Консерватизм: pro et contra
По главам
Aa
Читать книгу
Консерватизм: pro et contra
Консерватизм: pro et contra

Консерватизм: pro et contra

РХГА

Русская христианская гуманитарная академия представляет в рамках серии «Русский Путь» новую антологию отечественной философской и политической мысли «Консерватизм: pro et contra». В настоящем издании собраны произведения выдающихся российских и советских мыслителей, политиков, писателей, поэтов, публицистов, которые отражают эволюцию консерватизма в России в столкновении с его идеологическими оппонентами — либерализмом и социализмом. Представленные тексты охватывают двухвековой период в истории нашей страны — с начала XIX до начала XXI в. и показывают специфику феномена русского консерватизма. Издание снабжено обширным комментарием и указателем имен.

Антология адресована всем интересующимся русской историей и культурой, историей русской философии и социально-политической мысли. Книга может оказаться полезной как специалистам, так и широкому кругу читателей.

А. А. Синицын. «В них обретает сердце пищу» (предисловие редактора тома «Консерватизм: pro et contra»)

Горе народу, который извергнет из своей среды охранительные начала!

Б. Н. Чичерин.

Что такое охранительные начала?

Русский консерватизм — феномен масштабный и многогранный, имеющий долгую историю. История консервативной мысли в России сопряжена с историей национального самосознания и является одной из важных составляющих русской культуры и русского духа. Перефразировав известный афоризм, можно сказать, что консерватизм в России — больше чем консерватизм.

* * *

Слово «консерватизм» заимствовано в русском языке из французского(conservatisme),корни которого — в античной латыни; термин этот пришел в современные европейские языки из древнеримской культуры. Латинский глаголconservoимеет значения «хранить, охранять, сохранять, беречь, сберегать», прилагательноеconservations —«охранительный, сохраняющий», существительноеconservatorозначает «хранитель, блюститель, спаситель». Консерватизм можно определить какохранительную идеологию, которая отдает предпочтение традиционным социальным институтам и устоям, имеет установку на преемственность и стабилизацию социально-политических процессов (в противовес сомнительным новациям и модернизациям всякого рода); эта идеология нацелена на то, чтобы сохранить исторические начала государственности и культуры, «держаться корней», «жить по старине», «по заветам предков», или, как говорится в «Повести временных лет» — древнейшем из дошедших до нас памятников русской письменности, — «по устроенью отьню и дѣдню».

Некоторые современные исследователи считают, что об истоках охранительной идеи на Руси мы можем говорить, начиная с ХІ-ХII вв.[1]— со времени становления русской духовной и политической мысли: по текстам первых «Поучений», «Сказаний», «Посланий», житийной литературы и летописей[2]. Сохранение устоев и противление кардинальным переменам, способным подорвать эти устои, — это было всегда и всюду, особенно в традиционных обществах. Но консерватизм как социально-политическая идеология — это все же феномен Нового времени, и в России консерватизм возникает почти тогда же, когда и в Европе — во второй половине XVIII столетия, в «эпоху Просвещения» (как реакция на деятельность просветителей и революционные плоды этой деятельности в «просвещенной» Франции), а как культурно-теоретическое направление консерватизм в России оформляется в начале XIX в.[3]Тогда же в русский язык вошло слово «консерватор», которое означало политические взгляды человека, стоящего на охранительной позиции[4].

Интерес к прошлому русской консервативной мысли в разные эпохи был различным, и история исследования этого явления представляется волнообразной. В советский период тема консерватизма, по понятным причинам, считалась неуместной, поскольку в СССР историческая наука была переориентирована на изучение истории революционного прошлого и иных направлений общественной мысли, в первую очередь, конечно, социализма[5]. Но «в настоящее время в России, — как отмечает А. Ю. Минаков, — наблюдается подлинный ренессанс консервативной мысли и политической теории консерватизма»[6].

Тезис о «подлинном ренессансе» консервативной идеологии и возрождении интереса к истории русского консерватизма справедлив. С середины 1990-х гг. пошел буквально вал как обобщающих работ по истории консерватизма, так и исследований, посвященных отдельным русским мыслителям консервативного толка. Ныне мы имеем десятки монографий и диссертаций по русскому консерватизму, а статьи по этой теме за последние два десятилетия исчисляются сотнями[7]; регулярно проводятся конференции, лекции и семинары по истории и теории консерватизма, выходят альманахи и журналы, специально посвященные этой проблематике[8], и, что особенно важно, все больше переиздаются сочинения классиков отечественной консервативной мысли[9]. В интернете существует сайт электронной библиотеки по русскому консерватизму, который был создан был создан и поддерживается группой историков под руководством профессора А. Ю. Минакова[10]. Можно сказать, что в отечественной науке консерватизм стал одной из наиболее востребованных, модных, даже злободневных тем (sic!). Возможно, тема консерватизма в современной России злободневна как раз потому, что за последние годы число безответственных экспериментов у нас явно зашкаливает.

* * *

Этот солидный (не только в смысле объемности) том, который уважаемый читатель держит сейчас в руках, представляет собой избранную антологию русской консервативной мысли и ее оппонентов. Собранные здесь тексты разделены на семь частей, и каждая из них отражает этап в развитии консервативных идей в России. Такое деление хотя и условно, но вполне обосновано, поскольку каждый период имел свою специфику (как актуальный ответ отечественных политических, общественных и культурных деятелей на вызовы современности), поэтому разделы в книге имеют характерные названия: от «Истоков русского консерватизма» в начале XIX в. (часть I) до последнего, с говорящим наименованием, «Новая жизнь» (часть VII), где представлены публикации, отражающие импульс неоконсервативной мысли в СССР и постсоветской России (с конца 1960-х до начала 2000-х гг.).

Сборник «Консерватизм: pro et contra» можно рассматривать как продолжение антологии «Хранители России», подготовленной Р. В. Михайловым, С. В. Перевезенцевым и А. А. Ширинянц, два тома которой, включающие тексты русских охранителей ХІ-ХVIII вв., были изданы в 2015 г.[11]А источники, вошедшие в данную книгу, охватывают полностью XIX и XX в.: от эпохи «Беседы любителей русского слова» — легендарного литературного салона, существовавшего в Петербурге в 1811-1816 гг., включавшего десятки выдающихся деятелей русской культуры[12], до(NB:определяю этот рубеж, конечно же, условно) создания сайта по консерватизму, объединяющему ныне тысячи и тысячи заинтересованных интернет-пользователей всей России и за ее пределами[13].

В настоящий сборник включено более 80 текстов (в среднем — по 12 публикаций в каждом разделе). Здесь собраны сочинения 60 русских мыслителей: философов, публицистов, писателей, поэтов, правоведов и политиков разных поколений. Данные тексты в большинстве своем хорошо известны, они составляют то, что называется классикой русской литературы. Полностью или во фрагментах публикуются научные исследования, выступления и обращения, официальные документы, письма, записки, публицистические статьи, интервью, стихи — избранный корпус материалов по истории русского консерватизма, портреты русских консервативных мыслителей и политических деятелей.

Все тексты источников при подготовке к печати были сверены с предыдущими их изданиями, ссылки на которые даны в комментариях. В большинстве публикаций сохранены старый стиль и орфография (главным образом это касается текстов XIX в.). В ряд текстов были внесены незначительные изменения: исправлены архаизмы и написания некоторых имен собственных; орфография и пунктуация приведены к современным стандартам; заменены курсивом использованные в исходных изданиях этих текстов разрядка и подчеркивание слов.

Каждый из текстов в сборнике — действительно веха в истории русской культуры. И всё это не устаревшие архивные труды, а сочинения, в которых пульсирует живая актуальная мысль — будь то двухвековой давности работы Ф. В. Ростопчина, А. С. Шишкова и Η. М. Карамзина (несмотря на архаический язык оных), или работы мыслителей конца XX в.: А. С. Панарина, И. Р. Шафаревича, митрополита Иоанна (Снычева) и др. Публикуемые тексты не равны по объему: есть большие, как сочинения А. С. Шишкова «Рассуждение о любви к Отечеству», Б. Н. Чичерина «Что такое охранительные начала?», Л. А. Тихомирова «Рабочий вопрос и русские идеалы», П. А. Флоренского «Предполагаемое государственное устройство в будущем», есть и совсем крохотные, как фрагмент из «Переписки» Н. В. Гоголя или фрагмент из «Истории ВКП(б)», тост И. В. Сталина за здоровье русского народа или четверостишье Η. П. Огарева «Что за год бесчеловечий!..». В антологию вошли поэтические произведения А. С. Пушкина, Ф. И. Тютчева, А. К. Толстого, Ю. П. Кузнецова и др. Все эти стихотворные строки если не хрестоматийные, то, во всяком случае, хорошо знакомые русскому человеку.

Большинство опубликованных здесь материалов сутьproконсерватизм. Но в сборник включены и работы русских революционеров, в которых определяется отношение к консерватизму и консерваторам с позицииcontra:публикации А. И. Герцена, статья В. И. Ленина и др. Таков изначальный принцип серии «Pro et contra», и этот подход позволяет представить, говоря словами Поэта, «спор славян между собою», осмыслитьin totoэволюцию взглядов на отечественную историю, культуру, социально-политическое устройство и прочие аспекты жизни.

* * *

Составителем этого тома выступил петербургский исследователь, доктор философских наук, профессор РГПУ им. А. И. Герцена, Антон Яковлевич Кожурин, являющийся автором ряда работ по истории русского консерватизма[14]. В декабре 2015 г. в рамках семинара «Русская мысль», который существует при Русской христианской гуманитарной академии (руководитель — профессор РХГА А. А. Ермичёв), состоялась открытая лекция А. Я. Кожурина на тему «Вечное и преходящее русского консерватизма»[15]. Идеи, высказанные в лекции, нашли отражение и в данном сборнике по истории русской консервативной мысли.

Подборка текстов показывает широту подхода А. Я. Кожурина в исследовании русского консерватизма. Здесь собраны важные, можно сказатьзнаковые,произведения отечественной консервативной мысли. Конечно, не все русские консерваторы представлены в данной антологии[16], но это выбор составителя сборника, который, по-видимому, определен его научными и мировоззренческими предпочтениями. Собрание источников предваряет довольно большая статья составителя к данному сборнику — «Феномен русского консерватизма», где показана история консервативной мысли в России XIX — нач. XXI в. и очерчены разные аспекты темы. К сожалению, историография во вступительной статье А. Я. Кожурина освещена очень кратко, весьма избирательно указаны в примечаниях лишь несколько работ по истории русского консерватизма и русским консерваторам. Историографический обзор следовало бы расширить и показать историографию проблемно[17]. Несомненно, это позволило бы читателям представить и масштабность темы, и многоаспектность проблематикиконсерватизм: pro et contra.

Публикацию источников сопровождают объемные комментарии А. Я. Кожурина, которые составляют седьмую часть книги. Комментарии достаточно информативные, но они неравнозначные: далеко не все авторы источников представлены здесь одинаково. Большинство биографических статей подробные, но в ряде случаев дается скупое пояснение к персоналии буквально в одну строку: так в биографических справках о А. А. Блоке, 3. Н. Гиппиус, Ю. П. Кузнецове, В. И. Ленине, В. С. Соловьеве, А. К. Толстом, Л. Н. Толстом, Г. П. Федотове и некоторых других. Функцию мини-комментария выполняет и именной указатель в конце книги, где представлены исторические лица и (выборочно) литературные герои и произведения с датами жизни всех упомянутых в сборнике личностей и краткими сведениями о них.

Заслуга А. Я. Кожурина в том, что и как исследователь, и как составитель этого тома он объективен, хотя и не скрывает своих патриотических взглядов и политических симпатий. Неоднократно и во вступительной статье к сборнику, и в комментариях к источникам А. Я. Кожурин проводит параллели с актуальными проблемами современной России: относительно «дела ЮКОСА», «когда государство впервые за долгие годы показало «сильным» их место», или о возвращении Крыма в состав РФ 2014 г.; комментируя тексты XIX в., А. Я. Кожурин делает замечания по поводу ошибок поляков в деле государственного строительства и политики современной Польши, которая «ничем для нее хорошим не закончится», о давних истоках враждебной политики Германии (во главе с действующим канцлером Ангелой Меркель) в отношении нашей страны, или о «неадекватных представлениях о собственном месте в мире» болгар, которые ныне «толкнули их на путь предательства своих освободителей» — русского народа. И так во многих других случаях.

С замечаниями А. Я. Кожурина можно соглашаться или не соглашаться — это дело позиции. Но действительно, читая собранные здесь тексты русских мыслителей, сами собой напрашиваются аналогии между современностью и историческим прошлым. Так, «галломания», захватившая русское общество на рубеже ХVІІІ-ХІХ вв. («Отечество их на Кузнецком мосту, а царство небесное — Париж», — писал Ф. В. Ростопчин; см. наст. изд., с. 68)[18], отзывом на которую в России и явилась тогда консолидация сил патриотов-охранителей — «отцов русского консерватизма», смахивает на нынешнюю «янкоманию», ставшую пагубой для русской культуры; причем эта новаяманияв последние десятилетия переросла в явление глобальное, явление мирового масштаба, что заметно в стиле жизни, языке, в политике, экономике, кинематографе, музыке и проч. Радикальная верстернизация всегда воспринималась русскими консерваторами как угроза разрушения коренных устоев общества, и в такие моменты консерватизм противился всякого рода «перестройкам», консолидировался как охранительная или даже какоборонительнаяпозиция.

* * *

Похоже, ныне что-то изменяется в духовном состоянии России. Уставшая за последнее столетие (и в особенности за последние три десятилетия) от социально-политических новаций и революций, потрясений и перестроек, наша страна пытается во имя своего актуального будущего отыскать объединяющую идею, чает возвратиться к своим традиционным основам. Так ли это или только так кажется? Что представляют собой для нынешней России коренная идея и традиционные основы? Политолог и историк В. П. Жарков считает, что попытки определить и укрепить позиции российского общества и государства за счет идеологии консерватизма — лишь декларируемая программа существующей власти, что Россия — это страна беспрерывных и бесконечных перемен, волнений и потрясений. «Более того, — заявляет Жарков, — позволю себе допустить крамольную для либерала мысль: нам совсем не помешало бы хотя бы немного здорового консерватизма»[19]. Это суждение «умеренного либерала» о практике российской государственной политики небезосновательно, поскольку, как было отмечено выше, ныне зашкаливает число проводимых со страной экспериментов. Но остается надежда, что у России — страны с богатыми культурными традициями и многовековым опытом «здоровой консервативной» теории — есть возможность политического и духовного самостояния и самосохранения.

Принципиально важным всегда был и остается вопрос: что надлежит охранять, а что изменять? Консервативная идеология — не догма, и консерватизм — это не принятые однажды и навеки законсервированные принципы(sic!).Отнюдь нет. За развитием политических, социальных и культурных форм следует переоценка старого, что происходит с каждым новым поколением. В этом смыслеконсервативная мысль всегда актуальна,поскольку живо реагирует на социально-политические и культурные изменения, зависит от вызова времени: в отношении ли к началам русской государственности и истории христианизации Руси, к правлению Иоанна Грозного и преобразованиям Петра Великого (отказ от кондовых — московских — устоев и ориентация на «европеизацию» России), к русским революциям прошлого века и советской системе, правлению И. В. Сталина и потугам нынешнего «путинского возрождения», к противопоставлению Москвы и Петербурга — двух чередующихся исторических столиц, в отношении ли к другим странам и иным политическим системам и проч. и проч. Но неизменными ценностями —фундаментом охранительной идеологии —были и остаются те, которые Пушкин назвал «животворящей святыней»:

Два чувства дивно близки нам —

В них обретает сердце пищу —

Любовь к родному пепелищу,

Любовь к отеческим гробам.


На них основано от века,

По воле Бога самого,

Самостоянье человека,

Закон величия его.


Животворящая святыня!

Земля была б без них мертва,

Как иудейская пустыня

И как алтарь без божества.

Без обращения к истории отечественной охранительной теории зачастую невозможно уяснить многие современные политические, социальные и культурные процессы. Собранные в этой книге источники помогут современному читателю понять путь (или, вернее, пути) русской консервативной мысли. Это тот случай, когда старые идеи могут во многом «подредактировать» наши нынешние представления. Тексты сборника побуждают заинтересованного читателя к диалогу с мыслителями прошлого о русском племени, русском духе, российской государственности, месте и роли России в мировой истории.

Александр Синицын,кандидат исторических наук, доцент кафедры культурологии, искусств и гуманитарных наук Русской христианской гуманитарной академии, Санкт-Петербург, 29 июня 2016 г.

А. Я. Кожурин. Феномен русского консерватизма

Консерватизм, наряду с либерализмом и социализмом, может быть отнесен к наиболее влиятельным социально-политическим и идеологическим течениям двух последних столетий. Столкновение этих течений во многом предопределило историю Новейшего времени. Сразу необходимо оговориться, что в отечественной историографии консерватизму повезло значительно меньше, чем его оппонентам. Особенно это касается русского консерватизма. Во второй половине XIX — начале XX века тон задавали исследователи либерального направления, которые воспринимали консервативную идеологию и ее носителей в качестве своего непосредственного врага. В советский период в основу исследовательской методологии был положен марксизм, при этом многие характеристики, относящиеся к русскому консерватизму, были буквально восприняты от исследователей либерального толка. Таким образом, совместными усилиями авторов либерального и марксистского направлений создавался отталкивающий образ отечественного консерватизма. В этом же ключе работали и западные исследователи консерватизма в России.

Имманентная традиция интерпретации русского консерватизма начала складываться в позднесоветский период. Это, разумеется, не значит, что прежде не появлялись работы, посвященные отечественному консерватизму, написанные его адептами. Такие работы, безусловно, были, но не сложилось историографической традиции. В этом отношении важнейшую роль сыграли В. В. Кожинов и его единомышленники, не побоявшиеся бросить вызов сложившимся стереотипам. Их усилиями в 80-е годы прошлого столетия начали выходить работы, в которых идейные установки русских консерваторов оказались удивительно созвучными современности. Своеобразное табу, существовавшее долгое время, было снято. Читатель наконец стал искать в наследии классиков отечественного консерватизма ответы на волновавшие нашу страну вопросы.

За два последних десятилетия русскому консерватизму было посвящено множество монографий, научных статей, диссертационных исследований. Проанализированы основные этапы развития консервативных концепций в России[20]. Появились работы, в которых интерпретировались религиозно-философские основания[21], философско-исторические установки[22], социально-антропологическая тематика русского консерватизма[23], давался сравнительный анализ отечественной и западной традиций консерватизма[24]. Мы уж не говорим о публикациях, посвященных отдельным персоналиям. Опираясь на эти исследования, попытаемся проанализировать специфику русской консервативной традиции.

* * *

Большинство исследователей рассматривает европейский консерватизм как идейную реакцию на Великую французскую революцию. Именно отсюда ведут свою генеалогию две основные линии западноевропейского консерватизма XIX века — либеральная (Э. Берк) и традиционалистская (Ж. де Местр, Л. де Бональд). С. С. Аверинцев писал, что «самый феномен проведенного через рефлексию, претворенного в идеологию или антиидеологию воинствующего консерватизма… без опыта Революции невозможен. В дореволюционной Франции, в дореволюционной Европе голоса энциклопедистов и Руссо звучали, вызывая время от времени бессильные полицейские меры или столь же бессильные нападки, но никем или почти никем по существу не оспариваемые. Лишь по эту сторону черты, раз и навсегда проведенной 1789, 1793 и 1794 годами, оказался возможен содержательный спор между идеологией и — антиидеологизмом, между утопией — и антиутопией. Это спор, все новые глубины которого непрерывно разверзаются, составляя драматическую интригу умственной жизни в продолжение последних двух веков, — и конца ему не видно. Для удобства злободневной полемики Революция предпочитала видеть в своих оппонентах людей вчерашнего дня. С гораздо большим правом она могла бы, напротив, утверждать, что сама заново создала своих оппонентов, разбудила их, вывела из исторической инерции, принудила их привести в порядок свои резоны»[25].

Данная точка зрения вполне уместна и при исследовании генезиса русского консерватизма. Действительно, его отцы-основатели были яростными оппонентами идей Французской революции. Но в нашем случае необходимо учитывать еще одно важное обстоятельство, которое не могло не наложить отпечаток на воззрения отечественных консерваторов. Речь идет о петровских реформах. Несмотря на апологетическую оценку этих реформ, характерную для большинства русских авторов XVIII столетия (вспомним сравнение Петра I с Богом в произведениях М. В. Ломоносова, А. П. Сумарокова, Г. Р. Державина), в последние десятилетия этого века в их адрес начинают звучать и критические оценки. Достаточно упомянуть знаменитое сочинение князя Μ. М. Щербатова «О повреждении нравов в России», а также пассажи из «Записок» княгини Е. Р. Дашковой, в которых Екатерине II отдается явное предпочтение перед Петром I (данной точки зрения придерживается Η. М. Карамзин и такой его убежденный последователь, как либеральный консерватор князь П. А. Вяземский). В петровских реформах увидели нечто, подобное революции, а самого царя уже в XIX веке стали уподоблять якобинцам. В следующем же столетии Петра, за большей актуальностью, будут сравнивать с большевиками.

Первые годы правления Александра I, воспитанного на идеалах Просвещения и отдававшего предпочтение республике перед монархией, ознаменовались изменениями в разных областях жизни Российской империи. Наиболее значимые из предполагавшихся реформ, призванных внести конституционные элементы в государственное устройство России, традиционно связываются с именем Μ. М. Сперанского. В сознании современников именно его деятельность знаменовала новые веяния во внутренней политике империи.

Впрочем, «дней Александровых прекрасное начало» было таковым далеко не для всех современников. Например, граф Федор Васильевич Ростопчин (1763 или 1765-1826) и Александр Семенович Шишков (1754-1841), занимавшие видные посты в предыдущее царствование, в новой ситуации оказались не у дел. Но они не стали сидеть сложа руки[26]. В качестве альтернативы официальному правительственному курсу начинает оформляться «русская партия», или партия «старых русских». Выявляя истоки отечественного консерватизма, необходимо назвать два главных организационных центра этой «партии». Первым из них стала знаменитая «Беседа любителей русского слова», организованная в 1807 году вице-адмиралом А. С. Шишковым и Г. Р. Державиным. Среди членов «Беседы» мы видим А. С. и Д. И. Хвостовых, И. С. Захарова, адъютанта императора П. А. Кикина, И. А. Крылова и других видных деятелей этой эпохи. Еще одним средоточием недовольных стал тверской салон великой княгини Екатерины Павловны. Желанными гостями этого салона были Ф. В. Ростопчин и Η. М. Карамзин. Любимая сестра императора, «тверская полубогиня», способствовала налаживанию контактов между своим августейшим братом и отцами-основателями русского консерватизма. Эти меры сыграли важную роль в идейной и организационной мобилизации русского общества в преддверии решающей схватки с силами объединенной под властью Наполеона Европы.

