… А исправника все еще нет как нет… и мне очень скучно в его кабинете, а уйти неловко, да притом оказалось, что мне и нельзя уйти, потому что солдат, проводивший меня сюда, ушел и дверь за собою запер, так что я остался под арестом.
В таком неприятном положении я старался развлечь себя чем мог. К моему счастию, здесь были книги, и притом такие, которыми в тогдашнее время интересовались, — например, лекции московских профессоров: Кудрявцева207, Грановского, Геймана208и Рулье209«О городской ласточке», письма Герцена «об изучении природы» с достопамятным вступлением «во славу Цереры, Помоны и их сродников»210и русская Библия с казенною сургучною печатью на переплете.
Эта, очевидно, попала сюда по какому–нибудь особому случаю и жила в исправницкой библиотеке не «вроде арестанта».
Так как эта книга была тогда большою редкостью, то я начал ее просматривать и не заметил, как явился домой хозяин.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Исправник, или, как оказалось,неисправникэтот, был молодой человек и, по–видимому, принадлежал к числу «образованных дворян».
Когда я его видел на дрожках завернутым в шинель с странным орденом, сверкавшим из–под капюшона, он мне казался человеком солидным, как и надлежит быть исправнику, а теперь, когда он снял шинель, передо мною явилась просто «фитюлька», и вдобавок фитюлька эта вела себя чрезвычайно неосновательно. Во–первых, этот молодец вбежал к себе запыхавшись и напевая: «Услышь меня — полюби меня!»; а во–вторых, онудивился моему здесь присутствию, a потомначал извиняться и хохотать.
— Что прикажете делать? — заговорил он, — делаешь то, что можешь, и позабудешься, но зато, слава богу, все кончено: я всех выпорол!
— Кого выпороли?
— Этих ваших сорок бунтарей… Надо бы, конечно, отобрать зачинщиков, да ваш старик так просил, чтобы не отбирать, а лучше «всех», да и что в самом деле их разбирать!
— Но позвольте… ведь это какое–то недоразумение!., все сорок человек… Куда они побежали и так безропотно опять вернулись сюда…
Молодой человек расхохотался.
— О да! и не говорите! Болваны! Я вам откровенно скажу, наши люди — это болваны!.. Представьте вы в моем положении англичанина — ведь он бы, я уверен, растерялся, но мне настоящее знание этого народа дает на него настоящие средства. И это почему-с? потому что я здесь родился и вырос! Когда ваш мужик пришел и говорит: «Помогите — сорок человек убежало», я подумал: что делать? Мой начальник в отъезде, а я сам ведь ничего не значу и не имею никаких прав: ведь я простой приказный, я секретарь, не более того, но я знаю этот народ: и потому я взял трех калек, надел шинель с пристегнутой к ней большой пряжкой, догнал беглецов, скомандовал им: «Сволочь, назад!» и всех их привел назад и перепорол. Моя пряжка действует удивительно: я гоню их назад, как фараон211, привожу и всех их секу; и не забудьте, секу их при их же собственном великодушном и благосклонном содействии: они друг друга держат за ноги и за руки и сидят друг у друга на головах, и потом я их отправляю на барку, и все кончено. Они отплывают, а я стою на берегу и думаю: «Ах вы, сор славянский! Ах вы, дрянь родная!» Пусть бы кто–нибудь сам–третий проделал этакую штуку над сорока французами!.. Черта-с два! А тут все прекрасно… И это еще, не забудьте, с моей простой пряжкой; но если бы у меня был настоящий орден!.. О, если бы у меня был орден! С настоящим орденом я бы один целую Россию выпорол! А ваши вещи все на пристани… Там ваше все… Вас нельзя было оставить с переселенцами… Ваш Петр говорит, что он иначе не отвечает за спокойствие, и я это понимаю: это справедливо; он и доверенность вашу увез с собой, и прекрасно сделал, а то надо было бы о вас доносить.
— Что же такое надо бы обо мне доносить?
— Да вот, что вы делали всеобщее возмущение.
И тут он объяснил мне, что спущенная мною на сушу группа взбунтовавшихся крестьян могла вызвать движение, за которое, может быть, пришлось бы множество людей сослать, а теперь, благодаря его находчивости, все окончилось только тем, что он сорок человек перепорол и меня отставил…
Мне оставалось его поблагодарить.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
С тех пор, как происходило описанное приключение, уплыло много лет и многое изменилось. Кое–что даже и серьезно улучшилось, но слухи, доходящие до столиц о движении переселенцев, приносят, однако, всё старые, давно знакомые вести, из которых приходится заключать, что тут два стимула остаются неизменными: 1) «народы» поднимаются, не зная куда, и возвращаются, не зная зачем, и 2) «народы», во все время своего следования, все еще «чухаются» и «ищутся», потому что их «пожирает вошь». Последнее отвратительно до такой степени, что об этом никто не решается серьезно говорить, а только упоминают вскользь. И вот именно поэтому–то, может быть, дело «с исканием» все и остается в своем прежнем, ужасном положении; а это есть большое народное бедствие, которое промалчивать в печати стыдно и жестоко. Нечистота противна, песни об этом, за фортепианом сидя, не споешь и баллады на эту тему не напишешь, но надо отложить брезгливость в сторону и настойчиво говорить о нечисти, чтобы ее уничтожить. Это настоящаяегипетская казнь!Партия переселенцев, плывшая в 1892 году во Владивосток, «обчесалась» в виду Коломбо, но ей в этом ничем не помогли, и люди так поплыли чесаться далее!.. Пусть знают наших, каковы мы в гости едем! А в собрании Общества для вспомоществования нуждающимся переселенцам в Петербурге, 14‑го марта 1893 года, читали и говорили, что средств для помощи переселенцам мало, что их недостает «на самые вопиющие нужды» и что «крайнее скопление переселенцев развивает болезни», а вследствие того «они заражают бараки, в которых их помещают». По этому поводу общество взывает к «участию земств». А я считаю уместным рассказать здесь в «Переселенческом сборнике» то, что я видел на переселенческой барке, чтобы напомнить покровителям странных, чтосамое большее бедствие для переселенцев это есть поедающая их нечисть.Отчего ничье милосердие не встречает их по дороге и не моет их в банях? Ведь они всё заразят, где ни приткнутся! Гейне был прав, говоря, что «кто любит народ, тот должен сводить его в баню»212. И это первое, за что надо взяться повсеместно, как только «продукт природы» надвигается.
Сибирские картинки XVIII века213
Из дел сибирской старины Рассказ
Наше историческое развитие шло по–своему.
Н. Данилевский214
ОТ АВТОРА
Настоящему рассказу о делах, происходивших в Сибири в XVIII веке, необходимо предпослать несколько строк вместо предисловия.
Более десяти лет тому назад, в первой книжке «Русского Вестника» за 1882 год на первом месте было начато печатанием исследование Вакха Гурьева, под заглавием: «Исповедный штраф в Сибири в течение прошлого XVIII-го века». Автор этого исследования, Вакх Гурьев, был православный священник и происходил из сибирских уроженцев; близко знав дела этого обширного азиатского края, он сделал себе в литературе известность несколькими достойными внимания исследованиями о сибирской старине. Исследование Гурьева об «исповедном штрафе» тоже обещало представить очень живой исторический и этнографический интерес; любопытство, возбуждённое появлением статьи в московском журнале, не было однако вполне удовлетворено, потому что из всего исследования в «Русском Вестнике» напечатано только три главы, а остальное обещано впредь, но продолжения не было. Не было продолжения этой статьи и ни в каком другом издании, а в законченном в 1892 году труде В. И. Межова: «Сибирская библиография» (№ 6972), «Исповедный штраф» Вакха Гурьева прямо показан неоконченным215.
Сведение это надо считать наиобстоятельнейшим, для которого излишни были бы поверки, но и они были сделаны и принесли те же самые результаты: большая история, описание коей было начато по документам и живым устным рассказам и повестям, остается в зачаточном положении, без развития и без конца, а потому и не приводит читателя ни к какому определительному выводу и заключению.
Была ли рукопись этого исследования доведена Вакхом Гурьевым до конца — неизвестно, равно как неизвестна и причина, по которой печатание «Исповедного штрафа» было в «Русском Вестнике» прервано и неокончено. Может быть, это зависело от неблагоприятных для литературной работы условий в положении самого автора, который в это время переменил место и, перейдя на службу в Царство Польское, умер в Калише 24 июля 1890 г.
Случай дает теперь возможность изложить это дело во всей его полноте и законченности, хотя и без тех частностей, которыми располагал Вакх Гурьев, знавший Сибирь по личным наблюдениям и пользовавшийся рассказами других старожилов.
Случай же этот заключается в следующем. В С. — Петербурге жил и здесь же не так давно скончался известный сибирский золотопромышленник, генерал–майор Вениам. Ив. Асташев, с которым я был знаком и от которого подарены мне несколько копий с деловых бумаг, касающихся сибирской жизни. Довольно долгое время бумаги эти лежали у меня неразобранными, а когда я стал их просматривать летом прошедшего года, то увидал, что в них есть очень значительная доля того материала, который встречается в обработанном виде в исследовании Вакха Гурьева об «исповедном штрафе XVIII-го века», и что материал этот не ограничивается тем, что попало уже в начало исследования Гурьева, а идёт дальше сплошною и неразрывною цепью событий до тех пор, пока дело кончается в тридцатых годах истекающего нынешнего столетия. Материал даёт возможность закончить недоконченное исследование об «исповедном штрафе», который находчивостью сибирских деятелей переходит в другое дело — «о небытии», потом в дело «о скверноядстве», и наконец — «о простоте», в которой всё и «тонет в тундрах Сибири».
Крайне заинтересованный этим оригинальным делом, я решился изложить его в нижеследующем рассказе, причём — дабы сохранить изложению цельность — должен был вкратце сказать опять и о том, что уже рассказано в трёх главах повествования В. Гурьева в «Русском Вестнике», с тою, однако, разницею, что как я не знаю местных преданий о всей этой истории, то я их и не касаюсь, а веду весь рассказ гораздо кратче и уже, чем рассказ Гурьева, пущенный в первых трёх главах широко — до чрезвычайности.
Я держусь в моём изложении дела одних бумаг, и притом, — как я имею основание думать, — именно тех самых бумаг, которыми пользовался для своего начатого и недоконченного труда Вакх Гурьев.
I
Среди явлений русской жизни в Сибири чрезвычайно характерным и любопытным представляется борьба светских и духовных властей с крещёными сибирскими инородцами и другими людьми, которые не понимали важности принятых ими на себя обязанностей. Особенно много забот было о том, чтобы они не уклонялись от исповеди.
Архивы сибирских консисторий216, духовных правлений и губернских и воеводских канцелярий хранят до сих пор множество дел «о небытии», «о скверноядстве» и «о злоупотреблении простотою», из которых рачителем сибирской старины сделаны были некоторые выписки, приведённые здесь нами в порядок.
Дело, о котором будет речь, сначала получило название «о небытии», под которым и упоминалось в бумагах. Началось оно при Петре Великом и, как думают некоторые, — по его мысли, а во всяком случае по его указу 14‑го февраля 1716 года (т. е. за девять лет до его кончины). В указе том «великий государь велел всякого чина людям у отцов духовных повсегодно исповедываться, а ежели кто не исповедуется, на таковых попам подавать росписи архиереям, а им те росписи отсылать губернаторам, а губернаторам и лантратам217класть на тех людей штраф, против дохода с него втрое, а потом им ту исповедь исполнять. А которые прежде податей не платили и явятся виновными, тех обложить, применяясь к тому же, а с девок и вдов против оного вполы. Раскольников же положить против настоящего платежа».
Таким образом, денежный штраф за «небытие» (т. е. у исповеди) был наложен этим указом одновременно как на раскольников, так и на церковных людей, которые в очень большом количестве не являлись для исповеди к своим духовным отцам.
Отсюда началось это дело; а далее сейчас мы будем видеть, как этот источник потек по азиатской окраине, где редкое и бедное кочевое население живёт в обширном рассеянии и притом «пребывает в состоянии природной простоты и совершенной дикости».
II
Наложение штрафа за неявку к исповеди сначала поручалось светским властям, «губернаторам и лантратам» а по скольку налагать на каждого человека, не явившегося к исповеди, — на это искали определения в указе, где сказано, что надо «класть штраф против доходов с него (отбегальщика) втрое». Лантраты поняли так, что раскольников нужно «записать в двойной оклад (платимых ими податей)»218, а церковных, не явившихся к исповеди, следует оштрафовать втрое. И многие так и сделали, а чрез это вышло, что раскольники, заплатившие двойной оклад, «отводили исповедную повинность» дешевле, чем православные, которых лантраты обложили штрафом «втрое против доходов с них». Православные, увидав из этого, что им гораздо выгоднее совсем «записаться по двойному окладу», объявили себя раскольниками. Они стали являться к светским властям и просили «записать их в двойной оклад», а те это исполняли, и раскол возрастал в своей численности.
Другие же люди, которые не хотели зачислять себя в раскольники, «по двойному окладу», стали обращаться к «приходским попам» с подкупами, чтобы «попы показывали их бывшими». Попы брали за это «посулы» и показывали небытейщиков «бывшими», и таким образом реестрация вместо того, чтобы выяснить дело, повела к усиленной лжи. А как «посулы» за фальшивые отметки небытейщиков «бывшими» брали одни попы и не делились этими доходами с причетниками, то среди сих последних запылала всеобщая зависть против настоятелей и пошли на них доносы.
Доносов было множество, и представители духовной власти их не скрывали, а напротив, охотно направляли их на вид высшего начальства, чтобы показать, что светские чины не могут хорошо вести это дело и только портят духовенство, предоставляя ему возможность покрывать виновных в уклонении от исповеди.
Из–за этого между светскими чиновниками и приходским духовенством начались споры и «подвохи». Духовное ведомство по убеждению, что светские неподлежаще записали в раскольничий оклад нераскольников, «посылало своих фискалов для розыска, а светские власти, потакавшие раскольщикам, схватывали посланцев духовного ведомства и сажали их скованных в тюрьмы и держали под крепким караулом и оному исследованию о раскольниках и духовных делах чинили тем сущую остановку»219.
Светские же власти в отпор этим укоризнам со стороны лиц духовных вывели на вид, что «многие священники в поданных ими духовных росписях за 1716 и 1717 годы (самые первые после указа) многих детей своих духовных неисповедавшихся написали исповедавшимися, а действительно бывших у исповеди по злобе своей на них записали небывшими».
О злоупотреблениях в подобном роде завелось множество дел, шли бесконечные допросы, сыски и очные ставки, а между духовными и светскими чиновниками поднялась такая ожесточенная распря, что высшее правительство увидало необходимость быстро и энергично вмешаться в это дело и дать ему другое направление.
III
Десятого и семнадцатого марта 1718 года последовали высочайшие указы, которыми (10 марта 1718) категорически определялось: «по сколько именно надлежит брать штрафа с разного звания людей, отбегающих исповеди». Назначено брать «с разночинцев и посадских220в первый год по одному рублю, во второй — по два, а в третий — по три, а с поселян в первый раз по десяти денег221, во второй по гривне222, а в третий — по пяти алтын223». А чтобы штраф за небытие взыскивался без попустительства и без пререканий между особами светского и духовного чина, — всё это дело передавалось в заведывание лиц одного духовного ведомства, — а прежним взимателям штрафа из особ светского звания настоящими указами предоставлялось только наказание виновных. Заниматься взысканием было, разумеется, гораздо прибыльнее, чем наказывать несостоятельных плательщиков, и потому светские власти описанною переменою были недовольны и стали делать духовенству помехи.
Духовенству же с «набытием прав» по сбору штрафов за небытие прибыло и «страхования», и «страхования» эти были не шуточные. В указе читаем: «А буде о тех, кто у исповеди не будет, а священник о том не донесёт и за такую его ману224(sic) взять на нём штраф первое пять рублёв, второй десять, а третий пятнадцать рублёв. А ежели по тем (т. е. и после третьего штрафа) явится в такой же мане и за то извержен будет священства».
И ещё это «страхование» было усилено тем, что повелено было «по извержении» священников «взять их имение», а самих их «отсылать для наказания к гражданскому суду и в каторжную работу».
Известясь о таких указах, особы духовного чина не сразу разобрали «пришло ли к ним торжество или горечь». Дело оштрафования «небытейщиков» обещало, конечно, хорошие выгоды, но и «страхования» со извержением и отъятием, а наипаче с преданием в руки светских приказных наводило на духовных ужас, который тем легче понять, что «светские» питали зло на духовенство за передачу в их руки самой выгодной части дела, и теперь приказные, по всем вероятиям, не дадут спуску тем из духовных, которые попадутся в их руки.
IV
Особы светского чина и действительно начали держать себя гордо и не уступали духовенству ни одного шага без неприятностей. Даже в самом начале приказные манкировали требованием духовенства С 1718 по 1721 год духовное ведомство даже не добилось ещё, чтобы светские сообщили ему списки небытейцев. Губернаторы, камериры225и лантраты относились столь небрежно к требованиям представителей церковной власти, что часто вовсе не отвечали на бумаги архиереев и не только «с безнадёжностью» доносили об этом московскому приказу церковных дел. Однообразия в действиях не было, а повсеместно дело шло где как попало: в одном месте «небытейщиков» штрафовали священники, в другом — приказные, и те и другие по своему бессудили одних и мирволили другим, а взысканные деньги «представляли по своей команде», или даже вовсе не представляли. Шла вообще полная безурядица, с которою московский церковный приказ уже не мог найти никакого толку, и тогда за дело это взялось новое высшее церковное учреждение226— св. правительствующий Синод.
Только что учрежденный тогда Синод тотчас же оценил значение дела о «небытейщиках» и указами от 20‑го и 21‑го чисел марта 1721 года сообщил в сенат «ведение», а епархиальным архиереям227послал указы, «чтобы впредь собираемые с раскольников и с небывших у исповеди штрафы, опричь оного святейшего правит. Синода, в другие места не отсылать и определённому в Москве камериру тех штрафных денег и об них ведомостей не отдавать»228.
Таким энергическим и твёрдым мероприятием Св. синода был положен конец нахальному непослушанию приказных светского звания, но зато возникли теперь недоразумения в самом московском приказе церковных дел, которыми в это время управлял архимандрит229Златоустовского монастыря Антоний.
V
Под пригрозою Св. синода светские приказные сдали в духовные правления «сведения и отписки» о небытейцах, но дела эти были в таком виде, что в них нельзя было доискаться толку.
Златоустовскому архимандриту Антонию поручено было разобрать и привести в ясность все беспорядочно сунутые с рук приказными бумаги, а когда он разобрался, то увидал, что сами правительственные указания о тех, кого надо штрафовать, до сих пор ещё не ясны. Так наприм., архимандрит недоумевал: «какой штраф наложить и требовать с людей, которые не подходили ни к купеческому, ни к крестьянскому сословию, и из числа коих являлись многие сирые и убогие, именно: солдаты, драгуны, ямщики и жёны их, зеленщики, каменщики, ученики латинской и математической школы, оружейники, столяры, сторожа церковные, звонари соборные, приказные сторожа и приставы, люди боярские, сокольники и их работники и работницы, шляпного и суконного дворов ученики и работники, дому государева нижние чины и дворовые люди, хлебники, калашники, блинники, харчевники, масленники, печатного двора батыйщики и тередорщики230и работные люди, кожевенники, портные мастеры, сапожники, канатчики, свечники, плотники, швальчики, пивовары и богаделенные нищие мужеска и женска полу».
Внимательный златоустовский архимандрит основательным изучением дела обнаружил такое положение, которое ещё не было в виду правительства, но которое, однако, вполне соответствовало живописанию Посошкова231, в его «изъявлении очевидности лицемудрия», где он писал, что у нас «аще подкрепления» (указами) не будет, то и впредь вси по прежнему в церковь ходить не будут»232.
Небытейщиков приходилось забирать и штрафовать не в отдалённых дебрях и пустынях, а в покровительствуемых императором новоучреждённых школах, при собственном государевом дворе и, наконец, даже при самых приходских церквах и соборах, где сторожа и звонари упрямо не хотели «отбывать исповедь», а в то же время эти упрямцы были так «сиры и бедны», что в штрафе с них нечего было взять ни в первый раз, ни во второй, ни в третий.
Архимандрит, обнаружив такое удивительное состояние в церковном благоустройстве не испрашивал в виду этого новых попечительных мероприятий, которые, может быть, теперь были бы уместны, а только представил вопрос: «с вышеозначенных разночинцов скудных и бедных рублёвый ли штраф или за скудость по усмотрению и обыску умалять — поселенский ли или противо купечества штраф имать?» Далее он спрашивал: «как поступать с теми которые в податных книгах написаны неисповедавшимися, а после той переписи и подания книг померли?» Или — «с теми кои временно проживали в домах на квартире или в работниках и при переписке записаны в этих домах а когда наступило время взыскания с них штрафа они в тех домах уже не оказались». Архимандрит Антоний спрашивал у св. синода разрешения, с кого в таковых случаях взыскивать штраф: «с хозяев ли тех домов или велеть им тех людей отыскивать».
Таких осмотрительных и осторожных людей, как глава московского приказа церковных дел, архимандрит Антоний, оказалось довольно много. В виду «страхования» и «пригроз», последовавших из Синода, исполнительные лица духовного ведомства старались действовать как можно осмотрительнее и, не принимая на себя ничего, что им могло казаться хотя мало–мальски сомнительным, с разных сторон слали в Синод свои многочисленные вопросы и «ожидали на них в разъяснение указов».
В Синоде скоро образовалось огромное скопление бумаг этого рода, из которых каждая требовала «наставлений, указаний и точных и явных определений». Синод был обременён этими бумагами и по многим из них сносился с сенатом, а сенат требовал сведений от губернаторов — синод делал замечания архиереям, а архиереи своим подначальным администраторам и всё это при медлительности тогдашних сношений и при умышленном «препирательстве» и «отписках» со стороны представителей разных ведомств страшно увеличивало громадность дел заведенных о «небытии», из которого в результате не выходило ничего!
Но здесь, в Европейской России, с розысками «небытейщиков» всё–таки не встречалось таких достойных памяти затруднений какие обнаружились в Сибири, где расстояния огромны, полукочевое народонаселение редко и дико, а духовенство было в тогдашнее время совершенно необразованно и имело за себя таких «крепких» представителей, как Арсений Мациевич233, Павел Конюшкевич234и другие, любившие постоять за свою власть. Тут нашлись настоящие борцы для борьбы с «светскими властителями», и рачения их достойны долгой памяти в истории нашего духовного просвещения.
VI
В Сибирь вопрос о сыске людей, не бывающих у исповеди, пришёл не сразу, но зато здесь он получил серьёзную постановку. Первые «строжайшие указы» о сыске виновных в небытии и о взыскании с них штрафа пришли при митрополите сибирском Филофее Лещинском235, который был настроения аскетического и шумных дел мирского характера не любил236, и потому, несмотря на всю строгость указов, повелевавших немедленно начать бесконечное дело «о небытии», он не обратил на эти указы никакого внимания. Или он был добр и не хотел теснить людей и, хорошо зная условия жизни сибирских дикарей и полудикарей, он понимал, что там требуемое дело сделать нельзя, а что от возни с ним придёт только порча на тех, кто начнёт с ним справляться. Дело тронулось только после того, как Филофей отошёл, в 1721 году, на покой и на место его был сделан сибирским митрополитом черниговский архиерей Антоний Стаховский. С этих пор дело «о небытейцах» получает движение и всё возвышается строгая о нём требовательность, а с тем вместе разыгрывается и полнейшая невозможность выполнить над небытейщиками всё то, что требовалось. Новый сибирский иерарх237распорядился, чтобы сибирские священники в конце церковных богослужений по воскресным и праздничным дням «читали бы все преждесостоявшиеся высочайшие указы о хождении к церквам и о бытии наипаче (курсив подлин.) у исповеди», но на этой почве дело не шло, и новый иерарх (третий после получения указов «о небытии») Варлаам Петров (друг губернатора)238, через пятнадцать лет повелел сибирскому духовенству смотреть на «взыскание штрафа за небытие» как на «самонужнейшее государственное дело»239.
И с этих пор в нисходящих и восходящих бумагах по духовному ведомству в Сибири начинают писать об «исповедной повинности» и об «исповедных недоимках».
Дело стало трактоваться не как религиозное, а как государственная повинность, которую духовенство должно собирать и доставлять казне, «А наипаче не запускать недоимок».
Интересы высшего и правящего духовенства в деле этом расходились с интересом приходского духовенства, которое представляло тут из себя инстанцию исполнительную, функции которой на местах «скитания небытейщиков» были, однако, очень затруднительны. Для архиереев и их консисторий было интересно, чтобы «оклады» за «небытие» достигали цифр как можно более значительных, а приходские иереи, которым надо было ездить да «съискивать», встречались с такими практическими трудностями, которые преодолевать было очень трудно, и поэтому священникам хотелось, чтобы «сыску» было как можно менее. Поэтому священники находили для себя удобнее и выгоднее не умножать числа «небытейцев», но чтобы это не сходило «небытейцам» с рук даром, — с их брали «поминки», которыми и откупались от требовательности консисторских приказных, и таким образом завели по Сибири в огромных размерах правильно организованное «попустительство».
Об этом узнали архиереи, и против попов призваны были действовать местные агенты духовной администрации и так называемые «закащики»240«десятильники» и «члены духовных правлений», которые все должны были наблюдать, чтобы «сыск виновных в небытии производился неослабно, как самонужнейшее государственное дело», и чтобы приходское духовенство не мирволило небытейцам.
Но когда епископы пригрозили «закащикам» — эти последние напугались и в ограждение себя от ответственности стали уверять, что «самонужнейшего дела» в Сибири совсем невозможно исполнить, и на этот счёт были представлены объяснения.
VII
Закащики объясняли, что многим крещёным людям в Сибири «невозможно отбыть исповедную повинность, потому что вблизи их жительства на весьма далёкое расстояние нет вовсе церквей, а некоторые церкви хотя постройками и окончены, но ещё не освящены и не снабжены утварью, а при других, находящихся в зело бедственном состоянии, издавна нет священников, а где есть и священники, то у тех в говейной поре не бывает ладану и вина, и совершать евхаристию241ни на чём и невозможно». «А люди хотя и окрещены, но остались в первобытной дикости, и кочуют и скитаются в местах недоступных»242.
Донесения «закащиков»243были, конечно, не голословные, а подкреплялись точными указаниями, которых невозможно да и нет никакой нужды воспроизводить здесь во всей подробности, но для образца можно отметить, что в самой тобольской епархии, которою управлял еп. Варлаам (Петров), сделавший штраф за небытие «государственным делом», прихожане «целых многолюдных селений и деревень оставались без исповеди в течение 1758, 1759, 1760 и других годов единственно за неосвящением церквей». А сколь эти сёла и деревни были многолюдны — открывается из подробных росписей244, из коих видно, например, что в слободе Белоярской, в томском и барнаульском заказах не исповедывались 2 тыс. человек, в берском остроге — 3.155 человек, в селе Тальменском — 1.645 чел., в селе Легостаевском — 1.306 чел., в селе Чингисском — 1.300, в с. Кособоковском — 1.805, в с. Космалинском — 1.874, а всего в этой одной местности тобольской епархии 13.170 человек, и хотя все они «не отбыли исповедной повинности единственно за неосвящением церквей», и стало быть отнюдь не по уклончивости, а без всякой с их стороны вины, но тем не менее «все эти 13.170 человек подверглись штрафу за небытие»245.
И в таком положении были застигнуты жители многих местностей сибирского края, и везде с них точно так же взыскивали штрафы и повторяли эти взыскания во второй раз и в третий, и напрасно штрафуемые хотя «не видали своей вины», но «свыклись и обошлись с положением, приемля оное как бы за перевод натуральной повинности в денежную».
Если бы кому–нибудь похотелось избавить себя от платежа денег и отбыть исповедную повинность натурою то ему для этого оставалось одно средство: ехать в город или в такое село чужого прихода, где всё церковное благочиние было в порядке, т. е. где был освящённый храм и при нём священник и причт, церковная утварь, ладан и вино, и тут надо было стать постоем на постоялом дворе и ходить к службам церковным, а потом отъисповедываться и взять в том отписку для предъявления своему закащику; но это было сопряжено с такими большими хлопотами и с такою затратою времени и денег, что не представляло крестьянину никаких выгод, а, напротив, большие убытки в сравнении с уплатою штрафа.
Притом же ещё и нельзя было рассчитывать, что если поедешь исповедаться в отдалённый чужой приход, то всё это там и отбудешь. Это не всегда удавалось. Из дел видно, что люди, пытавшиеся запастись исповедными отписками от священников чужих сёл, «ездили в эти отдалённые приходы напрасно, ибо когда они приезжали туда во время Великого поста, то не заставали там попов при своей должности, поелику они были в то время вытребованы в заказы и содержались там для объяснений в течение нескольких недель».
Вызовы же священников в заказы, как видно из тех же дел, даже «нарочито совпадали со днями постов» и были обыкновенно «последствием доносов, посылаемых в заказы от дьяконов и причетников, с очевидным расчётом сделать зло священнику, оторвав его от прихода в говейные дни246, когда люди отбывают исповедную повинность».
Следовательно, сибирякам платить штраф за небытие было удобнее и выгоднее, чем исполнять требу247, и это получило развитие, а начальство начало смотреть на это не только снисходительно, но даже и благосклонно как на оборот весьма небезвыгодный для государства.
VIII
При таком взгляде народились и умерли три поколения, и прирост небытейщиков был, конечно, огромным. Так, например, по духовным росписям барнаульского заказа за 1758 год, в слободе Малышевской всех жителей считалось 3.191, а когда стали вместо исповеди брать деньги, то вдруг, через четыре только года, там объявилось уже 6.949 душ (увеличилось на 3.758), в с. Чингисском было 1.307, а в 1762 г. стало уже 3.901 (более на 2.594). В Змеиногорском руднике в 1758 г. было всего 715 чел., а в 1762 показано уже 2.294 (более на 1.579) и т. д.
Естественным образом такой прирост населения в четыре года, конечно, был невозможен; но так как он фактически был налицо, то его остаётся объяснить тем, что при денежной повинности явились те люди, которые ранее, при требовании от них натуральной исповеди, укрывались.
Таким образом, как финансовое мероприятие, обложение «небытия» денежным штрафом в самом деле принесло пользу. Надо только было уметь собирать с этих людей доходы, от платежа которых они не отбегали, но сборы, однако, производились неаккуратно, и правительство стало обеспокоиваться огромною недоимкою. В делах есть указ тобольской духовной консистории от 10‑го июля 1786 года, из которого видно, что «в одном заказе через пять лет небывших накоплено 75.102 души, с коих и запущено сбору 100.000 рублей». А как священники и закащики не имели средств как «донять» небытейцев, то дело опять стало клониться к тому, чтобы разделить операцию между агентами светского и духовного чина, так что духовное ведомство должно было «доставлять своевременно самые верные сведения о числе небывших у исповеди, а светские власти — распоряжаться наложением и взысканием штрафа».
С этим распоряжением ни один энергический деятель в духовной среде сначала не хотел помириться: духовным вовсе не интересно было исполнять подготовительные работы для «приказных» и предавать им живых людей, которые умели ценить оказываемые им благодеяния и выгоды, но практика показала, что духовенство не теряло своего значения для мирян, так как от них зависело: выдать небытейца или покрыть его небытие.
Уследить за тем, что станут делать теперь в Сибири с небытейцами, было невозможно; а чтобы понять эту невозможность, припомнить себе наскоро и вкратце: что такое представляло в те годы церковное благоустройство в Сибири и какого духа она имела тогда иерархов и светских сановников, бывших с теми иерархами в ладах или в контрах.
IX
В начале XVIII века, когда начался сыск небывающих у исповеди людей, в Сибири была одна епархия, которая именовалась (до 1768 года) «Сибирскою и Тобольскою». Пространство, занимаемое этою епархиею, было так велико, что одному архиерею, как бы он ни был энергичен, хорошо править ею было невозможно. Область этой епархии обнимала собою всё пространство от Уральского хребта до Берингова пролива и от Ледовитого океана до северной границы Китая и степей, где кочуют киргизы. Вдоль епархия простиралась на десять тысяч вёрст, а поперёк — более чем на три с половиною тысячи. И на всём этом страшном пространстве архиерей должен был всё окинуть своим административным взглядом и всё в церковном управлении упорядочить, и «небытейщиков сыскать», и обложить их «за небытие» штрафом, и даже произвести самое взыскание.
Трудность этого управления увеличивалась ещё тем, что число крещёных людей, подлежащих архиерейскому попечению на всём огромном пространстве Сибири, было невелико, и они не сидели на земле всплошь к одному месту, а разметались по обширной стране враздробь, где кому казалось сподручнее и выгоднее. По ревизии 1709 года в Сибири насчитано, кроме инородцев, немного более 230.000 душ248, и эти христиане жили по городам и селениям, а в Сибири и города, и селения разметаны друг от друга на большие расстояния, начиная от 200 и доходя до 500 вёрст и даже более. Пути сообщения, соединявшие эти удалённые один от другого пункты заселения, ужасны и поныне.249
Тогда они были «непроездными дорогами» в настоящем, а не фигуральном смысле этого слова; а притом и эти отчаянные дороги пролегали главным образом по течению огромных сибирских рек: Оби, Иртыша, Енисея и Лены; а вдаль от берегов этих рек и таких дорог не было.
Церквей на всю Сибирь было тогда числом 160, и из них половина приходилась на город Тобольск и на селения, ближайшие к этому городу, в котором жил иерарх Сибири. Здесь он и мог видеть на известное расстояние вокруг своего кафедрального города некоторое церковное благоустройство. Другая же половина всего числа сибирских церквей (составлявшая число около 80-ти) приходилась на всю остальную Сибирь, с её расстоянием около 10 т. вёрст в длину и более 3 т. в. в ширину, — т. е. они были разбросаны от Оби до Амура, и значительнейшее число их опять и здесь приходилось на города, а в селениях церкви были так редки, что приходы, к ним приписанные, тянулись от 200 до 500 вёрст.250
Отсюда ясно, что церковному причту «сыскать» всех своих прихожан и объехать их во благовремении с требами было невозможно! Церкви же в сибирских селениях того времени все были деревянные, холодные и бедные, нередко без утвари, а иногда и без богослужебных книг, а также в них не было ни ладану, ни красного вина, ни муки для просфор. А без этих вещей православной обедни служить нельзя и причащать людей нечем. Запасы всего нужного для служения литургии приходили сначала «в кафедру», т. е. в Тобольск, а отсюда уже неспешно развозились по непроездным путям отдалённых пунктов, достигая к местам назначения очень нескоро. А потому нередко бывало, что во многих церквах не служили по полугоду и более, а иные и вовсе стояли без служителей. Так напр., томского округа в селе Тутольском храм оставался без священника с 1779 года по 1801 г., т. е. слишком в течение двадцати лет251, а в Чардатской волости того же округа священника не было с 1725 г. по 1784, т. е. в продолжение шестидесяти лет!!… Здесь даже причетники перевелись, так что между здешними обывателями успели народиться и свековать люди, совсем не видавшие лиц духовного сана…252
И это не было явлением исключительным: «закащики» и из других мест доносили о таких же положениях, а в 1801 году один «закащик» рапортовал архиерею Варлааму, что «уездные церкви почти все находятся в самом бедственном состоянии, а инде и вовсе службу Божию оставляют».
Духовные правления представляли, что в таком положении «дело о небытии» нельзя справить так, как хочет начальство, но духовенству поблажки не дано: приходы, в которых не было священников, приписали на бумаге к соседним храмам, имевшим священников, и велели продолжать исправлять «небытейцев».
А приходы, «соединённые» таким образом на бумаге, в натуре представляли целые области, «раскидывавшиеся нанесколько сот вёрст». Для образца можно указать, что, например, в приходе ирменской церкви томского округа деревня Крутихина отстояла от церкви на 105 вёрст в одну сторону, а деревня Панкрушихина — 157 вёрст в другую.253
О книжном научении или о духовном назидании прихожан, конечно, нечего было и думать. «Люди оставались в первобытной дикости».
Священник села Зыряновского в течение 20 лет заведовал приходом села Тутомского, до которого от его храма было 180 вёрст, а до самой отдалённой деревни этою «соединённого прихода» было 300 вёрст.
Понятно, что жители селений, находившихся в таких отношениях к своему приходу, были очень затруднены «исполнением исповедной повинности» натурою и им было гораздо удобнее платить штраф за своё «небытие», к чему они и стремились.
X
Но и в тех сибирских селениях, в приходе у которых были налицо священники и облачения, и богослужебные книги с ладаном, вином и мукой для просфор и воском, положение поселян в отношении к «отбытию треб» было не лучше, чем то, какое выше описано. Так, например, в самом конце XVIII века жители Мелецкого острога жаловались архиерею, что «хотя они усердие ко святой церкви имеют и святых таин причащаться желают, но священник их, Василий Хавов, мёртвых не погребает, младенцев не крестит, родильницам молитв не читает и св. таин не приобщает254, а когда ж прибудет в год однажды через почты с колокольцем, с мёртвых тел за погребение берёт сполна деньгами и случится коньми, а погребения нет».255
Из жалобы этой трудно понять: как при таком священнике жители обходились с мёртвыми, т. е. сберегали ли они трупы до приезда священника, или хоронили без него, а он по прибытии своём только «брал за погребение сполна деньги», или «коньми», а самого погребения не пел и опять отъезжал с почтою?
Искание лучших людей, более соответствующих исполнению священнических должностей, не представляло никакого успеха. Священники в Сибири были столь необразованны что «от простого мужика–поселянина отличались только одною букварною грамотою». Большею частию они «только умели читать церковно–славянскую грамоту, и умение писать признавалось высшею степенью образования. (Обстоятельство это надлежит особенно заметить, так как «умение священника писать» имеет большое значение в достоверности отметок о «небытии», до которых сейчас дойдёт дело). Когда в конце XVIII века в г. Красноярске основывалась школа, для которой потребовался законоучитель256, то во всём составе духовенства этого города не оказалось ни одного священника, который мог бы учить детей священной истории и начаткам православного учения веры. Тогда стали искать такого способного человека в духовенстве «енисейского и других округов», но результат был тот же. Тогда, нужды ради, «с разрешения духовного и светского начальства учителем был определён сосланный на заводы поселенец из российских диаконов, некто Полянский»… Это был какой–то отчаянный гуляка, которому «нужды ради» выпала доля положить начало русской школе в крае, но порочные привычки ссыльного дьякона были причиною, что «через год он оказался совершенно неспособным по неумеренному винопитию», и тогда он от учительства был устранён, а на его место определён способный человек, разысканный в томском заказе. Это был пономарь Суслов, которого красноярское духовное правление аттестовало так: «он, Суслов, в чтении исправен, и письмоумеющ, и арифметики первую часть ныне доучивает в твёрдости, — чему и священно–церковно–служительских детей обучать со временем может».257
Из всех учителей того времени в Сибири никакой другой не был так хорошо аттестован, как этот Суслов, а об остальных учителях духовных школ тобольская духовная консистория сделала общий отзыв, что «из них не все и писать умеют, или умножать по арифметике».258
Такие трудности приходилось преодолевать сибирским архиереям с обучением нарождавшегося в XVIII веке поколения молодых духовных, но ещё труднее было сладить с замечательною безнравственностью взрослых, при содействии которых надлежало немедленно привлечь к церкви упорных в своих заблуждениях раскольников и содействовать «самонужнейшему государственному делу».
XI
Митрополит сибирский Павел Конюскевич259прибыл на кафедру с обязательством энергически вести дело «о небытии», и он имел уже перед собою всю описанную нами старую практику этого дела, и мог видеть, что исполнить всё то, что от него требовалось, здесь не с кем. И вместо того, чтобы скрывать настоящее положение и проводить время в «страхованиях» да в отписках, он дал делу новое,довольно смелое направление: после многих бесплодных усилий (с 1758 года по 1764 г.) он разослал по Сибири следующий любопытный «циркуляр», который современники почитали за «наилучшее изображение состояния сибирского духовенства». В этом митрополичьем циркуляре изображено следующее:
«Понеже по производимым в канцелярии тобольской духовной консистории делам оказуется, что здешней тобольской епархии разных мест священно–церковно–служители безмерно в пьянственных случаях и в противонеблагобразных и не приличных званию своему поступках, в противность св. отец правил и духовного регламента житие своё препровождают, и в ярыжствах260обращаются, и валяются и спят по улицам пьяны, и в воровствах, и в ложных подзаводскими крестьянами, яко бы об отказе их от заводов, указов объявлениях обличаются, — отчего в народе чинят не малое смущение и соблазн раскольникам, из коих, — как по делам значит, хотя бы некоторые от раскольнического своего злопагубного заблуждения и обратиться желали, но что означенные священники безмерно упиваются и в пьянстве своём многие чинят — между людьми и в церквах сквернословные ругательства и драки, и тому подобные безчиния, тем претыкаясь от того своего проклятого раскола не отстают, и в том они, священники, от них, раскольников, не малое повреждение и укоризненное посмеяние на себя и всему духовному сану поношение наводят»…
Вывод получался такой, что люди, которые должны были исправить мирян, сами «наводят всему духовному сану поношение»…
Митрополит Павел это сказал, и, по замечанию одного из наших церковных историков, «убоялся вести свой корабль с пьяными матросами». Он стал просить Синод отпустить его для поклонения святыням Киева и отправился туда на богомолье в 1764 году, и там и умер.261
XII
Понять «обещание»262митрополита Павла весьма легко, так как переносить жизнь среди таких людей, какие описаны в приведённом циркуляре, было ужасно. А если такова была «соль», которою должна была земля осоляться263, то что же представляла собою вся страна? Нравственное состояние Сибири в XVIII веке действительно представляет какой–то ад! Все учёные и путешественники, побывавшие в XVIII веке в Сибири (Миллер264, Фишер265, Гмелин266и др.), в одном духе описывали в сибирских жителях страшную и отвратительную безнравственность. Духовные иерархи должны были об этом знать, да и не могли не знать, потому что светские власти им на это указывали. Генерал–губернатор Кашкин «неоднократно вынужден был обращаться к епископу Варлааму (Петрову)267, прося побудить сибирское духовенство к принятию надлежащих духовных мер к истреблению в народе жестокости и дерзновения ко вчинению звероподобного свирепства и скотоподражательного разврата».
Но сибирские иерархи не имели средств подействовать так, как просил их генерал–губернатор. Лучшим средством в тогдашнее время считалось «личное воздействие на пасомых». Тогда думали, будто «велелепие архиерейского сана» производило на народ благотворнейшее влияние, но паства сибирских архиереев жила в таком рассеянии, что иерархам очень трудно было навестить всех своих «пасомых» и почти совсем невозможно показать большинству из них велелепие архиерейского служения. Притом же обстоятельства показали, что даже и результат полезности архиерейских объездов сомнителен, ибо пока архиерей кочевал для нравственного оздоровления своих пасомых, которые отличались «жестокостью и звероподобным свирепством и скотоподобным развратом», без него в его кафедральном управлении268начинались ужасающие беспорядки. Он не помогал одному и губил другое. Так, например, когда упоминаемый в начале этого рассказа сибирский митрополит Филофей (Лещинский) первый из всех сибирских иерархов тронулся из своего кафедрального города в объезд своей епархии, то он провёл в этом путешествии кряду два года (1718 и 1719), и хотя он окрестил в это время 40.000 инородцев, но зато, лично посмотрев на своих подчинённых, пришёл к таким взглядам, что по возвращении в Тобольск не стал исполнять указов о штрафовании за «небытие», а «отошёл на покой» и вскоре умер (1727 г. мая 31‑го). А в то время, пока он был в отлучке и крестил 40.000 инородцев, у него в управлении старокрещёнными людьми завелись такие непорядки, что это пошло в пример и пословицу. «Духовенство укрепилось в мыслях, что над ним нет начальства, а над его действиями нет контроля, и при невежестве своём развило в себе дух своеволия, непокорства, самого грубого и бесчестного произвола; даже те, кому была поручена часть архиерейской власти и попечение и надзор за другими — игумены269, закащики, десятинники — явились по своему бесстрашию архиерейские воли ослушниками, огурниками (sic) и продерзателями». А главное — за это время накопилось огромное количество нерешённых дел и очень большое число «ставленников» и «просителей», которые два года ожидали возвращения архиерея. А епархиальный суд в это время совершил ряд таких чудес, что схимнику Филофею показалось «нелеть и слышать»270.
Таковы были результаты долговременной отлучки архиерея «в объезде», а скорее совершить «объезд» было невозможно, и вот то, что с одной стороны представлялось желательным и «благополезным», то с других сторон оказывалось неудобным и даже совершенно вредным. Сорок тысяч дикарей, не разумевших языка крестителя, были окрещены, но зато среди паствы, составлявшей коренную основу епархии, всё само себя позабыло…
XIII
«Светские власти» видели, как многостороннее дело проповеди, назиданий и взысканий за небытие и особенно суд у «духовных властей», что называется «ни в короб не лезет, ни из короба не идёт», и иронически относились к умению духовных деятелей вести эти дела.
Особенно сильный повод к критике подавали судебные приговоры духовных властей, на которые светские должностные люди указывали как на очевидные образчики неспособности судей.
Духовный суд в самом деле постановлял приговоры невероятные; был, например, в Сибири некто мичман Хмелевский, и он жил в связи с крестьянскою женкою Екатериною». По какому–то случаю это открылось и дошло до митрополита Сильвестра271, и тот определил мичману такую епитимию: «в праздничный день стоять ему среди церкви во время литургии на коленях с возжённою свечою, а когда время выходу из церкви народу приспеет, тогда положить его (мичмана) на праг272в трапезе273ниц и лежать (ему) потоле, пока через его весь народ из церкви пройдёт, в которое время просить ему проходящих через него, да помолятся Господу Богу о отпущении грехов его; а по исполнении сего отослать в воинскую команду для наказания, чему достоин по воинским артикулам. А женку Екатерину, кроме такой же епитимии274, на страх другим, наказать кошками».275
Другой случай: в Сибирь следовала из России по этапу женщина Ефросинья Михайлова, которая до высылки её была уже замужем за тремя мужьями. По дороге она имела несчастье понравиться отбывавшему вместе с нею путину ссыльному Захару Фёдорову, но Захар Фёдоров Ефросинье не понравился и она не хотела отвечать его любовным искательствам. Да притом же Ефросинья была богобоязлива и уважала церковный брак, а «прелюбодеяния не хотела». Тогда ссыльный Захар обратился с своею незадачею к партионному сержанту Логгинову, и тот за небольшую мзду уладил дело. Он, во–первых, несколько раз «нещадно» бил Ефросинью Михайлову «батожьём», чтобы она была сговорчивее, и когда та, изнурясь от жестокого боя, стала подаваться и отпиралась уже только тем, что «боится блудного греха», то сержант сказал, что «за этим дело не станет», и, приведя партию в село Абалоцкое, близ Тобольска, обвенчал её «по принуждению четвёртым браком».
Нещадно избитая батожьём, Ефросинья покорилась «принуждению» и сделалась женою ненавистного ей поселенца Фёдорова, и пока шла в партии — она под страхом батожья исполняла для его желания супружеские обязанности, но, придя на место поселения — в Колыонскую волость Томского округа, подала жалобу в томское духовное правление, и в той жалобе разъясняла всю свою нестерпимую обиду и доводила, что «как брак её с поселенцем Фёдоровым есть насильственный и четвёртый (для неё), а потому, стало быть, очевидно незаконный276, то он по существу своему совсем не есть брак, а прелюбодейная связь, и она этого прелюбодеяния продолжать не допустит».
Духовное правление разлучило временно этих супругов и донесло о событии тобольской духовной консистории, которая «с докладу его преосвященству277определила: женку Ефросинью Михайлову оставить в замужестве при поселенце Захаре Фёдорове, впредь до рассмотрения, а о состоянии её взять от оного мужа её известие»…278
Как должна была чувствовать себя эта несчастная женщина, опять насильно отданная консисториею поселенцу на подержание, да ещё «с докладу его преосвященству»!.. И в чём от этого поселенца «о состоянии её» требовалось «известие» — из дела этого не видно, но что Ефросинья была призвана исполнять супружеские обязанности и в четвёртом браке, обвенчанном под батогами, это закреплено самым документальным образом.
И эта женщина жила и терпела!
В самом распорядке с духовенством одна крайность переходила в другую чрезвычайность: при митрополите Варлааме в Амышевской крепости священник Седачёв был изобличён «в пьянстве и шумстве, и в драках, и в прочих чинимых мирскими людями соблазнах». Митрополит Варлаам определил за всё это «перевесть Седачёва в Уртамский острог, с подпискою об исправлении (себя)».279
А митрополит Павел таким «исправлениям себя» не верил, и когда при нём был «обличён многажды в пьянстве и драках священник градо–тобольской Сретенской церкви Топорков», то навели о нём справку и оказалось, что он уже имел время и случай для «исправления», ибо «не единожды битием плетьми был наказан и для памяти в работах содержан, но по ожесточению своему во исправление не пришёл, а ещё в горшая падал», и потому митрополит Павел (указ 27‑го апр. 1764 г.) определил: «дабы священник Топорков впредь никаких продерзостей чинить не мог, от священнослужения его удержать, а для лучшей ему памяти и страха Божия при собрании всех священнослужителей градо–тобольских каждый из них по десяти ударов шелепом ему, Топоркову, и себе в наставление отправить».
И священнослужители привлекались к тому, чтобы бить собственноручно своих товарищей не в этом только единственно случае, а и в других таковых же. Указом от 27‑го апр. митрополит Павел разрешал и всем закащикам (т. е. благочинным) поступать с провинившимися точно так же, но только с таким «рассмотрением», что «где число священнослужителей», участвующих в наказании собрата своего шелепами — «не велико, то там (число ударов от каждого) и приумножить можно».280
Дело же о «небытии» во всё это время «волоклось» и взыскание денежных штрафов с небытейщиков производилось с такою неаккуратностью и медленностью, которые, наконец, возбудили в Петербурге негодование как раз после того, как 14‑го апреля 1763 года был лишён сана и сослан в Ревель митрополит Арсений Мацеевич.
XIV
Известный своею добротою и религиозностью московский сенатор И. В. Лопухин в одном месте своих интересных записок говорит: «Дивен Бог во святых Своих»281, но ежели осмелиться сказать, то Он ещё дивнее в грешниках.282
Это замечание получит себе не одно подтверждение в обстоятельствах, сопровождавших дальнейшее течение дела «о небытии», которое развивалось давно и закончилось ещё давнее.
«Фавор», которым духовенство пользовалось при Елизавете Петровне, прекратился с воцарением Екатерины II, и тогда же резко переменилась «долго сдерживаемая политика светских правителей».
Бывший в то время в Сибири губернатором Денис Иванович Чичерин, «пылкий грешник, пользовавшийся неограниченною властью», резче всех обнаружил «нетерпеливое самовластие» и начал усмирять распущенное сибирское духовенство. Для того, чтобы взяться за это, Денис Иванович имел повод, поданный делом «о небытии».
По весне 1767 года он получил из Петербурга «выговор» за то, что штрафные деньги «за небытие» у исповеди собираются неуспешно. Чичерин вник в дело и пришёл в негодование на то, как безуспешно вело это дело духовенство, и сразу же «вынужденным нашёлся сделать распоряжение283, чтобы сельские старосты и сотские284во время постов сами вели подробные и обстоятельные списки о бывших и небывших у исповеди и доносили бы в канцелярию285.
Такое распоряжение Чичерина было не только в высшей степени бесцеремонно и грубо, но оно даже и не основывалось ни на каком праве, так как дело о штрафовании «за небытие» лежало на ответственности духовного ведомства. Арсений Мацеевич, вероятно, ответил бы на эту дерзость ещё большею дерзостью, но архиерей Варлаам (Петров) снёс это.
Сельские старосты и сотские исполнили порученное им губернатором церковное дело и представили составленные ими списки Чичерину; но тогда приходские священники, увидевши, что справа о небытии ускользает из их рук, обнаружили свою дееспособность и сами тоже составили списки и прислали их в консисторию. От этого избытка, однако, добра не вышло, а произошла только большая путаница, которую сначала приняли за случайность, а потом стали приписывать хитрому и дальнозоркому расчёту духовных, доставивших от себя списки небытейцам, кроме тех, которые составили старосты. Когда дошло до наложения штрафов и привелось сверять списки, присланные сотскими к губернатору, со списками, полученными в консисториях от священников, то оказалось, что между одними и другими огромная разница, которой согласить невозможно. Кто записан в «небытии» у сотских и старост, тот отмечен «бывшим» у священников — и наоборот. Поднялась страшная кутерьма: Чичерин принимал сторону своих подчинённых, а архиерей отстаивал своих, и пока успели что–нибудь выяснить, Чичерин в 1771 году получил уже «высочайший выговор и страшно ожесточился».286
Должностные лица в Сибири были этим очень удивлены, так как губернаторы до сих пор никогда ещё не подвергались ответственности за дела церковного управления, а Чичерин, «пользовавшийся неограниченною властью», был так сконфужен!.. Все знали, что он самолюбив безмерно, и все сразу сказали, что «Чичерин этого не стерпит».
XV
Чичерин и действительно не стерпел, и начал ожесточённую «войну с попами»: он тотчас же сам «выехал в губернию на ревизию» и сам ревизовал «почти в каждом селе церковные документы и неисправных священников брал под стражу, сажал в холодную, а некоторых под караулом отсылал в Тобольск, в свою канцелярию, где их заставлял составлять или исправлять неверно ими составленные документы». Но как ни энергичен был Чичерин, он однако немного успел в своей «войне с попами», потому что обревизовать Сибирь таким образом, как он начал, ему не удалось бы даже в течение многих лет, а к тому же и представители сибирского приходского духовенства сделали для него успех ревизии совсем невозможным. Священники, следя за маршрутом губернатора, устраивали Чичерину такую подготовку, что как только он наезжал на одно храмовое селение и начинал там смотреть церковные документы, так об этом быстро узнавали духовные соседних приходов, и сейчас же все батюшки «уезжали к боли»287. В домах же поповских оставались одни попадьи да дети, и может быть ещё какой–нибудь безответный дьячок, который ничего не знал в «небытейских книгах». На расспросы же губернатора о попе — «отвечали, что поп отъехал в приход, а когда назад будет — неведомо. А послать за ним для сыску нельзя, потому что поехал он не в одно место, а приходы пространством безмерные, во все стороны».
Губернатору оставалось разве самому садиться у попа и ждать его возвращения.
Нетерпеливый и гневный Чичерин увидал себя одураченным и возвратился в Тобольск, «скрежеща зубами и иский кого поглотити».
Те попы, которые не успели бежать «к боли» и были забраны к Чичерину в канцелярию, за всех пострадали и ответили. Чичерин с ними не поцеремонился и сорвал на них свой пылкий гнев; но как он был вспыльчив и непостоянен, то ему надоело с ними возиться и лучше показалось свалить опять всё на руки епархиального ведомства, которое тоже поступилось и не хотело более контрировать с губернатором: теперь архиерей сам просил Чичерина, чтобы полицейские агенты помогали духовным.
Таким образом, архиерей и губернатор заключили унию288и взялись вести «государственное дело» строго духовный ли, светский ли «агент» попадётся в вине — ни одному не давать поблажки.
Первый попался «нижне–тунгусский поп с причтом».289
Тобольская консистория предписала туруханскому закащику (благочинному), «истребуя от тамошнего городничего, или земского суда, двух нарочных сыскать нижнетунгусского погоста попа с причтом в духовное правление и тут их, доколе они за 1789 год росписей не исправят, держать без выпуску в цепях под караулом и денно–нощно их к тому принуждать».
Однако и это ни к чему не повело: и тунгусский поп убежал, да и вообще попы «разбегались», а те, которых ловили и сажали на цепь, «сидели без выпуску», но проку от этого не выходило, потому что списков они составить не могли, ибо неисправность была уже слишком долго запущена.
А как «Синод требовал списка «неотступно», то несчастная консистория вынуждена была сознаться, что она «ничего не может сделать, понеже духовные правления и священноцерковнослужители по бесстрашию их о государственном деле не брегут».
Дойдя до откровений о своей несостоятельности, консистория уже не стеснялась и выкладывала всю правду в июле 1786 года она доносила, что у неё совсем не на кого положиться, потому что и закащики, и члены духовных правлений, все «ослушники, огурники290, супротивники и коварники». Вся соль осолилась! Утрата дисциплины и повиновения была полная, но, однако, во многих случаях трудно было и ждать исполнительности и повиновения. Закащики вытребовали «попов» из–за сотен и даже из–за тысяч вёрст, «для вчинения рукоприкладств» и других неважных дел, без чего было можно обойтись, и «держали их в заказах долго, по нескольку недель и даже месяцев, а от таких сыскиваний происходили для сельских причтов великие убытки в переездах, поминках и подарках, а в приходах остановка в исполнении духовных треб».
Тобольская консистория попов не жалела и стала «просить губернаторов, чтобы они приказали городничим и исправникам давать «сыщиков», которые должны «приводить неисправных священников в духовные правления и держать там под караулом до окончания росписей», но через месяц консистория сделала ещё более: она совсем уже предала «свою команду» мирским командирам и «с дозволения губернаторов» прямо сама от себя предписала всем исправникам и городничим «держать под стражею безвыпускно и самих закащиков (благочинных) и всех членов духовных правлений, поколе они всех росписей не исправят и не отошлют к его преосвященству».291
Таким образом, всё тогдашнее непослушное «бесстрашное» и «огурное» духовенство Сибири, выведя из терпения своё начальство, было им «предано во власть мирских человеков», т. е. губернаторских чиновников, которые «со дней митрополита Арсения точили на них зубы, но только не смели на оных в действиях покуситься», а теперь эти приказные получили право всех мало–мальски неаккуратных священноцерковнослужителей «хватать яко неблагопокорных», и лишить их свободы, и держать безвыпускно… Чиновники постарались показать своё усердие и так «хватали», что Сибирь во многих местах осталась без требоисправителей, но «батюшка Денис Иванович» об этом не беспокоился и «истязал попов так, что даже кожа на них трещала. А об ответе не унывал, мня яко292в потребный час вся покроет своею орденскою мантиею».
Тут сибирские требоисправители, лишённые свободы и доходов, потеряли своё «огурство» и, «впав в руце Чичерина, явились благопослушны»: они написали списки.
Чичерин хвалился: «Я сказал, что я своё возьму, и вот я взял!» А вышколенные им попы, отъезжая из его канцелярии, говорили себе: «Похвальбишка! Ну, взял — так и взял, а подожди хвалиться–то!»
XVI
В 1794 году росписи пришли и из всех сибирских заказов, ибо «до всех дошло ведение яко вси преданы Чичерину», и в Тобольске консисторские подьячие сделали из тех росписей «экстракт»293, который и был представлен в Синод.294
Требование начальства этим было выполнено: вся «скала295небытия» обозначилась на виду, и всё оформлено и приведено в надлежащий порядок, так что можно было составить смету: сколько придёт дохода от небытия; но на местах, при самом обложении денежною платою за «небытие», начали вновь обнаруживаться невероятные вещи, через которые опять должна была происходить несусветимая путаница. При поверке на местах оказалось, что «в числе показанных (по спискам) небывшими нередко попадали давно умершие или (находившиеся) по нескольку лет в бегах, в ссылке, или переселённые куда–нибудь в Иркутскую или в Якутскую области. Напротив, истые раскольники, записанные светскими властями в двойной оклад, оказывались отмеченными в числе бывших у исповеди и притом за несколько лет кряду»…
Отчего же и как могла произойти такая неисправность при всей наличности внешнего рачительства и порядка со стороны «тесно ущемлённого Чичериным духовенства», и что ещё можно было теперь измыслить: кому ещё во второй раз «предать» духовенство и как его «защемить», чтобы добиться от него точно обозначенной «скалы небытия»? И вот тут, в эту–то пору, в самой канцелярии у Чичерина явилось убеждение, что в таком огромном и диком крае, как Сибирь, решительно нельзя уследить за всеми, кто исповедуется, а кто не исповедуется, и что потому правильное обложение налогом за «небытие» есть вещь невозможная. А то, чего Синод достиг после множества усиленных и неотступных требований, была просто фикция, которую проделали над Чичериным «преданные ему и им тесно ущемлённые попы», и над другим начальством «подьячие духовных правлений и консисторий», которые, будучи «нуждою и страхом гонимы и побуждаемы», все писали в списках «что попало».
Казалось бы, что такой велемощный сановник, как Денис Ив. Чичерин, увидав дело как есть, так и должен был донести о нём в Петербург, чтобы там знали настоящее положение и не требовали того, что невозможно исполнить, — но Чичерин этого не сделал. Может быть, он не хотел понизить статью в смете ожидаемых доходов, которую всё–таки желали собрать, а может быть, весь его большой будто бы характер выходил на кипячение и озорство, с кем это было удобно, а для правдивого представления о делах вверенного ему края духа у него недоставало…
Приходские же священники кроме того, что они не могли, но они и не умели составить верных отметок «о небытии».296
И они это поняли и увидали, что им надо делать. Так как не доставлять списков стало нельзя, — потому что за это «можно впасть в руце Чичерина», а если составить «списки сочинённые», то можно попасть в руки подьячих, — то малописьменные попы исхитрились так, что стали поручать составление отметок «о небытии» самим же подьячим, служившим в тех самых духовных правлениях, куда надо было представлять списки, а на то, чтобы вознаградить этих подьячих за труд их, завели со всех своих прихожан обоего пола новый «безобидный сбор за уволоку297от исповеди по 5 копеек с души».298
Устроивши таким манером экономическую сторону дела, сибирские священники ещё лучше устроили техническую сторону операции: они захотели сделать так, чтобы требовательное начальство получало для своего удовольствия списки о небытейцах, но чтобы списков этих в приходах не писать, так как от этого только двойная работа: пусть кто эти списки ревизует — тот сам же их и сочиняет. На этом священники уговорились с консисторскими приказными и стали присылать этим подьячим «белые листы со своею подписью да хлопотные деньги по количеству», и подьячие брали деньги, а на белых листах писали в списки что знали, «по примеру прошлых лет», и пригоняли текст списков «как прилично к сделанным заранее подписям», и, разумеется, списки, составленные таким образом, подьячие уже не браковали и не возвращали, а направляли дело выше, где оно веселило ожидавших результатов, которые должны были «оправдать предначертания». И пошло бы это вероятно на многие лета, но вмешался враг и всё дело испортил: священники, собирая по пятаку за уволоку, не всё отдавали подьячим и не хотели ничего уделять своим причетникам, которые рассердились и о всём донесли и на попов, и на приказных. Неумеренная жадность попов разрушила такую удобную организацию, и оба начальства — светское и духовное — явились друг перед другом в недостойном их, смешном виде.
Но надо было, разумеется, доказать, что списки небытейщикам сочиняют приказные, и за этим дело не стало: не только между причетниками, но даже и между приказными нашёлся предатель: один приказный обиделся, что поп, с которым они состояли в компании, прислал ему мало денег. Подьячий навёл справку: сколько поп собрал, и, сравнив с тем, сколько он ему доставил, увидал, что он удержал у себя львиную долю; и это приказному не понравилось и показалось обидно. А как и другие подьячие имели подозрение на других попов, что они передают не всё, что собирают «за уволоку», то мстивый подьячий решился наказать всех попов за их жадность и отправил в консисторию, как будто бы по ошибке… вместо списков — одни пустые листы бумаги, с поповскими подписями!.
Неопровержимая улика была налицо, и от этого людям стало не лучше, а ещё хуже: теперь, когда консисторские подьячие знали плутню правленских и, посмотрев многие сохраняемые росписи, увидали, что все они писаны одною рукою подьячего, — консисторские потребовали себе части от правленских, а те от попов, а попы должны были увеличить сбор с мирян. И так дело опять уладилось.
Вместо прежнего «повального положения», при котором «поп собирал за уволоку по 5 к. с души», теперь плата повысилась.
Все это теперь происходило явно, и священник непременно должен был делать эти поборы, потому что иначе он своими списками никогда бы подьячим не угодил и его замучили бы «истязаниями».
Но и в этом усовершённом порядке опять обнаружились свои недостатки, которым начальство не нашлось как помочь, а оборотистое сибирское духовенство опять само из них выбилось.
Когда старыми сборами «за уволоку» пришлось делиться с большим числом участников, тогда приходские священники ввели ещё один побор «за скверноядство».
Это статья очень любопытная, но она требует отступления и объяснений.
XVII
Ещё в начале XVII столетия казаки, «простираясь к северным пределам Сибири, подбивали под власть свою вогулов, остяков, тунгусов, юроков, якутов и других народцев, кочевавших в своих северных пределах Сибири». Когда оканчивалось покорение или «подбитие», тотчас же начинались заботы о введении новых порядков: «о сборе ясака299и о просвещении светом истинной веры».
Для этого казаки узнавали пункты, где «народцы» в известные сроки сходятся друг с дружкою, чтобы обменяться добычею своих ловов и иных промыслов. Тут казаки сейчас же и завели «постройки», которые назвались «острожками», или «острогами», или «крепостями», а впоследствии «городами».
Таким образом возник Берёзов, Обдорск, Сургут, Нарым, Туруханск, Якутск и другие нынешние города. Первоначальное заведение здешних городов обыкновенно шло так: сначала строили первую избу для воеводы, вторую для попа и третью, общую для «служилых людей», а насупротив их — ссыпной амбар для хлеба, погреб для пороху и церковь. Церковь была «та же изба, только с крестом на крыше».
Заводили оседлости на таких местах, где кочевники имели обычай сходиться для мены; тут их рассчитывали «осетить300и обрать с них ясак». Придумано было хорошо, и казаки, указав заводчикам, как собирать ясак, указали и следовавшим за ними священноцерковнослужителям средства, как «просвещать язычников святою верою и чем от них кормиться». «Просвещать же язычников» — это было целью прибытия духовных в сибирскую глушь, а «кормиться» от своей паствы им было необходимо, так как от казны им на всё прожитьё было «пожаловано в год на попа по 28 рублей, а на причетника по 18 рублей на ассигнацию» (= 8 р. и 5 р. 30 к.). «Паства», которую только что накрестили, вся состояла из кочевников, которых целый год не увидишь — только раз в год, в обычное время они сближаются к известным местностям для взаимного торгового размена, и тут–то надо около них сделать всё, что нужно, т. е. и «осетить, обрать ясак и научить святой вере». Когда воеводы со своими служилыми людьми хлопочут собирать с народов ясак в казну, тут же и священнику одно только время научить язычников христианству и исполнить для них задним числом все церковные требы для живых и мёртвых, и получить с них за это требоисправление побольше шкур в свою пользу.
В церкви, или как сами казаки называли их — «в церквице» — в течение года бывали только воевода да его служилые люди, а «ясашных» прихожан никогда не бывало. Молились ли они, и как, и кому молились в течение всего года — об этом священник не мог знать, и церкви, и попа они боялись; но зато, когда они сходились, чтобы отдать ясак воеводе, казаки «имали их и загоняли на требы к попу», и «народцы» одинаково считали «ясаком» как то, что они платили воеводским служилым людям, так и то, что платили попу301. Так оба ясака взимались с большим произволом: служилые люди «донимали» с дикарей вдвое и более против положенного, угрожая за недодачу лишением драгоценной всякому свободы, а духовенство «правило свой ясак по количеству», т. е. по числу душ, которое дикари сами показывали в своих семействах «с удивительною простотою». Поп спрашивал дикаря: «кто в семье народился, и кои померли, и кои жить поимались на ново как муж с женою», а дикарь, достаточно уже умудренный опытом, что ему от этих расспросов выйдет вред, всё–таки всегда давал откровенный и справедливый ответ «с врождённою простотою». По его же показаниям поп его и «облагал, как повелось по правилам: за крещение новорожденного дитя 10 либо 15 белок, за «очищение» (?) 5 белок, за женитву — 2 соболя или 5 песцов». Иногда над дикарями задним числом исполняли какие–нибудь обряды, но большею частию дело ограничивалось только сбором ясака, а наличностью производилась только одна исповедь, — причём за разрешение грехов всей семьи расплачивался с попом старший в роде, и тут приходилось торговаться. С обыкновенного грешника брали от пяти до десяти белок, но с такого, у которого было больше, священник требовал и ясак побольше, а в общей сложности для отца семейства или главы рода это составляло расчёт, против которого он спорил. Исповедный ясак иногда доходил до двухсот белок на семейство, и дикари этим очень тяготились, но «по простоте своей» своих грехов всё–таки не скрывали, а только спешили скорее «очиститься и бежать». Обыкновенно они «убегали» тотчас же после исповеди и не дожидались причастия, о важности которого совсем не имели понятия.
Сибирские священники распоряжались наложением ясака по всей своей воле. Светские власти в это не вмешивались, за исключением нескольких лет «бироновщины», когда «духовного чина людям началось от светских командиров и еретиков притеснение и туга»302, но они «через это время отстоялись и скоро достигли лучшего века Елизаветы»303. Однако же, как и в Елизаветино время, духовным большого жалованья не дали, то духовные прибавили к ясаку «подать за скверноядство».
XVIII
Что значит «скверноядство»? Это то, если человек ест что–нибудь «скверное», т. е. «непоказанное ему для употребления в пищу». Скверное это не у всех одно и то же: в старой Руси скверным почиталась телятина и теперь многими почитается за «скверно» — угорь, налим, минога, раки и устрицы, мясо козы, зайца, голубя и черепахи и т. д. В Сибири на огромных пространствах, где кочуют «народцы», нет ни посевов, ни убойного скота, имеющего раздвоенные копыта и отрыгающего жвачку304, а потому кочевники употребляют в пищу всё, что можно съесть, и между прочим мяса «животных, не показанных» по требнику, а именно: «медвежью говядину, соболей и белок».
Дикари ели эту пищу всегда, с тех пор как живут, и пока они не были окрещены Иннокентием Кульчицким305, им и не представлялось, что это «скверно». Впрочем и св. Иннокентий, зная местные условия жизни, взысканий за эту «скверность» не налагал. Но теперь настала пора извлечь из этого выгоду.
Сибирские духовные положили очищать «скверноядущих» дикарей особою молитвою, а за прочтение её наложили «новый ясак» с таксациею: 1) за ядение медвежьей говядины — одна цена, 2) за ядение лисьего и собольего мяса — другая, и 3) за белок и иных меньших зверков — третья.