Как это часто у нас бывает, реформы Александра I свелись к административному упорядочению существующего режима, усилению бюрократии. Исполнено глубокого смысла то обстоятельство, что первая серьезная критика реформационной деятельности Сперанского и его венценосного патрона прозвучала «справа». Этим критиком оказался человек, которого можно назвать одним из основоположников консервативного направления в русской общественной мысли. Речь идет о Николае Михайловиче Карамзине (1766-1826) и его знаменитой «Записке о древней и новой России в ее политическом и гражданском отношениях», написанной в 1811 году. В ней великий историк подверг резкой критике всю внутреннюю и внешнюю политику Александра I, доказывая, что просвещение народа важнее административной «стройности», к которой реально и сводились реформы. «Записку о древней и новой России» многие исследователи рассматривают как наиболее полный и разработанный проект русской консервативной мысли первой четверти XIX века.

Начавшаяся в 1812 году Отечественная война стала звездным часом для двух из рассматриваемых нами деятелей — А. С. Шишкова и Ф. В. Ростопчина. Шишков занял пост государственного секретаря, освободившийся после опалы Сперанского. Именно перу нового государственного секретаря принадлежали официальные манифесты, выходившие в это время. Ростопчин был назначен московским генерал-губернатором, ему также был присвоен титул московского главнокомандующего. Любопытно, что в письме к императору от 11 июня 1812 года Ростопчин сформулировал принципы русской геостратегии в начинающемся противостоянии с силами практически всей континентальной Европы: «Ваша империя имеет двух могущественных защитников в ее обширности и климате. Шестнадцать миллионов людей исповедуют одну веру, говорят на родном языке, их не коснулась бритва, и бороды будут оплотом России. Кровь, пролитая солдатами, породит им на смену героев, и даже если бы несчастные обстоятельства вынудили Вас решиться на отступление перед победоносным врагом, и в этом случае император России всегда будет грозен в Москве, страшен в Казани и непобедим в Тобольске»[27]. Необходимо сказать, что данные мысли произвели сильное влияние на Александра I, который даже в самые трудные дни войны отказывался от любых попыток компромисса с Наполеоном.

На посту генерал-губернатора Ростопчин совершил свое самое знаменитое деяние — поджог Москвы в сентябре 1812 года — во время оккупации французами. Так, во всяком случае, считали современники, включая сюда и императора Франции, объявившего московского генерал-губернатора своим личным врагом. После разгрома Наполеона Ростопчин превратился в знаменитость европейского масштаба — он был желанным гостем монархов и парижских аристократических салонов. Неожиданно он написал брошюру «Правда о пожаре Москвы» (1823), которая была опубликована в России и во Франции. В ней Ростопчин отрекся от участия в этом поджоге, чем поставил в недоумение не только современников, но и потомков. Споры о степени причастности генерал-губернатора к пожару во вверенном ему городе идут до сих пор.

Возвращение в 1814 году Александра I из заграничного похода было ознаменовано отставкой консерваторов со своих постов. Были уволены А. С. Шишков, Ф. В. Ростопчин, а также И. И. Дмитриев (близкий друг и сподвижник Η. М. Карамзина), занимавший пост министра юстиции. За прежние заслуги они были назначены членами Государственного совета, но их влияние на реальную политическую жизнь резко снизилось. Карамзина ждал триумф в качестве автора «Истории государства Российского», хотя многие либералы, включая в их число и будущих декабристов, были недовольны схемой апологетики самодержавной власти, которая легла в основу этого произведения. Адмирал Шишков пережил своих единомышленников по консервативному лагерю на полтора десятилетия, и его ждал очередной карьерный виток. Еще в 1813 году Шишков стал президентом Российской академии и занимал этот пост до самой смерти. А с 1824 по 1828 год он был министром народного просвещения и главой цензурного ведомства.

А. С. Шишков, Ф. В. Ростопчин и Η. М. Карамзин внесли значительный вклад и в разработку концептуальной составляющей отечественного консерватизма, и в русскую культуру в целом. Более того, именно деятели консервативного направления сыграли исключительную роль в идеологическом и организационном противостоянии наполеоновскому нашествию. В дальнейшем их наработки будут творчески развиваться последующими поколениями русских консерваторов. Считается, что принципы, сформулированные Η. М. Карамзиным, легли в основу политики Николая I, которая отличалась от политики его предшественника несравненно большей последовательностью и предсказуемостью[28].

* * *

Царствование Николая I в 1825 году началось с мятежа декабристов. Несмотря на то что движение декабристов многими своими чертами напоминает деятельность дворянских заговорщиков предыдущего столетия, это было принципиально новое на русской почве явление. Декабристы ставили своей целью не просто устранение неугодной персоны монарха, но принципиальное изменение социально-политической системы Российской империи. Другое дело, что позитивная часть их программы была весьма размытой, являя разновекторные проекты — от откровенного бонапартизма П. И. Пестеля до планов по искусственной федерализации России Η. М. Муравьева. Тем не менее два важных требования звучали практически во всех декабристских программах — отмена крепостного права и ограничение самодержавия.

На эти требования новым властям необходимо было найти убедительный ответ. Крепостное право представлялось несомненным злом не только декабристам и либералам той эпохи, но также Александру I и его окружению, включая сюда и знаменитого графа А. А. Аракчеева. Точно так же воспринимал его и Николай I. Между тем, говоря об экономическом аспекте, основанное на крепостном труде хозяйство вовсе не переживало кризиса. Наоборот, своей максимальной эффективности, как показал еще П. Б. Струве, оно достигло в середине XIX века. Это подтверждают и современные исследователи проблемы — как отечественные, так и зарубежные. Отмена крепостного права мотивировалась не экономическими, а политическими обстоятельствами. На протяжении всего своего царствования Николай I готовил организационно-правовую базу, которая позволила бы безболезненно осуществить ликвидацию крепостничества. В том, что его преемнику удалось быстро и без особых эксцессов осуществить отмену крепостного права, несомненная заслуга Николая Павловича.

С самодержавием дело обстояло иначе. В своих замыслах по его уничтожению декабристы не имели сколько-нибудь серьезной поддержки в обществе. Но декабристы, в отличие от русских заговорщиков XVIII столетия, опирались на определенную идейную базу. Если их предшественники стремились заменить не устраивавшую их персону на царском троне, то мятежники 14 декабря собирались изменить устои империи. Столкнувшись с идеологически подкованным соперником, высшая власть поняла необходимость дать идейное обоснование самой себя. Как пишет современный исследователь, «именно в царствование Николая I правительство осознало необходимость идеологического оправдания своей деятельности (то, в чем ранее в самодержавном государстве не возникало потребности)»[29].

Интересующая нас эпоха — важнейший этап развития консервативных идей в России. На это время пришлось творчество А. С. Пушкина и Н. В. Гоголя, Μ. П. Погодина и С. П. Шевырева, Ф. И. Тютчева и А. С. Хомякова, И. В. Киреевского и Ю. Ф. Самарина. Все они внесли свой вклад в развитие установок отечественного консерватизма, заслуги каждого из них несомненны. Но, безусловно, центральной фигурой этого процесса был министр народного просвещения — Сергей Семенович Уваров (1786-1855). Именно ему принадлежит знаменитая формула «Православие, самодержавие, народность», которую некоторые исследователи даже обозначили как «формулу русской культуры».

Нельзя забывать, что предыдущая концепция государственного уровня, «Москва — Третий Рим», была сформулирована еще в начале XVI века и имела ярко выраженный религиозный характер. За время, прошедшее с ее появления, Россия пережила ряд судьбоносных событий: пресечение династии Рюриковичей, Смутное время, церковный раскол, петровские реформы и т. д. При этом необходима была формула, которая не только схватывала наиболее важные аспекты национального бытия, но и легко запоминалась. Если хотите, то она должна была иметь лозунговый характер. Как, например, лозунг Французской революции: «Свобода, равенство, братство». Современный исследователь указывает, что «уваровская формула стала первой, по-настоящему светской доктриной в России, не только регулирующей образовательную политику властей, но и совершенно выражающей основания русской цивилизации, российской государственности»[30].

Теперь рассмотрим, как компоненты формулы Уварова преломились в русской культуре той эпохи. В царствование Николая I особый упор делался на ее второй составляющей — самодержавии. В докладной записке, поданной императору, С. С. Уваров указывал: «Русский Колосс упирается на самодержавии, как на краеугольном камне; рука, прикоснувшаяся к подножию, потрясает весь состав государственный. Эту истину чувствуют неисчислимое большинство между русскими; они чувствуют оную в полной мере, хотя и поставлены между собой на разных степенях и различествуют в просвещении, и в образе мыслей, и в отношениях к правительству»[31].

Действительно, необходимость в России самодержавной формы правления отстаивали не только представители власти, но и независимые мыслители. В программной работе «Взгляд русского на современное образование в Европе» С. П. Шевырев писал: «Конечно, нет страны в Европе, которая могла бы гордиться такой гармониею своего политического бытия, как наше отечество. На Западе почти всюду раздор начал признан законом жизни и в тяжкой борьбе совершается все существование народов. У нас только царь и народ составляют одно неразрывное целое, не терпящее никакой между ними преграды: эта связь утверждена на взаимном чувстве любви и веры и на бесконечной преданности народа царю своему»[32]. Параллельно нечто подобное высказывали друг и единомышленник автора только что приведенных строк — Μ. П. Погодин и их постоянный оппонент — Т. Н. Грановский.

Не осталось без внимания консервативных теоретиков и православие. Этому благоприятствовали и личные религиозные чувства императора. Если его старший брат и предшественник, Александр I, был склонен к мистике, принявшей в его восприятии форму внеконфессионального христианства, то для Николая Павловича мистические искания были нехарактерны. Он вполне удовлетворялся церковным учением. Показательно, что именно на правление Николая I пришлась основная деятельность двух крупнейших православных богословов XIX столетия — митрополита Филарета (Дроздова) и А. С. Хомякова.

Что касается «народности», то здесь дело обстоит не так просто. Известный историк первой четверти XX века А. Е. Пресняков писал, что «царствование Николая I — золотой век русского национализма»[33]. Это, разумеется, сильное преувеличение. Император прекрасно отдавал себе отчет, что является правителем многонационального и поликонфессионального государства. Отсюда — стремление избегать выпячивания национальных аспектов на первый план. Кроме того, события 14 декабря 1825 года обнаружили нелояльность по отношению к царской власти значительной части русского дворянства. Казни и ссылки, которым подверглись декабристы, не способствовали популярности нового императора в этой среде. Николаю Павловичу в значительной мере пришлось опираться на прибалтийских немцев, отличавшихся верностью правящей династии. Это, в свою очередь, вызывало новую волну недовольства русских дворян.

Но, разумеется, дело не только в политической конъюнктуре или личных симпатиях императора. Само понятие народности на русской почве было внове, его предстояло еще прояснить. За это дело принялись различные течения отечественной социально-политической мысли. Исследователи насчитывают несколько трактовок народности в николаевскую эпоху. Это, во-первых, та трактовка, которую дали представители «династического национализма» (Ф. В. Булгарин, Н. И. Греч и О. И. Сенковский). Следующая интерпретация этого понятия принадлежала идеологам «официальной народности» (Μ. П. Погодин, С. П. Шевырев, Н. Г. Устрялов). Еще одну линию в понимании народности представляли славянофилы (А. С. Хомяков, И. В. Киреевский, К. С. Аксаков). И наконец, истолкование этого понятия дали западники (Т. Н. Грановский, В. Г. Белинский, А. И. Герцен), развивавшие свои концепции в двух «толстых» журналах — «Отечественных записках» и «Современнике»[34].

Отношение власти к этим течениям было непростым. Слишком уж политизированным было понятие народности. Известно, что Николай I настороженно относился к любой самодеятельности в сфере политики. С этим связаны те неприятности, которые пришлось пережить славянофилам в последние годы его царствования. Как известно, в 1848-1849 годах по Европе прокатилась волна революций. Русские власти не только приняли активное участие в подавлении венгерской революции, но и принялись затягивать гайки внутри страны. Особое опасение вызывала проповедь панславизма, который расшатывал устои соседних империй — Австрийской и Османской, но также угрожал территориальной целостности Российской империи. Например, в 1847 году в Киеве было раскрыто Кирилло-Мефодиевское общество, чьи участники (Т. Г. Шевченко, П. А. Кулиш, Н. И. Костомаров) под видом панславизма развивали идею украинского сепаратизма. Деятельность этого общества вызвала негодование не только власть имущих, но и представителей оппозиционной общественности (весьма показательно письмо В. Г. Белинского П. В. Анненкову).

С еще большим размахом действовали польские сепаратисты. Любопытно, что первые пять лет правления Николай Павлович был не только Всероссийским самодержцем, но и конституционным монархом[35]. Речь идет о Царстве Польском, где милостью Александра I действовала конституционная хартия, периодически собирался парламент (сейм), существовала независимая от центральных властей судебная система и была собственная армия. Благодаря включенности в общеимперское пространство интенсивно развивалась местная экономика и, следовательно, росло благосостояние населения. Тем не менее в воображении поляков периодически маячила идея воссоздания Речи Посполитой, «Польши от моря до моря». В 1830 году, воспользовавшись, как им показалось, благоприятной внешнеполитической конъюнктурой (революциями во Франции и Бельгии), поляки устроили восстание. Этому способствовало и невразумительное поведение великого князя Константина Павловича, являвшегося наместником Царства Польского. В результате России пришлось силой подавлять польское восстание, на глазах у преисполненной русофобских настроений Европы. В это время начал проявляться и раскол общественного сознания в России, обозначенный уже мятежом декабристов. Если В. А. Жуковский и А. С. Пушкин приветствовали победу русского оружия изданием сборника стихотворений, то князь П. А. Вяземский обозвал эти стихи «шинельными» и демонстративно дистанцировался от своих друзей.

Вернемся, однако, к С. С. Уварову, который был центральной фигурой отечественного просвещения в 30-40-е годы. Он занимал посты президента Императорской академии наук (1818-1855) и министра народного просвещения (1833-1849). За деятельность на ниве просвещения он в 1846 году был удостоен графского титула. В молодости Уваров получил блестящее образование, общался и находился в переписке с рядом выдающихся деятелей европейской культуры своего времени (И. — В. Гете, Ф. Шлегелем, Ж. де Сталь), оказавших сильное влияние на формирование его мировоззрения. Наиболее авторитетными отечественными мыслителями для будущего министра народного просвещения были Η. М. Карамзин и Μ. М. Сперанский, несмотря на то что современники, да и не только современники, воспринимали их в качестве антиподов.

Еще в эпоху Александра I С. С. Уваров занимал пост попечителя петербургского учебного округа, а в 1818 году он стал президентом Петербургской академии наук, которую и возглавлял вплоть до смерти. Новый президент попытался изменить образ Академии в глазах общества, назначая ее почетными членами уважаемых людей, как соотечественников, так и иностранцев. Показательно, что первым из них был Η. М. Карамзин. В 1832 году С. С. Уваров был назначен сначала товарищем министра народного просвещения, а год спустя — министром, продержавшись на данном посту шестнадцать лет, что было своеобразным рекордом. С. С. Уваров не был простым функционером, он с энтузиазмом принялся за работу на новом месте, причем подвел под свою деятельность серьезную теоретическую базу. Основой практической деятельности министра на ниве отечественного просвещения служила своеобразная концепция исторического процесса, разработанная им еще в 1810-е годы.

Можно обнаружить ряд точек соприкосновения между философией истории С. С. Уварова и идеями Гегеля, изложенными в его знаменитых лекциях, читанных в Берлинском университете в 1820-е годы. Уваровская концепция характеризовалась верой в прогресс, он рассматривал историю как бесконечную цепь, где каждое поколение строит свое здание на достижениях предшественников («закон поступательного развития»). Его концепция примыкает также к органическим теориям общества, весьма популярным в западной и русской мысли XIX века. Наконец, необходимым элементом историософских воззрений Уварова была вера в Провидение, которое оказывает влияние на все «действия и покушения» человеческого ума, причем это влияние тайное, чтобы ни один человек не мог ведать, что он лишь «слепое орудие в руках Промысла».

В основу своей политики на посту министра просвещения С. С. Уваров положил два принципа. Первым из них был правительственный контроль, позволявший обеспечить политическую стабильность и направлявший образованные силы туда, куда требовалось государству. Второй принцип — сохранение классовых барьеров ради неизменности существующего социально-политического строя. Впрочем, справедливости ради, заметим, что подобные принципы в то время лежали в основании не только русской системы образования, но и европейской (в Англии, во Франции, многих германских государствах и др.). Кроме того, воспитание элиты — важнейшая задача любой образовательной системы, с которой, собственно говоря, и должно начинаться ее функционирование.

Следует признать, что министерство графа Уварова — наиболее плодотворный этап деятельности правительственной интеллигенции на ниве отечественного просвещения. Это был «золотой век» отечественных университетов, — вспомним хотя бы знаменитые публичные лекции в Московском университете, читанные Т. Н. Грановским, С. П. Шевыревым, Μ. П. Погодиным. Именно усилиями Уварова были образованы школы ориенталистики и славистики европейского уровня, создавались государственные архивы, в России произошел своеобразный археологический бум. Резко возрос уровень преподавания в средних учебных заведениях, крупные успехи были достигнуты в естественных науках и техническом образовании. Вообще можно сказать, что в «эпоху Уварова» произошел качественный скачок уровня образования.

Впрочем, в деятельности С. С. Уварова необходимо видеть и целый ряд отрицательных моментов. В 1835 году была ограничена университетская автономия: теперь профессора назначались министерством без согласования с учеными советами. Была повышена плата за обучение, что сделало невозможным получение хорошего образования выходцами из небогатых семей. В 1836 году было объявлено временное запрещение на открытие новых периодических изданий. Не пошел на пользу С. С. Уварову и конфликт с А. С. Пушкиным, написавшим на него ряд эпиграмм («На выздоровление Лукулла», «В Академии наук»), которые надолго определили репутацию министра просвещения.

Завершая разговор о бытовании консервативных идей в николаевскую эпоху, нельзя не затронуть событий Крымской войны. Ее неудачный для России ход и финал испортили репутацию Николая Павловича. Все блистательные победы, одержанные под его руководством, померкли в глазах современников и потомков. Между тем в середине XIX столетия «Россия была или казалась властительницей европейского материка. «Император Николай — господин Европы, — писал принц Альберт владетельному герцогу Саксен-Кобургскому, — Австрия — его орудие, Пруссия одурачена, Франция — ничтожество, Англия — меньше нуля». Со своей стороны, доверенный короля Леопольда барон фон Штокмар констатировал, что Николай занял место Наполеона I: «только Наполеон вел войны, чтобы диктовать законы Европе, а Николай поддерживает свою диктатуру угрозой»»[36].

Подобная ситуация раздражала европейскую политическую элиту, и результатом этого стало создание антирусской коалиции, объединившей заклятых врагов — Англию и Францию, поддержавших Турцию. К коалиции примкнуло Сардинское королевство, которому Наполеоном III была обещана помощь в борьбе с Австрийской империей. Последняя, забыв благодеяние, оказанное ей за несколько лет до этого Россией, оказалась в состоянии враждебного нейтралитета. Если сложить военный, экономический и людской потенциал, то вся эта коалиция намного превосходила нашу страну. Война была явно неравной, а поражение в ней не выглядело чем-то сверхъестественным. Другое дело, что предыдущие полтора столетия приучили наших соотечественников к череде непрерывных триумфов, которыми обыкновенно заканчивались для России военные кампании.

* * *

Закончившаяся для России неудачно война выявила множество накопившихся проблем. Главной из них, несомненно, было крепостное право. Мы уже говорили, что серьезная подготовка к отмене крепостного права началась в царствование Николая Павловича. Именно тогда, при деятельном участии С. С. Уварова, были подготовлены кадры чиновников, которые и осуществили ликвидацию крепостничества при Александре II. Между тем это мероприятие было грандиозно. Оно касалось трети населения — примерно 23,1 млн человек из 62,5 млн, населявших тогда Российскую империю. Для сравнения вспомним, что отмена рабства в США предполагала освобождение 4 млн человек. Это мероприятие, происходившее параллельно, закончилось самой кровопролитной войной в истории этого государства.

Шестидесятые годы XIX века недаром были названы эпохой «Великих реформ». Параллельно с отменой крепостного права осуществлялся еще целый ряд реформ — судебная, военная, местного самоуправления. Социально-экономический и политический ландшафт Российской империи менялся буквально на глазах, но особенно разительные трансформации претерпевало общественное сознание. На рубеже 50-60-х годов оно резко сместилось влево — в сторону либеральных и даже социалистических установок. Колоссальной популярностью пользовался «Колокол», издававшийся в Лондоне А. И. Герценом. Его внимательно читали даже в Зимнем дворце. В подцензурной периодике активно публиковались Н. Г. Чернышевский, Н. А. Добролюбов, Д. И. Писарев и их единомышленники. Они призывали читателей к сокрушению государственных и религиозно-нравственных устоев. Любые предостережения об опасности подобных призывов воспринимались «прогрессивной общественностью» в штыки[37].

Одним из немногих, кто в этих условиях сумел сохранить ясность мысли и независимость суждений, был Борис Николаевич Чичерин (1828-1904). Выдающийся философ и правовед еще в 1858 году написал «Письмо к издателю «Колокола»», в котором обозначил основные пункты своего расхождения с установками А. И. Герцена. В 1862 году в газете «Наше время» Б. Н. Чичерин публикует концептуальную работу «Что такое охранительные начала» (тогда же она войдет в сборник «Несколько современных вопросов»), где достаточно четко выражены идеи либерального консерватизма. В дальнейшем развитии русской социально-политической мысли данное течение займет свое законное место[38].

Настоящий перелом в общественном сознании, впрочем, наступил в следующем — 1863 году. Он был спровоцирован очередным восстанием, вспыхнувшим в Царстве Польском и перебросившимся на граничившие с ним территории. Невразумительная политика центральных властей, представленных в Польше великим князем Константином Николаевичем, давала шанс польским сепаратистам, которым они не замедлили воспользоваться. Начались массовые убийства русских солдат, чиновников и мирных жителей. Мятежники не щадили даже своих соотечественников, заподозренных в лояльности русским властям. Герцен в «Колоколе» полностью солидаризировался с польскими бунтовщиками. Все это осложнилось вмешательством западных стран, которые потребовали от России проведения международной конференции по устройству Польши. В Петербурге царили панические настроения — с потерей этнической Польши уже смирились, но боялись, что восставшие шляхтичи отнимут у России белорусские и украинские земли.

Ситуация была взята под контроль усилиями двух человек, превратившихся благодаря этому в культовые фигуры русского консерватизма. Первым выступил Михаил Никифорович Катков (1818-1887) — издатель газеты «Московские ведомости». Ему удалось мобилизовать общественное мнение и вдохнуть силу воли в верховную власть. В результате великий князь Константин Николаевич был отстранен со своего поста, а наместником в Северо-Западном крае был назначен генерал Μ. Н. Муравьев. Μ. Н. Муравьеву, прекрасно разбиравшемуся в специфике вверенной ему территории, удалось, благодаря умелому сочетанию административных и силовых методов, сравнительно быстро восстановить порядок. Деятельность Μ. Н. Муравьева, которому был присвоен титул графа Виленского, была встречена в России неоднозначно: патриотически настроенная часть общественного спектра (а к нему принадлежали Ф. И. Тютчев, Ф. М. Достоевский, И. С. Аксаков и многие другие) чествовала его как национального героя, оппозиционная — приклеила ему ярлык «Вешателя». Власть, почувствовавшая временное облегчение, тут же постаралась отставить героя в сторону, но вновь возникшее форс-мажорное обстоятельство — выстрел Каракозова в Александра II — вновь выдвинуло Μ. Н. Муравьева на первый план. Смерть, однако, помешала графу Виленскому совершить серьезный разворот внутренней политики Империи[39].

Подлинным триумфатором в сложившейся ситуации оказался Μ. Н. Катков. Этому, помимо политической ситуации, способствовала и сама личность великого издателя. Л. А. Тихомиров писал, что «сила Каткова создавалась редкою комбинацией личных способностей: прозорливый политик, он был искусным организатором, являлся писателем необычайного таланта и обладал исключительною энергией. Сочетанием этих дарований Μ. Н. Катков только и мог, не занимая никакого официального положения, являться в течение более 30 лет могущественным государственным деятелем, подчас затмевавшим значение министров»[40]. М. Н. Каткову, являвшемуся, помимо «Московских ведомостей», издателем журнала «Русский вестник», многим обязана русская литература. Почти всё, вошедшее в ее золотой фонд (произведения Ф. М. Достоевского, Л. Н. Толстого, И. С. Тургенева, Н. С. Лескова, К. Н. Леонтьева, А. А. Фета, А. Н. Майкова, Я. П. Полонского и др.), увидело свет на страницах «Русского вестника». Таким образом, русских консерваторов интересовала не только сиюминутная политическая конъюнктура, но и долгосрочная культурная политика.

На протяжении долгого времени Μ. Н. Катков вел борьбу с идеологией нигилизма и русофобии. Наиболее последовательное освещение в его публицистических работах получила проблема государственной власти в России. Μ. Н. Катков был убежденным сторонником самодержавия, этой своей идее он не изменял никогда. Могли меняться общественные пристрастия, престол занимали разные монархи, но редактор «Московских ведомостей» оставался верен раз и навсегда выбранному идеалу правления. Его он всегда обозначал как «единственный царский путь». Обратной стороной подобного отношения к власти была критика парламентаризма и конституционализма, которую с блеском проводил в своих изданиях Μ. Н. Катков. Речь в первую очередь шла о парламентаризме и конституционализме в России, хотя выдающийся публицист подмечал и слабые стороны политических систем западных стран.

Только проблемой государственного устройства политические интересы Μ. Н. Каткова не ограничивались. Важнейшее значение он придавал реформированию системы образования. Μ. Н. Катков неразрывно связывал реформу системы образования с реформированием всей социально-политической жизни России. Данной проблематике на протяжении десятилетий выдающийся публицист посвятил множество передовиц в «Московских ведомостях». Так, в одной из статей 1871 года он указывал: «Учебная реформа не есть случайный придаток к другим реформам, так глубоко изменившим все условия нашего быта. Она тесно связана с ними, как душа с телом. По успешном совершении, она послужит самым верным ручательством за прочность всех нынешних созиданий в нашем Отечестве, она послужит живым свидетельством, что нынешнее преобразование России не ограничивается поверхностью, но касается сущности и идет в глубину»[41].

Μ. Н. Катков был убежден, что именно изучение классических языков поможет в решении важнейших задач — воспитания будущей элиты и нейтрализации нигилистических тенденций, обозначившихся в жизни реформирующейся России. Школа, указывал теоретик консерватизма, должна содействовать воспитанию ума, а изучение языков, особенно древних, дисциплинирует ум, отвлекает ученика от нерациональной траты времени. Кроме того, гимназия — начало высшего образования, она подготавливает юношество к обучению в университете. Каткову вторил граф Д. А. Толстой, ставший в 1866 году министром народного просвещения: «Я постараюсь, чтобы из гимназий выходили не самонадеянные верхогляды, все знающие и ничего не знающие, но молодые люди, скромные и солидно образованные»[42].

Чтобы продемонстрировать достоинства классического образования, Μ. Н. Катков, вместе Π. М. Леонтьевым, в 1868 году основали Императорский лицей имени цесаревича Николая. В основу учебной программы было положено преподавание древних языков — латыни и древнегреческого. Четыре года спустя при лицее открылась бесплатная учительская семинария. В 1870 году Катков в сотрудничестве с графом Д. А. Толстым разработали новый гимназический устав, отводивший до 40 % учебного времени изучению классических языков. Выпускник гимназии получал право поступления в университет без экзаменов, которого были лишены окончившие другие учебные заведения. От последних требовалась сдача экзамена по древним языкам, что большинству из них представлялось неразрешимой задачей.

Эпоха Александра II — «золотой век» русской культуры. Наши великие романисты создают в это время величайшие произведения в истории жанра (включая «Войну и мир» и «Братьев Карамазовых»), композиторы (представители «Могучей кучки» и П. И. Чайковский) выводят на мировой уровень русскую музыку, интересные тенденции обнаруживаются в живописи («передвижники»). Именно в эту эпоху публикуются фундаментальные труды отечественных консерваторов. В 1869 году выходит журнальный вариант «России и Европы» Н. Я. Данилевского (отдельное издание увидело свет двумя годами позднее). Эта великая книга стоит у истоков культурно-цивилизационного направления в современной философии истории и культурологии. В 1875 году был опубликован труд К. Н. Леонтьева «Византизм и славянство». В 1870-е годы Ф. М. Достоевский издает знаменитый «Дневник писателя» — принципиально новую форму общения с читателем. Параллельно публикуют свои труды Ю. Ф. Самарин, И. С. Аксаков, Р. А. Фадеев, князь В. П. Мещерский и другие представители русского консерватизма.

К концу 70-х годов Александр II и его окружение решили, что Россия уже достаточно обустроена и с дальнейшими реформами можно повременить. Между тем нигилистические настроения в русском обществе нарастали. Отечественная интеллигенция все более проникалась социалистическими идеями. Начались знаменитые «хождения в народ». Когда же сам народ воспринял данное движение в качестве барской блажи и начал сдавать пропагандистов в полицию, наиболее радикальные представители интеллигенции обратились к методам террора. Под пули и ножи террористов попадали представители власти — генерал-губернаторы, представители жандармского корпуса и др. Активность террористов подозрительным образом совпала с внешнеполитическим давлением на Россию. Вспомним, что в 1877-1878 гг. шла очередная война с Турцией и русская армия в это время приближалась к Константинополю. Западные страны, особенно Великобритания, допустить этого никак не желали. «Англичанка гадит» — комментировали ситуацию простые русские мужики.

Совместными усилиями западных держав и отечественных революционеров военная победа не переросла в политико-дипломатический триумф России. Но своих целей внутри страны ниспровергателям устоев добиться не удалось — власть не пошла на созыв Учредительного собрания и введение конституции. Тогда главной целью террористов становится Александр II. При полном попустительстве общественного мнения и явном разгильдяйстве правоохранительных органов (в этом несомненна вина министра внутренних дел — графа Μ. Т. Лорис-Меликова, получившего прозвище «бархатного диктатора») на императора было совершено восемь покушений. Последнее из них, состоявшееся 1 марта 1881 года, стало для царя-освободителя роковым.

* * *

Либералы всех мастей, включая сюда и значительную часть высшей бюрократии, приободрились. Чужими руками они хотели загрести главный куш — конституцию или, используя политический жаргон того времени, «увенчание здания». Злые языки даже утверждали, что интригой руководил великий князь Константин Николаевич. Ситуация складывалась критическая. Было важно, какие силы смогут воздействовать на нового императора — Александра III. Победу, как известно, одержало консервативное крыло, чьим идейным вожаком выступил обер-прокурор Святейшего Синода Константин Петрович Победоносцев (1827-1907). Важную поддержку ему оказали два влиятельнейших консервативных публициста эпохи — Μ. Н. Катков и И. С. Аксаков. Совместными усилиями они убедили царя издать манифест, в котором провозглашалась незыблемость самодержавия. Либеральная камарилья потерпела поражение, и ее вожди (Μ. Т. Лорис-Меликов, Д. А. Милютин, А. А. Абаза) были вынуждены подать в отставку.

Конституционалисты еще какое-то время продолжали свою возню, надеясь, что власть «одумается», пойдет у них на поводу. Великолепное описание этой ситуации дал в брошюре «Конституционалисты в эпоху 1881 года» (1895) Л. А. Тихомиров. Окончательно эти надежды были развеяны назначением в 1882 году министром внутренних дел графа Д. А. Толстого. Характеризуя его, Л. А. Тихомиров писал, «граф Толстой имел, несомненно, руку тяжелую, которая больно била, когда он считал это нужным. Но это был ум истинно государственный, вполне понимавший, что для возможности дальнейшего развития страны необходимо прежде всего уничтожить всякие попытки государственного переворота, откуда бы они ни шли»[43].

«Правительство возвращается», — подытожил ситуацию М. Н. Катков. Стало ясно, что Александр III твердо намерен сохранить самодержавие. Начиналась эпоха контрреформ. Был наведен порядок в сфере печати, закрыты издания, подрывающие устои Российского государства («Отечественные записки», «Голос», «Страна»). Произошли изменения в правовой сфере, включавшие в себя ограничение судебной гласности и сужение круга действий суда присяжных (такие вопиющие решения, как оправдание В. Засулич, в новое царствование были невозможны). Сословное земство было поставлено в зависимость от администрации (положение от 12 июня 1890 года), подобные меры коснулись также городских дум и управ (положение от 11 июля 1892 года). Определенные ограничительные меры были приняты и в образовательной сфере: университетский устав 1884 года ликвидировал автономию университетов, отменялась выборность ректоров, деканов, профессоров и т. д.[44]

Какие же соображения двигали императором и его ближайшим окружением? Во-первых, по самой своей природе парламентаризм базировался на идее разделения властей. Если на Западе, путем проб и ошибок, определенный баланс этих властей был найден, то в наших условиях подобное разделение было чревато полным коллапсом государственных институтов и крушением самой Империи. Времени на эксперименты не было — вспомним, что в конце XIX столетия европейские страны начинают усиленно готовиться к масштабному военному конфликту. В условиях, когда правая рука не знает, что делает левая, эта война была бы проиграна, еще не начавшись. Забегая вперед, заметим, что именно Думы начала XX века несут огромную долю ответственности за слабую подготовку страны к Первой мировой войне (см. работу И. Л. Солоневича «Миф о Николае II», помещенную в данном издании). Разумеется, германские власти не могли не учитывать это, развязывая мировую бойню.

Еще одной опасностью, угрожавшей России, как и любому многонациональному государству, был национализм, который расцветал в XIX столетии в Европе. Парламентаризм узаконивал притязания националистов и тем самым расшатывал устои вековых империй. «Национализм в наше время можно назвать пробным камнем, на котором обнаруживаются лживость и непрактичность парламентского правления. <…> Мы видим теперь, что каждым отдельным племенем, принадлежащим к составу разноплеменного государства, овладевает страстное чувство нетерпимости к государственному учреждению, соединяющему его в общий строй с другими племенами, и желание иметь свое самостоятельное управление со своею, нередко мнимою, культурой. И это происходит не с теми только племенами, которые имели свою историю и, в прошедшем своем, отдельную политическую жизнь и культуру, но и с теми, которые никогда не жили особою политическою жизнью»[45]. Пример Австро-Венгрии, которую разваливал национализм многочисленных народов, ее населявших, был перед глазами. Депутаты, представлявшие разные этнические группы, тянули одеяло на себя, нисколько не заботясь об интересах государства в целом.

Еще один довод против парламентаризма связан с тем, что в реальных условиях России конца XIX века парламент представлял бы интересы подавляющего меньшинства населения. Вспомним, что специфика выборного законодательства в Государственные думы начала следующего столетия давала колоссальное преимущество дворянству, буржуазии и интеллигенции. Депутаты, представлявшие эти группы населения, превышали по численности представителей крестьян и рабочих. Соответственно, и обслуживали они в первую очередь интересы своего электората. При этом надо помнить, что законодательство о выборах в Думу принималось в революционной ситуации. Принятое в более спокойных условиях, оно бы носило еще более дискриминационный в отношении большинства населения Российской империи характер.

Учитывая эти обстоятельства, неудивительно, что парламентская атака 1880-х годов провалилась. Слишком ничтожны были силы, заинтересованные в учреждении парламентаризма в России. Силовое же обеспечение, тогда в виде террористов-народовольцев, было сравнительно быстро разгромлено реорганизованной полицией. Власти смогли сосредоточиться на действительно серьезных проблемах. Надо заметить, что правление Александра III — важнейший этап экономического развития России. Стремительно расширялась сеть железнодорожных путей (в 1891 году началось строительство знаменитого Транссиба), пошла мощная волна индустриализации (в предыдущее царствование большинство промышленных товаров импортировалось), усилиями С. Ю. Витте удалось стабилизировать финансовую систему. Определенные подвижки происходили и в социальной сфере. Были изданы обязательные правила об условиях фабричной работы, учреждена фабричная инспекция, ограничен рабочий день для женщин и подростков.

Наконец, необходимо отметить еще один немаловажный момент. За время правления Александра III Россия почти не вела войн, что, признаем, не часто бывало в ее истории. За это благодарные соотечественники нарекли его «Миротворцем». Александр Александрович всячески стремился избегать втягивания вверенной его попечению страны во внешнеполитические авантюры. В то же время должное внимание уделялось двум главным союзникам России — ее армии и флоту. Все крупные европейские державы вынуждены были считаться с этой силой.

Учитывая специфику социально-политического и культурного устройства Российской империи, исключительно важную роль имела идеологическая сфера. В царствование Александра III важнейшей фигурой в этой сфере был К. П. Победоносцев. Его называли «серым кардиналом», связывали с его деятельностью реакционные тенденции в развитии Российской империи. Оппоненты упрекали его в том, что он помешал принятию конституции в 1881 году, внушал своим подопечным (будущим императорам Александру Александровичу и Николаю Александровичу) мысли о божественном происхождении самодержавия, а тем самым уготовил ужасную судьбу династии[46]. Соратники по правому лагерю также имели свои претензии к обер-прокурору Святейшего Синода. К. Н. Леонтьев, например, считал его не реакционером, не реставратором, а лишь консерватором в узком смысле слова[47]. В этом с ним был солидарен и Т. И. Филиппов. И. С. Аксаков в письме 1882 года к К. П. Победоносцеву укорял его: «Если бы в те времена спросили тебя — созывать ли вселенские соборы, которые мы признаем теперь святыми, ты представил бы столько основательных критических резонов против их созыва, что они бы, пожалуй, и не состоялись…»[48]

Противники и даже единомышленники считали, что подобный подход объясняется антропологическим пессимизмом К. П. Победоносцева. Действительно, установки антропоцентризма, столь популярные и у либералов, и в леворадикальной среде, и среди религиозных модернистов, встречали у обер-прокурора Синода полное отрицание. Он сравнивал их с астрономическими воззрениями Птолемея. В статье «Болезни нашего времени», вошедшей в «Московский сборник», Победоносцев указывал: «Разве не впадает в подобную же путаницу новейшая философия, опять от той же грубой ошибки, что человека принимает она за центр вселенной и заставляет всю жизнь обращаться около земли. <…> И когда явится новый Коперник, который снимет очарование и покажет въявь, что центр не в человеке, а вне его, и бесконечно выше и человека, и земли, и целой вселенной?»[49]

Впрочем, консервативную традицию в царствование Александра III представлял не только К. П. Победоносцев. Именно в это время мы видим начало синтеза консервативных принципов с модернистскими установками, предвосхищающее многие реалии русской истории уже следующего, XX века. Вспомним, например, творческую деятельность Η. Ф. Федорова — основоположника космизма. В его сознании консервативные социально-политические принципы весьма сложным образом переплелись с апологетикой самого радикального научно-технического конструирования. Причем отец космизма ставил перед человечеством, возглавляемым Россией, предельные цели — освоение пространства Вселенной и преодоление смерти. По пути, проложенному Η. Ф. Федоровым, пошла целая плеяда русских мыслителей и ученых. Это во многом предопределило наше первенство в сфере космических исследований.

Другую тенденцию мы обнаруживаем в творчестве К. Н. Леонтьева. Он писал о большей вероятности и желательности осуществления в России социалистического варианта развития, чем буржуазно-демократического[50]. Развивая эту мысль, К. Н. Леонтьев понимал социализм как альтернативу либеральному пути развития. В этой связи он призывал верховную власть возглавить неминуемый процесс. Леонтьеву грезился русский царь в роли императора Константина социалистического движения (своеобразное предвосхищение «народной империи» И. В. Сталина). В любом случае, считал мыслитель, результатом социалистического эксперимента будет возвращение к религии, «пламенной и сердечной мистике». Необходимо заметить, что в социализме его привлекали те моменты, которые оставались вне сферы теоретических интересов представителей народнического и марксистского лагерей. Если марксисты считали социализм экономически более прогрессивным строем, а его русские адепты революционно-демократического и народнического толка рассматривали данный строй как предпочтительный социально, то Леонтьев интерпретировал его как средство, предотвращающее распад социально-политической ткани России на опасном историческом повороте. Его интерпретацию можно назвать политической, причем в рамках религиозного видения мира («политическая теология», используя терминологию К. Шмитта).

Помимо вышеназванных авторов, консервативный спектр интересующего нас периода представлен именами В. И. Ламанского (выдающегося слависта и одного из создателей русской школы геополитики), В. В. Розанова, А. Д. Пазухина, Е. М. Феоктистова. Особое место в этом ряду занимает Лев Александрович Тихомиров (1852-1923) — идеолог террористов-народовольцев, ставший едва ли не наиболее последовательным теоретиком самодержавия. Жизнь и деятельность Л. А. Тихомирова могли бы стать основой увлекательного романа. Избежав ареста после убийства Александра II, он эмигрировал в Европу. Там он пережил тяжелый духовный кризис и обращение. Получив прощение от сына убитого императора Александра III, он вернулся в Россию и начал активную публицистическую деятельность. Из-под его пера вышло большое количество книг, брошюр и статей, обосновывавших теорию и практику консерватизма.

Ну и, наконец, надо сказать несколько слов о самом императоре Александре III, чье царствование можно назвать «золотым веком» русского консерватизма. Обратимся к характеристике, данной ему человеком, который вызывал в консервативном лагере весьма сложную гамму эмоций. Речь идет о С. Ю. Витте, занимавшем в последние годы правления Александра III пост министра финансов. В своих «Воспоминаниях» известный управленец писал: «Император Александр III обладал благороднейшим — мало сказать благороднейшим, — он обладал именно царским сердцем. Такое благородство, какое было у Александра III, могло быть только, с одной стороны, врожденным, а с другой стороны — не испорченным жизнью. И эта неприкосновенность чистоты сердца могла иметь место только при тех условиях, в каких находятся и наследники русского престола и русские цари, т. е. условия, которые не заставляют человека ради своего положения или ради положения своих близких кривить душой и закрывать глаза на то, чего не хотелось бы видеть»[51].

* * *

К сожалению, Александр III процарствовал всего тринадцать лет и ушел из жизни в самом расцвете сил. Его наследник был еще слишком молод и явно не готов к столь ответственной роли. Показательно, что большинство выдающихся консерваторов, задававших тон в царствование Александра III, не пережило его. Это с горечью констатировал в своем дневнике Л. А. Тихомиров. Действительно, в конце 80-х — начале 90-х годов этот свет покинули М. Н. Катков и И. С. Аксаков, Н. Я. Данилевский и К. Н. Леонтьев, граф Д. А. Толстой и А. Д. Пазухин. Из представителей «старой гвардии» остался лишь К. П. Победоносцев, который продолжал играть важную роль и в первую половину царствования Николая II.

Ряды консерваторов, впрочем, пополнила новая плеяда выдающихся мыслителей. Помимо Л. А. Тихомирова и В. В. Розанова, чьи наиболее значительные работы увидели свет уже в XX веке, это были Д. А. Хомяков, В. А. Грингмут, Б. В. Никольский. Особо следует сказать о редакции газеты «Новое время», издававшейся А. С. Сувориным. Среди ее сотрудников мы видим того же В. В. Розанова, М. О. Меньшикова, А. А. Столыпина (брата премьер-министра) и совсем еще молодого И. Л. Солоневича. «Новое время» твердо отстаивало русские интересы по всем вопросам внутренней и внешней политики.

Это было более чем актуально, ибо интересы эти постоянно находились под ударами — как со стороны внешних сил, так и со стороны внутренних сил, заинтересованных в ослаблении и даже распаде Российской империи. На начало XX века пришлась неудачная для России русско-японская война 1904-1905 гг., которая привела к революции 1905-1907 гг. Во время последней оппозиционным силам удалось принудить верховную власть издать Манифест 17 октября 1905 года и пойти на созыв Государственной думы. Особую роль в этих событиях сыграл С. Ю. Витте, убедивший царя пойти на уступки. Между прочим, одним из условий своего сотрудничества он поставил немедленную отставку обер-прокурора Святейшего Синода К. П. Победоносцева, который в глазах «общественности» был олицетворением реакции.