За всё это пошли сборы очень прибыльные, но и хлопотливые, так как надо было «следить за скверноядцами, и настигать их», и тут их «обкладывать и очищать молитвою», чтобы они потом вновь начинали «скверно есть» наново.306
Духовные отъезжали в поля для «настигания и сбора», причём полевали не всегда тихо и случалось, что народцы на них плакались, и светские власти пробовали защищать «народцы», но тут в сибирском крае получил могучее значение Арсений Мацеевич, который имел «непобедимую дерзость» и стоял горой за духовных.307
Он выехал из Петербурга в Сибирь, когда Бирон и «еретики» были уже «свержены», и мог знать Сибирь превосходно, так как в 1734 г. он находился в экспедиции, посланной для открытия морского пути в Камчатку, и пробыл в Сибири до 1736 года, когда «по секретному делу» был привезён из Пустозерска в Адмиралтейств—Коллегию», «но признан невинным». Он был угрюм и дерзок от природы; питал нерасположение к «светским властям» и всегда готов был дать им себя почувствовать. А потому, когда он достиг, в 1741 году, сана сибирского митрополита, он тотчас же издал «циркуляр»308, «чтобы священноцерковнослужители отнюдь не смели обращаться в светские суды помимо своего епископа, под опасением низвержения по 11 правилу Антиохийского собора», а через четыре месяца совсем освободил духовенство от подчинения светским властям и «узаконил непослушание оным». В июле 1742 года митрополит Арсений «повелел, чтобы никто из духовных лиц без позволения своей духовной команды никаких от светской команды присылаемых указовнеслушали, и ежели кто от светских командиров без сношения с духовною командою дерзнёт кого из духовных лиц насильно к суду своему привлекать, или в свидетельстве каком спрашивать, или указы какие без сношения с духовною командою духовным лицам от себя посылать, то таковым присылать обстоятельные письменные протесты вскорости».
Сибирское духовенство тогдашнего времени, и без того дерзкое и непокорное, увидало в этом циркуляре Арсения «закон непокорности светским властям» и, «опираясь на него, упорно отказывалось от всяких сношений с светскими судами и администраторами». Дух же, возобладавший тогда в правительстве, заставлял администратора «признать мнимую законодательную силу указа митрополита Арсения».
При таких обстоятельствах, какие бы жалобы ни доходили от обывателей до «светских командиров» на «нестерпимые поборы» со стороны духовенства, — командиры эти никакой защиты «претерпевающим» оказать не могли.
Арсений однако здесь пробыл не долго: заведя порядки в Сибири, он был отозван на ростовскую кафедру, а на место его стали другие: Антоний Нарожницкий (1742–1748), а потом Селиверст Гловатский (1749–1755). Это были люди не такие крутые, как Мацеевич, но «закон Арсения стоял в своей силе» и духовенство постоянно оказывало «непокорность» светским правителям. Бывали в этом роде случаи, которым даже трудно верить.
В 1751 году (при Селиверсте Гловатском) проживавший в городе Томске коллежский асессор Костюрин убил принадлежавшую ему крепостную девку, а потом велел её одеть и «положить под святые» и позвать священника, чтобы отправить по ней панихиду. Пришёл священник «градо–богоявленской церкви с причетом», и когда стали петь панихиду, то «причет усмотрел на покойнице боевые знаки и тотчас же, по выходе из дома Костюрина, подал о том ведение в воеводскую канцелярию». Воеводская канцелярия сразу же, «немедленно» послала своих полицейских, или, по–тогдашнему, «детей боярских», чтобы те освидетельствовали тело усопшей, и по этому осмотру оказалось, что «причет» не ошибся: «на теле умершей были найдены боевые знаки, которые и были признаны смертельными».
Воеводская канцелярия тотчас же начала следствие, но «по силе указа митрополита Арсения, от 22 июля 1742 года», не сочла себя вправе отобрать формальное показание от «причета». Надо было испросить на это разрешение у «закащика» (благочинного), а «закащик был в отлучке по своему заказу и скорого возвращения оного нечаятельно». Томская воеводская канцелярия, 28 ноября 1751 года, донесла о своём затруднении в губернскую канцелярию, а та, 8 апреля 1752 года (через пять месяцев после убийства), «заглушала» это донесение, а 19 августа (через девять месяцев) сообщила тобольской духовной консистории, которая «светским командиром» людей своей команды спрашивать не дала, а ровно через год после убийства, в ноябре 1752 года, послала в Томск указ своему «закащику», и этим указом309«с резолюции митрополита Селиверста» предписано закащику «самому отобрать нужные по этому делу показания от причта градо–богоявленской церкви и доставить оные не в томскую воеводскую канцелярию», которая ожидала этих сведений, а «на архипастырское благоусмотрение его преосвященства».
При таких проволочках все следы совершенного убийства, разумеется, исчезли, и дело «предано воле Божией»; а в новом указе митрополита Селиверста (от 22 ноября 1752 г.) сибирское духовенство получило ещё «наикрепчайшее подкрепление неподчиненности своей, узаконенное митрополитом Арсением в указе 22 июля 1742 года». Сибирское духовенство «подкреплялось» и заняло такую позицию, что общее правосудие для него ничего не значило.
Так и продолжалось до 1762 года, когда Екатерина II назначила в Сибирь губернатором бригадира Чичерина, которого одни с любовью величали «батюшкой», а другие с ужасом называли «бешеным конём».
Тут пошло другое.
XIX
Денис Иванович Чичерин был человек не злой и даже, может быть, добрый, но гордый, заносчивый и пылкий: спорить с ним было не легко, да и дух правительства в это время переменился и не давал более преферанса310«духовным командирам над светскими».311
Чичерин мог остановить дерзость и находил в этом своё удовольствие: он приехал в Тобольск «с превеликою пышностию», и застал здесь на митрополичьей кафедре Павла Конюскевича.312
О Чичерине в Сибири, разумеется, знали и чиновные люди, ожидали его «с притрепетом» и говорили, что он «ужасно себя покажет», но духовные «небрегли, уповая на законы Арсениевы». Знатоки жизни обращали внимание на то, что Чичерин перед этим был в немилости и «долго находился в бездействии», а между тем очень любил властвовать, и потому, как бы взалкав, теперь «скоро себя вознаградит за всё терпение». При этом уверяли, будто он получил от монархини безмерные полномочия и «волен на всех в жизни и смерти». Рассказывали также чудеса о его великом богатстве и царственной щедрости: «кто ему угодит, он того в дворяне произведёт и золотом засыплет». А Денис Иванович знал, что ему предшествует такая выгодная молва, и сделал так, что превзошёл, все слухи, предшествовавшие его прибытию в Тобольск. Он поразил Сибирь своим вступлением в её пределы. Одной прислуги с ним приехало полтораста человек, — в числе которых были гайдуки, скороходы, конюхи и повара. Сам он въехал в богатейшей карете, за которою следовал «штат», состоявший из лиц военных и гражданских, и, вступив в дом, никого из духовных особ к себе не позвал и сам к митрополиту не поехал и даже объявил, что «не желает иметь с ним знакомства». С первого же дня своего приезда Чичерин стал приглашать к своему столу «ежедневно не менее как по тридцати сторонних особ из разных сословий, а в нарочитые дни и более», но ни разу не позвал митрополита или кого–нибудь из духовенства. В обхождении со всеми он тоже был прост и обо всех участливо узнавал, кому как живется, но об одном митрополите ничего не хотел знать. Митрополит Павел почувствовал обиду от этого пренебрежения, но ещё не сробел и надеялся дать Чичерину урок и заставить его понять, что духовное величие выше плотского: митрополит скрыл обиду на сердце своём, терпел до «торжественного именитого дня Александра Невского» и в тот день собрался служить с великою пышностью, чтобы напомянуть людям и о своём величии. Говорили, будто бы он намеревался даже чем–то «уловить Чичерина в несоблюдении» и хотел произнесть ему обличение; но все эти намерения митрополита остались невыполненными, а Чичерин страшно восторжествовал. Дело было в том, что это рассчитанное столкновение произошло в орденский день того самого ордена, которого Чичерин был кавалером и «имел его одеяние». А потому едва митрополит начал своё торжественное служение, незаметно чем превосходящее обыкновенное архиерейское служение, как на площади Тобольска открылось никогда ещё здесь не виданное и поразительное зрелище: это было шествие, которое совершал сам Денис Иванович Чичерин, «облечённый в орденскую мантию» (которую простой народ называл «мантилией»). Он шествовал в собор в сём величественном и никем до сей поры не виданном одеянии, сопутствуемый военными и гражданскими чиновниками в расшитых мундирах, а за ними всё множество людей, которые успели собраться и следовали за великолепным выходом Чичерина. В городе все побежали смотреть на губернатора, и смятение, сделавшееся по этому случаю, проникло даже в храм, где служил архиерей, и здесь, как заслышали, что по улице идёт губернатор «в мантилье», все выскочили из Церкви и гурьбою повалили встречать и сопровождать Чичерина в мантии… Митрополит остался в храме с одними своими сослужащими, да и из тех нашлись легкомысленники, которые бросились к окнам и всё позабыли, смотря на Чичерина, который казался им «совсем как карточный король». Зрелище это имело какое–то ошеломляющее влияние на тобольцев. Говорят, что когда «Чичерин в мантилии» и со свитою из военных и гражданских чинов прошёл уже весь путь от своего дома до собора и поднимался на всходы храма, то растерявшиеся звонари, не зная, как им поступать, подняли трезвон, а народ вопрошал: «неужели ещё Соломон более сего был в славе своей»?313И в храме люди будто уже «ни пения, ни молитв не слыхали, а единственно только великолепию вельможи дивились». По окончании же службы, когда Чичерин обратился к выходу, «не удостоив говорить со владыкою», то все люди опять и устремились за своим пёстрым «карточным королем» и не ожидали владыческого благословения. Так всех пленило и увлекало показанное Чичериным великолепие, перед которым благочестие города Тобольска не устояло, и люди обнаружили всю свою суетность!
«Народ рукоплеща» проводил батюшку Дионисия Ивановича до его губернаторского дома или «дворца», и по пути многие «ловя лобызали его руки, кои он простирал им из мантии».314
Потом же Чичерин «давал обед при громе музыки, орудий и неумолкаемой ружейной стрельбе».
Митрополит Павел увидал, что ему с таким противником не справиться: он более на Чичерина и не пошёл, а стал говорить о своём желании ехать в Киев на богомолье. Губернатор же забирал ретиво, и управление его многим нравилось; это было управление во вкусе Гарун—Аль—Рашида315: Чичерин вставал с постели в четыре часа утра и допускал к себе всех просителей без доклада, и решал сам дела всякого рода без исключения. Такое судбище у нас до сих пор имеет своих приверженцев. Чичерин выслушивал жалобщика и сейчас же посылал за ответчиком, а иногда и прямо сразу определял: кто прав, а кто виноват, и «правым оказывал скорее удовлетворение, а ябедников наказывал в то же время». Наказания он часто производил «отечески», т. е. собственноручно, или через «ближайшую особу». Это тоже нравилось; говорили: «отца родного не надо как Дионис Иваныч: поучит, а несчастным не сделает». «Так поступал он и с подчиненными своими, впадавшими в проступки; но за гневом немедленно следовали милости, а если то было напрасно, то и извинения». «Вспыльчивость и горячность его не долго продолжались», и когда гнев с него сходил, он «старался оказывать каждому услуги» и слыл за человека «доброго сердца». «В занятиях был неутомим» и легко переходил от одного дела к другому. Он не только был высший правитель «обширнейшего края», но не пренебрегал и низшими обязанностями полициймейстера: вставал ночами, брал с собою гусаров и вдруг наезжал в такие места, где могли быть тёмные сборища и беспорядки, и сейчас же сам восстановлял здесь порядки… Даже самое увеселение собранных им к себе гостей не удаляло Чичерина от страсти к быстрой расправе. «Если до него доходили какие–либо происшествия во время съездов (т. е. при гостях), то он без малейшей перемены в лице переходил из гостиных покоев в канцелярию, допрашивал здесь прикосновенных и виновных наказывал, а потом возвращался к дамам с приятностью, не объявляя никому о том, что делал». Только особенно близкие персоны знали, что значит такое удаление. Получив во время бала известие о том, что у него показались пугачёвские шайки, Чичерин вышел из залы, оставив гостей веселиться, а «когда надлежало гостям разъезжаться, он роздал повеселевшим чиновникам запечатанные конверты и отдал приказ выступить двум ротам, «с тем, чтобы врученные бумаги были вскрыты не позже, как по прибытии их в назначенные места». От этого в Тобольске получился большой эффект; но там, куда выступившие пришли, их встретили неудачи, зависевшие от того, что скорое распоряжение, последовавшее под звуки бальной музыки, оказалось очень неудобным при встречах с разбойниками. Впрочем, к удовольствию Чичерина, посланные им «экспромту»316войска хотя и пострадали и самых важных людей упустили, но всё–таки изловили несколько «бунтовщиков, вспомоществовавших Пугачеву», и Чичерин сейчас же четверых из них повесил в Тобольске. Это почиталось достаточным, в смысле благоприятного впечатления…
Чичерин видел, конечно, и все дурные стороны местного церковного управления и не прочь был сделать что–нибудь лучшее; но, по его мнению, — ему «не с кем было об этом говорить»; митрополит Павел, которого он застал в Тобольске, был ему неугоден, а митрополит тоже говорил, что «не желает имати в нём тивуна317или судью духовных дел, по примеру тивуна Маноилова, исправлявшего чин церковной оправы».318
На этих их «контрах» застряли и сборы за «небытие», и беспрепятственно совершалось «донимание за скверноядство». Чтобы улучшить что–нибудь в церковном управлении, Чичерину казалось необходимым сбыть с рук Павла и посадить на его место другого человека, более с ним согласного. Но Павел просился на богомолье, а пока всё–таки не уступал и старался платить Чичерину око за око и зуб за зуб. Наконец он до того рассердил Чичерина, что тот (как повествует «Тобольский Летописец») «во время гулянья на масленице приказал своим прислужникам нарядиться в монашеское платье и в таком виде заезжать в городские кабаки и развратные дома; а митрополит, в свою очередь, в отплату Чичерину, приказал (sic) в одной градской церкви на картине Страшного суда изобразить на первом плане Чичерина, которого тянут крюком за живот в пекло рогатые бесы».319
Чичерин этого будто не устыдился, а только смеялся над этим. Он уже так «усилился», что стал «давать около Тобольска чиновникам заимки320и производить их в сибирские дворяне», и митрополит, видя его усилие, опять начал проситься у Синода в Киев на богомолье, где и умер, а на его место в Сибирь был назначен Варлаам (Петров), «брат славного новгородского митрополита, с которым Чичерин находился в дружеских связях».321
Варлаам делал всё угодное губернатору: он назвал «сбор за небытие» «самонужнейшим государственным делом» и не мешал Чичерину «быть тивуном» на самом деле: при нём Денис Иванович ездил ревизовать духовенство и забрал к себе несколько попов в канцелярию, куда имел обычай заходить иногда по–домашнему — в бешмете322и с арапником в руке.
Однако всё это сокрушило только тех, которые попались «тивуну», а остальные продолжали все свои бесчинства и «гонялись за очищением скверноядства». С этой последней заботой здесь дошли до такого исступления, что в постоянных охотах «попы даже дни позабыли», что и послужило этому делу как бы к закончанию.
XX
В 1780 году Чичерин, произведённый в чин генерал–поручика, оставил Сибирь. Духовенство приободрилось и повело дело по старине, в духе «Арсениевой независимости». «Народцы» терпели в молчании. Над Европой пронеслись величайшие события, именуемые французскою революциею; в Москве побывали дванадесять язык323; облеченные доверием государя, сенаторы Лопухин и Нелединский, увидав расправу с молоканами324в Харькове, делали представления в духе терпимости; и всем было известно желание императора «воздержать начальников в пределах их власти» («Русский Архив», стр.104), а в сибирских тундрах с крещёными «народцами» делали всё, что хотели, и это необузданное бесчинство дошло до того, что наконец сами просветители потеряли память и разучились различать дни в неделе.
В 1819 году поехал по Сибири какой–то «именитый путешественник». Прибыв на реку Таз, он пожелал присутствовать при богослужении в тамошней церкви, «в чём, однако, не мог получить себе удовлетворения».325
Почему именно богомольный путешественник «не получил удовлетворения» — из материалов, дошедших ко мне от генерала Асташева, не видно; видно одно, что «сие было в четверток, но местный священник доказывал путешественнику, что день тот был пяток, и таким образом (выходит, что) вместо воскресного дня священник отправлял службу в субботу, а воскресный день оставлял без литургий».
Путешественник написал об этом в Петербург князю Александру Николаевичу Голицыну326. Князь Голицын тогда имел обширную власть: он был министром духовных дел и народного просвещения327, а сверх того328управлял ещё министерством внутренних дел и именовался главноначальствующим над почтовым департаментом. Он мог сделать очень много и вообще «эту эпоху деятельной жизни своей ознаменовал подвигами, достойными перейти в потомство».329
Его уже называли: «друг царя и человечества»330, и он действительно нередко успевал быть «доступен голосу обидимых несправедливостью» и «не любил нетерпимости, а уважал чистое христианское благочестие».
Письмо, написанное путешественником с Таза, пришло к князю Голицыну одновременно с «известием из Туруханска, что священники тамошнего края заражены корыстолюбием и сильно притесняют ясашных инородцев».
Оба известия, кажется, последовали из одного и того же источника, т. е. от путешественника, который увидал беспорядки и злоупотребления сибирского духовенства и находил себя в благоприятных условиях для того, чтобы обратить на это непосредственное внимание «высокомощного друга человечества».331
Голицын немедленно же дал ход этому делу, направя его «по ведомству духовных дел». Архиепископ тобольский Амвросий (1‑й) Келембет332, 16‑го апреля 1820 г., получил от князя Голицына «строжайшее предписание произвесть немедленное и самострожайшее следствие», как о священниках «сильно притесняющих ясашных инородцев», так и о тазовском священнике, который помешал дни.
Дела эти, показавшиеся Голицыну за что–то необычайное, в Тобольске никого не удивили: здесь все знали, что ясак собирается с дикарей духовными искони и постоянно и всегда в произвольном размере; священники же, странствуя в отдалённых местах, «путают дни», а потому за это даже нельзя было строго и взыскивать, так как у священников «часов численных не было и в разъездах их дни у них нередко приходили в забвение».
Архиепископ Амвросий доставил объяснение, что «на притеснения ясашных священниками» жалобы действительно иногда бывали, но что дела эти были несерьёзны и «или прекращались сами собою, за давностию времени, или оканчивались взаимным примирением; а если дикари могли представить несомненные доказательства, что их «обирают», тогда причту333«был выговор».
Князю Голицыну, однако, рассказали, что в Сибири все исследования о разорительных поборах духовенства производит обыкновенно «один соседний священник над другим таковым же», и потому они друг друга покрывают и лгут, и на их исследования полагаться нельзя. Голицын поблагодарил за указание и принял против сибирской поповской взаимщины такие меры, которые, по мнению этого высокопоставленного вельможи, должны были положить конец злоупотреблению следователей, а вместо того сделали невозможным даже самое начало следствия.
XXI
Министр духовных дел и народного просвещения назначил следствие над «тазовским забвенником» и над притеснителями диких скверноядцев, предписав, чтобы следствие это производилось «с прикомандированием депутата со светской стороны». Депутат с светской стороны ещё мог быть допущен по уголовному делу, в котором вмешаны миряне и клирики, но по делу чисто церковному, каково есть по своему существу недоразумение между прихожанами и духовником, — депутат с светской стороны представлялся лицом неуместным, излишним и крайне нежелательным. А потому в Тобольске думали, что архиерей Амвросий Келембет «не подчинится» и не допустит светского депутата к следствию между прихожанами и их духовником, но Амвросий не только подчинился, а даже засуетился и заспешил. Он призвал к себе секретаря консистории и «повелел ему в два дня сделать всё как указано». Тобольская консистория рассудила, что уж если спешить, так спешить, и действительно в два дня провели всё: доклад, журнал, особый протокол и исполнение, — и всё в том духе, как угодно было «другу людей». По предложению или предписанию, полученному тобольским архиереем только 16‑го апреля, 19‑го апреля уже был послан «самонужнейший указ» консистории в туруханское духовное правление «о самонаистрожайшем производстве следствия, по пунктам, указанным в предписании министра».
Указ этот скакал до Туруханска два месяца, — и зато, как только духовное правление его распечатало, так сейчас же отнеслось в тамошний земский суд о «самонемедленнейшем командировании депутата».
Тут Голицынское строгое предписание и стёрли в порошок.
Весь личный состав туруханского земского суда состоял в эту пору из одного секретаря, который сам себя командировать не мог. Исправник же дворянский и заседатель (в Туруханске!!) были «в отлучках по обширному краю, и суд не мог дать сведений где они в данное время находятся».
Их ждали до октября месяца, а в это время духовное правление, чтобы показать свою деятельность, «еженедельно писало в земский суд повторения о командировании депутата, а секретарь земского суда тоже еженедельно отвечал, что командировать некого, ибо все члены в расходе».
Наконец, секретарю земского суда надоело, что духовное правление так щеголяет своею исполнительностью и настояниями, и он, перейдя из оборонительного положения в наступательное, сам «запросил правление: на какие средства должен отправиться депутат по обширному краю», так как Сперанский334сделал распоряжение, чтобы и «чиновники даром не ездили, а тоже платили бы прогоны».
Правление не нашлось, что отвечать, и сделало представление в консисторию, а консистория отнеслась в губернское правление, а губернское правление потребовало справок от туруханского земского суда (вероятно, о расстояниях), и прошёл год, а следователи из Туруханска ещё не выехали и справы от «небытии» и о «скверноядстве» все шли по–старому, своим удивительным порядком.
Но вот в декабре 1820 года в Туруханск возвратился из долгого объезда исправник Воскобойников, и ему сейчас же объяснили, что он опять должен немедленно ехать по важному делу, указанному министром.
Воскобойников не стал ждать разрешения вопроса о прогонах и готов был сейчас выехать, но в это самое время приехал заседатель Минголев и сообщил, что «ясачные по рекам Тазу и Турухану все разъехались по своим промыслам и собрать их для следствия теперь нельзя».
Надо было ждать весны 1821 года. Дождались. Депутат был готов и должен был выехать вместе с следователем, а следователем был назначен второй член туруханского духовного правления священник Александр Верещагин, — родной брат того «тазовского забвенника», который перебил дни» и над которым надо было производить строжайшее следствие. Каково бы ни вышло это следствие, производимое братом над братом, но и оно, однако, не состоялось, потому что священник Александр Верещагин перед выездом из Туруханска умер. Во всём городе теперь оставался только один священник, протоиерей Куртуков, но он не мог командировать самого себя, да и не мог оставить город без требоисправителя.
Всё как будто издевалось над «другом людей».
Когда донесли об этом, весною 1820 года, консистории, она уже не приняла дела с прежнею горячностью и сама протянула с ответом до осени, а осенью послала в Туруханск такое предписание, которое «удивило всех, как духовных, также и светских». А именно: тобольская духовная консистория, как будто на смех над предписанием министра, назначила следователем «содержавшегося в туруханском монастыре штрафного попа Чемесова», который был прислан в туруханский монастырь из Томска «за безмерное пьянство и убийство и за неудобь–описуемые поступки».
Назначение это так смутило туруханского исправника Воскобойникова, что он отменил своё намерение — самому ехать депутатом с светской стороны, и послал к Чемесову вместо себя смотрителя поселенцев Данилова.
Но пока и эти неавантажные следователи собрались выезжать, кочевники их не стали дожидаться и рассеялись по своим промыслам.
Опять начинаются ожидания до весны 1822 года, и на этот раз «штрафной поп» Чемесов выехал «для всчатия дела» и, выехавши, сделал для начала кое–что так хорошо, как нельзя от него было и надеяться.
XXII
Прежде всего Чемесов принялся за «тазовского забвенника», как за лицо, допустившее «анекдот», оскорбивший особу именитого путешественника.
Забвенник повинился, что он действительно «помешался в счёте дней», и что случилось это, вероятно, в ноябре или в декабре, когда в их местах солнце почти не показывается и весь край освещается одними северными сияниями, а потому не разберёшь иногда, когда надо ложиться и когда вставать, и в это тёмное время не с ним одним бывает, что днями ошибаются и путаются.
— «В этом каюсь».
Следователь донёс как дело было, а сам отправился «съискивать», как обижают «небытейщиков и скверноядцев», и опять, кажется, имел намерение показать правду, — по крайней мере то, о чём донёс Чемесов, было не против обидимых, а за них, и против обидчиков; но тут бедный Чемесов спутался и встретил множество препятствий для окончания следствия.
Между тем открытия Чемесова всё–таки драгоценны: он отыскал таких небытейцев, которым нельзя было и явиться «бытейцами», так как это были люди, которые совсем не считали себя христианами. Они откровенно и прямо говорили, что не знают, отчего их называют крещёными, и что они никогда не бывали у исповеди, да и родители их и деды тоже никогда не бывали, а платить штраф за небытие они согласны, потому что пусть это так идёт, как издавна повелось, лишь бы их «не гоняли», но отчего так повелось — они тоже не знают. Об обидах, какие потерпели «скверноядцы», дознавать было очень трудно, так как со времени заявления об этом путешественником уже прошло два года, в течение которых кочевники не раз переменились местами, а те, которые не изменили мест, всё–таки не искали случая свидеться со следователем, а напротив, «удалялись за реки». Чемесов, однако, всё–таки кое–кого из этих людишек настиг и дознал от них, что поборы за скверноядство были большие и никогда не кончались. Приходы ясашные были велики, — вёрст на тысячу и даже на полторы335, и прихожане тут оседло не живут, но Чемесов кое–кого достигал, и в Имбацком приходе узнал, что действительно ихний священник, по фамилии Кайдалов, «наложил на них ясак за скверноядство» и брал за прочтение разрешительной молитвы от скверноядения за каждого человека в большой семье по 20 белок, а в малом семействе по 30 белок с души, и что платёж этот очень тягостен, так как «скверно есть» дикарям приходится постоянно и постоянно же надо за это платить духовенству, а «хорошей еды» достать негде. Кроме того, Чемесов расследовал, что ясашные Имбацкого прихода платили священнику Кайдалову по 20 белок в год за скверноядство, да по 30 белок за житьё с невенчанною женою, и по 20 белок «за детёныша», а кто «отбегал» от этого ясака, с тех Кайдалов «донимал ещё дороже: так, например, остяки Серков и Тайков не являлись два года очищаться от скверноядения», и Кайдалов, проследив это, требовал с них по два соболя, а когда они не признавались на исповеди, то он тут же в церкви таскал их за волосы и ругал всячески, а как Серков ещё не знал наизусть молитв, то Кайдалов запер его в холодной церкви и морил там в холоде двое суток голодом, но тот всё–таки молитвы не выучил, а «подал ему двух соболей». С остяка Ивана Ортюгина, который питался одною медвежьей говядиной, священник «взял ясака за молитву два соболя да тридцать белок». И таких случаев, где священник Кайдалов ясно уличался в «злоупотреблениях указанного рода, Чемесов ввёл в дело «больше сотни».
Тогда увидали, что на смех назначенный в следователи «штрафной поп» и пропойца Чемесов ведёт дело как энергический и справедливый человек, и поп Чемесов исчезает и о нём больше не упоминается, а небезуспешно начатое им дело тянулось многие годы и, дошедши опять до тобольской консистории, получило себе там очень умиротворяющее заглавие, а именно, его наименовали здесь: «Туруханское дело о злоупотреблении природною простотою жителей».
Более удачного тона для смягчения некрасивой сущности этого дела, кажется, трудно было придумать; но однако священник Кайдалов и этим ещё остался недоволен и, когда ему дали «вопросные пункты», — между прочим, не употреблял ли он во зло простоту местных природных жителей? — то он обиделся и отвечал: «я никакой простоты в ясашных не знаю, и даже никогда не подозревал, что они просты».
Такие наглые ответы Кайдалов давал в 1824 году, зная, что князь А. Н. Голицын уже охладел к письму именитого путешественника и не следил за этим грубым делом, так как вниманием его после пользовались иные дела, на которые «смотрела Европа»: в 1820 г. «в Одессе и Кишиневе появилось до десяти тысяч греческих выходцев, удалившихся из Константинополя, и многие из сих несчастных единоверцев наших были ввержены в нищету». Голицын старался «на них обратить внимание императора Александра 1‑го и исходатайствовал позволение открыть в их пользу подписку, которою и собрал 900.000 рублей», а потом сейчас же «приступил к сбору для хиосцев и критян, и умел и на этот предмет собрать до 750.000», а в 1824 г., когда Кайдалов нахальничал, давая ответы, Голицын был уже уволен от звания министра духовных дел, и опасаться его было нечего. Так это дело и протянули; а затем наступил 1825 год, — год кончины императора Александра I и других, последовавших за тем, событий, изменивших дух и направление в управлении всеми делами.
Это же повлияло и на судьбу всех дел о «небытии» и о «скверноядстве», соединенных в одно дело, получившее общее заглавие: «о туруханской простоте».
Но и теперь это дело ещё не сразу забросили (что было бы лучше), а пошли «смешить им людей», и стали «разыскивать и вызывать в туруханское духовное правление к следствию тунгусов и остяков, кочевавших в Сургутском и Обдорском крае, около Обской губы, т. е. слишком за две тысячи вёрст». А те «кочевали в местах недоступных за тундрами, зимой уже отходили промышлять зверя, так что и найти их было невозможно». Несколько лет ещё ездили за ними от Оби до Лены, чтобы собрать этих прихожан, и убедились, что «невозможно не только собрать их, но нельзя получить сведений: где их искать». Тогда уж не было ни побуждений, ни выгод — что–нибудь придумывать ещё, а настало время бросить дело, которое лучше было бы и не начинать.
XXIII
Последний акт величайшей подьяческой продерзости и смелости заключался в том, что когда «бумажное делопроизводство» «о злоупотреблении простотою» сделалось «чрезмерно велико» и его неудобно стало ни возить с собою, ни пересылать по почте, тогда нашли нужным посадить за это дело подьячих, чтобы они составили из него «экстракт».
Подьячие в туруханском духовном, правлении были «лядащие»336, малотолковитые, и «в сочинении не искусные», а притом «были подавлены тяжкими обстоятельствами при самоничтожнейшем жаловании». Они жили «даяниями» и «вымоганиями», которые могли собирать с дел, по которым был налицо живой проситель, а по необъятному делу «о злоупотреблении простотою» некому было ни ходить, ни приносить поминки, и потому оно подьячих не интересовало. Но и кроме того они не могли бы разобраться в этом деле при его страшном объёме и при той путанице, которой оно было преисполнено; однако они всё–таки «экстракт» сделали, и притом очень замечательный; а когда туруханское духовное правление захотело проредактировать это произведение, то оказалось, что в нём нельзя ничего понять!.. Довольно бы, кажется, но нет! — духовное правление послало отношение в туруханский земский суд, прося его: «выслать в оное правление всех прикосновенных к делу, для подтверждения их первоначальных показаний и для рукоприкладства под экстрактом».
Так как это происходило уже в тридцатых годах ныне уже истекающего ХIХ-го столетия, то тут только этому делу «о злоупотреблении простотою» наступил конец; туруханский земский суд, увидав, что от него требуют нечто чудовищное, — чтобы он собрал и «выслал в Туруханск всех дикарей, кочующих по северной Сибири от Чукотского носа до Урала», то он и признал за самое лучшее — ничего не делать.
Таким образом, только через такое благоразумное отношение к этому делу оно и получило конец — слишком после столетнего производства. Может быть, что акта о зачислении его конченным и о сдаче в архив и до сих пор нет, но тем не менее с тридцатых годов истекающего столетия о деле этом больше нигде не упоминается, и оно теперь не имеет уже никакого значения для канцелярий, а представляет собою только ценный материал лишь для бытовой истории Сибири прошедшего века.
Вдохновенные бродяги337
(Удалецкие «скаски»)
«Величие народа в том,
Что носит в сердце он своём»338.
Ап. Майков.
«И ложные слухи в народе показывают стремление этого
народа к известной цели».
Еписк. Порфирий Успенский
(См. «Книга бытия моего», т. 1, стр.357)
I
«Скасками» назывались в России сообщения, которые «бывалые» люди, по возвращении из своих удалых прогулок, подавали своим милостивцам или правителям, а иногда и самим государям. В «скасках» удальцы обыкновенно повествовали о своих странствиях и приключениях, об удали в боях и о страданиях в плену у чужеземцев, которые всегда старались наших удальцов отклонить от любви к родине и привлечь богатыми дарами в своё подданство; но только наши люди обыкновенно оставались непоколебимо верны своему царю и отечеству и все соблазны чужих людей отвергали и постыждали, а потом этим вдохновенно хвастались. Более или менее интересное сочетание былей с небылицами в этом роде составляет главное содержание всех «скасок», а характерные черты их бродяжных героев — это отвага, терпенье и верность. За эти добродетели скасочники просили себе награды, и «скаска» затем и подавалась. «Скаскам», которые сочиняли о себе вдохновенные бродяги, у нас легко верили, их читали заместо путешествий, и они доставляли удовольствие высоким лицам, которые не читали ничего лучшего, а составители «скасок» получали через это славу от соотчичей и награды за удальство от правителей и государей.
Разумеется, до полных результатов в этом роде достигали не все «скаски», а только такие, которые были сложены особенно хорошо, то есть любопытно и «лестно» в патриотическом смысле. Таким милостивцы давали «высший ход» и сочинения эти доходили до царских палат и теремов, откуда вдохновенным сочинителям исходило «царское жалованье». И кроме того, после к ним уже никто не смел вязаться с требованием ответа за «шатательство» и за какие бы то ни было старые неисправности, так как «кого царь пожаловал, того и бог простил».
При императоре Петре I, с изменением, происшедшим в понимании русских людей, «скаски» вдохновенных бродяг потеряли своё значение в обществе: невежественные люди ими ещё интересовались, но петровские грамотеи, ознакомившиеся с лучшими произведениями, перестали интересоваться «бродяжными баснями». А главное, деловитый царь не любил потворствовать глупостям, и «скасочников» прямо стали называть неучтиво «бродягами» и бить батогами.
Такая суровость не давала вдохновению бродяг простора, и «скаски» их было перевелись или оставались только в сфере преданий, живших в «местах заключения». Это была устная, «острожная словесность», но нынче вспомнили и о «скасках» и дали недавно русскому обществу любопытный и будто бы последний образчик такого произведения, которое очень понравилось самой сильной современной русской газете339, которая указала на это, как на прекрасную и достойную внимания вещь. Но на самом деле «скаски» в добросовестной литературе не могут получить похвалы, а должны получить прежде всего разъяснение их достоинств.
Настоящий очерк должен быть опытом в этом роде.
II
В истекающем 1894 году, в «Чтениях Моск<овского> Общ<ества> Ист<ории> и Древн<остей> России»340напечатаны две челобитные со «скасками», поданные в 1643 г. царю Михаилу Феодоровичу «турскими полонениками», калужским стрельцом Иваном Семёновым Мошкиным и московским посадским человеком Якимом Васильевичем Быковым.
Редакция большой и самой влиятельной теперь петербургской газеты заинтересовалась этим документом и воспроизвела «скаску» с полным доверием ко всему, что там сказано. Она прямо назвала «скаску» Мошкина и Быкова «Достоверным источником, который обстоятельно рисует быт чужих стран и предприимчивость, бескорыстие и патриотизм русских людей».
Думается, что если бы газета знала, какими людьми и с какими целями составлялись такие «челобитные со скасками», то она наверно предпочла бы просто перепечатать «скаску», как любопытный образчик этого рода письменности, и не стала бы заверять «достоверность этого источника», явная лживость которого до того очевидна, что несмотря на давность событий и отдалённость места описанных происшествий, а также на полное отсутствие проверочных сведений — лживость «скаски» всё–таки легко доказать из неё же самой, что мы сейчас же и попробуем сделать.
Главным сюжетом «скаски», приведённой в «Чтении Общества Истории и Древностей», служит отважный побег некоего Мошкина, вместе с 280 русских «полоняников» томившихся более семи лет на турецкой каторге. Побег был устроен из Царьграда по заранее обдуманному плану с судна «каторги», которое принадлежало Апты–паше Марьеву.
На судне, по словам Мошкина, было «250» турок и «280» русских невольников, — значит, почти на каждого русского невольника приходилось по одному турку. Пропорция ужасная для устройства побега, но тем занимательнее: как это сделается.
Мошкин под Азовом украл у турок сорок фунтов пороху и спрятал их у себя на «каторге», где их содержали так слабо и доверчиво, что они никому не попались с своей кражей. Мошкин решился взорвать «каторгу» в море и, когда произойдёт взрыв, уйти с судна со всеми своими товарищами, 280 русскими полоняниками. С этою целью один раз ночью Мошкин пробрался в капитанскую каюту, захватив с собою весь украденный пуд пороха, и заложил весь этот заряд целиком около того места, где спал Апты–паша, и подстроил под порох горящую головню; порох вспыхнул и произошёл взрыв, и «двадцать турок побросало в море»; но и сам Мошкин «обгорел по пояс». Паша, однако, остался невредим, так как он спал на «упокойном месте», и, проснувшись, поднял тревогу. Мошкин «учал ему говорить спорно», а потом бросился на пашу и проколол ему «брюхо». Началась схватка, после которой 210 турок были побиты, а 40 живых закованы в железо, а из русских 20 ранены и 1 убит341.
Сам Мошкин был ранен стрелой в голову, правую руку и саблею — в голову и брюхо. После победы русские под предводительством Мошкина «пошли на судне». Идучи Средиземным морем, они побывали в «7 землях» и в Россию вернулись через Рим, Венецию, Вену и Варшаву. Они приставали и высаживались во многих городах и везде обращали на себя внимание и зависть иностранцев: везде «королевские ближние люди перезывали их в свои земли на службу и многие гроши давали». Такие богатые делали им предложения, каких, они знали, что в родной земле им ожидать себе невозможно, но они все не соблазнялись и плыли, и, заболтавшись по морю, попали в испанский город Мессину342, где испанский генерал увидел Мошкина и стал предлагать ему «по 20 р. в месяц», а всем прочим «давал гроши и платья, и жалованья». Но Мошкин и все другие русские люди не польстились на выгодные предложения чужих правительств и «не подумали остаться в Европе».
Воздержались они от этого соблазна, «помня бога, православную веру, свою русскую природу и государеву милость».
III
Испанский генерал и прочие вельможи, увидав, что русские люди так верны, что не приняли сделанных им выгодных предложений, рассердились на них и переменили с ними обхождение, и вместо прежних ласк и соблазнов начали их донимать утеснением и скорбями. Начали они это с того, что, по приказанию своего воеводы, «отняли каторгу (судно), со всеми животы» (т. е. имуществом), а также отняли у них и сорок человек турок, которых освободившиеся русские сами содержали теперь у себя в плену и надеялись притащить их взаперти к себе «ко дворам» или продать где–нибудь в неволю, а при опасности, конечно, не затруднились бы сбросить и за борт. Но испанцы досмотрели, что везли на судне, и все это дело расстроили: они не только отобрали турок и выпустили их на свободу, но ещё из самих русских взяли семь человек под арест, вероятно для того, чтобы узнать, что они за люди и по какому праву держали у себя запертыми на «каторге» турецких людей. В «скаске» ничего не говорится о причине, для чего их придержали, но видно, что произошло что–то серьёзное, после чего русские пошли от испанцев «наги, босы и голодны». И такое бедствие они терпели до самого Рима. В Риме один из товарищей Мошкина, воронежский крестьянин Григорий Кареев, заболел и лежал при смерти 2 месяца. А болезнь ему приключилась от ран, полученных на «каторге» (т. е. при стычке с турками); в Риме и «копье (т. е. наконечник стрелы) вынули у него из раны у папы римского». «У папы они приймали сакрамент»343(против этого места в скаске думный дьяк Иван Гавренев сделал помету: «отослать их подначало к патриарху для исправления»). Из Рима удальцы пошли на Венецию, Вену и Варшаву (sic) и везде «разговаривали с цезарями» и «все им были рады» и все их звали к себе на службу, но Мошкин и его товарищи чужим цезарям служить не захотели.
Итак, во всех тяжёлых и соблазнительных положениях своего плена, Мошкин показал себя человеком мужественным, неподкупным и беззаветно преданным православной вере и русскому царю. Таким он, нимало не обинуясь выставляет себя сам в челобитной со скаскою, и так же представляют его личность современные комментаторы челобитной; но я опять говорю, что человек, сохраняющий в себе здравый смысл, не может принять всё рассказанное в этой «скаске».
Обратим внимание на явные очевидности, которые кидаются в глаза и говорят, что в «скаске» Мошкина есть много неправды, после чего трудно верить и остальному.
IV
1) Возможно ли, чтобы судно, при взрыве на нём целого пуда пороха, встряхнулось так, что некоторых неподходящих людей скинуло в воду, а затем все свои люди уцелели и самое судно сейчас же было годно для дальнейшего плавания?
Нам думается, что это невозможно и что невозможность эта очевидна.
2) Вероятно ли, что Мошкин, опалённый огнем до пояса, сейчас же мог ещё «спорно» разговаривать и, вставши, биться на саблях и проколоть брюхо совершенно здоровому паше?
По–нашему, это невероятно.
3) Отчего из 250 человек турок, которые плыли на судне, после взрыва насчитывается 270 турок? (20 сброшено в море, 210 убито русскими и 40 осталось у них, итого 270)?
Если это ошибка, то не странно ли, что она не замечена ни дьяком Гавреневым, ни Московским Обществом Истор<ии> и Древн<остей> ни редакциею газеты, которая нашла весь этот рассказ «достоверным и обстоятельным»?
4) Как могло быть, что Мошкин, раненный в голову и в живот, сейчас же мог принять команду судном и повёл его далее?
5) Как могло случиться, что крестьянин Григорий Кареев, получивший тяжёлые раны при взрыве судна, продолжал длинное путешествие морями и сушей и удальцы из–за него нигде не останавливались, а когда они уже много спустя плыли из Испании, после того, как у них там отобрали полонённых турок, то этот Григорий Кареев стал болеть от ран, полученных в начале их одиссеи; а когда они пришли в Рим, то Кареев у них так разболелся, что они дальше не могли плыть и простояли тут ради Кареева целые два месяца, и тогда только «вынули из него копье»? Неужто им не проще было поместить больного в госпиталь, а самим идти далее, а не харчиться в чужом месте, да ещё вдобавок в католической столице, где их могла настичь и действительно настигла напасть духовная? Пока один больной исцелялся телом, все ожидавшие его выздоровления захирели духом и «приняли католицкий сакрамент»?
Что довело этих православных людей до такого поступка? Или они не знали постановления, что лучше умереть без всякого «сакрамента», чем принять его из руки инославной, или не влекла ли их к этому надежда на папу, что он заступится за них, если они будут католики, и повелит испанцам возвратить им отобранных у них мусульманских невольников?
Вообще, какой интерес могли иметь иностранцы в том, чтобы им заманивать к себе простых, ничему не наученных и ни в чём не искусных русских людей, когда по сведениям, бывшим уже тогда в России, «в чужих землях было весьма многолюдно, а хлеба не обильно». Что могли отнимать у невольников испанцы? Неужто кому–нибудь нужны были их невольничьи лохмотья?
Нет! Все это не могло быть так, как писано в скаске, а не проще ли думать, что сами русские пришли в Рим о чём–то стараться, и, усердно стараючись, «приняли и римский сакрамент», но ошиблись в соображениях и это им не помогло в том, чего они добивались. Тогда они увидали свою ошибку и разорение и поняли, что они в чужих краях никому не надобны. Это сознание, без сомнения, и привело их на родину, где Мошкин вдохновился и, приложив к былям без счёта небылиц344, сочинил свою «скаску» и подал её царю с просьбою: «пожалуй меня, холопа своего, с моими товарищи, за наши службишки и за за полонское нужное терпение своим жалованием, чем тебе об нас бог известит…».
Так это делалось в 1643 году, при царе Михаиле Феодоровиче, и тогда, судя по помете дьяка Гавренева, вся эта несуразная «скаска» была принята за серьёзное дело. По крайней мере ей поверили в том, что Мошкин говори о сакраменте, и за это его наказали. Затем, через двести пятьдесят лет, редакция современной русской газеты любуется этим документом и, нимало не стесняясь помещёнными в ней нелепостями, называет всю эту чепуху «достоверным источником, обстоятельно рисующим быт чужих стран и предприимчивость, бескорыстие и патриотизм русских людей». Тысячи читателей газеты не замечают, какую им предлагают глупость, и многие из них верят, что «скаски» составляли справедливые и отважные патриоты, которым надо верить и им подражать.
Но, может быть, указанное стремление газеты внушить обществу неверное понятие об одном из видов нашей «письменности» происходит от того, что редакция, воспроизведшая «скаску» Мошкина, не знает, что есть «скаска», точно такого же «сложения», сочинённая сто лет позже, именно в 1794 году, и достопримечательная тем, что она получила народную оценку, а сочинитель её признан бродягою.
Пусть посмотрят, как это разбирает народ.
V
В последней четверти восемнадцатого столетия проживал в Нижнем Новгороде мещанин Василий Баранщиков. Он был человек маленький, но предприимчивый, и трудиться не любил, а желал разбогатеть как–нибудь сразу. На несчастье это Баранщикову не удавалось: он запутался в долги разным частным людям и накопил на себе недоимку в общественных платежах. Дело было худо, но Баранщиков не сробел и с весёлым духом переписался из мещан в купцы, чтобы ему более верили; набрал у людей в долг кожевенного товара, выправил в январе 1780 года из нижегородского городового магистрата паспорт и уехал на ярмарку, которая собирается на второй неделе Великого поста в Ростове. С этой ярмарки почтенный Баранщиков домой уже не вернулся и оставил там на власть божию и на людское попечение свою купеческую жену и детей без всякого пропитания. И купец, и товар — всё пропало бесследно и в течение целых семи лет не было об этом удальце никаких слухов, как вдруг на восьмой год «нужа пригнала его к луже», и он появился в России, представляясь различным вельможам и всех их прекрасно обманывал, пока попался своим общественным людям, которые сейчас же разобрали дела Баранщикова в тонкость и «Лазарю», которого он распевал345, не поверили, а потянули его к расправе. Тогда Баранщиков обратился к старинному средству «снискать себе счастье в особину» и составил о своём бродяжестве скаску с тем, чтобы поднесли её особам и царице в виде печатаной книжки под заглавием: «Несчастные приключения Василия Баранщикова346, мещанина Нижнего Новгорода, в трёх частях света: в Америке, Азии и Европе с 1780 по 1787 год» (С. — Петербург, 1787 г.).
Из этой редкой нынче книжки, представляющей экземпляр «скаски» екатерининского века, мы возьмем только самое существенное, что повествовал о себе Баранщиков. Он продал будто весь «свой товар» в Ростове и выручил за него денег 175 рублей. Из этих денег он хотел заплатить что следовало за товар тем, кто оказал ему доверие, но деньги у него сейчас же украли ростовские мошенники. Баранщиков остался без всяких средств, так что ему не на что было и лошадей покормить. Тогда он, «не желая сидеть без дела, продал в Ростове за 40 рублей двух своих лошадей и отправился попытать счастья в Петербург».
По прибытии в Петербург, он нанялся матросом на корабль генерала Михаила Савича Бороздина347и коллежского советника Василия Петровича Головцына с платою по 10 рублей в месяц и в половине сентября вышел в море. Корабль был нагружен мачтовым лесом, а курс они держали «из Кронштадта в Бордо и Гавр–де–Грас». Однако на этом корабле Баранщиков дошёл только до Копенгагена, где он опять сделался жертвою злоумышленников. И отсюда справки о нём уже стали невозможными, а приходилось верить ему во всём на слово. «Скаска» же Баранщикова становится с этого шага всё более интересною и менее вероятною.
VI
Случилось так, что когда корабль Бороздина и Головцына пришёл в Копенгаген, то Баранщиков «был спущен на берег, для покупки нужных припасов, и зашёл в питейный дом, как свойственно русскому человеку, выпить пива». Тут он встретил датчан, которые показались ему очень приветливыми и чрезвычайно ему понравились. «Не понимая их языка, но видя их благорасположение, он знаками показал им, что ему надо спешить на корабль». А датчане тогда «сейчас же догадались, что он русский, и указали ему на водку и пиво».
Баранщиков, «как свойственно русскому человеку», не устоял против водки и пива и обязанности свои отложил, воспользовался приглашением и начал с датчанами пить. «Через полчаса их приятная компания увеличилась и к ним присоединился какой–то «нарядный плут». Этот внёс оживление в беседу тем, что стал объясняться по–русски в таком роде: «здравствуй, брат! здорово ли ты живёшь? откуда и куда плывёте?» Себя же этот «нарядный плут» назвал русским из Риги, приехавшим на галиоте рижского купца Венедикта Ивановича Хватова, и плут угощал компанию водкою и пивом. Пили усердно все четверо, а «нарядный плут» во всё время выхвалял датчан, какие они хорошие люди, и какое у них славное житьё, а потом стал склонять Баранщикова, чтобы он пошёл на датский корабль ночевать. Баранщиков никак не мог придумать: для чего это датчанам хочется, и он сначала ни за что на это не соглашался, но потом, совершенно обласканный внимательными чужестранцами и особенно полагаясь на слова своего земляка, согласился».
И вот Баранщиков не сопротивляется соблазну и прямо из питейного дома идёт с датчанами на пристань, а здесь садятся на лодку и переправляются на датский корабль. Так он избежал объяснений с лицом, которое послало его за покупками, но зато сразу же был удивлен очень неприятною переменою в обращении своих датских друзей: они «тотчас свели гостя в интрюм и приковали за ногу к стене корабля». Тут Баранщиков смекнул, что он обманут, и стал просить датчан «угрозами и ласкою» отпустить его на русский корабль. Но датчане уже не обращали никакого внимания на его просьбы, а только прислали к нему того «нарядного плута», который в кабачке выдавал себя за русского, а теперь успокоивал и «улещал» Баранщикова обещанием, что его скоро раскуют и свезут в Америку, где «житьё доброе и много алмазов и яхонтов». Он, «как свойственно русскому человеку», глупости поверил и перестал хныкать, а датчане, за то, что он утих, принесли французской водки и пуншу, накормили Баранщикова кашею и напоили водкой и пуншем, и oн пришёл в такое расположение, что опять «добровольно захотел остаться на корабле». Кроме Баранщикова, тут точно в таком же положении оказались ещё и другие лица нерусской национальности, а именно один швед и пятеро немцев, и все они были заманены на судно и здесь удержаны и закованы.
Утешительное обещание «нарядного плута Матиаса», что их раскуют, исполнилось верно. Как только датский корабль миновал брант–вахты Гелсин—Норд и Гелсин—Бор, Баранщикова и с ним одного шведа и пятерых немцев датчане сейчас же расковали и велели всем им «одеть матросское платье», и «приставили их к матросскому делу», которое они и исполняли в продолжение пяти месяцев, до прибытия в июне 1781 г. в Америку, на богатый остров св. Фомы.348На острове же св. Фомы началось другое: Баранщикова здесь высадили, но сейчас же «поверстали в солдаты» и привели к присяге. Так как он был верен православию и чухонского Евангелия поцеловать не мог, то вместо Евангелия он целовал корабельный флаг Христиана VII с изображением креста господня. Потом ему положили солдатское жалованье, «по 12 штиверов в сутки, т. е. 24 коп., да по фунту печёного хлеба из банана» и дали ему тут новое имя «Мишель Николаев» — так как «слово Василий начальники не могли понять».
VII
Солдат из Баранщикова вышел никуда не годный, и штиверы и бананный хлеб отслуживал он плохо. Он «был непонятен в учении ружьём и не мог приобыкнуть к немецкому языку». Датчане, много с ним побившись, нашли более выгодным исключить его из строя и променять на двух негров. Так и сделали. По промену, Баранщиков достался испанскому генералу с острова Порторико349, куда его и отправили. В Порторико Баранщикова привели в присутственное место и «заклеймили на левой руке». Клейм на нём выставили несколько и все очень характерные. На левой руке Баранщикова были воспроизведены нижеследующие изображения: «1) Святая дева Мария, держащая в правой руке розу, а в левой тюльпан; 2) корабль с опущенным якорем на канате в воду; 3) сияющее солнце; 4) северная звезда; 5) полумесяц; 6) четыре маленькие озёрные звезды; 7) на кисти той же левой руки был изображён осьмиугольник, а ещё ниже 8) «1783 год», и ещё ниже 9) буквы «М. Н.», т. е. Мишель Николаев (стр. 16 и 17).
Испанский генерал, выменявший себе Баранщикова за двух негров, определил его к себе на кухню и поручил ему: рубить дрова, чистить кастрюли и котлы, носить воду и исправлять всякие другие кухонные работы.
Обязанности кухонного мужика показались Баранщикову гораздо больше по душе, чем беспокойная солдатская служба, и притом Баранщиков был у генерала «доволен пищею» и обхождением, и он начал стараться, чтобы не попасть куда–нибудь хуже, и скоро выучился «понимать по–испански», и мог уже говорить с генеральшею, которая била очень добра и жалостлива, и вот ей стало жалко Баранщикова, что он оторван от семейства и живёт в неволе, и она через полтора года упросила мужа отпустить Баранщикова на свободу.
Испанский генерал выдал ему печатный испанский паспорт с наименованием его: «Московитин Мишель Николаев», наградил его десятью песодорами (около 13 рублей) и отпустил на волю.
Баранщиков сейчас же стал заботиться, как ему возвратиться на родину, и для этого нанялся матросом на итальянский корабль, который должен был вскоре отойти в Генуа; но в море судно подверглось роковой случайности, которая ещё более отягчила участь Баранщикова.
VIII
Итальянский корабль, шедший в Генуа, в январе 1784 года был захвачен в плен «тунизскими разбойниками или мисирскими турками, живущими в Африке». Баранщиков сделался рабом разбойников, которые без всяких разговоров «обрезали его в магометанскую веру». Было или нет на это собственное согласие Баранщикова, он умалчивает, но известно, что магометане никакого человека без согласия его не обрезывают. Омусульманив Баранщикова, дали ему имя Ислям, а потом стали его клеймить наново, и клеймили его «солнцем» на правой руке и отдали корабельному капитану Магомету. Магомет его полюбил и отвёз его в Вифлеем и там «сделал своим кофешенком», т. е. заставил его варить кофе. Баранщиков жил у Магомета год и восемь месяцев, и житьё ему было не худое, но он очень наскучил своею должностью кофешенка, потому что ему каждый день приходилось варить кофе раз до пятнадцати. Это ему очень надоело. Кроме приготовления кофе, Баранщиков имел только одно развлечение: он развеселял и смешил четырёх Магометовых жён, которым тоже было довольно скучно. Баранщиков развлекал их «скасками» о перенесённых им несчастиях и о своей русской жене и о детях, оставленных в Нижнем Новгороде. Турецкие дамы очень всем интересовались и стали с Баранщиковым «откровенны и жалостливы», а он, «приметя их слабость», придумывал, как бы ещё усерднее их утешать, и затеял показывать им смешное и по их пониманию «чудное», т. е. сверхъестественное дело, которого никто, кроме русского человека, сделать не мог бы.
Это касалось невероятности аппетита и ещё более невероятной силы и крепости желудка.
Однажды, «во небытность Магомета» дома, Баранщиков, оставшийся один при четырёх турецких дамах, «насыпал целый глиняный» горшок сарацинским пшеном и, сварив из этого кашу, положил в неё тюленьего жиру, отчего «каша разопрела и горшок треснул». Смотревшие на всё это турецкие дамы ужаснулись, что это такое состряпано и куда оно годно теперь, после порчи каши отвратительным тюленьим жиром. Тогда Баранщиков, видя их смешной ужас и непонятливость, сказал им: «вот посмотрите, сударыни, как я по–российски стану кушать кашу!» И он преблагополучно съел весь горшок и встал будто голоден.
Турецкие дамы глазам своим не хотели верить, что «Москов всё это съел», и как только муж их возвратился, они все к нему подлетели и наперерыв друг перед дружкою спешили рассказать о каше с тюленьим жиром, от которой горшок лопнул, а брюхо Баранщикова осталось в целости.
Магомет не поверил жёнам, будто человек может съесть такое количество каши с тюленьим жиром и, призвав Баранщикова, стал его допрашивать по–турецки: «Ислям Баша! нероды чок Екмель?» то есть: «как ты кашу ел? Если горшок треснул — отчего твоё брюхо не треснуло?» А Баранщиков, весело отвечал паше: что это неважно, а что он ещё два горшка съест». Магомет совсем изумился и сказал: «Ну, россияне! Вот так народ! Недаром они сожгли в Чесме турецкий флот350, разбили корабли и умертвили храбрых турецких витязей! Но скажи, пожалуйста, — отчего вы такие сильные?» На такое любопытство Магомета Баранщиков отвечал «хорошую ложь» (sic). Он сказал так:
«— Наши солдаты презирают смерть: у нас есть трава, растущая в болотах, и когда наш янычар (т. е. солдат) идёт на войну, лишь бы только её укусил, то не подумайте, чтобы один человек не напустил на двести ваших турок, т. е. ики Юс Адам (sic). Так и я такой же, меня не подумай удержать; я тебе служу год и два месяца, а ты, Магомет, должен, по повелению великого нашего пророка Магомета, через семь лет отпустить меня на свободу и дать мне награждение, и тогда я куда хочу, туда и пойду» (стр. 21–23).
«Совесть Магомета изобличила», и он сделал Баранщикова «на некоторое время счастливым». Содержал его вроде домашнего артиста и начал часто приглашать к себе гостей, заставляя Баранщикова приготовлять и есть при них разопрелую кашу с тюленьим жиром, а потом рассказывать при всех «хорошую ложь», т. е. хвастать про ту траву, растущую в болотах, вкусивши которой, русские становятся неодолимо мощны. Гости с постоянным удивлением смотрели на обжорство Баранщикова, а потом, когда слушали его хвастовство, то качали головами и давали ему «понемножечку денег». Баранщиков же думал, что теперь он уж стал настоящая «душа общества» и не ждал конца этому приятному положению.
IX
Дурацкие представления, которые давал Баранщиков, разумеется, скоро наскучили, и публика не съезжалась больше смотреть на его обжорство, Баранщиков лишился артистического фавора и опять «почувствовал печаль о своём отечестве и о христианской вере, о жене и о троих детях». Тогда он решился воспользоваться тем, что его никто не стерёг, и он убежал от своего господина, но как он ранее не разузнал дорогу в Россию, то не знал куда идти, и его опять поймали и привели к Магомету, а Магомет велел «бить его по пятам палками шамшитового дерева до болезни».
После такого наказания Баранщиков долго провалялся, а когда поправился, то сейчас же принялся искать средств так убежать, чтобы его уже не поймали и не били. Баранщиков пошёл на корабельную пристань и стал там толкаться между корабельщиками, отыскивая «добродетельного» человека христианской веры, который бы его выручил из плена. Судьба ему поблагоприятствовала, и он нашёл грека Христофора и попросился на его корабль. Христофор согласился его взять, но предварительно «учинил ему увещание». Он сказал: «как ты живёшь у богатого господина, то смотри, ты ничего из его дому не украдь» (стр. 25).
Баранщиков дал слово, что красть не будет.
В условленный день Баранщиков явился на корабль Христофора, и они отправились в Константинополь. По пути они заходили в Яффу, Венецию, Микулу и Смирну.
Из Яффы Баранщиков с Христофором и двадцатью христианами ходили в Иерусалим на поклонение святыням.
Грек Христофор, придя в Иерусалим, свёл Баранщикова к греческим священникам и рассказал им о его злополучной участи и о невольном (будто бы) магометанстве. Иерусалимские, греческие священники отнеслись к магометанству Баранщикова очень снисходительно, так как в их народе, при совместном житье с турками, переходы в магометанство и назад бывают нередко. Греческие духовные сейчас же разрешили Баранщикова и, в знак освобождения его от магометанской веры, «приказали сторожу заклеймить его на правой руке образом распятия господня. Клеймо это большое, устроено всё из игол, усаженных в крепкой доске железной, натертой порохом» (sic). Баранщикову было очень больно, когда его этим заштемпелевали, но зато теперь он стал опять православный христианин, каков был ранее до пленения его разбойниками.
В Венеции Баранщиков предъявлял свой старый испанский паспорт и получил от местного управления другой печатный паспорт с изображением на оном почивающего в Венеции святого апостола и евангелиста Марка.
В Микуле Баранщиков ходил к российскому консулу из славанцев Контжуану, который отнёсся к нему очень участливо и велел ему явиться в Царьграде к русскому министру Якову Ивановичу Булгакову351.
Когда корабль пришёл в Константинополь, Христофор поблагодарил Баранщикова за службу и, снабдив его греческой одеждой, расстался с ним, но денег ему не дал ни копейки, и Баранщиков всю свою надежду теперь возложил на русского министра Булгакова.
X
На другой же день Баранщиков пошёл в Перу, где жил российский министр. Самого Булгакова Баранщиков не видал, потому что, по случаю моровой язвы, свирепствовавшей в Царьграде, Булгаков выехал из города на мызу. Тогда Баранщиков обратился к домоправителю Булгакова и «изъяснил ему все свои обстоятельства». Но «г. домоправитель не подвигнулся примером добродушного грека Христофора» — и мало дал веры рассказам Баранщикова и на паспорты его не обратил внимания, а «приказал, чтобы он никогда в дом императорского министра не ходил, претя отдачею, буди приидет, под турецкую стражу, сказав притом с негодованием: как бы то ни было, что ты магометанский закон самовольно или принуждённо принял, нужды нет вступаться его превосходительству, много вас таких бродяг, вы все сказываете, что нуждою отурчали» (стр. 36 и 37).
И вот Баранщикову при русских стало хуже, чем у чужаков, и пришлось ему добывать себе пропитание подённой работой на корабельной пристани. Плата была изрядная: по два левка в день, т. е. по 1 р. 20 к., но жить было дорого, и денег едва хватало. В свободное от работы время Баранщиков не раз ходил в бедном греческом платье в российский гостиный двор и искал покровительства у приезжавших туда русских купцов. Но все русские купцы были тоже народ тёртый и, как Булгаковский домоправитель, совсем не верили «скаскам» Баранщикова и помощи ему не оказали. В этом горестном положении, оставленный неимоверными русскими, Баранщиков обратился опять к легковерным туркам и среди их случайно встретил близ гостиного российского двора двух, с которыми сошёлся и опять надолго отвлёкся от осуществления своего страстного стремления возвратиться на родину и соединиться с любимою семьею и с истинною святою, православною верою.
XI
Новые знакомые, которых Баранщиков встретил у гостиного двора, «весьма изрядно» говорили по–русски и называли себя сапожниками из Арзамаса. Один из них, по имени Гусман, пригласил Баранщикова к себе на дом, «обещая счастие». Баранщиков пошёл и сразу же убедился, что опять попал к магометанину. Гусман имел трёх жён и увещевал Баранщикова позабыть про своё отечество и принять магометанство. А когда Баранщиков «из простодушия» и в предотвращение какой–либо беды открылся, что он давно уже магометанин и хорошо знает весь закон Магомета, то Гусман пригрозил ему и сказал: «для чего же ты, будучи в Магометовом законе, носишь одежду греческую? Ты знаешь ли, что за сие смерть определена?» Баранщиков испугался, «пал ему в ноги и просил пощады». Гусман оказался человек не злой, вместо того, чтобы вызвать против Баранщикова свирепое турецкое зверство за то, что он перекидывается то в христианскую веру, то в магометанскую, выдумал очень благочестивую штуку. Гусман наказал Баранщикову скрыть, что он уже потурчен, с тем, чтобы ещё один раз произвести над ним воссоединение к магометанству, — за что там набожные магометане подавали новосоединенным пособия и награды. Баранщиков видел, что Гусман хочет сделать из него прибыльную статью, и ему не сопротивлялся. А Гусман тотчас же побежал к имаму, «т. е. попу», и купил у него за 20 левков такую записку: «Россиянин Василий пришед в Стамбул, т. е. Царьград, добровольно принял Магометов закон, научен молитвам и наречён именем Исляма». При этом имам Ибрагим выучил Баранщикова одной Магометовой молитве (42 и 43 стр.).
Гусман же строго наказал Баранщикову, чтобы он делал вид, будто ничего не знает по–турецки, кроме одной той молитвы, которой его научил имам. Так Баранщиков и начал выдавать себя за новоприявшего Магометанский закон, а Гусман начал этим аферировать.
Этот магометанский пройдоха прежде всего повёл Баранщикова к великому визирю, который за принятие Магометовой веры повелел выдать Баранщикову сто левков и определил его в янычары с жалованием по 15 пар (221/2 коп.) в сутки. От визиря оба плута пошли по другим турецким господам и богатым купцам, которых Гусман знал как людей благочестивых и неравнодушных к вере. Всех их они надули. Гусман им рассказывал, как Баранщиков проклял свою прежнюю веру и посвятился магометанству, и теперь его надо поддержать, чтобы он мог жить, не боясь своих прежних христианских единоверцев, а турки–купцы и знатные особы все поверили этим рассказам и давали им деньги. «Таким притворством святости и посредством хождения в мечети насбирали они через одну неделю 400 левков (240 руб.)». Сумма для двух негодяев очень хорошая, но с разделом её вышла неприятность. Баранщиков рассчитывал все эти деньги взять на молитвы себе, так как они были подарены мусульманами для поддержания его благочестия, но Гусман захотел получить себе долю из сбора за то, что водил Баранщикова к благодетелям, а как Баранщиков не видел надобности с ним делиться, то у них из–за этого произошла неприятность, и Гусман прибег к угрозе, что он расскажет о притворстве Баранщикова и «добьётся для него смертной казни». Тут Баранщиков увидал, что дело опасно, и чтобы развязаться с дурным товарищем, дал Гусману половину (200 левков) из того, что они собрали, и Гусман этим удовольствовался.
Поправив свои денежные обстоятельства, Баранщиков опять надолго успокоился насчёт православия и своего семейства и не спешил возвращением на родину, а служил янычаром и жил в казармах «под командой чиновника, по их названию юг–баши». Ему опять было очень не худо: он получал полное содержание, жалованье и табак и, прижившись, задумал жениться по–турецки, потому что «не обшить, не обмыть его было некому». И вот, чтобы получить себе швачку и прачку, Баранщиков обратился за помощью опять к тому же Гусману, с которым они было поссорились за деньги, собранные их совместным плутовством. И они сейчас же опять сошлись на новое хорошее дело.
XII
Гусман не только укрепил Баранщикова в намерении жениться, но сейчас же нашёл ему и невесту: он посоветовал ему взять себе в жены восемнадцатилетнюю Ахмедуду, сестру одной из трёх жён самого Гусмана. Баранщикову было всё равно: «кто бы ни была, лишь бы баба», и он сразу же согласился жениться на молоденькой Ахмедуде — и переселился из казарм в дом Гусманова и своего тестя, по имени Магомета. Свадьба его с Ахмедудою была совершена «по их обрядам в мечети» и положено условие: в случае жена будет не люба, «заплатить 50 левков (30 р.) пени и отпустить её». С полученною таким образом молодою женою Баранщиков жил более восьми месяцев и жить ему было хорошо. Турки очень доверчивы, и тесть Баранщикова, Магомет, так его поставил, что Баранщиков был в его доме полным господином и распоряжался всем хозяйством. Тесть был им доволен и «хвалил всем почтение, отдаваемое всякий день зятем Ислямом».
Но Ахмедуде он стал неприятен, и она начала сомневаться в том, что он истинно держится мусульманской веры, «замечая в нём неумовение»352(48 и 49 стр.), что для неё, как для мусульманки, было невыносимо. Через это Ахмедуда стала к нему не только неласкова, а потом даже сделалась «свирепая».
Но если Баранщиков утратил расположение у молодой Ахмедуды, то «имам (поп)» стал его убеждать, чтобы он взял себе ещё одну жену, кроме чистюли Ахмедуды. Однако «всемогущий бог устроил жизнь его инако».
XIII
Однажды, стоя на часах, Баранщиков увидал голову преступника, выставленную напоказ и в поучение всему народу. Это Баранщикова возмутило. В другой раз он встретил на улице одного хлебника, у которого недоставало на руке трех пальцев353; Баранщиков спросил: отчего это у него недостает пальцев, а тот отвечает, что пальцы у него отрезаны за обмеривание и обвешивание покупателей. Баранщиков опять ужаснулся, как турецкие власти строго за всем смотрят, и узнал, что полиция даже нередко подсылает таких разузнавщиков, которые всё подсматривают и подслушивают: как мусульманин ведёт себя в людях и дома, и нет ли в ком чего беззаконного и утаённого, и если что–либо таковое окажется, то тогда тому нет пощады. И за несоблюдение себя с женщиной тоже могут наказать очень строго. Баранщикову это показалось ужасно недостойно и придирчиво, и он вспомнил, какое отвращение внушил к себе молодой жене своей Ахмедуде, и опять затосковал о родине и сейчас же ощутил непреодолимое желание вернуться в Россию (53–54 стр.).
Баранщиков так струсил, что не стал отлагать своего намерения нисколько, а немедленно пошёл в Галату и разыскал там русского казённого курьера, приехавшего из Петербурга с бумагами к послу. Баранщиков расспросил у курьера, как и через какие города надо ехать до российской границы. Другого источника он для этой справки не придумал. Время же тогда приближалось к магометанскому Рамазану354, и Баранщиков, как турецкий солдат, должен был идти на смотр к великому визирю и получить жалованье.
Тесть его, доверчивый и добрый старик Магомет, заботясь о нём, как о родном сыне, принялся его наряжать, и прибрал зятя очень щеголевато: он дал ему богатый шёлковый кушак, перетканный золотом, кинжал, оправленный жемчугом, красными и зелёными яхонтами, и два пистолета с золотою насечкою (58 стр.).
Баранщиков позволил, чтобы добрый старик всё это на него надел, а сам захватил с собою два паспорта и запрятал их под платье. Тесть и жена заметили это и полюбопытствовали, что это за листы, а Баранщиков солгал им, что «это русские деньги, которые он хочет разменять». Потом он явился к визирю и получил от него похвалу и 60 левков (36 р.) жалованья; а к тестю и к жене назад уже не вернулся.