Наиболее радикальную часть политического спектра, однако, данные уступки не удовлетворили. Леворадикальные силы (эсеры, различные фракции социал-демократов и др.) пошли на обострение ситуации. Для того чтобы справиться с ними, властям потребовались не только армия и полиция, но и поддержка народа. Ее обеспечили черносотенные организации, наиболее известной из которых был «Союз русского народа», впервые заявивший о себе осенью 1905 года. По подсчетам современных историков, ряды черносотенцев насчитывали в 1906 г. более 400 тысяч членов и по численности они превосходили все остальные политические организации Российской империи, вместе взятые. Основу «Союза русского народа» составляли крестьяне, мещане и рабочие, а среди его руководителей были видные интеллектуалы: академик А. И. Соболевский, А. С. Вязигин, Б. В. Никольский, В. А. Грингмут, епископ Антоний (Храповицкий) и др.

Для силового давления на революционеров был призван в 1906 г. Петр Аркадьевич Столыпин (1862-1911) — сначала министр внутренних дел, а чуть позже председатель Совета министров Российской империи. Опираясь на силовые структуры и черносотенцев, П. А. Столыпину удалось подавить революционные выступления. В качестве альтернативы революции он предложил курс экономических и политических реформ. Аграрная политика П. А. Столыпина предполагала ликвидацию сельской общины и замену ее единоличными хозяйствами. В политической сфере премьер-министр опирался на октябристов, а в дальнейшем способствовал организации партии русских националистов. Основой последней стал Всероссийский национальный союз. Одним из вождей этого направления был думский депутат В. В. Шульгин, а виднейшим идеологом — М. О. Меньшиков. Неудивительно, что столыпинские реформы, следовавшие в русле идей либерального консерватизма, поддержал крупнейший теоретик этого толка — П. Б. Струве. Своеобразным симптомом начавшихся изменений стал знаменитый сборник «Вехи» (1909), авторы которого подвергли резкой критике традиционные установки русской интеллигенции.

Начало было многообещающим, но вот результаты получились прямо противоположными тому, чего ожидал их инициатор. Быть может, если бы эти реформы проходили в более спокойное время, они смогли бы изменить хозяйственный и социально-политический ландшафт Российской империи. В реальности они способствовали резкому расслоению сельского населения и обострению социального противостояния в деревне. Можно сказать, что именно столыпинские реформы содействовали усилению революционной активности масс. Поскольку правые были враждебно настроены к этим реформам, П. А. Столыпин сделал все, чтобы разрушить их организационные структуры. Результатом стала ожесточенная грызня между руководителями черносотенных организаций и серьезная деморализация их рядовых членов. Сложилась парадоксальная ситуация: многие участники подавления революции 1905-1907 гг. оказались… на скамье подсудимых. Как указывает А. Д. Степанов, «на них обрушилась вся мощь судебной системы государства, которое они защищали от бунтовщиков. И фактически эти люди были предоставлены сами себе. <…> Понятно, что в 1917 году у многих уже не было желания защищать государство, которое не только не гарантировало впоследствии защиты своим защитникам, но структуры которого собственно их и преследовали»[52].

Между тем в лице Государственной думы царская власть получила серьезного оппонента, чья разрушительная роль в полной мере сказалась в годы следующего серьезного испытания — во время Первой мировой войны. Трибуна Думы превратилась в настоящую арену борьбы представителей партий, объединившихся в 1915 г. в «Прогрессивный блок» (кадеты, октябристы, «прогрессисты»), с Николаем II и его окружением. Результатом стало свержение самодержавия в феврале 1917 года и приход к власти сил, ориентированных на буржуазно-конституционалистское развитие России. Консервативные силы потерпели сокрушительное поражение. Правда, используя терминологию М. Вебера, русский конституционализм оказался «псевдоконституционализмом», его победа оказалась Пирровой. Запас доверия либералы исчерпали буквально в течение полугода, и когда большевики пошли на штурм Зимнего дворца, где размещалось Временное правительство, то защищать его было некому.

Теперь коснемся теоретических проблем. Парадоксально, но факт — самая фундаментальная работа, посвященная обоснованию самодержавия, была напечатана в разгар революции 1905-1907 годов. Речь идет о «Монархической государственности» Л. А. Тихомирова, чьи четыре части увидели свет летом 1905 года. В этом труде автор проследил развитие монархического принципа в Риме и Византии, но особенно подробно остановился на специфике русского самодержавия. В своих работах Л. А. Тихомиров также уделял важное место решению социальных проблем. В качестве специалиста по рабочему вопросу он даже являлся консультантом П. А. Столыпина.

Особое место в эту эпоху занимают труды правоведов, которые занимались теоретическим обоснованием самодержавия. Среди них необходимо назвать В. Д. Каткова, Π. Е. Казанского (автора фундаментального труда «Власть Всероссийского императора», 1913) и Н. А. Захарова (из-под его пера вышла работа «Система русской государственной власти», 1912). Произведения правоведов-консерваторов заполнили важную брешь, существовавшую в отечественной юридической литературе. Продолжая традиции русского консерватизма предыдущего столетия, они показывали специфику правовых отношений в России, их принципиальное отличие от порядков западноевропейских. В брошюре «О русском самодержавии» (1906) В. Д. Катков писал, что «не по платью растет человек, а платье шьют сообразно росту его организма. Учреждения страны не навязываются ей, а растут в зависимости от особенностей ее жизни»[53].

Представители либеральной профессуры действовали прямо противоположным образом. Они, как правило, предпочитали писать о чем угодно, только не о традициях русской государственной модели. Если же объектом исследований представителей этой почтенной корпорации становилась русская история, то профессора пытались понять ее на основе западных образцов. Классический пример подобной фальсификации дает нам труд Η. П. Павлова-Сильванского «Феодализм в Древней Руси» (1907). В полном противоречии со всеми историками XIX столетия он «открывает» русский феодализм, подгоняя материал отечественной истории под схемы западной историографии. Любопытно, что Η. П. Павлов-Сильванский был видным деятелем кадетской партии, но при этом использовал методологию марксизма. Подобное относится и к его товарищам по партии, труды которых посвящены русскому консерватизму. Π. Н. Милюков, А. А. Кизеветтер, С. П. Мельгунов, как с живыми, боролись с видными фигурами отечественного консерватизма эпохи Александра I и Николая I. В них они видели предшественников своих политических оппонентов из «Совета объединенного дворянства» и «Союза русского народа». Эти исторические фальсификации призваны были обосновать притязания русской буржуазии и выражавших ее интересы партий на власть.

* * *

Революционные события 1917 года и последовавшей за ними Гражданской войны провели важную линию водораздела русской истории. Религиозно ориентированные современники осмысляли происходящие события в апокалиптических тонах. Отсюда — «Апокалипсис нашего времени» В. В. Розанова или сборник «Из глубины», подготовленный группой философов-идеалистов. В близком духе события эпохи осмысляли и многие деятели русской культуры, находившиеся по другую сторону баррикад. Если говорить о социально-политических аспектах Гражданской войны, то перед нами — столкновение двух революционных проектов. Один из них («белые») носил либеральный характер, другой («красные») — социалистический. Консерваторам в этой борьбе самостоятельного места не нашлось.

Значительная часть старой элиты оказалась в эмиграции, где попыталась найти объяснение происшедшему. Вот как ситуация виделась в 1924 году С. Л. Франку: «С того момента, как рухнула монархия, эта единственная опора в народном сознании всего государственно-правового и культурного уклада жизни, — а она рухнула в силу крушения в народном сознании религиозной веры в «Царя-Батюшку» —должны былирухнуть в России все начала государственной и общественной жизни, ибо они не имели в ней самостоятельных основ, не были сами укоренены в духовной почве. Русский народ потерял исконную цельность религиозной веры, он оторвался от старого и почувствовал, как Илья Муромец, тридцать три года пролежавший на печи, потребность расправить свои силы, пожить самочинно, стать самому хозяином своей жизни; но он не обрел и не мог обрести никакой новой положительной веры и потому обречен был впасть в чистый нигилизм — отречься от родины, от религии, от начала собственности и труда»[54].

Неудивительно, что рано или поздно народ опомнится и вернется к старым ценностям. Говоря о послереволюционной эмиграции, нельзя забывать, что первые годы своего пребывания на Западе русские эмигранты провели на чемоданах — в ожидании скорой реставрации. Надежды возлагались на армию (значительную часть командного состава Красной Армии составляли бывшие царские офицеры), на НЭП, на работников советского аппарата из «бывших», на перерождение партийного руководства. Ну а когда реставрация произойдет, то кого, как не их, «соль Русской земли», пригласят исправлять ситуацию. В ожидании этого создавались всевозможные проекты и программы будущего обустройства России. Практически все они предполагали реставрацию дореволюционных реалий: частной собственности, социальной иерархии, государственной церкви и даже монархии. В этом отношении весьма показательны труды одного из крупнейших политических теоретиков эмиграции — Ивана Александровича Ильина (1883-1954). Подобные проекты разрабатывались и в Советском Союзе. Весьма характерна в этом отношении работа П. А. Флоренского «Предполагаемое государственное устройство в будущем» (см. наст. изд.).

Но годы шли, а власть большевиков только усиливалась. Окончательный удар по планам белой эмиграции был нанесен победой Советского Союза во Второй мировой войне. Но наиболее проницательные авторы поняли это раньше, так что значительная часть их творческой активности оказалась направленной на осмысление прошлого. Помимо мемуаров, это была историография. Из представителей интересующего нас направления в наибольшей степени в этом преуспели либеральные консерваторы — П. Б. Струве, С. Л. Франк (см. их работы в данном издании), И. А. Ильин. В трудах этих авторов мы обнаруживаем интересную и концептуально оформленную историю отечественной мысли, хотя, разумеется, далеко не со всеми их положениями можно согласиться.

Что же способствовало тому, что большевики не просто удержали власть, но и превратили возглавляемую ими страну в сверхдержаву? Споры вокруг судеб революции заняли все первое десятилетие советской власти. Не конкретизируя их, отметим, что первоначально это были споры о мировой революции и роли России в ней, затем речь шла о возможности построения социализма в одной стране, и, наконец, последовала борьба сторонников индустриализации и коллективизации со сторонниками «правого уклона». Итогом этих споров стала победа Иосифа Виссарионовича Сталина (1879-1953) и его группы. При этом нельзя упускать из виду, что И. В. Сталин был поддержан не только активистами правящей партии, но и большинством населения страны.

В 1930-е годы под руководством И. В. Сталина осуществляется форсированная модернизация СССР, превратившая отсталую страну, с экономикой, не восстановившейся после ряда войн, в одного из мировых лидеров. Дадим слово человеку, которого трудно заподозрить в симпатиях к сталинскому режиму. Выдающийся экономист В. В. Леонтьев писал: «В эпоху Сталина коммунистические руководители были заняты выполнением беспрецедентной задачи по превращению с буквально головокружительной быстротой технически отсталой, преимущественно крестьянской страны в индустриальную военную державу, нацеленную на дальнейший экономический рост»[55].

При этом И. В. Сталину и его сподвижникам приходилось преодолевать не только объективные препятствия (слаборазвитую экономику, враждебное отношение капиталистических государств и т. д.), но и препоны идеологического характера. Речь идет о марксистской ортодоксии, которая прямо не предусматривала то, что произошло в России. В рамках этой концепции социалистическая революция должна была произойти не в отсталой России, а в странах развитого капитализма. Ни о каком построении социализма в отдельной стране в рамках классического марксизма не может быть и речи. Государство, в условиях социалистического общества, должно отмереть. То же относится и к национальной специфике. Все эти благоглупости Сталину тыкали его оппоненты-начетчики из представителей «старой гвардии» (от Л. Д. Троцкого до Н. И. Бухарина). И все эти начетчики были посрамлены успехами сталинской политики.

Важнейшая точка расхождения между Сталиным и его оппонентами касалась проблемы государства. Конечно, никто из большевистских вождей не требовал немедленной отмены государства. В этом была принципиальная разница между установками марксистов и анархистов (одна из ранних сталинских работ была посвящена данной тематике). Другое дело, что на место государства и его институтов (судебной системы, силовых структур и т. д.) претендовала коммунистическая партия — совершенно новый феномен политической истории. Эта партия, организованная по образцу государственных структур, сыграла важную роль в захвате и удержании власти, но для целей модернизации страны необходим был более действенный инструмент. И. В. Сталин понимал, что в качестве такого инструмента должно быть задействовано именно государство. Показательно, что в 1920-1930 гг. роль государства необычайно усиливается и в западных странах (Германии, США), отчаянно боровшихся с сильнейшим экономическим кризисом.

Партийные бонзы, привыкшие к всевластию и бесконтрольности, всячески противодействовали сталинскому замыслу. Они саботировали необходимые стране решения, вставляли палки в колеса стремительно развивавшейся стране. И. В. Сталин и его окружение попытались избавиться от партийной номенклатуры мягким способом. После принятия в 1936 году в СССР новой Конституции предполагалось проведение выборов на альтернативной основе в органы власти. Партийные руководители, почувствовав, что почва уходит у них из-под ног, ответили на это провокациями и инициировали борьбу с «врагами народа». Таковы истоки «Большого террора»[56]. В ходе этого террора погибло большинство старых партийных руководителей, расчистив тем самым дорогу новым кадрам — значительно более подготовленным для руководства огромной страной, стоящей на пороге судьбоносных испытаний.

Главную роль в успехе И. В. Сталина и его курса сыграла народная поддержка. И вот здесь отметим одно существенное обстоятельство. Основу рабочего класса царской России и начального периода существования Советского Союза составляли старообрядцы-беспоповцы, принадлежавшие к различным толкам. До революции среди них были сильны черносотенные настроения, но одновременно широкое распространение получило неприязненное отношение к эксплуататорским классам и официальной церкви. Это, кстати, во многом объясняет репрессии против Русской православной церкви, последовавшие в ходе Гражданской войны и в последующие годы. Именно массовый приток в ВКП(б) рабочих, проходивший в 20-30-е годы, способствовал национализации партии, выталкиванию на обочину инородцев, составлявших большинство партийного руководства в первые годы советской власти[57]. Именно такая партия смогла стать остовом, скреплявшим многонациональную державу.

При этом надо учитывать, что в 30-е годы центром управления экономикой становится правительство, а не партия. Из-под контроля партийных структур уходят хозяйственные органы. Данную меру объясняют тем, что партийные функционеры не могут разобраться в хитросплетениях современного производства. На первый план в руководящих органах Советского Союза выходят молодые технократы, их средний возраст — 35 лет (вспомним Г. М. Маленкова, Д. Ф. Устинова, В. А. Малышева и др.), причем в большинстве своем это были русские и выходцы из старообрядческой среды. Логическим завершением этого процесса становится принятие И. В. Сталиным поста Председателя Совета народных комиссаров, произошедшее буквально накануне начала Великой Отечественной войны. Толчка, который был дан в сталинскую эпоху, хватило не только для победы в этой войне, но и еще на несколько десятилетий существования СССР. Можно даже сказать, что по сей день мы пользуемся его благами.

Один из главных партийных идеологов, Н. И. Бухарин, отличавшийся редкостной русофобией, в 30-е годы был занят конструированием новой общности — «советского народа». В этой общности, по замыслу автора идеи, занимавшего пост ответственного редактора «Известий», должны раствориться все национальности Советского Союза. Эти домыслы Бухарин разбавлял изрядной дозой русофобии. Поезд, впрочем, уже ушел. Бухарину ответила «Правда» — главный печатный орган СССР, в редакционной статье которой «Об одной гнилой концепции» (10 февраля 1936) его инсинуации получили отповедь. Любопытно, что концепт «советского народа» вспомнили уже в брежневскую эпоху, обозначенную ее идеологами в качестве эпохи «развитого социализма». Автора этой идеи, однако, тогда не реабилитировали.

Вместо этих домыслов И. В. Сталин предпочитал иметь дело с конкретными народами, и в первую очередь с народом государствообразующим — русским. Русские провозглашались самым передовым народом Советского Союза. Причем для обоснования этого тезиса привлекались аргументы как из области культуры (достаточно вспомнить настоящий культ А. С. Пушкина и Л. Н. Толстого), так и из недавней истории. Не случайно, что именно русский народ возглавил революционную борьбу за идеалы Октябрьской революции. Бухаринскому нигилизму в отношении национального своеобразия И. В. Сталин противопоставил концепт русского народа как «старшего брата» других народов огромной страны. Перед нами очень интересная попытка ответить на поставленную еще графом С. С. Уваровым проблему «народности». Данная установка достигла своего пика во время Великой Отечественной войны и после ее победоносного окончания («Выступление товарища И. В. Сталина на приеме в Кремле в честь командующих войсками Красной Армии (24 мая 1945 г.)» — см. наст. изд., с. 688-689).

Был положен конец всяким экзотическим проектам, которые протаскивали старые партийцы. Вспомним, что в 20-30-е годы велась нешуточная борьба за перевод русского языка на латинский алфавит. Одним из ее вдохновителей был А. В. Луначарский — видный партийный деятель, нарком просвещения СССР. Вот как он мотивировал необходимость данного перехода: «На этапе строительства социализма существование в СССР русского алфавита представляет собою безусловный анахронизм, — род графического барьера, разобщающий наиболее численную группу народов Союза, как от революционного Востока, так и от трудовых масс и пролетариата Запада. Своими корнями этот алфавит все еще уходит вглубь дореволюционного прошлого»[58]. Ответом на статью Луначарского был роспуск комиссии по латинизации русской письменности, действовавшей с 1919 года.

Суммируя сказанное, сталинский период можно рассматривать как важный этап развития консервативной традиции в России. Здесь удалось объединить национальную традицию и модерн, что способствовало фундаментальному прорыву в целом ряде областей — экономике, культуре, образовании, науке. Синтез традиции и новаций помог Советскому Союзу/России выстоять в противостоянии со всеми силами объединенной Европы (а не только Германии), обрушившимися на нас 22 июня 1941 года. Без него не произошло бы восстановления народного хозяйства СССР и его превращения в сверхдержаву, успешно осваивавшую ядерные технологии и устремляющуюся в космос.

* * *

Смерть И. В. Сталина в 1953 году дала начало новому этапу в истории нашей страны. На смену «отцу народов» пришло коллективное руководство. Высшие посты, которые занимал И. В. Сталин, оказались разделены: Председателем Совета министров СССР стал Г. М. Маленков, а первым секретарем ЦК КПСС стал Н. С. Хрущев. Очень быстро между участниками коллективного руководства началась борьба, которая закончилась победой партийных функционеров, возглавляемых Хрущевым. Внешне это могло показаться беспринципной борьбой за власть, но на самом деле спор был историческим: выберет ли страна путь, опробованный И. В. Сталиным, или вновь погрузится в пучину революционной романтики. В силу целого ряда причин был выбран второй путь. Символическим подведением итогов этой борьбы стал XX съезд КПСС, на котором произошло развенчание «культа личности». Итоги этого стали катастрофичными — как для СССР, так и для мирового коммунистического движения[59].

Что же способствовало этому повороту, который десятилетие спустя обозначат как волюнтаризм? В какой-то мере это можно объяснить характером Хрущева — человека весьма вздорного. Также не случайно, что он оказался единственным в сталинском окружении, кто в свое время примыкал к троцкистам. Но все же это не главное. Наиболее существенным нам представляется то обстоятельство, что Хрущев был выразителем интересов партийных функционеров, лишенных многих рычагов управления в сталинскую эпоху. Теперь они брали реванш у технократов, а противостояние Хрущева и Маленкова в этом отношении выглядит символично. Другое обстоятельство в свое время тонко подметил В. В. Кожинов. Речь идет о демографическом перекосе населения СССР 50-х годов — преобладании в его структуре молодежи. Молодежь, как известно, быстрее на подъем и легче поддается манипулированию[60].

Именно пересечение корыстных интересов партийных аппаратчиков с энтузиазмом молодежных масс породило феномен хрущевского времени, который современники назвали «оттепелью», времени, соединившего достижения мирового масштаба (приоритет СССР в деле освоения космоса) с откровенной дурью — вроде повсеместного насаждения кукурузы на территории страны, которая на две трети находится в зоне вечной мерзлоты. Если брать интересующую нас традицию, то для ее функционирования это десятилетие было, пожалуй, самым малопродуктивным в истории ХІХ-ХХ веков. Большинство эмигрантских теоретиков уже умерло, а для серьезного развития консервативных идей в Советском Союзе в данное время не было почвы. Правление Хрущева — «золотой век» леворадикальных идей, период, сравнимый лишь с 1920-ми годами. Не случайно, что были возобновлены жестокие гонения на религию. Впрочем, пир леворадикализма закончился горьким похмельем. В 1964 году Хрущев был с позором изгнан со своих постов и отправлен в отставку.

Наступил исторический период, который позднее назовут «эпохой застоя». На самом деле это было весьма противоречивое время, соединившее поступательное развитие экономики с коррумпированием властных структур и девальвацией идейных ценностей социализма. Но оно стало питательной средой для воскрешения традиционных установок русского консерватизма. Годы «застоя» стали временем, когда многие обратились к поискам корней — в сфере истории, искусства и даже религии. Это была пора писателей — «деревенщиков» (Ф. А. Абрамов, В. И. Белов, В. Г. Распутин и др.), «тихой лирики» (названной так в пику «эстрадной поэзии» хрущевской поры), исторических киноэпопей С. Ф. Бондарчука и Ю. Н. Озерова. Это было время создания Всероссийского общества охраны памятников истории и культуры (ВООПИК), сыгравшего важную роль в развитии русского национального сознания. Среди идейных вдохновителей этого общества были художники П. Д. Корин и И. С. Глазунов, писатели Л. М. Леонов и В. А. Солоухин, историк Б. А. Рыбаков и литературовед В. В. Кожинов. Это, наконец, было временем оформления «Русской партии» — неформального объединения национально ориентированных деятелей культуры и интеллектуалов.

Центральной фигурой «Русской партии» и, соответственно, отечественного консерватизма последней трети XX века был Вадим Валерьянович Кожинов (1930-2001) — мыслитель, литературовед и публицист. По собственному признанию В. В. Кожинова, его обращение к консервативным установкам связано с влиянием Μ. М. Бахтина. В период «оттепели» резко возрос интерес к произведениям Ф. М. Достоевского. Ряд крупных литературоведов, включая и молодого Кожинова, обратился к изучению его наследия. В ходе литературоведческих штудий Вадим Валерьянович не только познакомился с книгой Μ. М. Бахтина «Проблемы творчества Достоевского» (1929), но и с ее автором, который долгие годы жил в Саранске. Благодаря усилиям В. В. Кожинова свет увидели две главные книги великого мыслителя — «Проблемы поэтики Достоевского» (1963) и «Творчество Франсуа Рабле и народная культура Средневековья и Ренессанса» (1965). Бахтин, будучи православным человеком, направил своего адепта на путь приобщения к традиционным ценностям. Любопытно, что Μ. М. Бахтин призывал В. В. Кожинова и его молодых коллег также внимательно изучать наследие В. В. Розанова («Читайте Розанова!»).

В начале статьи мы уже говорили о формировании традиции консервативной историографии в СССР. Роль В. В. Кожинова в этом процессе была центральной. Он был автором ряда работ, посвященных выдающимся представителям русского консерватизма, главной из них стала книга «Тютчев», увидевшая свет в серии ЖЗЛ в 1988 году (несколько лет цензура не давала добро на ее издание). Это, без сомнения, лучшее исследование жизни и творчества величайшего русского поэта и видного представителя консерватизма. Еще раньше в этой же серии вышла книга Ю. И. Селезнева «Достоевский» (1981), в которой рассматривались не только художественные произведения писателя, но и его политические воззрения. Надо заметить, что заведующим редакции серии «Жизнь замечательных людей» в свое время был С. Н. Семанов — видный представитель «Русской партии». Благодаря его усилиям в серии была выстроена патриотическая линия. Ю. И. Селезнев, находившийся под сильным влиянием В. В. Кожинова, также написал книгу «Василий Белов: Раздумья о творческой судьбе писателя», опубликованную в 1983 г. В этом же ряду можно назвать и другие работы, изданные в 1980-е годы: В. И. Карпеца (об А. С. Шишкове), Π. П. Паламарчука (о Г. Р. Державине, И. А. Ильине).

Возвращаясь в 1960-е годы, отметим, что организационно новые консерваторы объединялись вокруг журналов «Молодая гвардия» и «Наш современник», а также ряда ведомственных и провинциальных изданий. Их оппонентами выступали как приверженцы советской ортодоксии, чьим рупором был журнал «Октябрь» (главный редактор — Вс. А. Кочетов), так и «шестидесятники», публиковавшиеся в «Новом мире» (главный редактор — А. Т. Твардовский). Полемика велась очень активно, для ее прекращения власти использовали административный ресурс — А. Т. Твардовский был снят со своего поста, что стало причиной его преждевременной смерти, а Вс. А. Кочетов даже покончил жизнь самоубийством. Досталось и русофилам, на которых ополчился первый заместитель заведующего отделом пропаганды ЦК КПСС А. Н. Яковлев, опубликовавший в «Литературной газете» в ноябре 1972 года разгромную статью «Против антиисторизма». В ней автор прошелся не только по неоконсерваторам, но и по русской культуре прошлого. Прыть Яковлева, которого позднее нарекут Иудой, не была оценена властями, отправившими пламенного разоблачителя послом в Канаду, что считалось серьезным понижением.

Что же так раздражало в позиции русофилов партийных ортодоксов и либералов? Возвращение к традиционным ценностям, обозначенным в формуле графа С. С. Уварова. Разумеется, учитывая социокультурный контекст советской эпохи, составляющие этой формулы имели неравное освещение в их работах. Прямая апология монархии, конечно, была невозможна, но зато усилился поток художественной и научно-исследовательской литературы, посвященной отдельным монархам (автор этих строк в свое время с большим интересом читал монографии Р. Г. Скрынникова об Иване Грозном и Борисе Годунове). Православию после хрущевских гонений власти позволили спокойно развиваться и хотя, время от времени, раздавались призывы усилить атеистическую пропаганду, но интерес к религиозной тематике криминалом уже не был. Этим пользовались представители интересующего нас направления, чтобы напоминать читателям об историко-культурных традициях.

Естественно, что основной упор русофилами делался на народности. Исторический путь русского народа и его непростое положение в современности — вот что находилось в центре внимания неоконсерваторов. Данный ход был далеко не безопасен. Вспомним, что в брежневскую эпоху был реанимирован концепт «советского народа», сформулированный еще Бухариным. С официальных трибун провозглашалось, что в эпоху «развитого социализма» сложилась новая историческая, социальная и интернациональная общность людей, имеющих единую территорию, экономику, социалистическую по содержанию культуру, союзное общенародное государство и общую цель — построение коммунизма. Любые возражения при этом объявлялись националистическими пережитками и подавлялись.

Действительность, конечно, весьма отличалась от провозглашаемых лозунгов. Главную ношу продолжал нести русский народ, который в то же время подвергался негласной дискриминации. Создавая основные материальные блага, русские в результате получали значительно меньше этих благ, чем представители других национальных групп в СССР. То же относилось и к возможности получить высшее образование, занять ответственную должность в национальной республике и т. д. Не вызывала энтузиазма и практика подбора высших управленческих кадров из числа выходцев с Украины, установившаяся при Хрущеве и особенно при Брежневе. Все это, конечно, не могло не раздражать мыслящих людей. Кроме того, нельзя упускать из виду такое обстоятельство, как своеобразную геронтократию, установившуюся в СССР на рубеже 70-80-х годов. Как пишет современный итальянский исследователь, «страна, находящаяся в авангарде науки, проникнутая самой высокой массовой культурой, какую только знала история, не могла уже, словно несмышленое дитя, жить под опекой карикатурной брежневской автократии»[61]. Все это создавало благоприятную среду для ожидания серьезных изменений в стране.

В 1985 году эти изменения грянули — в стране началась приснопамятная «перестройка». К власти пришел молодой и энергичный, сравнительно с его предшественниками, руководитель — М. С. Горбачев. Возникла иллюзия скорых и позитивных преобразований. Никто не хотел слушать критиков, которые уже с первых шагов нового генерального секретаря почувствовали неладное. Тревожных сигналов было хоть отбавляй: в ходе кампании по борьбе с пьянством вырубались виноградники, либерализация экономики привела к легализации «теневиков», и, самое страшное, начались межнациональные конфликты, которые железной рукой сдерживала советская власть. Население, увлеченное в волну нового разоблачения сталинского культа (уже третье по счету), старалось всего этого не замечать. И все же кому-то надо было сказать: король-то — голый. Наряду со сталинистами сакраментальную фразу произнесли русофилы. Не случайно, что Горбачев и Яковлев, привлеченный для идеологического прикрытия разрушения СССР, строжайше запретили печатать в подконтрольных им партийных органах именно В. В. Кожинова, который блистательно умел на литературном или историческом материале обозначить насущные проблемы современности.

В 1991 году все было кончено. Коммунистическая идеология оказалась дезавуирована пропагандистской машиной той самой партии, которая использовала ее в предыдущие десятилетия; экономика находилась в глубоком кризисе, по всей стране происходили конфликты на национальной почве, и величайшая Империя распалась. Распалась, несмотря на то что на референдуме 17 марта 1991 года подавляющее большинство населения высказалось за сохранение СССР. На его обломках различные криминально-олигархические группы производили раздел собственности и перекраивали границы. Русские стали самым большим разделенным народом в мире, так как миллионы соотечественников оказались в границах искусственно образованных государств, подвергаясь там дискриминации и преследованию.

Происшедшее было воспринято представителями неоконсерватизма как крупнейшая историческая и геополитическая катастрофа. В начавшейся политической и идеологической борьбе они были противниками того режима, который установился в Российской Федерации. Критика Ельцина и его окружения, начавшего разрушительные по своим последствиям «реформы», велась практически во всех изданиях, контролируемых патриотами. Особенно выделялась здесь газета «День», редактируемая А. А. Прохановым. Вокруг нее сосредоточились разнообразные оппозиционные силы, представлявшие как левый, так и правый спектр. Эта газета в числе других национально ориентированных изданий была запрещена после кровавой расправы ельцинского режима над законно избранным парламентом в октябре 1993 года. Позднее А. А. Проханов возобновил издание под другим названием — «Завтра».

Благодаря изданиям, редактируемым А. А. Прохановым, возможность выйти на широкую читательскую аудиторию получили представители различных направлений отечественного консерватизма. Одним из них был А. Г. Дугин, развивавший на русской почве идеи европейской «консервативной революции» и «новых правых». Своей основной заслугой А. Г. Дугин считает создание современной русской школы геополитики, развивающей идеи неоевразийства. Показательно, что свой вклад в развитие евразийской концепции внес и В. В. Кожинов. Еще один видный автор, публиковавшийся в газете «Завтра», — А. С. Панарин. Он проделал непростой путь от диссидентства в советские годы до апологетики ценностей русского консерватизма. Из-под пера А. С. Панарина вышел ряд работ, посвященных западной консервативной традиции, геополитической проблематике и специфике православной цивилизации.

Но, пожалуй, наиболее уважаемой фигурой среди русских неоконсерваторов 1990-х годов стал митрополит Петербургский и Ладожский Иоанн (Снычев). Его труды, посвященные отечественной религиозной и государственной традиции, вызывали восхищение у патриотически настроенных читателей и злобные нападки со стороны апологетов рыночных «реформ». В беседе с А. А. Прохановым владыка дал свою интерпретацию формулы графа С. С. Уварова: «Нужно иметь в виду, что этот лозунг не плод какого-то произвольного человеческого измышления, а констатация объективного факта того, что гармонично устроенное общество должно сочетать в своей основе три важнейших элемента: духовный, государственный, национальный. <…> Итак, православный духовный фундамент, державная, государственная форма и народ как соборный носитель нравственного идеала — такова универсальная форма гармоничного общественного устройства. И мы никуда от нее не уйдем»[62].

1990-е годы стали черным временем в истории России. Помимо экономических испытаний и вызванного ими тяжелого демографического кризиса, они принесли две чеченские войны, разгул криминала, падение международного престижа страны. К концу этого периода до минимума снизился авторитет высшей власти (рейтинг Ельцина колебался в районе статистической погрешности — 1,5-2 %), что в наших условиях чревато еще большими катастрофами. Наконец, во второй половине 1990-х — начале 2000-х годов ушли из жизни видные выразители национальных идей: митрополит Иоанн, А. В. Гулыга, В. В. Кожинов, А. С. Панарин. Потеря мыслителей такого уровня невосполнима, но все же консервативная традиция на русской почве не только не заглохла, но, напротив, получила новое дыхание. Активно публикуется классика русского консерватизма, выходят новые периодические издания, творчество отечественных консерваторов становится объектом серьезного научного анализа.

Изменение общественных настроений не могло не отразиться на курсе государственной политики. В конце 1999 года, к радости всего населения России, президент Ельцин ушел со своего поста и его место занял новый руководитель — В. В. Путин. Новый президент взял курс на укрепление государственных институтов, возвращение России достойного ее места в мировой политике. Будучи, на наш взгляд, неоднозначной (особенно касательно социально-экономического аспекта), политика В. В. Путина все же встречает широкую поддержку населения нашей страны. Враждебное отношение к этой политике со стороны США и других стран НАТО, особенно после возвращения Крыма в состав России, воскресило в памяти многочисленные примеры агрессивной политики Запада. Это, в свою очередь, актуализировало геополитические концепции Н. Я. Данилевского и других выдающихся русских мыслителей-консерваторов. При этом нынешняя власть, устами президента Путина, определяет в качестве духовных ориентиров идеи отечественных мыслителей консервативного толка (Н. А. Бердяева, И. А. Ильина и др.).

Отметим важный аспект: именно консерватизм разработал язык, способный в наибольшей мере воплотить понятия истории, судьбы, Родины. Все это свидетельствует о том, что отечественная консервативная традиция далеко еще не исчерпала тот потенциал, который в ней заложен.

I. У истоков русского консерватизма

Ф. В. Ростопчин. Мысли вслух на Красном крыльце российского дворянина Силы Андреевича Богатырева[63][64]

Ефремовский дворянин Сила Андреевич Богатырев, отставной подполковник, израненный на войнах, три выбора предводитель дворянский и кавалер Георгиевский и Владимирский, отправился из села Зажитова, по случаю милиции[65], в Тулу для закупки ружей и, узнав о победе под Прейсиш-Эйлау, проехал в Москву для разведывания о двух сыновьях, брате и племяннике, кои служат на войне. Отпев молебен за здравие Государя и отстояв набожно обедню в Успенском соборе, по выходе, в прекрасный день сел на Красном крыльце для отдохновения и, преисполнен быв великими происшествиями, славою России и своими замечаниями, положа локти на колена, поддерживая седую голову, стал думать вслух так:

«Господи помилуй! да будет ли этому конец? долго ли нам быть обезьянами? Не пора ли опомниться, приняться за ум, сотворить молитву и, плюнув, сказать французу: «Сгинь ты, дьявольское наваждение! ступай в ад или восвояси, все равно — только не будь на Руси».

Прости, Господи! Уж ли Бог Русь на то создал, чтоб она кормила, поила и богатила всю дрянь заморскую, а ей, кормилице, и спасибо никто не скажет? Ее же бранят все не на живот, а на смерть. Приедет француз с виселицы, все его наперехват, а он еще ломается, говорит: либо принц, либо богач, за верность и веру пострадал; а он, собака, холоп, либо купчишка, либо подьячий, либо поп-расстрига от страха убежал из своей земли.

Поманерится недели две да и пустится либо в торг, либо в воспитание, а иной и грамоте-то плохо знает.

Боже мой! Да как же предки наши жили без французского языка, а служили верой и правдой Государю и Отечеству, не жалели крови своей, оставляли детям в наследство имя честное и помнили заповеди Господни и присягу свою? За то им слава и царство небесное!

Спаси, Господи! Чему детей нынче учат! Выговаривать чисто по-французски, вывертывать ноги и всклокачивать голову. Тот умен и хорош, которого француз за своего брата примет. Как же им любить свою землю, когда они и русский язык плохо знают? Как им стоять за веру, за царя и за отечество, когда они закону Божьему не учены и когда русских считают за медведей? Мозг у них в тупее, сердце в руках, а душа в языке; понять нельзя, что врут и что делают. Всему свое названье: Бог помочь — Воn jour, отец — Monsieur, старуха мать — Maman, холоп — Моn ami, Москва — Ridicule, Россия — Fi done[66]. Сущие дети и духом, и телом, так и состареются.

Господи, помилуй! Только и видишь, что молодежь одетую, обутую по-французски; и словом, делом и помышлением французскую. Отечество их на Кузнецком мосту[67], а царство небесное — Париж. Родителей не уважают, стариков презирают и, быв ничто, хотят быть все. Завелись филантропы и мизантропы. Филантропы любят людей, а разоряют мужиков; мизантропы от общества людей убегают в трактиры. Старухи и молодые сошли с ума. Все стало каша кашей. Бегут замуж за французов и гнушаются русскими. Одеты — как мать наша Ева в раю, сущие вывески торговой бани либо мясного ряду. Даже и чухонцы сказываются лифляндцами, а те немцами. Ох, тяжело! Дай, Боже, сто лет здравствовать Государю нашему, а жаль дубины Петра Великого: взять бы ее хоть на недельку из кунсткамеры да выбить дурь из дураков и дур. Господи, помилуй, согрешил грешный.

Прости, Господи! Всё по-французски, всё на их манер; пора уняться. Чего лучше быть русским? Не стыдно нигде показаться, ходи нос вверх, есть что порассказать, а слушать иной раз не рад, да готов. Вить что за люди к нам ездят и кому детей своих мы вверяем! Того и смотрим, чтоб хорошо выговаривал, а впрочем, хоть иконы обдери: ей-Богу, стыд! Во всех землях по-французски учатся, но для того, чтоб умел писать, читать и говорить внятно. Ну не смешно ли нашему дворянину покажется, если бы русский язык в такой моде был в иных землях, как французский; чтоб псарь Климка, повар Абрашка, холоп Вавилка, прачка Грушка и непотребная девка Лушка стали воспитывать благородных детей и учить их доброму! А вот, с позволения сказать, это-то у нас лет уж тридцать как завелось и, по несчастью, не выводится. Дожить, ей-Богу, до беды!

Владыко мой! Да чего отцам и матерям хочется? чего у нас нет? Все есть или может быть. Государь милосердный, дворянство великодушное, купечество богатое, народ трудолюбивый. Россия известна лет с полтораста. А какие великие люди в ней были и есть! Воины: Шуйский, Голицын, Меншиков, Шереметев, Румянцев, Орлов и Суворов; спасители Отечества: Пожарский и Минин; Москвы: Еропкин; главы духовенства: Филарет, Гермоген, Прокопович и Платон; великая женщина делами и умом — Дашкова; министры: Панин, Шаховский, Марков; писатели: Ломоносов, Сумароков, Херасков, Державин, Карамзин, Нелединский, Дмитриев и Богданович. Все они знали и знают французский язык, но никто из них не старался знать его лучше русского.

Царь Небесный! мало этого, вот еще вам. Слушайте, что такое Русь. Государь пожелал милиции — и явилась; да какая! Не двадцать тысяч, не пятьдесят, не осудите — шестьсот двенадцать! Одета, обута, снаряжена и вооружена; а кто начальники? Кто чиновники? Русские дворяне, верные слуги Государские, верные сыны Отечества, с грудью гордою, с рукою сильною. Потешили дух предков своих, кои служили верой и правдой под Казанью, под Полтавой, под каменной Москвой; миллионы посыпались, все вооружилися; и от Ледяного моря до Черного от сердца и души закричали: «Все готовы, идем и побьем!»

Господи, помилуй! Да что за народ эти французы! Копейки не стоит! Смотреть не на что, говорить не о чем. Врет чепуху; ни стыда, ни совести нет. Языком пыль пускает, а руками все забирает. За которого ни примись — либо философ, либо римлянин, а все норовит в карман; труслив как заяц, шалостлив как кошка; хоть немного дай воли, тотчас и напроказит. Да вот то беда, что наша молодежь читает Фоблаза[68], а не историю, а то бы увидела, что в французской всякой голове ветряная мельница, гошпиталь и сумасшедший дом. На делах они плутишки, а на войне разбойники; два лишь правила у них есть: все хорошо, лишь бы удалось. Что можно взять, то должно прибрать. Хоть немного по шерсти погладят, то и бунт. Вить что, проклятые, наделали в эти двадцать лет! Все истребили, пожгли и разорили. Сперва стали умствовать, потом спорить, браниться, драться; ничего на месте не оставили, закон попрали, начальство уничтожили, храмы осквернили, царя казнили, да какого царя! — отца. Головы рубили, как капусту; все повелевали — то тот, то другой злодей. Думали, что это будто равенство и свобода, а никто не смел рта разинуть, носу показать, и суд был хуже Шемякина. Только и было два определения: либо в петлю, либо под нож. Мало показалось своих резать, стрелять, топить, мучить, жарить и есть, опрокинулись к соседям и почали грабить и душить немцев и венгерцев, итальянцев и гишпанцев, голландцев и швейцарцев, приговаривая: «После спасибо скажете». А там явился Бонапарт; ушел из Египта, шикнул, и все замолчало. Погнал сенат взашей, забрал все в руки, запряг и военных, и светских, и духовных и стал погонять по всем по трем. Сперва стали роптать, потом шептать, там головой качать, а наконец кричать: «Шабаш республика!» Давай Бонапарта короновать, а ему то настать. Вот он и стал глава французская, и опять стало свободно и равно всем, то есть: плакать и кряхтеть; а он, как угорелая кошка, и пошел метаться из углу в угол и до сих пор в чаду. Чему дивить: жарко натопили, да скоро закрыли. Революция — пожар, Франция — головешки, а Бонапарте — кочерга. Вот оттого-то и выкинуло из трубы. Он и пошел драть. Италию разграбил, двух королей на острова отправил, цесарцев обдул, пруссаков донага раздел и разул, а все мало! Весь мир захотел покорить; что за Александр Македонский? Мужичишка в рекруты не годится: ни кожи, ни рожи, ни виденья; раз ударить, так след простынет и дух вон; а он-таки лезет вперед на русских. Ну, милости просим! Лишь перешел за Вислу, и стали бубнового короля катать: под Пултуском по щеке, стал покашливать; под Эйлау по другой, и свету Божьего невзвидел. Думал потешными своими удивить, а наши армейские так их утешили, что только образцовых пустили живых[69].

Слава тебе, российское победоносное христианское воинство! Честь Государю нашему и матушке России! Слава вам, герои российские: Толстой, Кожин, Голицын, Докторов, Волконский, Долгорукий! Вечная память, юноша храбрый Голицын! Молодые у тебя научатся, братья тебе позавидуют, старики воздохнут не раз, разделят печаль тяжкую с отцом твоим, матерью и не скроют от них слезы горькие о несчастной судьбе твоей. Радуйся, царство русское! Всемирный враг пред тобою уклоняется, богатырской твоей силой истребляется! Он пришел, как свирепый лев, хотел все пожрать, теперь бежит, как голодный волк, только озирается и зубами пощелкивает. Не щади зверя лютого, тебе слава и венец, ему срам и конец. Ура, русские! Вы одни молодцы. Победа пред вами, Бог с вами, Россия за вами».

За сим Сила Андреевич взвел с восторгом глаза к небу, слезы покатились из них на землю и смешались в ней с слезами радости и печали, пролитыми в течение двух веков на месте сем сынами отечества; потом он встал, посмотрел на Кремль, вынул табакерку с Полтавской медалью, перекрестился и пошел в Спасские ворота домой. Мир с тобой, Сила Андреевич, многие тебе лета здравствовать!

А. С. Шишков. Рассуждение о любви к Отечеству, читанное в 1812 году в Беседе любителей русского слова[70][71]

Некогда рассуждали мы о преимуществе, какое род человеческий получил тем единым, что благость Божия, даровав нам душу, даровала и слово, без которого не могли бы ни чувства наши возвышаться, ни разум преуспевать, остриться и расти. Но сей величайший дар, сие слово, столь отличающее нас от бессловесных тварей, столь превозносящее над ними, было бы заключено в тесных весьма пределах, не расширило бы ни понятий наших, ни способностей, когда бы воля небес судила каждому из нас порознь скитаться по лицу земли, когда бы не вложила в нас желания составить общества, называемые державами и народами, и не повелела каждому из оных, размножаясь, жить под своим правлением, под своими законами. Люди без сих обществ были бы столько же злополучны, как без семейств и родства. Не было бы у них ни веры, обуздывающей страсти, исправляющей нрав и сердце; ни воспитания, просвещающего разум; ни общежития, услаждающего жизнь; ни могущества, величия и безопасности, проистекающих от совокупления воедино всех частных воль и сил. Отсюда следует, что человек, почитающий себя гражданином света, т. е. не принадлежащим никакому народу, делает то же, как бы он не признавал у себя ни отца, ни матери, ни роду, ни племени. Он, исторгаясь из рода людей, причисляет сам себя к роду животных[72].