XIV
Вместо того, чтобы возвратиться домой, Баранщиков пошёл со смотра в Галату к знакомому греку Спиридону, у которого переоделся в бедный греческий костюм, и оставил Спиридону турецкую чалму, красные сапоги, кушак, кинжал и два пистолета. Очевидно, что этому греку он все тестевы вещи продал, а деньгам нашёл употребление, «как свойственно русскому человеку», и затем, 29 июня 1765 года, он отправился в своё отечество, «презирая все мучения, даже и самую смерть, если случится, что пойман будет».
Через пять недель, а именно четвертого августа, Баранщиков был уже на Дунае и встретил тут запорожских казаков. Они его приветили, и он проживал у них некоторое время, в разных домах, «у кого дни два, три и четыре».
Запорожцы оставляли его у себя совсем, но Баранщиков не захотел якшаться с такими буйными и непокорными перед властью людьми, а наоборот, он ещё им внушал, чтобы они покорились и вернулись в Россию. Но огрубевшие казаки его не послушались и отвечали: «что мы там (в России) позабыли? Поди туда ты, если хочешь, а мы не хотим, да и ты пойдешь, добра не найдешь» (62 стр.).
Разумеется, запорожцы не сбили Баранщикова и не уклонили его от предначертанного им себе пути: он ушёл от них и, питаясь подаянием, прошёл через Молдавию и через Польшу и пришёл наконец в Васильковский форпост.355Здесь с него русские сейчас же сняли допрос, а паспорты отобрали и отослали его в киевское наместническое правление.
Из киевского наместничества Баранщиков получил указ, чтобы явиться в Нижнем Новгороде властям, причём правитель киевского наместничества генерал–поручик и кавалер Ширков отнёсся к Баранщикову очень милостиво, пожаловал ему пять рублей на дорогу, а два паспорта отправил по почте в нижегородское наместническое правление. Баранщиков же пошёл через города Нежин, Глухов, Севск, Орёл, Белев, Калугу, Москву, Владимир и Муром и везде рассказывал свою «скаску» и находил охотников её слушать, после чего его кое–как вознаграждали за его злострадания.
Наконец, 23 февраля 1786 г. Баранщиков, после семи лет отсутствия, вступил в Нижний Новгород, где положение его представляло большие осложнения, так как Баранщикову дело шло не только о том, чтобы здесь водвориться, но чтобы ему сбросили с костей все его долги… Да, он хотел, чтобы с него не взыскивали ни старых долгов, ни податных недоимок, ни денег за кожевенный товар, который он взял в долг и не привёз за него из Ростова никакой выручки.
Надо было сделать так, чтобы всё это ему было «прощено», и он на это надеялся, и в этом–то случае ему и должна была сослужить службу та «скаска», которую он о себе расскажет. Но мы увидим, как это различно действовало на тех, кто может прощать, и на тех, которым надо платить за прощенника.
XV
Нищенствовавшая семь лет в Нижнем жена Баранщикова не узнала своего мужа, так как он был «бритый и в странном платье». Он должен был рассказать своей Пенелопе бывшие с ним приключения, на первый случай, может быть, умолчав только об Ахмедуде. Тогда жена поверила, что это её пропадавший муж, и «обрадовалась». Дом и всё хозяйство Баранщиков нашёл в полном разорении и узнал, что семья его уже давно нищенствует, чего как будто он не ожидал, покинув их без всего и на произвол судьбы. Но всего хуже было то, что Баранщиков многим здесь должен, и что нижегородцам не заговоришь зубы, как он заговаривал их доверчивым туркам, а иногда и грекам. Баранщиков сообразил, что самое надёжное, на что он теперь может рассчитывать, — это найти благоволение у начальства и самое лучшее иметь на своей стороне высшего администратора в крае.
Генерал–губернатором в Нижнем о ту пору был генерал–поручик Иван Михайлович Ребиндер356, который слыл за человека очень доброго, но очень недалёкого. Баранщиков сейчас же ему явился и обошёл его не хуже, чем турецкого пашу.
Ребиндер, выслушав скаску Баранщикова о его странствованиях и несчастных приключениях, не разобрал, сколько тут лжи и сколько непохвальных поступков есть в правде, и пожаловал проходимцу 15 рублей да сказал ему: «я тебе во всём помощником буду, но не знаю, как гражданское общество в рассуждении за шесть лет податей службы и тягости с тобой поступит; ты прочитай нового городового положения статью 7, я городовому магистрату приказать платить за тебя не могу» (66 и 67 стр.).
Это Баранщикову не понравилось: он был того мнения, что генерал–губернатор может всем и всё приказать, и именно того только и хотел, чтобы подати за него заплатили миром, а частные долги простили ему. С «законом же положений гражданского общества» он не хотел и справляться. Раз, что генерал–губернатор толкует свои права так ограниченно, Баранщикову нечего копаться в законах, а лучше прямо искать сочувствия и снисхождения у граждан Нижнего Новгорода, которые его знали и помнили, и платили за него его недоимки.
Но граждане совсем «не вняли голосу человеколюбия» и, несмотря на то, что Баранщиков показал им себя всего испещрённого разными штемпелями и клеймами, а потом стоя перед членами магистрата, вдруг залопотал на каком–то никому непонятном языке, они объявили его бродягою и предъявили к нему от общества платёжные требования. Нижегородцы насчитали на него за шесть лет бродяжничества 120 рублей гильдейных, а как Баранщиков денег этих заплатить не хотел, то они его посадили в тюрьму.
Добродушный Ребиндер оказал было в защиту Баранщикова какое–то давление, и бродягу за общественную недоимку из–под ареста выпустили, но сейчас же на него были предъявлены от частных лиц счёты и векселя более чем на 230 рублей, и Баранщикова, по требованию этих кредиторов, опять посадили под стражу.
Тут он увидал разницу между неверными турками и своими единоверными нижегородцами и сразу понял, что ему от этих не отвертеться; сразу же, в удовлетворение его долгов кредиторам, был продан с торгов его дом, который был так ничтожен, что пошёл всего за 45 рублей. После этого Баранщиков был на время выпущен из тюрьмы, но теперь семья его лишилась даже приюта, которого у неё не отнимали, пока отец странствовал, ел кашу, служил в янычарах и, опротивев одной жене, подумывал взять себе ещё одну, новую.
Но и этого мало: Баранщиков надеялся, что теперь, когда дом его уже продали, сам он, как ничего более не имеющий и вполне несостоятельный должник, останется на свободе. Тогда он опять куда–нибудь сойдёт и что–нибудь для себя промыслит; но и это вышло не так: к ужасу Баранщикова, нижегородцы измыслили для него страшное дело. Так как Баранщиков был ещё не стар и притом здоров, то магистрат рассудил что ему не для чего болтаться без дела, и постановил — «взять Баранщикова и за неуплату остальных 305 рублей (185 долговых и 120 гильдейных) отослать его в казённую работу на соляные варницы в г. Балахну по 24 рубля на год» (68 стр.).
Вот когда Баранщиков вспомянул предсказание, которое ему делали зарубежные запорожцы, которых он хотел исправить, звал возвратиться в Россию, а они ему отвечали: «иди сам, а когда и пойдёшь, то добра не найдёшь…» Вот оно всё это теперь и сбывалося!.. Что ещё могло быть хуже, как попасть из кофишенков да в соляные варницы с отработкою по двадцать четыре рубля в год! За триста пять рублей ему там пришлось бы провести лет семь…
От этого он непременно хотел увернуться, а как генерал–губернатор наблюдает законы и не требует своею властью их нарушения, то Баранщиков в крайнем отчаянии обратился к вере и к её представителям.
XVI
Баранщиков бросился искать помощи у нижегородского духовенства, которое, по его мнению, могло его защитить и даже обязано было задержать его высылку в Балахну, потому что его следовало ещё исправить, как потурченного. Он хотел говеть и исповедаться во всём на духу и получить прощение в своих грехах; но русское духовенство совсем не было так великодушно, как греческое, которое враз исправило его в Иерусалиме и приштемпелевало. Нижегородские священники или были неопытны в этой практике, или же держали сторону общества, и совсем не захотели принимать Баранщикова на исповедь, потому что он был обрезан и жил с женою в магометанском законе. Но всё–таки по этому поводу возник вопрос, а пока об этом рассуждали, отправка Баранщикова в Балахну, на соляные варницы, замедлилась, а ему это и было нужно.
Священники отослали его к нижегородскому архиерею, который выслушал его милостиво, но вопроса о причащении его не решил и, в свою очередь, препроводил Баранщикова к митрополиту новгородскому и С. — Петербургскому Гавриилу357.
Вот это Баранщикову и было нужно: он того и хотел, чтобы попасть в столицу, где он надеялся найти жалостливых покровителей, через которых может довести своё дело до самой Екатерины. Повели нашего странника в Петербург и представили его там Гавриилу.
Митрополит Гавриил (Петров) был муж «острый и резонабельный». Так по крайней мере аттестовала его Екатерина II, посвятившая ему книжку о Велизарии с такими словами, что он «добродетелью с Велизарием сходен». Митрополит, сходный с Велизарием, действовал в духе времени и без затруднения разрешил сомнение нижегородского духовенства: он велел Баранщикова в Петербурге отъисповедовать и причастить. Таким образом Баранщиков, воссоединённый уже с православием благодатию священников греческих, теперь был закреплён в этом русскою благодатию и получил в этом доказательство, удостоверявшее, что в столице самые высшие особы светского и духовного чина приняли его сторону и отнеслись к нему совсем не так, как нижегородская серость.
В удостоверение означенных счастливых событий, Баранщиков выправил себе из С. — Петербургской духовной консистории «билет» и, под защитою этого документа, вернулся обратно в Нижний. Теперь он был уже не «отурченок», а чистый православный христианин и притом человек известный многим вельможам Екатерины. После этого можно было надеяться, что нижегородцы уже не посмеют теперь выбирать с него свои долги и не погонят его в Балахну на варницы, но нижегородцы ничем этим не прельстились: они продолжали видеть в Баранщикове «бродягу», за которого другие рабочие люди должны платить подати, да ещё терпеть его мошеннические обманы, и потому они остались непреклонными и опять приступили с своими требованиями, чтобы послать его в Балахну на варницы. Баранщиков этого никак не ожидал и очень удивился, как простые купцы и мещане смеют умышлять над ним этакую грубость! Теперь он уже не робел, как было до представления его митрополиту, а писал в негодующем тоне: «Как! Это то самое общество, которое, по призыву Минина—Сухорукова358, готово было заложить жён и детей и охотно вверило Минину свои имения, чтобы он с Пожарским «очистил Москву от поляков»?» (72 стр.). И вот это, оно–то самое общество, «не следуя ни примеру благотворительного купца Кузьмы Сухорукова, ни указу её императорского величества о банкрутах и проторговавшихся купцах», беспокоит его, Баранщикова, который «остаётся по претерпении злоключений и несчастий в Америке, Азии и Европе, и в своём отечестве» (72 стр.).
Ну, так он им себя покажет!
Баранщиков составил о себе «скаску» и отпечатал её в Петербурге книжкою, из которой мы и взяли большинство поданных им о себе сведений. Книжка вышла в 1787 году, и издание её сделано для тогдашнего времени очень опрятное и должно было стоить значительных денег. Следовательно, у Баранщикова были какие–то состоятельные друзья, которые помогали ему издать его глупую и лживую «скаску», вместо того, чтобы заплатить его долги тем людям, которых он разорил своим беспутством.
Знатные лица и самый пошлый проныра и плут, проштемпелеванный всякими знаками во свидетельство его измен вере, объединяются в одном действе, лишь бы создать положение «наперекор» «положению закона гражданского».
Это говорит много.
XVII
Литературная выходка Баранщикова до сей поры не обратила на себя внимания исторических обозревателей нашей письменности, а она этого стоит, ибо это едва ли не верный опыт «импонировать» обществу посредством печати. В то же время это есть и первый опыт шантажа книгою. Во всяком случае, скаска Баранщикова представляет собою очень характерное явление, которое показывает, как русское общество выросло за сто лет со времени скаски, поданной Мошкиным царю Михаилу, а в симпатиях к бродягам и в недружелюбии к «положениям закона гражданского» не изменилось. По существу и по целям составления, обе показанные скаски совершенно одинаковы: та же манера бедниться, канючить и выставлять на вид свою удаль, хвалить верность, благочестие и свои страдания. Даже необдуманность и неискусство в сочинении, и согласование очевидной лжи с такою действительностью, которой бы надо стыдиться и промолчать о ней хоть из скромности, — всё одно и то же, как в «скаске», поданной Мошкиным в 1643 году, так и в «скаске» Баранщикова, напечатанной в 1787 году. Баранщиков точно так же лжёт о том, как он неумышленно съехал в Ростов с чужим товаром и попал ненароком на датский корабль в Кронштадте, а потом не знает для чего сам себя клеймил то христианскими символами, то мусульманскими, и наконец сделался кофишенком у турка и занимал общество своим обжорством, а потом плутовал, обирал турок и обокрал тестя и ушёл, и паки восприял свою веру, и тем спасся, и долгов не заплатил, и не попал на варницы…
Нравственное достоинство обоих этих памятников бродяжной письменности одинаково, но изучения «быта чужих стран» у Баранщикова уже больше, чем у Мошкина, и манера описаний у Баранщикова художественнее и вероподобнее. У Мошкина нет ни одной такой бесстыжей, но яркой подробности, как поедание каши с тюленьим жиром или негодование молодой Ахмедуды на мужнино неряшество. Тут свои и чужие люди являются в положениях очень живых и удобных для сравнения, чего нет в скаске Мошкина, но кроме того скаска Баранщикова гораздо определительнее скаски Мошкина показывает, к каким занятиям иностранцы употребляли у себя тех русских людей, которые к ним приставали. Мошкин только хвалился, что его манили, но он ещё не знал, к чему бы его с товарищами приставили, а Баранщиков уже испытал всё это на деле и убедился, что русскими помыкали, и они даже у турок употреблялись только на самые простые услуги. Даже и в азиатском Вифлееме Баранщиков не мог показать ничего умнее, как только ел страшное количество каши с ворванью… Очевидно, что и Мошкину с товарищами выпало бы что–нибудь не лучше этого, но он, как человек необразованный, почитал себя за что–то очень редкостное и драгоценное, или же он прямо хвастал в надежде, что слушатели его скаски ещё невежественнее, чем он сам, и не сумеют его хвастни отличить от истины. На этом его холопью душу можно понять и простить, но как быть с газетою, которая распространяла и нахваливала эту надутую и вредную ложь в конце XIX века?.. Газета не могла же не знать, что люди, писавшие скаски, всегда хвастали, и что трудолюбивые люди в народе обыкновенно понимали их, как бродяг, и их бродяжным скаскам не верили, чему и служит живым доказательством отношение нижегородских граждан к «скаске», поданной в 1793 году мещанином Баранщиковым. Газета, без сомнения, могла найти надобность в воспроизведении «скаски» Мошкина, как любопытного документа, но для чего же она стала уверять читателей в том, что эта скаска представляет «достоверный источник» и что такие неосновательные лгуны и хвастуны должны, будто бы, представлять собою «предприимчивость, бескорыстие и патриотизм русских людей»?..
Пусть сохранит господь всякую страну от таких патриотов и… от такой печати, которая их хвалит!
XVIII
Вместо того, чтобы уверять общество в столь явном и очевидном вздоре и такими уверениями портить понятие людей о бескорыстии и патриотизме, влиятельная газета поступила бы гораздо лучше, если бы, при большом изобилии её средств, она произвела сравнения «скаски» 1643 года с «скаскою» 1793 года, которая сделалась известною раньше мошкинской скаски. В этом сравнении газета, без сомнения, могла бы указать своим многочисленным читателям интересное сходство, и ещё более интересную разницу в подходах к тому, как получить «жалованье чем господь известит». И все бы видели, как наивен был Мошкин, который составлял свою «скаску» в 1643 году только с тем, чтобы действовать непосредственно на жалобливость царя Михаила, и как дальше метил и шире захватывал уже Баранщиков, живший столетием позже; дрянной человек задумал взять себе в помогу печать и, издав книгу, обмануть ею всё русское общество и особенно властных людей, которые находили удовольствие помочь ему идти «наперекор положения закона гражданского».
Таким раскрытием правды понятия читателей были бы направлены к тому, чтобы уважать лучшее, а не худшее, — именно трудолюбие земледельцев, а не попрошайничество бродяг, которые указывали пример другим, как уклоняться от исполнения общественных обязанностей, взваливая их на скромных и трудолюбивых людей, не освобождаемых от исполнения всех «положений закона гражданского». А такие люди стоят самого тёплого участия, которое просвещённая и честная печать должна и привлекать к ним.
А что потворства проискам проходимцев со стороны печати не только увеличивают наглость и дерзость людей этого сорта, но даже прямо накликают их в страну на её стыд и несчастие — мы это покажем из наступающего третьего очерка, герой которого протрубил о себе скаску через лейб–газету и тем приуготовил себе успех, какого не мог бы ожидать никакой иной штукарь, не заручившийся союзничеством с газетчиком.
XIX
Появление Ашинова359и вся его блестящая и быстрая карьера в России с трескучим финалом в Обоке есть дело вчерашнего дня, но, тем не менее, всё это, однако, настоящая «скаска».
Несмотря на то, что Баранщиков появился сто лет после Мошкина, а Ашинов сто лет после Баранщикова, они все трое, по духу и доблестям, люди одного и того же сорта, но в похождениях каждого из них дух времени отражается по–своему и заставляет их избирать иные приёмы к тому, как добывать «пессадоры» и «штиверы» в чужих краях, а потом у себя дома просить «милостивое жалованье за службишку». Мошкин, Баранщиков и Ашинов все не любят «положений закона гражданского» и идут к своим целям обходами, причём, однако, следят за практикуемыми в данное время приёмами, и сами способны выбирать, что подходит по времени. Мошкин в 1643 году едва голос поднимал и канючил: «пожалуй меня холопа с товарищи» и дьяк Гавренев распоряжался над ним «рукою властною». Пока дело дошло до того, чем этого «холопа помилуют», Гавренев уже «пометил» наказать его за то, что принял от папы сакрамент. Баранщиков, появившийся в конце восемнадцатого столетия, в литературный век Екатерины II, уже начинает прямо с генерал–губернаторов и доходит до митрополита, а своё «гражданское общество» и местное приходское духовенство он отстраняет и постыждает, и обо всём этом подаёт уже не писаную «скаску», которой «вся дорога от печи и до порога», а он выпускает печатную книгу и в ней шантажирует своих общественных нижегородских людей, которые, надокучив за него платить, сказали ему: «много вас таких бродяг!» Этот уже не боится, что его дьяк «пометит» к ответу за «сакрамент». Несмотря на то, что Баранщиков сделал гораздо большую вину, чем принятие католического сакрамента, ибо он не только раз, но несколько раз принимал из–за выгод магометанскую веру, собирал себе за это по дворам «ризки» и потом женился на турчанке Ахмедуде и хотел взять ещё другую жену, но всё это не помешало Баранщикову поставить себя во мнении властных особ в Петербурге так, что «нижегородские попы и граждане ничего ему не смели сделать». Но этого ещё мало: Баранщиков не только отверг обязанность платить свои долги и подати, он направил в укор нижегородцев такой шантажный рожон: «Как!.. Это то самое общество, которое, по призыву Минина—Сухорукова, готово было заложить жён и детей и охотно вверило Минину все имения, чтобы он очистил с Пожарским Москву от поляков» (72 стр.). Издав с чьей–то помощью дрянную книжонку в Петербурге, бродяга Баранщиков уже издевается над обществом, озабоченным «исполнением положений закона гражданского», и выводя себя на одну линию с Мининым, набрасывает на общественных людей обвинение в патриотической измене…
Попы и мещане должны были смириться и стерпеть наглости этого выжиги.
Просиявший же в конце XIX века Ашинов уже и знать не хотел о такой среде, как попы или мещане, а он прямо протянул откуда–то свою куцапую, бородавчатую руку Каткову и пошёл фертом.
XX
В один достопамятный день редактор Катков, находившийся в оппозиции ко всем «положениям закона гражданского», за которые стоял ранее, возвестил в «Московских ведомостях», что в каком–то царстве, не в нашем государстве, совокупилась рать, состоящая из «вольных казаков», и разные державцы, а особенно Англия манят их к себе на службу, но атаман новообретённых вольных казаков, тоже «вольный казак Николай Иванович Ашинов», к счастью для нас, очень любит Россию, и он удерживает своих товарищей, чтобы они не шли служить никому, кроме нас, за что, конечно, им нужно дать жалованье. Катков сразу же почувствовал к этому атаману симпатию и доверие, рекомендовал России этим не манкировать, а воспользоваться названным кавалером, так как он может оказать службу в тех местах, где русским самим появляться неудобно.
Первое катковское заявление об этом было встречено с удивлением и недоверием: в Петербурге думали, что «злой московский старик» что–то юродствует. Люди говорили: «На кой нам прах ещё нужна какая–то шайка бродячей сволочи!» Но Катков продолжал свою «лейб–агитацию» и печатал в своей «лейб–газете»360то подлинные письма сносившегося с ним Ашинова, то сообщения о том, что могут сделать в пользу России вооружённые товарищи этого атамана, укрывавшиеся в это время где–то не в нашем государстве в камышах и заводях. «Вольные казаки» не знали: идти ли им за нас, или «за англичанку», которая будто бы уже дала им заказ, что им надо для неё сделать, и прислала человека заплатить им деньги за их службишку. Тогда самые простые люди, имеющие понятие об устройстве европейских государств и о быте народа, сочли всё это за совершенно пустую и глупую выдумку и знали, что ничего такого быть не может, но Катков всё своё твердил, что вольные казаки могут уйти у нас из рук; что они уже и деньги от англичанкиного посла взяли, но что всё–таки их ещё можно остановить и направить к тому, чтобы они пошли и подбили кого–то не под англичанку, а под нас.
Это становилось смешно и никто не мог понять: какую надобность может иметь «англичанка» в том, чтобы разыскивать и нанимать к себе на службу подобную шушеру, — не понимали и кого ещё нам надо под себя подбить? Но тогда Катков рассерчал и объявил, что относиться к Ашинову с недостатком доверия есть измена!
Стало даже неудобно и разузнавать: кто он такой в самом деле и откуда взялся?
Но вдруг там же, в Москве, нашёлся бесстрашный человек и стал спорить с Катковым.
XXI
Отважный московский гражданин был другой газетный редактор, Алексей Алексеевич Гатцук361, издававший «Крестный календарь» и своего имени иллюстрированную газету. У Гатцука были в разных городах корреспонденты, и один из них знал об Ашинове и сообщил в «Газету Гатцука», что Николай Иванов Ашинов вовсе не «вольный казак» какового нет и названия, а что он пензенский мещанин, учился в тамошней гимназии и исключён оттуда из младших классов за нехорошие поступки. Потом он бродил и съякшался с какими–то тёмными побродягами и скитался с ними где попало, находясь в стороне от спокойных людей, исполняющих положения гражданского закона. Гатцук с радостью напечатал это известие, чтобы «открыть обществу глаза» и не допустить его до глупости носиться с человеком, который вовсе не то, за кого он себя выдает и кем он быть не может, так как никаких «вольных казаков» в России нет. Но несмотря на точность сведений Гатцука, которые ничего не стоило проверить в каждую минуту, и не стесняясь тем, что «вольных казаков» в самом деле нигде нет, очевидная ложь, выдуманная каким–то выжигою, при поддержке Каткова, стала за истину и заставила людей довольно почтенных играть перед целым светом унизительные и жалкие роли.
Говорили: «Да!.. черт возьми!.. Оно кажется… что–то того… Что–то не чисто пахнет, но ведь если подумать… Если вспомнить, кто был Ермак362… так и надо потерпеть…»
«Ну да, — возражали им — но ведь Ермак «поклонился Сибирью», а этот чем же будет кланяться?»
«А вот у него уж что–то есть!..»
И вдруг называли Египет и Индию.
И что же! «Всё повинулось суете», «мудрые объюродеша» и «за ослушание истины верили лжи»363(2 Ос. II, 11–12).
И не прошла ещё вся эта болтовня, как явился персонально сам Ашинов и сразу пошёл из двора во двор, с рук на руки, находя везде «преданность и уважение и уважение и преданность». А про Гатцука Катков напечатал, что «в Москве были большие жары, и с Ал. Ал. Гатцуком что–то сделалось». Этого было довольно, да, пожалуй, можно было обойтись и без этого… А Ашинов в это время уже ходил по Петербургу и «разбирался» тут с привезёнными им заморскими птицами, черномазым мальчиком и неизвестною девицею, в звании «принцессы» и дочери дружественного царя Менелика364, которая по пути уже изрядно подучилась по–русски. Её привечали дамы, а Ашинов сам был везде нарасхват: его все желали видеть и некоторые редакторы сами за ним следовали, а их газеты провозвещали о вечерах и собраниях, которые Ашинов удостоивал своим посещением. Коренастый, вихрястый, рыжий, с бегающими глазами, он ходил в казачьем уборе и появлялся в собраниях в сопровождении таких известных лиц, как, например, Аристов365, редактор Комаров366, священник Наумович367, г. Редедя и один, а иногда даже два поэта, из которых один, старик Розенгейм368, обкуривал его мариландскою папироскою, а другой нарочито искательный мелодик втягивал в себя даже собственные черевы369.
Где сопровождаемый свитою, где один, Ашинов показывался у людей с большим весом, и день ото дня всё смелее претендовал на предоставление ему ещё большей представительности. И как это ему нужно было очень скоро, то он торопил своих покровителей, попугивая их, что промедление опасно, так как оно может вывесть из терпения его товарищей, которым уже принадоело сидеть в камышах и они могут кликнуть «айда», и тогда все наши выгоды предоставят «англичанке». Такой несчастный оборот мог случиться ежеминутно (и зачем он не случился!), а Ашинов становился нетерпелив и очень дерзок. Как человек совсем невоспитанный и наглый, он не стеснялся бранить кого попало, а иногда смело врывался в дома некоторых сановников, хватал их за руки и даже кричал угрозы. Генерал Грессер не мог слышать имени этого претендента, но терпел его, считая его за своего рода «табу», которого нельзя призвать к порядку. А тот пользовался этим с безумием настоящего дикаря и довёл свою азартность до того, что начал метаться на своих, как на чужих, и даже на мёртвых. В сём последнем роде, например, известен был такой случай, что когда в одном доме были вместе Ашинов и Розенгейм, и судьбе было угодно, чтобы генерал Розенгейм тут же внезапно умер, то он упал со стула прямо к ногам Ашинова, а этот вспрыгнул с своего места и, щёлкнув покойника рукой, вскричал:
— Эх, ты! Нашёл где умирать, дурашка!..
И Петербург всё это слушал и смотрел и… даже уж не удивлялся…
XXII
То, что здесь изложено, — это не только «факт», как любят заключать свои сообщения газетные репортёры, но это «даже настоящее событие», как говорит один из значительных петербургских ораторов. Ашинов достиг самого полного преобладания над всеми «исполнителями положений закона гражданского» потому, что его вывел в свет редактор, не уважавший «гражданских постановлений». Такой соучастник так важен, что Ашинов начал свою карьеру с того, о чем Мошкин (XVII в.) не смел бы и думать, а Баранщиков (в XVIII в.) дошёл только в конце своих подвигов, и то в слабой степени. Ашинов прямо сразу пошёл на разорение «положений закона гражданского», потому что он был хорошо осведомлён о том, кто в периодической печати столь ненавидит законность, что не погнушается идти против неё заодно с кем попало… И когда эти два деятеля соединили свои имена и свою ярость — вышло то, что унизительный инцидент Ашинова никакими клещами не может быть отодран от исторической фигуры Каткова…
Если соответственные элементы будут в наличности и в XX веке, то возможно, что явление повторится370, и тот век тоже выставит своего продолжателя Мошкину, Баранщикову и Ашинову, но вдохновенный таковским духом молодец в двадцатом веке должен иметь больший успех, а именно — он должен начать с того, чем кончил Ашинов, когда стал в гордой позе над телом последнего славянофильского поэта, лежавшего у его ног в генеральской униформе.
Печать же должна показать, насколько «скасочники» стоят ниже людей, «исполняющих положения гражданского порядка», так как только святой труд этих людей даёт средства на все действительные нужды страны, а также и на удовлетворение многих ненужностей.
Некрещеный поп371
Невероятное событие (Легендарный случай)
Посвящается Федору Ивановичу Буслаеву372
Эта краткая запись о действительном, хотя и невероятном событии посвящается мною досточтимому ученому, знатоку русского слова, не потому, чтобы я имел притязание считать настоящий рассказ достойным внимания как литературное произведение. Нет; я посвящаю его имени Ф. И. Буслаева потому, что это оригинальное событие уже теперь, при жизни главного лица, получило в народе характер вполне законченной легенды; а мне кажется, проследить, как складывается легенда, не менее интересно, чем проникать, «как делается история».
I
В своем приятельском кружке мы остановились над следующим газетным известием:
«В одном селе священник выдавал замуж дочь. Разумеется, пир был на славу, все подпили порядком и веселились по–сельскому, по–домашнему. Между прочим, местный диакон оказался любителем хореографического искусства и, празднуя веселье, «веселыми ногами»373в одушевлении отхватал перед гостямитрепака,чем всех привел в немалый восторг. На беду на том же пиру был благочинный, которому такое деяние диакона показалось весьма оскорбительным, заслуживающим высшей меры взыскания, и в ревности своей благочинный настрочил донос архиерею о том, как диакон на свадьбе у священника «ударил трепака». Архиепископ Игнаний, получив донос, написал такую резолюцию:
«Диакон N«ударил трепака»…
Нотрепакне просит;
Зачем же благочинный доносит?
Вызвать благочинного в консисторию и допросить».
Дело окончилось тем, что доноситель, проехав полтораста верст и немало израсходовав денег на поездку, возвратился домой с внушением, что благочинному следовало бы на месте словесно сделать внушение диакону, а не заводить кляуз из–заодного —и притом исключительного случая».
Когда это было прочитано, все единогласно поспешили выразить полное сочувствие оригинальной резолюции пр. Игнатия, но один из нас, г. Р., большой знаток клирового быта374, имеющий всегда в своей памяти богатый запас анекдотов из этой своеобычной среды, вставил:
— Хорошо–то это, господа, пускай и хорошо: благочинному действительно не следовало «заводить кляуз из–заодного,и притом исключительного случая»; но случай случаю рознь, и то, что мы сейчас прочитали, приводит мне на память другой случай, донося о котором, благочинный поставил своего архиерея в гораздо большее затруднение, но, однако, и там дело сошло с рук.
Мы, разумеется, попросили своего собеседника рассказать нам его затруднительный случай и услыхали от него следующее:
— Дело, о котором по вашей просьбе надо вам рассказывать, началось в первые годы царствования императора Николая Павловича, а разыгралось уже при конце его, царствования, в самые суматошные дни наших крымских неудач.375За тогдашними, большой важности, событиями, которые так естественно овладели всеобщим вниманием в России, казусное дело о «некрещеном попе» свертелось под шумок и хранится теперь только в памяти остающихся до сих пор в живых лиц этой замысловатой истории, получившей уже характер занимательной легенды новейшего происхождения.
Так как дело это в своем месте весьма многим известно и главное лицо, в нем участвующее, до сих пор благополучно здравствует, то вы должны меня извинить, что я не буду указывать место действия с большою точностию и стану избегать называть лица их настоящими именами. Скажу вам только, что это было на юге России, среди малороссийского населения, и касается некрещеного попа, отца Саввы, весьма хорошего, благочестивого человека, который и до сих пор благополучно здравствует и священствует и весьма любим и начальством и своим мирным сельским приходом.
Кроме собственного имени отца Саввы, которому я не вижу нужды давать псевдоним, все другие имена лиц и мест я буду ставить иные, а не действительные.
II
Итак, в одном малороссийском казачьем селе, которое мы, пожалуй, назовем хоть Парипсами, жил богатый казак Петро Захарович, по прозвищу Дукач. Человек он был уже в летах, очень богатый, бездетный и грозный–прегрозный. Не был онмироедомв великорусском смысле этого слова, потому что в малороссийских селах мироедство на великорусский лад неизвестно, а был, что называется,дукач —человек тяжелый, сварливый и дерзкий. Все его боялись и при встрече с ним открещивались, поспешно переходили на другую сторону, чтобы Дукач не обругал, а при случае, если его сила возьмет, даже и не побил. Родовое его имя, как это нередко в селах бывает, всеми самым капитальным образом было позабыто и заменено уличною кличкою или прозвищем — «Дукач», что выражало его неприятные житейские свойства. Эта обидная кличка, конечно, не содействовала смягчению нрава Петра Захарыча, а, напротив, еще более его раздражала и доводила до такого состояния, в котором он, будучи от природы весьма умным человеком, терял самообладание и весь рассудок и метался на людей, как бесноватый.
Стоило завидевшим его где–нибудь играющим детям в перепуге броситься вроссыпь с криком: «ой, лышенько376, старый Дукач иде», как уже этот перепуг оказывался не напрасным: старый Дукач бросался в погоню за разбегающимися ребятишками со своею длинною палкою, какую приличествует иметь в руках настоящему степенному малороссийскому казаку, или с случайно сорванною с дерева хворостиною. Дукача, впрочем, боялись и не одни дети: его, как я сказал, старались подальше обходить и взрослые, — «абы до чого не причепывся». Такой это был человек. Дукача никто не любил, и никто ему не сулил ни в глаза, ни за глаза никаких благожеланий, напротив, все думали, что небо только по непонятному упущению коснит давно разразить сварливого казака вдребезги так, чтобы и потроха его не осталось, и всякий, кто как мог, охотно бы постарался поправить это упущение Промысла, если бы Дукачу, как назло, отвсюду незримо «не перло счастье». Во всем ему была удача — все точно само шло в его железные руки: огромные стада его овец плодились, как стада Лавановы при досмотре Иакова.377Для них уже вблизи и степей недоставало; половые круторогие волы Дукача сильны, рослы и тоже чуть не сотнями пар ходили в новых возах то в Москву, то в Крым, то в Нежин; а пчелиная пасека в своем липняке, в теплой запуши была такая, что колодки надо было считать сотнями. Словом, богатство по казачьему званию — несметное. И за что все это бог дал Дукачу? Люди только удивлялись и успокоивали себя тем, что все это не к добру, что бог, наверное, этак «манит» Дукача, чтобы он больше возвеличался, а потом его и «стукнет», да уж так стукнет, что на всю околицу слышно будет.
Ждали добрые люди этой расправы над лихим казаком с нетерпением, но годы шли за годами, а бог Дукача не стукал. Казак все богател и кичился, и ниоткуда ничто ему достойное его лютовства не угрожало. Общественная совесть была сильно смущена этим. Тем более что о Дукаче нельзя было сказать, что ему отплатится на детях: детей у него не было. Но вот вдруг старая Дукачиха стала чего–то избегать людей, — она конфузилась, или, по–местному, «соромылась» — не выходила на улицу, и вслед за тем по околице разнеслась новость, что Дукачиха «непорожня».
Умы встрепенулись, и языки заговорили: давно утомленная ожиданием общественная совесть ждала себе близкого удовлетворения.
— Що то буде за дитына! що то буде за дитына антихристова? И чи воно родыться, чи так и пропаде в жывоти, щоб ему не бачыть378билого свиту!
Ждали этого все с нетерпением и, наконец, дождались: в одну морозную декабрьскую ночь в просторной хате Дукача, в священных муках родового страдания, явился ребенок.
Новый жилец этого мира был мальчик, и притом без всякого зверовидного уродства, как хотелось всем добрым людям; а, напротив, необыкновенно чистенький и красивый, с черною головкою и большими голубыми глазками.
Бабку Керасиху, которая первая вынесла эту новость на улицу и клялась, что у ребенка нет ни рожков, ни хвостика, оплевали и хотели побить, а дитя все–таки осталось хорошенькое–прехорошенькое, и к тому же еще удивительно смирное: дышало себе потихонечку, а кричать точно стыдилось.
III
Когда бог даровал этого мальчика, Дукач, как выше сказано, был уже близок к своему закату. Лет ему в ту пору было, может быть, более пятидесяти. Известно, что пожилые отцы горячо принимают такую новость, как рождение первого ребенка, да еще сына, наследника имени и богатства. И Дукач был этим событием очень обрадован, — но выражал это, как позволяла ему его суровая натура. Прежде всего он призвал к себе жившего у него бездомного племянника по имени Агапа и объявил ему, чтобы он теперь уже не дул губу на дядино наследство, потому что теперь уже бог послал к его «худоби»379настоящего наследника, а потом приказал этому Агапу, чтобы он сейчас же снарядился в новый чепан380и шапку и готовился, чуть забрезжит заря, идти с посылом до заезжего судейского паныча и до молодой поповны — звать их в кумовья.
Агапу тоже уже было лет под сорок, но он был человек загнанный и смотрел с виду цыпленком с зачичкавшеюся головенкою, на которой у него сбоку была пресмешная лысина, тоже дело руки Дукача.
Когда Агап в отрочестве осиротел и был взят в Дукачев дом, он был живой и даже шустрый ребенок и представлял для дяди ту выгоду, что знал грамоте. Чтобы не кормить даром племянника, Дукач с первого же года стал посылать его со своими чумаками в Одессу. И когда Агап один раз, возвратясь домой, сдал дяде отчет и показал расход на новую шапку, Дукач осердился, что тот смел самовольно сделать такую покупку, и так жестоко побил парня по шее, что она у него очень долго болела и потом навсегда немножко скособочилась; а шапку Дукач отобрал и повесил на гвоздь, пока ее моль съест. Кривошей Агап ходил год без шапки и был у всех добрых людей «посмихачем». В это время он много и горько плакал и имел досуг надуматься, как помочь своей нужде. Сам он уже давно отупел от гонений, но люди наговорили ему, чтоонмог бы с своим дядьком справиться, только не так просто, через прямоту, а через «политику». И именно через такую политику, тонкую, чтобы шапку купить, а расход на нее не показывать, а так «расписать» те деньги где–нибудь понемножечку, по другим статьям. А ко всему этому на всякий случай, идучи к дяде, взять самое длинное полотенце да в несколько раз обмотать им себе шею, чтобы если Дукач станет драться, то не было бы очень больно. Агап взял себе на ум эту науку, и вот через год, когда дядя погнал его опять в Нежин, он ушел без шапки,авернулся и с отчетом и с шапкою, которой ни в каких расходах не значилось. Дукач спервоначала этого и не заметил и даже было похвалил племянника, сказав ему: «Треба б тебе побиты, да ни за що». Но тут бес и дернул Агапа показать дядьку, как несправедлива на свете человеческая правда! Он попробовал, хорошо ли у него намотано на шее длинное полотенце, которое должно было служить для его политических соображений, и, найдя его в добром порядке, молвил дяде:
— Эге, дядьку, добре! ни за що биты! Ось така–то правда на свити?
— А яка ж правда?
— А ось яка правда: выбачайте, дядьку. — И Агап, щелкнув по бумажке, сказал: — нема тут шапки?
— Ну, нема, — отвечал Дукач.
— А от же и есть шапка, — похвалился Агап и насадил набекрень свою новую франтовскую шапку из решетиловских смушек.
Дукач посмотрел и говорит:
— Добра шапка. А ну, дай и мени помирять.
Надел на себя шапку, подошел к осколку зеркальца, вправленному в досточку, оклеенную яркою пестрою бумажкою, тряхнул седою головой и опять говорит:
— А до лиха, бачь и справди така добрая шапка, що хоть бы и мени, то было б добре в ии ходыти.
— А ничего соби, добре б було.
— И де ты ии, вражий сын, украв?
— Що вы, дядьку, на що я буду красты! — отвечал Агап. — Нехай от сего бог бороныть, я зроду не крав.
— А де ж ты ии ухопыв?
Но Агап ответил, что он совсем шапки не хапал, а так себе, просто ее достал через полытыку.
Дукачу это показалось так смешно и невероятно, что он рассмеялся и сказал:
— Да ну, годи вже тебе дурню: де таки тоби робыть полытыку?
— А от же и сробыв.
— Ну, мовчи.
— Ей–богу, уделал.
Дукач только молча погрозил ему пальцем: но тот стоит на своем, что он «полытыку уделал».
— И де в черта, та пыха381у тебя взялась в голови, — заговорил Дукач, — да же сему дилу буть, щобы ты, такий сельский квак382, да в Нежине мог полытыку делать.
Но Агап стоял на своем, что он действительно уделал полытыку.
Дукач велел Агапу сесть и все как есть про сделанную им политику рассказывать, а сам налил себе в плошку сливяной наливки, запалил люльку и приготовился долго слушать. Но долго слушать было нечего. Агап повторил дяде весь свой отчет и говорит:
— Нема тут шапки?
— Ну, нема, — отвечал Дукач.
— А вот же тут и есть шапка!
И он открыл, что именно, сколько копеек и в какой расходной статье им присчитано, и говорил он все это весело, с открытою душою и с полною надеждою на туго намотанное на шее полотенце; но тут–то и случилась самая непредвиденная неожиданность: Дукач, вместо того чтобы побить племянника по шее, сказал:
— Ишь ты и справди якый полытык: украв, да и шию закрутив, щоб не больно було. Ну так я же тоби дам другую полытыку, — и с этим он дернул клок волос, замерший у него в руке.
Так кончилась эта политическая игра дяди с племянником и, сделавшись известной на селе, укрепила за Дукачом еще более твердую репутацию, что этот человек «як каминь» — ничем его не возьмешь: ни прямотою, ни политикою.
IV
Дукач всегда жил одиноко: он ни к кому не ходил, да и с ним никто не хотел близко знаться. Но Дукач об этом, по–видимому, нимало и не скорбел. Может быть, ему это даже нравилось. По крайней мере он не без удовольствия говаривал, что в жизнь свою никому не кланялся и не поклонится — и случая такого не чаял, который мог бы заставить его поклониться. Да и в самом деле и из–за чего он стал бы кого–нибудь заискивать? Волов и всякой худобы много; а если этим бог накажет, — волы попадают или что пожаром сгорит, так у него вволю и земли и лугов — все в порядке, все опять снова уродится, и он снова разбогатеет. А хоть бы и не так, то он хорошо знал в дальнем лесу один приметный дуб, под которым закопан добрый казанок с старыми рублевиками. Стоит его достать оттуда, так и без всяких хлопот можно целый век жить, и то не прожить. Что же значили ему люди? Детей, что ли, ему с ними крестить, — но у него детей не было. Или для того чтобы утешить свою Дукачиху, которая по бабьей прихоти приставала:
— Что, мол, нас все боятся да нам завидуют — лучше бы сделать, чтобы нас кто–нибудь любить стал.
Но стоило ли это бабье нытье казачьего внимания.
И вот шли годы за годами, пронося над головою Дукача безвредно всякие житейские случайности и невзгоды, а случай, который мог заставить его поклониться людям, все–таки его не облетел мимо: теперь люди ему понадобились, чтобы дитя крестить.
Всякому иному, не такому гордому человеку, как Дукач, это, разумеется, ничего бы не составляло, но Дукачу ходить, звать, да еще упрашивать, было не под стать. Да еще кого звать и кого «упрашивать»? — Уж, разумеется, не кого–нибудь, а самых первых людей: молодую поповну–щеголиху, которая ходила в деревне в полтавских шляпках, да судового паныча, что гостил об эту пору у отца диакона. Положим, это компания хорошая, но что–то страшно: ну как они откажут? Дукач помнил, что ведь не обращал внимания он не только на простых людей, но не уважал и отцу Якову, а с диаконом прямо один раз на гребле «бился» за то, что тот, едучи ему навстречу, не хотел с дороги в грязь своротить. Чего доброго, и они этого не позабыли и теперь, — когда гордому казаку пришла в них нужда, — они ему это, пожалуй, и вспомнят. Делать, однако, было нечего. Дукач поднялся на хитрость: избегая самолично встретить отказ, он послал звать кумовьев Агапа. А чтобы и тому было поваднее, снабдил его зваными дарами деревенского припасения, которые вынул из заветной скрыни: панночке высокий черепаховый гребень «с огородом», а панычу золоченую склянку петухом с немецкою подписью. Но все это вышло напрасно: кумовья отказались и даров не приняли; да еще, по словам Агапа, и в глаза ему насмеялись: что, дескать, чего Дукач и заботится: разве детей таких злодеев, как он, можно крестить? А когда Агап заметил, что неужто дитя целую неделю останется не крещено, то будто сам поп — отец Яков прямо пророковал: что не неделю, а целый век ему оставаться некрещеным.
Услыхав это, Дукач сложил правою рукою дулю, сунул ее племяннику в нос и велел поднести это за пророчество отцу Якову. А чтобы Агапу веселее было идти, — повернул его другою рукою и выпроводил по потылице.
V
Агап, разумеется, не считал этого за самый худший исход, какого он мог ожидать за свое неудачное посольство, и, закатясь с дядиных глаз в корчму, успел рассказать бывшее так хорошо, что через полчаса об этом знало все селение, и все, от мала до велика, радовались тому, что отец Яков «в книгах вычитал, як Дукачонку на роду писано остаться некрещеным». И если бы теперь старый Дукач забыл всю свою важность и стал звать последнего из последних на селе, то он наверно бы никого не дозвался, но Дукач это знал: он знал, что находится в положении того волка, который всем чем–нибудь нагадил, и что ему потому некуда деться и не от кого искать защиты. Он пошел напролом: сунув к носу Агапа дулю, адресованную отцу Якову, он решил обойтись не только без содействия всех своих односельчан, но и без услуг самого отца Якова.
Назло всем, но, может быть, особенно отцу Якову, Дукач решил окрестить сына в чужом приходе, в селе Перегудах, которое отстояло от Парипс не более как на семь или на восемь верст. А чтобы не откладывать спешного дела в долгий ящик, — окрестить сына немедленно, именно нынче же, — чтобы завтра об этом и разговоров не было; а напротив, чтобы завтра же все знали, что Дукач настоящий казак, который никому в насмешку не дается и может без всех обойтись. Кум у него уже был избран — самый неожиданный, — это Агап. Правда, что такой выбор многих мог удивить, но на то у Дукача был отвод: он брал простых кумовьев — «встречных», как на то есть поверье, что таких бог посылает. Агап и взаправду был первый «встречник», на которого богатый казак на первого взглянул при известии о новорожденном; а первая «встречница» была бабка Керасивна. Ее взять в кумы было немножко неловко, потому что Керасивна имела не совсем стройную репутацию: она была самая несомненная ведьма; столь несомненная, что этого не отрицал даже сам ее муж, очень ревнивый казак Керасенко, из которого эта хитрая жинка весь дух и всю его нестерпимую ревность выбила. Обратя его в самого битого дурня, жила она на всей своей вольной воле–немножко шинкуя, немножко промышляя то повитушеством, то продажею паляниц383, то, наконец, просто «срывая цветы удовольствий».
VI
Ведьмовство ее знали и стар и мал, — потому что случай, обнаруживший это, был самый гласный и скандальный. Керасивна еще в дивчинах была бесстрашная самовольница — жила в городах и имела какую–то мудреного вида скляницу с рогатым чертом, которую ей подарил рогачевский дворянин с Покоти, отливавший такие чертовщины в соседней гуте384. И Керасивна пила себе на здоровье из этой скляницы и была здорова. И, наконец, мало всего этого — она показала самую невозможную отвагу, добровольно согласясь выйти замуж за Керасенка. Этого никто не мог сделать кроме женщины, которая ничего не боится, потому что Керасенко заведомо уже уморил своею ревностью двух жен, и когда нигде в окрестности не мог найти себе третьей, то тогда эта окаянная Христя сама ему набилась и вышла за него, только такое условие сделала, что он ей всегда будет верить. Керасенко на это согласился, а сам думал:
«Дура баба: так я тебе и стану верить! — дай женюсь, — я тебя и на шаг от себя не отпущу».
Всякая бы на месте Христи это предвидела, но эта шустрая дивчина словно оглупела: и не только ничего не побоялась и вышла за ревнивого вдовца, да еще взяла и совсем его переделала, так что он вовсе перестал ее ревновать и дал ей жить на всей ее вольной воле. Вот это–то и было устроено самым коварным ведьмовством и при несомненном участии черта, которого соседка Керасивны, Пиднебесная, сама видела в образе человеческом.
Это было вскоре же после того, как Керасенко женился на бойкой Христе, и хоть тому теперь прошел уже добрый десяток лет, однако бедный казак, конечно, и о сю пору хорошо помнил этот чертовский случай. Было это зимою, под вечер, на праздниках, когда никакому казаку, хоть бы и самому ревнивому, невмочь усидеть дома. А Керасенко и сам «нудил свитом»385и жену никуда не пускал, и произошла у них из–за этого баталия, при которой Керасивна сказала мужу:
— Ну, як ты выйшов на своем слове невирный, то я же тебе зроблю386лихо.
— Як лихо! як ты мени лихо зробишь? — заговорил Керасенко.
— А зроблю, да и усе тут буде.
— А як я тебе з очей не выпущу?
— А я на тебе мару напущу.
— Як мару? — хиба ты видьма?
— А от побачишь, чи я видьма, чи я ни видьма.
— Добре.
— От побачишь: дивись на мене, держись за мене, а я свое зроблю.
И еще срок назначила:
— Три дня, — говорит, — не пройдет, как сделаю.
Казак сидит день, сидит два, просидел и третий до самого до вечера и думает: «Срок кончился, а щоб мене сто чортиев сразу взяли, як дома скучно… а Пиднебеснихин шинок як раз против моей хаты, из окон в окна: мини звидтиль все видно будет, як кто–нибудь пойдет ко мне в хату. А я тем часом там выпью две–три або четыре чвертки… послухаю, що люди гомонят що в городу чуть… и потанцюю — позабавлюся».
И он пошел — пошел и сел, как думал, у окна, так что ему видно всю свою хату, видно, как огонь горит; видно, как жинка там и сям мотается. Чудесно? И Керасенко сел себе да попивает, а сам все на свою хату посматривает; но откуда ни возьмись сама вдова Пиднебесная заметила эту его проделку, да и ну над ним подтрунивать: эх, мол, такой–сякой ты глупый казак, — чего ты смотришь, — в жизнь того не усмотришь.
— Ну, добре — ще побачим!
— Ничего и бачить, — де за нами, жинками, больше смотрят, там нам, жинкам, сам бис помогав.
— Говори–ка, говори себе, — отвечал казак, — а як я сам на жинку дивитимусь, то коло иi и черт ничего не зробыть.
Тут все и закивали головами.
— Ах, нехорошо так, Керасенко, ах, нехорошо! — или ты некрещеный человек, или ты до того осатанел, что и в самого беса не веруешь.
И все этим так возмутились, что даже кто–то из толпы крикнул:
— Да що еще на него смотреть: дать ему такого прочухана, щоб вiн тричi перевернувся и на добру виру став.387
И его действительно чуть не побили, к чему, как он заметил, особенное стремление имел какой–то чужой человек, о котором Керасенку вдруг ни с того ни с сего вздумалось, что это не кто иной, как тот самый рогачевский дворянин, который подарил его жене склянку с чертом и из–за которого у них с женою перед самою свадьбою было объяснение, окончившееся условием, чтобы об этом человеке больше уже не разговаривать.
Условие было заключено страшной клятвой, что если Керасенко хоть раз вспомнит про дворянина, то будет он тогда за это у черта в зубах. И Керасенко это условие помнил. Но только теперь он был пьян и не мог снесть своего замешательства: зачем тут явился рогачевский дворянин? И он поспешил домой, но дома не застал жены, и это ему показалось еще несообразнее.
«Не вспоминать–то, — думал он, — это точно мы условились о нем не вспоминать, а на что же он тут вертится, — и зачем моей жены дома нет?»
И когда Керасенко находился в таких размышлениях, ему вдруг показалось, что у него в сенях за дверью кто–то поцеловался. Он встрепенулся и стал прислушиваться… слышит еще поцелуй и еще, и шепот, и опять поцелуй. И все как раз у самой у двери…
— Э, до ста чертей, — сказал себе Керасенко, — или это я с отвычки горилки так славно наугощался у Пиднебеснихи, что мне черт знает что показывается; или это моя жинка пронюхала, что я про рогачевского шляхтича с нею хочу спорить, и вже успела на меня мару напустить? Люди мне уже не раз прежде говорили, что она у меня ведьма, да только я этого доглядеться не успел, а теперь… ишь, опять целуются, о… о… о… вот опять и опять… А, стой же, я тебя подкараулю!
Казак спустился с лавки, подполз тихо к двери и, припав ухом к пазу, стал слушать: целуются, несомненно целуются — так губами и чмокают… А вот и разговор, и это живой голос его жены; он слышит, как она говорит:
— Що тоби мой муж, такий–сякий поганец: я его прожену, а тебе в хату пущу.
«Ого! — подумал Керасенко, — это она еще меня хвалится выгнать, а в мою хату кого–то впустить хочет… Ну уж этого не будет».
И он поднялся, чтобы сильным толчком распахнуть дверь, но дверь сама растворилась, и на пороге предстала Керасивна — такая хорошая, спокойная, только немножко будто красная, и сразу же принялась ссориться, как пристойно настоящей малороссийской жинке. Назвала она его чертовым сыном, и пьяницей, и собакой, и многими другими именами, а в заключение напомнила ему об их условии, чтобы Керасенко и думать не смел ее ревновать. А в доказательство своего к ней доверия сейчас же пустил бы ее на вечерници. Иначе она ему такую штуку устроит, что он будет век помнить. Но Керасенко был малый не промах, пустить на вечерници сейчас после того, как он своими глазами видел у Пиднебеснихи рогачевского дворянина и сейчас слышал, как его жена с кем–то целовалась и сговаривалась кого–то пустить в хату… это ему, разумеется, представилось уже слишком очевидною глупостью.
— Нет, — сказал он, — ты поищи такого дурня в другом месте, а я хочу лучше тебя дома припереть да спать лечь. Так оно надежнее будет: тогда я и твоей мары не испугаюсь.
Керасивна, услыхав эти слова, даже побледнела; муж с нею первый раз заговорил в таком тоне, и она понимала, что это настал в ее супружеской политике самый решительный момент, который во что бы то ни стало надо выиграть: или — все, что она вела до сих пор с такою ловкостью и настойчивостью, пропало бесследно и, пожалуй, еще обратится на ее же голову.
И она вспрянула — вспрянула во весь свой рост, ткнула казаку в нос самую оскорбительную дулю и хотела, не долго думая, махнуть за дверь, но тот отгадал ее намерение и предупредил его, замкнув дверь на цепочку, и, опустив ключ в бесконечный карман своих широчайших шаровар, с возмутительным спокойствием сказал:
— Вот тебе и вся твоя дорога, от печи да до порога.
Положение Керасивны обозначилось еще решительнее: она приняла вызов мужа и впала в такое неописанное и страшное экстатическое состояние, что Керасенко даже испугался. Христя долго стояла на одном месте, вся вздрагивая и вытягиваясь как змея, причем руки ее корчились, кулаки были крепко сжаты, а в горле что–то щелкало, и по лицу ходили то белые, то багровые пятна, меж тем как устремленные в упор на мужа глаза становились острее ножей и вдруг заиграли совсем красным пламенем.
Это показалось казаку так страшно, что он, не желая видеть жены в этом бешенстве, крикнул:
— Цур тоби, проклятая видьма! — и, дунув на огонь, сразу погасил светло.
Керасивна только топнула впотьмах и прошипела:
— Так будешь же ты знать мене, видьму! — И потом вдруг, как кошка, прыгнула к печке и звонко–презвонко крикнула в трубу:
— У–г–у-у! души его, свинью!
VII
Казак, правда, еще больше струсил от этого нового неистовства, но чтобы не упустить жену, которая, очевидно, была ведьма и имела прямое намерение лететь в трубу, он изловил ее и, сильно обхватив ее руками, бросил на кровать к стенке и тотчас же сам прилег с краю.
Керасивна, к удивлению мужа, нимало не сопротивлялась — напротив, она была тиха, как смирный ребенок, и даже не бранилась. Керасенко был этому очень рад и, зажав одною рукою спрятанный в карман ключ, а другою взяв жену за рукав рубахи, заснул глубоким сном.
Но недолго длилось это его блаженное состояние: только что он отхватал половину первого сна, в котором переполненный винных паров мозг его размяк и утратил ясность представлений, как вдруг он получил толчок в ребра.
«Что такое?» — подумал казак и, почувствовав еще новые толчки, пробормотал:
— Чего ты, жинка, толкаешься?
— А то як же не толкаться: слухай–ко, что на дворе робится?
— Что там робится?
— А вот ты слухай!
Керасенко поднял голову и слышит, что у него на дворе что–то страшно визгнуло.
— Эге, — сказал он, — а ведь это, пожалуй, кто–то нашу свинью волокет.
— А разумеется, так. Пусти меня скорее, я пойду посмотрю: хорошо ли она заперта?
— Тебя пустить?.. Гм… гм…
— Ну дай же ключ, а то украдут свинью, и будем мы сидеть все Святки и без ковбас и без сала. Все добрые люди будут ковбасы есть, а мы будем только посматривать… Ого–го–го… слушай, слушай: чуешь, як ее волокут… Аж мне его жаль, как оно, бедное порося, завизжало!.. Ну, пусти меня скорее: я пойду ее отниму.
— Ну да: так я тебя и пущу! Где это видано, чтобы баба на такое дело ходила — свинью отнимать! — отвечал казак, — лучше я встану и сам пойду отниму.
А на самом деле ему лень было вставать и страх не хотелось идти на мороз из теплой хаты; но только и свинью ему было жалко, и вот он встал, накинул свитку и вышел за двери. Но тут и произошло то неразгаданное событие, которое несомненнейшими доказательствами укрепило за Керасивною такую ведьмовскую славу, что с сей поры всяк боялся Керасивну у себя в доме видеть, а не только в кумы ее звать, как это сделал надменный Дукач.
VIII
Не успел осторожно шагавший казак Керасенко отворить хлев, где горестно завывала недовольная причиняемым ей беспокойством свинья, как на него из непроглядной темноты упало что–то широкое да мягкое, точно возовая дерюга, и в ту же минуту казака что–то стукнуло в загорбок, так что он упал на землю и насилу выпростался. Удостоверившись, что свинья цела и лежит на своем месте, Керасенко припер ее покрепче и пошел к хате досыпать ночь.
Но не тут–тобыло: нетолько самая хата, но и сени его сказалисьзаперты. Он туда, он сюда — все заперто. Что залихо? Стучал он,стучал; звал, звал жинку:
— Жинка? Христя!отопри скорее.
Керасивна не откликалась.
Тпфу ты, лихая баба: чего это она вздумала запереться и так скоро заснула! Христя! ей! жинка! Отчини!
Ничего не было: словно все замерло; даже и свинья спит, и та не хрюкает.
«Вот так штука! — подумал Керасенко, — ишь как заснула! Ну да я вылезу через тын на улицу да подойду к окну; она близко у окна спит и сейчас меня услышит».
Он так и сделал: подошел к окну и ну стучать, но только что же он слышит? — жена его говорит:
— Спи, человиче, спи: не зважай на то, що стучит: се чертяка у нас ходит!
Казак стал сильнее стучать и покрикивать:
— Сейчас отчини, или я окно разобью.
Но тут Христя рассердилась и отозвалась:
— Кто это смеет в такую пору к честным людям стучаться?
— Да это я, твой муж.
— Какой мой муж?
— Известно какой твой муж — Керасенко.
— Мой муж дома, — иди себе, иди, кто ты там есть, не буди нас: мы с мужем вместе обнявшись спим.
«Что это такое? — подумал Керасенко, — неужели я все сплю и во сне вижу, или это взаправду деется?»
И он опять застучал и начал звать:
— Христя, а Христя! да отопри на божию милость.
И все пристает, все пристает с этим; а та долго молчит — ничего не отвечает и потом опять отзовется:
— Да провались ты совсем, — кто такой привязался; говорю тебе, мой муж дома, со мною рядом обнявшись лежит, — вот он.
— Это тебе, Христя, може показывается?
— Эге! спасиби тебе на том! Що же, хиба я така дурна, чи совсем нечувствительна, що ни в чем толку не знаю? Нет, мне это лучше знать, що показывается, а що не показывается. Вот он, вот мой чоловик, у меня совсем близенько… вот я его и перекрещу: господи Иисусе, а вот и поцелую: и обниму и опять поцелую… Так добре нам вместе, а ты, недобрый потаскун, иди себе сам до своей жинки — не мешай нам спать и целоваться. Добра ничь — иди с богом.
«Фу ты, сто чертов твоему батькови: что это за притча! — пожимая плечами, рассуждал Керасенко. — Чего доброго, я, перелезши через тын, не обознался ли хатою. Только нет: это моя хата».
Он отошел на другую сторону широкой деревенской улицы и стал считать от колодца с высоким журавлем.
— Первая, вторая, третья, пятая, седьмая, девятая… Вот это и есть моя девятая.
Пришел: опять стучит, опять зовет, и опять та же история: нет–нет отзовется женский голос, и все раз от раза с большим неудовольствием и все в одном и том же смысле:
— Иди прочь: мой муж со мною.
А голос Христи — несомненно ее голос.
— А ну, если твой чоловик с тобою, — пусть он заговорит.
— Чего ему со мною говорить, як мы уже все обговорили.
— Да я хочу послушать: есть ли там у тебя чоловик?
— А вже же есть: вот ты слухай, як мы станем целоваться.
— Тпфу, пропасти на них нет: в самом деле целуются, а меня уверяют, что я — не я, и куда–то совсем прочь домой посылают. Но погоди же: я не совсем глупый — я пойду соберу людей, и пусть люди скажут: мой это дом или нет, и я или кто другой муж моей жинки. — Слушай, Христя: я пойду людей будить.
— Да иди, иди, — отвечает голос, — только от нас отчепысь: мы вот двоечко нацеловались и смирненько обнявшись лежим, и хорошо нам. А до других ни до кого и дела нет.
Вдруг и другой, несомненно мужской голос то же самое утверждает:
— Мы двоечко нацеловались и теперь смирненько обнявшись лежим, а ты ступай к черту!
Ничего больше не оставалось делать: Керасенко убедился, что в его звании под бок к Христе подкатился кто–то другой, и он пошел будить соседей.
IX
Долго или коротко это шло, пока очумевший Керасенко успел добудиться и собрать к своему дому десятка два казаков и добровольно последовавших за мужьями любопытных казачек, — а Керасивна оставалась в своем положении и все уверяла всех, что со всеми с ними мара388, а что ее муж с нею дома, лежит у нее на руке, и в доказательство не раз заставляла всех слушать, как она его целует. И все казаки и казачки это внимали и находили, что это никак не может быть фальшь, потому что поцелуи были настоящие, и притом из–за окна, хотя не особенно внятно, а все–таки хорошо слышался мужской голос, который, по уверению Керасивны, принадлежал ее мужу. И все слышали, как этот голос один раз приблизился к самому окну и оттуда, всех ужасая, сказал:
— Що вы, дурни, за марою ходите? — я дома лежу со своею жинкою; а это вас мара водит. Дайте ей всякий по одному доброму прочухану наотмашь, — она враз и рассыпится.
Казаки перекрестились, и кто из них ближе стоял к Керасенке, тот первый и съездил его изо всей силы по потылице, — но сам тотчас же дал тягу: а его примеру последовали другие. И Керасенко, получив от каждого по тумаку наотмашь, в одну минуту был жестоко исколочен и безжалостно брошен у порога своей заколдованной хаты, где какой–то коварный демон так усердно замещал его на супружеском ложе. Он более уже не пытался облегчить своего горя, а только, сидя на снежку, горько плакал, как совсем бы казаку и не пристало, и все как будто слышал, что его Керасивна целуется. Но, к счастью, все мучения человеческие имеют конец, — и это терзание Керасенки кончилось, — он заснул, и ему снилось, будто его жена взяла его за шиворот и перенесла на хорошо ему знакомую теплую постель, а когда он проснулся, в самом деле увидел себя на своей постели, в своей хате, а перед ним у припечки хлопотала, стряпая клецки с сыром389, его молодцеватая Керасивна. Словом, все как следует — точно ничего необыкновенного и не случилось: ни про поросенка, ни про мару и помина не было. Керасенко же хотя и очень желал об этом заговорить, но не знал: как за это взяться?
Казак на все только рукою махнул и с тех пор жил с своею Керасивною в мире и согласии, оставляя ее на всей ее воле и просторе, которыми она и пользовалась как знала. Она и торговала и ездила, куда хотела, и домашнее счастие ее от этого не страдало, благосостояние и опытность увеличивались. Но зато в общественном мнении Керасивна была потеряна: все знали, что она ведьма. Хитрая казачка против этого никогда не спорила, так как это давало ей своего рода апломб: ее боялись, чествовали и, приходя к ней за советами, приносили ей либо копу яиц, либо какой другой пригодный в хозяйстве подарок.
X
Знал Керасивну и Дукач, и знал ее, разумеется, за женщину умную, с которою, окромя ее ведовства, во всяком причинном случае посоветоваться не лишнее. И как Дукач сам был человек нелюбимый, то он Керасивною не очень–то и брезговал. Люди говорили, будто не раз видали их стоявшими вдвоем под густою вербою, которая росла заплетенная в плетень, разделявший их огороды. Иные даже думали, что тут было немножко и какого–то греха, но это, разумеется, были сплетни. Просто Дукач и Керасивна, имевшие в своей репутации нечто общее, были знакомы и находили о чем поговорить друг с другом.
Так и теперь, в том досадительном случае, который последовал по поводу неудачного позыва кумовьев, Дукач вспомнил о Керасивне и, призвав ее на совет, рассказал ей причиненную ему всеми людьми досаду.
Выслушав это, Керасивна мало подумала и, тряхнув головою, прямо отрезала:
— А що же, пане Дукач: зовить меня кумою!
— Тебя кумою звать, — повторил в раздумье Дукач.
— Да, или вы верите, що я видьма?
— Гм!.. говорят, будто ты видьма, а я у тебя хвоста не бачив.
— Да и не побачите.
— Гм! тебя кумою… а що на то все люди скажут?
— Се якие люди?.. те, що вам в хату и плюнуть не хотят идти?
— Правда, а що моя Дукачиха заговорит? Ведь она верит, що ты видьма?
— А вы ее боитесь?
— Боюсь… Я не такой дурень, як твой муж: я баб не боюсь и никого не боюсь: а тилько… ты вправду не видьма?
— Э, да, я бачу, вы, пане Дукач, такий же дурень! Ну так зовите же кого хотите.
— Гм! ну стой, стой, не сердись: будь ты взаправду кумою. Только смотри, станет ли с тобою перегудинский поп крестить?
— А отчего не станет!
— Да бог его знает: он який-с такий ученый — все от Писания начинает, — скажет: не моего прихода.
— Не бойтесь — не скажет: он хоть ученый, а жинок добре слухае… Начнет от Писания, а кончит, як все люди, — на том, що жинка укажет. Добре его знаю и была с ним в компании, где он ничего пить не хотел. Говорит: «В Писании сказано: не упивайтеся вином, — в нем бо есть блуд»390. А я говорю: «Блуд таки блудом, а вы чарочку выпейте», — он и выпил.
— Выпил?
— Выпил.
— Ну так се добре: только смотри, щобы вин нам, выпивши, не испортил хлопца, — не назвал бы его Иваном абэ Николою.
— Ну вот! так я ему и дам, щоб христианское дитя да Николой назвать. Хиба я не знаю, что это московськое имя.
— То–то и есть: Никола самый москаль.
Дело стояло еще за тем, что у Керасивны не было такой теплой и просторной шубы, чтобы везти дитя до Перегуд, а день был очень студеный — настоящее «вapвàpcкoe время», но зато у Дукачихи была чудная шуба, крытая синею нанкою. Дукач ее достал и отдал без спроса жены Керасивне.
— На, — говорит, — одень и совсем ее себе возьми, только долго не копайся, щобы люди не говорили, що у Дукача три дня было дитя не хрещено.
Керасивна насчет шубы немножко поломалась, но, однако, взяла ее. Она завернула далеко вверх подбитые заячьим мехом рукава, и все в хуторе видели, как ведьма, задорно заломив на затылок пестрый очипок, уселась рядом с Агапом в сани, запряженные парою крепких Дукачевых коней, и отправилась до попа Еремы в село Перегуды, до которого было с небольшим восемь верст. Когда Керасивна с Агапом отъезжали, любопытные люди видели, что и кум и кума были достаточно трезвы. Что хотя у Агапа, который правил лошадьми, была видна в коленях круглая барилочка391с наливкою, но это, очевидно, назначалось для угощения причта. У Керасивны же за пазухою просторной синей заячьей шубы лежало дитя, с крещением которого должен был произойти самый странный случай, — что, впрочем, многие опытные люди живо предчувствовали. Они знали, что бог не допустит, чтобы сын такого недоброго человека, как Дукач, был крещен, да еще через известную всем ведьму. Хороша бы после этого вышла и вся крещеная вера!
Нет, бог справедлив: он этого не может допустить и не допустит.
Того же самого мнения была и Дукачиха. Она горько оплакивала ужасное самочинство своего мужа, избравшего единственному, долгожданному дитяти восприемницею заведомую ведьму.
При таких обстоятельствах и предсказаниях произошел отъезд Агапа и Керасивны с Дукачевым ребенком из села Парипс в Перегуды, к попу Ереме.
Это происходило в декабре, за два дня до Николы, часа за два до обеда, при довольно свежей погоде с забористым «московським» ветром, который тотчас же после выезда Агапа с Керасивною из хутора начал разыгрываться и превратился в жестокую бурю. Небо сверху заволокло свинцом; понизу завеялась снежистая пыль, и пошла лютая метель.
Все люди, желавшие зла Дукачеву ребенку, видя это, набожно перекрестились и чувствовали себя удовлетворенными: теперь уже не было никакого сомнения, что бог на их стороне.
XI
Предчувствия говорили недоброе и самому Дукачу; как он ни был крепок, а все–таки был доступен суеверному страху и — трусил. В самом деле, с того ли или не с того сталося, а буря, угрожавшая теперь кумовьям и ребенку, точно с цепи сорвалась как раз в то время, когда они выезжали за околицу. Но еще досаднее было, что Дукачиха, которая весь свой век провела в раболепном безмолвии перед мужем, вдруг разомкнула свои молчаливые уста и заговорила:
— На старость нам, в мое утешенье, бог нам дытину дал, а ты его съел.
— Это еще що? — остановил Дукач, — как я съел дитя?