Итак, когда Всемогущему Создателю миров угодно было устроить природу нашу таковою, чтоб мы для безопасности и благоденствия своего совокуплялись в разные общества, и каждое из оных составляло бы едино тело и единую душу, то для лучшего исполнения сей Всевышнего воли не худо рассмотреть обязанности наши к сему сообществу, или великому, собственно нашему семейству, называемому Отечеством. Небесполезно поговорить о любви к нему, не скучно побеседовать о том священном долге, который всякому родному сердцу столь сладостен.

Что такое Отечество? Страна, где мы родились; колыбель, в которой мы возлелеяны; гнездо, в котором согреты и воспитаны; воздух, которым дышали; земля, где лежат кости отцов наших, и куда мы сами ляжем. Какая душа дерзнет расторгнуть сии крепкие узы? Какое сердце может не чувствовать сего священного пламени? Самые звери и птицы любят место рождения своего. Человек ли, одаренный разумною душою, отделит себя от страны своей, от единоземцев своих и уступит в том преимущество пчеле и муравью? Какой изверг не любит матери своей? Но Отечество меньше ли нам, чем мать? Отвращение от сей противоестественной мысли так велико, что какую бы ни положили мы в человеке худую нравственность и бесстыдство; хотя бы и представили себе, что может найтись такой, который в развращенной душе своей действительно питает ненависть к Отечеству своему; однако и тот постыдился бы всенародно и громогласно в том признаться. Да как и не постыдиться? Все веки, все народы, земля и небеса возопияли бы против него: один ад стал ему рукоплескать. Отсюда происходит, что при всех пороках и страстях человеческих, при всей примечаемой иногда дерзости развращенных умов и сердец нигде не видим мы вопияния против сродного каждому чувствования любви к Отечеству. Напротив того, не только единогласное во всех языках слышим тому проповедование; но и везде, в прошедших и настоящих временах, тьмочисленные находим примеры, что сила любви к Отечеству препобеждает силу любви ко всему, что нам драгоценно и мило, к женам, детям нашим и самим себе[73].

Спартанка, мать троих сыновей, составлявших всю ее гордость и надежду, вопрошает пришедшего во град гонца:

— Что войски наши? Что мои дети?

Гонец отвечает, вздохнув:

— Все трое убиты.

— Так гибнет Отечество наше?

— Нет, оно спасено, торжествует над врагами.

— Довольно, — сказала Спартанка, — иду.

— Куда?

— Во храм благодарить богов.

Вот сила любви к Отечеству: кого преодолела она? Материнское сердце!

Но что я говорю о Спартанке? Зачем ходить в Грецию? Сколько таковых Спартанок найдем мы у себя дома! Не видим ли в протекших и нынешних временах мужей, сынов, жен, сестер, матерей наших, исполненных любви к Отечеству? Вспомним один только пример Пожарского и Минина, когда по гласу сего простого купца, по единому извещению его о бедствиях сограждан бесчисленное воинство, жертвуя состоянием своим и собою, стеклось добровольно для избавления Москвы. Какая ревность и усердие! Какое в толиком множестве людей достойное удивления единодушие! Мужеский и женский пол, юноши и девы, отроки и старцы без всякой неволи, без всякого принуждения, по единому подвигу любви все текут, всяк со всем семейством своим, имуществом и домом. Некто из наших стихотворцев, описывая сие происшествие, прекрасно прибавляет:

«И жены зрелище явили беспримерно,

Усердие граждан деля нелицемерно.

Сокровища, привык что нежный пол ценить,

Они в дар обществу спешили приносить;

Вручали Минину уборы те драгие,

Чем русые власы и нежны красят выи,

И провождаемы числом своих детей,

Оставивших серпы и плуги средь полей, —

Прими от нас, — рекли, — ты сей залог священный

И сердцу матери толико драгоценный!

С сей речью в сонм един детей совокупив

И горькими их грудь слезами окропив,

Как часть самих себя от персей отрывали

И трепетной рукой на брань благословляли»[74].

Фемистокл, за все свои заслуги изгнанный неблагодарными Афинами, принужден был прибегнуть к царю персидскому Ксерксу, против которого, предводительствуя войсками, одержал он многие победы. Ксеркс, обрадованный приобретением столь великого полководца, погасил вражду свою к нему, принял его в число первейших вельмож своих, осыпал благодеяниями и поручил ему начальство над войсками, которые посылал он в Египет. Но потом, когда прислан был из Греции Посол требовать Фемистокла, как скрывающегося из Отечества преступника, Ксеркс, пылающий ненавистью к грекам, переменил свое намерение и, полагая в Фемистокле, с одной стороны, благодарность за оказанные ему благодеяния и защиту, а с другой — желание отомстить согражданам своим за несправедливое от них гонение, велел ему с войсками идти в Грецию.

Фемистокл, забыв несправедливость сограждан своих и не страшась гнева Ксерксова, полагает к ногам его жезл повелительства над Персидскими войсками и говорит, что он скорее умрет, нежели пойдет разорять стены своего Отечества. Сие отрицание подает повод к следующему достойному примечания разговору между ними:

Ксеркс: Ты раздражаешь того, кто тебя может сделать несчастным.

Фемистокл: Но не изменником.

Ксеркс: Ты мне ЖИЗНИЮ обязан.

Фемистокл: Но не честию.

Ксеркс: Отечество твое тебя ненавидит.

Фемистокл: Но я люблю его.

Ксеркс: Неблагодарный! Смерть ожидает тебя. Но что ты любишь только в отечестве твоем?

Фемистокл: Все, Государь: прах моих предков, священные законы, покровителей богов, язык, обычаи, пот во благо сограждан моих, мною пролиянный, славу потом тем полученную, воздух, деревья, землю, стены, каменья.

Так мыслил Фемистокл в отдаленные времена, так же и ныне мыслит всякая благородная душа. Природа человеческая не испортилась и не испортится никогда. Достохвальные чувствования всегда велики и почтенны. Хотя часто порок торжествует в мире, но какое его торжество! Наружный блеск счастия скрывает в нем внутреннюю темноту, и когда одетый в злато и багряницу встречается он с покрытою рубищем добродетелию, тогда, не взирая на гордый вид свой, невольно, внутри сердца своего, падает к ногам ее и не смеет мрачных очей своих возвести на светлое ее лицо.

Феодор Никитич Романов, наш Фемистокл, нареченный потом Филаретом, муж благонравный и кроткий, отправлен был в смутные времена России со многими другими боярами и чиновниками послом в Польшу. Польский король Сигизмунд искал тогда сесть на праздном после Шуйского престоле Российском. Войска его силою и коварством вторглись в Москву и принудили устрашенных московских бояр послать к нему грамоту, приглашавшую его принять самодержавное над Россиею владычество. Филарет, не видя руки патриарха Гермогена, отрекся подписать сию грамоту. Ни долговременное заточение в темницу, ни жестокое с ним обращение, ни страх, ни угрозы не могли поколебать твердости его души. По десятилетнем страдании возвращается он в любезное Отечество свое, в Россию, за которую претерпел столько мучений, возвращается и падает к ногам избранного народом царя… Но кто сей царь? Сын его Михаил! Кто может описать сие величественное зрелище? Сию священную радость их свидания? Страдалец за Отечество видит в сыне своем награду за свои страдания, лобызает в нем надежду России, созерцает будущее ее благополучие, и юный царь объемлет в седом родителе своем мудрость, великодушие и пример, как должно любить свое Отечество. Но отнимем у Филарета твердость душевную, дадим ему подписать грамоту. Куда денется священство и величие сего свидания? Превратится в стыд и раскаяние. Добродетель! Ты одна можешь чувствовать истинную радость.

Эпаминонд повелевает фивскими войсками против ратоборствующих с ними лакедемонян и знаменитыми подвигами своими приносит величайшие Отечеству пользы. Фивяне, как сказывают, имели неблагоразумный закон, определявший предводителю войск срочное время, по истечении которого посылалось от народа к нему повеление о сдаче начальства другому, и в случае непослушания осуждался он на смерть. Зависть и клевета не упустили воспользоваться сим обстоятельством. По внушению их обманутый народ, не взирая на дела Эпаминондовы, посылает к нему повеление сдать в силу закона предводительство над войсками другому полководцу. Эпаминонд, не надеясь на преемника своего, и видя, что все приобретенные до сего успехи не только остановятся и не довершатся, но что неприятели чрез таковую перемену возникнут и усилятся, не послушал повеления, довершил начатое им дело, покорил всех противников и, возвратясь в Фивы, сказал народу:

«Я преступил закон; вы должны предать меня смерти; но справедливость требует, чтобы на гробе моем написано было: «Эпаминонд казнен за преступление, содеянное им для спасения сограждан своих от ига иноплеменных»». Вот как сильна в истинных сынах Отечества любовь к нему! Две смерти предстояли Эпаминонду: одна — от врагов, другая — от своих. Он мог избавиться от обеих, сохранив и жизнь свою, и славу, но глас любви к Отечеству вопиет в нем, и он ничему, кроме его, не внемлет. Откуда в слабом теле человеческом толикая твердость духа? От надежды на бессмертие: сие одно делает душу его столь великою; без того боялся бы он, как червь, раздавлену быть пятою последнего животного.

Петр Великий приступает к Шлиссельбургу. Голицын предводительствует войсками. Краткость лестниц отъемлет у храбрости возможность взойти на высоту стен: осажденные поражают сильно, осаждающие во множестве падают. Петр, видя сие, повелевает Голицыну отступить. Голицын не отступает и берет Шлиссельбург. Вот наш Эпаминонд. Ломоносов не пропустил воспеть сего великого подвига[75]. Он, описывая упорную и жестокую брань сию, говорит, что Петр:

«Смотря на воинства упадок бесполезный

К стоящим близ себя возвел зеницы слезны:

«Что всуе добрых мне, — сказал, — людей губить?

Голицыну, спеша, велите отступишь»».

Но Голицын:

«…пламенем отвсюду окружен,

Вещал: «Мы скоро труд увидим совершен;

Чрез отступление от крепости обратно,

В другой еще приступ погибнет войск двукратно,

И если Государь желает город взять,

Позволил бы нам бой начатый окончать».

С ответом на стену пред всеми поспешает,

Солдатам следовать себе повелевает».

И хотя опущенное на него со стен горящее бревно низринуло его полумертвого на землю, однако храбрые россияне, последними силами гласа его ободряемые:

«На копья, на мечи, на ярость супостат,

На очевидну смерть бестрепетно летят».

Таким образом взят был Шлиссельбург, или, по прежнему названию, Орешек. Народ пощадил Эпаминонда; Петр облобызал Голицына. Любовь к Отечеству! Ты так почтенна, что и самое оскорбленное тобою самолюбие не может удержаться от простертия к тебе длани своей.

Регул взят в плен карфагенцами. Рим для получения обратно столь великого мужа готов помириться с ними и уступить им все приобретенные кровью выгоды. Регул, узнав о сем, просит карфагенян отпустить его в Рим, дав им честное слово с тем же послом, с которым отправлен будет, возвратиться назад. Карфагенцы, зная, что такое честь в душе Регуловой, верят ему и отпускают, но с каким условием? Показывают ему бочку, по всей поверхности пробитую насквозь железными гвоздями, и говорят: «Если ты возвратишься к нам с миром, мы тебя освободим; если же привезешь к нам продолжение войны, то посажен будешь в сию бочку и пущен катиться по крутизне горы». Регул отъезжает. Обрадованный Рим стекается его увидеть. Он дает римлянам совет не иначе помириться с карфагенцами, как, воспользовавшись всеми силою оружия одержанными доселе преимуществами, и по склонении их к тому, в провожании рыдающего семейства своего и плачущего Сената и народа отправляется обратно в Карфаген, дабы там быть низвержену с горы в приготовленной для него бочке. До какой чрезвычайной степени пылающая к Отечеству любовью душа человеческая может быть велика!

Гермоген, Патриарх Московский, был наш Регул. Великого мужа, почтенного старца сего некто из наших стихотворцев так изображает:

«Кто муж сей мудрый, сановитый,

Премрачный, как луна во мгле,

Имущий кроткий зрак открытый,

Ко правде ревность на челе?

Блестит в очах, слезить усталых,

Как солнца луч сквозь ранний пар,

К отечеству сердечный жар.

Бледнеет скорбь в ланитах впалых,

До чресл волнуется брада;

Глава годами оснеженна,

Вся крепость плоти изможденна,

Душа единая тверда».

Так подлинно: в сем теле сокрушенном, в сей изможденной плоти видим мы дух, никакими страхами, никакими бедствиями непреоборимый. Россия без главы; нет в ней царя; вельможи все вкупе разделены, а каждый порознь слаб и маловластен; народ мятется, унывает, страждет, не зная, что делать и кому повиноваться: так на море корабль без кормила и якоря не ведает, куда идти и где остановиться. Между тем буря подъятыми наподобие горе волнами бьет, ломит, трясет все его составы и угрожает их разрушить. В таком состоянии была Россия в начале XVII века. Отвне — поляки и шведы, внутри — несогласия и раздоры свирепствовали. Москва отворила врата свои врагу и под властью чужой руки, угнетенная и разграбленная, растерзанная, рыдала неутешно. Каменные стены, огнедышащие бойницы, дремучий лес копий, молниеносные тучи мечей, не столько от неприступных сил неприятельских, сколько от собственного своего неустройства, преклонились и пали. Одним словом, все преодолено было; но оставался еще один оплот, всего крепчайший: оставался в изнеможенном теле старца дух твердый; оставался Гермоген. Народ российский всегда крепок был языком и верою; язык делал его единомысленным, вера — единодушным. Двести лет стонал он под игом татар, но в языке и вере пребыл непременен. Для совершенного покорения России надлежало к силе оружия присовокупить глас Церкви, надлежало принудить Патриарха, яко первенствующую духовную особу, дать на то свое согласие и разослать повсюду за подписанием своим грамоты. Поляки вместе с согласившимися поневоле на то некоторыми московскими боярами и народом упрашивают Патриарха. Он отвергает их прошение. Неистовые враги угрожают ему смертью, он отвечает им: «Тело мое вы можете убить, но душа моя не у вас в руках». Они в ярости рвут на нем златые ризы, совлекают священное облачение, налагают на него вериги и оковы; он сожалеет только, что из десницы его отнят крест, которым благословлял он народ стоять за Отечество. Они повергают его в глубокую смрадную темницу; он соболезнует только, что не может более предстоять во храме Божием для воздеяния пред лицом народа рук своих ко Всевышнему. Они изнуряют его гладом, томят жаждою; но ни тяжкие цепи, ни густой мрак, ни страшное мучение алча, ни жестокая тоска иссыхающей гортани не могут победить в нем твердости духа, не могут преклонить его к согласию на порабощение своего Отечества. Он умирает, и последний вздох его был молитвою о спасении России. Так скончал жизнь свою россиянин, пастырь Церкви, сын Отечества! О, Гермоген! Ни сан твой святительский, ни власть твоя священная не прославили бы тебя столько на небесах и на земле, сколько прославили тебя твоя темница и твои цепи. Между тем весть о его смерти течет из града в град; из веси в весь. Во всех сердцах воспламеняет гнев и мщение, утверждает согласие, возбуждает храбрость, умножает ревность и усердие. Пожарские, Минины, Дионисии, Филареты, Палицыны, Трубецкие и множество других верных сынов России, каждый своим образом — кто мечом, кто советом, кто иждивением, кто твердостью духа — стекаются, содействуют, ополчаются, гремят и Москву от бедствий, Россию от ига иноплеменных освобождают. Уже не польский царевич малым числом устрашенных бояр возводится на престол, но избирается устами и сердцем всея России младой Михаил, благословенная ветвь от благословенного корня русских князей, из рода Романовых. Сей род соединяется потом с родом Нарышкиных и производит Петра Великого, вознесшего Россию на высокую степень величия и славы.

Таким образом, везде и во все времена видим мы удивительные примеры любви к Отечеству. Сила ее превыше всякого страха. Душа, воспламененная ею, не боится ни воды, ни огня, ни глубины, ни высоты: Курций в Риме низвергается для нее в подземную пропасть. Сакен на Черном море, окруженный неприятелями, подрывает под собою порох и летит с обломками корабля на воздух, отколе тело его упадает в море, а душа возносится к небесам.

Итак, видя, с одной стороны, людей, с толикою неустрашимостью духа жертвующих собою Отечеству, и с другой — всеобщий стыд не любить оное, следовало бы из того заключить, что привязанность к месту рождения своего и к согражданам своим, братиям нашим, есть некое общее, со млеком всосанное и во всех сердцах обитающее чувство.

Так бы надлежало; так оно и есть в главной своей сущности. Но людей много, нравы их различны, склонности непостоянны, страсти пылки. Человеческая душа, исполненная добродетелями или развращенная пороками, толико же благостию своею удобна приближаться к Божеству, колико чернотою своею — к жителям преисподней. Отсюда видим мы людей, жертвующих жизнию и всеми благами Отечеству, и в то же время видим, хотя и редко, изменников оного и предателей. Но оставим их, природа гнушается ими, и человечество долженствует имена их забыть, дабы при воспоминании оных не содрогаться от ужаса; оставим их проклятию потомков и мщению небес. Отвратим глаза наши от гнусных преступлений человеческих; но не отвратим их от слабостей, от заблуждений, от некоторых обманчивых прелестей; ибо мы все тому подвержены. Природа наша несовершенна. Кто назовет себя непорочным? Кто, сын греха, скажет о себе: я стою твердо и никакие волны страстей и заблуждений не поколеблют меня? Таковое несродное телесному составу нашему надеяние на себя, было бы не что иное, как гордая слепота, отвергающая осторожность и ведущая нас прямо в ров. Итак, устремляя все наши мысли к благим и добрым делам, не забудем, что мы люди и что для утверждения себя в добродетелях имеем нужду помнить свои слабости и опасаться их. На сем основании станем рассуждать и об Отечестве нашем. Мы все любим его, но сие не мешает нам размышлять о средствах, какими сия священная любовь питается в нас, растет и умножается; ибо она не должна иметь пределов. Чем больше душа всего народа пылает ею, тем тверже слава и благоденствие сего народа. Отечество (сказала мне одна из почтенных наших женщин) требует от нас любви даже пристрастной, такой, какую природа вложила в один пол к другому. Отними у нас слепоту видеть в любимом человеке совершенство, дай нам глаза посреди самого сильнейшего пламени нашего усматривать в нем некоторые недостатки, некоторые пороки; возбуди в нас желание сличать их с преимуществами других людей; ум начнет рассуждать, сердце — холодеть, и вскоре человек сей, ни с кем прежде не сравненный, сделается для нас не один на свете, но равен со всеми, а потом и хуже других. Так точно Отечество. Когда мы начнем находить в нем многие пред другими землями недостатки; когда станут увеселять нас чужие обычаи, чужие обряды, чужой язык, чужие игры, обворожая и прельщая воображение наше правдивою русскою пословицею: там хорошо, где нас нет, и то хорошо, что не носит на себе отечественного имени; тогда при всех наших правилах, при всех добрых расположениях и намерениях будет в душу и в образ мыслей наших нечувствительно вкрадываться предпочтение к другим и, следовательно, уничижение к самим себе; а с сим вместе неприметным же образом станет уменьшаться первейшее основание любви к Отечеству, дух народной гордости, который гремящими устами Ломоносова[76]завистникам России говорит:

«Обширность наших стран измерьте,

Прочтите книги славных дел

И чувствам собственным поверьте:

Не вам подвергнуть наш предел.

Исчислите тьму сильных боев,

Исчислите у нас героев

От земледельца до царя,

В суде, в полках, в морях и в селах,

В своих и на чужих пределах

И у святого алтаря».

Или устами одного из новейших наших стихотворцев, взывающего к сынам России:

«Под хладной северной звездою

Рожденные на белый свет,

Зимою строгою, седою,

Взлелеяны от юных лет,

Мы презрим роскошь иностранну.

И даже более себя Свое Отечество любя,

Зря в нем страну обетованну,

Млеко точащую и мед,

На все природы южной неги

Не променяем наши снеги

И наш отечественный лед».

Так, конечно; гордость сия, хотя иногда величавая, иногда суровая, но необходимо нужная, предостерегает от ложных умствований: она не допускает нас под видом предрассудка излишней любви ко всему отечественному упадать в предрассудок излишней любви ко всему чужеземному.

Словогордостьимеет два значения, совершенно противные между собою, или, лучше сказать, человеку свойственны две гордости: одна есть торжество порока, другая — торжество добродетели; одна — чуждая всякой благости и любви, хочет главою коснуться небес, и все то, что под нею, попрать и растоптать ногами. Она любит брани, пожары, токи крови. Другая, напротив, не завидующая никому и сама собою довольная, услаждается миром и тишиною. Она не превозносится уничижением других, но собственным своим достоинством величается. Она не ищет никого порабощать; но кто силою или коварством возомнит ее поработить, повергнуть в цепи, оковы; тогда только является она во всем своем могуществе и величии: могущество ее состоит в общем согласии сердец и умов, величие — в твердости душ. Сия народная гордость и любовь к Отечеству суть две единокровные, неразлучные подруги, составляющие силу, крепость и благоденствие всякой державы. Любовь к Отечеству говорит человеку: неисповедимая премудрость Божия повелела тебе родиться от отца и матери, иметь братьев, сестер, родных, ближних; дала тебе отличное от животных свойство знать и помнить их от колыбели до гроба; обязала их печься о твоем младенчестве, дышать тобою и любить тебя даже за пределами твоей жизни. Поставила сердце твое посреди сладчайших чувствований к тем, от кого ты произошел, и к тем, которые от тебя бытие свое получили. Не благополучен ли ты посреди объятий родившего тебя и рожденного тобою? Сим образом благость Создателя Вселенной назначила тебе дом, жилище, место пребывания. Повелела, чтоб единое семейство посредством брака соединялось с другими: да течет во всех одна и та же кровь, да свяжут сии священные узы весь народ, и да скрепят его единодушием, любовью, дружбою. Отсюда законы назвали тебя гражданином, единоземцы — братом, Отечество — сыном. Ты пред лицом Бога и всего света дал торжественное обещание хранить сей союз, запечатленный волею Творца, вопиющим в тебе гласом природы, общим для всех благом, с которым и твое собственное неразлучно. Сие обещание основано на долге благодарности, чести, на правилах веры, на законах Божеских и человеческих. Можешь ли ты без содрогания и ужаса помыслить о нарушении оного, каким бы то ни было образом, собственным твоим ожесточением, или отсутствием благоразумия, или пагубными соблазнами других?