— А так, що отдал его видьме. Где это по всему христианскому казачеству слыхано, чтобы видьми давали дитя крестить?
— А вот же она его и перекрестит.
— Никогда того не было, да и не будет, чтобы господь припустил до своей христианской купели лиходейскую видьму.
— Да кто тебе сказал, що Керасивна ведьма?
— Все это знают.
— Мало чего все говорят, да никто у нее хвоста не видел.
— Хвоста не видели, а видели, как она мужа оборачивала.
— Отчего же такого дурня и не оборачивать?
— И от Пиднебеснихи всех отворотила, чтобы у нее паляниц не покупали.
— Оттого, что Пиднебесная спит мягко и ночью тесто не бьет, у нее паляницы хуже.
— Да ведь с вами не сговоришь, а вы кого хотите, всех добрых людей спросите, и все добрые люди вам одно скажут, что Керасиха ведьма.
— На что нам других добрых людей пытать, когда я сам добрый человек.
Дукачиха вскинула на мужа глаза и говорит:
— Как это… Это вы–то добрый человек?
— Да; а что же по–твоему, я разве не добрый человек?
— Разумеется, не добрый.
— Да кто тебе это сказал?
— А вам кто сказал, что вы добрый?
— А кто сказал, что я не добрый?
— А кому же вы какое–нибудь добро сделали?
— Какое я кому добро сделал!
— Да.
«А сто чертей… и правда, что же это я никак не могу припомнить: кому я сделал какое–нибудь добро?» — подумал непривычный к возражениям Дукач и, чтобы не слышать продолжения этого неприятного для него разговора, сказал:
— Вот того только и недоставало, чтобы я с тобою, с бабою, стал разговаривать.
И с этим, чтобы не быть более с женою с глаза на глаз в одной хате, он снял с полка отнятую некогда у Агапа смушковую шапку и пошел гулять по свету.
ХII
Вероятно, на душе у Дукача было уже очень тяжело, когда он мог пробыть под открытым небом более двух часов, потому что на дворе стоял настоящий ад: буря сильно бушевала, и в сплошной снежной массе, котораятряслась и веялась,невозможно было перевести дыхание.
Если таково было близ жилья, в затишье, то что должно было происходить в открытой степи, в которой весь этот ужас должен был застать кумовьев и ребенка? Если это так невыносимо взрослому человеку, то много ли надо было, чтобы задушить этим дитя?
Дукач все это понимал и, вероятно, немало об этом думал, потому что он не для удовольствия же пролез через страшные сугробы к тянувшейся за селом гребле и сидел там в сумраке метели долго, долго — очевидно, с большим нетерпением поджидая чего–то там, где ничего нельзя было рассмотреть. Сколько Дукач ни стоял до самой темноты посредине гребли, — его никто не толкнул ни спереди, ни сбоку, и он никого не видал, кроме каких–то длинных–предлинных привидений, которые точно хоровод водили вверху над его головою и сыпали на него снегом. Наконец это ему надоело, и когда быстро наступившие сумерки увеличили темноту, он крякнул, выпутал ноги из засыпавшего их сугроба и побрел домой.
Тяжело и долго путаясь по снегу, он не раз останавливался, терял дорогу и снова ее находил. Опять шел, шел и на что–то наткнулся, ощупал руками и убедился, что то был деревянный крест — высокий, высокий деревянный крест, какие в Малороссии ставят при дорогах.
«Эге, — это я, значит, вышел из села! Надо же мне взять назад», — подумал Дукач и повернул в другую сторону, но не сделал он и трех шагов, как крест был опять перед ним.
Казак постоял, перевел дух и, оправясь, пошел на другую руку, но и здесь крест опять загородил ему дорогу.
«Что он, движется, что ли, передо мною, или еще что творится», — и он начал разводить руками и опять нащупал крест, и еще один, и другой возле.
— Ага; вот теперь понимаю, где я: это я попал на кладбище. Вон и огонек у нашего попа. Не хотел ледачий пустить ко мне свою поповну окрестить детину. Да и не надо; только где же тут, у черта, должен быть сторож Матвейко?
И Дукач было пошел отыскивать сторожку, но вдруг скатился в какую–то яму и так треснулся обо что–то твердое, что долго оставался без чувств. Когда же он пришел в себя, то увидал, что вокруг него совершенно тихо, а над ним синеет небо и стоит звезда.
Дукач понял, что он в могиле, и заработал руками и ногами, но выбраться было трудно, и он добрый час провозился, прежде чем выкарабкался наружу, и с ожесточением плюнул.
Времени, должно быть, прошло добрая часина —бурязаметно утихла, и на небе вызвездило.
XIII
Дукач пошел домой и очень удивился, что ни у него, ни у кого из соседей, ни в одной хате уже не было огня. Очевидно, что ночи уже ушло много. Неужели же и о сю пору Агап и Керасивна с ребенком еще не вернулись?
Дукач почувствовал в сердце давно ему незнакомое сжатие и отворил дверь нетвердою рукою.
В избе было темно, но в глухом угле за печкою слышалось жалобное всхлипывание.
Это плакала Дукачиха. Казак понял, в чем дело, но не выдержал и таки спросил:
— А неужели же до сих пор…
— Да, до сих пор видьма еще ест мою дытину, — перебила Дукачиха.
— Ты глупая баба, — отрезал Дукач.
— Да, это вы меня такою глупою сделали; а яхоть иглупая, а все–таки не отдавала видьми свою дытину.
— Да провались ты со своею ведьмою: я чуть шею не сломал, попал в могилу.
— Ага, в могилу… ну то она же и вас навела в могилу. Идите лучше теперь кого–нибудь убейте.
— Кого убить? Что ты мелешь?
— Подите хоть овцу убейте, — а то недаром на вас могила зинула — умрете скоро. Да и дай бог: что уже нам таким, про которых все люди будут говорить, что мы свое дитя видьми отдали.
И она пошла опять вслух мечтать на эту тему, меж тем как Дукач все думал: где же в самом деле Агап? Куда он делся? Если они успели доехать до Перегуд прежде, чем разыгралась метель, то, конечно, они там переждали, пока метель улеглась, но в таком случае они должны были выехать, как только разъяснило, и до сих пор могли быть дома.
— Разве не хлебнул ли Агап лишнего из барилочки?
Эта мысль показалась Дукачу статочною, и он поспешил сообщить ее Дукачихе, но та еще лишь застонала:
— Что тут угадывать, не видать нам свое дитя: заела его видьма Керасивна, и она напустила на свет эту погоду, а сама теперь летает с ним по горам и пьет его алую кровку.
И досадила этим Дукачиха мужу до того, что он, обругав ее, взял опять с одного полка свою шапку, а с другого ружье и вышел, чтобы убить зайца и бросить его в ту могилу, в которую незадолго перед этим свалился, а жена его осталась выплакивать свое горе за припечком.
XIV
Огорченный и непривычным образом взволнованный казак в самом деле не знал, куда ему деться, но как у него уже сорвалось с языка про зайца, то он более машинально, чем сознательно, очутился на гумне, куда бегали шкодливые зайцы; сел под овсяным скирдом и задумался.
Предчувствия томили его, и горе кралось в его душу, и шевелили в ней терзающие воспоминания. Как ни неприятны были ему женины слова, но он сознавал, что она права. Действительно, он во всю свою жизнь не сделал никому никакого добра, а между тем многим причинил много горя. И вот у него, из–за его же упрямства, гибнет единственное, долгожданное дитя, и сам он падает в могилу, что, по общему поверью, неминучий злой знак. Завтра будут обо всем этом знать все люди, а все люди — это его враги… Но… может быть, дитя еще найдется, а он, чтобы не скучать, ночью подсидит и убьет зайца и тем отведет от своей головы угрожающую ему могилу.
И Дукач вздохнул и стал всматриваться: не прыгает ли где–нибудь по полю или не теребит ли под скирдами заяц.
Оно так и было: заяц ждал его, как баран ждал Авраама392: у крайнего скирда на занесенном снегом вровень с вершиною плетне сидел матерый русак. Он, очевидно, высматривал местность и занимал самую бесподобную позицию для прицела.
Дукач был старый и опытный охотник, он видал много всяких охотничьих видов, но такой ловкой подставки под выстрел не видывал и, чтобы не упустить ее, он недолго же думая приложился и выпалил.
Выстрел покатился, и одновременно с ним в воздухе пронесся какой–то слабый стон, но Дукачу некогда было раздумывать — он побежал, чтобы поскорей затоптать дымящийся пыж, и, наступив на него, остановился в самом беспокойном изумлении: заяц, до которого Дукач не добежал несколько шагов, продолжал сидеть на своем месте и не трогался.
Дукач опять струхнул: вправду: не шутит ли над ним дьявол, не оборотень ли это пред ним? И Дукач свалял ком снега и бросил им в зайца. Ком попал по назначению и рассыпался, но заяц не трогался — только в воздухе опять что–то простонало. «Что за лихо такое», — подумал Дукач и, перекрестясь, осторожно подошел к тому, что он принимал за зайца, но что никогда зайцем не было, а было просто–напросто смушковая шапка, которая торчала из снега. Дукач схватил эту шапку и при свете звезд увидал мертвенное лицо племянника, облитое чем–то темным, липким, с сырым запахом. Это была кровь.
Дукач задрожал, бросил свою рушницу и пошел на село, где разбудил всех — всем рассказал свое злочинство; перед всеми каялся, говоря: «прав господь, меня наказуя, — идите откопайте их всех из–под снегу, а меня свяжите и везите на суд».
Просьбу Дукача удовлетворили; его связали и посадили в чужой хате, а на гуменник пошли всем миром откапывать Агапа.
XV
Под белым ворохом снега, покрывавшего сани, были найдены окровавленный Агап и невредимая, хотя застывшая Керасивна, а на груди у нее совершенно благополучно спавший ребенок. Лошади стояли тут же, по брюхо в снегу, опустив понурые головы за плетень.
Едва их немножечко поосвободили от замета, как они тронулись и повезли застывших кумовьев и ребенка на хутор. Дукачиха не знала, что ей делать: грустить ли о несчастии мужа или более радоваться о спасении ребенка. Взяв мальчика на руки и поднеся его к огню, она увидала на нем крест и тотчас радостно заплакала, а потом подняла его к иконе и с горячим восторгом, глубоко растроганным голосом сказала:
— Господи! за то, что ты его спас и взял под свой крест, и я не забуду твоей ласки, я вскормлю дитя — и отдам его тебе: пусть будет твоим слугою.
Так дан был обет, который имеет большое значение в нашей истории, где до сих пор еще не видать ничего касающегося «некрещеного попа», меж тем как он уже есть тут, точно «шапка», которая была у Агапа, когда казалось, что ее будто и нет.
Но продолжаю историю: дитя было здорово; нехитрыми крестьянскими средствами скоро привели в себя и Керасивну, которая, однако, из всего вокруг нее происходившего ничего не понимала и твердила только одно:
— Дытина крещена, — и зовите его Савкою.
Этого было довольно для такого суматошного случая, да и имя к тому же было всем по вкусу. Даже расстроенный Дукач, и тот его одобрил и сказал:
— Спасибо перегудинскому попу, що вин не испортил хлопца и не назвал его Николою.
Тут Керасивна уже совсем оправилась и заговорила, что поп было хотел назвать дитя Николою: «так, говорит, по церковной книге идет», только она его переспорила: «я сказала, да бог с ними, сии церковные книги: на що воны нам сдалися; а это не можно, чтобы казачье дитя по–московськи Николою звалось».
— Ты умная казачка, — похвалил ее Дукач и наказал жене подарить ей корову, а сам обещал, если уцелеет, и еще чем–нибудь не забыть ее услуги.
На этом пока и покончилось крестное дело, и наступала долгая и мрачная пора похоронная. Агап так и не пришел в себя: его густым столбом дроби расстрелянная голова почернела прежде, чем ее успели обмыть, и к вечеру наступившего дня он отдал богу свою многострадавшую душу. Этим же вечером три казака, вооруженные длинными палками, отвели старого Дукача в город и сдали его там начальству, которое поместило его как убийцу в острог.
Агапа схоронили, Дукач судился, дитя росло, а Керасивна хотя и поправилась, но все не «сдужала» и сильно изменилась, — все она ходила как не своя. Она стала тиха, грустна и часто задумывалась; и совсем не ссорилась со своим Керасенко, который понять не мог, что такое подеялось с его жинкою? Жизнь его, до сих пор столь зависимая от ее настойчивости и своенравия, — стала самою безмятежною: он не слыхал от жены ни в чем ни возражения, ни попрека и, не видя более ни во сне, ни наяву рогачевского дворянина, — не знал, как своим счастьем нахвастаться. Эту удивительную перемену в характере Керасивны долго и тщетно обсуждали и на торгу в местечке: сами подруги ее — горластые перекупки говорили, что она «вся здобрилась». И впрямь, не только одного, а даже хоть двух покупщиков от ее лотка с паляницами отбей, она, бывало, даже ни одного черта не посулит ни отцу, ни матери, ни другим сродникам. Про рогачевского же дворянина был даже такой слух, что он будто два раза показывался в Парипсах, но Керасивна на него и смотреть не хотела. Сама соперница ее, пекарша Пиднебесная, — и та, не хотя губить своей души, говорила, что слышала, будто один раз этот паныч, подойдя к Керасивне купить паляницу, получил от нее такой ответ:
— Иди от меня, щобы мои очи тебя никогда не бачили. Нет у меня для тебя больше ничего, ни дарового, ни продажного.
А когда паныч ее спросил, что такое ей приключилось? то она отвечала:
— Так — тяжко: бо маю тайну велыкую.
Перевернуло это дело и старого Дукача, которого, при добрых старых порядках, целые три года судили и томили в тюрьме по подозрению, что он умышленно убил племянника, а потом, как неодобренного в поведении односельцами, чуть не сослали на поселение. Но дело кончилось тем, что односельцы смиловались и согласились его принять, как только он отбудет в монастыре назначенное ему церковное покаяние.
Дукач оставался на родине только по снисхождению тех самых людей, которых он презирал и ненавидел всю жизнь… Это был ему ужасный урок, и Дукач его отлично принял. Отбыв свое формальное покаяние, он после пяти лет отсутствия из дому пришел в Парипсы очень добрым стариком, всем повинился в своей гордости, у всех испросил себе прощение и опять ушел в тот монастырь, где каялся по судебному решению, и туда же снес свой казанок с рублевиками на молитвы «за три души». Какие это были три души — того Дукач и сам не знал, но так говорила ему Керасивна, что чрез его ужасный характер пропал не один Агап, а еще две души, про которые знает бог да она — Керасивна, но только сказать этого никому не может.
Так это и осталось загадкою, за которую в монастыре отвечал казанок, полный толстых старинных рублевиков.
Меж тем дитя, которого появление на свет и крещение сопровождалось описанными событиями, подросло. Воспитанное матерью — простою, но очень доброю и нежною женщиною, — оно и само радовало ее нежностью и добротою. Напоминаю вам, что когда это дитя было подано матери с груди Керасивны, то Дукачиха «обрекла его богу». Такие «оброки» водились в Малороссии относительно еще в весьма недавнюю пору и исполнялись точно — особенно, если сами «оброчные дети» тому не противились. Впрочем, случаи противления если и бывали, то не часто,вероятнопотому–что «оброчные дети» с самого измальства уже так и воспитывались, чтобы их дух и характер раскрывались в приспособительном настроении. Достигая в таком направлении известного возраста, дитя не только не противоречило родительскому «оброку», но даже само стремилось к выполнению оброка с тем благоговейным чувством покорности, которая доступна только живой вере и любви. Савва Дукачев был воспитан именно по такому рецепту и рано обнаружил склонность к исполнению данных матерью за него обетов. Еще в самом детском возрасте при несколько нежном и слабом сложении он отличался богобоязненностью. Он не только никогда не разорял гнезд, не душил котят, не сек хворостиной лягушек, но все слабые существа имели в нем своего защитника. Слово нежной матери было для него закон, — сколько священный, столь же и приятный, — потому что он во всем согласовался с потребностями собственного нежного сердца ребенка. Любить бога было для него потребностью и высшим удовольствием, и он любил его во всем, что отражает в себе бога и делает его и понятным, и неоцененным для того, к кому он пришел и у кого сотворил себе обитель. Вся обстановка ребенка была религиозная: мать его была благочестива и богомольна; отец его даже жил в монастыре и в чем–то каялся. — Ребенок из немногих полунамеков знал, что с его рождением связано что–то такое, что изменило весь их домашний быт, — и все это получало в его глазах мистический характер. Он рос под кровом бога и знал, что из рук его — его никто не возьмет. В восемь лет его отдали учить к брату Пиднебеснихи, Охриму Пиднебесному, который жил в Парипсах, в закоулочке за сестриным шинком, но не имел к этому заведению никакого касательства, а вел жизнь необыкновенную.
XVI
Охрим Пиднебесный принадлежал к новому, очень интересному малороссийскому типу, который начал обозначаться и формироваться в заднепровских селениях едва ли не с первой четверти текущего столетия. Тип этот к настоящему времени уже совсем определился и отчетливо выразился своим сильным влиянием на религиозное настроение местного населения. Поистине удивительно, что наши народоведы и народолюбцы, копавшиеся во всех мелочах народной жизни, просмотрели или не сочли достойными своего внимания малороссийских простолюдинов, которые пустили совершенно новую струю в религиозный обиход южнорусского народа. — Здесь это сделать некогда, да и мне не по силам; я вам только коротко скажу, что это были какие–тоотшельники в миру:они строили себе маленькие хаточки при своих родных домах, где–нибудь в закоулочке, жили чисто и опрятно — как душевно, так и во внешности. Они никого не избегали и не чуждались — трудились и работали вместе с семейными и даже были образцами трудолюбия и домовитости, не уклонялись и от беседы, но во все вносили свой, немножко пуританский, характер. Они очень уважали «наученность», и каждый из них непременно был грамотен; а грамотность эта самым главным образом употреблялась для изучения слова божия, за которое они принимались с пламенною ревностью и благоговением, а также с предубеждением, что оно сохранилось в чистоте только в одной книге Нового завета, а в «преданиях человеческих», которым следует духовенство, — все извращено и перепорчено. Говорят, будто такие мысли внушены им немецкими колонистами, но, по–моему, все равно — кем это внушено, — я знаю только одно, что из этого потом вышла так называемая«штунда»393.
Холостой брат Пиднебеснихи, казак Охрим, был из людей этого сорта: он сам научился грамоте и Писанию и считал своею обязанностью научить всему этому и других. Учил он кого только мог, и всегда задаром — ожидая за свой труд той платы, которая обещана каждому, «кто научит и наставит». Учительство это обыкновенно ослабевало летом, во время полевых работ, но зато усиливалосьсосени и шло неослабно во всю зиму до весенней пашни. Дети учились днем, а по вечерам у Пиднебесного собирались «вечерницы» — рабочие посиделки, — так, как и у прочих людей. Только у Охрима не пели пустых песен и не вели празднословия, а дивчата пряли лен и волну, а сам Охрим, выставив на стол тарелку меду и тарелку орехов для угощения «во имя Христово», просил за это потчевание позволить ему «поговорить о Христе». Молодой народ это ему дозволял, и Охрим услаждал добрые души медом, орехами и евангельскою беседою и скоро так их к этому приохотил, что ни одна девица и ни один парень не хотели и идти на вечерницы в другое место. Беседы пошли даже и без меду, и без орехов.
На Охримовых вечерницах также происходили и сближения, последствием которых являлись браки, но тут тоже была замечена очень странная особенность, необыкновенно послужившая в пользу Охримовой репутации: все молодые люди, полюбившиеся между собою на вечерницах Охрима и потом сделавшиеся супругами, — были, как на отбор, счастливы друг другом. Конечно, это всего вероятнее происходило оттого, что их сближение происходило в мирной атмосфере духовности, а не в мятеже разгульной страстности — когда выбором руководит желанье крови, а не чуткое влечение сердца. Словом, велось по Писанию: «Господь вселял в дом единомысленные, а не преогорчевающие». Так все шло в пользу репутации Пиднебесного, который, несмотря на свою простоту и непритязательность, стал в Парипсах в самое почетное положение — человека богоугодного. К нему не ходили на суд только потому, что он никого не судил, а научиться у него желали все, «ожидавшие воскресения».
XVII
Таких людей, как Охрим Пиднебесный, в Малороссии в то время обозначилось несколько, но все они крылись без шуму и долго оставались незамеченными для всех, кроме крестьянского мира.
Спустя целую четверть столетия эти люди сами сказались, явясь в обширном и тесно сплоченном религиозном союзе, который называется «штундою». Я очень хорошо знал одного из таких вожаков: это был приветливый, добрый холостой казак–девственник. Как большинство его товарищей, оннаучился грамоте самоучкою иобучилодин всех окрестных ребят и девушек. Последних он учил навечерницах, или,по–великорусскому, на «посиделках», накоторые они собирались к нему с работою. Девушки пряли и шили, а он рассказывал о Христе.
Толкования его были самые простые, совсем чуждые всякой догматики и богослужебных установлений, а имеющие почти исключительно цели нравственного воспитания человека по идеям Иисуса. Мой знакомый казак–проповедник жил, однако,на левойстороне Днепра, в местности, где еще нет штунды.
Впрочем, в то время, к которому относится рассказ, учение это еще не имело ничего сформированного и по правому днепровскому берегу.
XVIII
Хлопца Дукачева Савку отдали учить грамоте к Пиднебесному, а тот, заметив, с одной стороны, быстрые способности ребенка, а с другой, его горячую религиозность, очень его полюбил. Савва платил своему чистосердечному учителю тем же. Так между ними образовалась связь, которая оказалась до такой степени крепкою и нежною, что когда старый Дукач взял сына в монастырь, чтобы там посвятить его по материнскому обету на служение богу, то мальчик затосковал невыносимо, не столько по матери, сколько о своем простодушном учителе. И эта тоска так повлияла на слабую организацию нежного ребенка, что он скоро заболел, слег и наверно бы умер, если бы его неожиданно не навестил Пиднебесный.
Он понял причину недуга своего маленького друга и, вернувшись в Парипсы, сумел внушить Дукачихе, что жертва богу не должна быть детоубийством. А потому советовал не томить более дитя в монастыре, а устроить его в«живую жертву».Пиднебесный указывал путь не совсем чуждый и незнакомый малороссийскому казачеству: он советовал отдать Савву в духовное училище, откуда он потом может перейти в семинарию — и может сделаться сельским священником, а всякий сельский священник может сделать много добра бедным и темным людям и стать через это другом Христовым и другом божиим.
Дукачиха убедилась доводами Охрима, и отрок Савка был взят из монастыря и отвезен в духовное училище. Это все одобряли, кроме одной Керасивны, в которую, вероятно за ее старые грехи, — вселился какой–то сумрачный дух противоречия, сказывавшийся весьма неистовыми выходками, когда дело касалось ее крестника. Она его как будто и любила и жалела, а между тем бог знает как на его счет смущала.
Это началось еще с самого младенчества: понесут, бывало, Савку причащать — Керасивна кричит:
— Що вы робите! не надо; не носить его… се така дытына… неможна его причащать.
Не послушают ее — она вся позеленеет и либо смеется, либо просит народ в церкви:
— Пустите меня скорее вон, — щоб мои очи не бачили, як ему будут Христовой крови давать394.
На вопросы: что это ее так смущает? — она отвечала:
— Так, мени тяжко! — из чего все и заключили, что с тех пор, как она поисправилась в своей жизни и больше не колдует, черт нашел в ее душе убранную хороминку и вернулся туда, приведя с собою еще несколько других«бисов»,которые не любят ребенка Савку.
И впрямь,«бисы»жестоко расхлопотались, когда Савку повезли в монастырь: они так поджигали Керасивну, что та больше трех верст гналась за санями, крича:
— Не губите свою душу — не везите его в монастырь, — бо оно к сему не сдатное.
Но ее, разумеется, не послушали, — теперь же, когда пошла речь об определении мальчика в училище, «откуда в попы выходят», — с Керасивной сделалась беда: ее ударил паралич, и она надолго потеряла дар слова, который возвратился к ней, когда дитя уже было определено.
Правда, что при определении Савки явилось было и еще одно маленькое препятствие, которое состояло в том, что никак не могли найти его записанным в метрические книги перегудинской церкви, но это ужасное обстоятельство для школ гражданских — в духовных училищах принимается несколько мягче. В духовных училищах знают, что духовенство часто позабывает вписыватьсвоихдетей в метрики. Окрестивши, хорошенько подвыпьют–боятся писать, что руки трясутся; назавтра похмеляются; на третий день ходят без памяти, а потом так и забудут вписать. Случаи такие известны, и, конечно, так это было и здесь, а потому хотя смотритель руганул причет пьяницами, но мальчика принял, как он записан по исповедным росписям. А в исповедных росписях Савва был записан прекрасно: точно, и даже не по одному разу в год.
Этим все дело и исправили, — и пошел хороший мальчик Савка отлично учиться — окончил училище, окончил семинарию и был назначен в академию, но неожиданно для всех отказался и объявил желание быть простым священником, и то непременно в сельском приходе. Отец молодого богослова — старый Дукач к этому времени уже умер, но мать его, старушка, еще жила в тех же Парипсах, где как раз об эту пору скончался священник и открылась ваканция. Молодой человек и попал на это место. Неожиданная весть о таком назначении очень обрадовала парипсянских казаков, но зато совершенно лишила смысла остаревшую Керасивну.
Услышав, что ее крестник Савва ставится в попы, она без стыда разорвала на себе плахту и намисто; пала на кучу перегноя и выла:
— Ой земля, земля! возьми нас обоих! — Но потом, когда этот дух ее немножко поосвободил, она встала, начала креститься и ушла к себе в хату. А через час ее видели, как она вся в темном уборчике и с палочкой в руках шла большим шляхом в губернский город, где должно было происходить поставление Саввы Дукачева в священники.
Несколько человек встретили на этом шляхе Керасивну и видели, что она шла очень поспешаючи, — ни отдыхать не садилась и ни о чем не разговаривала, а имела такой вид, как бы на смерть шла: все вверх глядела и шепотом что–то шептала, — верно, богу молилась. Но бог и тут не внял ее молитве. Хотя она и попала в собор в ту самую минуту, когда дьяконы, наяривая ставленника395в шею, крикнули «повелите», но никто не внял тому, что из толпы одна сельская баба крикнула: «Ой, не велю ж, не велю!» Ставленника постригли, а бабу выпхали и отпустили, продержав дней десять в полиции, пока она перестирала приставу все белье и нарубила две кади капусты. — Керасивна об одном только интересовалась: «чи вже Савка пип?» И, узнав, что он поп, она пала на колени и так на коленях и проползла восемь — десять верст до своих Парипс, куда этими днями уже прибыл и новый «пип Савка».
XIX
Парипсянские казаки, как сказано, были очень рады, что им назначили пана–отца из их же казачьего рода, и встретили попа Савву с большим радушием. Особенно их расположило к нему еще то, что он был очень почтителен с старой матерью и сейчас же, как приехал, спросил про свою «крестную», — хотя наверно слыхал, что она была и такая, и сякая, и ведьма. Он ничем этим не погнушался. Вообще всем показалось, что человек этот обещал быть очень добрым священником, и он таким и был на самом деле. Все его полюбили, и даже Керасивна ничего против него не говорила, а только порою супила брови да вздыхала, шепча:
— Усе бы добре, да як бы в сей юшке рыбка была. Но рыбки в ухе, по ее мнению, не было, а без рыбы нет и ухи. Стало быть, как ни хорош поп Савва, а он ничего не стоит, и это непременно должно обнаружиться.
И впрямь — в нем начали замечаться странности: во–первых, он был беден, но совершенно равнодушен к деньгам. Во–вторых, вскоре овдовев, он не выл и не брал себе молодой наймычки; в-третьих, когда несколько женщин пришли ему сказать, что идут по обету в Киев, то он советовал заменить их поход обетом послужить больным и бедным, а прежде всего успокоить семью заботами о доброй жизни; а что касается данного обета, — он оказал неслыханную дерзость — вызвался разрешить его и взять ответ на себя. «Разрешить обет396, данный угодникам…» Это многим показалось таким богохульством, которое едва ли возможно для человека крещеного. Но и на этом дело не остановилось — поп Савва вскоре же дал противу себя еще большие сомнения: в первый же Великий пост, когда все прихожане перебывали у него на духу, оказалось, что он ни одному человеку не запретил есть, что ему бог послал, и никому не назначил епитимных поклонов, а если и были от него кому–нибудь епитимные назначения, то они показывали новые странности. Так, например, мельнику Гаврилке, который заведомо брал за помол очень глубоким ковшом, отец Савва настоятельно наказал сейчас же после исповеди сострогнуть в этом ковше края, чтобы не брать лишнего зерна. Иначе не хотел дать ему причастия — и привел ему на то доводы от Писания, что неправая мера бога гневает397и может навлечь наказание. Мельник послушался, и все перестали им обижаться, и повалил на его мельницу помол без перерыва. Он всенародно признался, что так с ним Саввина епитимия398сделала. Молодая, очень горячая бабенка, бывшая за вторым мужем, лютовала над первобрачными детьми. Отец Савва и в это дело вмешался, и после первого же своего говенья у него молодая мачеха как переродилась и стала добра к падчерицам и к пасынкам. Жертвы за грехи он хотя и принимал, — но не на ладан и не на свечи, а для двух бездомных и бесприютных сироток Михалки и Потапки, которые жили у попа Саввы в землянке под колокольней.
— Да, — скажет, бывало, поп Савва бабе или девушке, — дай бог, чтобы тебе это было прощено и чтобы ты вперед не согрешала, а ты для того поусердствуй: послужи господу.
— Радым рада, батечку, тильки не знаю: чим ему услуговать… хиба сходить у Кыев.
— Нет, никуда далеко ходить не надо, — дома трудись и не делай того, что делала, а теперь сейчас пойди смеряй божиих деток Михалку да Потапку и сшей им по порточкам, хоть по коротеньким, да по сорочке. А то велики стали — стыдятся, голые пузеня людям казать.
Грешницы охотно несли и эту епитимию, и Михалка с Потапкой жили под опекою отца Саввы, как у самого Христа за пазушкой — и не только«голых пузеней»не показывали, но и всего своего сиротства почти не замечали.
И подобные епитимии о. Саввы были не только всем под силу, но и многим очень по сердцу — даже утешительны. Только, наконец, о. Савва выкинул такую штуку, которая ему обошлась дорого. Стали к нему, в его маленькую церковку ходить окольные люди из перегудинского прихода, где он был крещен и где теперь был уже другой поп — не тот, с которым выпивала в своей молодости Керасивна и к которому она возила по знакомству крестить Дукачева Савку. Это положило начало недружеству со стороны перегудинского попа к о. Савве, а тут произошел другой вредный случай: умер перегудинский прихожанин, богатый казак Оселедец, и, умирая, хотел завещать «копу рублей на велыкий дзвин», то есть на покупку большого колокола, но вдруг, поговорив перед самою смертью с отцом Саввою, круто отменил свое намерение и ничего не назначил на велыкий дзвин, а призвал трех хороших хозяев и объявил, что отдает им эту копу грошей с завещанием употребить их на ту «божу потребу, яку скаже пан–отец Савва». — Казак Оселедец умер, а пан–отец Савва указал построить за его копу грошей светлую хату с растворчатыми окнами и стал собирать в нее ребят да учить их грамоте и слову божию.
Казаки думали, что это, пожалуй, дело хорошее, но не знали: богоугодное ли оно дело; а перегудинский поп это им вытолковывал так, что дело выходит не богоугодное. Про то он обещал и донос писать, и написал. Отца Савву звали к архиерею, но отпустили с миром, и он продолжал свое дело: служил и учил и в школе, и дома, и на поле, и в своей малой деревянной церковке. Времени прошло несколько лет. Перегудинский поп, соревнуя отцу Савве, этою порою отстроил каменную церковь не в пример лучше парипсянской и богатый образ достал, от которого людям разные чудеса сказывал, но поп Савва и его чудесам не завидовал, а все вел свое тихое дело по–своему. Он в той же деревянной маленькой церкви молился и божие слово читал, и его маленькая церковка ему с людьми хоть порою тесна была, да зато перегудинскому попу в его каменном храме так было просторно, что он чуть ли не сам — друг с пономарем по всей церкви расхаживал и смотрел, как смело на амвон церковная мышь выбегала и опять под амвон пряталась. И стало это перегудинскому попу, наконец, очень досадно, но он мог лютовать на своего парипсянского соседа, отца Савву, сколько хотел, а вреда ему никакого сделать не мог, потому что нечем ему было под отца Савву подкопаться, да и архиерей стоял за Савву до того, что оправдал его даже в той великой вине, что он переменил настроение казака Оселедца, копа грошей которого пошла не на дзвин, а на школу. Долго перегудинский поп это терпел, довольствуясь только тем, что сочинял на Савву какие–нибудь нескладицы вроде того, что он чародей и его крестная матка была всем известная в молодости гулячка и до сих пор остается ведьмой, потому что никому на духу не кается и не может умереть, ибо в Писании сказано: «не хощет бог смерти грешника», но хочет, чтоб он обратился.399А она не обращается, — говеет, а на дух не ходит.
Это таки и была правда: старая Керасивна, давно оставившая все свои слабости, хоть и жила честно и богобоязненно, но к исповеди не ходила. Ну и возродились опять толки, что она ведьма и что, может быть, и вправду пан–отец Савва хорош «за ее помогой».
Стал такой говор, а тут к делу подоспел другой пустой случай: стало у коров молоко пропадать… Кто этому мог быть виноват, как не ведьма; а кто еще большая ведьма, как не старая Керасивна, которая, всем известно, на целое село мару напускала, мужа чертом оборачивала и теперь пережила на селе всех своих сверстников и ровесников и все живет и ни исповедоваться, ни умирать не хочет.
Надо было довести ее до того и до другого, и за это взялись несколько добрых людей, давших себе слово: кто первый встретит старую Керасивну в темном месте, — ударить ее, — как надлежит настоящему православному христианину бить ведьму, — один раз чем попалонаотмашьи сказать ей:
— Издыхай, а то еще бить буду.
И одному из тех богочтителей, которые взялись за такой подвиг, посчастливилось: повстречал он старую Керасивну в безлюдном закоулке и сподобился так угостить ее с одного приема, что она тут же кувырнулась ничком и простонала:
— Ой, умираю: зовите попа — исповедаться хочу. Сразу ведьма узнала, за что ее ударили!
Но чуть перетащили ее домой и прибежал к ней в перепуге отец Савва, она опять передумала и начала оттягивать:
— Мне у тебя, — говорит, — нельзя исповедоваться, — твоя исповедь не пользует, — хочу другого попа!
Добрый отец Савва сейчас же на своей лошадке послал в Перегуды за своим порицателем — тамошним священником, и одного опасался, что тот закобенится и не приедет; но опасение это было напрасно: перегудинский поп приехал, вошел к умирающей и оставался с нею долго, долго; а потом вышел из хаты на крылечко, заложил дароносицу400за пазуху и ну заливаться самым непристойным смехом. Так смеется, так смеется, что и унять его нельзя, и люди смотрят на него и понять не могут: к чему это статочно.
— Да ну бо, — годи вам, пан–отче: что–то вы так смиетесь, що нам аж страшно, — говорят ему люди.
А он отвечает:
— О, то же оно так и надлежит, щобы вам було страшно; да щобы всим страшно було–на весь крещеный мир, бо у вас тут такое поганство завелось, якого от самого первого дня — от святого князя Владимира не було.
— О, да бог з вами, — не пужайте так страшно: идить, будьте ласковы швидче до отца Саввы — с ним поговорить: нехай вин що добре вздумае, — як помогты хрыстияньским душам.
А перегудинский поп еще больше расхохотался и вдруг весь позеленел, глаза выпучил и отвечает:
— Дурни вы вси — темны и непросвещенные люди: школу себе вывели, а ничего не бачите.
— Да того же мы вас и просим: идите до нашего отца Саввы, — вин вас у себя в хате дожида: сядьте с ним поговорить: вин все бачит.
— Бачит! — закричал перегудинский поп. — Ни; ничего вин не бачит: вин и того не зна: кто вин сам такий есть на свити!
— Се мы вси знаемо, що вин наш пан–отец — пип.
— Пип!
— А вже ж пип.
— А я вам кажу, що вин совсим и не пип!
— Як не пип?
— А так, не пип, да и не христианин.
— Як не христианин! годи бо вам: що се вы брешете?
— А ни: не брешу — он не христианин.
— А що ж вин таке?
— Що вин таке?
— Да!
— А бисяка его знае, що вин таке!
Люди даже отшатнулись и перекрестились, а перегудинский поп сел в сани и говорит:
— Вот я прямо от вас еду к благочинному и везу ему такую весть, що на весь мир христианский будет срам великий, и тогда вы побачите, що и пип ваш — не пип и не христианин, и дитки ваши не христиане, а кого он из вас венчав — те все равно что не венчаны, и те, которых схоронил, — умерли яко псы, без отпущения, и мучатся там в пекле, и будут вик мучиться, и нихто их оттуда выратувать401не может. Да; и все это, что я говорю, — есть великая правда, и с тем я до благочинного еду, а вы если мне не верите, — идите все зараз до Керасихи, и поки она еще дышит, — я приказал ей под страшным заклятием, чтобы она вам все рассказала: кто есть таков сей чоловик, що вы зовете своим попом Саввою. Да, годи уже ему людей портить: вон и сорока села у него на крыше и кричит: «Савка, скинь кафтан!» Ничего; скоро увидимся. — Хлопче! погоняй до благочинного, а ты, сорочка, чекочи громче: «Савка, скинь кафтан!» А мы с благочинным сейчас назад будем.
С этим перегудинский поп ускакал, а люди, сколько их тут было, — хотели все кучей валить в хатку Керасивны, — чтобы допытать ее: что такое она наговорила про своего крестника — отца Савву; но, мало подумавши, решили сделать еще иначе, послать к ней двух казаков, да чтобы с ними третий был сам поп Савва.
XX
Пришли казаки и отец Савва и застали Керасивну, что она лежит под образами и сама горько–прегорько плачет.
— Прости меня, — говорит, — мое серденько, мое милое да несчастливое, — заговорила она до Саввы, — носила я в своем сердце твою тайную причину, а свою вину больше як тридцать лет и боялась не только наяву ее никому не сказать, но шчоб и во сне не сбредила, и оттого столько лет и на дух не шла, ну а теперь, когда всевышнему предстать нужно, — все открыла.
Отец Савва, может быть, и струсил немножко чего–нибудь, потому что вся эта тайна его слишком сурово дотрогивалася, но виду не показал, а спокойно говорит:
— Да што таке за дило велыке?
— Грех велыкий я содеяла, и именно над тобою.
— Надо мною? — переспросил отец Савва.
— Да, над тобою: я тебе все в жизни испортила, потому что хотя ты и Писанию научен и в попы поставлен, а ни к чему ты к этому не годишься, потому что ты сам до сих пор нехрещеный человик.
Не мудрено себе представить, что должен был почувствовать при таком открытии отец Савва. Он сначала было принял это за болезненный бред умирающей — даже улыбнулся на ее слова и сказал:
— Полно, полно, крестнинькая: как же я некрещеный, когда ты моя крестная?
Но Керасивна обнаруживала полную ясность ума и последовательность в своем рассказе.
— Оставь про это, — сказала она. — Якая я тебе крестная? Никто тебя не крестил. И кто во всем этом виноват, — я не знаю и во всю жизнь не могла узнать: зробилось ли это от наших грехов или, может быть, больше от Николиной велыкой московськой хитрости. Но вот идет перегудинский пан–отец с благочинным — сиди и ты здесь, — я всем все расскажу.
Благочинный было не хотел, чтобы отец Савва и казаки слушали признания Керасивны, но она настояла на своем, под угрозою, что иначе не будет рассказывать.
Вот ее исповедь.
XXI
— Поп Савва, — говорит, — совсем и не поп и не Савва, а человек нехрещеный, и это дело я одна знаю на свете. Пошло это все с того, что его покойный отец, старый Дукач, был очень лют: все его не любили и все боялись, и когда у него родился сын, никто не хотел идтивкумовья, чтобы хрестить это дытя. Звал старый Дукач и судейского паныча и дочку нашего покойного пана–отца, да никто не пошел. Тогда старый Дукач еще больше разлютовался на весь народ и на самого пана–отца — и его самого не захотел крестить просить. «Обойдусь, говорит, без всего, без их звания». Кликнул племянника Агапку, что у него по сиротству в дурнях жил, да и велел пару коней запрячь и меня кумою позвал: «Поезжай, говорит, Керасивна, с Агапом в чужое село и нынче же окрестите мою дытину». И он мне шубу подарил, только бог с нею, — я ее после того случая и не надевала: вон она как и теперь через все тридцать лет цела висит. И наказал мне Дукач одно, что «смотри, говорит, як Агап человек глупый, он ничего сделать не сумеет, то ты гляди, добре с попом уладьтесь, щобы он, чего боже борони, по якой ни есть злобе не дал хлопцу якого имени не христианского, трудкого, або московського. На двори у нас Варварин день, а то очень опасно, — бо тут коло Варвары сряду близко Никола402живет, а Никола и есть самый первый москаль, и он нам, казакам, ни в чем не помогает, а все на московскую руку тянет. Що там где ни случись, хоть и наша правда, — а он пойдет, так–сяк перед богом наговорит, и все на московськую руку сделает, и своих москалей выкрутит и оправит, а казачество обидит. Борони бог нам и детей в его имя называть. А вот тут же рядом с ним живет святый Савка.403Этот из казаков404и до нас дуже добрый. Якый он там ни есть, хоть и не важный, а своего казака не выдаст».
Я говорю:
«Се так: да маломочен вин, святый Савка!»
А Дукач говорит:
«Ничего, что маломочен, — зато вин дуже штуковатый: где его сила не возьмет, так на хитрость подымется и как–нибудь да отстоит казака. А мы ему в силе сами помочь дадим, станем свечи ставить и молебен споем: бог побачит, що и святого Савку люди добре почитают, и сам на его увагу поверие, а вин тогда и подсилится».
Я все, что Дукач просил, — ему обещала. И завернула малого в шубу, крест его себе на шею надела, а в ноги барилочку с сливянкой поставили, и поехали. Но только мы с версту отъехали, как поднялась метель — просто ехать нельзя: зги никакой не видно.
Я говорю Агапу:
«Нельзя нам ехать, — воротимся!»
А он дяди боялся и ни за что не хотел воротиться.
«Бог даст, — говорит, — доедем. А мне чи замерзнуть, чи меня дядько убье — то все едыно».
И все коней погоняет, и как уперся, так на своем и стоит.
А тем временем стало темнеть, и сделалось не видно и следа. Едем мы, едем, и не знаем, куда едем. Кони туда–сюда вертят, крутятся, — и никуда не приедем. Перезябли мы страшно и, чтобы не застыть, взяли и сами потянули из той барилочки, что перегудинскому попу везли. А я на дитя посмотрела: думала–борони бог, не задохло бы. Нет, тепленькое лежит и дышит так, что даже парок от него валит. Я ему дырочку над личиком прокопала — пусть дышит, и опять поехали, и опять ездили, ездили, видим, мы опять всё крутимся, и нет нам во тьме никакого просвета, а кони куда знают, туда и воротят. Теперь уже и домой вернуться, как раньше думали, чтобы переждать метель, и того нельзя, — нельзя уже стало и знать, куда ворочаться: где Парипсы, а где Перегуды. Я послала Агапа, чтобы встал да коней на поводу вел, а он говорит: «Якая ты умная! мне холодно». Обещаю ему, как домой вернемся, злот ему дать, а он говорит:
«На що мени ваш и злот, як мы оба тут издохнем. А если хотите мне что сделать от доброй души, так дайте мне еще хорошенько потянуть из барила». Я говорю: «Пей сколько хочешь», — он и попил. Попил и пошел вперед, чтобы брать коней за узду, да заместо того сейчас же сразу назад: вернулся и весь трясется.
«Что ты, — говорю, — что с тобою такое?»
А он отвечает:
«Да ишь вы, — говорит, — якая умная: разве я могу против Николы перти?»
«Что ты, глупый человек, говоришь: чего тебе против Николы перти?»
«А кто его знает, — говорит, — чего он там стоит?»
«Где, кто стоит?»
«А вон там, — говорит, — у самого запряга — впереди коней».
«Да цур тобе, дурню, — говорю, — ты пьян!»
«Эге, хорошо, — отвечает, — что пьян, а вот же твой муж был и не пьян, да мару видел, и я вижу».
«Ну вот, — говорю, — ты еще моего мужа вспомнил: что он видел — это я лучше тебя знаю, что он видел, а ты говори: что тебе показывается!»
«А стоит що–сь таке совсим дуже велике в московской золотой шапци, аж с нее искры сыплются».
«Это, — говорю, — у тебя у самого из пьяных глаз сыпется».
«Нет, — спорит, — это Никола в московськой шапци. Он нас и не пуска».
Я и вздумала, что это, может быть, неправда, а может, и вправду за то, что мы не хотели хлопца Николою писать, а Савкою, и говорю:
«Нехай же по его буде: не пуска, и не надо — мы ему теперь уступим, а завтра по–своему сделаем. Пусти коней идти, куда хотят, — они нас домой привезут; а ты теперь зато хоть всю барилочку выпей».
Смутила я Агапа.
«Ты, — говорю, — выпей побольше и только знай помалчивай, а я такое брехать стану, что никому в ум не вступит, что мы брешем. Скажем, что детину охрестили и назвали его, как Дукач хотел, добрым казачьим именем — Савкою, — вот и крестик пока ему на шейку наденем; и в недилю (воскресенье) скажем: пан–отец велелдытину привезти, чтобы его причастить, и как повезем, тогда зараз и окрестим и причастим — и все будет тогда, как следует по–христианскому».
И открыла опять дытиночка, — оно такое живеньке, спит, а само тепленьке, даже снежок у него на лобике тает; я ему этой талой водицей на личике крест обвела и проговорила: во имя отца, сына, и крестик надела, и пустились на божию волю, куда кони вывезут.
Кони все шли да шли — то идут, то остановятся, то опять пойдут, а погода все хуже да хуже, стыдь все лютее. Агап совсем опьянел, сначала бормотал что–то, а после и голоса не стал подавать — свалился в сани и захрапел. А я все стыла да стыла и так и не пришла в себя, пока меня у Дукача в доме снегом стали оттирать. Тут я очнулась и вспоминала, что хотела сказать, и то самое сказала, что дитя будто охрещено и что будто дано ему имя Савва. Мне и поверили, и я покойна была, потому что думала все это поправить, как сказано, в первое же воскресенье. А того и не знала, что Агап был застреленный и скоро умер, а старого Дукача в острог берут; а когда узнала, я хотела во всем повиниться хоть старой Дукачихе, да никак не решалася, потому что в семье тогда большое горе было. Думала, расскажу это все после, да и после тяжело было это открывать, и так все это день ото дня откладывалось. А время шло да шло, а хлопец все рос; и все его Савкой звали, и в науку его отдали, — я все не собралась открыть тайну, и все мучилась, и все собиралась открыть, что он некрещеный, а тут, когда вдруг услыхала, что его даже в попы ставят, — побежала было в город сказать, да меня не допустили и его поставили, и говорить стало не к чему. Зато с тех пор я уже и минуты покоя не знаю — мучусь, что через меня все христианство на моем родном месте с некрещеным попом в посмех отдается. Потом, чем старее становилась и видела, что люди его все больше любят, тем хуже мучилась и боялась, что меня земля не примет. И вот только теперь, в мой смертный случай, насилу сказала. Пусть простит мне все христианство, чьи души я некрещеным попом сгубила, а меня хоть живую в землю заройте, и я ту казнь приму с радостью».
Благочинный и перегудинский поп всё это выслушали, все записали и оба к той записи подписались, прочитали отцу Савве, а потом пошли в церковь, положили везде печати и уехали в губернский город к архиерею и самого отца Савву с собой увезли.
А народ тут и зашумел, пошли переговоры: что это такое над нашим паном–отцом, да откудова и с какой стати? И можно ли тому быть, как говорит Керасиха? Статочное ли дело ведьме верить?
И сгромоздили такую комбинацию, что все это от Николы и что теперь надо как можно лучше «подсилить» перед богом святого Савку и идти самим до архиерея. Отбили церковь, зажгли перед святцами все свечи, сколько было в ящике, и послали вслед за благочинным шесть добрых казаков к архиерею просить, чтобы он отца Савву и думать не смел от них трогать, «а το–де мы без сего пана–отца никого слухать не хочем и пойдем до иной веры, хоть если не до катылицкой, то до турецькой, а только без Саввы не останемся».
Вот тут–то архиерею и была загвоздка почище того, что «диакон ударил трепака, а трепак не просит: зачем же благочинный доносит?»
Керасивна умерла, подтвердив в своем порыве покаяния всем то, что мы знаем, и выборные казаки пошли к архиерею и всю ночь всё думали о том, что они сделают, если архиерей их не послушает и возьмет у них попа Савву?
И еще тверже решили, что вернутся они тогда на село — сразу выпьют во всех шинках всю горелку, чтобы она никому не досталась, а потом возьмет из них каждый по три бабы, а кто богаче, тот четыре, и будут настоящими турками, но только другого попа не хотят, пока жив их добрый Савва. И как это можно допустить, что он не крещен, когда им крещено, исповедано, венчано и схоронено так много людей по всему христианству? Неужели теперь должны все эти люди быть в «поганьском положении»? Одно, что казаки соглашались еще уступить архиерею, — это то, что если нельзя отцу Савве попом оставаться, то пусть архиерей его у себя, где знает, тихонько окрестит, а только чтобы все–таки он его оставил… или иначе они… «удадутся до турецькой веры».
XXII
Это опять было зимою и опять было под вечер и как раз около того же Николина или Саввина дня, когда Керасивна тридцать пять лет тому назад ездила из Парипсов в Перегуды крестить маленького Дукачева сына.
От Парипс до губернского города, где жил архиерей, было верст сорок. Отправившаяся на выручку отца Саввы громада считала, что она пройдет верст пятнадцать до большой корчмы жида Иоселя, — там подкрепится, погреется и к утру как раз явится к архиерею.
Вышло немножко не так. Обстоятельства, имеющие прихоть повторяться, сыграли с казаками ту самую историю, какая тридцать пять лет тому назад была разыграна с Агапом и Керасивной: поднялась страшная метель, и казаки всею громадою начали плутать по степи, потеряли след и, сбившись с дороги, не знали, где они находятся, как вдруг, может быть всего за час перед рассветом, видят, стоит человек, и не на простом месте, а на льду над прорубью, и говорит весело:
— Здорово, хлопцы!
Те поздоровались.
— Чего, — говорит, — это вас в такую пору носит: видите, вы мало в воду не попали.
— Так, — говорят, — горе у нас большое, мы до архиерея спешим: хотим прежде своих врагов его видеть, щобы он на нашу руку сделал.
— А что вам надо сделать?
— А чтобы он нам нехрещеного попа оставил, а то мы такие несчастливые, що в турки пидемо.
— Как в турки пидете! Туркам нельзя горелки пить.
— А мы ее всю вперед сразу выпьем.
— Ишь вы, какие лукавые.
— Да що же маем робить при такой обиде — як доброго попа берут.
Незнакомый говорит:
— Ну так расскажите–ка мне всё толком.
Те и рассказали. И так ни с того ни с сего, стоя у проруби, умно все по порядку сказали и опять дополнили, что если архиерей им не оставит того Савву, то они «всей веры решатся».
Тут им этот незнакомый и говорит:
— Ну, не бойтесь, хлопцы, я надеюсь, что архиерей хорошо рассудит.
— Да воно б так и нам, — говорят, — сдается, что такий великий чин маючи, надо добре рассудить, а бог его церьковный знае…
— Рассудит; рассудит, а не рассудит, так я помогу.
— Ты?.. а ты кто такой?
— Скажи: як тебя звать?
— Меня, — говорит, — звать Саввою.
Казаки друг друга и толкнули в бок.
— Чуете, се сам Савва.
А тот Савва им потом: «Вот, — говорит, — вы пришли куда вам следует, — вон на горке монастырь, там и архиерей живет».
Смотрят, и точно: виднеть стало, и перед ними за рекою на горке монастырь.
Очень казаки удивились, что под такою суровою непогодою без отдыха прошли сорок верст, и, взобравшись на горку, сели они у монастыря, достали из сумочек у кого что было съедобного и стали подкрепляться, а сами ждут, когда к утрене ударят и отопрут ворота.
Дождались, вошли, утреню отстояли и потом явились на архиерейское крыльцо просить аудиенции.
Хотя наши архипастыри и не очень охочи до бесед с простецами, но этих казаков сразу пустили в покои и поставили в приемную, где они долго, долго ждали, пока явились сюда и перегудинский поп, и благочинный, и поп Савва, и много других людей.
Вышел архиерей и со всеми людьми переговорил, а с благочинным и с казаками ни слова, пока всех других из залы выпустил, а потом прямо говорит казакам:
— Ну что, хлопцы, обидно вам? Некрещеного попа себе очень желаете?
А те отвечают:
— Милуйте — жалуйте, ваше высокопреосвященство: як же не обида… такий був пип, такий пип, що другого такого во всем хрыстианстве нема…
Архиерей улыбнулся.
— Именно, — говорит, — такого другого нема, — да с этим оборачивается до благочинного и говорит:
— Поди–ка в ризницу: возьми, там тебе Савва книгу приготовил, принеси и читай, где раскрыта.
А сам сел.
Благочинный принес книгу и начал читать: «Не хощу же вас не ведети, братие, яко отцы наши вcu под облаком быша,и вси сквозь море проидоша, и вси в Моисея крестишася во облаце и в мори.И вси тожде брашно духовное ядоша, и вси тожде пиво духовное пияху, бо от духовнаго последующаго камене: камень же бе Христос».405
На этом месте архиерей и перебил, говорит:
— Разумеешь ли, яже чтеши?
Благочинный отвечает:
— Разумею.
— И сейчас ли только ты это уразумел!
А благочинный и не знает, что отвечать, и так наоболмаш сказал:
— Слова сии я и прежде чел.
— А если чел, так зачем же ты такую тревогу допустил и этих добрых людей смутил, которым он добрым пастырем был?
Благочинный отвечал:
— По правилам святых отец…
А архиерей перебил:
— Стой, — говорит, — стой: иди опять к Савве, он тебе даст правило.
Тот пошел и пришел с новою книгою.
— Читай, — говорит архиерей.
— Читаем, — начал благочинный, — у святого Григория Богослова406писано про Василия Великого407, что он «был для христиан иереем до священства».
— Сие к чему? — говорит архиерей.
А благочинный отвечает:
— Я только по долгу службы моей, как оказался он некрещеный в таком сане…
Но тут архиерей как топнет:
— Еще, — говорит, — и теперь все свое повторяешь! Стало быть, по–твоему, сквозь облако пройдя, в Моисея можно окреститься, а во Христа нельзя? Ведь тебе же сказано, что они, добиваясь крещения, и влажное облако со страхом смертным проникали и на челе расталою водою того облака крест младенцу на лице написали во имя святой троицы. Чего же тебе еще надо? Вздорный ты человек и не годишься к делу: я ставлю на твое место попа Савву; а вы, хлопцы, будьте без сомнения: поп ваш Савва, который вам хорош, и мне хорош и богу приятен, и идите домой без сомнения.
Те ему в ноги.
— Довольны вы?
— Дуже довольны, — отвечают хлопцы.
— Не пойдете теперь в турки?
— Тпфу! не пидемо, батьку, не пидемо.
— И всю горелку сразу не выпьете?
— Не выпьемо от разу, не выпьемо, цур iй, пек!408
— Идите же с богом и живите по–христиански.
И те уже готовы были уходить, но один из них для большего успокоения кивнул архиерею пальцем и говорит:
— А будьте, ваша милость, ласковы отойти со мною до куточка.
Архиерей улыбнулся и говорит:
— Ну хорошо, пойдем до куточка.
Тут казак его и спрашивает:
— А звольте, ваша милость: звиткиля вы все се узнали, допреже як мы вам сказали?
— А тебе, — говорит, — что за дело?
— Да нам таке дило, чи се не Савва ли вас всим надоумив?
Архиерей, которому все рассказал его келейник Савва, посмотрел на хохла и говорит:
— Ты отгадал, — мне Савва все сказал.
А сам с этим и ушел из залы.
Ну, тут хлопцы и поняли все, как хотели. И с той поры живет рассказ, как маломочный Савва тихенько да гарненько409оборудовал дело так, что московський Никола со всей своей силою ни при чем остался.
— Такий–то, — говорят, — наш Савко штуковатый, як подсилился, то таке повыдумывал, что всех с толку сбил: то от Писания покажет, то от святых отец в нос сунет, так что аж ни чого понять не можно. Бог его святый знае: чи он взаправду попа Савву у Керасивны за пазухою перекрестил, чи только так ловко все закароголыв, що и архиерею не раскрутить. А вышло все на добре. На том ему и спасыби.
О. Савва, говорят, и нынче жив, и вокруг его села кругом штунда, а в его малой церковке все еще полно народу… И хоть неизвестно, «подсиливают» ли там нынче св. Савка по–прежнему, но утверждают, что там по–прежнему во всем приходе никакие Михалки и Потапки«голые пузеня»не показывают.
Владычный суд410
Быль (Из недавних воспоминаний)
Не судите по наружности, но судите судом праведным.
(Иоанна VII, 24).
Суд без милости — не оказавшему милости.411
(Иакова II, 13).
I
В 1876 году я написал маленький рассказ, который называется «На краю света» (из воспоминаний архиерея). Он имел, как мне кажется, некоторый успех. По крайней мере я обязан так думать, судя и по довольно быстрой продаже книжечки и по разнообразию вызванных ею толков. Литературные органы, удостоившие ее внимания (не исключая и одного духовного издания), отозвались о ней чрезвычайно сочувственно и милостиво, но зато частным, негласным путем мне довелось слышать иное. Некоторые весьма почтенные и довольно известные в духовенстве лица отнеслись к этому рассказу неодобрительно. То же самое высказано мне и многими редстокистами. И те и другие увидали в поведении описанного мною архиерея и миссионеровмирволенье неверию и даже нерадение о спасении душ святым крещением.
И экзальтированным мечтателям и положительным ортодоксалам одинаково не нравится, что описанный мною архиерей и миссионеры не спешили крестить бродячих дикарей, которые нимало не усвоили истин христианской веры и принимали крещение или страха ради, или из материальных расчетов.
Я не вижу никакой необходимости оправдываться в том, что я написал, хотя и для оправдания моего мне, может быть, стоило бы только отослать этих критиков к двум небольшим сочинениям блаженного Августина412: «De fide et operibus» и «De catechisandis rudibus». Там они могут найти у этого великого христианского философа готовые ответы на укоризны, делаемые ими мне за моих «тенденциозно вымышленных героев». Но дело–то в том, что в упомянутом небольшом моем сочиненьице совсем и нет никакой тенденции и даже очень мало вымысла, а почти все — настоящее происшествие, весьма немного развитое только в некоторых деталях, и то по готовой канве.
Я не вижу более надобности скрывать, что архиерей, из воспоминаний которого составлен этот рассказ, есть не кто иной, как недавно скончавшийся архиепископ ярославский, высокопреосвященный Нил413, которыйсамрассказывал этобывшее с нимпроисшествие поныне здравствующему и живущему здесь в Петербурге почтенному и всякого доверия достойному лицу В. А. К—ву. В. А. К—в414сообщил этот случай мне как прекрасный материал для характеристики светлого и ясного взгляда усопшего автора «Буддизма», а я только воспользовался этим материалом. Но, может быть, небезынтересно будет знать, что этот рассказанный мною случай, в котором всего замечательнее, конечно, взгляд архиерея, далеко не единичен в своем роде, и чтобы доказать это, я хочу теперь рассказать другое, близко мне известное происшествие, всех участников которого я уже буду называть их настоящими именами.
II
Очень молодым человеком, почти мальчиком, я начал мою службу в Киеве, под начальством Алексея Кириловича Ключарева415, который впоследствии служил директором департамента государственного казначейства и был известен как «службист» и «чиновник с головы до пяток». Его боялись в Житомире, боялись в Киеве и только перестали бояться в Петербурге, где этот суровый и сухой формалист почувствовал, что он тут не к масти козырь, и вскоре по удалении от дел скончался. Он происходил из духовного звания, воспитывался в духовных учебных заведениях и был по натуре бурсак самого крепкого закала. Он был неутомим, деловит, логичен, сух, любил во всем точность и не обличал слабостей сострадательного сердца. Правда, он очень любил свою комнатную белую собачонку с коричневыми ушами; целовал ее взасос в самую морду; бывал в тревоге, когда она казалась ему грустною, и даже собственноручно ставил ей промывательное; но я никогда не видал, чтобы в его сухом, почти жестоком лице дрогнул хотя один мускул, когда он выгонял со службы многосемейного чиновника или стриг в рекруты малолетних еврейчиков, которых тогда брали на службу в детском возрасте.
Эта приемка жидовских ребятишек поистине была ужасная операция. Закон дозволял приводить в рекруты детей не моложе двенадцатилетнего возраста, но «по наружному виду» и «на основании присяжных разысканий» принимали детей и гораздо моложе, так как в этом для службы вреда не предвиделось, а оказывались даже кое–какие выгоды — например, существовало убеждение, что маленькие дети скорее обвыкались и легче крестились.
Пользуясь таким взглядом, евреи–сдатчики вырывали маленьких жидочков из материнских объятий почти без разбора и прямо с теплых постелей сажали их в холодные краковские брики416и тащили к сдаче.
Какими душу разрывающими ужасами все это сопровождалось, об этом не дай бог и вспомнить! По всем еврейским городам и местечкам буквально возобновлялся «плач в Раме»: Рахиль громко рыдала о детях своих и не хотела утешиться.417
К самой суровости требований закона, ныне — слава богу и государю — уже отмененного, присоединялась еще к угнетению бедных вся беспредельная жестокость жидовской неправды и плутовства, практиковавшихся на все лады. Очередных рекрут почти никогда нельзя было получить, а приводились подочередные, запасные и вовсе неочередные; а так как наборы были часты и производились с замечательною строгостью, то разбирать было некогда и неочередные принимались «во избежание недоимки» с условием перемены впоследствии очередными; но условие это, разумеется, никогда почти не исполнялось. «Записано, и с рук долой».418Принятое дитя засылали в далекие кантонистские баталионы, и бедные родители не знали, где его отыскивать, а к тому же у рачительных партионных командиров,по–своемурадевших о христианстве и, вероятно, тожепо–своемуего и понимавших, значительная доля таких еврейчиков оказывалась окрещенными, прежде чем партия приходила на место, где крещение производилось еще успешнее. Словом, ребенок, раз взятый от евреев–родителей, был для них почти что навсегда потерян.
Очень многих из этих жидочков крестили еще и до выступления партий из Киева, чем особенно интересовалась и озабочивалась покойная супруга тогдашнего юго–западного генерал–губернатора, княгиня Екатерина Алексеевна Васильчикова (рожденная кн. Щербатова).
Самая вопиющая несправедливость при сдаче детей заключалась в том, что у них почти у всех без исключения никогда не бывало метрических раввинских выписей, и лета приводимого определялись, как я сказал, или наружным видом, который может быть обманчив, или так называемыми «присяжными разысканиями», которые всегда были еще обманчивее. Что такое были эти присяжные разыскания, это весьма интересно и в своем роде может быть поучительно для некоторых мечтателей, имеющих высокое понятие о еврейской религиозности. Шесть или двенадцать жидковприсягалигде–то, что они «достаточно знают, что такому–то Шмилику или Мордке уже исполнилось двенадцать лет», и на основании этого документа принимались в рекруты дети, которым было не более семи или восьми лет. Случаев этих было бездна. Бывало и то, что одна дюжина сынов Израиля, нанятая присягать сдатчиками, присягала, что Мордке двенадцать лет, а другая, нанятая для того же родителями ребенка, под такою же присягою удостоверяла, что ему только семь лет. Бывало даже, что и одни и те же люди присягали и за одно и за другое. Это объяснялось возникновением при описываемых мною обстоятельствах особого промысла «присягателей»: из самого мерзкого отребья жидовских кагалов419, так хорошо описанных принявшим христианство раввином Брафманом420, составлялись банды бессовестных и грубо деморализованных людей, которые так и бродили шайками по двенадцати человек, ища работы, то есть пытая везде: «чи нема чого присягать?»
И где было «чого присягать», там при продажном приставе и продажном «казенном раввине» бестрепетно произносилось имя Еговы421и его святым именем как бы покрывалась страшная неправда гнусной совести человеческой.
Вся кощунственная мерзость этого вопиющего злоупотребления именем божиим была всем узрима до очевидности; но… дело, обставленное с его формальной стороны, не останавливало течения этого «порядка». Ни судить, ни рядить, ни заступиться за слабого при самом очевидном его угнетении не было ни времени, ни средств, ни охоты…
Да; я не обмолвился: не было уже иохоты,потому что в этом море стонов и слез, в котором мне в моей юности пришлось провести столько тяжких дней, — отупевало чувство, и если порою когда и шевелилось слабое сострадание, то его тотчас же подавляло сознание полнейшего бессилия помочь этому ужаснейшему, раздирающему горю целой толпы завывавших у стен палаты матерей и рвавших свои пейсы отцов.
Ужасные картины, повторяясь изо дня в день, притупляли впечатлительность даже и в не злом и в доступном состраданию сердце.
«Привычка — чудовище»422.
Но как нет правил без исключения, то и тут, в этой тягостной полосе моих ранних воспоминаний, есть одно исключение, с которым для меня соединяется самое светлое воспоминание о небольшом и, конечно, неважном, но, по моему мнению, в высшей степени замечательном и оригинальном происшествии, бросающем мягкий и теплый луч света на меркнущую в людской памяти личность благодушнейшего иерарха русской церкви, покойного митрополита Киевского Филарета Амфитеатрова423.
Может статься, что читатель будет немножко удивлен: кое общение митрополиту с жидовским набором?! И впрямь есть чему удивляться; но чем это кажется удивительнее, тем должно быть интереснее, и ради этого–то интереса я приглашаю читателя терпеливо последовать за мною до конца моего небольшого рассказа.
III
А. К. Ключарев, невзирая на мои юные тогда годы, назначил меня к производству набора. Дело это, не требующее никаких так называемых «высших соображений», требует, однако, много усилий. Целые дни, иногда с раннего утра до самых сумерек (при огне рекрут не осматривали), надо было безвыходно сидеть в присутствии, чтобы разъяснять очередные положения приводимых лиц и представлять объяснения по бесчисленным жалобам, а также подводить законы, приличествующие разрешению того или другого случая. А чуть закрывалось присутствие, начиналась самая горячая подготовительная канцелярская работа к следующему дню. Надо было принять объявления, сообразить их с учетами и очередными списками; отослать обмундировочные и порционные деньги; выдать квитанции и рассмотреть целые горы ежедневно в великом множестве поступавших запутаннейших жалоб и каверзнейших доносов.
Канцелярия, состоящая из командированных к этому времени из разных присутственных мест чиновников, исполняла только то, что составляло механическую работу, то есть ее дело вписать и записать, выдать, все же требующее какой–нибудь сообразительности и знания законов лежало на одном лице — на делопроизводителе. Поэтому к этой мучительной, трудной и ответственной должности всегда выбирались люди служилые и опытные; но А. К. Ключарев, по свойственной ему во многих отношениях непосредственности, выбрал в эту должность меня — едва лишь начавшего службу и имевшего всего двадцать один год от роду.
Легко представить: какие усилия я должен был употреблять, чтобы вести в порядке такое суматошное и ответственное дело при таком строгом начальнике, как А. К. Ключарев, которого потом сменил благодушный H. Μ. Кобылин, тоже удержавший меня на этой должности. Мучения мои начинались месяца за полтора до начала набора, по образованию участков, выбору очередей и проч.; продолжались месяца полтора–два во время самого набора и оканчивались после составления о нем отчета. Во все это время я не жил никакою человеческою жизнью кроме службы: я едва имел час–полтора на обед и не более четырех часов в ночь для сна.
Всякий, вероятно, легко поймет, как при такой жизни у меня было мало времени для того, «чтоб сердцем умилиться, о людях плакать и молиться».
В это–то время, — может быть даже в один из самых надоедных дней, я сидел раз вечером за своим столиком в присутственной комнате и читал одну за другою набросанные мне жалобы. Их, по обыкновению, было очень много, и большинство их — почти тождественного содержания. Все они содержали одни и те же сетования и были написаны по одному очень грустному и очень пошлому шаблону. Но вдруг мне попал в руки листок прескверной, скомканной бумаги, на котором невольно остановилось мое внимание. От этой бумажонки так и несло самым безучастным и самым непосредственным горем, которого нельзя было не заметить, как нельзя не заметить насквозь промерзшего окна, потому что от него дышит холодом. Самый вид этой бумажонки напоминал того нищего, про которого Гейне сказал, что у него
глядела…
Бедность в каждую прореху,
И из очей глядела бедность.424
Я почувствовал неотразимую потребность самым внимательным образом вникнуть в эту бумагу, но лишь только приступил к ее чтению, как сейчас же увидал, что это было почти невозможно. Невозможно было понять: на каком это было писано языке и даже каким алфавитом. Тут были буквы и польские, и русские, и вдруг между ними целое слово или один знак по–еврейски. Самое надписание было что–то вроде надписания, какое сделали гоголевские купцы в жалобе, поданной «господину финансову» Хлестакову425: тут были и слова из высочайшего титула и личное имя председателя, и упоминались «уси генерал–губернатора, и чины, и ваши обер–преподобие, увместе с флигерточаков426,и увси, кто в бога вируе».
Словом, было видно, что проситель жаловался всем властям в мире и все это устроил в такой форме, что можно было принять, пожалуй, за шутку и за насмешку, и было полное основание все это произведение «оставить без последствий» и бросить под стол в корзину. Но опять повторяю, здесь «глядела бедность в каждую прореху, и из очей глядела бедность», — и мне ее стало очень жалко.
Вместо того чтобы отбросить бумажонку за ее неформенность, как «неподлежаще поданную», я ее начал читать и «духом возмутился, — зачем читать учился»427. Нелепость в надписании была ничто в сравнении с тем, что содержал самый текст, но зато в этой нелепости еще назойливее вопияло отчаяние.
Проситель в малопонятных выражениях, из коих трудно было добраться до смысла, рассказывал следующее: он был «интролигатор», то есть переплетчик, и, обращаясь по своему мастерству с разными книгами, «посядал много науки в премудрость божаго слова пообширного рассуждения». Такое «обширное рассуждение» привело его в опалу и у кагала, который в противность всех правил напал ночью на домишко «интролигатора» и с его постели увлек его десятилетнего сына и привез его к сдаче в рекруты. «Интролигатор» действительно не был на очереди и представлял присяжное разыскание, что взятый кагалом сын его имеет всего семь лет; но очередь в эти дни перед концом набора не наблюдалась, а кагал в свою очередь представлял другое присяжное разыскание, что мальчику уже исполнилось двенадцать лет.
Интролигатор, очевидно, предчувствовал, что мирская кривда одолеет его правду, и, не надеясь восторжествовать над этою кривдою, отчаянно молил подождать с принятием его сына «только день один», потому что он нанял уже вместо своего сына наемщика, двадцатилетнего еврея, и везет его к сдаче; а просьбу эту посылает «в увперед по почте».
IV
По обычаям, у нас существовавшим, все это ничего не значило, — и так как самого интролигатора с его наемщиком не было в Киеве, а его мальчик был уже привезен и завтра назначен к осмотру, то было ясно, что если он окажется здоров и тельцем крепок, то мы его «по наружному виду» пострижем и пустим в ход.
С этим я и отложил просьбу интролигатора в сторону с подлежащею справкою и пометою. Более я ничего не мог сделать; но прошел час, другой, а у меня ни с того ни с сего из ума не выходил этот бедный начитанный переплетчик. Мне все представлялось: как он прилетит завтра сюда с его «обширным рассуждением», а его дитя будет уже в солдатских казармах, куда так легко попасть, но откуда выбраться трудно.
И все мне становилось жальче и жальче этого бедного жида, в просьбе которого так неожиданно встречалось его «широкое образование», за которым мне тут чувствовалась целая старая история, которая вечно нова в жестоковыйном еврействе428. Не должно ли было это просто значить, что человек, имевший от природы добрую совесть, немножко пораздвинул свой умственный кругозор и, не изменяя вере отцов своих, попытался иметь свое мнение о духе закона, сокрываемом буквою, — стал больше заботиться об очищении своего сердца, чем об умывании рук и полоскании скляниц, — и вот дело готово: он «опасный вольнодумец», которого фарисейский талмудизм стремится разорить, уничтожить и стереть с лица земли. Если бы этот человек был богат, ел свиные колбасы у исправника429, совсем позабыл Егову и не думал о его заповедях, но не вредил фарисейской лжеправедности — это было бы ничего, — его бы терпели и даже уважали бы и защищали; но у него явилась какая–тоширь,какая–то свобода духа, — вот этого подзаконное жидовство стерпеть не может.
Восемнадцать столетий этойстарой историиеще не изменили430; но я, впрочем, возвращаюсь к своей истории.
Кому–нибудь, может быть, покажется странным — почему я придавал такое значение словам интролигатора, который, будучи пристигнут бедою, очень мог нарочно прикинуться гонимым за свободу мнений?
Я это понимаю, и, конечно, случись это теперь, — подозрение, весьма вероятно, могло бы закрасться и в мою голову; но в ту пору, к которой относится мои рассказ, о таких вещах, как «свобода мнений», не думали даже люди, находившиеся в положении гораздо более благоприятном, чем бедный жидок, у которого похитили с постели его единственного ребенка. Ему не могло прийти в голову пощеголять либерализмом, который послужил бы ему скорее в напасть, чем в пользу, а это отнюдь не свойственно представителю расчетливой еврейской породы. Следовательно,яимел основание умозаключить, что слово о религии тут употреблено самым искренним образом.
Повторяю: мне стало жаль бедного интролигатора, и я вздумал ему немножко помочь. Я хотел, возвращаясь ночью домой, заехать в английскую гостиницу, где квартировал находившийся для набора флигель–адъютант, и сказать ему: не пожелает ли он вступиться за бедного человека, — попросить, чтобы прием рекрут этого участка был на один день отложен.
Флигель–адъютанты, которых присылали к наборам, хотя прямо в такие распорядки не вмешивались, но их ходатайства всегда более или менее уважались. Однако и эта моя задача не годилась, потому что прежде, чем я привел свое намерение в исполнение, несчастное дело бедного интролигатора осложнилось такими роковыми случайностями, что спасти его сына могло уже разве только одно чудо. И что же? чудо для него совершилось, и притом совершилось свободно, просто и легко, наперекор всем видимым невозможностям, благодаря лишь одному тому кроткому «земному ангелу», за какового многие в Киеве почитали митрополита Филарета, привлеченного сюда — к этому жидовскому делу — самым неожиданным образом и перевершившего всю жидовскую кривду и неподвижную буквенность закона своим живым и милостивымвладычным судом.
V
Часу в двенадцатом ночи я услыхал какой–то сильный шум в огромной канцелярской зале, смежной с присутственною камерою, где я сидел один за моим делопроизводительским столиком.
Подобные беспорядки, как шум, случались, потому что ко мне, как к слишком молодому начальнику канцелярии, подчиненные мои страха не питали и особой аттенции не оказывали. Лучшими из них относительно субординации были старые титулярные советники, декорированные «беспорочными пряжками» и Станиславами. Эти важные люди хотя и не жаловали меня, как «мальчишку», которого, по всем их соображениям, «в обиду посадили им на шею», но обряда ради солидничали, молодежь же, хотя и была исполнительна в работе, а вела себя дурно. Они, случалось, и резвились и потешались насчет тех же «титулярных», между которыми был один, весьма вероятно, многим до сих пор в Киеве памятный, Григорий Иванович Салько, — величайший чудак, обучавшийся у «дьяка» и начавший службу «при дьяке» и необыкновенно тем гордившийся. Он имел совершенно своеобразное пристрастие к старому канцелярскому режиму и давал всем оригинальные советы из дьяковской мудрости. Так, например, я помню, как он, заметив однажды, что я едва преодолеваю усталость и дремоту, сказал мне:
— Сделайте, как меня старый дьяк учил: возьмите у меня из табакерки щепоть табаку да бросьте себе в глаза — сон сейчас пройдет. Мы, в то время, когда еще настоящая служба была… это когда еще вас на свете не было, — все, бывало, так делали.
Этого и других ему подобных стариков легкомысленная молодежь часто дразнила и выводила из терпения, причем нередко дело от шуток доходило и до драк.
Пора относительно еще весьма недавняя, но уже совсем почти невероятная.
Так и в этот раз, заслышав шум, я полагал, что мои молодцы раздразнили кого–нибудь из титулярных советников и произошла обыкновенная свалка, которая должна сейчас же разрешиться дружным хохотом. Но дело выходило не так: я слышал, что вся моя орава куда–то отхлынула и канцелярия как будто сразу опустела.
Я встал и вышел посмотреть, что случилось. Зала действительно была пуста, свечи горели на не занятых никем столах и только в одном углу неподвижно, как мумия, сидел старейший из моих титулярных советников — Нестор киевских канцелярий431, — Платон Иванович Долинский, имевший владимирский крест за тридцатипятилетнюю службу.
Этот наш Нестор был огромный, сухой, давно весь как лунь поседевший престарелый хохол, державший себя очень неприступно и важно.
Он обыкновенно никогда без крайней надобности не поднимался с своего места и не разговаривал, а если разговаривал, то ругался, и непременно по–хохлацки.
Завидев меня, он медленно взглянул сверх своих медных очков и сейчас же, сердито задвигав челюстями, начал меня пробирать:
— Що же, хиба вы не бачыте, що тут роблять: они уси побигли дывиться на скаженого жидюгу.432Це же вам стыдно: який же вы старший? Идыть бо гоните их, подлецов, назад до праци433.
— Какой же, спрашиваю, там взялся сумасшедший?
— А чертяка его видае, звиткиля434вин взявся! Ось вон там, гдесь на сходах435крутиться.
Я взял с одного из столов свечу и пошел к выходу на лестницу.
Здесь, на просторной, очень тускло освещенной террасе были все мои чиновники. Густо столпившись сплошною массою, они наседали на плечи друг другу и смотрели в средину образованного ими круга, откуда чей–то задыхающийся отчаянный голос вопил скверным жидовским языком:
— Ай–вай! спустите мене, спустите… Уй, ай, ай–вай, спустите! Ай, спустите, бо часу нема, бо он вже… там у лавру… утик… Ай, гашпадин митрополит, гашпадин митрополит… ай–вай, гашпадин митрополит, когда ж, ви же стар чоловик… ай–вай, когда же ви у бога вируете… ай… што же это такой бу–у–дет!.. Ай, спустить мене, ай… ай!
— Куда тебя, парха, пустить! — остепенял его знакомый голос солдата Алексеева.
— Туда… гвальт436… я не знаю куда… кто в бога вируе… спустите… бо я несчастливый, бидный жидок… що вам мине тримать437… що мине мучить… я вже замучин… спустите ради бога.
— Да куда тебя, лешего, пустить: куда ты пойдешь, куда просишься?
— Ай, только спустите… я пиду… ей–богу, пиду… бо я не знаю, куда пиду… бо мине треба до сам гашпадин митрополит…
— Да разве здесь, жид ты этакой, сидит господин митрополит! — резонировал сторож.
— Ах… кеды ж… кеды ж я не знаю, где сидит гашпадин митрополит, где к ему стукать… Ай, мне же его треба, мне его гвальт треба! — отчаянно картавил и отчаянно бился еврей.
— Мало чего тебе треба: как тебя, парха438, и пустят до митрополита.
Жид еще лише завыл.
— Ай, мине нада митрополит… мине… мине не пустят до митрополит… Пропало, пропало мое детко, мое несчастливое детко!
И он вдруг пустил такую ужасающую ноту вопля, что все даже отшатнулись.
Солдат зажал ему рукою рот, но он высвободил лицо и снова завопил с жидовскою школьною вибрациею:
— Ой, Иешу! Иешу Ганоцри! Он тебя обмануть хочет: не бери его, лайдака439, мишигинера440, плута… Ой, Иешу, на що тебе такой поганец!
Услыхав, что этот жидок зовет уже Иисуса Христа441, я раздвинул толпу. Передо мною было зрелище, которое могло напомнить группу с бесноватым на рафаэлевской картине «Преображения»442, столь всем известной по превосходной гравюре г. Иордана443. Пожилой лохматый еврей, неопределенных лет, весь мокрый, в обмерзлых лохмотьях, но с потным лицом, к которому прилипли его черные космы, и с глазами навыкате, выражавшими и испуг, и безнадежное отчаяние, и страстную, безграничную любовь,исамоотвержение, не знающее никаких границ.
Его держали за шиворот и за локти два здоровенные солдата, в руках которых он корчился и бился, то весь сжимаясь как улитка, то извиваясь ужом и всячески стараясь вырваться из оковавших его железных объятий.
Это ужасающее отчаяние, — и эта фраза «кто в бога вируе», которую я только что прочел в оригинальной просьбе и которую теперь опять слышал от этого беснующегося несчастного, явились мне в общей связи. Мне подумалось:
«Не он ли и есть этот интролигатор? Но только как он мог так скоро поспеть вслед за своим прошением и как он не замерз в этом жалчайшем рубище и, наконец, что ему надо, что такое он лепечет в своем ужасном отчаянии то про лавру, то про митрополита, то, наконец, про самого Иегошуа Ганоцри?444И впрямь он не помешался ли?»
И чтобы положить конец этой сцене, я махнул солдатам рукою и сказал: «Пустите его». И лишь только те отняли от него свои руки, «сумасшедший жид» метнулся вперед, как кошка, которая была заперта в темном шкафе и перед которою вдруг неожиданно раскрылись дверцы. Чиновники — кто со смехом, кто в перепуге — как рассыпанный горох шарахнулись в стороны, а жид и пошел козлякать.
Он скакал из одной открытой двери в другую, царапался в закрытую дверь другого отделения, и все это с воплем, с стонами, с криком «аи–ваи», и все это так быстро, что прежде, чем мы успели поспеть за ним, он уже запрыгнул в присутствие и где–то там притаился. Только слышна была откуда–то его дрожь и трепетное дыхание, но самого его нигде не было видно: словно он сквозь землю провалился; трясется, и дышит, и скребется под полом, как тень Гамлета445.
VI
Чрез минуту он был, однако, открыт: мы нашли его скорячившимся на полу у угла стола. Он сидел, крепко обхватив столовую ножку руками и ногами, а зубами держался за край обшитого галунами и бахромою красного сукна, которым был покрыт этот стол.
Можно было подумать, что жид считал себя здесь как «в граде убежища»446и держался за этот угол присутственного стола, как за рог жертвенника447. Он укрепился, очевидно, с такою решительностию, что скорее можно было обрубить его судорожно замершие пальцы, чем оторвать их от этого стола. Солдат тормошил и тянул его совершенно напрасно: весь тяжелый длинный стол дрожал и двигался, но жид от него не отдирался и в то же время орал немилосердно.
Мне это стало отвратительно, и я велел его оставить и послал за городовым доктором; но во врачебной помощи не оказалось никакой надобности. Чуть еврея оставили в покое, он тотчас стих и начал копошиться и шарить у себя за пазухой и через минуту, озираясь на все стороны — как волк на садке, подкрался ко мне и положил на столик пачку бумаг, плотно обернутых в толстой бибуле448, насквозь пропитанной какою–то вонючею коричневатою, как бы сукровистою влагою — чрезвычайно противною.
Неловко признаться, а грех потаить, — я не без гадливости развернул эти бумаги, которые были не что иное, как документы найма, совершенного интролигатором за своего сына.
Итак, не оставалось никакого сомнения, что сей «стеня и трясыйся» есть не кто иной, как тот самый «широко образованный» израелит, которого просьба меня так заняла.
Значит, мы были уже немножко знакомы.
Не отсылая его от себя, я быстро пробежал привычным глазом его вонючие бумаги и увидал, что все они совершены в должном порядке и его наемщик, двадцатидвухлетний еврей, по всем правилам непререкаемо должен быть допущен к приему вместо его маленького сына, — даже и деньги все — сто рублей — этому наемщику сполна уплочены.
Но тогда в чем же заключается беда этого человека и чего ради вся эта его страшная, мучительная тревога, доводящая его до такого подавляющего, безумного отчаяния, похожего на бешенство?
А беда была страшная и неотразимая, и интролигатор понимал ее, но еще не во всем ее роковом и неодолимом значении.
Я должен рассказать, в чем было дело.
Наемщик интролигатора, как выше уже сказано, молодой, но совершеннолетний еврей (наниматься дозволялось по закону только совершеннолетним) был, как приходилось думать, большой плут. Он устроил с бедным жидом самую коварную, разорительную штуку, и притом так твердо и основательно рассчитанную и построенную на законе, что ее не могла расстроитьникакая законная власть на земле. А,разумеется, ни мне, ни интролигатору в эту пору на мысль не приходило подумать о власти добродетельнейшего лица, которое могло изречь решение не от мира сего, — решение, после которого мирским законоведам оставалось только исполнить правду, водворенную владычным судом449милосердого Филарета над каверзною жидовскою кривдою, пытавшеюся обратить в игрушку и христианскую купель и все «предусмотрения закона».
VII
Надо знать, что по закону — еврея в рекрутстве мог заменитьтолько еврей,а ни в каком случае не христианин. Этим, конечно, и объяснялось, что случаи замены одного еврейского рекрута по найму другим евреем были необыкновенно редки.
Если военной службы боится и не любит всякий простолюдин, то еврей отбегает ее сугубо, и доброю волею или наймом его в солдатство не заманишь. И какой соблазн могла представить еврею сумма в триста — четыреста рублей, когда каждый жидок, если он не совсем обижен природою, всегда может сам добыть себе такую сумму безопасным гешефтом? А обиженные природою не годились и в службу.
Следовательно, желающему отыскать наемщика оставалось только найти где–нибудь какого–нибудь забулдыгу, который бы, от некуда деться, согласился наняться в военную службу. Но такие экземпляры в еврейской среде всегда редки.
Однако интролигатор, на свое счастие и несчастие, нашел эту редкость; но что это был за человек? — Это был в своем роде замечательный традиционный жидовский гешефтист, который в акте найма усмотрел превосходный способ обделывать дела путем разорения ближнего и профанации религии и закона. И что всего интереснее, он хотел все это проделать у всех на глазах и, так сказать, ввести в употребление новый, до него еще неизвестный и чрезвычайно выгодный прием — издеваться над религиею и законом.
Этот штукарь был один из подмастерьев дамского портного, «кравца»450Давыдки, бывшего в то время для Киева тем самым, что ныне парижский Ворт451для всего так называемого «образованного света». Подмастерье этот был за какие–то художества прогнан с места и выслан из Киева. Шатаясь без занятий из города в город «Золотой Украины», он попался интролигатору в ту горячую пору, когда этот последний вел отчаянную борьбу за взятого у него ребенка, и наем состоялся; но состоялся неспроста, как это водилось у всех крещеных людей, а с хитрым подвохом и заднею мыслию, которую Кравец, разумеется, тщательно скрывал до тех пор, пока ему настало время действовать. Он нанялся за интролигаторского сына ценою за четыреста рублей, но с тем, чтобы условие было писано между ними всего только на сто рублей, а триста даны ему вперед, без всяких формальностей. Это, впрочем, не заключало в себе ничего необычайного, так как сделки без законных формальностей или по крайней мере с некоторым их нарушением и обходом — в натуре евреев.
Интролигатор, нужда которого была так безотложна, не спорил с наемщиком и сразу согласился на все его условия. Он сейчас же продал за двести рублей«доми всю худобу»452, — словом, все, что имел, и за триста закабалился кабальною записью работать какому–то богатому еврею. Словом, как говорят, «обовязался» вокруг, — и триста рублей «кравцу» были выданы. Затем наскоро были написаны все бумаги, и интролигатор послал по почте описанную мною в начале моего рассказа просьбу, а потом и сам поскакал вслед за нею в Киев со всеми остальными бумагами и с своим наемщиком. Тут его и сторожила беда: это был крайний момент, дальше которого наемщик не мог продолжать своих прямых отношений к нанимателю и открыл игру. Дорогою, «на покорме» в каком–то белоцерковском «заязде»453, онисчезнул со стодола454.
Дойдя до этой точки своего рассказа, мой жидок опять взвыл и опять потерял дар слова и насилу–насилу мог досказать остальное, что, впрочем, было весьма коротко и просто. Улучив минуту, когда наниматель торговался за какие–то припасы, а сторож зазевался, кранец удрал на другой стодол к знакомому «балагуле»455, взял, не торгуясь или посулив щедрую плату, четверку подчегарых, легких и быстрых жидовских коней и укатил в Киев —креститься.
Ужаснее этого для интролигатора ничего не могло быть, потому что с этим рушилось все его дело: он был ограблен, одурачен и, что называется, без ножа зарезан. У него пропадал сын и погибло все его состояние, так как объявивший желание креститься кравец сразу квитовал этим свое обязательство служить за еврея, данное прежде намерения, о котором одно заявление уже ставило его под особенное покровительство закона и христианских властей.
Самое бестолковое изложение этого обстоятельства для меня было вполне достаточно, чтобы понять всю горечь отчаяния рассказчика и всю невозможность какой бы то ни было для него надежды на чье бы то ни было заступление и помощь. Но в деле этом были еще осложнения, силу и значение которых мог настоящим образом понимать только человек, не совсем чуждый некоторым общественным комбинациям.
Интролигатор, всхлипывая и раздирая свой «лапсардак»456, сообщил мне, что он очень долго искал своего Кравца по Белой Церкви. Путаясь из стодола в стодол с различными «мишурисами»457, которые умышленно давали ему фальшивые сведения и водили его из двора в двор, чтобы схватить «хабара»458и проволочь время, он истратил на это бесполезно почти целый день, который у беглеца не пропал даром. Когда интролигатор, после долгой суеты и бегства по Белой Церкви и потом по Киеву, напал на заметенный лисьим хвостом волчий след своего беглеца, тот уже спокойно сидел за лаврской стеною и готовился к принятию святого крещения.
Ясно было, что этот плут задумал разорить своего контрагента посредством профанации христианской купели, но как можно было обличить и доказать его неискренность и преступное кощунство? Кто за это возьмется, когда закон на стороне этого «оглашенного» и на его же стороне были силы, которые мнились тогда еще сильнее закона. Хитрый жид, проживая год тому назад у киевского Ворта, усвоил себе некоторые сведения как о слабостях, так и о силе и значении некоторых лиц, важных не столько по их собственному официальному положению, сколько по их влиянию на лиц важного официального положения. Таким лицом тогда по преимуществу была супруга покойного генерал–губернатора князя Иллариона Илларионовича Васильчикова, княгиня Екатерина Алексеевна (рожденная княжна Щербатова), о которой я уже упоминал выше. Она тогда была в каком–то удивительно напряженном христианском настроении, которое было преисполнено благих намерений, но всем этим намерениям, как большинству всех благих намерений великосветских патронесс, к сожалению, совсем недоставало одного: серьезности и практичности, без коих все эти намерения часто приносят более вреда, чем пользы… Это что–то роковое, вроде иронии судеб.
Религиозность княгини была совсем не в жанре нынешней великосветской религиозности, заключающейся преимущественно в погоне за «оправданием верою»459; нет: княгиня Екатерина Алексеевна искала оправдания «делами» и наделала их столько, что автор «Опыта исследования о доходах и имуществах наших монастырей» должен был дать ей очень видное место. После княгини Анны Алексеевны Орловой460княгиня Васильчикова оказывается самою крупною из титулованных монастырских строительниц. Она была фундаторкою461весьма ныне известного общежительного близ Киева монастыря, который, по исследованию г-на Ростиславова, владеет благодаря щедрости княгини тридцатью шестью верстами земли и угодьями, которых не описал г-н Ростиславов. Но прежде чем оказывать такое благодеяние вновь устроивавшемуся монастырю «старца Ионы», княгиня была известна в Киеве как филантропка. Под ее покровительством Киев ознакомился со всеми приемами современной общественной благотворительности; при ней там пошли в ход лотереи, концерты, балы, маскарады и спектакли в пользу бедных. Словом, при ней и благодаря ей «широко развилась» вся та sui generis462«христианская» благотворительность, которая во многих своих чертах в наше время получила уже должную критическую оценку, но, однако, и до сих пор практикуется обществом, потерявшим сознание о прямых путях истинного христианского милосердия.
Одновременно с заботами о благотворении посредством учреждения различных общественных забав княгиня получила большое влечение к улучшению нравов и распространению христианской веры. Здесь она была даже, кажется, оригинальнее и смелее всех великосветских патронесс Петербурга, что, может быть, следует приписать ее первенствующему и в некотором отношении полновластному значению в Киеве, который с любопытством и с некоторого рода благоговейным недоумением смотрел на затеи «своей княгини».
После целибата, царствовавшего в генерал–губернаторском доме в бибиковское время463, появление там женщины, не отказывавшей себе в удовольствии дать обществу почувствовать ее присутствие, влияние ее было очень заметно, и прежде всего оно вызвало в дамском кругу довольно сильную ей подражательность.
С виду все это, пожалуй, как будто походило на что–то живое и даже очень полезное, но потом многие начали понимать и толковать об этом иначе, но не в этом дело: благотворения и морализация были так сильны, что даже из «магдалинского приюта» длякающихсяпроституток464одно время было признано полезным выдавать «магдалинок» замуж за солдат. Этим путем хотели «не дозволить псу возвратиться на свою блевотину»465. Княгиня принимала самое теплое участие в устройстве этих браков и давала даженевестамприданое, имевшее для солдатиков свою притягательную силу. Они женились на «магдалинках», конечно всего менее заботясь о глубине и искренности их раскаяния, «лишь бы получить сто рублей и кой–что из одёжи». Затем, разумеется, утешив княгиню актом своего бракосочетания и воспользовавшись тем, чем каждый из супругов считал удобным для себя воспользоваться, они сепарировались466и расходились «кийждо467восвояси»… Анекдоты при этом случались самые курьезные. «Псы» опять возвращались на свою блевотину, но только саморазврат заменялся развратом «по согласу», с мужнего позволения. Словом, по иронии судьбы над аристократическою неумелостью и непониманием, «последняя быша горше первых». Бывали случаи, что супруг–солдат с самого своего свадебного пира сам отпускал свою новобрачную супругу к одному из шаферов, в числе коих бывали «люди благородные», принимавшие на себя шаферские обязанности, чтобы «быть на виду», угождая княгине участием в ее гуманных затеях.
Женатых таким образом солдатиков трудно строго и винить за то, что они так охотно сбывали с рук полученных ими избалованных жен. Куда ему, бедняку, в его суровом положении,такая жена,с ее отвычкою от всякого тяжелого труда и с навыком ко всякому «баловству»?
Солдатик, женившийся на проститутке всего чаще по инициативе начальства, желавшего доставить субъекта, нужного для предположенной княгинею «магдалининой свадьбы», подчинялся своему року и брал то, что ему на что–нибудь годилось; а жену, обвыкшую «есть курку с маслом и пить сладкое вино», сидя на офицерских коленях, пускал на все четыре стороны, из которых та и выбирала любую, то есть ту самую, с которой она была больше освоена и где она надеялась легче заработать сумму, какую обещала платить мужу, пустившему ее «по согласу».
Таковы были «иронические» результаты этой игрушечной затеи сентиментальной и мечтательной морализации, которая, впрочем, довольно скоро надоела, и с нею покончили.
Гораздо упорнее были заботы о крестительстве, но, к сожалению, и тут тоже довольно часто выходили своего рода печальные курьезы. Ревностью княгини в этом роде полнее всех злоупотребляли малосовестливые люди, являвшиеся с притворною жаждою крещения из той низменной среды еврейских обществ, которая больше всех терпит и страдает от ужасной кагальной неправды жидовских обществ. Нигде не находя защиты от царящей здесь деморализации, эти люди сами деморализуются до того, что, по местному выражению, «меняют веру, як цыган коняку». В этом–то отребии, к которому принадлежал по своему положению и наемщик нашего интролигатора, и вырабатывалась особая практика для эксплуатации крестительского рвения княгини, к которой, по установившемуся у бедных жидков поверью, «стоило толькоудаться»,и уже тогда никто не смеет тронуть, хоть бы «увесь законпенькнул»(треснул).
В таком мнении, возникшем у смышленых евреев, едва ли все было преувеличением. По крайней мере не одни жидки, а и многие из очень просвещенных христиан так называемого «высшего» киевского общества в то время гораздо менее серьезно осведомлялись о том, как хочет князь, чем о том — чего угодно княгине?
VIII
Замотавшийся и потом попавший в рекруты подмастерье портного Давыдки всеконечно имел довольно верные понятия о генеральном положении дел в Киеве. И вот он задумал этим воспользоваться и безнаказанно разорить и погубить подвернувшегося ему интролигатора.
Взялся он за это превосходно: в то самое время, когда его наниматель сочинял свою известительную бумагу о найме и просил подождать с приемом в рекруты его ребенка, портной написал жалостное письмо к одной из весьма известных тоже в свое время киевских патронесс. Это была баронесса Б., очень носившаяся с своею внешнею религиозностью. Хитрый жидок изложил ей различные невзгоды и гонения от общества, терпя которые, он дошел до такой крайности, что даже решился было сам поступить в рекруты, но тут его будто вдруг внезапно озарил новый свет: он вспомнил о благодеяниях, какие являютвысокие христианетем, которые идут к истинной «крещеной вере», и хочет креститься. А потому, если ему удастся бежать от сдатчика, то он скоро явится в Киев и просит немедленно скрыть его от гонителей — поместить в монастырь и как можно скорее окрестить. Если же ему не удастся бежать, то защитить его каким–нибудь другим образом и привести его «в крещеную веру», — о чем он и просил довести до сведения ее сиятельства княгини Екатерины Алексеевны, на апостольскую ревность которой он возверзал все свои надежды и молил ее утолить его жажду христианского просвещения.
Этого было слишком довольно: получив такое послание, дававшее баронессе повод побывать во многих местах и у многих лиц, к которым она находила отрадное удовольствие являться с своими апостольскими хлопотами, она сразу же заручилась самым энергическим участием княгини и могла действовать ее именем на всех тех особ, которым нельзя было давать прямых приказаний. О тех же, которым можно было приказывать, разумеется нечего было и заботиться.
Словом, в одно утро дело этого проходимца было улажено баронессою так, что жидку только стоило появиться к кому–нибудь из многих лиц, о нем предупрежденных, — и он спасен.
Лучше этого положения для него ничего нельзя было желать и придумать; а между тем, как мы уже знаем, сами обстоятельства так благоприятствовали этому затейнику, что он преблагополучно исполнил и вторую часть своей программы, то есть самым удобным образом сбежал от своего контрагента, заставил его напрасно провести целый день в тщетных поисках его по разным «заяздам» и другим углам Белой Церкви — этого самого безалаберного после Бердичева жидовского притона.
Пока совсем потерявшийся и обезумевший интролигатор явился в своих растрепанных чувствах в Киев, где вдобавок не знал, к кому обратиться и где искать своего наемщика, тот под покровом самых лучших рекомендаций уже кушал монастырскую рыбку и отдыхал от понесенных треволнений в теплой келье у одного из иноков лавры, которому было поручено как можно пеупустительнее приготовить его к святому крещению…
Интролигатор, сообщавший мне всю эту курьезную историю среди прерывавших его воплей и стонов, рассказывал и о том, как он разузнал, где теперь его «злодей»; рассказывал и о том, где он сколько роздал «грошей» мирянам и немирянам, — как он раз «ледви не утоп на Глыбочице», раз «ледви не сгорел» в лаврской хлебопекарне, в которую проник бог ведает каким способом. И все это было до крайности образно, живо, интересно и в одно и то же время и невыразимо трогательно и уморительно смешно, и даже трудно сказать — более смешно или более трогательно.
Однако, благодаря бога, ни у меня, сидевшего за столом, пред которым жалостно выл, метался и рвал на себе свои лохмотья и волосы этот интролигатор, ни у глядевших на него в растворенные двери чиновников не было охоты над ним смеяться.
Все мы, при всем нашем несчастном навыке к подобного рода горестям и мукам, казалось, были поражены страшным ужасом этого неистового страдания, вызвавшего у этого бедняка дажекровавый пот.
Да, эта вонючая сукровичная влага, которою была пропитана рыхлая обертка поданных им мне бумаг и которою смердели все эти «документы», была не что иное, каккровавый пот,который я в этот единственный раз в моей жизни видел своими глазами на человеке. По мере того как этот, «ледеви468не утопший и ледеви не сгоревший», худой, изнеможенный жид размерзался и размокал в теплой комнате, его лоб, с прилипшими к нему мокрыми волосами, его скорченные, как бы судорожно теребившие свои лохмотья, руки и особенно обнажившаяся из–под разорванного лапсардака грудь, — все это было точно покрыто тонкими ссадинами, из которых, как клюквенный сок сквозь частую кисею, проступала и сочилась мелкими росистыми каплями красная влага… Это видеть ужасно!
Кто никогда не видал этогокровавого пота,а таких, я думаю, очень много, так как есть значительная доля людей, которые даже сомневаются в самой возможности такого явления, — тем я могу сказать, что я егосамвидел и что это невыразимострашно.
По крайней мере это росистое клюквенное пятно на предсердии до сих пор живо стоит в моих глазах, и мне кажется, будто я видел сквозь него отверзтое человеческое сердце, страдающее самою тяжкою мукою — мукою отца, стремящегося спасти своего ребенка… О, еще раз скажу: это ужасно!
Пышные белокурые волосы последней шотландской королевы, мгновенно поседевшие в короткое время, когда «джентельмены делали ее туалет» и укладывали страдалицу на плаху в большой зале Фодрайнгенского замка469, не могли быть страшнее этого пота, которым потел этот отец, бившийся из–за спасения своего ребенка.
Я невольно вспомнил кровавый пот того, чья праведная кровь оброком праотцов низведена на чад отверженного рода470, и собственная кровь моя прилила к моему сердцу и потом быстро отхлынула и зашумела в ушах.
Все мысли, все чувства мои точно что–то понесли, что–то потерпели в одно и то же время и мучительное и сладкое. Передо мною, казалось, стоял не просто человек, а какой–то кровавый, исторический символ.
Я тогда был не совсем чужд некоторого мистицизма, в котором, впрочем, не все склонен отвергать и поныне (ибо, — да простят мне ученые богословы, — я не знаю веры, совершенно свободной от своего рода мистицизма). И не знаю я, под влиянием ли этого «веяния» или по чему другому, но только в эти минуты в моей усталой голове, оторванной от лучших мыслей, в которых я прожил мое отрочество, и теперь привлеченной к занятиям, которые были мне не свойственны и противны, произошло что–то, почти, могу сказать, таинственное, или по крайней мере мне совсем непонятное. Эта история, в которой мелкое и мошенническое так перемешивалось с драматизмом родительской любви и вопросами религии; эта суровая казенная обстановка огромной полутемной комнаты, каждый кирпич которой, наверно, можно было бы размочить в пролившихся здесь родительских и детских слезах; эти две свечи, горевшие, как горели там, в том гнусном суде, где они заменяли свидетелей; этот ветхозаветный семитический тип искаженного муками лица, как бы напоминавший все племя мучителей праведника, и этот зов, этот вопль «Иешу! Иешу Ганоцри, отдай мне его, парха!» — все это потрясло меня до глубины души… я, кажется, мог бы сказать даже — до своего рода отрешения от действительности и потери сознания… Вправду, сколько могу помнить, это было одно из тех неопределенных состояний, которые с такою ясностью и мастерством описывает епископ Феофан471в своих превосходных «Письмах о духовной жизни». Самые размышления мои с этих пор стали чем–то вроде тех «предстояний ума в сердце», о которых говорит приведенный мною достопочтенный автор. Отчаянный отец с вырывающимся наружу окровавленным сердцем, человек — из племени, принявшего на себя кровь того, которого он зовет «Иешу»… Кто его разберет, какой дух в нем качествует, заставляя его звать и жаловаться «Ганоцри»?
Мои наэлектризованные нервы так работали, что мне стало казаться, будто в этой казенной камере делается что–то совсем не казенное. Уже не услыхал лиОнэтот вопль сына своих врагов, не увидал лиОнего растерзанное сердце и… не идет лиОнвзять на свое святое рамо эту несчастную овцу472, может быть невзначай проблеявшую его имя.
И я вдруг забыл, что мой плотский ум надумал было сказать этому еврею; а я хотел сказать ему вот что: что бы и он и его сын сделали то же самое, что сделал их коварный наемщик, то есть чтобы и они просили себе крещения. Взаправду, что им мешало к этому обратиться, тем более что этот отец, призывающий и «Иешу Ганоцри», во всяком случае ближе ходил от сына божия, чем тот проказник, который взялся на глазах у всех сплутовать верою.
Что бы из этого вышло, если бы еврей принял мою мысль; какая задача явилась бы административной практике, какой казус для законников и… какой соблазн для искренних чтителей святой веры!
А иного способа я не видел для их спасения, конечно потому, что забывал о том, чья мера шире вселенной и чьи все суды благи.
Мне в голову не приходило, что, может быть, после слов моих вышло бы совсем не то, чего мог ждать я, — может быть, этот жид, зовущий теперь «Ганоцри», услышав мое слово, ударился бы в другую крайность отчаяния и стал бы порицать имя, теперь им призываемое, и издеваться над тем приспособлением, которое давало вере мое ребяческое легкомыслие.
Да, ничего этого не было в моей голове, но зато ее посетило забвение. Память вдруг отяжелела, как окунутая в воду птица, и не хотела летать ни по каким верхам, а спряталась в какую–то густую тишь — и я не сказал опрометчивого слова, которое уже шевелилось у меня на устах, и всегда радуюсь, что этого не сказал. Иначе я поступил бы дурно, и это, вероятно, лишило бы меня самого отраднейшего случая видеть одно из удивительных проявлений промысла божия, среди полнейшей немощи человеческой.
IX
«Ум в сердце» велел мне просто–напросто молчать и отойти от этого расщепленного грозою страдания пня, которому возврастить жизнь мог разве только сам начальник жизни473.
И как он возвратил ему ее! В каком благоуханном цвету, с какой дивной силой прелести христианского бытия! Но все это было после, — гораздо, гораздо после, при обстоятельствах, о которых и не воображалось в эту минуту, которую я описываю. Тогда мне стало только сдаваться, что все это, чем мы здесь волновались, будет совсем не так, как я думаю. «Ум в сердце» успокоительно внушал, что это уже решено как сделать и что для того, дабы решенное свершилось всего благопристойнее, теперь ничего своего не уставлять, а делать то, что будет указано. Всего более нужно тишины и тишины; чтобы соблюсти эту потребность в тишине, которая беспрестанно угрожала снова разразиться стоном, воплями и шумной расправой с обезумевшим евреем, я, не говоря никому ни слова, встал, молча вышел в переднюю, молча надел шубу и поскорее уехал.
Пожалуй, иному это может показаться эгоистической уверткой, — лишь бы не видать расправы с жидом, с которым в мое отсутствие наверно станут расправляться еще бесцеремоннее; но, поистине, меня водили совсем не эти соображения. Почему мне казалось за наилучшее поступить таким образом — я не знаю; но вышло, что это действительно было самое наилучшее, что только я мог сделать.
Помню как сейчас эту морозную и ясную ночь с высоко стоявшим на киевском небе месяцем. Красивый и тогда еще довольно патриархальный город, не знавший до генерал–губернаторства H. Н. Анненкова ни «шатодефлёров»474, ни других всенощных гульбищ, уже затих и спал: с высокой колокольни лавры гудел ее приятный звонкзаутрене. Значит, была полночь. Моя прозябшая рыженькая лошадка неслась быстро, так что молодой кучеренок Матвей, из своих орловских крепостных, едва мог держать озябшими руками туго натянутые вожжи, и тут вдруг на повороте у «царского сада» что–то мелькнуло — человек не человек и собака как будто не собака, а что–то такое, от чего моя немного пугливая лошадь шарахнулась в сторону и мы с кучером оба чуть не вылетели из санок.
И с этих пор это «что–то» так и пошло мелькать и шмыгать то за мною, то передо мною: то исчезнет где–то в тени, то опять неожиданно выскочит на повороте, перебежит освещенную луною улицу и опять испугает лошадь, которая уже начала беситься и еще несколько раз нас чуть не выкинула. Понять нельзя, что это за нежить мечется, и в заключение, только что я остановился у подъезда моей квартиры, близ церкви св. Андрея, — это«оно»,эта нежить опять словно тут и была… Но что же это такое? — А это был опятьон,опять мой интролигатор, и в том же самом растерзанном виде, и с тем же кровавым потом на голой холодной груди… Ему, верно, не было холодно, сердце насквозь горело.
Он теперь не кричал и не охал, а только не отставал от меня, точно моя тень, и, как вы видите, не уступал даже для этого в быстроте моей лошади.
Куда его было деть? Прогнать–жестоко; пустить к себе?.. Но какой в этом смысл? Ведь уже сказано, что я ему ничего не мог сделать, а он только надоест… И притом — я, к стыду моему, был немножечко брезглив, а от него так противно пахло этим кровавым потом.
Я так и не решил, что сделать, — вошел в переднюю, а он за мною; я в кабинет, — а он сюда по пятам за мною… Видно, сюда ему был указан путь, и я ему уже решил не мешать: мне вздумалось велеть напоить его чаем и потом отослать его спать на кухню; но прежде чем я успел сказать об этом моему человеку, тот начал мне сообщать, что ко мне заходил и мне оставил записку Андрей Иванович Друкарт, один из весьма почтенных и деловых людей генерал–губернаторского управления. Он состоял тогда чиновником особых поручений при князе Васильчикове и очень недавно скончался в должности седлецкого вице–губернатора, по которой принимал участие при окончательном уничтожении унии.
Помимо служебной деловитости, Друкарт в те годы нашей жизни был превосходный чтец в драматическом роде и даровитейший актер. Я не слыхал никого, кто бы читал шекспировского Гамлета лучше, как читывал его Друкарт, а гоголевского городничего в «Ревизоре» он исполнял, кажется, не хуже покойного Ив. Ив. Сосницкого475в наилучшую пору развития сценических сил этого артиста.
Благодаря такого рода талантливости, покойный Друкарт исполнял не только поручения князя, но имел временные порученности и от всевластной у нас княгини. А княгине как раз в эту пору нужны были деньги для каких–то ее благотворительных целей, и она поручила Друкарту устроить в городском театре спектакль в пользу бедных.
Я тоже всегда читал, по общему мнению, довольно недурно и был удовлетворительным актером; а потому при смете сценических сил, которые должен был сгруппировать и распределить Друкарт, явился и я на счету.
Друкарт писал мне, что так как я и бывший тогда в Киеве стряпчим г. Юров — оба одного роста и друг с другом схожи, то мы «непременно должны» играть в предстоящем спектакле Добчинского и Бобчинского.
При моей тогдашней усталости и недосуге это было просто напасть, и я, с негодованием отбросив письмо моего доброго приятеля, решил в уме встать завтра как можно пораньше и прежде присутствия заехать в канцелярию генерал–губернатора к Друкарту, с тем чтобы урезонить его освободить меня от затевавшегося спектакля.
В этом размышлении, хлебнув глоток из поданного мне стакана горячего чаю, я снова вспомнил о своем несчастном жиде, и очень удивился, что его уже не вижу. А он, бедняк, тем временем уже спал, свернувшись кольцом на раскинутой между шкафом и дверью козьей шкуре, на которой обыкновенно спала моя охотничья собака. Они лежали оба рядом, и довольно строгий пес, вообще не любивший жидов, на этот раз как будто нашел нужным изменить свои отношения к этому племени. Он как будто чувствовал своим инстинктом, что возле него приютилось само горемычное горе, которое нельзя отгонять.
Я был доволен и жидом и собакой и оставил их делить до утра одну подстилку, а сам лег в мою постель в состоянии усталости от впечатлений, которых было немилосердно много: жид–наемщик, белоцерковский стодол, лавра, митрополит, дикие стоны и вопли, имя Иешу, молчаливый князь и настойчивая княгиня с ее всевластным значением, мой двойник стряпчий Юров и Бобчинский с Добчинским; необходимость и невозможность от всего этого отбиться, и вдруг… какое–то тихое предсонное воспоминание о моей старой няне, болгарке Марине, которую все почему–то называли «туркинею»… И она всех пересиливает: стоит надо мною, трясет старушечьим повойником да ласково шепчет: «Спи, дитя, спи: Христос пристанет и пастыря приставит»… И вообразите себе, что ведь все это было кстати. — Да; все это, что представляло такой пестрый и нескладный сбор понятий, оказалось нужным, — во всем этом будничном хаосе были все необходимые элементы для того, чтобы устроился удивительно праздничный случай, который по его неожиданности и маловероятности мне так и хочется назватьчудесным.
Мы с интролигатором отсыпались перед такою неравною и опасною битвою, от которой всякий рассудительный человек непременно бы заранее отказался, если бы нам не было даровано благодетельное неведение грядущего.
X
Утро, которое должно было показать себя мудренее вчерашнего вечера, взошло в свои урочные часы, в светлости, достойной какого–нибудь более торжественного события. Это было одно из тех прекрасных украинских утр, когда солнышко с удивительною и почти неизвестною в северной полосе силою пробует власть свою над морозцем. Ночь всю держит стужа, и к рассвету она даже еще более злится и грозит днем самым суровым, но чуть лишь Феб выкатит на небо в своей яркой колеснице476, — все страхи и никнут: небо горит розовыми тонами, в воздухе так все и заливает нежная, ласкающая мягкость, снег на освещенных сторонах кровель под угревом улетает как пар. Картина тогда напоминает бледную двуличневую материю с ярки*м отливом. В то самое время как теневая сторона улиц и зданий вся покрыта оледенелой корою, другая — обогретая солнцем — тает; кровли блестят и дымятся испаряющеюся влагой; звучно стучат, падая сверху и снова в тени замерзая внизу, капели; и воробьев — этих проворных, живых и до азарта страстных к заявлению своего жизнелюбия птичек вдруг появляется такая бездна, что можно удивляться: откуда они берутся? Еще вчера они совсем не были заметны и вдруг, точно мошки в погожий вечер, сразу явились повсюду. Их веселым крикливым чириканьем полон весь воздух; они порхают, гоняясь один за другим по оттаявшим ветвям деревьев, и сыпят вниз иней с тех мерзлых веток, которые остаются в своем серебристом зимнем уборе. Где ни проталина, там целый клуб этой крикливой и шумной пернатой дребезги, но всего больше их на обогретых сторонах золоченых крыш храмов и колоколен, где всего ярче горит и отражается солнце. Тут заводится целое интернациональное птичье собрание: по карнизам, распушив хвосты и раскидывая попеременно то одно, то другое крылышко, полулежат в приятном far niente477задумчивые голуби, расхаживают степенные галки и целыми летучими отрядами порхают и носятся с места на место воробьи.
Словом, оживление большое. Начинаясь в высших, воздушных слоях, оно не оказывается бессильным и ниже: и животные и люди — все под этим оживляющим угревом становятся веселее: легче дышат и вообще лучше себя чувствуют. Знаменитый оксфордский бишоф478Жозеф Галл, имевший усердие и досуг выражать «внезапные размышления при воззрении на всякий предмет» и проповедовавший даже «во время лаяния собаки» (изд. 1786 г., стр.38), совершенно справедливо сказал (35): «Прекрасная вещь свет, — любезная и свойственная душам человеческим: в нем все принимает новую жизнь имы сами в нем переменяемся»,— и, конечно, к лучшему.
Теплые лучи, освещая и согревая тело, как будто снимают суровость с души, дают усиленную ясность уму и ту приуготовительную теплоту сердцу, при которой человек становится чутче к призывам добра. Согретый и освещенный, он как бы гнушается темноты и холода сердца и сам готов осветить и согреть в сумрачной тени зимы цепенеющего брата.
Таких очаровательных теплых дней, совершенно неожиданно прорывающихся среди зимней стужи, я нигде не видал, кроме нашей Украйны, и преимущественно в самом Киеве. Севернее, над Окою, и вообще, так сказать, в черноземном клину русского поля, что–то подобное бывает ближе к весне, около Благовещения479, но это совсем иное. То — естественное явление поворота солнца на лето; а это — почти что–то феноменальное, — это какой–то каприз, шалость, заигрывание, атмосферная шутка с землею — и земля очень весело на нее улыбается: в людях больше мира и благоволения.
Встав в такое благоприятное утро, я прежде всего осведомился у моего слуги о жиде, и к немалому своему удивлению узнал, что его уже нет в моей квартире, — что он еще на самом рассвете встал и начал царапаться в коридор, где мой человек разводил самовар. Из этого самовара он нацедил себе стакан горячей воды, выпил его с кусочком сахару, который нашел у себя в кармане, и побежал.
Куда он побежал? — об этом мой слуга ничего не знал, а на вопрос, в каком этот бедняк был состоянии, отвечал:
— Ничего, — спокойнее, — только все потихоньку квохтал, как пчелиная матка, да в сердке точно у него все нутро на резине дергается.
Я напился чаю и, не теряя времени, поехал к Друкарту, который жил тогда в низеньких антресолях над флигелем, где помещалась канцелярия генерал–губернатора, в Липках, как раз насупротив генерал–губернаторского дома.
У меня и в мыслях не было говорить с Друкартом об интролигаторе, потому что это, казалось, не имело никакого смысла, и притом же покойный Андрей Иванович хотя и отличался прямою добротою, но он был также человек очень осторожный и не любил вмешиваться в дела, ему посторонние. А притом же я, к немалому стыду моему, в это время уже почти позабыл о жиде и больше думал о себе, но судьбе было угодно поправить мою эгоистическую рассеянность и поставить на точку вида то, о чем всего пристойнее и всего нужнее было думать и заботиться.
XI
Я должен был проехать по переулку, который идет к генерал–губернаторскому дому от городского, или «царского», сада; здесь тогда был очень старый и весьма запущенный (не знаю, существующий ли теперь) дом, принадлежавший графам Браницким. Дом этот, одноэтажный, длинный, как фабрика, и приземистый, как старопольский шляхетский будинок480, имел ту особенность, что он был выстроен по спуску, отчего один его конец лежал чуть ли не на самой земле, тогда как другой, выравниваясь по горизонтальной линии, высоко поднимался на какой–то насыпи, над которою было что–то вроде карниза.
Все это, как сейчас увидим, имеет свое место и значение в нашей истории.
Из семейства графов никто в этом доме не жил. Были, может быть, в нем какие–нибудь апартаменты для их приезда, — я этого не знаю, но там в одном из флигелей жил постоянно какой–то «пленипотент»481Браницких, тоже, разумеется, «пан», у которого была собака, кажется ублюдок из породы бульдогов. Этот пес имел довольно необыкновенную — пеструю, совершенно тигровую рубашку и любил в погожие дни лежать на гребне той высокой завалины, по которой выравнилась над косогором линия дома, и любоваться открывавшимся оттуда зрелищем. Этот наблюдатель был многим известен, и кто, бывало, заметит его издали, тот почтительно перейдет поскорее на другую сторону, а кто идет прямо у самого дома, тот этой собаки или вовсе не заметит, а если взглянет и увидит его над самою своею головою, то испугается и пошлет его владетелю более или менее хорошо оснащенное крылатое слово.
В тот день, который я описываю, пленипотентов полосатый пес был на своем возвышенном месте и любовался природою. Я его не заметил или не обратил на него внимания, во–первых, потому, что знал его, а во–вторых, потому, что как раз в это самое время увидал на противоположном тротуаре Друкарта и сошел, чтобы поговорить с ним о моих недосугах, мешавших моему участию в спектакле.
Андрей Иванович был сверх обыкновения весел: он говорил, что обязан этим расположением духа необыкновенно хорошей погоде, и рассказал мне при этом анекдот — как хорошо она действует на душу.
— Я, — говорит, — спешу кончить следствие и нынче рано вызвал к допросу убийцу и говорил с ним, а сам в это время брился и потом шутя спрашиваю его: отчего он столько человек порезал, а меня не хотел зарезать моею же бритвою? — А он отвечает: «Не знаю: нонче мне что–то рук кровянить не хочется».
И только что мы этак переболтнули, как вдруг раздался ужасающий вопль: «Уй–уй… каркадыль!» и в ту же самую минуту на нас бросился и начал между нами тереться… опятьонже — мой интролигатор.
Откуда он несся и куда стремился, попав по пути под «крокодила», я тогда не знал, но вид его, в боренье с новым страхом, был еще жалостнее и еще смешнее. При всем большом жидовском чинопочитании, он в ужасе лез под старую, изношенную енотовую шубу Друкарта, которую тот сам называл «шубою из енотовых пяток», и, вертя ее за подол, точно играл в кошку и мышку.
Мы оба расхохотались, а он все метался и кричал: «каркадыль! каркадыль!» и метал отчаянные взоры на бульдога, который, нимало не беспокоясь, продолжал спокойно взирать на нас с своего возвышения.
Успокоить жида было невозможно, но зато это дало мне повод рассказать Друкарту, что это за несчастное создание и в чем состоит его горе.
Повторяю, Друкарт был человек чрезвычайно добрыйичувствительный, хотя это очень многим казалось невероятным, потому что Друкарт был рыжеволос, а рыжеволосых, как известно, добрыми не считают. (Это так же основательно и неоспоримо, как странная примета, будто бритвы с белыми черешками острее, чем с черными, но возражать против этого все–таки напрасно.) Притом же Друкарт находился, как я сказал, в необычайно хорошем расположении духа, которое еще усилилось происшествием с крокодилом и перешло в совершенное благодушие.
Живая сострадательность взяла верх над его осторожною системою невмешательства, и он сказал мне потихоньку:
— Ишь какая мерзость устроена над этим каркадылом.
— Да, — отвечаю, — мерзость такая ужасная, что ему нельзя ничем и помочь.
Друкарт задвигал своим умным морщинистым лбом и говорит:
— А давайте попробуем.
— Да что же можно сделать?
— А вот попробуем… Иди за нами, каркадыль!
Но этого не надо было и говорить: интролигатор и так не отставал от нас и все забегал вперед, оглядываясь: не оставил ли крокодил своего забора и не идет ли его проглотить, чего жид, по–видимому, страшно боялся, — не знаю, более за себя самого или за сына, у которого в его особе крокодил мог взять единственного защитника.
Говорят:«чемлюди оказываются во время испуга,тоони действительно и есть», — испуг — этопромежутокмежду навыками человека, и в этом промежутке можно видетьнатуру,какою она есть. Судя так, интролигатора в этот про<межуток можно бы, пожалуй, почесть более за жизнелюбца, чем за чадолюбца; но пока еще не изобретен способ утверждения Момусова стекла в человеческой груди, до тех пор все подобные решения, мне кажется, могут быть очень ошибочными, и, к счастию, они ни одному из нас не приходили в голову.
У Андрея Ивановича явился план действовать на князя Иллариона Илларионовича — план, в котором я не видел никакой пользы и старался его отвергнуть, как совершенно неудобоисполнимый и бесполезный.
ХII
Я держался такого взгляда на основании общеизвестной флегматической вялости характера князя, человека натуры весьма благородной и доброй, но, к сожалению многих, не являвшей той энергии, которой от него порою очень хотелось. Но Друкарт знал князя лучше и стоял на своем.
— Не думайте, — настаивал он, — князь — добряк, и ему только надо это как должно представить. Он не сокол, — сразу оком не прожжет, зато и крылом не обрежет, а все начнет только у себя в сердце долбить и как раз выковыряет оттуда то, что на потребу, и тогда своего«доброго мальчика»пустит.
Надо объяснить, что такое у нас в Киеве и еще ранее здесь, в Петербурге, называли«добрым мальчиком»добрейшего из людей князя Иллариона Илларионовича, и для этого надо сказать кое–что о всей его физической и духовной природе.
Он был человек большого роста, с наружностью сколько представительною, столько же и симпатичною. Преобладающею его чертою была доброта, но какая–то скорее пассивная, чем активная. Казалось, он очень бы желал, чтобы всем было хорошо, но только не знал, что для этого сделать, и потому более об этом не беспокоился… до случая. Физиономия его хранила тихое спокойствие его доброй совести и пребывала в постоянной неподвижности; и эта неподвижность оставалась такою же и тогда, если его что–нибудь особенно брало за сердце, но только в этих последних случаях что–то начинало поднимать вверх и оттопыривать его верхнюю губу и усы. Это что–то и называлось«добрый мальчик»,который будто бы являлся к услугам князя, для того чтобы не затруднять его нужными при разговоре движениями.
Речи князя были всегда сколь редки, столь и немногословны, хотя при всем этом их никак нельзя было назвать краткими и лаконическими. В них именно почти всегда недоставало законченности, и притом они отличались совершенно своеобразным построением. По способу их изложения я могу им отыскать некоторое подобие только в речах, которые произносил незнакомец, описанный Диккенсом в «Записках Пиквикского клуба».
Оригинальный сопутник нежного Топмена482, как известно, говорил так:
— Случилось… пять человек детей… мать… высокая женщина… всё ела селедки… забыла… три… дети глядят… она без головы… осиротели… очень жалко.
Как надо было иметь особый навык, чтобы понимать этого оратора, так была потребна сноровка, чтобы резюмировать и словесные выводы и заключения князя. Но по самому характеру героя Диккенсова надо полагать, что этот путешественник говорил часто и скороговоркою, между тем как наш неспешный добросердечный князь всегда говаривал повадно, с оттяжечкой, так, чтобыдобрый мальчикуспевал управляться под его молодецкими усами. Притом же он, говоря по–русски, как барич начала девятнадцатого века, оснащал свою речь избранным простонародным словом, которое у него было «стало быть» или иногда просто «стало». На этом «стало» порою все и становилось, но целость впечатления от этого нимало не страдала, а напротив, к всеобщему удивлению, даже как будто выигрывала. Это «стало» было в своем роде то же, что удивляющая теперь петербургских меломанов оборванная нота в новой опере «Маккавеи»483: ее внезапный обрыв красивее и понятнее, чем самая широкая законченность по всем правилам искусства.
— Сделайте… стало… — говорил князь, отмахивая слегка рукою, и искусные в разумении его люди знали, что им делать, и выходило хорошо, хорошо потому, что все знали, что он думал и чувствовал толькохорошо.
Во множестве случаев это было прекрасно, но я не мог себе представить — к чему это поведет в том казусном случае, о котором идет дело? Против интролигатора и за его обидчика были, во–первых, прямые законные постановления, а во–вторых — княгиня, значение которой было, к сожалению, слишком неоспоримо. Что же постановит против этого княжеское «стало», да и что ему тут делать?
Известно, что, дабы чего–нибудь достичь, надо прежде всего ясно сознать: чего желаешь и какими путями хочешь стремиться к осуществлению этого желания. Но у нас ни у одного из трех, кажется, не было никакого ясного плана: чего именно мы хотели для спасения нашего интролигатора и в какой форме. Мы только чувствовали желание помочь ему, и один из нас двух расширил свои соображения настолько, что видел полезным разжалобить добросердечного князя, возлагая надежду на изобретательность его сердца, которое начнет что–то «долбить» и что–то «выковыривать», как раз то, что нужно.
Друкарт был в этом уверен, а я нисколько, и зато впоследствии имел радостный случай воскликнуть: «Блажен кто верует, — тепло ему на свете!»
XIII
Оставив моего многострадального еврея под опекою его нового покровителя, я отправился к своему месту и занялся своим делом.
Здесь не излишним считаю сказать, что ни в ком из лиц, о которых мне здесь приходится говорить (разумеется, кроме еврея), не было ни одного вероотступника или индифферента по отношению к вере. Что касается князя Иллариона Илларионовича, то его религиозные убеждения мне, конечно, близко неизвестны, но я думаю, что он был православен не меньше, чем всякий православный русский сановник, — а может быть, даже немножко и больше некоторых. Простая, прямая и теплая душа его искала опоры в вере народной, народнее которой для русского человека — нет, как наше родное православие, во всей неприкосновенной чистоте и здравости его учения. Друкарт,русский уроженецлитовских губерний, имел сугубую страстность к православию, которое было для него не только верою, но и своего рода духовным знаменем русской народности. Я вырос в своей родной дворянской семье, в г. Орле, при отце, человеке очень умном, много начитанном и знатоке богословия, и при матери, очень богобоязненной и богомольной; научился я религии у лучшего и в свое время известнейшего из законоучителей о. Евфимия Андреевича Остромысленского, за добрые уроки которого всегда ему признателен. Шаткости религиозной в кружках, в которых я тогда в Киеве вращался, совсем не было, и я был таким, каким я был, обучаясь православно мыслить от моего родного отца и от моего превосходного законоучителя — который до сих пор, слава богу, жив и здоров. (Да примет он издали отсюда мною посылаемый ему низкий поклон.) Словом: никого из нас нельзя было заподозревать ни в малейшем недоброжелательстве церкви, к которой мы принадлежали и по рождению и по убеждениям, и, вероятно, никто из нас не нашел бы никакого удовольствия отвести от церкви невера, который бы возжелал с нею соединиться; а между тем все мы это сделали с полным спокойствием, которое получило на себя санкцию от лица, авторитет которого я, как православный, считаю непререкаемым в этом деле.
Теперь я буду продолжать рассказ: как поступили в этом случае люди, имевшие предо мною все несравнимые преимущества в старшинстве лет, в опыте, в познаниях и в том превосходномдерзновении веры,которое сечет и рубит мелкий страх шаткости маловерного сомнения.
XIV
Я буду краток в описании аудиенции, которую злополучный интролигатор имел у князя, потому что я сам тут не присутствовал и веду рассказ с чужих слов.
Благодаря Друкарту бедняк, разумеется, был поставлен так удобно, что князь, выйдя к приему прошений, мог обратить на него внимание — что и случилось.
— Что… это… стало… какой человек… зачем так плачет… Узнайте! — сказал князь Друкарту, который на этот раз был с ним у приема.
Тот взял просьбу и, разумеется, зная уже дело, взглянул в нее только для порядка. В ней, впрочем, и нечего было искать изложения дела, потому что простая и никакой власти не подсудная суть его исчезала в описании страданий самого интролигатора от людей, от стихии и, наконец, от крокодила, который тоже был занесен в эту скорбную запись.
Оставалось свернуть это сочинение и изложить князю на словах, в чем дело.
Друкарт это и исполнил, и, как человек очень теплый, умный и талантливый, сделал, вероятно, так хорошо, что князь сразу тронулся: брови его слегка нахмурились, и«добрый мальчик»под усами задвигал.
— Это что же… это, стало быть… плутовство, — заговорил князь. — Это… так… э… нельзя позволять.
Чиновник кратко, но обстоятельно указал ему на закон.
Князь еще более нахмурился, и«добрый мальчик»было ушел, но потом снова вернулся.
— Да… закон, так… стало быть… нельзя.
Чиновник промолчал, — князь продолжал принимать другие просьбы, — жид выл, и когда ему кричали «тсс!», он на минуту умолкал и только продолжал вздрагивать, как продернутый на резинку, но через минуту завывал наново, без слов, без просьб — одними звуками.
Князя стало брать за душу.
— Велите… стало… ему молчать и… вывесть, — сказал он, как будто очень рассердясь, что у него всегда служило превосходным признаком, потому что, дав в себе хотя малейшее движение гневу, он по бесподобной доброте своей души непременно сейчас же подчинялся реакции и всемерно, как мог, выискивал средства задобрить свое нетерпеливое движение.
Здесь же этой реакции надо было ожидать еще скорее, потому что и самое приказание «молчать и вывесть» он, очевидно, дал от досады, что не видал возможности сделать того, что хотел бы сделать.
Надо было ожидать, что все это у него поканадалбываетсяв сердце и он бурлит, пока не достал, не добыл еще того, что нужно; но зато чем он больше этим кипит и мучится в превосходной доброте своей, тем скорее он разыщет там у себя, что нужно, и решится на то, что, может быть, сам пока еще считает совершенно невозможным.
Это так и вышло: чуть жид от страха замолк и два жандарма повели его за локти из приемной,«мальчик»под усами князя зашевелился.
— Тише… скажите… это… — заговорил он, — не надо…
К чему относилось это «не надо» — осталось неизвестным, но понято было хорошо: жида вывели, но не прогнали, и он сел и продолжал дергаться на своей нутренной резинке; а князь быстро окончил прием и во все это время казался недоволен и огорчен; и, отпустив просителей, не пошел в свой кабинет, который был прямо против входных дверей приемного зала, а вышел в маленькую боковую зеленую комнату, направо.
Комната эта выходила окнами на двор и служила князю для особых объяснений с теми лицами, с которыми он считал нужным поговорить наедине.
Он походил здесь один несколько минут и потребовал Друкарта.
— Жалко!.. — произнес он, увидя чиновника.
— Очень жалко, ваше сиятельство, — отвечал всегда с отличным спокойствием и достоинством державший себя Друкарт.
— Пфу… какая штука!.. Совсем плут…
— Очевидно, бездельник, — было ответом человека, который понимал, к кому это относится, то есть к интролигаторову наемщику, пожелавшему креститься.
— И в законе этого… стало… нет?
— Нет, там нет исключения — в какое время объявить желание: это все равно.
— Взял деньги… го… плут… Это… стало… какая… тут вера!
— Вера — один предлог.
— Разумеется… но я… закон… ничего… стало быть… не могу… идите!
И он с очевидным томлением духа выпустил Друкарта, но тот не успел еще дойти до передней, как князь достукался того, что ему было нужно, и, живо размахнув дверь, сам крикнул повеселевшим голосом:
— А… Друкарт!
Тот вернулся.
— Теперь… того… как оно… вот как: и этого жида взять… в сани… и поезжайте… с ним… сейчас прямо… к митрополиту… Он добрый старик… пусть посмотрит… всё расскажите… И от меня… кланяйтесь… и скажите, что жалко… а ничего не могу… как закон… Хорошенько… это понимаете.
— Слушаю-с.
— Да… что не могу… Очень, стало быть, хотел бы… да не могу… а он очень добрый… понимаете…
— Очень добрый, ваше сиятельство.
— Так ему… я это предоставляю… и сам не вмешиваюсь, а… только очень его… прошу… потому… если ему тоже жаль… он как там знает… Может быть… просите и… потом мне скажете.
Князь докончил свою речь уже более живым и веселым тоном, сделал решительный взмах рукою, повернулся и, гораздо повеселев, пошел в свои внутренние покои; но, наверно, не за тем, чтобы спешить рассказать о своем распоряжении в апартаментах княгини.
Командированный князем чиновник взял жида и покатил с ним в лавру, а я получил с рассыльным клочок бумажки с сделанною наскоро карандашом надписью: «Задержите ставку, — едем к митрополиту».
XV
Ставку на два–три часа задержать было возможно, и я это сделал; но к чему все это могло повести?
Наши иерархи и вообще люди «духовного чина», как называет их в своем замечательном «Словаре» покойный митрополит киевский Евгений Болховитинов484, к несчастию для общества, почти совсем ему неизвестны с их самых лучших сторон. Долженствуя стоять на самом свету, в виду у всех, они между тем почти совершенно «проходят в тенях»; известные при жизни с одной чисто официальной, служебной своей стороны, они не получают более полного и интересного освещения даже и после смерти. Их некрологи, как недавно справедливо замечено по поводу кончины бывшего архиепископа тобольского Варлаама, составляют или сухой и жалкий перифраз их формулярных послужных списков, или — что еще хуже — дают жалкий набор общих фраз, в которых, пожалуй, можно заметить много усердия панегиристов, но зато и совершенное отсутствие в них наблюдательности и понимания того, что в жизни человека, сотканной из ежедневных мелочей, может репрезентовать его ум, характер, взгляд и образ мыслей, — словом, что может показать человека с его интереснейшей внутренней, духовной стороны, в простых житейских проявлениях. Насколько превосходят нас в этом протестанты и католики, об этом и говорить стыдно: меж тем как там мало–мальски замечательного духовного лица если не заживо, то тотчас после смерти знают во всех его замечательных чертах, — мы до сих пор не имеем живого очерка даже таких лиц, как митрополит Филарет Дроздов485и архиепископ Иннокентий Борисов486.
Может быть, это так нужно? — не знаю; но не в моей власти не сомневаться, чтобы это было для чего–нибудь так нужно, — разве кроме той обособленности пастырей от пасомых, которая не служит и не может служить в пользу церкви.
Если благочестивая мысль весьма видных представителей богословской науки пришла к сознанию необходимости — знакомить людей с жизнью самого нашего господа Иисуса Христа со стороны егочеловечности,которая так высока, поучительна и прекрасна, рассматриваемая в связи с его божеством, и если этому пути следуют нынче уже и русские ученые (как, например, покойный киевский профессор К. И. Скворцов), то не странно ли чуждаться ознакомления общества с его иерархами как с живыми людьми, имевшими свои добродетели и свои недостатки, свои подвиги и свои немощи и, в общем, может быть представляющими гораздо более утешительного и хорошего, чем распространяют о них в глухой молве, а ей–то и внемлет толпа чрез свои мидасовы уши487…
Одно духовное издание недавно откровенно изъяснилось: отчего это происходит? — «от совершенного неумения большинства людей из духовенства писать сколько–нибудь живо».
Я думаю, что это правда, и, — насколько во мне может быть допущено литературного понимания, — я это утверждаю и весьма об этом соболезную. Этоскрываетот общества много хорошего из нравов нашего клира.
Почти мимовольно вырвавшиеся выше строки, которые я тем не менее желаю здесь оставить, потому что считаю их сказанными нечаянно, но кстати, не должны, однако же, быть истолкованы в таком претензионном смысле, как будто я хочу или могу пополнить чем–нибудь замеченный мною печальный пробел в нашей духовной журналистике, — доселе еще бедной живым элементом и терпящей вполне достойное и заслуженное ею безучастие общества за свой сухой, чисто отвлеченный тон инеинтересныйхарактер.
Вышесказанной претензии у меня нет, да и она, по правде сказать, ни на что не нужна мне. Слабому перу моему довольно работы и без этого; но доходя в этом рассказе до встречи с покойным митрополитом Филаретом Амфитеатровым, я должен сказать, каким он мне представлялся со стороныего общечеловечности,до которой мне, собственно, только и было теперь дело.
XVI
Еще ребенком у себя в Орловской губернии, откуда покойный митрополит был родом и потому в более тесном смысле был моим «земляком», я слыхал о нем как о человеке доброты бесконечной.Язнал напасти и гонения, которые он терпел до занятия митрополичьей кафедры, — гонения, которые могли бы дать превосходнейший материал для самой живой и интересной характеристики многих лиц и их времени.
Во всех этих рассказах митрополит Филарет являлся скромным и терпеливым, кротким и миролюбивым человеком — не более.
Активной доброты его, о которой говорили в общих чертах, я не знал ни в одном частном проявлении.
О последнем выезде его из Петербурга, куда он более уже не возвращался, носились слухи тоже самые общие, и то дававшие во всем первое место и значение митрополиту московскому, — да это мне и не нужно было для того, чтобы построить свою догадку о том, как он отнесется к известному казусу?
В Киеве я услыхал ему первые осуждения за его отношения к покойному о. Герасиму Павскому488и разделял мнения осуждавших.
Лично я его увидел в первый раз в доме председателя казенной палаты Я. И. П.489, где он мне показался очень странным. Во–первых, когда все мы, хозяева и гости, встретили его в зале (в доме П. на Михайловской улице), он благословил всех нас, подошедших к нему за благословением, и потом, заметив остававшуюся у стола молодую девушку, бывшую в этом доме гувернанткою, он посмотрел на нее и, не трогаясь ни шагу далее, проговорил:
— Ну, а вы что же?
Девица сделала ему почтительный глубокий реверанс и тоже осталась на прежнем месте.
— Что же… подойдите! — позвал митрополит.
Но в это время к нему подошел хозяин и тихо шепнул:
— Ваше высокопреосвященство, — она протестантка.
— А?.. ну что же такое, что протестантка: ведь не жидовка же (sic490).
— Нет, владыка, — протестантка.
— Ну, а протестантка, так поди сюда, дитя, поди, девица, поди: вот так: Господь тебя благослови: во имя Отца, и Сына, и Святого Духа.
И он ее благословил, и когда она, видимо сильно растрогавшись, хотела по нашему примеру поцеловать его руку, он погладил ее по голове и сказал:
— Умница!
Девушка так растрогалась от этой, вероятно, совсем неожиданной ею ласки, что заплакала и убежала во внутренние покои.