Так вещает нам любовь к Отечеству, и глас ее священ и справедлив. Он поселяет в нас чувство народной гордости: ибо где любовь к народу своему, там и желание видеть его процветающим, благополучным, сильным, превозносящимся над всеми другими царствами. Там всякий словами и душою не сравняет имени Отечества своего ни с каким другим, пользуется чужими изобретениями, приобретениями, хвалит их, но любит только свои. Без сей необходимо нужной гордости упадает дух честолюбия, сохнет корень надежды на самого себя и величие души, рождающее все подвиги и доблести, подавляется уничижением. Если бы какой народ вподлинну примечал в себе некоторые недостатки в искусствах украшать наружность, увеселять зрение, услаждать вкус роскоши и тому подобное (ибо в душевных свойствах и добротах стыдно кому-нибудь уступать); то и тогда благороднее и полезнее мыслить: я имею свой ум, свои руки, своя понятия, свои глаза; могу сам изобретать, творить, размышлять, действовать, и любовь к собственным моим произведениям увеличит мои способности, даст им блеск, приятность, славу; нежели думать: все мое собственное худо, и сам я не могу иначе быть хорош, как руководствуясь другим и делаясь во всем на него похожим. Таковое уничижительное о себе мнение, если бы оное в каком-нибудь народе укорениться могло, послужило бы к повреждению нравов, к упадку духа и к расслаблению сил умственных и душевных. Когда один народ идет на другого с мечом и пламенем в руках, откуда у сего последнего возьмутся силы отвратить сию страшную тучу, сей громовый удар, если любовь к Отечеству и народная гордость не дадут ему оных? Какой щит тверже единодушия граждан, защищающих жен и детей своих? Какое оружие страшнее стыда уступить и пасть пред своим врагом, идущим разорять Отечество наше? Что ж когда сии две крепчайшие ограды заблаговременно ослаблены будут?

Отсюда явствует, что не одно оружие и сила одного народа опасны бывают другому; тайное покушение прельстить умы, очаровать сердца, поколебать в них любовь к земле своей и гордость к имени своему есть средство, надежнейшее мечей и пушек. Средство сие медленно, однако верно в своих соображениях, или раньше или позже, но всегда цели своей достигает. Мало-помалу налагает оно нравственные узы, дабы потом наложить и настоящие цепи, зная, что пленник в оковах может разорвать их, может еще быть горд и страшен победителю, но пленник умом и сердцем остается навсегда пленником. Если бы какой народ различными путями дошел до того, чтобы сделался во всем образцом и путеводителем другого народа, так, чтобы сей, прельстясь блеском мнимых превосходств, не возлюбил ни страны своей, ни обычаев, ни языка, ни ремесел, ни забав, ни одежды, ни пищи, ни воздуха, и все сие казалось бы ему у себя не хорошо, а у других лучше: не впал ли бы он в достойное жалости уничижение? Таковые примеры со всеми вредными их следствиями нередко находим мы в бытописаниях народов. Рим от сего лишился своего величия, многие сильные державы явились от сего слабыми. Сама Россия некогда была тому подвержена. Хилков устами Хераскова[77]говорит в «Россияде»:

«В сии позорные в России времена

Погасли княжески почтенны имена;

Чужие к нам пришли обычаи и нравы

И скрылися следы приобретенной славы».

Но хотя бы и не можно было ни в ком предполагать столь великого ослепления, то, однако, по сродной человеку слабости прельщаться и впадать в заблуждение (чему всяк больше или меньше подвержен), не надлежит предостерегающее о том напоминание почитать излишним и не надобным.

Что делает любовь к Отечеству? С благостью в очах, с прозорливостью в уме, с истиною и правосудием в сердце печется о благоденствии народном. Она в одной руке держит законы, а в другой — меч и говорит народу: сии законы, начертанные мною на основании Божиих заповедей, — суть ваша свобода; сей меч, держимый мною на поражение внешних и внутренних врагов, — есть ваша безопасность: доколе сии законы свято будут храниться, до тех пор я с вами и вы свободны; доколе меч сей никому, кроме нарушителей законов, не будет страшен, до тех пор радость и спокойствие обитать будут в сердцах и жилищах наших. Она говорит каждому сыну Отечества: «Член великого тела! Не отрывайся от оного никогда и поставленной от Бога над ним главе служи верою и правдою. Люби царя и Отечество делами твоими, а не словами. Не надейся никогда быть счастлив, угрызаемый совестию, и не бойся ничего, похваляемый ею. Знай, что я с гнушением отвращаю взоры мои от Глинских[78], которые лукавым языком говорят Иоанну:

«Ты Бог наш! Если б мы могли, несчастны,

То нам ли на тебя отважиться роптать?»

И с веселием объемлю выю Курбских[79], вещающих ему чистосердечно:

«О Царь мой! Властен ты, мою пролити кровь,

Однако в ней почти к Отечеству любовь».

Что делает народная гордость? Не хочет никому уступать. Ревнует украшаться и блистать собственными своими достоинствами. Велит любить честь, велит уважать себя, иметь мужество, твердость, душу. Она не променяет имени, языка, нравов своих ни на что. Она покорствует единой главе Отечества своего и больше никому. Она простирает руку помощи слабому и смотрит на сильного без зависти и без боязни. Всяк чужеземец ей друг, но как скоро помыслит он властвовать над нею, с оружием в руках, или с лукавством в сердце, на силу ли свою надеясь, или на прельщение, тотчас увидит ее грозну, как тучу, и страшну, как молнию и гром. Между уничижением и погибелью избирает она погибель; между цепей и смертию кидается она в объятия смерти.

Итак, самое величайшее блаженство, самая сильнейшая ограда всякой державы есть любовь к Отечеству и народная гордость. Посмотрим же, какими средствами две добродетели, столь необходимые для общего блага, укрепляются в нас, и какими ослабевают.

Первейшая покровительница их есть святая православная вера, сей единственный человеческого благополучия источник, из которого народоправитель почерпает мудрость, закон, силу, судья — правду, полководец — мужество, земледелец — трудолюбие, воин — храбрость и бесстрашие. Она устами первосвященника говорит Иоанну:

«Не кровию алкать Монарха устремляю,

Но Церковь защищать тебя благословляю».

Таким образом, вера, которая во всяком другом случае велит нам и малейшую каплю крови человеческой щадить, которая каждую слезу, каждый вздох, жестокостью нашею исторгнутый, исчисляет и взыскивает от нас; сей агнец смирения, сей Ангел кротости и милосердья ополчает руки наши и повелевает нам проливать свою и чужую кровь, когда дело идет о защищении и спасении Церкви и Отечества. Она, поучающая нас, чтоб мы даже и неприятелей своих любили и за всякое сделанное нам зло платили им добром, в сем едином случае, возводя на небо очи, молит о победе и преодолении врагов. Из сего единого не видим ли мы, какими тесными узами вера сопряжена с любовью к Отечеству, и что она не только ведет нас в блаженство будущей вечной жизни, но и в сем кратком на земле пребывании нашем необходима для общего всех спокойствия и безопасности. Кто ж приведет нас в сие благополучное состояние? Словонародпредставляет нам такое же понятие, как морские волны: буря подъемлет и вернет их; в нас страсти подобное же воздвигают треволнение, не меньше яростное, не меньше лютое. Кто для усмирения сих бушующих страстей, раздувающих в сердцах наших огонь вражды, междоусобия, искоренения друг друга; кто посреди сих буйств и ослеплений говорит сильному из нас: наблюдай правду; слабому: терпи; и обоим вместе: вот завтрашнее жилище ваше, гроб; за пределом же гроба — судья дел ваших, Бог! Сей глас есть веры: глас сильный, праведный, миролюбивый, равно поучительный, равно полезный великому и малому, богатому и нищему. Кого послушает человек, если не послушает оного? Законы наказуют уличенного преступника, но кто накажет тайного злодея? Законы казнят пойманного с ножом смертоубийцу, но кто казнит не меньше, чем он, жестокосердного богача, который уделением оставшихся от тучного стола своего крупиц не хотел спасти умирающую от глада семью? Кто накажет в сердце человеческом лукавство, обман, лесть, зависть, злобу и тысячи гнездящихся в нас пороков? Если бы законы восхотели присвоить себе право исправлять наказаниями, они не могли бы совладеть с числом виновных, умножили только зло и напоследок потеряли бы совсем власть свою и могущество. Когда же ничто сих пороков не обуздывало бы, тогда родилось бы из них столько злодейств и преступлений, что законы точно так же не в состоянии были бы совладать с ними, как с пороками, и, следственно, опять лишились бы силы и власти своей. Кто же, как не вера, кротким и купно страшным гласом своим способствует существовать законам и что другое может нас лучше примирять и крепче сопрягать друг с другом и с Отечеством?

Но сколько вера, сия устроительница внутреннего спокойствия и благих нравов, делает общежитие наше в недрах отечества своего приятным и безопасным, столько же охраняет она мирное пребывание наше от внешних врагов. Посмотрим торжество ея на полях брани. Кто велит воину презирать труды, опасности и самую смерть? Кто посылает его с оторванною рукою нести в жертву и другую руку? Взглянем после сражения на ратное поле, посмотрим с ужасом на сии многие тысячи людей, лежащих без ног, без рук, обезглавленных, растерзанных, умирающих и мертвых: кто удержал их на поле брани? Кто дал им силу духа стоять противу огнедышащих, смертоносных орудий? Кто, не взирая на страшное побиенных собраний своих зрелище, посылает других сотоварищей их подвергаться той же самой участи? Честолюбие. Но в чем состоит истинное честолюбие? В люблении чести, правды, закона, царя, Отечества, ближних; в посвящении им всех сил своих и жизни, с твердым упованием не земной от людей, но небесной от Бога за то награды. Какое другое побуждение может сравниться с сим благородным побуждением? Неужели страх наказания? Неужели корыстолюбие? Но такое низкое помышление души уподобило бы непоколебимое мужество человека свирепству хищных или робости диких зверей. Возьмем сто тысяч воинов и представим себе, что они все до единого в высочайшей степени честолюбивы: ни один из них не оставит ратного поля, все до последнего лягут на месте брани. Таковые примеры неоднократно случались с храбрыми российскими полками, многочисленною неприятельскою силою окруженными. Всяк из сих христолюбивых воинов, перекрестясь, становился на место убитого подле него товарища, и все сряду, увенчанные кровью, не сделав шагу назад, лежали побитые, однако не побежденные. Как? Сия твердая грудь, несущаяся за Церковь, за царя, за Отечество, на острое железо; сия с текущею из ран кровью великодушно изливаемая жизнь; сие великое в человеке чувство родится без надежды на бессмертие? Кто поверит сему? Когда сия надежда одушевляла Фемистоклов, Эпаминондов, Регулов, то мы ли, озаренные сиянием веры, познавшие всю истину и цену сего священного с небес ниспосланного гласа, станем величие души созидать на побуждениях презрительных страстей? Человек, не рожденный и не воспитанный в вере, может еще быть честолюбив и праводушен, но тот, кто отпадет от нее, истребит ее из души своей, в том не останется ничего, кроме страсти к самому себе. Его могут убить, но сам он ни за кого не умрет. Вера дает нам душевные силы любить и делать добро, маловерие отъемлет их, безверие же погружает нас в бездну буйств и пороков, разрушающих безопасность, тишину и спокойствие народное.

Итак, когда государство или народ желает благоденствовать, то первое попечение его долженствует быть о воспитании юных чад своих в страхе Господнем, в напоении сердец их любовью к Государю, к сему поставленному от Бога отцу и главе народной; любовью к Отечеству, к сему телу великому, но не крепкому без соединения с главою своею; и, наконец, любовь к ближнему, под которою разумеются сперва сограждане, а потом и весь род человеческий. Отсюда явствует, что воспитание должно быть отечественное, а не чужеземное. Ученый чужестранец может преподать нам, когда нужно, некоторые знания свои в науках; но не может вложить в душу нашу огня народной гордости, огня любви к Отечеству, точно так же, как я не могу вложить в него чувствований моих к моей матери. Он научит меня математике, механике, физике, но и самый честный из них и благонамеренный не научит меня знать землю мою и любить народ мой; ибо он сам сего не знает, не имеет нужных для меня чувствований и не может их иметь: у него своя мать, свое гнездо, свое отечество. Любовь к оному почерпается не из хладных рассуждений, не из принужденной благовидности, нет! Она должна пламенною рекою литься из души моего учителя в мою, пылать в его лице, сверкать из его очей. Откуда иностранец возьмет сии чувствования? Он научит меня своему языку, своим нравам, своим обычаям, своим обрядам; воспалит во мне любовь к ним; а мне надобно любить свои. Две любови не бывают совместны между собою. Он покажет мне славу своих единоземцев, а мои погребены будут во мраке забвения. Он возбудит во мне желание читать его писателей; пристрастит меня к их слогу, выражениям, словам; а чрез то отвратит меня от чтения собственных моих книг, от познания красот языка моего: каждое слово его будет мне казаться прелестным, каждое слово мое — грубым; ибо кто может устоять против возбужденной с малых лет склонности и привычки? Он поведет меня по своим городам, полям, путям, вертоградам; натвердит мне о своих забавах, играх, зрелищах, нарядах; распишет их в воображении моем своими красками; обольстит, очарует понятие мое; родит во мне благоговение ко всем мелким прелестям и к самым порокам земли своей. Таким образом, даже нехотя, вложит в меня все свое, истребит во мне все мое и, сблизив меня со своими обычаями и нравами, удалит от моих. Я пойду за ним шаг за шагом, и тогда, когда бы надлежало мне с молоком матери моей сосать любовь к моему Отечеству, приобретать с каждым днем возраста новую к нему привязанность, новую силу любви, новую степень удовольствия принадлежать ему, новый предлог гордиться и восхищаться славою его, новую причину веселиться и радоваться, что я рожден в нем; тогда сделает он, что все сии священные чувствования умрут или охладеют во мне, и я только телом буду жить у себя, в родной стране моей, а сердцем и умом не чувствительно и поневоле переселюсь в чужую землю. Таковое превращение, более или менее сильное, произведет во мне чужестранное воспитание без всякой вины воспитателя; ибо он не виноват, что любит землю свою больше моей. Что же, если, положим, еще в нем худые нравы, наклонность к безверию, к своевольству, к повсеместному гражданству, к новой и пагубной философии, к сим обманчивым именам начальствующего безначалия, верной измене человеколюбивому терзанию людей, скованной свободе? Тогда для образования моей наружности при малейшем поползновении моем к порокам вложит он в меня такую душу, от которой Бог, вера и добродетель отвращают свое зрение. Народное воспитание есть весьма важное дело, требующее великой прозорливости и предусмотрения. Оно не действует в настоящее время, но приготовляет счастие или несчастие предбудущих времен и призывает на главу нашу или благословенье или клятву потомков. Оно медленно приносит плоды, но когда уже созреют оные, тогда нет уже возможности удержать их от размножения: должно будет вкусить сладость их или горькость. Для посеяния добрых семян благонравия надлежит, чтобы сан воспитателя был важен и почетен, не наружными почестями украшен, не телесною ловкостию приятен, но добрым именем и славою долговременно известен. Лучше простой человек со здравым рассудком и добрыми нравами, нежели ученый с развращенными мыслями и худым сердцем; лучше грубоват и пасмурен лицом, нежели статен телом, блестящ остроумием, но мрачен душою; ибо гораздо полезнее Отечеству и всему роду человеческому судья сострадательный, воин храбрый, земледелец трудолюбивый, нежели легкомысленный вертопрах, или важный метафизик, рассуждающий о монадах и делающий воспитанника своего монадою. Должно мне сказать еще нечто о родном языке всякой державы. Язык есть душа народа, зеркало нравов, верный показатель просвещения, неумолчный проповедник дел. Возвышается народ — возвышается язык; благонравен народ — благонравен язык. Никогда безбожник не может говорить языком Давида: слава небес не открывается ползающему в земле червю. Никогда развратный не может говорить языком Соломона: свет мудрости не озаряет утопающего в страстях и пороках. Писания зловредных умов не проникнут никогда в храм славы: дар красноречия не спасает от презрения глаголы злочестивых. Где нет в сердцах веры, там нет в языке благочестия. Где нет любви к Отечеству, там язык не изъявляет чувств отечественных. Где учение основано на мраке лжеумствований, там в языке не воссияет истина; там в наглых и невежественных писаниях господствуют только разврат и ложь. Одним словом, язык есть мерило ума, души и свойств народных. Он не может там цвести, где ум послушен сердцу, а сердце — слепоте и заблуждению. Но где добродетель вкоренена в душах людей, где всякому любезен язык правоты и чести, там, не опасаясь стрел невежества и клеветы, растут и зреют одни только плоды наук и трудолюбия. Тогда рождаются и возникают сии отличные люди, которые силою расцветающего в умах их красноречия приносят во всех родах познания всеобщую пользу. Тогда воскрыляются сии великие песнопевцы, которые в творениях своих говорят языком героев, языком богов. Сим восхищают, воспламеняют они воображение своих читателей; сообщают им огонь свой; рождают в них новый свет: отсюда храбрая душа воина воспаляется новою любовью к славе; отсюда зодчий почерпнет мысль о великолепии храма; отсюда живописец учится изображать величество Юпитера и силу Геркулеса; отсюда ваятель и камнесечец бесчувственным истуканам своим дают жизнь и прелесть. Тогда растут науки и цветут художества, зеленеют искусства, и древо просвещения, пуская корни свои глубоко, возносится вершиною к небесам. Таковы суть пользы языка! Но между тем, как он созидает славу народную, он же соединяет всех самыми крепкими узами. Опытами доказано, что в сопряжении областей не составляют они совершенного единства тела и души, доколе языки их различны; и, напротив того, самые разделенные и отторженные одна от другой области, имеющие один язык, сохраняют в себе некое тайное единодушие, которого ни рука власти, ни рука времени разрушить не могут. Кажется, природа одарила звуки отечественного языка некоторой волшебной прелестью. Человек, по чужим землям странствующий, когда встретится с другим и услышит из уст его природные свои слова, сердечно обрадуется и прилепляется к нему дружбою. Воин посреди лютой брани возносит кровавый меч, дабы обезглавить поверженного врага; но когда сей на отечественном языке его возопиет к нему о пощаде, он смягчается, и вознесенную на поражение его убийственную руку дружелюбно простирает к нему на подъятие оного. Настолько глас Родины сладок! Но что я говорю о человеке? Не видим ли мы даже в зверях и птицах знаков любви к сему гласу? Не бегут ли, не летят ли они на зов своих товарищей? В звуках их нет того великого разнообразия, какое видим в человеческих языках, однако всякая из сиих тварей знает звуки своей породы, и к ним одним пристрастна. Итак, природный язык есть не только достоинство народа и не только основание и причина всех его знаний, не только провозвестник дел его и славы, но купно и некий дар, к которому, хотя бы и не рассуждать о нем, природа вложила в нас тайную любовь; и если человек теряет сию любовь, то с ней теряет и привязанность к Отечеству и совершенно противоборствует рассудку и природе.

Из всех сих рассуждений явствует, что вера, воспитание и язык — суть самые сильнейшие средства к возбуждению и вкоренению в нас любви к Отечеству, которая ведет к силе, твердости, устройству и благополучию. Явствует также, что сия высокая добродетель, требующая великости духа, исполнения своих обязанностей, непорочности сердца и осторожности от искушений и прелестей, не так удобно приобретается, чтобы мы при немощах и страстях наших легко досязать до ней могли. По сему нужно частыми о ней размышлениями разум и душу свою в том подкреплять и для неизгладимого ее в сердцах наших утверждения всегда призывать на помощь Того, кто Всемогущею десницею Своею управляет миры и без Которого во всех наших помыслах господствуют только мрак и тьма. Обратимся теперь от общего рассуждения к нашему любезному Отечеству, к России. Сыны и дщери ее всегда, во все времена дышали любовью к ней. Создатель и Отец народов, Бог, в посылаемых от Него великих обладателях наших, всегда являл и являет благодать Свою над нами. Возблагодарим Его, воззовем к Нему, да глава и тело Отечества нашего под Его Всемощным покровом цветут и движутся.

Я покусился сказать нечто о любви к Отечеству, но голос мой слаб; не столько достоин внимания вашего, сколько бы я того желал. О, если бы искусство пера моего могло сравниться с жаром моего усердия! Тогда усладил бы я сердца ваши, горящие к Отечеству любовию, и громом слов моих потряс бы душу того, в котором сия священная любовь или уснула, или воздремала.

Η. Μ. Карамзин. Речь, произнесенная на торжественном собрании Императорской Российской Академии 5 декабря 1818 года[80][81]

Милостивые государи!

Первым словам моим должна быть благодарность за честь, которой вы меня удостоили: честь делить с вами труды полезные, в то время когда великий монарх новыми щедротами, излиянными на Академию, даровал ей новые средства действовать с успехом для образования языка, для ободрения талантов, для славы отечества. Цель важная и достойная ревности знаменитого общества, основанного Екатериною Второю, утвержденного Александром Первым! Не здесь нужно доказывать пользу сих благородных упражнений разума. Вы знаете, милостивые государи, что язык и словесность суть не только способы, но иглавныеспособы народного просвещения; что богатство языка есть богатство мыслей; что он служит первым училищем для юной души, незаметно, но тем сильнее впечатлевая в ней понятия, на коих основываются самые глубокомысленные науки; что сии науки занимают только особенный, весьма немногочисленный класс людей; а словесность бывает достоянием всякого, кто имеет душу; что успехи наук свидетельствуют вообще о превосходстве разума человеческого, успехи же языка и словесности свидетельствуют о превосходстве народа, являя степень его образования, ум и чувствительность к изящному.