Впоследствии она не раз ходила к митрополиту, получала от него благословения, образки и книжечки и кончила тем, что перешла в православие и, говорят, вела в мире чрезвычайно высокую подвижническую жизнь и всегда горячо любила и уважала Филарета. Но в этот же самый визит его к П. он показал себя нам и в ином свете: едва он уселся в почетном месте на диване, как к нему подсоседилась свояченица хозяина, пожилая девица, и пустилась его «занимать».
Вероятно желая блеснуть своею светскостию, она заговорила с сладкою улыбкою:
— Как я думаю, вам, ваше высокопреосвященство, скучно здесь после Петербурга?
Митрополит поглядел на нее и, — бог его знает, связал ли он этот вопрос с историей своего отбытия из Петербурга, или так просто, — ответил ей:
— Что это такое?.. что мне Петербург?.. — и, отвернувшись, добавил: — Глупая, — право, глупая.
Тут я заметил всегда после мною слышанную разницу в его интонации: он то говорил немножко надтреснутым, слабым старческим голосом, как бы с неудовольствием, и потом мягко пускал добрым стариковским баском.
«Что мне Петербург?» — это было в первой манере, а «глупая» — баском.
Первое это впечатление, которое он на меня произвел, было странное: он мне показался и очень добрым и грубоватым.
Впоследствии первое все усиливалось, а второе ослабевало.
Потом я помню — раз рабочий–штукатур упал с колокольни на плитяной помост и расшибся.
Митрополит остановился над ним, посмотрел ему в лицо, вздохнул и проговорил ласково:
— Эх ты, глупый какой! — благословил его и прошел.
Был в Киеве священник о. Ботвиновский — человек не без обыкновенных слабостей, но с совершенно необыкновенною добротою. Он, например, сделал раз такое дело: у казначея Т. недостало что–то около тридцати тысяч рублей, и ему грозила тюрьма и погибель. Многие богатые люди о нем сожалели, но никто ничего не делал для его спасения. Тогда Ботвиновский,никогда до того времени не знавший Т.,продал все, что имел ценного, заложил дом, бегал без устали, собирая где что мог, и… выручил несчастную семью.
Владыка, узнав об этом, промолвил:
— Ишь какой хороший!
О. Ботвиновскому за это добро вскоре заплатили самою черною неблагодарностью и многими доносами, которые дошли до митрополита. Тот призвал его и спросил: правда ли, что о нем говорят?
— По неосторожности, виноват, владыка, — отвечал Ботвиновский.
— А!.. зачем ты трубку из длинного чубука куришь, а?
— Виноват, владыка.
— Что виноват… тоже по неосторожности! А! Как смеешь! Разве можно попу из длинного чубука!.. — он на него покричал и будто сурово прогнал, сказав:
— Не смей курить из длинного чубука! Сейчас сломай свой длинный чубук!
О коротком — ничего сказано не было; а во всех других частях донос оставлен без последствий.
Тоже помню, раз летом в Киев наехало из Орловской губернии одно знакомое мне дворянское семейство, состоявшее из матери, очень доброй пожилой женщины, и шести взрослых дочерей, которые все были недурны собою, изрядно по–тогдашнему воспитаны и имели состояньице, но ни одна из них не выходила замуж. Матери их это обстоятельство было неприятно и представлялось верхом возмутительнейшей несправедливости со стороны всей мужской половины человеческого рода. Она сделала по этому случаю такой обобщающий вывод, что «все мужчины подлецы — обедать обедают, а жениться не женятся».
Высказавшись мне об этом со всею откровенностью, она добавила, что приехала в Киев специально с тою целию, чтобы помолиться «насчет судьбы» дочерей и вопросить о ней жившего тогда в Китаевой пустыни старца, который бог весть почему слыл за прозорливца и пророка491.
Патриархальное орловское семейство расположилось в нескольких номерах в лаврской гостинице, где я получил обязанность их навещать, а главная услуга, которой от меня требовала землячка, заключалась в том, чтобы я сопутствовал им в Китаев, где она пылала нетерпением увидать прозорливца и вопросить его «о судьбе».
От этого я никак не мог отказаться, хотя, признаться, не имел никакой охоты беспокоить мудреного анахорета492, о прозорливости которого слыхал только, что он на приветствие:«здравствуйте, батюшка»,— всегда, или в большинстве случаев, отвечал:«здравствуй, окаянный!»
— Стоит ли, — говорю, — для этого его, божьего старичка, беспокоить?
Но мои дамы встосковались:
— Как же это можно, — говорят, — так рассуждать? Разве это не грех такого случая лишиться? Вы тут все по–новому — сомневаетесь, а мы просто верим и, признаться, затем только больше сюда и ехали, чтобы его спросить. Молиться–то мы и дома могли бы, потому у нас и у самих есть святыня: во Мценске—Николай–угодник, а в Орле в женском монастыре — божия матерь прославилась, а нам провидящего старца–то о судьбе спросить дорого — что он нам скажет?
— Скажет, — говорю, — «здравствуйте, окаянные!»
— Что же такое, а может быть, — отвечают, — он для нас и еще что–нибудь прибавит?
«Что же, — думаю, — и впрямь, может быть, и ’’прибавит”».
И они не ошиблись: он им кое–что прибавил. Поехали мы в густые голосеевские493и китаевские леса, с самоваром, с сушеными карасями, арбузами и со всякой иной провизией; отдохнули, помолились в храмах и пошли искать прозорливца.
Но в Китаеве его не нашли: сказали нам, что он побрел лесом к Голосееву, где о ту пору жил в летнее время митрополит.
Шли мы, шли, отбирая языков у всякого встречного, и, наконец, попали в какой–то садик, где нам указано было искать провидца.
Нашли, и сразу все мои дамы емув ногии запищали:
— Здравствуйте, батюшка!
— Здравствуйте, окаянные, — ответил старец.
Дамы немножко опешили; но мать, видя, что старец повернул от них и удаляется; подвигнулась отвагою и завопила ему вслед:
— А еще–το хоть что–нибудь, батюшка, скажите!
— Ладно, — говорит, — прощайте, окаянные!
И с этим он нас оставил, а вместо него тихо из–за кусточка показался другой старец — небольшой, но ласковый, и говорит:
— Чего, дурочки, ходите? Э-эх, глупые, глупые — ступайте в свое место, — и тоже сам ушел.
— Кто этот, что второй–то с нами говорил? — спрашивали меня дамы.
— А это, — говорю, — митрополит.
— Не может быть!
— Нет, именно он.
— Ах, боже!.. вот счастья–то сподобились! будем рассказывать всем, кто в Орле, — не поверят! И как, голубчик, ласков–то!
— Да ведь он наш, орловский, — говорю.
— Ах, так он, верно, нас по разговору–то заметил и обласкал.
И ну плакать от полноты счастия…
Этот старец действительно был сам митрополит, который в сделанной моим попутчицам оценке, по моему убеждению, оказал гораздо более прозорливости, чем первый провидец. «Окаянными» моих добрых и наивных землячек назвать было не за что, но глупыми — весьма можно.
Но со всеми–то с этими только данными для суждения о характере покойного митрополита какие можно было вывести соображения насчет того, что он сделает в деле интролигатора, где все мы понемножечку милосердовали, но никто ничего не мог сделать, — не исключая даже такое, как ныне говорят, «высокопоставленное» и многовластное лицо, как главный начальник края… Как там этого ни представляй, а все в результате выходило, что все походили около печи, а никто оттуда горячего каштана своими руками не выхватил, а труд вынуть этот каштан предоставили престарелому митрополиту, которому всего меньше было касательства к злобе нашего дня.
Что же он, в самом деле, учинит?
XVII
Но в нетерпеливом ожидании результата, который должен был последовать в самом остром моменте этого чисто мирского, казенного дела от духовного владыки, мне припомнился еще один, довольно общеизвестный в свое время в Киеве случай, где митрополит Филарет своим милосердием дал неожиданный оборот одному деликатнейшему обстоятельству.
В одном дружественном доме Т. случилось ужасное несчастие: чрезвычайно религиозная, превосходно образованная, возвышеннейшей души дама К. Ф. окончила жизнь самоубийством, и притом, как нарочно, распорядилась всем так, что не было никакой возможности отнести ее несчастную решимость кумоповреждениюили какому–нибудь иному мозговому расстройству.
Врач Μ — к не давал такого свидетельства, а без того полиция не дозволяла погребения с церковным обрядом и на христианском кладбище.
Все это, разумеется, еще более увеличивало скорбь и без того пораженного событием семейства, но делать было нечего…
Тогда одному из родственников покойной, Альфреду Юнгу, плохому редактору «Киевского телеграфа», но прекрасного сердца человеку, пришла мысль броситься к митрополиту и просить у него разрешения похоронить покойницу как следует, по обрядам церкви, несмотря на врачебно–полицейские акты, которые исключали эту возможность.
Митрополит принял Юнга (хотя время уже было неурочное, — довольно поздно к вечеру), — выслушал о несчастии Т., покачал головой и, вздохнув, заговорил:
— Ах, бедная, бедная, бедная… Знал ее, знал… бедная.
— Владыка! не дозволяют ее схоронить по обряду… это для семейства ужасно!
— Ну зачем не схоронить? Кто смеет не дозволить?
— Полиция не дозволяет.
— Ну что там полиция! — перебил с милосердым нетерпением Филарет. — Ишь что выдумали.
— Это потому, ваше высокопреосвященство, что врач находит, что она в полном уме…
— Ну-у что там врач… много он знает о полном уме! Я лучше его знаю… Женщина… слабая… немощный сосуд — скудельный494: приказываю, чтобы ее схоронили по обряду, да, приказываю.
И как он приказал — разумеется, так и было. Могло то же самое или что–нибудь в этом роде случиться и сейчас: он все ведь был тот же сегодня, как и тогда, и ныне он тоже мог что–нибудь такое«лучше»всех нас знать и решить все так, чтобы милость и истина встретились и правда и суд облобызались. Что же дивного, когда дело пошло не на то, чем мы руководимся, а на то, что он усмотрит.
Скажет: «я лучше их знаю», — и конец!
И ни на минуту до сей поры не уверенный в возможности спасения интролигатора, я вдруг стал верить, что неожиданное направление, данное делу князем Васильчиковым, привело это дело как раз к такому судии, который разрешит его самым наисовершеннейшим образом.
Я тогда не читал еще ни сочинений блаженного Августина, о которых упоминаю в начале этого рассказа495, и не знал превосходного положения Лаврентия Стерна496, но простопо сердцудумал, что не может быть, чтобы митрополит счел за благоприятное для церкви приобретение такого человека, который, по меткому выражению Стерна, делает православию визит в своем поганом халате! Что за прибыль в новых прозелитах, которые потом составляют в христианстве тот вредный, но, к сожалению, постоянный кадр людей без веры, без чести, без убеждений — людей, ради коих «имя Божие хулится во языцех».
«Нет, — говорил я себе, — нет: митрополит решит это правильно и прекрасно».
И я не ошибся, и теперь возвращаюсь к моему рассказу, с тем чтобы на сей раз уже заключить его концом, венчающим дело.
Приглашаю теперь читателя возвратиться к тому моменту, когда жид и чиновник поехали к митрополиту в лавру.
XVIII
Жид с утра в этот день не представлял того ужасающего отчаяния, с каким он явился вчера вечером. Правда, что он и теперь завывал, метался и дергался «на резинке», по сравнительно со вчерашним это было спокойнее. Это, может быть, до известной степени объяснялось тем, что он утром сбегал на постоялый двор, где содержались рекруты, и издали посмотрел на сынишку. Но когда интролигатора посадили в сани, приступы отчаяния с ним опять возобновились, и еще в сугубом ожесточении. Он, говорят, походил на сумасшедшего или на упившегося до безумия: он схватывался, вскакивал, голосил, размахивал в воздухе руками и несколько раз порывался скатиться кубарем с саней и убежать. Куда и зачем? — это он едва ли понимал, но когда они проезжали под одною из арок крепостных валов, ему это, наконец, удалось: он выпал в снег и, вскочив, бросился к стене, заломил на нее вверх руки и завыл:
— Ой, Иешу! Иешу! що твий пип со мной зробыть?
Два услужливые солдатика, которые подоспели на этот случай, взяли его, погнули как надо, чтобы усадить в сани, и поезд чрез пару секунд остановился у святых ворот, или, как в Киеве говорят, усвятой брамы.
Тут не пером описать то, что начало делаться с евреем, пока дошло до конца дело: он делал поклоны и реверансы не только встречным живым инокам, но даже и стенным изображениям, которые, вероятно, производили на него свое впечатление, и все вздыхал.
Подслеповатый инок, сидевший под брамою с кропилом за чашею святой воды, покропил его, — он обтерся и пошел за своим вождем далее.
Теперь надо было уже получить доступ к митрополиту, представиться ему и ждать: чем он обрадует?
Друкарт все, конечно, обдумал, как ему исполнить возложенное на него поручение: он хотел оставить еврея где будет удобно внизу и велеть доложить митрополиту об одном себе и единолично, спокойно и последовательно изложить все дело и, насколько возможно, склонить доброго старца к состраданию к несчастному интролигатору: а там, разумеется, — что будет, то будет.
Не знаю, вышло бы хорошо или худо, если бы дело пошло таким образом, по объясненному, рассчитанному плану; но все это никуда не годилось, потому что с верхов для развязки всей этой истории учрежден был другой план.
Напоминаю, что это было в самый превосходный, погожий день. Покойный владыка Филарет тогда уже был близок к закату дней и постоянно прихварывал, и даже очень мучительно и тяжко. Страдания его облегчал профессор Вл. Аф. Караваев, а еще чаще его помощник, г. Заславский, которого покойный в шутку звал «отец Заславский». Промежутки, когда он был здоровее и мог обходиться без визитов «отца Заславского», были непродолжительны и нечасты, но, однако, бывали — и тогда он бодрился и даже выходил на воздух.
Жид и его предстатель как раз попали на такой случай: не успели они, обогнув колокольню, завернуть вправо к митрополитским покоям, как увидали у дверей на помосте небольшую группу чернецов, — кажется, по рассказу, человека три или четыре, и между ними сам владыка.
Выйдя на короткое, вероятно, время вздохнуть мягким воздухом прекрасного дня, митрополит был без клобука и всяких других знаков своего сана — по–домашнему, в теплой шубке и мягеньком колпачке, но Друкарт узнал его издали и, поклонясь, подошел и начал излагать цель своего посольства.
Митрополит слушал, не обнаруживая никакого внимания и прищуривая прозрачные, тогда уже потемневшие веки своих глаз, и все смотрел на крышу одного из куполов великой церкви, по которому на угреве расположились го-
луби, галки и воробьи. По–видимому, его как будто очень занимали птицы, но когда Друкарт досказал ему историю — как наемщик обманул своего нанимателя, он тихонько улыбнулся и проговорил:
— Ишь ты, вор у вора дубинку украл, — и, покачав головою, опять продолжал смотреть на птичек.
— Владыко, — говорил ему между тем Друкарт, — это дело теперь в таком положении… — и он изложил все известное нам положение.
Митрополит молчал и по–прежнему вдыхал в себя воздух и смотрел на птиц.
Положение посла становилось затруднительно, — он еще рассказал что–то и умолк; владыка тоже молчал и смотрел на птичек.
— Что прикажете доложить князю, ваше высокопреосвященство, — снова попытался так Друкарт. — Его сиятельство усердно вас просит, так как закон ставит его в невозможность…
— Закон… в невозможность… меня просит! — как бы вслух подумал митрополит и вдруг неожиданно перевел глаза на интролигатора, который, страшно беспокоясь, стоял немного поодаль перед ним в согбенной позе…
Слабые веки престарелого владыки опустились и опять поднялись, и нижняя челюсть задвигалась.
— А? что же мне с тобою делать, жид! — протянул он и добавил вопросительно: — а? Ишь ты, какой дурак!
Дергавшийся на месте интролигатор, заслышав обращенное к нему слово, так и рухнулся на землю и пошел извиваться, рыдая и лепеча опять: «Иешу! Иешу! Ганоцри! Ганоцри!»
— Что ты, глупый, кричишь? — проговорил митрополит.
— Ой, васе… ой, васе… васе высокопреосвященство… коли же… коли же никто… никто… як ви…
— Неправда: никто как Бог, а не я, — глупый ты!
— Ой бог, ой бог… Ой Иешу. Иешу…
— Зачем говоришь Иешу? — скажи: Господи Иисусе Христе!
— Ой, коли же… господи, ой, Сусе Хриште… Ой, ой, дай мине… дай мине, гошподин… гошподи… дай мое детко!
— Ну, вот так!.. Глупый…
— Он до безумия измучен, владыка, и… удивительно, как он еще держится, — поддержал тут Друкарт.
Митрополит вздохнул и тихо протянул с задушевностью в голосе:
— Любы николи же ослабевает497, — опять поднял глаза к птичкам и вдруг как бы им сказал:
— Не достоин он крещения… отослать его в прием, — и с этим он в то же самое мгновение повернулся и ушел в свои покои.
Апелляции на этотвладычный судне было, и все были довольны, как истинно «смиреннейший» первосвятитель стал вверху всех положений. «Недостойного» крещения хитреца привели в прием и забрили, а ребенка отдали его отцу. Их счастьем и радостью любоваться было некогда; забритый же наемщик, сколько мне помнится, после приема окрестился: он не захотел потерять хорошей крестной матери и тех тридцати рублей, которые тогда давались каждому новокрещенцу–еврею…
Значит, и с этой стороны потери не было, и я на этом мог бы и окончить свой рассказ, если бы к нему не принадлежал особый, весьма замечательный эпилог.
XIX (ГЛАВА ВМЕСТО ЭПИЛОГА)
С прекращением Крымской войны и возникновением гласности и новых течений в литературе немало молодых людей оставили службу и пустились искать занятий при частных делах, которых тогда вдруг развернулось довольно много. Этим движением был увлечен и я.
Мне привелось примкнуть к операциям одного английского торгового дома498, по делам которого я около трех лет был в беспрестанных разъездах.
Останавливаясь, как требовали дела, то в одном, то в другом месте, иногда довольно подолгу, я в свободное время много читал и покупал интересовавших меня старых и новых сочинений. Так, купив раз на ярмарке у ворот Троице—Сергиевой лавры сочинения Вольтера, я заинтересовался нападками этого писателя на Библию. Что это в самом деле: как ина чеммогло быть написано Моисеем Пятокнижие499,каким способоммог быть истолчен в порошок золотой телец500, когда золото в порошок не толчется, и тому подобные вопросы смущали меня и заставляли искать на них удовлетворительного, резонного решения.
Мне захотелось во что бы то ни стало достать и прочесть так называемые «Иудейские письма к господину Вольтеру», давно разошедшееся русское издание, которое составляет библиографическую редкость.
За получением книг в этом роде тогда обращались в московский магазин Кольчугина на Никольской, но там на этот случай тоже не было этой книги, и мне указали на другую лавку, приказчик которой мне обещал достать «Иудейские письма» у какого–то знакомого ему переплетчика.
Я ждал и наведывался, когда достанут, а книги всё не доставали: говорили, что переплетчика этого нет, — что он где–то в отлучке.
Так дотянулось время, что мне надо было уже и уезжать из Москвы, и вот накануне самого отъезда я еще раз зашел в лавку, и мне говорят:
— Он приехал, — посидите, должен сейчас принести.
Я присел и пересматриваю кое–какое книжное старье, как вдруг слышу, говорят:
— Несет!
С этим, вижу, в лавку входитстарик —седой, очень смирного, покойного вида, но с несомненно еврейским обличием, — одет в русскую мещанскую чуйку и в русском суконном картузе с большим козырем; а в руках связка книг в синем бумажном платке.
— Ишь как ты долго, Григорий Иваныч, собирался, — говорят ему.
— Часу не было, — отвечает он, спокойно кладя на прилавок и вывязывая из платка книги.
Ему, не говоря ни слова, заплатили сколько–то денег, а мне сказали, что пришлют книги вечером вместе с другими и со счетом.
Понятно, что это был торговый прием, — да и не в этом дело; а мне нравился сам переплетчик, и я с ним разговорился. Предметом разговора были поначалу эти же принесенные им книги «Иудейские письма к господину Вольтеру».
— Интересные, — говорю, — эти книги?
— Н… да, — отвечает, — разумеется… кто не читал — интересные.
— Как вам кажется: действительно ли они писаны раввинами?
— Н… н… бог знает, — отвечал он словно немножко нехотя и вдруг, приветно улыбнувшись, добавил: — читали, может быть, про Бубель501(в речи его было много еврейского произношения): она про що немует, як онемевший Схария502, про що гугнит, як Моисей… Кто ее во всем допытать может? Фай! ничого не разберешь! — вот Евангелиум — то книжка простая, ясная, а Бубель…
Он махнул рукою и добавил:
— Бог знает, що там когда и як да ещо и на чем писано? — с того с ума сходили!
Я выразил некоторое удивление, что он знает Евангелие.
— А що тут за удивительно, як я христианин?..
— И вы давно приняли христианство?
— Нет, не очень давно…
— Кто же вас убедил, — говорю, — в христианстве?
— Ну, то же ясно есть и у Бубель: там писано, що Мессия503во втором храме повинен прийти, ну я и увидал, що он пришел… Чего же еще шукать али ждать, як он уже с нами?
— Однако евреи все это место читали, а не верят.
— Не верят, бо они тех талмудов да еще чего–нибудь пустого начитались и бог знает якии себе вытребеньки повыдумляли: який он буде Мессия и як он ни бы то никому не ведомо откуда явиться и по–земному царевать станет, а они станут понувать в мире… Але504все то пустое: он пришел в нашем, в рабском теле, и нам треба только держати его учительство. Прощайте!
Он поклонился и вышел, а я разговорился о нем с лавочником, который рассказал мне, что это человек «очень умственный».
— Да какой, — говорю, — в самом деле он веры?
— Да истинно, — отвечает, — он крещеный — иные его даже вроде подвижника понимают.
— Он, — говорю, — и начитанный, кажется?
— Про это и говорить нечего, но только редко с кем о книгах говорит, и то словцо кинет да рукой махнет; а своим — жидам так толкует и обращает их и много от них терпит: они его и били и даже раз удавить хотели, ну он не робеет: «приходил, говорит, Христос, и другого не ждите — не будет».
— Ну а они что же?
— Ну и они тоже руками махают: и он махает, и они махают, а сами всё гыр–гыр, как зверье, рычат, а потом и ничего — образумятся.
— И семья у него вся христиане?
Купец засмеялся.
— Какая же, — говорит, — у него может быть семья, когда он этакой суевер?
— Чем же суевер?
— Да, а как его иначе понимать: никакого правила не держит, и деньги тоже…
— Деньги любит? — перебиваю.
— Какой же любит, когда все, что заработает, — одною рукою возьмет, а другою отдаст.
— Кому же?
— Все равно.
— Только евреям или христианам?
— Говорю вам: все равно. Он ведь помешан.
— Будто!
— Верно вам говорю: с ним случай был.
— Какой?
Тут и сам этот мой собеседник рукою замахал.
— Давно, — говорит, — у него где–то сына, что ли, в набор было взяли, да что–то такое тонул он, да крокодил его кусал, а потом с наемщиком у него вышло, что принять его не могли, пока киевский Филарет благословил, чтобы ему лоб забрить; ну а сынишка–το сам собою после вскоре умер, заморили его, говорят, ставщики, и жена померла, а сам он — этот человек — подупавши был в состоянии и… «надо, говорит, мне больше не о земном думать, а о небесном, потому самое лучшее, говорит, разрешиться и со Христом быть…»
Ну, тут мне и вспомнилось, где я этого человека видел, и вышло по присловию: «привел бог свидеться, да нечего дать»: он был уже слишком много меня богаче.
XX
И еще два слова в личное мое оправдание.
С некоторых пор в Петербурге рассказывают странную историю: один известнейший «иерусалимский барон» добивается, чтобы ему дали подряд на нашу армию. Опасаясь, что этот господин все дело поведет с жидами и по–жидовски, ему не хотят дать этой операции… И что же: седьмого или восьмого сего февраля читаю об этом уже в газетах, с дополнением, что «иерусалимский барон» кинулся ко «всемогущим патронессам», которые придумали самое благонадежное средство поправить делов своем вкусе: они крестят барона, и, кажется, со всею его подрядною свитою!!.
Газеты называют это «новым миссионерским приемом» и говорят («Новое время», № 340), что «люди, от которых зависит отдача сукна, подметок, овса и сена, у нас могут быть миссионерами гораздо счастливее тех наших миссионеров, которые так неуспешно действуют на Дальнем Востоке». Газета находит возможным, что «наши великосветские старухи воспользуются счастливою мыслию обращать в православие за небольшую поставку сапожного товара».
Констатируя этот факт как неоспоримое доказательство, что моя книжка «На краю света» ничего в воззрении великосветских крестителей не изменила, я почтительно прошу моих высокопросвещенных судей — вменить мне это в облегчающее обстоятельство.
Язвительный505
Рассказ чиновника особых поручений 1
При прежнем губернаторе у нас не позволялось курить в канцелярии. Старшие чиновники обыкновенно куривали в маленькой комнатке, за правительским кабинетом, а младшие — в сторожке. В этом курении у нас уходила большая половина служебного времени.Яи мои товарищи, состоявшие по особым поручениям, не обязаны были сидеть в канцелярии и потому не нуждались вовсе в канцелярских курильных закоулках; но все–таки каждый из нас считал своею обязанностью прийти покоптить папиросным дымом стены комнаты, находившейся за правительским кабинетом. Эта комната была для нас сборным местом, в которое всякий спешил поболтать, посплетничать, посмеяться и посоветоваться.
Один раз, наработавшись вволю над пересмотром только что оконченного мною следствия, я вышел прогуляться. День был прекрасный, теплый, с крыш падали капели, и на перекрестках улиц стояли лужи. Шаг за шагом я дошел до канцелярии и вздумал зайти покурить. Правитель былсдокладом у губернатора. В комнате за правительским кабинетом я застал двух помощников правителя, полицмейстера506и одного из моих товарищей, только что возвратившегося с следствия из дальнего уезда. Пожав поданные мне руки, я закурил папироску и сел на окно, ничем не прерывая беседы, начатой до моего прихода. Возвратившийся молодой чиновник особых поручений с жаром рассказывал об открытых им злоупотреблениях по одному полицейскому управлению. В рассказе его собственно не было ничего занимательного, и рассказом этим более всех был заинтересован сам рассказчик, веровавший, что в нашей административной организации обнаружить зло — значит сделать шаг к его искоренению. Из помощников правителя один еще кое–как слушал этот рассказ, но другой без церемонии барабанил по окнам пальцами, а полицмейстер, оседлав ногами свою кавалерийскую саблю, пускал из–под усов колечки из дыма и как бы собирался сказать: «Как вы, дитя мое, глупы!»
2
Среди таких наших занятий растворилась дверь, соединявшая комнатку с правительским кабинетом, и правитель проговорил кому–то:
— Вот наш клуб. Прошу вас здесь покурить; а я сейчас отделаюсь и буду к вашим услугам.
В двери показался высокий плотный блондин, лет сорока, в очках, с небольшою лысиною и ласковым выражением в лице.
— Господин Ден, — проговорил правитель, рекомендуя нам введенного им господина. — Господин Ден приехал, господа, с полномочием князя Кулагина на управление его имениями. Прошу вас с ним познакомиться. Это мои сотрудники N, X, Y, Z, — отрекомендовал нас правитель господину Дену. Начались рукожатия и отрывочные: «очень рад, весьма приятно» и т. д.
Правитель с полицмейстером вышли в кабинет, а мы опять начали прерванный кейф.
— Вы давно в наших краях? — спросил Дена мой молодой товарищ, слывший за светского человека.
— Я первый раз в здешней губернии, и даже только со вчерашнего дня, — отвечал г-н Ден.
— Да; я не то спросил. Я хотел сказать: вы уже знакомы с нашей губернией?
— Не знаю, как вам сказать, — и да и нет. Я знаком с имениями князя по отчетам, которые мне предъявляли в главной конторе, и по рассказам моего доверителя. Но… впрочем, я полагаю, что ваша губерния то же самое, что и Воронежская и Полтавская, в которых я управлял уже княжескими имениями.
— Ну, не совсем, — отозвался один помощник правителя канцелярии, слывший у нас за политико–эконома.
— В чем же резче всего проявляются особенности здешней губернии? — отнесся к нему Ден. — Я буду много обязан вам за ваши опытные указания.
— Да во многом.
— О, я не смею спорить; но мне бы хотелось узнать, на чем именно я могу споткнуться, если буду держаться здесь системы управления, принятой мною с моего приезда в Россию? Я тех убеждений, что неуклонная система всегда достигает благих целей.
Политико–эконом не ответил на этот вопрос Дену, потому что молодой чиновник перебил его вопросом:
— А вы давно в России?
— Седьмой год, — отвечал Ден.
— Вы… если не ошибаюсь… иностранец?
— Я англичанин.
— И так хорошо говорите по–русски.
— О да. Я еще в Англии учился по–русски, и теперь опять седьмой год изо дня в день с крестьянами; что ж тут удивительного!
— Вы свыклись и с нашим народом и с нашими порядками?
— Кажется, — улыбаясь, ответил Ден.
— Имения князя в нашей губернии не цветут.
— Да, я это слышал.
— Вам будет много труда.
— Как везде. Без труда ничего не двинешь.
— Может быть, побольше, как в другом месте.
— Ничего-с. Нужна только система. Не нужно быть ни варваром, ни потатчиком, а вести дело систематически, твердо, настойчиво, но разумно. Во всем нужна система.
— Где же вы намерены основать свою резиденцию? — спросил политико–эконом.
— Я думаю, в Рахманах.
— Отчего же не в Жижках? Там покойная княгиня жила; там есть и готовый дом и прислуга; а в Рахманах, мне кажется, ничего нет, — заметил молодой чиновник.
— У меня на это есть некоторые соображения.
— Своя система, — смеясь, вставил помощник правителя.
— Именно.
Правитель с шляпой на голове отворил двери и сказал Дену: «Едем-с!»
Мы пожали опять друг другу руки и расстались.
3
Село Рахманы находится в соседстве с Гостомельскими хуторами, где я увидел свет и где жила моя мать. Между хуторами и селом всего расстояния считают верст девять, не более, и они всегда на слуху друг у друга. Заезжая по делам службы в К—ой уезд, я обыкновенно всегда заворачивал на хутора, чтобы повидаться с матушкой и взглянуть на ее утлое хозяйство. Мать моя познакомилась с Стюартом Яковлевичем Деном и с его женою и при всяком свидании со мной все никак не могла нахвалиться своими новыми соседями. Особенно она до небес превозносила самого Дена.
— Вот, — говорила она, — настоящий человек; умный, рассудительный, аккуратный. Во всем у него порядок, знает он, сколько можно ему издержать, сколько нужно оставить; одним словом, видно, что это человек не нашего русского, дурацкого воспитания!
Другие соседи тоже были без ума от Дена. Просто в пословицу у них Ден вошел: «Ден говорит, так–то надо делать; Ден так–то не советует», и только слов, что Ден да Ден. Рассказам же и анекдотам про Дена и конца нет. Повествуют, как все отменилось в княжеских имениях с приезда Стюарта Яковлевича, все, говорят, на ноги поднял; даже отъявленных воров, которых в нашем крае урожай, и тех определил в свое дело. Да еще так: самых известных лентяев поделал надсмотрщиками по работам; а воров, по нескольку раз бывших в остроге, назначил в экономы, в ключники да в ларечники, и все идет так, что целый округ завидует. «Вот, — думаю себе, — дока–то на наших мужиков явился!»
Хотелось мне самому посмотреть на рахманские диковины, да все как–то не приходилось. А тем временем минул год, и опять наступила зима.
4
Вечером 4 декабря жандарм принес мне записку, которою дежурный чиновник звал меня позже, в одиннадцать часов, к губернатору.
— Вы, кажется, здешний уроженец? — спросил меня губернатор, когда я вошел к нему по этому зову.
Я отвечал утвердительно.
— Вы живали в К — ом уезде?
— Я там, — говорю, — провел мое детство. К—ой уезд мое родное гнездо.
— И у вас там много знакомых? — продолжал спрашивать губернатор.
«Что за лихо!» — подумал я, выдерживая этот допрос, и отвечал, что я хорошо знаю почти весь уезд.
— У меня к вам есть просьба, — начал губернатор. — Пишет мне из Парижа князь Кулагин, что послал он в свои здешние имения англичанина Дена, человека сведущего и давно известного князю с отличной стороны, а между тем никак не огребется от жалоб на него. Сделайте милость, — не в службу, а в дружбу: съездите вы в К—ой уезд, разузнайте вы это дело по совести и дайте мне случай поступить по совести же.
Поехал я в город К. в эту же ночь, а к утреннему чаю был у моей матери. Там о жалобах к—ских крестьян на Дена и слуху нет. Спрашиваю матушку: «Не слыхали ли, как живут рахманские мужики?»
— Нет, мой друг, не слыхала, — говорит. — А впрочем, что им при Стюарте Яковлевиче!
— Может быть, — говорю, — он очень строг или горяч?
— В порядке, разумеется, спрашивает.
— Сечет, может, много?
— Что ты! что ты! Да у него и розог в помине нет! Кого если и секут, так на сходке, по мирской воле.
— Может быть, он какие–нибудь другие свои делишки неаккуратно ведет?
— Что ты начать–то хочешь?
— Как, говорю, — он к красненьким повязочкам равнодушен ли?
— О, полно, сделай милость, — проговорила мать и плюнула.
— Да вы чего, матушка, сердитесь–то?
— Да что ж ты глупости говоришь!
— Отчего же глупости? Ведь это бывает.
— Подумай сам: ведь он женатый!
— Да ведь, родная, — говорю, — иной раз и женатому невесть что хуже холостого снится.
— Эй! поди ты! — опять крикнула мать, плохо скрывая свою улыбку.
— Ну чем же нибудь он да не угодил на крестьян?
— Что, мой друг, чем угождать–то! Они галманы507были, галманы и есть. Баловство да воровство — вот что им нужно.
5
Объехал два, три соседние дома, — то же самое. На Николин день508в селе ярмарка. Зашел на поповку, побеседовал с духовными, стараясь между речами узнать что–нибудь о причинах неудовольствия крестьян на Дена, но от всех один ответ, что Стюарт Яковлевич — такой управитель, какого и в свете нет. Просто, говорят, отец родной для мужика. Что тут делать? Верно, думаю себе, в самом деле врут мужики.
Так приходилось ни с чем и ехать в губернский город.
В городе К. я заехал, без всякой цели, к старому приятелю моего покойного отца, купцу Рукавичникову. Я хотел только обогреться у старика чайком, пока мне приведут почтовых лошадей, но он ни за что не хотел отпустить меня без обеда. «У меня, — говорит, — сегодня младший сынок именинник; пирог в печи сидит; а я тебя пущу! И не думай! А то вот призову старуху с невестками и велю кланяться».
Надо было оставаться.
— Тем часом пойдем чайку попьем, — сказал мне Рукавичников.
Нам подали на мезонин брюхастый самовар, и мы с хозяином засели за чай.
— Ты что, парень, был у нас волей, неволей или своей охотой? — спросил у меня Рукавичников, когда мы уселись и он запарил чай и покрыл чайник белым полотенцем.
— Да и волей, и неволей, и своей охотой, Петр Ананьич, — отвечал я.
Я знаю, что Петр Ананьич человек умный, скромный и весь уезд знает как свои пять пальцев.
— Вот, — говорю, — какое дело, и пустое, да и мудреное, — и рассказал ему свое поручение.
Петр Ананьич слушал меня внимательно и во гремя рассказа несколько раз улыбался; а когда я кончил, проговорил только:
— Это, парень, не пустое дело.
— А вы знаете Дена?
— Как, сударь, не знать!
— Ну, что о нем скажете?
— Да что ж о нем сказать? — проговорил старик, разведя руками, — хороший барин.
— Хороший?
— Да как же не хороший!
— Честный?
— И покору ему этим нет.
— Строгуж, что ли, очень?
— Ничего ни капли не строг он.
— Что ж это, с чего на него жалуются–то?
— А как тебе сказать… очень хорош, — похуже надо, вот и жалобы. Не по нутру мужикам.
— Да отчего не по нутру–то?
— Порядки спрашивает, порядки, а мы того терпеть не любим.
— Работой, что ли, отягощает? — все добиваюсь я у Рукавичникова.
— Ну какое отягощение! Вдвое против прежнего им теперь легче… А! да вот постой! вон мужичонко рахмановский чего–то приплелся. Ей! Филат! Филат! — крикнул в форточку Рукавичников. — Вот сейчас гусли заведем, — прибавил он, закрыв окно и снова усевшись за столик.
В комнату влез маленький подслеповатый мужичок с гноящимися глазками и начал креститься на образа.
— Здравствуй, Филат Егорыч! — сказал Рукавичников, дав мужику окреститься.
— Здравствуй, батюшка Петр Ананьич.
— Как живешь–можешь?
— Ась?
— Как, мол, живешь?
— А! Да все сла те богу живем.
— Дома все ли здорово?
— Ничего будто, Петр Ананьич; ничего.
— Всем, значит, довольны?
— Ась?
— Всем, мол, довольны?
— И-и! Чем довольными–то нам быть.
— Что ж худо?
— Да все бог его знает; будто как не вольготно показывается.
— Управитель, что ль, опять?
— Да, а то кто ж!
— Аль чем изобидел?
— Вот завод затеял строить.
— Ну?
— Ну и в заработки на Украйну не пущает.
— Никого?
— Ни одного плотника не пустил.
— Это нехорошо.
— Какое ж хорошество! Барину жалились; два прошения послали, да все никакой еще лизируции нет.
— Поди ж ты горе какое! — заметил Рукавичников.
— Да. Так вот и маемся с эстаким с ворогом.
— Видите, какой мошенник ваш Ден! — сказал, обратясь ко мне, Рукавичников.
Мужик в меня воззрился.
— А вот теперь я вам расскажу, — продолжал мой хозяин, — какой мошенник вот этот самый Филат Егорыч.
Мужик не обнаружил никакого волнения.
— Господин Ден, ихний управляющий, человек добрейшей души и честнейших правил…
— Это точно, — встрел мужичок.
— Да. Но этот господин Ден с ними не умеет ладить. Всё какие–то свои порядки там заводит; а по–моему, не порядки он заводит, а просто слабый он человек.
— Это как есть слабый, — опять подсказал мужичок.
— Да. Он вот у них другой год, а спросите: тронул ли он кого пальцем? Что, правду говорю или вру?
— Это так.
— Вот изволите видеть, им это не нравится. Наказания его всё мягкие, да и то где–где соберется; работа урочная, но легкая: сделай свое и иди куда хочешь.
— Ступай, значит.
— Что?
— Сделамши свое, — ступай, говорю, куда хочешь, — повторил мужичок.
— Да. Ну-с, а они вот на него жалобы строчат.
Мужик молчал.
— Ну а на заработки–то он их зачем же не пускает? — говорил я.
— Не пускает-с, не пускает. А вы вот извольте расспросить Филата Егоровича: много ли ему его сыночек за два года из работы принес. Расскажи–ка, Филат Егорыч.
Мужичок молчал.
— А принес ему, сударь мой, его сыночек украинскую сумку, а в ней сломанную аглицкую рубанку, а молодой хозяйке с детками французский подарочек, от которого чуть у целой семьи носы не попроваливались. Вру, что ль? — опять обратился Рукавичников к мужичку.
— Нет, это было.
— Да, было. Ну-с, а Стюарт Яковлевич задумал завод винный построить. Я его за это хвалю; потому что он не махину какую заводит, а только для своего хлеба, чтоб перекурить свой хлеб, а бардой скотинку воспитать. Приходили к нему разные рядчики. Брали всю эту постройку на отряд за пять тысяч, он не дал. Зачем он не дал?
— Мы этого знать не могим, — отвечал Филат Егорыч.
— Нет, врешь, брат, — знаешь. Он вам высчитывал, что с него чужие просят за постройку; выкладал, почем вам обходится месяц платою у подрядчика, и дал вам рублем на человека в месяц дороже, только чтоб не болтались, а дома работали.
— Это такая говорка точно была.
— То–то, а не не могим знать. Ну а они вот теперь небось настрочили, что на работу не пущает, все на заводе морит; а насчет платы ни–ни–ни. Так, что ль?
— Не знаю я этого.
— Да уж это как водится. Вот вам и Филат Егорыч, старый мой друг и приятель! Любите–жалуйте его.
Мужичок осклабился.
— А вот меня бы вам в управители! — шутливо продолжал Рукавичников. — А приняли б вы меня?
— Да с чего ж?
— И никогда бы мы не ссорились; все бы у нас по–любезному пошло. Потому что порядок бы у нас душевный был. Ты, Филат Егорыч, пробаловался — на клин тебя, молодой парень какой где проворовался или что другое — за виски его посмыкал; раздобылся чем таким на У крайне, вроде вот Филата Егорыча сынка, ну — в больницу его, а потом покропил березовым кропильцем, да и опять пущай. Так, что ли, Филат Егорыч?
— По–нашему так.
— Ну вот! Ведь я знаю.
Мужичка отпустили.
— Что же это такое однако? — спрашивал я Рукавичникова.
— А вот видишь сам, сударь мой. Господин Ден человек хороший, да мой бы совет ему уходить отсюда, а не то они ему подведут машину.
Рассказал я это дело губернатору во всей подробности. Губернатор просто на стену прыгает: сам он был администратор и несказанно восхитился, что в его губернии завелся такой сельский администратор, как Стюарт Яковлевич Ден.
6
В пятницу на масленице у губернатора были званые блины. Весь город почти собрался. За столом дежурный чиновник подал губернатору конверт. Губернатор сорвал печать, прочел бумагу и отпустил дежурного с словом: хорошо! Но видно было, что что–то совсем не хорошо.
Вставши из–за стола, губернатор поговорил кое с кем из гостей и незаметно вышел с правителем в кабинет, а через четверть часа и меня туда позвали. Губернатор стоял, облокотясь на свою конторку, а правитель что–то писал за его письменным столом.
— Скверное дело случилось, — сказал губернатор, обратясь ко мне. — В Рахманах бунт.
— Как бунт?
— Да вот читайте.
Губернатор подал мне с конторки бумагу, полученную им за обедом. Это было донесение к—ского исправника, писавшего, что вчера рахманские мужики взбунтовались против своего управителя, сожгли его дом, завод и мельницы, а самого управляющего избили и выгнали вон.
— Я сейчас посылаю вас в Рахманы, — сказал губернатор, когда я пробежал донесение исправника. — Сейчас получите открытое предписание к инвалидному начальнику, берите команду; делайте что нужно, но чтоб бунта не было и чтоб виновные были открыты. Собирайтесь скорее, чтоб к утру быть на месте и идти по горячим следам.
— Позвольте мне не брать команды, — сказал я губернатору. — Я там всех знаю и надеюсь без команды исполнить ваше поручение: команда мне только помешает.
— Это как знаете, но про всякий случай возьмите предписание к инвалидному начальнику.
Я поклонился и вышел, а через четыре часа уже пил чай у к—ского исправника, с которым должен был вместе ехать в Рахманы. От города К. до Рахманов всего верст пятнадцать, и мы приехали туда ночью. Остановиться было негде. Управительский дом, контора, людская, прачечная, мастерские — все было сожжено вместе с заводом и мельницами, и по черным грудам теплого пепелища еще кое–где вились синие струйки дыма от тлеющих головней. Поместились в избе у старосты и послали за становым509. Утром ранехонько прибежал становой и привез с собой рахмановского мужика, Николая Данилова, взятого им вчера под арест по подозрению в поджоге завода и в возмущении крестьян к бунту.
— Что ж вы узнали? — спрашиваю я станового.
— Поджог был-с.
— Отчего вы это думаете?
— Загорелись ночью нежилые строения, и все сразу.
— Кого же вы подозреваете в поджоге?
Становой развел руками с выражением полнейшего недоумения.
— По какому поводу вы арестовали этого мужика?
— Николая Данилова–то–с?
— Да.
— Да так. Он был наказан в этот день Деном, грубил ему и к тому же ночью оставался у завода, который почти прежде всего вспыхнул.
— И только?
— Да, только-с. Других указаний нет. Мужики все запираются.
— Вы допрашивали кого–нибудь?
— Делал дознание.
— И ничего не узнали?
— Ничего пока.
Вошел староста и остановился у порога.
— Что скажешь, Лукьян Митрич? — спросил я.
— К твоей милости.
— То–то, почто к моей милости?
— Мужики собрались.
— Кто ж тебе приказывал их собирать?
— Сами собрались; хотят с тобой гуторить.
— Где ж они?
— Да вот туточка.
Староста указал на окно. Против окна стояла огромная толпа крестьян. Были и старики, и молодые, и середовые мужики; все стояли смирно, в шапках, у некоторых были палки.
— Ого! сколько их, — сказал я, сохраняя все возможное спокойствие.
— Вся отчина, — заметил староста.
— Ну поди, Митрич, скажи им, что сейчас оденусь и выйду.
Староста ушел.
— Не ходите! — сказал мне становой.
— Отчего?
— Долго ль до греха.
— Ну, уж теперь поздно. Избяная дверь не спасет: если пришли недаром, так и в избе найдут.
Надел я шубу и вместе с исправником и с становым вышел на крылечко. Толпа зашаталась, шапки понемногу стали скидываться с голов, но нехотя, не разом, и несколько человек в задних рядах вовсе не скинули шапок.
— Здравствуйте, ребятушки! — сказал я, сняв шапку.
Мужики поклонились и прогудели: «Доброго здоровья!»
— Накройтесь, ребята; холодно.
— Ничего, — опять прогудели мужики, и остальные шапки с голов исчезли.
— Пожалуйста, покройтесь.
— Мы и так постоим.
— Наше дело привычное.
— Ну так я вам велю накрыться.
— Велишь, такое дело.
Один–два мужика надели шапки, за ними надели и остальные.
Успокоился я. Вижу, что не ошибся, не взяв команды.
У самого крыльца стояли сани парой, и на них сидел Николай Данилов, с ногами, забитыми в березовую колодку. Он в черной свите, подпоясан веревкой и на голове меховая шапка. На вид ему лет тридцать пять, волосы темно–русые, борода клинушком, взгляд тревожный и робкий. Вообще лицо выражает какую–то задавленность, но спокойнои довольноблагообразно, несмотря на разбитую губу и ссадину на левой скуле. Он сидит без движения и смотрит то на меня, то на толпу.
— Что же вам, ребята, от меня желается? — спросил я сходку.
— Это ты будешь от губернатора–то? — спросил меня середовой мужик из переднего ряда.
— Я.
— Ты чиновник?
— Чиновник.
— Губернаторский?
— Да.
— Ну-к мы с тобой хотим побалакать.
— Извольте. Я вот слушаю.
— Нет, ты сойди оттолева, с крыльца–тο. Мы с тобой с одним хотим погуторить.
Я не задумываясь вошел в толпу, которая развернулась, приняла меня в свои недра и тотчас же опять замкнулась, отрезав меня, таким образом, от исправника и станового.
Середовой мужик, пригласивший меня сойти, стоял передо мною.
— Ну о чем будем говорить? — спросил я.
— Мы потому тебя сюда и истребовали, что ты наш, тутошний, притоманный.
— О чем же хотели говорить?
— Да вот по этому делу–то.
Послышалось несколько вздохов со всех сторон.
— Зачем вы выгнали управителя?
— Он сам уехал.
— Еще бы! как вы его мало что не убили.
Молчат.
— Что теперь будет–то?
— Вот то–то мы тебя и потребовали, чтоб ты нам рассказал: что нам будет?
— Каторга будет.
— За управителя–то?
— Да, за управителя; за поджог; за бунт: за все разом.
— Бунта никакого не было, — проговорил кто–то.
— Да это что, ребята! отпираться теперь нечего, — сказал я. — Дела налицо; сами за себя говорят. Будете запираться, пойдут допросы да переспросы, разовретесь и все перепутаетесь. А вы б подумали, нельзя ли как этому делу поумней пособить.
— Это точно, — буркнули опять несколько голосов.
— То–то и есть. А теперь прощайте! Говорить нам, стало, уж не о чем.
Я тронул рукою одного мужика, он посторонился, а за ним и другие дали мне дорогу.
7
Начались допросы. Первого стали спрашивать Николая Данилова. Перед допросом я велел снять с него колодку. Он сел на лавку и равнодушно смотрел, как расклиняли колодку, а потом так же равнодушно встал и подошел к столу.
— Что, дядя Николай! Экое дело вы над собой сделали! — сказал я арестанту.
Николай Данилов утер рукавом нос и ни слова не ответил.
— Что ж ты за себя скажешь?
— Что говорить–то? Нечего говорить, — произнес он с сильным дрожанием в голосе.
— Да говори, брат: как дело было?
— Я ведь этого дела не знаю и ни в чем тут не причинен.
— Ну расскажи, что знаешь.
— Я только всего и знаю, что с самим со мной было.
— Ну, что с тобой было?
— Озорничал надо мной управитель.
— Как же он озорничал?
— Да как ему хотелось.
— Бил, что ль?
— Нет, бить не бил, а так… донимал очень.
— Что ж он над тобой делал?
— Срамил меня несносно.
— Как же так срамил он тебя?
— Он ведь на это документчик у нас.
— Да ты говори, Николай, толком, а то я и отступлюсь от тебя, — сказал я, махнув рукой.
Николай подумал, постоял и сказал:
— Позвольте сесть. У меня ноги болят от колодки.
— Садись, — сказал я и велел подать обвиняемому скамейку.
— Просился я в работу, — начал Николай Данилов, — просился со всеми ребятами еще осенью; ну он нас в те поры не пустил. А мне бесприменно надыть было сходить в Черниговскую губернию.
— Деньги, что ли, остались за кем там?
— Нет.
— Что же?
— Так; другое дело было.
— Ну!
— Ну не пустил. Заставил на заводе работать. Я поработал неделю, да и ушел.
— Куда?
— Да туда же, куда сказывал.
— В Черниговскую губернию?
— Ну да.
— Что ж у тебя за дело такое там было?
— Водку дешевую пить, — подсказал становой.
Николай ничего не отвечал.
— Ну что ж дальше было?
— А дальше зариштовали меня в Корилевце, да пригнали по пересылке в наш город, и, пригнамши, сдали управителю.
— Без наказания?
— Нет, наказали, а опосля ему отдали. Он меня сичас опять на работу приставил, а я тут–то ден десять назад опять ушел, да зашел в свою деревню, в Жогово. Ну, там меня бурмистр сцапал, да опять к управителю назад.
— Что ж он, как привезли тебя к нему?
— Велел на угле сидеть.
— Как на угле?
— А так. Ребята, значит, работают, а я чтоб на угле, на срубе перед всем перед миром сложимши руки сидел. Просил топора, что давайте рубить буду. «Нет, говорит, так сиди».
— Ну, ты и сидел?
— Я опять ушел.
— Зачем же?
— Да я ему молился, говорил: позвольте, стану работать. Не позволил. «Сиди, говорит, всем напоказ. Это тебе наказание». — «Коли, говорю, хотите наказывать, так высеките, говорю, меня, чем буду сидеть всем на смех». Не уважил, не высек. Как зазвонили на обед, ребята пошли обедать, и я ушел, да за деревней меня нагнали.
— Ну?
— Ну, тут–то уж он меня и обидел больше.
— Чем же?
Мужик законфузился и отвечал:
— Я этого не могу сказать.
— Да, а нужно, — говорю, — сказать.
— На нитку привязал.
— Как на нитку?
— Так, — покраснев до ушей, нараспев проговорил Николай Данилов. — Привел к заводу, велел лакею принести из барских хором золотое кресло; поставил это кресло против рабочих, на щепе посадил меня на него, а в спинку булавку застремил да меня к ней и привязал, как воробья, ниточкой.
Все засмеялись, да и нельзя было не смеяться, глядя на рослого, здорового мужика, рассказывающего, как его сажали на нитку.
— Ну, и долго ты сидел на нитке?
Николай Данилов вздохнул и обтерся. У него даже пот проступил при воспоминании о нитке.
— Так целый день вроде воробья и сидел.
— А вечером пожар сделался?
— Ночью, а не вечером. В третьи петухи, должно, загорелось.
— А ты как о пожаре узнал?
— Крик пошел по улице, я услыхал; вот и все.
— А до тех пор, пока крик–тο пошел, — спрашиваю его, — ты где был?
— Дома, спал под сараем.
Говорит это покойно, но в глаза не смотрит.
— Ну, а управителя, — спрашиваю, — как выгнали?
— Я этого ведь не знаю ничего.
— Да ведь, чай, видел, как его перед заводом на кулаки–то подняли?
Молчит.
— Ведь тут уж все были?
— Все.
— И все, должно быть, били?
— Должно, что так.
— И ты поукладил?
— Нет, я не бил.
— Ну, а кто же бил?
— Все били.
— А ты никого не заприметил?
— Никого.
Взяли Николая Данилова в сторону и начали допрашивать ночных сторожей, десятников, Николаевых семейных, соседей и разных, разных людей. В три дня показаний сто сняли. Если б это каждое показание записать, то стопу бы целую исписал, да хорошо, что незачем было их записывать; все как один человек. Что первый сказал, то и другие. А первый объяснил, что причины пожара он не знает; что, может, это и заподлинно поджог, но что он сам в поджоге не участвовал и подозрения ни на кого не имеет, опричь как разве самого управителя, потому что он был человек язвительный, даже мужиков на нитку вроде воробьев стал привязывать. Управителя же никто не выгонял, а он сам по доброй воле выехал, так как неприятность ему была: кто–то его на пожаре побил.
— Кто ж бил–то?
— Не знаем.
— А за что?
— Должно, за его язвительность, потому уж очень он нас донял: даже на нитку вроде воробьев стал привязывать.
Следующие девяносто девять показаний были дословным повторением первого и записывались словами: «Иван Иванов Сушкин, 43 лет, женат, на исповеди бывает, а под судом не был. Показал то же, что и Степан Терехов».
8
Вижу, пойдет из этого дело ужасное. Подумал я, подумал и велел Николая Данилова содержать под присмотром, а становому с исправником сказал, что на три дня еду в О—л. Приехал, повидался с правителем, и пошли вместе к губернатору. Тот пил вечерний чай и был в духе. Я ему рассказал дело и, придавая всему, сколько мог, наивный характер, убедил его, что собственно никакого бунта не было и что если бы князь Кулагин захотел простить своих мужиков, то дело о поджоге можно бы скрыть, и не было бы ни следствия, ни экзекуции, ни плетей, ни каторжной работы, а пошел бы старый порядок и тишина.
Слова «порядок и тишина» так понравились губернатору, что он походил, подумал, потянул свою нижнюю губу к носу и сочинил телеграмму в шестьдесят слов к князю. Вечером же эта телеграмма отправлена, а через два дня пришел ответ из Парижа. Князь телеграфировал, что он дает мужикам амнистию, с тем чтобы они всем обществом испросили у г-на Дена прощение и вперед не смели на него ни за что жаловаться.
Приехал я с этой амнистией в Рахманы, собрал сходку и говорю:
— Ребята! так и так, князь вас прощает. Я просил за вас губернатора, а губернатор — князя, и вот от князя вам прощение, с тем чтобы вы тоже выпросили себе прощение у управителя и вперед на него не жаловались понапрасну.
Кланяются, благодарят.
— Ну, как же? Надо вам выбрать ходоков и послать в город к управителю с повинной.
— Выберем.
— Нужно это скоро сделать.
— Нынче пошлем.
— Да уж потом не дурачиться.
— Да мы неш сами рады! Мы ему ничего; только бы его от нас прочь.
— Как же прочь! Князь разумеет, что вы теперь будете жить с Деном в согласии.
— Это опять его, значит, к нам? — спросили разом несколько голосов.
— Да, а то что ж я вам говорил?
— Та–ак–то! Нет; мы на это не согласны.
— Вы ж сами хотели нынче же послать ходоков просить у него прощения.
— Да мы прощения попросим, а уж опять его к себе принять не согласны.
— Так следствие будет.
— Ну, что будет, то нехай будет; а нам с ним никак нельзя обиходиться.
— Что вы врете! Одумайтесь: вас половину поссылают.
— Нет! нам с ним невозможно. Нам куда его, такого ворога, девать некуда нам его.
— Да чем он вам ворог?
— Как же чего еще не ворог! Мужика на нитку, как воробья, привязывал, да еще не ворог?
— Да забудьте вы эту дурацкую нитку! Эка штука большая! Небось лучше бывало при самом князе? Не издыхали, садовые дорожки подчищавши; не гляживали, как вороные на конюшие стоят?
— Ну, дарма. Он господин, его была и воля; а уж этакого, как управитель, он все ж не делал. Господи помилуй! — на нитку вроде воробья сажать… чего мы над собой, сроду родясь, не видывали.
— Подумайте, ребята!
— Что думать! Думано уж. С ним до греха еще хуже дождешься.
— Ну, он уж не будет вас на нитку привязывать. Я вам ручаюсь.
— Он другое измыслит над нами не хуже этого.
— Что ему измышлять?
— Он язвительный человек такой.
— Полноте, ребята. Надо губернатору ответ дать.
Пауза.
— Что ж! Мы прощенья просить готовы.
— А управителя примете?
— Этого нельзя сделать.
— Да отчего нельзя–то?
— Он язвительный.
Ничего больше от рахмановских мужиков не добились, и пошло уголовное дело, по которому трое сослано в каторжную работу, человек двенадцать в арестантские роты, остальные же высечены при земском суде510и водворены на жительстве.
Домашняя челядь511
Исторические справки по современному вопросу
«В приказе холопья суда бьют челом дворяне и дети боярские на своих холопей».
Акты историч. II, 115.
I
В последнее время в петербургских газетах появилось много горячих заявлений о прислуге. Общий тон их таков, что теперь прислуга у нас совсем испортилась, а что прежде она, будто, была гораздо лучше. Всем, кажется, очень неудобно и даже не безопасно жить при нынешней распущенной прислуге, на которую нет надежной управы и которая день ото дня еще все более и более становится небрежнее, дерзче и бесчестнее. Газеты замечают, что служащие люди не знают своего места и стремятся стать выше своего положения. Мужчины и женщины проникаются такими новыми разорительными и дурными навыками, каких прежде не было. Кухарки, например, пьют с утра до ночи кофей и носят широчайшие драповые тальмы; лакеи и повара расчесывают капуль а-ля дурак, а горничные стригут челки, посещают театры и маскарады и выходят со двора не иначе, как в шляпах фик–фок на один бок. Чтобы позволить себе такое щегольство и роскошь, им, разумеется, недостаточно заслуженного жалованья и потому служащие люди стремятся иметь посторонние доходы, а когда их нет, — они без большой борьбы обращаются к воровству или «расхищению доверенного их усмотрению хозяйского имущества». Судиться же с ними неприятно, да и мало пользы, так как взять с них по большей части нечего.
Очень понятно, что при таком положении долго жить невозможно, — а что положение это действительно таково, как его представляют газеты — в том, к сожалению, невозможно сомневаться. Прислуга очень многим делает большие неприятности и все действительно желают, чтобы против бесчинства «услуживающих людей» как можно скорее последовали какие–нибудь сильные правительственные постановления. И в правительственной сфере жалобы на нестерпимое бесчинство прислуги, говорят, будто услышаны: газеты заявляют, что на это дело обратил внимание г. министр юстиции и к удовлетворению справедливых желаний общества вскоре же воспоследуют целесообразные распоряжения, в законодательном порядке.
Вмешательство властей в это дело вызывается настоятельною необходимостью, а какой от этого будет результат публике, пока ничего неизвестно. Пишущему эти строки довелось только видеть некоторые предложения и проекты, по поводу которых, может статься, не лишним будет привести некоторые исторические справки.
Сочинители проектов, равно как и некоторые газетные публицисты воздают много похвал старине. Все они пишут, между прочим, будто русская прислуга только теперь испортилась, или что она теперь, по крайней мере, «особенно испортилась», а что прежде когда–то она была, будто бы, прекрасна. А как в публике теперь тоже довольно развит вкус к старине, то и публика охотно верит этому указанию. Таким образом кажется, как будто средство поправить все неудовольствия у нас под руками: «стоит только поворотить к старому порядку», и опять у нас будут эти «милые пушкинские няни», о которых не раз вспоминали Маркевич и кн. Мещерский512, а за нянями появятся и другие преданные слуги, раньше Пушкина описанные в старинных русских романах.
Публицисты в этом направлении достигли своей цели: мало начитанная русская публика им поверила; но если эти публицисты искренни, то о них надо пожалеть, ибо им самим, очевидно, недостает знания дела, о котором они рассуждают. По счастью, это им возможно доказать литературною же справкою, и это сделать необходимо.
Если знать старину и желать говорить правду, то нравы русской прислуги всегда были очень дурны. Пожалуй, встарь они были еще гораздо хуже, чем нынче.
Указывать на «старинных преданных людей», каковые попадались между «русскими няньками», «верными ключницами» и «преданными камердинерами», нечего. Бесспорно, что такие хорошие люди, действительно, бывали, но они встречались не постоянно и не на каждом шагу, как обыкновенное и заурядное явление, а как явления особенные, исключительные или, по крайней мере, довольно редкие. Все особенно хорошее на свете встречалось не часто, но зато, к счастью, никогда совсем и не переводится. И нынче тоже есть очень хорошие слуги и служанки, которые отличаются терпеливостью, преданностью и даже благородством и великодушием. Есть люди, которые бедствуют с своими хозяевами и иногда служат без платы и даже закладывают для хозяев свои собственные вещи. Все это в своем роде исключения или, по крайней мере, редкость в итоге случаев, характеризующих общее положение, на котором законодатель должен основывать свои соображения и делать вывод.
Попытаемся принести выяснению этого дела посильную пользу тем, что попробуем указать ошибочность ссылок на старину.
Мы не станем обращаться к статистике, хотя и она для нас кое–что подготовила. Так, например, огромное число побегов дворовых людей и частые ссылки слуг на поселение по воле владельцев, сечение мужчин и женщин при съезжих домах и в становых квартирах, и — еще более — убийство господ их слугами могли бы послужить доказательствами, что в доброе старое время господа со своими слугами уживались не ладно. Но мы обратимся не к статистическим сочинениям, а к литературному источнику в другом роде. Обратимся к такой книге, где без всякой предвзятой цели, просто и ясно представлено: каковы были нравы прислуги сто шестьдесят лет тому назад.
Речь идет о переводной книге, в которой обстоятельно изложено все тогдашнее жизневедение и рядом с тем преподаны необходимейшие правила и опытные советы. Универсальная книга эта называется: «Юности честное Зерцало». Она нынче составляет большую библиографическую редкость, а потому, вероятно, известна очень немногим из господ публицистов. Большинству же публики она, конечно, и совсем не известна, а между тем «Зерцало» прекрасно представляет навыки и нравы старинной прислуги и вполне может обличить неведение тех, которые сами верят и других убеждают, будто когда–то прежде сего с прислугой было прекрасно.
Книга «Юности честное Зерцало, или Показание к житейскому обхождению» напечатана в Петербурге в 1719 году, в то время, когда общество русское хранило еще старинные навыки, от которых Петр I-й желал отлучить молодое поколение в благородном классе дворянства. «Зерцало» заботится о домашнем этикете, а как невоспитанные дети того времени были особенно досадительны и портили дом и прислугу, то через неуместное якшательство с нею, то чрез безмерную требовательность и грубую жестокость, котороюисами себя повреждали в нравах своих, то «Зерцало» рядом трактует и о нравах детей, и о домашней прислуге. С первой страницы книга внушает отрокам, «которые приехали из чужестранных краев и языков с великим иждивением513научились» или «которые в иностранных землях не бывали, а из школы ко двору приняты», — чтобы они тщилися «носом не храпеть и глазами не моргать и ниже шею и плечи из повадки не трясти, руками не хватать и не колобродить; от неравных побратенств держаться и дурацким шуткам не заобычиваться, и на свадьбы и танцы незвану не приходить, ибо хотя то жены и охотно видят, однако ж свободные люди не всегда тому рады бывают». У себя дома воспитанные отроки должны — «отца и матерь в великой чести содержать, и когда родители их позовут, отвечать тотчас как голос послышат, и потом сказать: что изволите, государь батюшка или государыня матушка, а не дерзостно — што? как? чево? — и не с смехом якобы их презирая». — «Слушать их слов, что им приказано от родителей бывает, шляпу в руках держать, и пред ними не вздевать и возле них не садиться, и при них в окно телом не выглядывать, но все потаенным образом с великим почтением делать — не с ними в ряд, а немножко уступя позади ихстоять подобно яко паж некоторый или слуга».
Отсюда очевиден и ясен дух книги — это дух нравоучительный и хотя уже смягченный сравнительно с Домостроем, но все еще довольно строгий. Отроки должны держаться «как слуги», но чтобы и сами они с слугами были не крикливы и не дерзки. Теперь посмотрим, каковы же тогда были слуги.
Книга, заступающаяся за слуг, чтобы их не обижали, свидетельствует, что слуги тогда были ленивы, сварливы и бестолковы.
Отроки «должны от челядинцевпросительным образом требовать,разве что (кроме тех случаев, если) у кого (из детей) особливые слуги (есть), которые одному ему подвержены бывают, для того, чтообычно челядинцы не двум господам и госпожам, но токмо одному господину охотно служат».(Сколько детей, столько бывало для них и особых челядинцев, — каждому по особому слуге.) От этого слугам было не трудно; но как их зато было много, то «часто происходят ссоры и великие бывают между ними мятежи в доме так, что сами не опознают, что кому делать надлежит».
Следовательно, чтобы теперь подражать старике, надо будет и в нынешнее время дать каждому господскому отроку по особливому слуге, чтобы он, как говорилось, «за ними ходил» и ничего больше не делал. Тогда только слуга хорошо уходит «за одним»; но возможно ли это теперь, когда по газетам ищут «одну прислугу со стиркою на малое семейство» из двух или трех душ? А кроме того, как от приставления ко всякому делу особливого слуги набиралось много слуг, а от них происходили ссоры и бывали великие мятежи, то может ли это быть желательно и будет ли это теперь удобно?
Через сто шестьдесят лет все положения сильно изменились. Теперь за каждым отроком по особливому слуге ходить не приставляют, и оттого каждому из служащих в доме людей сделалось больше работы, и стало труднее угождать зараз нескольким членам хозяйского семейства, между членами которого есть разные характеры и не всегда удовлетворительная воспитанность. «Трудно служить двум господам»514. Полтораста лет назад господа входили в это положение и судили о нем «по Писанию». Тогда в это верили и притом имели возможность поступать по вере своей, а теперь люди утверждаются на ином и судят иначе. Теперь хозяева берут приклады не от Писания, где сказано, что «неудобно слуге служить двум господам», а ссылаются на то, «как делается за границей». Обыкновенно указывают, что там «один слуга двадцатерым служит». И бесспорно, что за границею это, действительно, так; но те, которые на это ссылаются, к сожалению, не вполне объемлют все домашнее положение за границею. Так, например, они видят, что «за границей один двадцатерым служит»; но не хотят замечать или не хотят помнить, что все двадцать заграничных господ делают сами для себя многое, что у нас поручают прислуге. Там очень многие, между людьми среднего достатка, нанимающими одну bonne pour tout faire, сами оправляют свои постели, убирают комнаты, сносят в ящик свои письма, заправляют лампы и даже сами ходят за своею провизиею и многие с удовольствием растапливают зимою свои камины. Тогда bonne pour tout faire остается довольно время, чтобы сделать все остальное в домашнем обиходе; но мы так не поступаем, а, напротив, мы беспрестанно командуем: «подай, прими и унеси» то, и другое, и третье, и таким образом мы затрудняем прислугу тем, что вполне легко было бы и самим сделать. А оттого французская bonne pour tout faire и наша женщина, служащая в соответственной должности «одной прислуги», находится совсем не в равном положении…
Не говоря о том, что наша женщина, конечно, неуклюжее и тяжелее француженки, — она и не может успеть сделать так же хорошо и своевременно все то, что делает bonne pour tout faire. Следовательно, пока заграничное положение еще не подходит к нашим ленивым привычкам, нам нельзя и ожидать, чтобы у нас была такая же сообразительная и много успевающая прислуга, как за границею. Чтобы достичь более удобного заграничного положения, надо несколько иначе жить, а начать это могут только сами господа, от которых зависит меньше бариться.
Десятое правило «Честного Зерцала» учит: оберегаться слуг, как людей дрянных, грубых, нечестных и даже очень опасных по их склонности злословить и клеветать на хозяев. «С своими или посторонними слугами гораздо не сообщайся», т. е. не фамильярничай. «Если они даже и хороши, то и тогда, все–таки, не во всем им верь, для того, чтоони грубы и невежи,нерассудливы будучи,не знают держать меры,но хотят, при случае, выше своего господина вознестися, и на весь свет разглашают, что им поверено было. Того ради смотри прилежно, когда что хочешь о других говорить, опасайся, чтобы при том слуг и служанок не было. А имен не упоминай, а обиняками говори, чтобы дознаться было не можно, потому что такие люди много приложат и прибавить искусны».
В этом отношении наши современные слуги совершенно таковы же, как и те, которые были за полтораста лет перед сими, когда общество наше поучалось из «Честного Зерцала». И теперь тот очень неблагоразумно поступает, кто их выспрашивает о господах, у которых они служат. Это портит слуг и всегда может ввести расспрашивающего в большое заблуждение, ибо слуги наши и теперь еще «невежи», «нерассудливы», «не знают меры держать» и, притом, «много приложат и прибавить искусны». Следовательно, полагаться на их сообщения о хозяевах недостойно, — особенно в вещах, превосходящих самые простые понятия. Между тем, это, к сожалению, имело большое место в нашей жизни, особенно во времена тайной канцелярии, которые воспроизведены в безыскусственных, но интересных рассказах Гр. Вас. Есипова515.
Неосновательно также думают многие, что вред идет, будто, оттого, что «служанки стали ходить в тальмах и шляпках», а лакеи начали зачесываться «à la дурак». Не в платье дело, и не следует забывать, что нынче уже нет ни шугаев516, ни шушунов, ни телогреек, и шляпка теперь стоит дешевле, чем порядочный платок на голову. А если усматривать в шляпках и в тальмах «незнание меры», то есть желание походить на госпожу, то такое же «незнание меры» и в старине указано. И тогда было: «с плеч госпожи норовили шарфы подцеплять и земчужинами зашпиляться», а мужчины «одевали господские штаны с прехитрым гульфиком»517.
Если читатель сравнит это с тем, что ныне происходит с тальмами и с шляпками фик–фок на один бок, то он, наверное, без труда убедится, что и встарь, и нынче это было совершенно одно и то же. Непристойный гульфик или капуль, тальма или фик–фок — это все равно: хрен редьки не слаще. Но уж если выбирать между щегольством и неряшеством, то фик–фок и капуль лучше Петрушкина «собственного» запаха или вечных обновок, в виде прорванных локтей.518
При сем еще хвалителям старины, сетующим на несчастную современность, приходится указать, что певец Капуль519, с которого заимствована не одними русскими его прическа, — сам заимствовал эту прическуиз России.По крайней мере, помнится, будто г. Капуль рассказывал покойному русскому артисту Монахову520, что он не выдумал своей удивительной прически, а взял ее сстаринных русских послов,изображения которых видел на старинных гравюрах. Русские щеголи московского периода, действительно, чесались «с челышком»521, о чем упоминается с укоризною в Кормчей, и это же можно видеть и на полных изучения картинах К. Е. Маковского522, и на живых головах московских банщиков и половых. Г. Капуль только немножко изящнее уложил на своей голове это старинное русское «челышко»; ему стали подражать петербургские щеголи, — сначала из молодых дипломатов и правоведов, а потом это усвоили и приказчики, и лакеи; последним только удалось усовершенствовать эту прическу и довести ее до крайности во вкусе «à la дурак». Таково, собственно, историческое происхождение «капуля». А что касается женской лошадиной «челки», то это тоже не новость. «Челки, или пострижение волос на лбудля красы»начесывали себе еще наши прабабушки, и об этих нескромностях с их стороны тоже упоминается в «Кормчей»523(см. лист 400, на обороте).
Так, вся эта новина совсем и не выходит новиною, а отдает тою самою стародавнею стариною, в которой иным мнится отыскать наилучшее от всех бед избавление.
Старинные слуги были тоже большие и очень опасные предатели.
Двадцать седьмое правило «Честного Зерцала» учит «всегда между собою говорить иностранными языками, дабы когда что тайное говорить случится, чтобы слуги и служанки дознаться не могли», ибо в то время, как видно из рассказов Есипова, не пренебрегали, что «можно было от оных болванов распознать».
Не следует забывать, что большому распространению среди русских обычая говорить по–французски в своем собственном семействе в значительной мере содействовало постоянное опасение «оных болванов», через которых «многое было можно распознать».
Сороковое правило учит не подавать прислуге повода быть нехорошею, — для чего, между прочим, надо «не скупиться» и «самим не лгать при случаях». «Зерцало» повествует:
«Хотя в нынешнее время (1719 год) безмерная скупость у многих за обычай принята и оные хотят ее за домодержавство почитать, токмо чтобы денег скопить, но таких люди не мало не почитают». Представляемый в «Зерцале» слуга того времени любил в господине «барственную щедрость», а не мелкое «шляхетское гоношенье». Прислуга «уважала пышность» и, имея роскошного господина, «сему служила охотнее». Далее, — тогдашний слуга «за честь ставил быть при именитом лице и приобретать от него и от вхожих людей знатные подачки».
Об этом в том же роде свидетельствует на литовской Руси Владислав Сырокомля524(Кондратович). «Кто жил по–шляхецки, и скромно, собирая зярко до зярка (зернышко к зернышку), талярок до талярка (талер к талеру) — таких домовитых, но скромных шляхтичей прислуга не любила и не уважала».
И на проездных трактах и в заездах прислуживающие люди были такие же сребролюбцы и жадники, и им надо было давать деньги не «по–шляхетски и скромно», а удивлять их подачками. «Зерцало» говорит в 21 правиле: «Проезжий отрок имеетподатлив быть,а особливо к тем, которые ему услужили». Если же он был «неподатлив» к услужающим, то мог ожидать обидных «издевок».
Те, которые ему сначала льстили, — потом за неподатливость над ним же «издевались». Тогда доходило до расправы, и хотя «отрок должен быть не дерзок и не драчлив» (22), но «когда кто чести его коснется или порекать учнет, то в таком случае уступки не бывает, но по нужде пременение закону дается» (23).
Любопытно бы знать: какой вес получало это применение закона для отрока, когда он по нужде чинился перед издевочниками драчлив, но не превозмогал их силою?.. Должно быть, ему иногда приходилось плохо…
Вообще, не видно, чтобы старые холопьи нравы отличались почтением к скромности и бережливости людей высшего сословия, а в своем господине, которому служили, холопы любили то, чем могли бы кичиться, — почему, вероятно, еще и теперешние слуги почти всегда с гордостью объявляют, что они «служили у генералов».
«Зерцало» внушает тоже и другие очень хорошие и достойные приятия правила, — например, оно советует «никакой лжи не говорить при прислуге», ибо чрез это слуги теряют к хозяевам уважение. «И (как заметят, что господин лжет), то, конечно, крестьянина лучше почтут, нежели дворянина, — отчего и ныне (1719 г.) случается, что охотнее мужику, нежели дворянину верят».
Обучение же служащих лжи и притворству, по замечанию известного современного проповедника Берсье, начинается с простого и мнимо невинного обычая приказывать своим слугам «говорить приходящим, что господ дома нет, тогда как они сидят у себя в покое». Знаменитый проповедник думает, что «лучше было бы говорить, что господин делами занят и принять не может, чем заставлять слугу лгать, а потом роптать на его лживость» (49).
«Слугам своим и челядинцам не должно давать злого прикладу525, и пред ними никакого соблазну не чинить (не напиваться и смехов не распущать) и ниже допускать, чтобы они всякими глупостями хозяину подлещались,как обычно таковые люди делают,но держать их в страхе и больше двух крат вины ни которому не спущать, иболукавая лисица нрава своего не переменит»(50). Вообще, «рабы по своему нравуневежливы, упрямы, бесстыдливы и гордыбывают, и того ради надо их смирять, покорять и унижать» (51). «Не надлежит от слуги терпеть, чтобы он переговаривал или, как пес, не огрызался, ибослуги всегда хотят больше права иметь, нежели господин»(52). Это выходит то же самое, на что и теперь более всего жалуются хозяева и в чем жалобы их поддерживают газеты. В одном сатирическом журнале недавно была картинка, где служанка обижается, что ее госпожа «совсем ее нраву не потрафляет». «Когда кто меж своими слугами присматривает одного мятежника и заговорщика (против господ в то доброе время действовали и заговорами), то вскоре такого надо отослать, ибо от одной овцы паршивой все стадо пострадать может», «Зерцало» кончает о слугах с негодованием: «Нет того мерзостнее, какубогий — гордый, нахальный и противный слуга».
Приходилось, должно быть, господам за 150 лет не слаще нынешнего.
Эти выписки из книги, написанной с «живых прикладов» и опыта в научение людям, начинающим свою жизнь, кажется, должны быть достаточно убедительны для того, чтобы изменить ложное понятие о мнимо прекрасных свойствах старинной прислуги. Сделанные выписки могут восстановить истинную характеристику общего челядинского типа, каков он был за сто шестьдесят лет перед сим, когда прислуге «вы» не говорили. Узнать это теперь не будет излишним при нынешних желаниях сравнивать новую прислугу со старинною и воскресить старинные холопские добродетели. Пусть ничего не знающие суеверы и пустохвалы старины, о которой они не имеют нисколько верных понятий, — сообразят после того: было ли в действительности что–либо достожелательное и достолюбезное в том прошлом положении, о котором они тужат и к которому считали бы за счастье вернуться.
Теперь обратимся к проектам.
II
Сколько неосновательны стремления поправить дело во вкусе той старины, о которой люди, стремящиеся к ней, не имеют верного понятия, столь же непрактичными представляются и некоторые новые прожекты, предлагающие различные мероприятия в самоновейшем стиле. Теперь большой урожай на прожекты, и прожекты новых правил, как «обуздать прислугу», теперь сочиняются различными лицами «с воли». Они предлагают свои услуги настоящим дельцам или без всяких задних мыслей, — собственно по влечению сердца и по неутомимой жажде принести свою лепту на алтарь отечества, или же с желанием быть замеченными и «призванными к сему делу, с соответственным вознаграждением».
Между прожектами, исходящими от таких лиц, есть один очень любопытный. Прожект отличается оригинальностью и с первого раза кажется, как будто он написан дельцом в самом настоящем русском вкусе; но, к сожалению, если его разобрать и обсудить, то он весь начинает разваливаться и от него не остается ничего.
Известный мне прожект предлагает «установить отношения хозяев с прислугою не на сомнительной почве выгод, а на твердой основе страха Божия», причем «страх Божий» понимается сочинителем не так, как его следует понимать в широком смысле, а прямо в смысле устрашения или запугивания.
«Беднейшим классам общества, откуда берется прислуга, — говорит проект, — надо внушить такой страх земных и загробных наказаний, чтобы люди боялись и подумать поступать против выгод хозяина». Застращивать прислуг советуют Богом, Казанскою Его Матерью526, огненными серафимами, также апостолом Павлом, повелевшим слугам повиноваться своим господам527, и Иоанном–воином, возвращавшим владельцам бежавших от них рабов, а «в особенности пророком Илиею, которого простолюдины уважают за грозного и боятся его до такой степени, что нигде и ни за что в его день не работают».
Прожект этот трактует прислугу совершенно как детей, которых легко напугать и потом удерживать внушенным им страхом в определенной рамке. Быть может, это до известной степени и справедливо: Казанскую и Илью пророка некоторые простолюдины, действительно, боятся, но про Иоанна воина теперь уже мало знают. Но возможная вещь, что если почаще и пострашнее об этом говорить простолюдинам, то такие устрашения не останутся без влияния; только не следует ли опасаться, что прожект, написанный исключительно в пользу хозяев, к удивлению автора, более всего будет неудобен для самих же хозяев?
Мы позволим себе указать, где нам видится опасность.
Прожект исходит из того, не совсем бесспорного положения, будто «русский простолюдин воздерживается от всего дурноготолькострахом Божьего наказания, которое ожидает встретить в сей или в будущей жизни, — иначе он сделался бы страшно нагл и дерзок и с ним невозможно было бы управляться». Это не совсем верно, или, по крайней мере, это неверно в отношении всех сектантов, известных в народе под именем «спасенных». Таковы молокане, штундисты и те, которые пошли в России от лорда Редстока и В. А. Пашкова. Людей этих довольно много. Все они верят, что они «спасены чрез свою веру во Христа, искупившего их Своею кровию», и потому нимало не боятся ни ада, ни Ильи пророка. Они верят, что Иисус Христос «их спас», а он «больше всех пророков». По этой вере они живут совсем, «яко неимущие страха», однако же, они не только не впадают в худшие пороки, чем другие прочие, но, по многим свидетельствам, отличаются примерным поведением.
Сектантов этого духа есть довольно между рабочими и между домашнею прислугою, и хозяева дорожат ими, как хорошими людьми. Стало быть, не напрасно ли так порочить весь русский народ, будто с нимтолькои можно управляться не добром, а страхом?
С другой стороны, мы видим огромное число русских простолюдинов, которые выросли под религиозным страхом и постоянно живут в нем: они соблюдают все, что им внушено, и твердо верят в Страшный суд, и в сатану, и в хождение по мукам, где дьяволы будут предъявлять на них «рукописания»528, а между тем это не безусловно ограждает их от уклонения от своих христианских обязанностей. Нередко случается даже, что эти строго наставленные люди совершают самые гнусные или самые зверские преступления, — и хотя они потом в этом каются, но нередко опять скоро падают.
Проект говорит: «Надо, чтобы церковь как можно чаще внушала черни строгие обуздания, — для чего и надлежит настоятельно требовать, чтобы хозяева посылали всех находящихся у них в услужении людей говеть и исповедаться, по крайней мере, по однажды в год, и затем не только не возбраняли бы им ходить по церковным службам, но даже сами бы о том напоминали и посылали, по крайней мере, непременно в вечер субботний ко всенощной и в день недельный529к литургии, а за хозяевами, других исповеданий, содержащих у себя людей православных, — иметь надзор».
Нет сомнения, что люди, находящиеся в услужении, не откажутся пользоваться еженедельно такими отпусками в субботний вечер и в день недельный; но есть ли возможность ручаться, что все слуги, выйдя со двора, придут в церковь, а не пройдут мимо церкви и не очутятся в иных местах, не соответственных для молитвенных целей?
Далее, приходится сомневаться в том, что нынешние хозяева, у которых «скупость» или расчетливость теперь гораздо больше, чем в 1719 году, найдут возможность исполнить такое требование. Люди, у которых всего на все одна прислуга и она служит на весь дом и по всем должностям, без сомнения, встретят большое неудобство отпускать прислугу два раза в неделю к богослужениям, ибо тогда хозяевам с целыми семьями, а иногда еще и с гостями, останется самим быть своими слугами.
Не следует ли опасаться, что это всего более не понравится самим нанимателям и породит новое, очень странное и неблагоприятное для русских людей положение: слуга католик, и лютеранин, и магометанин (из татар), которых не мало в самом Петербурге, и которых проект оставляет без усмотрения, — не окажутся ли более удобными, чем прислуга из людей православного вероисповедания, и тогда православных станут избегать или, по крайней мере, будут предпочитать им инославных и иноверцев, — а от этого цена прислуге из иноверцев возвысится, а люди из православных станут дешевле?
Вот вопросы, от которых невозможно отбиться человеку, знающему быт и нравы своей страны.
А потому–то упомянутый проект, кажется, надо считать неудачным, потому что, хотя он и благочестив, но он не благоискусен и не благоприменителен.
Сошествие в ад530
(Апокрифическое сказание) I
Искусство сберегло нам полное представление о том, что, по свидетельству очевидцев, назад тому 1860 лет происходило в минувшую ночь в Раю и в преисподней.
Памятник, который передает это, — есть икона «Воскресения с сошествием» древнего, греческого типа, точно воспроизводимая русским «Строгановским подлинником»531, о которой летом 1893 года писали друзья наши французы, обсуждая изображение со стороны «фантазии художника». Эта икона совсем не похожа на «живописную» икону, «полагаемую» сегодня на аналои532господствующей церкви. На новой иконе изображен гроб, какого не знали в Иудее в Христово время533, — Христос представлен взлетающим на воздух, с знаменем в руке, а внизу два спящие воина. Иногда прибавляется еще ангел, отваливающий «крышку» гроба, тогда как, держась синоптика, надо бы изображать, что ангел отваливает «камень у двери гроба».534В новой иконе нет никакой археологической верности и никакого указания на события, сопровождавшие воскресение Христа на небе, на земле и в преисподней.
Сюжет «полной» иконы очень интересен и много говорит воображению: в нем мы наглядно видим, как представляли себе события христиане ранних веков, имевшие о воскресных «деяниях» много таких сведений, каких мы не имеем и принять их не желаем или не можем, потому что основательность их не достоверна. Однако, по этим–то именно представлениям и сочинен рисунок икон «Воскресения с сошествием во ад», который и внесен в «Подлинник» (установленный образец). Только одному невниманию русских к уяснению своих памятников следует приписать то, что многие до сих пор видят в «полной» иконе «Воскресения с сошествием» «фантазию». Древний иконописец или изограф не смел фантазировать, а он рабски воспроизводил только то, что установлено «Подлинником». Что же такое мог принимать в соображение первый сочинитель рисунка? Вот тут и является огромное значение апокрифа, без которого совсем нельзя понять (и никто не понимает), откуда и на каком основании на многочтимую воскресную икону древнегреческого типа нанесены такие «деяния» в Аду и в Раю, для которых в канонических книгах нет указания.
Прежде всего скажем вкратце, что представляется на почитаемой «полной иконе с сошествием».
Здесь не три лица (Христос и два спящие воина), а тут всего изображено около ста тридцати лиц, и все эти лица в «деяниях», то есть они изображены действующими, причем «деяния» идут сразу в «трех планах»: а) посередине — на земле, б) наверху — в Раю и в) внизу — в преисподней у Сатаны. Христос «во едином часе» является во всех трех планах: он на земле воскресает, во аде535казнит Сатану и Смерть и в Раю — вводит «содержавшихся связанными от Адама». Чтобы понять изображение, надо начинать смотреть его с среднего плана, где Христос воскрес и стоит весь «облистанный» лучами сияния. Под ногами его уже упавшие крест–накрест «врата адовы». Они сорвались с петель от «сокрушенных верей» (притолок) и с грохотом летят вниз в зияющую бездну. Преисподняя вся раскрыта и обнажена. Христос подает руку Адаму, за которым следует Ева, а за ними весь «лик праотцов»536. Праотцы идут вереницею в три оборота, и вереница не оканчивается, а теряется за «полями» изображения. В «разверстом» аду уже нет людей, которые содержались здесь целые века в великом множестве: все они теперь выведены Христом на волю; а на всем видимом пространстве ада, начиная от открытого входа, идет сражение и расправа над Сатаною, над Князем Тьмы537, над Смертию и «аггелами538Сатаны». Ангелы поражают их копьями, а самого Князя Тьмы заковывают молотами в цепи. Движение огромное и живое. Христос тут же во второй раз. Фигура Ада так велика, что от нее видна только одна большая голова — вся красная. Сатана — тоже красный, дородством помельче и зато он виден по пояс. При нем неотлучен Иуда с его кошельком, в котором тридцать сребреников. Смерть в «зеленом теле», Князь Тьмы — синий. У всех у них волосы дыбом от страха, который производит «блистание божества»539. В третьем месте Христос с «благоразумным разбойником540Рахом», — дает ему красный крест и посылает его в рай. Это происходит между раем и адом. Рай наверху, — «в ограждении» — там «древеса» и опять весь «лик» праведных, уже вошедших и приветствуемых Ильею541и Енохом542, которые до сих пор жили в раю только вдвоем. Последним входит Иоанн Предтеча «в шерсти»543, — у дверей «огненный серафим» хочет ударить «благоразумного разбойника», но тот ему показывает данный Христом красный крест, и серафим оставляет Раха у дверей, пока разберутся и станет видно, имеет ли он право здесь оставаться. Представляется вопрос: откуда все это взято? А взято все это ни больше, ни меньше как с показания «очевидцев», которые самолично были в аду в ту ночь, когда туда приходил воскресший Христос…
Этого, конечно, нет в канонических книгах, и верить этому ни для кого не обязательно, но все–таки это живет в народе и сохраняется в иконописи, и потому это интересно.
Начать надо с того — «как старейшина жидовская» производил пристрастные допросы над своими же евреями, рассказывавшими, что они видели Христа после Его смерти.
II
«Видеся же сотник еже Иисус предаде дух, прослави Бога, глагола: «во истину человек сей праведен бе». И вси пришедшие на позор сей видяше бываемое, бьюще перси своя, возвращахуся во Иерусалим. Воин же Логгин, прием копие, удари в ребра Иисуса, и абие изыде кровь и вода (В канонических Евангелиях сказано просто, что «сотник ударил», но не сказано, что этот сотник был Логгин.) Тогда сотник, пришед к Пилату, возвести ему вся. И оскорбе Пилат зело, и призвав Иудеи, вопроси их, еда зреша знамения, яже в солнце, и иная бывшая о Иисусе умершем? («А что: видели ли вы знамения на солнце и другие, которые явились при смерти Иисуса?»). Они же, слышав сие, рекоша: яже омрачися солнце днесь, якоже и иногда (т. е. «Что же такое? Солнце затмилось так, как это и в другое время бывало»).
«И се Иосиф, иже от Аримафея, сый потаен ученик Иисусов, прииди к Игемону, моли его, да повелит сняти со креста тело Иисусово. И повеле Игемон ему. Прияста же тело Иисусово и обвиста его ризами и ароматы, положиста Иисуса, и привалише камень над (sic) двери гроба».
«Иудеи же слышавше, яко Иосиф с Никодимом испросиста тело Иисусово, помышляху как убити я (их) и (с ними) дванадесятих (апостолов), такожде и других иже свидетельствоваху о Иисусе пред Пилатом. Вси бо тогда быша вкупе, последи же скрышася страха ради Иудейска. Един Никодим токмо ста пред Иудеи, зане князь бе в них. (Был человек с весом и положением и мог их не бояться.) Сей рече им: чесо ради приидосте паки в сонмище ныне?544Они же реша ему: ты же что пришел и како вшел еси семо причастник бо сый Иисусов и в части Его будеши во веки. (А ты сам для чего пришел? Да ты еще как смел и войти сюда — ты ведь Его сообщник! Тебе и самому будет то самое, что и Ему досталось.)»
Никодим представлен человеком горячим, простым и решительным. «И отвещав Никодим, рече: «ей! буди ми тако». (Т. е. Что же за важность! Я и не боюсь: пусть будет, как вы говорите.)
«По сих же прииде Иосиф (этот рисуется другого характера), он рече: «учители, чесо ради оскорбистеся на мя, яко испросих тело Иисусово, и погребох в новом своем гробе, и камень возложих нань. Мужие Израильйстии, не добро дело сотвористе о праведнице сем, но распясте того, — неповинна суща. И не раскаетеся еще о грехе своем, но и в ребра прободосте его?»
Но вся эта ласковость и уветливость не помогла Иосифу… «Слышав сие Иудеи яша Иосифа и затвориша в темницу. (Об этом в канонич. книгах нет никакого упоминания.) Заутра же глаголаху ему: виждь яко днесь злыя приидут на тя, смерти же не имаши вкусити ныне, зане суббота настоит: по сей же (т. е. после шабаша) умертвим тебя и тело твое зверем предадим. Отвещав Иосиф, глагола им: той, Его же вы распясте на кресте, силен есть изъяти мя от рук ваших. Не бо, яко же Пилат буду вам. Той бо и без обрезания плотского, но во обрезании сердца своего, очистися от греха, умыся прямо солнцу (перед солнцем), глаголя: чист есмь от крови праведника сего, вы узрите». (Это объяснение умывания рук перед солнцем, чтобы оно было свидетелем непричастности к делу, очень интересно, и достойно замечания, что о нем нигде не упоминается с таким истолкованием.)
«Слышавше же Иудеи словеса сия, исполнишася ярости зело и емше его, всадиша в темницу, и затворивше утвердиша печатьми и стражу поставиша. На утрий же князи и старцы людстии собрашеся в сонмище, совет сотвориша, яко да лестию убиют Иосифа. И шедше, отверзоша темницу и не обретоша Иосифа тамо, печатем же целым и дверем затворенным сущим. И уже к тому не смеяху на иных возложити рук, бояхубося». (Боялись, чтобы такого чуда еще вперед не повторялось.)
Чудо это предшествовало первому известию, которое принесли сторожа, приставленные к пещере, где было положено тело Иисусово. Но сейчас вслед за сим приходит и это известие, изложенное опять значительно иначе, чем в наших книгах.
III
«Еще же седящим им на сонмищи и судящим о Иосифе, се воини приидоша от кустодии, и глаголюще: яко стрегущим нам гроб, абие гром бысть велик, и се ангел Господень сниде с небесе и отвали камень от дверей гроба, и седе на нем, бяше лице его яко же молния и от страха его быхом яко мертви, и слышахом его глаголюща женам, яже приидоша помазати тело Иисусово и стояху у гроба. (По этому описанию выходит, что когда прибежали жены, сторожа все еще спали, или дремали в полусне за пещеркою.) Глагола им ангел: не ужасайтеся, Иисуса ищете назорянина распятого; несть зде, но возста. Приидите и видите место, иде же лежаша Господь и шедше рцыте учеником Его и Петрови, отвергшемуся Его, да не в горшую печаль прийдет, зане сей Петр, внегда отрещися ему от Него, плакав горько, не ядый не пияй даже доселе. Слышав же Петр возрадовася зело, тече ко гробу и Иоанн, с ним. Иоанн же тече скорее (бежал резвее) Петра. Пришед же и Петр ко гробу и приник виде ризе едины лежаща и сударь».545
Как только известие это дошло до иудейских старшин, те сейчас же распорядились узнать: что это были за женщины, с которыми, по словам сторожей, разговаривал ангел?
«Реша же Иудее: кто суть жены, им же глаголаше ангел? отвеща же воины, реша, не вемы.546Глаголаху Иудее, чесо ради не ясте их?» (Для чего вы их не схватили!?)
Сторожа отвечают старейшинам очень резко: «толико знамение видевше о человеце сем, еще ли не уверовасте Ему? И паки слышахом яже о Иосифе, яко и того затвористе в темнице и двери утвердисте утверждением крепце, и се не обретосте его в темнице, дайте нам Иосифа, и дамы вам Иисуса».547Синедрион548как бы оробел перед сторожами и начинает с ними переторговываться.
«Глагола Иудее: дадите вы первее Иисуса нам. Воины же отвещаша, глаголя: ни, но вам достоит первее дати нам Иосифа, днесь бо истязуете ны о Иисусе недоведомем, сами же не весте, како Иосиф изведе из темницы: убо и мы не вемы, како Иисус воскресе, изыде из гроба и невидим бысть, такожде и жены невидимы быша549: дайте убо Иосифа и дамы вам Иисуса».
Старейшины не могли сказать — как у них ушел из–под печати Иосиф, и они начинают лгать сторожам: «Глаголаху Иудее, яко отъиде Иосиф во свояси, во град Аримафейский». Отвещаху же воины, глагола: яко и Иисус, восстав, отъиде в Галилею, яко же ангел, отваливый камень от двери гроба, глагола женам».550
«Тогда Иудее, слышавшие сия (т. е. услыхав, что упомянута снова Галилея), убояхуся зело и глаголаху: аще услышано будет слово сие о Иисусе, яко восста от мертвых, во всем мире вси людие имут веру ему и уверуют в он, и будем посрамлены от всех и поношение будет на нас от сынов израилевых во веки. И совет сотворше, собраша сребреники довольны, даша воином и заповедаша им с клятвою никому же рещи, яко воскресе Господь, но токмо глаголите: яко нам, спящим, приидоша ученики Иисусовы и украдоша тело его. И аще услышано будет сие у Игемона, яко мзду приясте от нас, мы умолим его и вас беспечальны сотворим. Они же вземше сребреники от Иудей, рекоша, яко же наущени быша от них».551
IV
Но едва замолкают сторожа, как появляются новые беспокойные рассказчики о новом чуде, если не больше, то во всяком случае никак не меньше удивительном.
«Священник некий именем Финеес и Адда учитель, и Исаия Левит, приидоша от Галилеи во Иерусалим и поведоша архиереом и старцем и Левитом, яко видеши Иисуса на горе, нарицаемой Елеон, и с ним единадесятих ученик его, и учаше их». «По сих же отступи Иисус от них, благослови я и вознесся на небо. И се юноши два, светом страшным одеяна, стали пред народом, глаголюще: мужие Галилейстии, что стоите зряще на небо: имже образом видесте Его грядуща на небо, такожде паки приидет судити миру».552
Таким будто образом дошла в Иерусалим первая весть о вознесении, принесенная тремя поименованными еврейскими людьми, священником Финеесом, учителем Аддою и Левитом Исаиею.
Сложилось целое сказание, имеющее начало и конец согласный с началом! Иудеи встревожились и сейчас же принялись действовать с усиленною энергиею. Надо скорее сбить или подкупить Адду, Финееса и Исаию Левита, чтобы они отреклись от своего рассказа.
«Тогда глаголаху архиереи и старцы: заклинаем вы Богом живым рцыте: аще во истину тако бысть, якоже глаголете? Они же реша: жив Господь Бог, — яко же видехом, тако и возвестихом вам. Тогда архиереи и старцы, вземше писания, закляша ни кому же возвестить сего и давше сребреники, повелеша изысти их даже до Вифлеема, в Галилею (?). И отъидоша кийждо во свояси».553
Им дали денег, пригрозили никому не рассказывать и выслали всех порознь из столицы.
Так сбыли с рук эту вторую серию очевидцев, но стало беспокойно, что если уж священник, и левит, и учитель разносят вредные синагоге вести, да еще присягают, что это правда, и всем им надо «давать сребреники довольны», то до чего же это может дойти? Тратам и конца не будет!
V
«Тогда совет сотвориша, архиереи Анна и Каиафа, утешающе их, и глаголаша: что скорбите, сия вся глаголы лжа суть. Ученицы бо Его купиша от воин тело Его и наустиша я рещи: яко ангел с небеси сниде и отвали камень от дверей гроба: и сотвориша тако».554
«Но Никодим, ста посреде и рече им: право ли глаголете, николи слышаста людей сих, пришедших от Галилеи и не помниста ли, еже они возвестиша нам? аз же повем вам, яко праведни мужие тии и возвестиша, еже видеша о Иисусе, яко сущу Ему на горе Елеонстей со ученики своими, вознесся на небо. Точию не вемы, тако ли, яко же и о Исаии пишется? яко с плотию взят бысть на небо, или духом взятся Иисус и отнесен на гору тем же убо подобает нам послати и поискати о нем по всей стране».555
«Тогда послаша мужей от среды своея, и возвращшеся тии глаголюще: яко нигде же обретохом Иисуса; бывшим нам во Аримафеи, обретохом Иосифа. Иудеи же, слышавше сия, возрадовахуся радостию велию».556
Не разыскав Христа, о котором говорили чудо, они обрадовались, что могли отыскать Иосифа, освобождение которого из темницы молва также представляла чудесным. Теперь представлялась возможность вызвать его в Иерусалим и лично от него узнать, как он ушел из–под камня и печати? Старейшины надеялись, что он разъяснит это как–нибудь просто, и тогда опровержением одного чудесного слуха ослабится вероподобность и того, что сказывают об Иисусе.
Надо только было вызвать Иосифа в Иерусалим, но пойдет ли он сюда из Аримафеи, где он безопасен?
«Иудеи послание написаша (к Иосифу) с молением великим — глаголюще: мир ти и дому твоему: согрешихом пред Богом и пред тобою, честнейший Иосифе. Зле бо в темницу всадих тя. И ныне молимтися: потщися и прииди паки во Иерусалим. Се бо раскаяхомся о тебе». «Потом избравше от среды своея седмь мужей честнейших, их же и сам Иосиф любляше, послаша их, глаголюще: идите днесь ко Иосифу, и аще приемлет от вас писание наше, ведите, яко паки приидет семо, аще ли же ни, ведите, яко озлобих на ны и уже не ктому возвратится во град наш. Вы же целовавше его возвратитеся с миром, и благословивше отпустиша я в путь их». «Послы приидоша ко Иосифу, поклонишася ему и реша: мир ти и всему дому твоему буди во веки. И отвеща Иосиф, рече: вам мир, пришедшим издалеча, и всем людем Израилевым».557
«Вземшу же послание Иосифу и прочетшу е, облобыза написанное и благослови Бога, рече: благословен Господь Бог мой, иже посла ангела Своего и покры мя крылами благости своея».558
«Тогда уготова Иосиф трапезу и ядоша, и пиша, и почиша даже до утра. Восставшим же им повеле Иосиф уготовати в путь осла и всед на не, отъиде в путь свой во Иерусалим. И бысть, егда вхождаше во Иерусалим, изыдоша иудеи во стретение его — глаголюще: мир тебе господине Иосифе, Иосиф же, целовав их, рече им: буди и вам мир».559Тогда Иосифа «закляли на книге закона» говорить правду: как он ушел из–под замка и печати.
«Глагола Иосиф: мужие братие! ведомо вам буди, яко в день той, внегда затвористе мя, пребых тамо чрез всю нощь и день субботный, даже до другия нощи. О полунощи же (в час воскресения Христа), стоящи ми на молитве, се верх темницы, в ней же бех, взятся от места своего, и отъятся от четырех угл и видех свет пред очима моима, и пристрашен бых аз, и падох на землю, и воззрев, видех пред собою стояща мужа, и той взят мя за руку и постави на нозе моя, и изведе из темницы. Тогда облобызав мя, рече: не бойся Иосифе и возведи очи твоя и виждь, кто есть глаголяй с тобою. И пристрашен бых аз, мняще дух видети, и рех ему: кто еси Господи; Илия ли, или един от пророк? И отвещя ми глаголя: несмь Илия, ни пророк, но Иисус есмь Христос; Его же испросил еси у Пилата на погребение».560
Таким образом надежды старшин услыхать от Иосифа опровержение тревожных для них слухов были разрушены и вместо опровержения они получили новое свидетельство от уважаемого человека, что и он сам видел Иисуса воскресшего.
Для иудеев дело принимало самый отчаянный оборот, потому что Иосифа Аримафейского подкупить было невозможно.
VI
«Никодим и архиереи и старцы», услыхав то, что сказал им Иосиф, так испугались, что попадали ниц, «и быша яко мертвии, и не ядоша, не пиша даже до вечера». Первый поднялся Никодим, и «глаголя им: восстаните на нозе ваша, помолимся и вкусите от брашен и укрепитеся, яко суббота заутра есть».561Старцы «воссташа и возмоша ясти», а перебыв шабаш, придумали вызвать из Галилеи тех трех человек, которые говорили, что они Христа видели, но, однако, позволили себя подкупить «взявше довольны сребреники». Рассадили их порознь и стали сбивать на переспросах, а потом начали сводить вместе на очи.
«Они же исповедаша истину, яко же и первее свидетельствоваху о нем».
Анна и Каиафа не хотят и слышать, но встает Иосиф и делает посылку на новых лиц, которые со Христом ожили и встали из своих могил и теперь живут снова. Эти были уже в аду и там все видели.
«Внемлите, еже реку вам! говорит Иосиф Аримафейский: весте Симеона, иже срете в церкви и прият Иисуса на руку свою, младенца суща. Сей имеяше два сына, иже умроста уже (они уже умерли, а между тем), и видехом их вси. Тецыте убо ныне и видите яко гробы его отворена есте562, зане воскресоша (они уже ушли из гробов, и теперь) во Аримафеи суть в молитве и молчании пребывающе. Идем убо к нима молящие (и упросим их), да приидут семо563, и вопросим их с клятвою возвестите нам, како воскресоста?564" Иудее же, слышавше сия, возрадовашася зело и шедше Анна и Каиафа, Никодим, Иосиф и Гамалиил ко гробу его (к фамильной гробнице Симеона) и не обретоша (не нашли тех двух его покойных сыновей). Идоша же во Аримафей и обретоша я коленопреклененна молящася, и объемше и целовавше, ведоша в Иерусалим в Церковь. Затвориша же двери, приемши скрижали Господни, возложиша на ня, и заклявше Господом Богом Адонаи565и Богом израилевым (подвели под присягу) и реша: рцыте ныне: аще веруете, яко Иисус воскреси вы от мертвых, возвестите убо нам: еже видеста и како воскресоста? Кариин же и Лектий (сыны Симеоновы), слышавше сия, трепетна быста, и воздохнув и воззрев на небо, вообразиста персты своими знамение креста, на языку своего рекоста: дадите хартию566нама и напишем еже вема. Они же даша има и воссед писаста».567
Отсюда начинается рассказ о происшествиях во аде, списанный Кариином и Лектием, которые сами в то время были в аду и все сами, своими глазами видели, и своими ушами слышали, и оба собственными руками одно и то же слово в слово на хартии написали.
Вот это любопытное сказание.
VII
«Седящим нам всем со отцы нашими в преисподнях ада, во тме кромешной, се внезапу свет, яко свет солнца и луч, яко луч огня облиста ны.568Адам, отец земнородных569, и патриархи, и праотцы, трепетни быша, и рекоша: се луч от источника света вечного». Всех прежде понял явление пророк Исаия. Он воскликнул: «сей есть свет Отца и Сына Божия, якоже предрекох, сый на земли в животе моем».570
Все засуетились.
Приходит Симеон и сказал «боящимся»: «прославим Иисуса Христа, Сына Божия, его же аз приях младенца суща, в руку мою». Едва Симеон кончил, — выходит «муж во образе пустынножителя, и вси сущии в преисподнях (бросились к нему и) вопросиша его глаголюще: рцы нам, кто еси ты?» Пустынножитель отвечал: «аз есмь глас вопиющего в пустыне571— Иоанн Креститель и пророк вышнего. Аз видех Иисуса грядуща ко мне и рекох о нем Духом Святым: се Агнец Божий, вземляй грехи мира, тем же и ныне предтекох Ему и снидох возвестити вам, яко в славе Сын Божий снидет с высоты своея семо».
Тотчас началось в аду чрезвычайное оживление, все спешили сообщать дошедшую до них радостную новость друг другу, и стали посылать один другого далее по всем областям ада. Так радостная весть быстро дошла до самого Адама и тот сейчас «призва Сифа сына своего и глаголя ему: шед возвести сыном твоим патриархом и пророком вся, иже слышал еси от архангела (sic), всегда болящу ми, послах тя ко вратом рая испросити помазание на главу мою».572Сиф пошел исполнять волю отца, и «приступи к патриархом и пророком и глагола им: аз есмь Сиф. Егда молихся у врат Рая (просил отцу лекарства), се ангел Господень явися мне, глаголя: Сифе, да не пролиеши ныне слез пред Господем, не дастся бо тебе елей милосердия, во еще помазати главу отца твоего, в болезни суща: несть бо возможно сие, последи же имеет быти, внегда скончаются лета пять тысяч и пять сот. Тогда возлюбленный Сын Божий приидет на землю возвести Адама и воскресити с ним телеса умерших».573
Тут все святые, дожидавшиеся в аду, обрадовались и, ободрившись духом, стали уже наступать на Князя Тьмы и гнать его вон из ада, чтобы Христу было не скверно сюда спуститься в его присутствии.
Сатана, однако, не выходил. Пророк и царь Давид поддержал общее движение толпившихся в аде, возгласив: «не предрекох ли в животе моем, яко изведе я из тьмы и сени смертныя, и врата медная сокруши и вереи железныя сломи».574Но Сатана и царя Давида не слушался, — тогда отозвался пророк Исаия, глаголя: «и аз предрекох в животе моем: воскреснут мертвыи, восстанут сущии во гробех, и вси земнороднии возрадуются!» Но Сатана и Исаию пророка не послушался.
Тогда в аду сделалось всеобщее движение и против Князя Тьмы раздался голос из иных сфер, откуда Князь Тьмы и сам сообразить не может.
«Се услышан бысть глас шумен — яко глас грома, глаголющ: возьмите врата князя ваша и возмитеся врата вечныя, се бо входит Царь славы».575Сатана впрочем и тут все–таки еще продолжал упорствовать и обратился к хитрости. «Князь адский слышав сия, и творяй себе не разумети слышаннаго (притворился будто не понимает) и рече: Кто есть сей царь славы?576" — Давид отвеща ему: «Господь силен в брани, той есть Царь Славы. Се Он прииде с высоты святыя своея: услышати воздыхание окованных и разрешити сыны умерщвленных! Отверзай убо врата и внидет Царь Славы!»
Услыхав это, все святые, патриархи и пророки еще более обрадовались и заплескали в восторге ладошами. Шум радости и ликования сделался так велик, что его услыхал сам «Сатана — глава смерти», пришел сам.
VIII
Сатана стал говорить с ласкою: «Се аз готов есмь прияти Иисуса Назарянина иже непщева себе на земли Сыном Божиим быти». Он мне не опасен. Он боялся смерти и говорил: «прискорбна есть душа моя даже до смерти».577Правда, что он делал мне много неприятностей (сотвори пакости мнози) тем, что исцелял тех, кого я поражал недугами, и воскресил много мертвых, но это еще не страшно. Выходит, что Сатана не понимал Иисуса Христа и судил о нем не высоко, почитая его за смертного, и притом еще за такого, который боялся смерти и говорил: «прискорбна есть душа моя». Но Князь Тьмы хоть и меньше значит в аду, чем Сатана, однако он оказался благоразумнее и осторожнее.
«Князь же ада отвеща Сатане, глаголя: како может сей такову власть имети; аще бо человек прост был? вси бо владыцы мира сего под державою моею суть, их же поработил ми еси силою твоею; сей же во истину силен есть и не токмо за человечество, но и за Божество, и никто власти его противостати может. Еда же и рече сей, яко убояся смерти, не ими веры ему (если он и сказал, что боится смерти — то ты ему не верь), зле–бо будет нам отселе (худо нам будет)».
Сатана же остался легкомысленником, и «слышав сие, отвеща: Он не может противостать нам, — я уже его искусил, возмутив против него ревностию и гневом народ Иудейский, и Смерть прикоснулась к нему. Не бойтесь, — я его приведу к вам покорного».
Князь Тьмы опять сдерживает пылкость Сатаны.
«Глагола Князь Тьмы: не сей ли, иже Лазаря воздвиже четверодневна578, его же аз держах мертва? заклинаю тя силою нашею, да не приведеши его семо: яко се Бог—Вседержитель есть, и может творити вся яко же хощет».
А пока они между собою это переговорили, «се абие579слышан глас бысть, яко глас грома и бури: возмите врата князи ваши, се бо входит Царь славы».
Испуганный Князь Тьмы закричал Сатане: «бежи скорей и удались от жилищ адовых, а если ты силен, то сразись с ним!»
Но увидав, что Сатана все храбрится и хочет сам ввести Христа в ад, Князь Тьмы рассердился «и изгна Сатану от жилищ своих и глагола клевретом своим: заключите (заприте скорее) врата медная и противостаните». И только что Князь Тьмы успел сделать это распоряжение, как «Господь в велелепии Божества и во образе человечестем вниде и осия тьму вечную и узы нерешимыя расторже».
«Тогда Смерть со клевреты своими объята бысть ужасом и возопи: побеждены есьмы тобою, яко смятение вселил еси в нас!»
«Тогда Господь славы поверже смерть к ногу своею, и Князя адова обессили, и возвед отца земнородных к свету». Что собственно и изображается по «подлиннику» на иконе «Воскресения с сошествием».
Обессиленный Князь Тьмы не сопротивлялся, но «начел укоряти Сатану: о сатано! Что восхотел еси распяти Царя славы! Не веси ли ныне, яко безумен еси! (узнал ли теперь, что ты глуп)».
Ссора и перекор у Князя Тьмы с Сатаною вышли на виду у всех, и самого Иисуса Христа, который в это время отозвался с словом к Князю Тьмы.
«Глагола Вельзевулу: отныне да будет Сатана во власти твоей во век, и поработает ти во Адама место и сынов его, иже кровию моею оправдишася».
Этим Спаситель кончает с Сатаною и обращается к настрадавшимся в аду праотцам.
IX
«Простер Иисус десницу свою, глаголя: приидите ко мне вси святии, созданныя по образу моему, иже осуждени бывше преступлением заповеди, еже о древе580— оживитеся ныне древом креста моего. Князь–бо мира сего осужден есть и смерть попрана».
«Тогда вси святии собрашася под–руку Всевышняго: Господь же держа десницу Адама, глагола ему: мир ти и чадам твоим». — Этот и последующие эпизоды изображаются на истовых иконах «Воскресения с сошествием».
«И припаде Адам к коленома Господа Иисуса Христа, моли его со слезами, глаголя: вознесу тя Господи, яко подъял мя еси и возвел еси от Ада».
«Такожде и вси святии, припадше к ногу Иисусову. Господь же простре десницу, сотвори знамение креста над Адамом и над родом его и взем за руку Адама, изведе от ада и вси святии с ним». Это и есть тот ход в несколько раз обороченною вереницею, которая занимает средний план иконы.
«Царь и пророк Давид» как только тронулись, запел: «Воспойте Господеви песнь нову». Святые отвечали антифонами581: «Слава сия будет всем преподобным Его».582«По сем же пророк Аввакум возопи: «исшел еси во спасении людей твоих, спасти помазанныя твоя».583Святые на ответ Аввакуму запели: «Благословен грядый во имя Господне».584Итак: «вси святии и пророцы» проследовали из ада в рай с пением «хвалу воздающе и идоша во след Господа».
«Держай Господь руку Адама, введе его Архангелу Михайлу и вси идоша с ним, и со славою введени быша в рай».
Но и в раю начинается то же недоумение: там тогда было всего только два обитателя, Енох и Илия, и они удивились, что это за огромное нашествие и кто его ведет. «Два старца стаста пред ними (пришельцами из ада) и вопросиша их святии: кто еста, не бо беста с нами во Аде. Един же от них отвещав: аз есмь Енох, а сей Илия Фезвитянин».585
«Егда же Енох и Илия глаголаста сия, прииде муж некий странен, носяй крест на раме586своей, и святии вопросиша его: Кто сей? зрак разбойника имый587, и чесо ради носиши крест на раме своей?»
«Он же отвеща: во истину разбойник есмь, много бо зла сотворих на земли, и со Иисусом распят бех, и даде ми крест свой — глагола: иди, и аще ангел, иже при вратех рая, воспретит ти вход, яви ему крест и рцы: яко Иисус Христос, днесь распятый, присла мя к тебе».
Этот «ст. Pax разбойник» или по неправильному обозначению титла «Страх разбойник», или «Благоразумный разбойник» (которого видим на картине Ге) у самых ворот рая дожидается с крестом на ладони.
«Скончавшу же разбойнику глаголы сия, вси патриарси и пророци возопиша гласом велиим: Боже Вседержителю! устрой убо ему милость Твою в раи, и постави его в животе588вечнем».
Этим оканчивается рукописание на хартиях, на которых писали сыновья Симеона, бывшие очевидцами событий в аду. Рукопись, которую они дали еврейским архиереям, заключалась следующим заявлением:
«Сия убо суть священная и божественная таинства, яже мы, Кариин и Лектий и вси сущии тамо видехом; прочее же возбрани нам возвещати (прочего же что еще видели, мы открыть не можем), якоже яви нам архангел Михаил, повелевый намо идти с братиею нашею во Иерусалим». Егда же сконча кийждо писати сия, вдаде Карии писанное Анне, Каиафе и Гамалии, Лектий же Никодиму и Иосифу, и внезапу преобразистася пред ними, и беста бела яко снег, и невидима беста. Писание же обою равно бе, и неразличествова ни в едином словеси. Тогда весь сонм Иудейский, видев сие, дивися, и глагола друг ко другу: во истину Сын Божий есть, сотворивый сия. И изыдоша от сонмища, плачуще и бияще перси своя, и отъидоша во свояси. Иосиф же и Никодим возвестиста Игемону вся бывшая и написа сия Пилат и положи в кивоте».
Вот почему на некоторых старых лубочных изображениях «суда» вместе с «старейшинами иудейскими» сидит Пилат в епанче, в узких штанцах в обтяжку и в шляпе с пером вроде атаманской. Там же обозначается какой–то сундучок, в котором повидимому нет никакого смысла, если не знать, что он спрятан в «кивоте».
X
«Вниде Пилат в церковь и собрав архиереи и книжники, повеле заключить двери и глагола: увидев, яко имаше книгохранительницу церковную, сего ради заклинаю вы Богом отец ваших, не сокройте правды от мене, рцыте ми, еда–ли в писании обретаете, яко Иисус, его же распясте, Сын Божий бе? Тогда повелеста Анна и Каиафа изыти из церкве всем, и заключивше двери, рекоста Пилату: едга распяхом Иисуса, не ведехом его Сына Божия быти589, мняще яко волхвовании знамения творяше. Таже по смерти его поискахом о еже содела; и обретохом свидетелей мнозех от колена нашего, иже видеша его жива по страдании и смерти; и сами видехом двою свидетелю, их же воскреси Иисус от мертвых. Тии бо возвестиша нам дивная чудеса, яко сотвори Иисус во аде; обычай же имамы на всяко лето искати от писаний свидетельства Божия, и обретохом в первой книзе толкований, яко глагола архангел третьему сыну Адама, яко по пяти тысящах и пятистах летех, имать приити с небесе взлюбленный сын Божий Христос; и разумехом, яко той есть Бог Израилев».590
Таким образом даже и для помещения Пилата сидящим в собрании с архиереями и старейшинами иудейскими есть письменное основание, к которому первые компановщики иконы «суда» и «сошествия», конечно, отнеслись с полным доверием и критиковать его не могли, да вероятно, и не желали.
Сюжет этот как вошел в иконописный «подлинник», так и стал воспроизводиться, и почитался до церковной реформы591за «правильное». После реформы, когда старое стали почитать за неправильное, новые «фрязьские мастера»592начали писать икону «Воскресенья» иначе.
Апокриф же этот, из которого сделаны выписки, объясняющие кажущуюся произвольность фантазии русских иконописцев, весьма многим из простолюдинов известен, и вот что я, например, помню о распространении его во время всеобщего безграмотства среди самых темных, крепостных крестьян в Орловской губернии.
В селе Добрыни, где я проводил детство, был диакон на дьячковской вакансии. Он получил свое скромное место в приданое за женою, бывшею дочерью униатского попа или распопа, по имени Фока. Отец Фока был «из непокорных униатов». Впрочем, все данные для истории Фоки у нас ограничивались тем, что он «с митрополитом Семашкой593был в школе товарищ и вместе с ним на православие подписался, но не захотел «долгих кос носить», и так заспорил, что сказал: «я тебя переживу». Семашко же будто отвечал Фоке: «а я тебя на высыл представлю». Каждый и начал доказывать друг другу то, чем грозился. Семашко удалил Фоку с места и «представил на высыл», а Фока пошел его «переживать». Высыл Фоке вышел из Виленской губернии в Орловскую, где о ту пору был архиерей из южных уроженцев, — нерасположенный к Антонию Семашке. Это стечение обстоятельств послужило в пользу Фоке: архиерей узнал о бедственном положении голодавшего «недоверка» — и «предоставил одной из его дочерей дьяческую ваканцию в селе». Но этим еще владыка орловский не окончил свою укоризну Семашке, а взял да и произвел Фокина зятя из дьячков в дьяконы. Сам же Фока как–то совсем отпал духовного чина, ходил в «сурдуте» и обучал латинскому языку и другим наукам детей у нашего предводителя, а потом оставался у него «вольным секретарем». Что касается духовных прав отца Фоки, то никто не знал, как на этот счет располагать о нем. Приходские батюшки не отчисляли Фоку ни к приказным, ни к благородным, но в отличие от себя называли его «распопом», а мужики, слышавшие, что он «униат» — без дурной мысли именовали его «тунеядом».
У Фоки была изрядная библиотека, в которой находилось много книг почаевской и гродненской славянских типографий и несколько рукописей, — извлечений и переводов, сделанных самим отцом Фокою.
Когда Фока умер и библиотека его перешла к его зятю диакону на дьяческой вакансии, — тот устроил литературное сокровище Фоки сообразно своему усмотрению, и только одну рукопись оставил себе «для душевной пользы», а польза заключалась в том, что в пасхальную ночь, когда дворяне, их дети, дворовые люди и мужики, боясь ночной темноты и распутицы, прибывали из деревень к церкви с вечера и в ожидании заутрени размещались по домам на поповке, — тогда каждый год в риге у диакона составлялось прелюбопытное чтение, за удовольствие слушать которое всякий «слухач» должен был дать три копейки на свечку.
Тут мы и получали о предстоящем часе воскресения Христова такие любопытные сведения, каких ни в каком другом месте не получишь. И вот зато теперь нам странно и смешно слышать, что чужестранцы толкуют, будто самая любимая икона русского народа «пишется по фантазии художника», а бывшие в ту пору в Париже писатели наши не нашлись это поправить. Пусть, однако же, хоть далее не думают так ошибочно наши просвещенные люди, которым не пришлось раньше узнать об этом.
ИЗ ПРОИЗВЕДЕНИЙ, ВКЛЮЧЕННЫХ В ОПУБЛИКОВАННЫЙ ПРИ ЖИЗНИ АВТОРА ВАРИАНТ VI ТОМА
Бесстыдник594
Мы выдержали в море шторм на самом утлом суденышке, недостатков которого я, впрочем, не понимал. Став на якорь, в какие–нибудь полчаса матросы всё привели в порядок, и мы тоже все сами себя упорядочили, пообедали чем бог послал и находились в несколько праздничном настроении.
Нас было немного: командир судна, два флотских офицера, штурман, да я и старый моряк Порфирий Никитич, с которым мы были взяты на это судно просто ради компании, «по знакомству» — проветриться.
На радостях, что беда сошла с рук, все мы были словоохотливы и разболтались, а темой для разговора служила, конечно, только что прошедшая непогода. По поводу ее припоминали разные более серьезные случаи из морской жизни и незаметно заговорили о том, какое значение имеет море на образование характера человека, вращающегося в его стихии. Разумеется, среди моряков море нашло себе довольно горячих апологетов, выходило, что будто море едва ли не панацея от всех зол, современного обмеления чувств, мысли и характера.
— Гм! — заметил старик Порфирий Никитич, — что же? — это хорошо; значит, все очень легко поправить: стоит только всех, кто на земле очень обмелел духом, посадить на корабли да вывесть на море.
— Ну, вот какой вы сделали вывод!
— А что же такое?
— Да мы так не говорили: здесь шла речь о том, что море воспитывает постоянным обращением в морской жизни, а не то что взял человека, всунул его в морской мундир, так он сейчасипеременится. Разумеется, это, что вы выдумали, — невозможно.
— Позвольте, позвольте, — перебил Порфирий Никитич, — во–первых, это совсем не я выдумал, а это сказал один исторический мудрец.
— Ну, к черту этих классиков!
— Во–первых, мой исторический мудрец был вовсе не классический, а русский и состоял на государственной службе по провиантской части; а во–вторых, все то, что им было на этот счет сказано, в свое время было публично признано за достоверную и несомненную истину в очень большой и почтенной компании. И я, как добрый патриот, хочу за это стоять, потому что все это относится к многосторонности и талантливости русского человека.
— Нельзя ли рассказать, что это за историческое свидетельство?
— Извольте.
Прибыв вскоре после Крымской войны в Петербург, я раз очутился у Степана Александровича Хрулева595, где встретил очень большое и пестрое собрание: были военные разного оружия, и между ними несколько наших черноморцев, которые познакомились со Степаном Александровичем в севастопольских траншеях. Встреча с товарищами была для меня, разумеется, очень приятна, и мы, моряки, засели за особый столик: беседуем себе и мочим губы в хересе. А занятия на хрулевских вечерах были такие, что там все по преимуществу в карты играли, и притом «по здоровой», «и приписывали и отписывали они мелом и так занимались делом»596. Храбрый покойничек, не тем он будь помянут, любил сильные ощущения, да это ему о ту пору было и необходимо. Ну, а мы, моряки, без карт обходились, а завели дискурс597и, как сейчас помню, о чем у нас была речь: о книге, которая тогда вышла, под заглавием «Изнанка Крымской войны»598. Она в свое время большого шума наделала, и все мы ее тогда только что поначитались и были ею сильно взволнованы. Оно и понятно: книга трактовала о злоупотреблениях, бывших причиною большинства наших недавних страданий, которые у всех участвовавших в севастопольской обороне тогда были в самой свежей памяти: все шевелило самые живые раны. Главным образом книга обличала воровство и казнокрадство тех комиссариатщиков и провиантщиков, благодаря которым нам не раз доводилось и голодать, и холодать, и сохнуть, и мокнуть.
Естественное дело, что печатное обличение этих гадостей у каждого из нас возбудило свои собственные воспоминания и подняло давно накипевшую желчь: ну, мы, разумеется, и пошли ругаться. Занятие самое компанское: сидим себе да оных своих благодетелей из подлеца в подлеца переваливаем. А тут мой сосед, тоже наш черноморский, капитан Евграф Иванович (необыкновенно этакий деликатный был человек, самого еще доброго морского закала), львенок нахимовский, а доброты преестественной и немножко заика, ловит меня под столом рукою за колено и весь ежится…
«Что такое, — думаю, — чего ему хочется?»
— Извините, — говорю, — мой добрейший. Если вам что–нибудь нужно по секрету — кликните слугу: я здесь тоже гость и всех выходов не знаю.
А он заикнулся и опять за свое. А я ведь по глупости своей пылок, где не надо, да и разгорячен был всеми этими воспоминаниями–то, и притом же я еще чертовски щекотлив, а Евграф Иванович меня этак как–то несмело, щекотно, пальцами за колено забирает, совершенно будто теленок мягкими губами жеваться хочет.
— Да перестаньте же, — говорю, — Евграф Иванович, что вы это еще выдумали? Я ведь не дама, чтобы меня под столом за колено хватать, — можете мне ваши чувства при всех открыть.
А Евграф Иванович — милота бесценная — еще больше сконфузился и шепчет:
— Бе–е–е-сстыд–д–ник, — говорит, — вы, Порфирий Никитич.
— Не знаю, — говорю, — мне кажется, что вы больше бесстыдник. С вами того и гляди попадешь еще в подозрение в принадлежности к какой–нибудь вредной секте.
— Ка–а–а-к вам… ра–а–зве можно, можно та–а–к про интендантов с комиссионерами гово–орить?
— А вам, — спрашиваю, — что за дело за них заступаться?
— Я–а–а за них не за–а–а-ступа–а–юсь, — еще тише шепчет Евграф Иванович, — а разве вы не видите, кто тут за два шага за вашей спиной сидит?
— Кто там такой у меня за спиной сидит? — я не виноват: у меня за спиной глаз нет.
А сам за этим оборачиваюсь и вижу: сзади меня за столиком сидит в провиантском мундире этакая огромная туша — совершенно, как Гоголь сказал, — свинья в ермолке599. Сидит и режется, подлец, по огромному кушу, и с самым этаким возмутительным для нашего брата–голяка спокойствием: «дескать, нам что проиграть, что выиграть — все равно: мы ведь это только для своего удовольствия, потому у нас житница уготована: пей, ешь и веселись»! Ну, словом сказать, все нутро в бедном человеке поднимает!
— Ишь ты, — говорю, — птица какая! Как же это я раньше его не заметил! — И, знаете, завидев врага воочию–то, черт знает каким духом занялся и, вместо того чтобы замолчать, еще громчезаговорил в прежнем же роде,да началнарочно, как умел,посолонее пересаливать.
— Разбойники, — говорю,— кровопийцы эти ненасытные, интендантские утробы! В то самое время, как мы, бедные офицеры и солдаты,кровь свою, можносказать, как бурачный квас из втулки вкрымскую грязьцедили, — а они нас жеобкрадывали,свои плутовские карманы набивали, дома себе строили да именья покупали!
Евграф Иванович так и захлебывается шепотом:
— Пе–е–рестаньте!
А я говорю:
— Чего перестать? Разве это неправда, что мы с голоду мерли; тухлую солонину да капусту по их милости жрали; да соломой вместо корпии раны перевязывали, а они херес да дрей–мадеры распивали?
И всё, знаете, в этом роде на их счет разъезжаю. Собеседники мои, видя, что я в таком азарте, уже меня не трогают, а только, кои повеселее, посмеиваются да ноготками об рюмки с хересом пощелкивают, а милота моя, застенчивый человек Евграф Иванович, весь стыдом за меня проникся — набрал со стола полную горсть карточных двоек, растопырил их в обеих руках веером, весь ими закрылся и шепчет:
— Ах, Порфирий Никитич, ах, бес–с–сстыд-д-дник какой, что–о–о он рассказывает! В ва-с со–о–страдания нет…
Меня эта краснодевственность его еще больше взорвала.
«Вот так, — думаю, — у нас всегда, у русских: правый, с чистой совестью, сидит да краснеет, а нахал прожженный, как вороватый кухонный кот–васька, знай уписывает, что стянул, и ухом не ведет.
И с этим оглянулся назад, где за столом сидел раздражавший меня провиантщик, и вижу, что он и точно ухом не ведет. Чтобы он не слыхал этого моего широковещания насчет всей его почтенной корпорации, — этого и быть не могло; но сидит себе, как сидел, курит большую благовонную регалию600да козыряет. И как все у человека очень много зависит от настроения, то уж мне кажется, что и козыряет–то, или, просто сказать, картами ходит он как–то особенно противно: так это, знаете, как–то их словно от себя и пальцем не шевеля пошвыривает: «дескать, на вам, сволочи, — мне все это наплевать». Еще он мне этим стал отвратительнее через то, что как будто он же надо мною своим спокойствием некоторого верха брал: я надрываюсь, задираю, гавкаю на него, как шавка на слона, а он и ухом не хлопнет. Я и полез еще далее.
«Ну так врешь же, — думаю, — волк тебя ешь! Ты у меня повернешься; я, брат, человек русский и церемониться не стану; приятен или неприятен буду хозяину, а уж я тебя жигану». И жиганул601: все, что знал о нем лично, все в нехитром иносказании и пустил.
— Мы, — говорю, — честные русские люди, которых никто не смеет воровством укорить, мы, израненные, искалеченные после войны, еще и места себе нигде добиться не можем, нам и жен прокормить не на что, а этим протоканальям, как они по части хаптус гевезен602отличатся, все так и садит: и в мирное время им есть место на службе и даже есть место в обществе, и жены у них в шелку да в бархате, а фаворитки еще того авантажнее…
Шумел я, шумел, болтал, болтал и уморился… Уже у меня и слов и голосу стало недоставать, а он все–таки ничего. Просто весь преферанс на его стороне: даже Евграф Иванович это заметил и начинает надо мной подтрунивать:
— А что–о–о? — шепчет, — что–о–о вы, ба–ба–батенька, своим бесстыдством взяли?
— Что, — отвечаю, — вы еще тут со своим «ба–ба–батенька», — уже сидите лучше смирно.
А сам, знаете, откровенно сказать, действительно чувствую себя сконфуженным. Но все это были-с еще цветочки, а ягодки ждали меня впереди.
Игра перед ужином кончилась, и за столом стали рассчитываться; провиантщик был в огромнейшем выигрыше и вытащил из кармана престрашенный толстый бумажник, полнешенек сотенными, и еще к ним приложил десятка два выигрышных, и все это опять с тем же невозмутимым, но возмутительным спокойствием в карман спрятал.
Ну тут и все встали и начали похаживать. В это время подходит к нашему столу хозяин и говорит:
— А вы что, господа, всё, кажется, бездельничали да злословили?
— А вам, — говорю, — разве слышно было?
— Ну еще бы, — говорит, — не слышно; ваша милость точно на корабле орали.
— Ну, вы, — прошу, — Степан Александрович, пожалуйста, меня простите.
— Что же вам прощать; бог вас простит.
— Не выдержал, — говорю, — не стерпел.
— Да ведь разве утерпишь?
— Увидал, — говорю, — все внутри и задвигалось, и хотя чувствовал, что против вас неловко поступаю…
— А против меня–то что же вы такое сделали?
— Да ведь он ваш гость…
— Ах, это–то… Ну, батюшка, что мне до этого: мало ли кто ко мне ходит: учрежден ковчег, и лезет всякой твари по паре, а нечистых пар и по семи. Да и притом этот Анемподист Петрович человек очень умный, он на такие пустяки не обидится.
— Не обидится? — спрашиваю с удивлением.
— Конечно, не обидится.
— Значит, он медный лоб?
— Ну, вот уж и медный лоб! Напротив, он человек довольно чувствительный; но умен и имеет очень широкий взгляд на вещи; а к тому же ему это небось ведь и не первоучина: он, может быть, и бит бывал; а что ругать, так их брата теперь везде ругают.
— А они всюду ходят?
— Да отчего же не ходить, если пускают, и еще зовут? Меня зло взяло уже и на самого хозяина.
— Вот то–то у нас, — говорю, — ваше превосходительство, и худо, что у нас дрянных людей везде ругают и всюду принимают. Это еще Грибоедов заметил603, да и до сих пор это все так продолжается.
— Да и вперед продолжаться будет, потому что иначе и не может быть.
— Полноте, — говорю я с неподдельной грустью, — отчего же это, например, в Англии… (которою все мы тогда бредили под влиянием катковского «Русского вестника»).604
Но чуть я только упомянул об Англии, Степан Александрович окинул меня своим тяжелым взглядом и перебил:
— Что это вы катковского туману нам напустить хотите? Англия нам не пример.
— Отчего, разве там ангелы живут, а не люди?
— Люди–το тоже люди, да у них другие порядки.
— Я, — говорю, — политики не касаюсь.
— И я ее не касаюсь: мы ведь, слава богу, русские дворяне, а не аглицкие лорды, чтобы нам обременять свои благородные головы политикою? А что в Англии может быть честных или по крайней мере порядочных людей побольше, чем у нас, так это ваша правда. Тут и удивляться нечего. Там честным человеком быть выгодно, а подлецом невыгодно, — ну, вот они там при таких порядкахиразвелись. Там ведь еще малое дитя воспитывают, говорят ему: «будь джентльмен», и толкуют ему, что это такое значит; а у нас твердят: «от трудов праведных не наживешь палат каменных». Ну, дитя смышлено: оно и смекает, что ему делать. Вот оно так и идет. Надо все это представлять себе благоразумно, с точки зрения выгоды, а не по–вашему, как у вас там на море, — всё идеальничают. Зато вы никуда и не годны.
— Это, — говорю, — почему мы никуда не годны?
— Да так, не годны: не к масти, да и баста; поди–ка я сунься куда–нибудь, например, вас на службу теперь рекомендовать с такой речью, «что вот, мол, черноморский офицер и честнейший человек: ни сам не сворует, ни другому не даст своровать, а за правду шум и крик поднимет», — я и вас не определю, да и себя скомпрометирую: меня за вас дураком назовут. Скажут: «хорош ваш молодец, да нам такого не надобе, нам похуже надобе», — и я за вас никуда просить и не пойду, а вот за него–то, за этого барина (хозяин кивнул на стоящего у закуски провиантщика), за него я куда вам угодно полезу, потому что при наших порядках это люди ходкие и всякий за них может быть уверен в успехе.
— Что же, это разве, — говорю, — так и должно быть?
— А разумеется, так должно быть, потому что он человек очень ловкий и на все податливый, а это всякому интересно, и всякий смекает, на что он ему может пригодиться; а вы на что кому нужны? Вы с правдою–то с своею со всеми перессоритесь, а потому вашего брата только и остается, что с берега опять за хвост, да назад на корабль перекинуть, чтобы вы тут на суше не пылились.
— Заметьте это себе, господа, — подчеркнул Порфирий Никитич, — ведь это я вам не вру, не сочинение для забавы вашей сочиняю, а передаю вам слова человека исторического, которые непременно должны иметь свое историческое значение хотя если не в учебной истории, то по крайней мере в устных преданиях нашей морской семьи. Так, господа, смотрели тогда на нас, как на людей вокруг себя чистых и… этак, знаете, всесовершенно чистых… Ну, да все это в скобках; а я обращаюсь опять к своей истории на закуске у Хрулева.
Так–то, благодетель мой, — похлопав меня по плечу, дружески заключил Степан Александрович, — век идеалов прошел. Нынче даже кто и совсем по–латыни не знает, и тот говорит suum cuique605, — пойдемте–ка лучше закусывать, а то вот на этот счет Анемподист Петрович уж настоящая свинья: он, пожалуй, один всю семгу слопает, а семушка хорошая: я сам у Смурова на Морской с пробы взял. Кстати я вас с ним тут у закуски и познакомлю.
— С кем это?
— С Анемподистом Петровичем.
— Нет, покорно вас благодарю-с.
— Что же? Неужели не желаете?
— Отнюдь не желаю.
— Жаль: большого ума человек, почти, можно сказать, государственного, и в то же время, знаете, чисто русский человек: далеко вглубь видит и далеко пойдет.
— Ну, бог с ним.
— Да, разумеется, а только человек приятный и поучительный.
«Еще чего, — думаю, — в нем отыскал: даже и поучительности! Тьфу!»
Мы подошли к закусочному столу и вмешались в толпу, в которой ораторствовал учительный Анемподист Петрович. Он занимал центр. Я стал прислушиваться, что такое вещает этот «учитель».
Он, однако, сначала все говорил просто насчет семги; но действительно говорил очень основательно и с большим знанием предмета. Мне все это казалось свойством, которое каждому порядочному человеку может внушить омерзение.
Он и сосал, и чмокал, и языком по нёбу сластил, и губами причавкивал, и все это чтобы тоньше разведать и вернее оценить эту семгу. Смакует ее, а сам сквозь зубы, как гоголевский Петух606, рассказывает:
— М… н… н… да… недурна… очень недурна, можно даже сказать, хороша…
Кто–то замечает:
— Даже очень хороша.
— М… н… да… пожалуй… м… н… ничего… мягкотела…
— Просто что твое масло.
— М… да… масляниста…
— Ишь вы как скупо хвалите–то, — замечает опять какой–то полковник со шрамом через весь лоб и переносье, — а нам после крымской гнили–тο все хорошо кажется — там ведь ничего этого нельзя было достать.
— М… н… ну… отчего же… нет, мы и там м… н… тоже получали…
— Зато, я думаю, какою ценою!
— М… н… да, разумеется… обходилось… но в довольном количестве… доставали для себя… Через Киев… от купца Покровского выписывали… хорошая была семга, так и называли «провиантская»… Светлейшему607к столу… м… н… тоже он доставлял… Покровский… Только та, разумеется, была похуже, потому что ему эту цену не смели ставить, ну, а наши… ничего — платили.
Полковник со шрамом даже вздохнул.
— У вас денег много было, — говорит, — и вы не знали, куда их девать.
— Да, иные, точно, терялись от непривычки… м… н… один, я помню, у нас… мн… слыхал про «штофные карманы» и велел портному, чтобы тот ему штофные карманы поставил, и вышла глупость… портной ему из штофной материи и сделал… Очень смеялись.
— А это в чем же дело было?
— Чтобы объемом штоф вмещался… м… н… потому у нас… м… н… бумажники были… м… такие большие…
«Ах ты, — думаю, — рожа этакая богопротивная! И еще этак бессовестно обо всем рассказывает».
А он продолжает про какого–то ихнего же провиантщика или комиссарщика, который в эту ужасную пору, среди всеобщих страданий и военной нужды, еще хуже потерялся, — «вдруг, говорит, совсем со вкуса сбился, черт знает что лопать начал».
«Ах, — думаю, — отлично. Всем бы вам этак сбиться и «черт знает что лопать», но это «черт знает что» вышло совсем неожиданное.
— Всегда квас, — говорит, — любил и один квас и употреблял. Из последовательных людей был — семинарского воспитания… Его отец был протопоп и известный проповедник, и такой завет ему завещал, что если есть средства на вино, то пить пиво, есть на пиво — пить квас, а есть на квас — пить воду. Он все и пил квас, и другого не хотел, но только во время военных действий стал шампанское в свой квас лить…
— Как же это?
— Так… м… н… Пополам тростил608: полстакана квасу нальет и полстакана шампанского… вместе смешает и пьет.
— Экая свинья! — прошептал я, но так неосторожно, что Анемподист Петрович это услышал и, взглянув в мою сторону, отозвался:
— Да, ничего себе, хамламе609порядочный; но, однако, я вам должен сказать, что шампанское с квасом это совсем не так дурно, как вы думаете… У нас это, у провиантских, в военное время даже в моду… вошло… М… н… очень многие из наших даже до сих пор продолжают… привыкли… Иностранцы не могут… пробовали их для шутки поить, так они… того… выплевывали… не могут.
Я хоть не иностранец, но плюнул и хотел отойти, но в эту самую минуту этот превосходный Анемподист Петрович вдруг самым непосредственным образом оборотился ко мне и говорит:
— А вот, извините меня, сделайте милость, я вам тоже, если позволите, хотел сделать маленькое возражение насчет русской природы.
Не знаю уж право с чего, но я, вместо того чтобы ему оторвать какую–нибудь грубость, ответил:
— Сделайте милость, скажите.
— Я, — говорит, — вкратце — всего только два слова скажу: вы о русских очень неправо и обидно судите.
Я так и подскочил на месте.
— Как! Я обидно сужу?
— Да. Я вот в карты играл, а урывками долго слушал, о чем вы изволили рассуждать с товарищами, и мне за всех своих соотечественников очень стало обидно. Поверьте, напрасно вы этак русских унижаете.
— Кто? Я, — говорю, — унижаю?
— А разумеется, унижаете: как же вы… я долго слушал, изволите делить русских людей на две половины: одни будто всё честные люди и герои, а другие всё воры и мошенники.
— A-а… так вот что, — говорю, — вам обидно!
— Нет-с, мне за самого себя ровно ничего не обидно, потому что у меня есть свое отцовское, дворянское наставление, чтобы ничего неприятного никогда на свой счет не принимать; а мне за других, за всех русских людей эта несправедливость обидна. Наши русские люди, мне кажется, всебез исключенияко всяким добродетелям способны. Вы изволите говорить, что когда вы, то есть вообще строевые воины, свою кровь в крымскую грязь проливали, так мы, провиантщики, в это время крали да грабили, — это справедливо.
— Да, — отвечаю с задором, — я утверждаю, что это справедливо; и теперь, когда вы об этом подлом квасе с шампанским рассказали, так я еще более убеждаюсь, как я прав был в том, что сказал.
— Ну, мы про квас с шампанским оставим — это дело вкуса, как кому нравится. Король Фридрих ассафетиду610в кушанье употреблял, но я в том еще большой подлости не вижу. А вот насчет вашего раздела наших русских людей на две такие несходности я не согласен. По–моему, знаете, так целую половину нации обижать не следует: все мы от одного ребра и одним миром мазаны.
— Ну, это, — говорю, — вы извините: мы хоть и все одним миром мазаны, да не все воры.
Он будто немножко не расслышал и переспрашивает:
— Что такое?
А я ему твердо в упор повторяю:
— Мы не воры.
— Я это знаю-с. Где же вам воровать? Вам и научиться красть–то до сих пор было невозможно. У вас еще покойный Лазарев611честность завел, ну она покуда и держится; а что впереди — про то бог весть…
— Нет, это всегда так будет!
— Почему?
— Потому что у нас служат честные люди.
— Честные люди! Но я это и не оспариваю. Очень честные, только нельзя же так утверждать, что будто одни ваши честны, а другие бесчестны. Пустяки! Я за них заступаюсь!.. Яза всех русскихстою!.. Да-с! Поверьте, что не вы одни можете терпеливо голодать, сражаться и геройски умирать; а мы будто так от купели крещения только воровать и способны. Пустяки-с! Несправедливо-с! Все люди русские и все на долю свою имеем от своей богатой натуры на всё сообразную способность. Мы, русские, как кошки: куда нас ни брось — везде мордой в грязь не ударимся, а прямо на лапки станем; где что уместно, так себя там и покажем: умирать — так умирать, а красть — так красть. Вас поставили к тому, чтобы сражаться, и вы это исполняли в лучшем виде — вы сражались и умирали героями и на всю Европу отличились; а мы были при таком деле, где можно было красть, и мы тоже отличились и так крали, что тоже далеко известны. А если бы вышло, например, такое повеление, чтобы всех нас переставить одного на место другого, нас, например, в траншеи, а вас к поставкам, то мы бы, воры, сражались и умирали, а вы бы… крали…
Так и выпалил!
Я было совсем приготовился ему отрезать:
«Какой вы скотина!»
Но все пришли в ужасный восторг от его откровенности и закричали:
— Браво, браво, Анемподист Петрович! Бесстыдно, но хорошо сказано, — и пошли веселым смехом заливаться, точно невесть какую радость он им на их счет открыл; даже Евграф Иванович, и тот пустил:
— Пра–пра–пра–вда!
А тот, медный лоб, набил наново рот семгой, и еще начал мне читать нравоучение.
— Разумеется, — говорит, — если вы раньше все несообразности высказали только по своей неопытности, так бог вам это простит, но вперед этак с людьми своей нации не поступайте; зачем одних хвалить, а других порочить; мы положительно все на всё способны, и, господь благословит, вы еще не умрете прежде, чем сами в этом убедитесь.
Так я же виноват и остался, и я же еще получил от этого практического мудреца внушение, да и при всеобщем со всех сторон одобрении. Ну, понятно, я после такого урока оселся со своей прытью и… откровенно вам скажу, нынче часто об этих бесстыжих речах вспоминаю и нахожу, что бесстыдник–то — чего доброго — пожалуй, был и прав.
Тупейный художник612
Рассказ на могиле (Святой памяти благословенного дня 19‑го февраля 1861 г.)
Души их во благих613водворятся
Погребальная песнь.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
У нас многие думают, что «художники» — это только живописцы и скульпторы, и то такие, которые удостоены этого звания академиею, а других и не хотят и почитать за художников. Сазиков и Овчинников614для многих не больше как «серебренники». У других людей не так: Гейне вспоминал про портного, который «был художник» и «имел идеи»615, а дамские платья работы Ворт и сейчас называют «художественными произведениями». Об одном из них недавно писали, будто оно «сосредоточивает бездну фантазии в шнипе616».
В Америке область художественная понимается еще шире: знаменитый американский писатель Брет Гарт617рассказывает, что у них чрезвычайно прославился «художник», который «работал над мертвыми». Он придавал лицам почивших различные «утешительные выражения», свидетельствующие о более или менее счастливом состоянии их отлетевших душ.
Было несколько степеней этого искусства, — я помню три: «1) спокойствие, 2) возвышенное созерцание и 3) блаженство непосредственного собеседования с Богом». Слава художника отвечала высокому совершенству его работы, то есть была огромна, но, к сожалению, художник погиб жертвою грубой толпы, не уважавшей свободы художественного творчества. Он был убит камнями за то, что усвоил «выражение блаженного собеседования с Богом» лицу одного умершего фальшивого банкира, который обобрал весь город. Осчастливленные наследники плута таким заказом хотели выразить свою признательность усопшему родственнику, а художественному исполнителю это стоило жизни…
Был в таком же необычайном художественном роде мастер и у нас на Руси.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Моего младшего брата нянчила высокая, сухая, но очень стройная старушка, которую звали Любовь Онисимовна. Она была из прежних актрис бывшего орловского театра графа Каменского, и все, что я далее расскажу, происходило тоже в Орле, во дни моего отрочества.
Брат моложе меня на семь лет; следовательно, когда ему было два года и он находился на руках у Любови Онисимовны, мне минуло уже лет девять, и я свободно мог понимать рассказываемые мне истории.
Любовь Онисимовна тогда была еще не очень стара, но бела как лунь; черты лица ее были тонки и нежны, а высокий стан совершенно прям и удивительно строен, как у молодой девушки.
Матушка и тетка, глядя на нее, не раз говорили, что она несомненно была в свое время красавица.
Она была безгранично честна, кротка и сентиментальна; любила в жизни трагическое и… иногда запивала.
Она нас водила гулять на кладбище к Троице, садилась здесь всегда на одну простую могилку с старым крестом и нередко что–нибудь мне рассказывала.
Тут я от нее и услыхал историю «тупейного художника».
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Он был собрат нашей няне по театру; разница была в том, что она «представляла на сцене и танцевала танцы», а он был «тупейный художник», то есть парикмахер и гримировщик, который всех крепостных артисток графа «рисовал и причесывал». Но это не был простой, банальный мастер с тупейной гребенкой за ухом и с жестянкой растертых на сале румян, а был это человек сидеями,— словом,художник.
Лучше его, по словам Любови Онисимовны, никто не мог «сделать в лице воображения618».
При котором именно из графов Каменских процветали обе эти художественные натуры, я с точностью указать не смею. Графов Каменских известно три, и всех их орловские старожилы называли «неслыханными тиранами». Фельдмаршала Михайлу Федотовича крепостные убили за жестокость в 1809 году, а у него было два сына: Николай, умерший в 1811 году, и Сергей, умерший в 1835 году.
Ребенком, в сороковых годах, я помню еще огромное серое деревянное здание с фальшивыми окнами, намалеванными сажей и охрой, и огороженное чрезвычайно длинным полуразвалившимся забором. Это и была проклятая усадьба графа Каменского; тут же был и театр. Он приходился где–то так, что был очень хорошо виден с кладбища Троицкой церкви, и потому Любовь Онисимовна, когда, бывало, что–нибудь захочет рассказать, то всегда почти начинала словами:
— Погляди–ка, милый, туда… Видишь, какое страшное?
— Страшное, няня.
— Ну, а что я тебе сейчас расскажу, так это еще страшней.
Вот один из таких ее расказов о тупейщике Аркадии, чувствительном и смелом молодом человеке, который был очень близок ее сердцу.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Аркадий «причесывал и рисовал» одних актрис. Для мужчин был другой парикмахер, а Аркадий если и ходил иногда «на мужскую половину», то только в таком случае, если сам граф приказывал «отрисовать кого–нибудь в очень благородном виде». Главная особеннность гримировального туше этого художника состояла в идейности, благодаря которой он мог придавать лицам самые тонкие и разнообразные выражения.
— Призовут его, бывало, — говорила Любовь Онисимовна, — и скажут: «Надо, чтобы в лице было такое–то и такое воображение». Аркадий отойдет, велит актеру или актрисе перед собою стоять или сидеть, а сам сложит руки на груди и думает. И в это время сам всякого красавца краше, потому что ростом он был умеренный, но стройный, как сказать невозможно, носик тоненький и гордый, а глаза ангельские, добрые, и густой хохолок прекрасиво с головы на глаза свешивался, — так что глядит он, бывало, как из–за туманного облака.
Словом, тупейный художник был красавец и«всемнравился». «Сам граф» его тоже любил и «от всех отличал, одевал прелестно, но содержал в самой большой строгости». Ни за что не хотел, чтобы Аркадий еще кого, кроме его, остриг, обрил и причесал, и для тоговсегдадержал его при своей уборной, и кроме как в театр, Аркадий никуда не имел выхода.
Даже в церковь для исповеди или причастия его не пускали, потому что граф сам в бога не верил, а духовных терпеть не мог, и один раз на Пасхе борисоглебских священников619со крестом борзыми затравил620.
Граф же, по словам Любови Онисимовны, был так страшно нехорош, через свое всегдашнее зленье, что на всех зверей сразу походил. Но Аркадий и этому зверообразию умел дать, хотя на время, такое воображение, что когда граф вечером в ложе сидел, то показывался даже многих важнее.
А в натуре–то графа, к большой его досаде, именно и недоставало всего более важности и «военного воображения».
И вот, чтобы никто не мог воспользоваться услугами такого неподражаемого артиста, как Аркадий, — он сидел «весь свой век без выпуска и денег не видал в руках отроду». А было ему тогда уже лет за двадцать пять, а Любови Онисимовне девятнадцатый год. Они, разумеется, были знакомы, и у них образовалось то, что в таковые годы случается, то есть они друг друга полюбили. Но говорить они о своей любви не могли иначе, как далекими намеками при всех, во время гримировки.
Свидания с глаза на глаз были совершенно невозможны и даже немыслимы…
— Нас, актрис, — говорила Любовь Онисимовна, — берегли в таком же роде, как у знатных господ берегуткормилиц;при нас были приставлены пожилые женщины, у которых есть дети, и если, помилуй бог, с которою–нибудь из нас что бы случилось, то у тех женщин все дети поступали на страшное тиранство.
Завет целомудрия мог нарушать только «сам», — тот, кто его уставил.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Любовь Онисимовна в то время была не только в цвете своей девственной красы, но и в самом интересном моменте развития своего многостороннего таланта: она «пела в хорах подпури621», танцевала «первые па в «Китайской огороднице» и, чувствуя призвание к трагизму, «знала все ролинаглядкою».
В каких именно было годах — точно не знаю, но случилось, что через Орел проезжал государь (не могу сказать, Александр Павлович или Николай Павлович) и в Орле ночевал, а вечером ожидали, что он будет в театре у графа Каменского.
Граф тогда всю знать к себе в театр пригласил (мест за деньги не продавали), и спектакль поставили самый лучший. Любовь Онисимовна должна была и петь в «подпури», и танцевать «Китайскую огородницу», а тут вдруг еще во время самой последней репетиции упала кулиса и пришибла ногу актрисе, которой следовало играть в пьесе «герцогиню де Бурблян».
Никогда и нигде я не встречал роли этого найменования, но Любовь Онисимовна произносила ее именно так.
Плотников, уронивших кулису, послали на конюшню наказывать, а больную отнесли в ее каморку, но роли герцогини де Бурблян играть было некому.
— Тут, — говорила Любовь Онисимовна, — я и вызвалась, потому что мне очень нравилось, как герцогиня де Бурблян у отцовых ног прощенья просит и с распущенными волосами умирает. А у меня самой волосы были удивительно какие большие и русые, и Аркадий их убирал — заглядение.
Граф был очень обрадован неожиданным вызовом девушки исполнить роль и, получив от режиссера удостоверение, что «Люба роли не испортит», ответил:
— За порчу мне твоя спина ответит, а ей отнеси от меня камариновые серьги622.
«Камариновые же серьги» у них был подарок и лестный и противный. Это был первый знак особенной чести быть возведенною на краткий миг в одалиски623владыки. За этим вскоре, а иногда и сейчас же, отдавалось приказание Аркадию убрать обреченную девушку после театра «в невинном виде святою Цецилией624», и во всем в белом, в венке и с лилией в руках символизованную innocence625доставляли на графскую половину.
— Это, — говорила няня, — по твоему возрасту непонятно, но было это самое ужасное, особенно для меня, потому что я об Аркадии мечтала. Я и начала плакать. Серьги бросила на стол, а сама плачу и как вечером представлять буду, того уже и подумать не могу.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
А в эти самые роковые часы другое — тоже роковое и искусительное дело подкралось и к Аркадию.
Приехал представиться государю из своей деревни брат графа, который был еще собой хуже и давно в деревне жил и формы не надевал и не брился, потому что «все лицо у него в буграх заросло». Тут же, при таком особенном случае, надо было примундириться и всего себя самого привести в порядок и «в военное воображение», какое требовалось по форме.
А требовалось много.
— Теперь этого и не понимают, как тогда было строго, — говорила няня. — Тогда во всем форменность наблюдалась и было положение для важных господ как в лицах, так и в причесании головы, а иному это ужасно не шло, и если его причесать по форме, с хохлом стоймя и с височками, то все лицо выйдет совершенно точно мужицкая балалайка без струн. Важные господа ужасно как этого боялись. В этом и много значило мастерство в бритье и в прическе, — как на лице между бакенбард и усов дорожки пробрить, и как завитки положить, и как вычесать, — от этого от самой от малости в лице выходила совсем другая фантазия626. Штатским господам, по словам няни, легче было, потому что на них внимательного призрения627не обращали — от них только требовался вид посмирнее, а от военных больше требовалось — чтобы перед старшим воображалась смирность, а на всех прочих отвага безмерная хорохорилась.
Это–то вот и умел придавать некрасивому и ничтожному лицу графа своим удивительным искусством Аркадий.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Деревенский же брат графа был еще некрасивее городского и вдобавок в деревне совсем «заволохател»628и «напустил в лицо такую грубость», что даже сам это чувствовал, а убирать его было некому, потому что он ко всему очень скуп был и своего парикмахера в Москву по оброку отпустил, да и лицо у этого второго графа было все в больших буграх, так что его брить нельзя, чтобы всего не изрезать.
Приезжает он в Орел, позвал к себе городских цирульников и говорит:
— Кто из вас может сделать меня наподобие брата моего графа Каменского, тому я два золотых даю, а на того, кто обрежет, вот два пистолета на стол кладу. Хорошо сделаешь — бери золото и уходи, а если обрежешь один прыщик или на волосок бакенбарды не так проведешь, — то сейчас убью.
А все это пугал, потому что пистолеты были с пустым выстрелом.
В Орле тогда городских цирульников мало было, да и те больше по баням только с тазиками ходили — рожки да пиявки ставить, а ни вкуса, ни фантазии не имели. Они сами это понимали и все отказались «преображать» Каменского. «Бог с тобою, — думают, — и с твоим золотом».
— Мы, — говорят, — этого не можем, что вам угодно, потому что мы за такую особу и притронуться недостойны, да у нас и бритов таких нет, потому что у нас бритвы простые, русские, а на ваше лицо нужно бритвы аглицкие. Это один графский Аркадий может.
Граф велел выгнать городских цирульников по шеям, а они и рады, что на волю вырвались, а сам приезжает к старшему брату и говорит:
— Так и так, брат, я к тебе с большой моей просьбой: отпусти мне перед вечером твоего Аркашку, чтобы он меня как следует в хорошее положение привел. Я давно не брился, а здешние цирульники не умеют.
Граф отвечает брату:
— Здешние цирульники, разумеется, гадость. Я даже не знал, что они здесь и есть, потому что у меня и собак свои стригут. А что до твоей просьбы, то ты просишь у меня невозможности, потому что я клятву дал, что Аркашка, пока я жив, никого, кроме меня, убирать не будет. Как ты думаешь — разве я могу мое же слово перед моим рабом переменить?
Тот говорит:
— А почему нет: ты постановил, ты и отменишь.
А граф–хозяин отвечает, что для него этакое суждение даже странно.
— После того, — говорит, — если я сам так поступать начну, то что же я от людей могу требовать? Аркашке сказано, что я так положил, и все это знают, и за то ему содержанье всех лучше, а если он когда дерзнет и до кого–нибудь, кроме меня, с своим искусством тронется, — я его запорю и в солдаты отдам.
Брат и говорит:
— Что–нибудь одно: или запорешь, или в солдаты отдашь, а водвою вместе это не сделаешь.
— Хорошо, — говорит граф, — пусть по–твоему: не запорю до смерти, то до полусмерти, а потом сдам.
— И это, — говорит, — последнее твое слово, брат?
— Да, последнее.
— И в этом только все дело?
— Да, в этом.
— Ну, в таком разе и прекрасно, а то я думал, что тебе свой брат дешевле крепостного холопа. Так ты слова своего и не меняй, а пришли Аркашку ко мне моего пуделяостричь.А там уже мое дело, что он сделает.
Графу неловко было от этого отказаться.
— Хорошо, — говорит, — пуделя остричь я его пришлю.
— Ну, мне только и надо.
Пожал графу руку и уехал.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
А было это время перед вечером, в сумерки, зимою, когда огни зажигают.
Граф призвал Аркадия и говорит:
— Ступай к моему брату в его дом и остриги у него его пуделя.
Аркадий спрашивает:
— Только ли будет всего приказания?
— Ничего больше, — говорит граф, — но поскорей возвращайся актрис убирать. Люба нынче в трех положениях должна быть убрана, а после театра представь мне ее святой Цецилией.
Аркадий Ильич пошатнулся.
Граф говорит:
— Что это с тобой?
А Аркадий отвечает:
— Виноват, на ковре оступился.
Граф намекнул:
— Смотри, к добру ли это?
А у Аркадия на душе такое сделалось, что ему все равно, быть добру или худу.
Услыхал, что меня велено Цецилией убирать, и, словно ничего не видя и не слыша, взял свой прибор в кожаной шкатулке и пошел.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Приходит к графову брату, а у того уже у зеркала свечи зажжены и опять два пистолета рядом, да тут же уже не два золотых, а десять, и пистолеты набиты не пустым выстрелом, а черкесскими пулями.
Графов брат говорит:
— Пуделя у меня никакого нет, а вот мне что нужно: сделай мне туалет в самой отважной мине, и получай десять золотых, а если обрежешь, — убью.
Аркадий посмотрел, посмотрел и вдруг, — господь его знает, что с ним сделалось, — стал графова брата и стричь и брить. В одну минуту сделал все в лучшем виде, золото в карман ссыпал и говорит:
— Прощайте.
Тот отвечает:
— Иди, но только я хотел бы знать: отчего такая отчаянная твоя голова, что ты на это решился?
А Аркадий говорит:
— Отчего я решился — это знает только моя грудь да подоплека629.
— Или, может быть, ты от пули заговорен, что и пистолетов не боишься?
— Пистолеты — это пустяки, — отвечает Аркадий, — об них я и не думал.
— Как же так? Неужели ты смел думать, что твоего графа слово тверже моего и я в тебя за порез не выстрелю? Если на тебе заговора нет, ты бы жизнь кончил.
Аркадий, как ему графа напомянули, опять вздрогнул и точно в полуснях проговорил:
— Заговора на мне нет, а есть во мне смысл от бога: пока бы ты руку с пистолетом стал поднимать, чтобы в меня выстрелить, я бы прежде тебе бритвою все горло перерезал.
И с тем бросился вон и пришел в театр как раз в свое время и стал меня убирать, а сам весь трясется. И как завьет мне один локон и пригнется, чтобы губами отдувать, так все одно шепчет:
— Не бойся, увезу.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Спектакль хорошо шел, потому что все мы как каменные были, приучены и к страху и к мучительству: что на сердце ни есть, а свое исполнение делали так, что ничего и незаметно.
Со сцены видели и графа и его брата — оба один на другого похожи. За кулисы пришли — даже отличить трудно. Только наш тихий–претихий, будто сдобрившись. — Это у него всегда бывало перед самою большою лютостию.
И все мы млеем и крестимся:
— Господи! помилуй и спаси. На кого его зверство обрушится!
А нам про Аркашину безумную отчаянность, что он сделал, было еще неизвестно, но сам Аркадий, разумеется, понимал, что ему не быть прощады, и был бледный, когда графов брат взглянул на него и что–то тихо на ухо нашему графу буркнул. А я была очень слухмена630и расслыхала: он сказал:
— Я тебе как брат советую: ты его бойся, когда он бритвой бреет.
Наш только тихо улыбнулся.
Кажется, что–то и сам Аркаша слышал, потому что когда стал меня к последнему представлению герцогиней убирать, так — чего никогда с ним не бывало — столько пудры переложил, что костюмер–француз стал меня отряхивать и сказал:
— Тро боку, тро боку631! — и щеточкой лишнее с меня счистил.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
А как все представление окончилось, тогда сняли с меня платье герцогини де Бурблян и одели Цецилией — одно этакое белое, просто без рукавов, а на плечах только узелками подхвачено, — терпеть мы этого убора не могли. Ну а потом идет Аркадий, чтобы мне голову причесать в невинный фасон, как на картинах обозначено у святой Цецилии, и тоненький венец обручиком закрепить, и видит Аркадий, что у дверей моей каморочки стоят шесть человек.
Это значит, чтобы, как он только, убравши меня, назад в дверь покажется, так сейчас его схватить и вести куда–нибудь на мучительства. А мучительства у нас были такие, что лучше сто раз тому, кому смерть суждена. И дыба, и струна, и голову крячком скрячивали632и заворачивали: все это было. Казенное наказание после этого уже за ничто ставили. Под всем домом были подведены потайные погреба, где люди живые на цепях как медведи сидели. Бывало, если случится когда идти мимо, то порою слышно, как там цепи гремят и люди в оковах стонут. Верно, хотели, чтобы об них весть дошла или начальство услышало, но начальство и думать не смело вступаться. И долго тут томили людей, а иных на всю жизнь. Один сидел–сидел, да стих выдумал:
Приползут, — говорит, — змеи и высосут очи,
И зальют тебе ядом лицо скорпионы.
Стишок этот, бывало, сам себе в уме шепчешь и страшишься.
А другие даже с медведями были прикованы, так, что медведь только на полвершка его лапой задрать не может.
Только с Аркадием Ильичом ничего этого не сделали, потому что он как вскочил в мою каморочку, так в то же мгновение сразу схватил стол и вдруг все окно вышиб, и больше я уже ничего и не помню…
Стала я в себя приходить, оттого что моим ногам очень холодно. Дернула ноги и чувствую, что я завернута вся в шубе в волчьей или в медвежьей, а вкруг — тьма промежная633, и коней тройка лихая мчится, и не знаю куда. А около меня два человека в кучке, в широких санях сидят, — один меня держит, это Аркадий Ильич, а другой во всю мочь лошадей погоняет… Снег так и брызжет из–под копыт у коней, а сани, что секунда, то на один, то на другой бок валятся. Если бы мы не в самой середине на полу сидели да руками не держались, то никому невозможно бы уцелеть.
И слышу у них разговор тревожный, как всегда в ожидании, — понимаю только: «гонят, гонят, гони, гони!» и больше ничего.
Аркадий Ильич, как заметил, что я в себя прихожу, пригнулся ко мне и говорит:
— Любушка голубушка! за нами гонятся… согласна ли умереть, если не уйдем?
Я отвечала, что даже с радостью согласна.
Надеялся он уйти в турецкий Хрущук634, куда тогда много наших людей от Каменского бежали.
И вдруг тут мы по льду какую–то речку перелетели, и впереди что–то вроде жилья засерело и собаки залаяли; а ямщик еще тройку нахлестал и сразу на один бок саней навалился, скособочил их, и мы с Аркадием в снег вывалились, а он, и сани, и лошади, все из глаз пропало.
Аркадий говорит:
— Ничего не бойся, это так надобно, потому что ямщик, который нас вез, я его не знаю, а он нас не знает. Онс темза три золотых нанялся, чтобы тебя увезть, а ему бы свою душу спасти. Теперь над нами будь воля божья: вот село Сухая Орлица — тут смелый священник живет, отчаянные свадьбы венчает и много наших людей проводил. Мы ему подарок подарим, он нас до вечера спрячет и перевенчает, а к вечеру ямщик опять подъедет, и мы тогда скроемся.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Постучали мы в дом и взошли в сени. Отворил сам священник, старый, приземковатый, одного зуба в переднем строю нет, и жена у него старушка старенькая — огонь вздула. Мы им оба в ноги кинулись.
— Спасите, дайте обогреться и спрячьте до вечера.
Батюшка спрашивает:
— А что вы, светы мои, со сносом635или просто беглые? Аркадий говорит:
— Ничего мы ни у кого не унесли, а бежим от лютости графа Каменского и хотим уйти в турецкий Хрущук, где уже немало наших людей живет. И нас не найдут, а с нами есть свои деньги, и мы вам дадим за одну ночь переночевать золотой червонец и перевенчаться три червонца. Перевенчать, если можете, а если нет, то мы там, в Хрущуке окрутимся.
Тот говорит:
— Нет, отчего же не могу? я могу. Что там еще в Хрущук везть. Давай за все вместе пять золотых, — я вас здесь окручу.
И Аркадий подал ему пять золотых, а я вынула из ушей камариновые серьги и отдала матушке.
Священник взял и сказал:
— Ох, светы мои, все бы это ничего — не таких, мне случалось, кручивал, но нехорошо, что вы графские. Хоть я и поп, а мне его лютости страшно. Ну, да уж пускай, что бог даст, то и будет, — прибавьте еще лобанчик636хоть обрезанный и прячьтесь.
Аркадий дал ему шестой червонец, полный, а он тогда своей попадье говорит:
— Что же ты, старуха, стоишь? Дай беглянке хоть свою юбчонку да шушунчик какой–нибудь, а то на нее смотреть стыдно, — она вся как голая.
А потом хотел нас в церковь свести и там в сундук с ризами спрятать. Но только что попадья стала меня за переборочкой одевать, как вдруг слышим, у двери кто–то звяк в кольцо.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
У нас сердца у обоих и замерли. А батюшка шепнул Аркадию:
— Ну, свет, в сундук с ризами вам теперь, видно, не попасть, а полезай–ка скорей под перину.
А мне говорит:
— А ты, свет, вот сюда.
Взял да в часовой футляр меня и поставил, и запер, и ключ к себе в карман положил, и пошел приезжим двери открывать. А их, слышно, народу много, и кои у дверей стоят, а два человека уже снаружи в окна смотрят.
Вошло семь человек погони, всё из графских охотников, с кистенями и с арапниками, а за поясами своры веревочные, и с ними восьмой, графский дворецкий, в длинной волчьей шубе с высоким козырем.
Футляр, в котором я была спрятана, во всю переднюю половинку был пропилейный, решатчатый, старой тонкой кисейкой затянут, и мне сквозь ту кисею глядеть можно.
А старичок–священник сробел, что ли, что дело плохо, — весь трясется перед дворецким и крестится и кричит скоренько:
— Ох, светы мои, ой, светы ясные! Знаю, знаю, чего ищете, но только я тут перед светлейшим графом ни в чем не виноват, ей–право, не виноват, ей, не виноват!
А сам как перекрестится, так пальцами через левое плечо на часовой футляр кажет, где я заперта.
«Пропала я», — думаю, видя, как он это чудо делает.
Дворецкий тоже это увидал и говорит:
— Нам все известно. Подавай ключ вот от этих часов.
А поп опять замахал рукой:
— Ой, светы мои, ой, ясненькие! Простите, не взыскивайте: я позабыл, где ключ положил, ей, позабыл, ей, позабыл.
А с этим все себя другою рукой по карману гладит.
Дворецкий и это чудо опять заметил, и ключ у него из кармана достал и меня отпер.
— Вылезай, — говорит, — соколка, а сокол твой теперь нам сам скажется.
А Аркаша уже и сказался: сбросил с себя поповскую постель на пол и стоит.
— Да, — говорит, — видно нечего делать, ваша взяла, — везите меня на терзание, но она ни в чем не повинна: я ее силой умчал.
А к попу обернулся да только и сделал всего, что в лицо ему плюнул.
Тот говорит:
— Светы мои, видите еще какое над саном моим и верностию поругание? Доложите про это пресветлому графу.
Дворецкий ему отвечает:
— Ничего, не беспокойся, все это ему причтется, — и велел нас с Аркадием выводить.
Рассадились мы все на трое саней, на передние связанного Аркадия с охотниками, а меня под такою же охраною повезли на задних, а на середних залишние люди поехали.
Народ, где нас встретит, все расступается, — думают, может быть, свадьба.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Очень скоро доскакали и как впали на графский двор, так я и не видала тех саней, на которых Аркашу везли, а меня взяли в свое прежнее место и все с допроса на допрос брали: сколь долго времени я с Аркадием наедине находилась.
Я всем говорю:
— Ах, даже нисколечко!
Тут что мне, верно, на роду было назначено не с милым, а с постылым, — той судьбы я и не минула, а придучи к себе в каморку, только было ткнулась головой в подушку, чтобы оплакать свое несчастие, как вдруг слышу из–под пола ужасные стоны.
У нас это так было, что в деревянной постройке мы, девицы, на втором жилье жили, а внизу была большая высокая комната, где мы петь и танцевать учились, и оттуда к нам вверх все слышно было. И адский царь Сатана надоумил их, жестоких, чтобы им терзать Аркашу под моим покойцем…
Как почуяла я, что это его терзают… и бросилась… в дверь ударилась, чтоб к нему бежать… а дверь заперта… Сама не знаю, что сделать хотела… и упала, а на полу еще слышней… И ни ножа, ни гвоздя — ничего нет, на чем бы можно как–нибудь кончиться… Я взяла да своей же косой и замоталась… Обвила горло, да все крутила, крутила и слышать стала только звон в ушах, а в глазах круги, и замерло… А стала я уж опять себя чувствовать в незнакомом месте, в большой светлой избе… И телятки тут были… много теляточек, штук больше десяти, — такие ласковые, придет и холодными губами руку лижет, думает–мать сосет… Я оттого и проснулась, что щекотно стало… Вожу вокруг глазами и думаю, где я? Смотрю, входит женщина, пожилая, высокая, вся в синей пестряди и пестрядинным чистым платком повязана, а лицо ласковое.
Заметила эта женщина, что я в признак пришла637, и обласкала меня и рассказала, что я нахожусь при своем же графском доме в телячьей избе… «Это вон там было», — поясняла Любовь Онисимовна, указывая рукою по направлению к самому отдаленному углу полуразрушенных серых заграждений.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
На скотном дворе она очутилась потому, что была под сомнением, не сделалась ли она вроде сумасшедшей? Таких скотам уподоблявшихся на скотном и испытывали, потому что скотники были народ пожилой и степенный, и считалось, что они могли «наблюдать» психозы.
Пестрядинная старуха, у которой опозналась Любовь Онисимовна, была очень добрая, а звали ее Дросида.
— Она, как убралася перед вечером, — продолжала няня, — сама мне постельку из свежей овсяной соломки сделала. Так распушила мягко, как пуховичок, и говорит: «Я тебе, девушка, все открою. Будь что будет, если ты меня выскажешь, а я тоже такая, как и ты, и не весь свой век эту пестрядь носила, а тоже другую жизнь видела, но только не дай бог о том вспомнить, а тебе скажу: не сокрушайся, что в ссыл на скотный двор попала, — на ссылу лучше, но только вот этого ужасного плакона берегись…»
И вынимает из–за шейного платка беленький стеклянный пузырек и показывает.
Я спрашиваю:
«Что это?»
А она отвечает:
«Это и есть ужасный плакон, а в нем яд для забвения».
Я говорю:
«Дай мне забвенного яду: я все забыть хочу».
Она говорит:
«Не пей — это водка. Я с собой не совладала раз, выпила… добрые люди мне дали… Теперь и не могу — надо мне это, а ты не пей пока можно, а меня не суди, что я пососу, — очень больно мне. А тебе еще есть в свете утешение: его господь уж от тиранства избавил!..»
Я так и вскрикнула: «умер!» да за волосы себя схватила, а вижу не мои волосы, — белые… Что это!
А она мне говорит:
«Не пужайся, не пужайся, твоя голова еще там побелела, как тебя из косы выпутали, а он жив и ото всего тиранства спасен: граф ему такую милость сделал, какой никому и не было — я тебе, как ночь придет, все расскажу, а теперь еще пососу… Отсосаться надо… жжет сердце».
И все сосала, все сосала, и заснула.
Ночью, как все заснули, тетушка Дросида опять тихонечко встала, без огня подошла к окошечку и, вижу, опять стоя пососала из плакончика и опять его спрятала, а меня тихо спрашивает:
«Спит горе или не спит?»
Я отвечаю:
«Горе не спит».
Она подошла ко мне к постели и рассказала, что граф Аркадия после наказания к себе призывал и сказал:
«Ты должен был все пройти, что тебе от меня сказано, но как ты был мой фаворит, то теперь будет тебе от меня милость: я тебя пошлю завтра без зачета в солдаты сдать, но за то, что ты брата моего, графа и дворянина, с пистолетами его не побоялся, я тебе путь чести открою, — я не хочу, чтобы ты был ниже того, как сам себя с благородным духом поставил. Я письмо пошлю, чтобы тебя сейчас прямо на войну послали, и ты не будешь служить в простых во солдатах, а будешь в полковых сержантах и покажи свою храбрость. Тогда над тобой не моя воля, а царская».
«Ему, — говорила пестрядинная старушка, — теперь легче и бояться больше нечего: над ним одна уже власть, — что пасть в сражении, а не господское тиранство».
Я так и верила, и три года все каждую ночь во сне одно видела, как Аркадий Ильич сражается.
Так три года прошло, и во все это время мне была божия милость, что к театру меня не возвращали, а все я тут же в телячьей избе оставалась жить, при тетушке Дросиде в младших. И мне тут очень хорошо было, потому что я эту женщину жалела, и когда она, бывало, ночью не очень выпьет, так любила ее слушать. А она еще помнила, как старого графа наши люди зарезали, и сам главный камердинер, — потому что никак уже больше не могли его адской лютости вытерпеть. Но я все еще ничего не пила, и за тетушку Дросиду много делала и с удовольствием: скотинки эти у меня как детки были. К теляткам, бывало, так привыкнешь, что когда которого отпоишь и его поведут колоть для стола, так сама его перекрестишь и сама о нем после три дня плачешь. Для театра я уже не годилась, потому что ноги у меня нехорошо ходить стали, колыхались. Прежде у меня походка была самая легкая, а тут, после того как Аркадий Ильич меня уводил по холоду без чувств, я, верно, ноги простудила и в носке для танцев уже у меня никакой крепости не стало. Сделалась я такою же пестрядинкою, как и Дросида, и бог знает, докуда бы прожила в такой унылости, как вдруг один раз была я у себя в избе перед вечером: солнышко садится, а я у окна тальки638разматываю, и вдруг мне в окно упадает небольшой камень, а сам весь в бумажку завернут.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Я оглянулась туда–сюда и за окно выглянула — никого нет.
«Наверно, — думаю, — это кто–нибудь с воли через забор кинул, да не попал куда надо, а к нам с старушкой вбросил. И думаю себе: развернуть или нет эту бумажку? Кажется, лучше развернуть, потому что на ней непременно что–нибудь написано? А может быть, это кому–нибудь что–нибудь нужное, и я могу догадаться и тайну про себя утаю, а записочку с камушком опять точно таким же родом кому следует переброшу».
Развернула и стала читать, и глазам своим не верю…
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Писано:
«Верная моя Люба! Сражался я и служил государю и проливал свою кровь не однажды, и вышел мне за то офицерский чин и благородное звание. Теперь я приехал на свободе в отпуск для излечения ран и остановился в Пушкарской слободе на постоялом дворе у дворника, а завтра ордена и кресты надену и к графу явлюсь и принесу все свои деньги, которые мне на леченье даны, пятьсот рублей, и буду просить мне тебя выкупить, и в надежде, что обвенчаемся перед престолом всевышнего создателя».
— А дальше, — продолжала Любовь Онисимовна, всегда с подавляемым чувством, — писал так, что, «какое, говорит, вы над собою бедствие видели и чему подвергались, то я то за страдание ваше, а не во грех и не за слабость поставляю и предоставляю то богу, а к вам одно мое уважение чувствую». И подписано: «Аркадий Ильин».
Любовь Онисимовна письмо сейчас же сожгла на загнетке и никому про него не сказала, ни даже пестрядинной старухе, а только всю ночь богу молилась, нимало о себе слов не произнося, а всё за него, потому что, говорит, хотя он и писал, что он теперь офицер, и со крестами и ранами, однако я никак вообразить не могла, чтобы граф с ним обходился иначе, нежели прежде.
Просто сказать, боялась, что еще его бить будут.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Наутро рано Любовь Онисимовна вывела теляток на солнышко и начала их с корочки из лоханок молочком поить, как вдруг до ее слуха стало достигать, что «на воле», за забором, люди, куда–то поспешая, бегут и шибко между собою разговаривают.
— Что такое они говорили, того я, — сказывала она, — ни одного слова не расслышала,ноточно нож слова их мнерезали сердце. И как въехал в это время в воротынавозник Филипп, я и говорю ему:
«Филюшка, батюшка! не слыхал ли, про что это люди идут да так любопытно разговаривают?»
А он отвечает:
«Это, — говорит, — они идут смотреть, как в Пушкарской слободе постоялый дворник ночью сонного офицера зарезал. Совсем, — говорит, — горло перехватил и пятьсот рублей денег с него снял. Поймали его, весь в крови, говорят, и деньги при нем».
И как он мне это выговорил, я тут же бряк с ног долой…
Так и вышло: этот дворник Аркадия Ильича зарезал… и похоронили его вот тут, в этой самой могилке, на которой сидим… Да, тут он и сейчас под нами, под этой земелькой лежит… А то ты думал, отчего же я все сюда гулять–то с вами хожу… Мне не туда глядеть хочется, — указала она на мрачные и седые развалины, — а вот здесь возле него посидеть и… и капельку за его душу помяну…
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Тут Любовь Онисимовна остановилась и, считая свой сказ досказанным, вынула из кармана пузыречек и «помянула», или «пососала», но я ее спросил:
— А кто же здесь схоронил знаменитого тупейного художника?
— Губернатор, голубчик, сам губернатор на похоронах был. Как же! Офицер, — его и за обедней и дьякон и батюшка «болярином» Аркадием называли и как опустили гроб, солдаты пустыми зарядами вверх из ружей выстрелили. А постоялого дворника после, через год, палач на Ильинке на площади кнутом наказывал. Сорок и три кнута ему за Аркадия Ильича дали, и он выдержал — жив остался и в каторжную работу клейменный пошел. Наши мужчины, которым возможно было, смотреть бегали, а старики, которые помнили, как за жестокого графа наказывали639, говорили, что это сорок и три кнута мало, потому что Аркаша был из простых, а тем за графа так сто и один кнут дали. Четного удара ведь это по закону нельзя остановить, а всегда надо бить в нечет. Нарочно тогда палач, говорят, тульский был привезен, и ему перед делом три стакана рому дали выпить. Он потом так бил, что сто кнутов ударил всё только для одного мучения, и тот все жив был, а потом как сто первым щелканул, так всю позвонцовую кость и растрощил. Стали поднимать с доски, а он уж и кончается… Покрыли рогожечкой, да в острог и повезли, — дорогой умер. А тульский, сказывают, все еще покрикивал: «Давай еще кого бить — всех орловских убью».
— Ну, а вы же, — говорю, — на похоронах были или нет?
— Ходила. Со всеми вместе ходила: граф велел, чтобы всех театральных свести посмотреть, как из наших людей человек заслужиться мог.
— И прощались с ним?
— Да, как же! Все подходили, прощались, и я… Переменился он, такой, что я бы его и не узнала. Худой и очень бледный, — говорили, весь кровью истек, потому что он его в самую полночь еще зарезал… Сколько это он своей крови пролил…
Она умолкла и задумалась.
— А вы, — говорю, — сами после это каково перенесли? Она как бы очнулась и провела по лбу рукою.
— Поначалу не помню, — говорит, — как домой пришла… Со всеми вместе ведь — так, верно, кто–нибудь меня вел… А ввечеру Дросида Петровна говорит:
«Ну, так нельзя, — ты не спишь, а между тем лежишь как каменная. Это нехорошо — ты плачь, чтобы из сердца исток был».
Я говорю:
«Не могу, теточка, — сердце у меня как уголь горит, и истоку нет».
А она говорит:
«Ну, значит, теперь плакона не миновать».
Налила мне из своей бутылочки и говорит:
«Прежде я сама тебя до этого не допускала и отговаривала, а теперь делать нечего: облей уголь — пососи».
Я говорю:
«Не хочется».
«Дурочка, — говорит, — да кому же сначала хотелось. Ведь оно горе горькое, а яд горевой еще горче, а облить уголь этим ядом — на минуту гаснет. Соси скорее, соси!»
Я сразу весь плакон выпила. Противно было, но спать без того не могла, и на другую ночь тоже… выпила… и теперь без этого уснуть не могу, и сама себе плакончик завела и винца покупаю… А ты, хороший мальчик, мамаше этого никогда не говори, никогда не выдавай простых людей: потому что простых людей ведь надо беречь, простые люди всё ведь страдатели. А вот мы когда домой пойдем, то я опять за уголком у кабачка в окошечко постучу… Сами туда не взойдем, а я свой пустой плакончик отдам, а мне новый высунут.
Я был растроган и обещался, что никогда и ни за что не скажу о ее «плакончике».
— Спасибо, голубчик, — не говори: мне это нужно.
И как сейчас я ее вижу и слышу: бывало, каждую ночь, когда все в доме уснут, она тихо приподнимается с постельки, чтобы и косточка не хрустнула; прислушивается, встает, крадется на своих длинных простуженных ногах к окошечку… Стоит минутку, озирается, слушает: не идет ли из спальной мама; потом тихонько стукнет шейкой «плакончика» о зубы, приладится и «пососет»… Глоток, два, три… Уголек залила и Аркашу помянула, и опять назад в постельку, — юрк под одеяльце и вскоре начинает тихо–претихо посвистывать — фю–фю, фю–фю, фю–фю. Заснула!
Более ужасных и раздирающих душу поминок я во всю мою жизнь не видывал.
Томленье духа640
(Из отроческих воспоминаний)
«Всё это томленье духа».641
Екклезиаст
В числе людей, которые принимали участие в моём воспитании, был длинный и тощий немец Иван Яковлевич, по прозванью Коза. Настоящей его фамилии я не знаю, — он своею наружностью напоминал козу, и все мы звали его заочно Козою.
Это было в деревне, в Орловской губернии, у моих богатых родственников. Я у них рос и воспитывался, пока меня отдали в школу, в город. Для нас в деревне было несколько учителей: русский — Иван Степанович Птицын с женою, жил во флигеле, и француз, мосье Люи, тоже с женою и сыном Альвином, который учился вместе с нами. Эти тоже жили в особом флигеле, и ещё был немец Кольберг, одинокий, часто пьяный и драчливый. Он так часто ссорился с прислугою, что надоел дяде и был внезапно рассчитан: тогда на его место был взят Коза, который ранее этого жил уже в нескольких помещичьих домах в околотке, но нигде долго не уживался. Говорили, что он человек очень смирный и хороший, но «с фантазиями». Его к нам и приняли с таким уговором, чтобы жил с нами и учил нас по–немецки, но никаких своих фантазий не смел бы показывать.
Он взялся это исполнять, и месяца три исполнял очень хорошо, но потом вдруг не выдержал и показал такую фантазию, как будто и не давал никакого зарока.
Летом раз заехала к дяде, по дороге в своё имение, губернаторша с сыном, мальчиком лет одиннадцати, очень избалованным и непослушным. Мы пошли в фруктовый сад, и там этот гость оборвал какую–то редкостную сливу, плоды которой были у дяди на счету. Мы испугались его поступка и дали себе клятву во всём запираться и ничего не сказывать. Дядя вечером пошёл в сад и увидал, что слива оборвана. Он рассердился, позвал садовникова сына, мальчика Костю, и стал его спрашивать: кто оборвал сливу? Костя не знал, и на него упало подозрение, что эту сливу оборвал он и теперь запирается. Его за это велели высечь крыжовником, а он испугался и сказал, что будто в самом деле он съел сливы. Тогда его всё–таки высекли. А мы знали, кто оборвал, но ничего не говорили, чтобы не нарушать клятву и не пристыдить своего гостя, но к вечеру некоторых из нас это стало невыносимо мучить, и когда мы начали укладываться спать, то я не стерпел и сказал Ивану Яковлевичу, что Костю наказали напрасно, — что он не вор, а вор вот кто, а мы все дали клятву его скрыть.
Иван Яковлевич вдруг побледнел и вскрикнул:
— Как клятву! Как вы смели клясться? Разве вы не христиане! Кто вам позволил чем–нибудь клясться? Видите, сколько от этого зла вышло, и теперь я уйду от вас.
Мы ещё больше встревожились и стали его упрашивать, но он твердил:
— Нет, я уйду, я непременно уйду, и не сам уйду, а меня выгонят, и это будет хорошо… Это будет к лучшему.
Так всё говорил, а сам плакал и потом вдруг приложил лоб к оконному стеклу, вздохнул и побежал из комнаты.
Куда и зачем побежал — мы не могли догадаться и долго ждали его возвращения, но потом так и уснули, не дождавшись, чтоб он назад пришёл; а утром, когда старая девушка Василиса Матвеевна принесла нам свежее бельё, мы узнали, что Иван Яковлевич к нам и совсем не воротится, потому что он сошёл с ума.
— Боже мой!.. — Мы так и обомлели… — Бедный, добрый Иван Яковлевич сошёл с ума!.. Это всё мы виноваты. Но что же он такое сделал?
— А он явился в бесчеловечном виде к господам и сделал фантазию, и ему за это отказано.
Фантазия состояла в том, что, взволнованный нашим двойным злочинством, Коза сошёл вниз, в гостиную, и, «имея в лице вид бесчеловечный», подошёл к губернаторше и сказал ей совершенно спокойным «бесчеловечным голосом»:
— У вашего сына дурное сердце: он сделал поступок, за который бедного мальчика высекли и заставили налгать на себя… Ваш несчастный сын имел силу это стерпеть, да ещё научил других клясться, чего Иисус Христос никому не позволил и просил никогда не делать. Мне жаль вашего тёмного, непросвещённого сына. Помогите ему открыть глаза, увидать свет и исправиться, а то из него выйдет дурной человек, который умертвит свой дух и может много других испортить.
С губернаторшею сделалось дурно, и она зашлась в истерике.
Страшно рассерженный происшедшею сценою, дядя вытолкнул Козу за двери и сейчас же велел запереть его в конторе, а сегодня его велено уже отправить на мужицкой подводе в Орёл.
Мы за него обиделись и сказали:
— Для чего же это «на мужичьей подводе»?
— А то на чём же? — отвечала Василиса.
— Можно было в тележке, в которой на почту ездят.
— Ну, как же! ещё ему чего? В этой тележке попа святую воду петь возят… Для чего же его, глупого немца, держать в одной чести с батюшкой. Батюшка за наши грехи в алтаре молится, а его довольно бы ещё и не на подводе, а на навознице вывезти.
— И за что вы его так не любите?
— За то, что он дурак и вральмен.
— Он никогда не врёт, а всегда правду говорит.
— А вот это–то совсем и не нужно! Что такое его правда? Правда тоже хорошо, да не по всякую минуту и не ко всякому с нею лезть. Он сам для себя свою правду и твори, а другим свой закон на чужой кадык не накидывай. У нас свой–то закон ещё горазде много пополней ихнего: мы если и солжём, так у нас сколько угодно и отмолиться можно: у нас и угодники есть, и страстотерпцы, и мученики, и Прасковеи. Ему до нас встревать нечего. Зато ему и показали, где бог и где порог.
— Как же это показывают?
— Где бог–то?
— Да.
— А поставят человека к двери лицом да сзади дадут хорошенько по затылку шлык, а он тогда должен в подворотню шмыг.
— И это по–вашему значит показать человеку «где бог»?
— Да. Вон пошёл, вот и всё!
— Так, значит, и ему показали «где бог»?
— Ну, уж как–никак, а показали «где бог» и всё тут.
— Что же: он его увидит, и… пожалуй, будет рад, что его прогнали.
— Ну, уж это пусть его радуется как ему нравится: нам его жалеть нечего.
Мне было очень жалко Ивана Яковлевича, а сын француза Люи, маленький Альвин, ещё более о нём разжалобился. Он пришёл к нам в комнату весь в слезах и стал звать меня, чтобы вместе убежать через крестьянские коноплянники за околицу и там спрятаться в коноплях, пока повезут Ивана Яковлевича на подводе, и мы подводу остановим и с ним простимся. Мы так и сделали, — побежали и спрятались, но подвода очень долго не ехала. Оказалось, что Иван Яковлевич пожалел мужика, который был наряжен его везти, и уволил его от этой повинности, а сам пошёл пешком. На нём был его зелёный фрак и серая мантилия из казинета642, а в руках у него мотался очень маленький свёрток с бельём и синий тиковый зонтик. Коза шёл не только спокойно, но как бы торжественно, а лицо его было даже весело и выражало удовольствие. Увидав нас, он остановился и воскликнул:
— Прекрасно, дети! Прекрасно! О, сколько для меня есть радости в одну эту минуту! — и он раскрыл для объятий руки, а на глазах его заблистали слёзы.
Мы бросились к нему и тоже заплакали, повторяя: «Простите нас, простите!» А в чём мы просили прощения — мы и сами того не могли определить, но он помог нам понять и сказал:
— Вы дурно сделали, что не берегли свою свободу и позволили себе клясться: поклявшись, вы уже перестали быть свободны, вы стали невольниками вашей клятвы… Да; вы уже не имели свободы говорить правду и вот через это бедного мальчика сочли вором и высекли. Могло быть, что его на всю жизнь могли считать вором и… может быть, он тогда бы и сделался вором. Надо было это разорить… И я разорил… Надо было бунтовать, и я бунтовал… (Иван Яковлевич стал горячиться.) Я иначе не мог… во мне дух взбунтовался… проснулся к жизни дух… свободный дух от всякой клятвы… и я пошёл… я говорил… я стёр… я опроверг клятву… не должно клясться… Без клятвы будь правдив… Вот что нужно… нигде и ни перед кем не лги… не лги ни словом, ни лицом… Не бойся никого!.. Что писано в прописи, чтобы кого–то бояться, — это всё вздор есть! Иисус Христос больше значит, чем пропись… О, я думаю, что он больше значит! Как вы думаете, кто больше?
— Христос больше.
— Ну, конечно, Христос больше, а он сказал: «никого не бойтесь». Он победил страх… Страх пустяки… Нет страха!.. Даже я!.. я победил страх! Я его прогнал вон… И вы гоните его вон!.. И он уйдёт… Где он здесь? Его здесь нет. Здесь трое нас и кто между нас?.. А!.. Кто? Страх? Нет, не страх, а наш Христос! Он с нами. Что?.. Вы это видите ли?.. вы это чувствуете ли?.. вы это понимаете ли?
Мы не знали, что ему отвечать, но мы «понимали», что мы «чувствуем» что–то самое прекрасное, и так и сказали.
Коза возрадовался и заговорил:
— Вот это и есть то, что надо, и дай бог, чтобы вы никогда об этом не позабыли. Для этого одного стоит всегда быть правдивым во всех случаях жизни. Чистая совесть где хотите покажет бога, а ложь где хотите удалит от бога. Никого не бойтесь и ни для чего не лгите.
— О, да, да! — отвечали мы. — Мы вперёд не будем ни лгать, ни клясться, но как нам загладить то зло, которое мы сделали?
— Загладить… загладить может только один бог. Заглаждать — это не наше дело. Любите Костю и напоминайте другим, что он не виноват, — что он оклеветал себя от страха.
— Мы все так сделаем, но вы, Иван Яковлевич, куда вы идёте? У вас есть где–нибудь свой дом?
Он покачал отрицательно головою и сказал:
— Зачем мне свой дом?
— Ну, у вас есть… семейные… кто вас любит?
— Семейные?.. Нет… И зачем мне семейные?
— Кто же у вас свои?
— Ну, кто свои… кто свои!.. Ну, вот вы мне теперь свои… «свои» — это те, с кем одно и то же любишь…
— А особенно близких разве нет?
— Для чего же особенные? Что это вам такое!.. Надо делать всё вместное, а совсем не особенное.
— Но куда же вы теперь отправляетесь?..
Он повёл плечами и весело ответил:
— Куда я?.. К блаженной вечности; а по какому тракту, — это совсем всё равно — только надо везде делать божие дело.
Мы не поняли, что такое значит «делать божие дело», и плачевно приставали к Козе.
— Нам жаль, что вам отказали совершенно напрасно.
Он тихо покачал головою и отвечал:
— Нет, мне отказали совсем не напрасно.
— Как не напрасно: ведь вы поступили всех нас честнее и ничего дурного не сделали.
— Ну вот! Для чего же делать дурное! Это не надо… но я сделал беспокойство: я сделал бунт против тьмы века сего… и меня нужно гнать… Это уж так… и это очень хорошо!
— Вы это так говорите, как будто вы сами этому даже рады.
— Даже рад! Да, я рад! Я очень рад! Ведь у нас «борьба наша не с плотию и кровию, а с тьмою века, — с духами злобы, живущими на земле». Мы ведем войну против тьмы веков и против духов злобы, а они гонят нас и убивают, как ранее гнали и убивали тех, которые были во всём нас лучше.
— Но за что? За что это гонят тех, кто не сделал никому зла? Это ужасно!
— Ничего, — отвечал, ещё больше сияя, Коза, — напротив, это хорошо… это–то и хорошо, что их гонят напрасно: это их воспитывает; это их укрепляет… И неужто вы хотели бы, чтобы меня не так выгнали, как теперь выгоняют за бунт против тьмы века и духов злобы, а чтобы я сам сделал кому–нибудь зло!
— О, нет!
— Ну так что же!.. Значит, всё как следует быть… всё прекрасно… Со временем… если вам откроется, в чём состоит жизнь, и вы захотите жить самым лучшим образом, то есть жить так, чтобы духи злобы вас гнали, — то вы тогда будете это понимать… Когда они гонят — это прекрасно, это радость… это счастье! Но…
Он взял нас за плечи и продолжал пониженным голосом:
— Но когда они вас ласкают и хвалят… Вот тогда…
— Вы говорите что–то страшно…
— Да, это страшно. Тогда бойтесь, тогда осматривайтесь, тогда… ищите, чтобы спас вас отец ваш небесный.
— Отец небесный! Но мы ведь не знаем… как это искать, что надо сделать…
— Что сделать?
— Чтобы он нас спас.
— Ага! И я это тоже не знаю… и я это… даже не стою, а он…
У Ивана Яковлевича в груди закипели слёзы, и он стал говорить точно в экстазе:
— Я бедный грешник, который вышел из ничтожества: я червяк, который выполз из грязи, а отец держит меня на своих коленях; он носит меня в своих объятиях, как сына, который не умеет ходить, а не бросает меня, не сердится, что я такой неумеха, и хотя я глуп, но он мне внушает всё, что человеку нужно, а я верю, что я у него могу понять как раз столько, сколько мне нужно, и… вы тоже поймёте… вам дух скажет… Тогда придёт спасение и вы не будете спрашивать: как оно пришло?.. И это всё надо… тихо… Тсс! бог идёт в тишине… Still!
Коза вдруг поник головою, сжал на груди руки и стал читать по–немецки «Отче наш». Мы без его приглашения схватили с голов свои шапочки и с ним вместе молились. Он кончил молитву, положил нам на головы свои руки и с полными слёз глазами закончил свою молитву по–русски.
— Наш отец! — сказал он, — благодарю тебя, что ты вновь дал мне радость быть изгнанным за исполнение святой воли твоей. Укрепи сердца терпящих за послушание твоей воле и просвети разумом и милосердием очи людей, нас гонящих. Не оставь также этих детей твоих надолго в пустыне: дай им войти в разумение и вкусить то блаженство, какое я теперь по твоей благости ощущаю в моём духе. Дай им понять, в чём есть твоя воля! — И он ещё раз обнял нас, поцеловал и пошёл в город совершенно бесприютный и совершенно счастливый, а мы, у которых всё было изобильно и готово, стояли на коленях, на пыльной дорожке, и, глядя вслед Козе, плакали.
Он будто метнул в нас что–то острое и вместе с тем радостное до восторга. Коза на нас что–то призвал, нас что–то обвеяло, мы хотели что–то понять, чтобы кончить мольбой о смягченьи сердец, и вдруг оба вскочили, погнались за ним и закричали:
— Иван Яковлич!..
Он остановился и обернулся, и показалось нам, будто он вдруг сделался какой–то другой: вырос как–то и рассветился. Вероятно, это происходило оттого, что он теперь стоял на холме и его освещало солнце. Но однако и голос у него тоже изменился. Он как–то будто лил слова по воздуху:
— Что вам ещё? Что вам?
А мы не знали, что именно хотели ему сказать, и спросили:
— Увидим ли мы вас когда–нибудь?
Он ясно отвечал:
— Увидите.
— Когда же это будет?
Он глуше проговорил:
— Это случится… может быть… совсем неожиданно, а потом это опять не случится, и потом это опять иногда случится…
Мы, казалось, бежали за ним, а между тем он один шёл впереди, а мы всё отставали и кричали:
— Где мы увидимся?
Но он отвечал уже издалека:
Всё равно, — и качал разводить руками во все стороны, точно хотел пояснить, что для свидания с ним «иногда» все стороны равны. Пространство для него не существует. «Всё равно… иногда увидимся.., и опять… не увидимся… иногда», и ещё что–то такое, а сам всё дальше и дальше от глаз, и вдруг как–то будто даже смешно затрепетал ручками и побежал–побежал, и скрылся, и с тех пор шло очень много лет, и Козы долго, очень долго не было передо мною, но потом вдруг он совершенно неожиданно явился раз, и два, и ещё втретье, и стал так близко, как будто он и не отходил, а между тем… всё бежит и бежит вперёд… И в эти минуты мне показалось, будто и я не совсем всё стоял… И я будто иногда плёлся и тоже помаленечку подвигался, но зато я чувствовал и то, как я слаб, как я устал и дальше плестись не в силах… Кончено! я отстану и его опять уже никогда более не увижу!.. Но тут всегда приходит нежданная помощь: откуда–то кто–то возьмётся и покажет «где бог»… и тогда сейчас же опять обозришься, всех своих тогда чувствуешь в собственном сердце, и ни с одним из них уже не боишься расстаться, потому что «у всех напоённых одним духом должно быть одно разумение жизни»643.
Вс. Троицкий. Россия Лескова
Перечитывая Лескова, в том числе и те его произведения, где особенно откровенно и страстно выразились общественные столкновения в России прошлого века, размышляя над многострадальною судьбою некоторых кипящих живою жизнью повестей и романов писателя, от которых долгое время открещивались либо политические «нетерпеливцы», либо мракобесные «твердостоятели», невольно задумываешься над удивительной судьбой художественного наследия этого великого писателя, чьи произведения являются одновременно живым историческим свидетельством ушедшего века и вместе с тем во многом — вполне современными, вполне отвечающими острым социальным и нравственным проблемам, стоящим сегодня перед нами. И воистину: присмотревшись, — почти в каждом лесковском творении найдем мы отзвук нашему времени, ощутим живые истоки тех взлетов и падений, тех триумфов и трагедий, которыми так богата наша история.
Одним из свидетельств непреходящего значения Лескова служит постоянный интерес к писателю не только у нас в стране, но и за рубежом. Как всякий подлинный художник, Лесков ярко национален, и вместе с тем он принадлежит не только своему народу, поскольку творческая оригинальность не обособляет писателя от иных национальных культур. Идеалы правды и человечности, воплощенные во многих героях Лескова, близки каждому, кому не чужды гуманность и красота.
Не случайно многие зарубежные критики и ранее находили верные слова для оценки творчества Н. Лескова. Так, например, Μ. Бэринг в книге «Очерк русской литературы» (Лондон, 1914) писал: «Лесков давно был известен образованному русскому как писатель первого ранга; все лучшее в его творчестве, которое весьма обширно и неравноценно, содержит несомненные отличительные признаки классика; он стоит рядом с Гоголем и Салтыковым и принадлежит к числу первоклассных романистов. Образованная Россия полностью это осознает. Никто не подвергает сомнению занимаемое им место и не отрицает его высочайший художественный талант, его юмор, его живость, его краски, его сатиру, глубину его чувств, богатство его воображения… Вся Россия читала его, но литературная критика его игнорировала. Это подобно тому, как если бы английская литературная критика игнорировала Диккенса до 1900 года… Подобно Салтыкову, Лесков видел, что происходит в России; обладая острой прозорливостью и наблюдательностью, он понимал зло старых порядков; подобно Салтыкову, он был полон возмущения, и, может быть, в большей степени, чем Салтыков, он был полон сострадания…»644
Спустя 50 лет после того, как были написаны эти слова, известный английский писатель Ч. П. Сноу высказался так: «Из русских писателей, которых я знаю лучше других, я назвал бы Чехова и Горького представителями подлинного гуманизма и еще, пожалуй, Лескова…»645.
Говоря о том, что творчество Лескова легко преодолевает свое время, следовало бы вспомнить один знаменательный случай: когда в 1924 году в США вышла книга рассказов писателя, имевшая большой успех, «издатель спросил письмом переводчицу, не может ли она сообщить ему адрес мистера Н. Лескова. И это несмотря на то, что в предисловии сказано о кончине автора…»646. Это не случайно. Глубокий историзм присущ всему творчеству Лескова. Через национальный быт и национальную историю писатель всегда «выходит» к общечеловеческим мотивам, к проблемам истории человечества, через национальные типы — к пониманию и утверждению человека, «к какой бы национальности он ни принадлежал»647. «У меня есть свои святые люди, которые пробудили во мне сознание человеческого родства со всем миром»648, — писал он.
«Связь времен» — великая задача, которую решал Лесков, решал, так сказать, на всех этапах своего творчества. Эта задача решалась в его живом слове, в речи его героев, в постоянном обращении к сюжетам из прошлой жизни России, в ассоциациях, порождаемых ретроспективной историей родной страны, наконец, в том, что его произведения были не только «на потребу века», но неизменно содержали тревожную авторскую мысль о России, о человеке, о человечестве, о будущем… и более всего о будущем России.
В 1889 г. было положено начало первому и единственному авторизованному изданию сочинений Лескова, 10 томов которого вышли у Суворина, 11‑й напечатан у Стасюлевича (СПб., 1893), а 12‑й, последний, уже после смерти писателя — у А. Ф. Маркса.
Приступая к изданию, Лесков имел определенныйхудожественныйзамысел. Только этим обстоятельством можно объяснить не совсем обычный отбор произведений и распределение их по томам: тут принят жанрово–тематический принцип и выбор рассказов, повестей и романов о людях самых разных сословий, о самых различных сторонах русской жизни. Черновой набросок состава отдельных томов свидетельствует, с каким тщанием производился отбор: здесь заметны следы сомнений и колебаний, иногда — восстановление отвергнутого в процессе поисков, короче — сложнаятворческаяработа649с дальним прицелом, а не только для читателей–современников. Да и не могло быть иначе! Именно в 1889 году срывается с пера Лескова горькое восклицание: «От того, чем заняты умы в обществе, нельзя не страдать, но всего хуже понижение идеалов в литературе <…>»650.
Как видно, эта мысль, опосредствованно связанная с «прицелом» на будущее, сильнее других волновала писателя, что, несомненно, сказывалось и на содержании Собрания сочинений. Вместе с тем произведения, воссоздающие неприглядные стороны русской действительности, «лживую механику» бытовых отношений и безысходное невежество целых общественных групп, составляют заметную часть Собрания сочинений. Разумеется, всякое деление условно: мы говорим лишь о преобладающих мотивах. И все же — не случайно, что в каждом из томов есть преобладающие темы, мотивы и даже свои краски. Смятение ума и томление духа, испытующего и взыскующего истины, проблемы духовной жизни народа, идеи нравственной сопричастности русского человека с судьбой России — все это вмещают в себе тома лесковских сочинений. За внешней пестротой их состава пристальный взгляд обнаруживает движение художественной мысли от проблемы к проблеме, от обобщающего факта — к новому знаменательному факту и далее — к решению основной задачи: охватитьхудожественнымвзоромвсю Русь, ободрить, воодушевить ее.
При этом безвозвратно ушедшее прошлое уже не так его волновало. Например, некогда злободневные произведения, проникнутые антикрепостническим пафосом («Разбойник», «Житие одной бабы», «Тупейный художник» и Др.), не были включены в издание: ведь с крепостным правом было уже навсегда покончено. Но все, что «играло» на современность (даже почерпнутое из глубокой древности), в чем отражались насущные и вместе с тем вечные вопросы, короче — важное для решения национальных, общегосударственных проблем России на исходе XIX века, — все это так или иначе отразилось в суворинском издании.
Не случайно открывали это Собрание сочинений «Соборяне». Мотивы сокровенной связи с благими заветами предков и вместестем дерзкое осуждение духовного рабства «чающими движения воды» пронизывают лесковскую хронику о житье–бытье старогородской соборной поповки. Как бы продолжает эту линию драматическая повесть «На краю света», в которой торжествует мысль о превосходстве природной, простосердечной жертвы над огосударствленной идеей нравственного долга. Затем следует «Запечатленный ангел», отразивший замечательные черты народной этики и чудодейную веру в идею русской соборности, того внутреннего единения во имя любвиидобра, которое так близко душе русского искателя истины.
Пафос добровольного самопожертвования, обнаженной искренности в отношении к людям как бы возвышает и утверждает в мире удивительно разных, самобытных, самозабвенных русских праведников, воссозданных в повестях и рассказах, продолжающих издание, — от вдохновенного Однодума до одержимого Шерамура, низведшего самую идею праведничества к прагматической, утилитарной задаче — накормить всех голодных.
Именно эта задача гипертрофируется иными современниками писателя. И далее Лесков показывает, к чему приходят русские люди, безоглядно следующие теориям бескомпромиссного общественного утилитаризма, обнаруживает, как вслед за разрушением иных культурно–бытовых традиций гибнет в сердцах героев светлая вера в добро человеческое, обрываются семейные и «соборные» связи с простодушным их окружением и, опустошенные духовно, они теряют опору, сходят со сцены, сыграв драматическую и часто нелепую пьесу жизни…
И все же основное содержание состава суворинского издания составляютправедники,люди «высокой пробы», алчущие положить себя «за други своя». Лесков сам признавался в этом. Вот что писал он, например, по поводу 11‑го тома: «Весь мой одиннадцатый том: Клавдия в «Полунощниках», квакерша–англичанка Гильдегарда и тетя Полли в «Юдоли», «Дурачок» и т. д. опять воспроизводят светлые явления русской жизни и снимают с меня упрек в том, что я проглядел устои русской жизни и благородные характеры…»651.
Известно, что 12‑й том Собрания сочинений вышел уже после смерти Лескова, и хотя у нас нет достаточных документальных подтверждений о том, что все его содержание так же, как и содержание предшествующих томов, формировал сам автор, мы имеем основание это предполагать. Действительно: после целого иконостаса разнообразных русских праведников и паноптикума грешников мысль писателя не случайно остановилась на произведении, в котором на основании апокрифов толковалось будущее тех, кто ищет блага и спасения.
Рассказ об иконе, изображающей целые вереницы людей, которые «собрашася под руку Всевышнего (т. е. приобщающихся к истинному добру и благу. —В. Т.)со славою введени быша в рай» Спасителем, — этот рассказ должен был вселять надежду на будущее и у тех, кто, порывая с пороками, становился на путь добродетели, и у тех, кто любил Россию «не закрывая глаз».
Отклик, который рождали произведения Лескова в русской душе, возникал еще из–за удивительных художественных созвучий его творчества традициям отечественного искусства. Выдумывая «тяжело и трудно», подобно знаменитому древнерусскому паломнику игумену Даниилу, всегда повествуя о том, «еже видех очима своима грешнама», Лесков рисовал поистинесимволическиефигуры, воплотившие вековой смысл русской истории и красоту русского национального характера. Удивительное единство эпического, символического и конкретного, исторического изображения, воспринятое им через древнерусскую художественную традицию, дало возможность воспроизвести героев, в которых трезвость суждений и богатый житейский опыт не исключали гениальной наивности, веры и вдохновенных прозрений о мире ичеловецех.Скорбь, и радость, и труд, и вера Лескова воодушевлены Россией, которую он знал, любил и неповторимо воссоздал в своем творчестве.
Вс. Троицкий