Академия российская ознаменовала самое начало бытия своего творением, важнейшим для языка, необходимым для авторов, необходимым для всякого, кто желает предлагать мысли с ясностию, кто желает понимать себя и других. Полный словарь, изданный Академиею[82], принадлежит к числу тех феноменов, коими Россия удивляет внимательных иноземцев: наша, без сомнения, счастливая судьба во всех отношениях есть какая-то необыкновенная скорость: мы зреем не веками, а десятилетиями. Италия, Франция, Англия, Германия славились уже многими великими писателями, еще не имея Словаря: мы имели церковные, духовные книги; имели стихотворцев, писателей, но только одного истинноклассического(Ломоносова), и представили систему языка, которая может равняться с знаменитыми творениями Академии флорентийской и парижской. Екатерина Великая… Кто из нас и в самый цветущий век Александра I может произносить имя ее без глубокого чувства любви и благодарности?.. Екатерина, любя славу России, как собственную, и славу побед и мирную славу разума, приняла сей счастливый плод трудов Академии с тем лестным благоволением, коим она умела награждать все достохвальное и которое осталось для вас, милостивые государи, незабвенным, драгоценнейшим воспоминанием.

Утвердив значение слов, избавив писателей от многотрудных изысканий, недоумений, ошибок, Академия предложила и систему правил для составления речи[83]: творение не первое в сем роде: ибо Ломоносов, дав нам образцы вдохновенной поэзии и сильного красноречия, дал и грамматику; но академическая решит более вопросов, содержит в себе более основательных замечаний, которые служат руководством для писателей.

Не имев участия в сих трудах, я только пользовался ими: следственно, могу хвалить их без нарушения скромности и с чувством внутреннего удостоверения.

Но деятельность Академии при новых лестных знаках монаршего к ней внимания не должна ли, если можно, удвоиться? Изданием Словаря и Грамматики заслужив нашу благодарность, Академия заслужит, конечно, и благодарность потомства ревностным, неутомимым исправлением сих двух главных для языка книг, всегда богатых, так сказать, белыми листами для дополнения, для перемен, необходимых по естественному, беспрестанному движению живого слова к дальнейшему совершенству: движению, которое пресекается только в языке мертвом. Сколько еще трудов ожидает вас, милостивые государи! Выгодою или пользою всякого общества бывает свободное взаимное сообщение мыслей, наблюдений, суд, возражения, утверждающие истину. Здесь нет личности, нет самолюбия: честь и слава принадлежат всей Академии, не лицам особенным. Главным делом вашим было и будетсистематическое образование языка:непосредственное же егообогащениезависит от успехов общежития и словесности, от дарования писателей, а дарования — единственно от судьбы и природы. Слова не изобретаются академиями: они рождаются вместе с мыслями или в употреблении языка, или в произведениях таланта, как счастливое вдохновение. Сии новые, мыслию одушевленные слова входят в язык самовластно, украшают, обогащают его, без всякого ученого законодательства с нашей стороны: мы не даем, а принимаем их. Самые правила языка не изобретаются, а в нем уже существуют: надобно только открыть или показать оные.

Но Академия, облегчая для таланта способы приобретать нужные ему сведения, может еще содействовать успехам его и другими средствами: наградами, определенными вуставе,и еще более справедливым оценением всякого нового труда, имеющего признаки истинного дарования, хотя еще и незрелого, хотя еще и слабого, не украшенного искусством: ибо слабый луч бывает иногда предтечею яркого света и кедр выходит из земли наравне с низким злаком. Никто не предпишет законов публике: она властна судить и книги и сочинителей; но ее мнение всегда ли ясно, всегда ли определительно? Сие мнение ищет опоры: если Академия посвятит часть досугов своихкритическому обозрению российской словесности,то удовлетворит, без сомнения, и желанию общему и желанию писателей, следуя правилу, внушаемому нам, и любовию к добру и самою любовию к изящному:более хвалить достойное хвалы, нежели осуждать, что осудить можно.Иногда чувствительность бывает без дарования, но дарование не бывает без чувствительности: должно щадить ее. Употребим сравнение не новое, но выразительное: что дыхание хлада для цветущих растений, то излишно строгая критика для юных способностей души: мертвит, уничтожает; а мы должны оживлять и питать — приветствовать славолюбие, не устрашать его: ибо оно ведет ко славе, а слава автора принадлежит отечеству. Пусть низкое самолюбие утешает себя нескромным охуждением, в надежде возвыситься уничижением других: но вам известно, что самый легкий ум находит несовершенства; что только ум превосходный открывает бессмертные красоты в сочинениях. Где нет предмета для хвалы, там скажем все — молчанием. Когда увидим важные злоупотребления, новости неблагоразумные в языке, заметим, предостережем без язвительной укоризны. Судя о произведениях чувства и воображения, не забудем, что приговоры наши основываются единственно на вкусе, неизъяснимом для ума; что они не могут быть всегда решительны; что вкус изменяется и в людях и в народах; что удовольствие читателей рождается от их тайной симпатии с автором и не подлежит закону рассудка; что мы никогда не согласимся с англичанами или немцами во мнении о Шекспире или Шиллере; что пример изящного сильнее всякой критики действует на успехи литературы; что мы не столько хотим учить писателей, сколько ободрять их нашим к ним вниманием, нашим суждением, исполненным доброжелательства. Как ни приятна для автора хвала публики и самое одобрение Академии, но будет еще приятнее, если соединится с благонамеренным разбором книги его, с показанием ее красот особенных; когда опытный любитель искусства углубится взором, так сказать, в сокровенность души писателя, чтобы вместе с ним чувствовать, искать выражений и стремиться к какому-то образцу мысленному, который бывает целию, более или менее ясною, для всякого дарования. Самолюбие грубое довольствуется инемоюхвалою: она нема, когда не изъясняет своего предмета; но самолюбие нежное требует хвалыкрасноречивой;она красноречива, когда изображает хвалимое.

Академия, желая возбудить деятельность умов, и прежде задавала темы писателям, обещая награды успеху: сей способ, одобряемый примером знаменитейших ученых обществ, Французской академии и других, без сомнения также весьма действителен, когда выбор предметов, соответствуя образованию народа, заманчив для ума и воображения, благоприятствует новости, богатству идей или картин, обращает внимание на истинное достояние искусства, где вещество ждет руки художника или мысль изображения. Скажут, что всякий писатель следует собственному внутреннему влечению: избирает, что ему нравится, и не имеет нужды в указаниях. Нет, сии указания бывают иногда плодотворны: чуждое, новое, неожидаемое имеет особенную силу для разума деятельного; он спешит присвоить данную ему мысль, вслед за нею стремится к другим и находит сокровища, которые без сего внешнего побуждения остались бы для него, может быть, недоступными. Обширное поле пред нами: философия нравственная с своими наблюдениями, история с преданиями, поэзия с вымыслами, светская и семейственная жизнь с картинами и характерами: везде предметы для гения, не чуждого россиянам и в самые темные времена невежества: ибо он не ждет иногда наук и просвещения, летит и блеском своим озаряет пустыни. Так в остатках нашей древности, в некоторых повестях, в некоторых песнях народных — сочиненных, может быть, действительно во мраке пустынь — видим явное присутствие сего гения; видим живость мыслей, ему свойственную; чувствуем, так сказать, его дыхание. Но он любит искусство и гражданское образование: мелькает и во мраке, но красуется постоянно во свете разума; не есть наука, но заимствует от нее силу для вышнего парения. Не дикие имеют Гомеров и Виргилиев. Прекрасный союз дарования с искусством заключен в колыбели человечества: они братья, хотя и не близнецы. Жалеем об утраченных песняхдревнего соловьяБояна; жалеем, что «Слово о полку Игореве» одно служит для нас памятником российской поэзии XII века: но век Периклов, Августов еще впереди для России: да настанет он в благословенное царствование Александра I и да назовется его великим именем!

По крайней мере желаем того. Видим новые училища, новые средства воспитания, новые ободрения для наук и талантов; видим счастливые дарования, любовь ко знаниям и к изящному, несомнительные успехи языка и вкуса, сильнейшее движение в умах — и, следственно, можем надеяться[84]. Пусть смелые приговоры некоторых критиков осуждают нашу словесность на подражание, утверждая, что она не имеет в себе ничего самородного, особенного: можем согласиться с ними, не охлаждая ревности наших писателей, или не согласиться, доказав неосновательность сего приговора. Петр Великий, могущею рукою своею преобразив отечество, сделал нас подобными другим европейцам. Жалобы бесполезны. Связь между умами древних и новейших россиян прервалася навеки. Мы не хотим подражать иноземцам, но пишем, как они пишут: ибо живем, как они живут; читаем, что они читают; имеем те же образцы ума и вкуса; участвуем в повсеместном, взаимном сближении народов, которое есть следствие самого их просвещения. Красотыособенные,составляющие характер словесностинародной,уступают красотам общим; первые изменяются, вторые вечны. Хорошо писать для россиян: еще лучше писать для всех людей. Если нам оскорбительно идти позади других, то можем идти рядом с другими, к цели всемирной для человечества, путем своего века, не Мономахова и даже не Гомерова: ибо потомство не будет искать в наших творениях ни красот «Слова о полку Игореве», ни красот «Одиссеи», но только свойственных нынешнему образованию человеческих способностей. Там нетбездушного подражания,где говорит ум или сердце, хотя иобщимязыком времени; там естьособенность личная,или характер, всегда новый, подобно как всякое творение физической природы входит в класс, в статью, в семейство ему подобных, но имеет свое частное знамение. С другой стороны, Великий Петр, изменив многое, не изменил всего коренного русского: для того ли, что не хотел, или для того, что не мог: ибо и власть самодержцев имеет пределы. Сии остатки, действие ли природы, климата, естественных или гражданских обстоятельств еще образуют народное свойство россиян; подобно как юноша еще сохраняет в себе некоторые особенные черты его младенчества, в физическом и нравственном смысле. Сходствуя с другими европейскими народами, мы и разнствуем с ними в некоторых способностях, обычаях, навыках, так что хотя и не можно иногда отличить россиянина от британца, но всегда отличим россиян от британцев: вомножествеоткрываетсянародное.Сию истину отнесем и к словесности: будучи зерцалом ума и чувства народного, она также должна иметь в себе нечто особенное, незаметное в одном авторе, но явное во многих. Имея вкус французов, имеем и свой собственный: хвалим, чего они не хвалят; молчим, где они восхищаются. Есть звуки сердца русского, есть игра ума русского в произведениях нашей словесности, которая еще более отличится ими в своих дальнейших успехах. Молодые писатели нередко подражают у нас иноземным, ибо думают, ложно или справедливо, что мы еще не имеем великих образцов искусства: если бы сии писатели не знали творцов чужеземных, что бы сделали?Подражалибы своим; но и тогдаспискиих остались быбездушными.А кто рожден с избытком внутренних сил, тот и ныне, начав подражанием, свойственным юной слабости, будет наконецсам собою —оставит путеводителей, и свободный дух его, как орел дерзновенный, уединенно воспарит в горних пространствах.

Сему-то возвышению отечественных талантов мы должны содействовать, милостивые государи, для их и нашей славы, для их и нашего удовольствия. Слава! Чье сердце, пока живо, может совершенно охладеть к ее волшебным прелестям, несмотря на всю обманчивость ее наслаждений? Пленяя юношу своими лучезарными призраками, венком лавровым и плеском народным, она манит и старца к своим монументам долговечным, к памятникам заслуг и благодарности. Мы желали бы из самого гроба действовать на людей подобно невидимым добрым гениям и по смерти своей еще иметь друзей на земле. Но ежели слава изменяет, то есть другая, вернейшая, существеннейшая награда для писателя, от рока и людей независимая:внутреннее услаждение деятельного таланта,изъясняющее для нас удивительную любовь к трудам и терпение, коему мы обязаны столь многими бессмертными творениями и которое Бюффон называлпревосходнейшим даром:ибо не одни сочинители фолиантов, не одни антикварии имеют нужду в терпении: оно, может быть, еще нужнее для великого поэта, для великого оратора или великого живописца природы. «Удаленный от света и (сказал мне, в юности моей, старец Виланд) не имея ни читателей, ни слушателей, в дикой пустыне, среди необитаемого острова, я в восторге беседовал бы с уединенною музою, неутомимо исправляя стихи мои, хотя бы и неизвестные миру». Вот тайна писателей, часто, но не всегда ласкаемых славою! Сильная мысль, истина, красота образа, выразительное слово, внезапно представляясь уму, оживляют душу и питают ее таким чистым, полным, ейсроднымудовольствием, что она в сии счастливые минуты забывает всякое иное земное счастие. Когда в торжественном безмолвии храма и пышного двора Людовикова, указывая на гроб великого Конде, бессмертный Боссюэт гремел священным гласом веры, совлекал блестящие покровы с суетного величия, обнажал ничтожность мирских идолов, унижал гордыню, но возвышал душу откровениями неба: тогда, волнуя сердца, видя везде слезы и сам обливаясь ими, он, без сомнения, наслаждался полнотою чувств своих и действия их на слушателей; но, может быть, еще более наслаждался, когда писал сию вдохновением ознаменованную речь; когда, углубись в свою душу, черпал в ней сии разительные слова и мысли! Юноши, рожденные с истинными дарованиями! Призываем вас к учению и к трудам: в них найдете для себя благороднейшие, неизъяснимые приятности — награду, которая выше похвал и славы!

Внутреннее удовольствие любимца муз действует всегда и на душу читателей: они вместе с ним восхищаются умом или сердцем, забывая иногда житейские беспокойства, переселяясь духом в тихий, спокойный мир умозрений, где обитают вечные истины, или вкушая сладость чувств добродетельных, которые одни имеют силу приводить нас в умиление. Видим иногда злоупотребление таланта; но цветы его на ядовитом поле разврата скоро увядают и тлеют: неувядаемость принадлежит единственно благу. В самых мнимых красотах порочного есть безобразие, оскорбительное не только для чувства нравственного, но и для вкуса в изящном, коего единство с добром тайно для разума, но известно сердцу. Низкие страсти унижают, охлаждают дарование; пламень его есть пламень добродетели.

Будучи источником душевных удовольствий для человека, словесность возвышает и нравственное достоинство государств. Великие тени Паскалей, Боссюэтов, Фенелонов, Расинов спасали знаменитость их отечества и в самые ужасные времена его мятежей народных. Если бы греки, если бы самые римляне только побеждали: мы не произносили бы их имени с таким уважением, с такою любовию; но мы пленялись «Илиадою» и «Энеидою», вместе с афинянами слушали Демосфена, с римлянами — Цицерона. Побеждали и моголы: Тамерланы затмили бы Фемистоклов и Цесарей; но моголы только убивали, а греки и римляне питают душу самого отдаленного потомства вечными красотами своих творений. Для того ли образуются, для того ли возносятся державы на земном шаре, чтобы единственно изумлять нас грозным колоссом силы и его звучным падением; чтобы одна, низвергая другую, чрез несколько веков обширною своею могилою служила вместо подножия новой державе, которая в чреду свою падет неминуемо? Нет! И жизнь наша и жизнь империй должны содействовать раскрытию великих способностей души человеческой; здесь все для души, все для ума и чувства; все бессмертие в их успехах! Сия мысль, среди гробов и тления, утешает нас каким-то великим утешением. — Возвеличенная, утвержденная победами, да сияет Россия всеми блестящими дарами ума бессмертного; да умножает богатства наук и словесности; да слава России будет славою человечества — и да исполнится таким образом желание Екатерины Второй и Александра Первого!

Η. Μ. Карамзин. Мнение русского гражданина[85][86]

Государь! В волнении души моей, любящей Отечество и Вас, спешу, после нашего разговора, излить на бумагу некоторые мысли, не думая ни о красноречии, ни о строгом логическом порядке. Как мы говорим с Богом и совестию, хочу говорить с Вами.

Вы думаете восстановить Польшу вее целостности,действуя как Христианин, благотворя врагам. Государь! Вера Христианская есть тайный союз человеческого сердца с Богом; есть внутреннее, неизглаголанное, небесное чувство; она выше земли и мира; выше всех законов — физических, гражданских, государственных, — но ихне отменяет.Солнце течет и ныне по тем же законам, по коим текло до явления Христа-Спасителя: так и гражданские общества не переменили своих коренных уставов; все осталось, как было на земле, и как иначе быть не может: только возвысилась душа в ее сокровенностях, утвердилась в невидимых связях с Божеством, с своим вечным, истинным Отечеством, которое вне материи, вне пространства и времени. Мы сблизились с Небом вчувствах,нодействуемна земле, как и прежде действовали.Несьм от мира сего,сказал Христос: а граждане и Государства в сем Мире. Христос велит любить врагов: любовь естьчувство;но Он не запретил судьям осуждать злодеев, не запретил воинам оборонять Государства. Вы Христианин, но Вы истребили полки Наполеоновы в России, как Греки-язычники истребляли Персов на полях Эллады; Вы исполняли закон государственный, который не принадлежит к Религии, но также дан Богом: закон естественной обороны, необходимый для существования всех земных тварей и гражданских обществ. Как Христианин любите своих личных врагов; но Бог дал Вам Царство и вместе с ним обязанность исключительно заниматься благом оного.Как человек по чувствамдуши, озаренной светом Христианства, Вы можете быть выше Марка Аврелия, нокак ЦарьВы то же, что он. Евангелие молчит о Политике; не дает новой: или мы, захотев быть Христианами-Политиками, впадем в противоречия и несообразности. Меня ударят в ланиту: я как Христианин должен подставить другую. Неприятель сожжет наш город: впустим ли его мирно в другой, чтобы он также обратил его в пепел? Как мог язычник Марк Аврелий, так может и Христианин Александр благотворить врагам государственным, ужепобежденным,следуя закону человеколюбия, известного и добродетельным язычникам, но единственно в таком случае, когда сие благотворение не вредно для Отечества. Любите людей, но еще более любите Россиян, ибо они и люди и Ваши подданные, дети Вашего сердца. И Поляки теперь слушаются Александра: но Александр взял их Русскою силою, а РоссияндалЕму Бог, и с ними снискал Он благодетельную славуОсвободителя Европы.

Вы думаете восстановитьдревнееКоролевство Польское; но сие восстановление согласно ли с законом государственного блага России? согласно ли с Вашими священными обязанностями, с Вашею любовью к России и к самой справедливости? Во-первых (не говоря о Пруссии), спрашиваю: Австрия отдаст ли добровольно Галицию? Можете ли Вы, творецСвященного Союза,объявить ей войну, противную не только Христианству, но и государственной справедливости? ибо Вы Сами признали Галицию законным владением Австрийским. Во-вторых, можете ли с мирною совестию отнять у нас Белорусию, Литву, Волынию, Подолию, утвержденную собственность России еще до Вашего царствования? Не клянутся ли Государи блюсти целость своих Держав? Сии земли уже были Россиею, когда Митрополит Платон вручал Вам венец Мономаха, Петра и Екатерины, которую Вы Сами назвалиВеликою.Скажут ли, что Она беззаконно разделила Польшу? Но Вы поступили бы еще беззаконнее, если бы вздумали загладить Ее несправедливость разделом самой России. Мы взяли Польшу мечем: вот наше право, коему все Государства обязаны бытием своим, ибо все составлены из завоеваний. Екатерина ответствует Богу, ответствует Истории за свое дело; но оно сделано, и для Вас уже свято: для Вас Польша есть законное Российское владение. Старых крепостей нет в Политике: иначе мы долженствовали бы восстановить и Казанское, Астраханское Царство, Новогородскую Республику, Великое Княжество Рязанское, и так далее. К тому же ипо старым крепостямБелорусия, Волыния, Подолия, вместе с Галициею, были некогда коренным достоянием России. Если Вы отдадите их, то у Вас потребуют и Киева, и Чернигова, и Смоленска: ибо они также долго принадлежали враждебной Литве. Или все, или ничего. Доселе нашим государственным правилом было:ни пяди, ни врагу, ни другу!Наполеон мог завоевать Россию; но Вы, хотя и Самодержец, не могли договором уступить ему ни одной хижины Русской. Таков наш характер и дух государственный. Вы, любя законную свободу гражданскую, уподобите ли Россию бездушной, бессловесной собственности? Будете ли самовольно раздроблять ее на части и дарить ими, кого за благо рассудите? Россия, Государь, безмолвна перед Вами; но если бы восстановилась древняя Польша (чего Боже сохрани!) и произвела некогда Историка достойного, искреннего, беспристрастного, то он, Государь, осудил бы Ваше великодушие, как вредное для Вашего истинного Отечества, доброй, сильной России. Сей Историк сказал бы совсем не то, что могут теперь говорить Вам Поляки; извиняем их, но Вас бы мы, Русские, не извинили, если бы Вы для их рукоплескания ввергнули нас в отчаяние. Государь, ныне, славный, великий, любезный! ответствую Вам головою за сие неминуемое действие целого восстановления Польши. Я слышу Русских, и знаю их: мы лишились бы не только прекрасных областей, но и любви к Царю: остыли бы душою и к Отечеству, видя оное игралищем самовластного произвола; ослабели бы не только уменьшением Государства, но и духом; унизились бы пред другими и пред собою. Не опустел бы конечно дворец; Вы и тогда имели бы Министров, Генералов: но они служили бы не Отечеству, а единственно своим личным выгодам, как наемники, как истинные рабы… А Вы, Государь, гнушаетесь рабством, и хотите дать нам свободу!

Одним словом… и Господь Сердцеведец да замкнет смертию уста мои в сию минуту, если говорю Вам не истину… одним словом, восстановление Польши будет падением России, или сыновья наши обагрят своею кровью землю Польскую и снова возьмут штурмом Прагу![87]

Нет, Государь, никогда Поляки не будут нам ни искренними братьями, ни верными союзниками. Теперь они слабы и ничтожны: слабые не любят сильных, а сильные презирают слабых; когда же усилите их, то они захотят независимости, и первым опытом ее будет отступление от России, конечно не в Ваше царствование, но Вы, Государь, смотрите далее своего века, и если не бессмертны телом, то бессмертны славою! В делах государственных чувство и благодарность безмолвны; а независимость есть главный закон гражданских обществ. Литва, Волыния желают Королевства Польского, но мы желаем единой Империи Российской. Чей голос должен быть слышнее для Вашего сердца? Они, в случае войны, впрочем, ни мало не вероятной (ибо кому теперь восстать на Россию?) могут изменить нам: тогда накажем измену силою и правом: право всегда имеет особенную силу, а бунт, как беззаконие, отнимает ее. Поляки, законом утвержденные в достоинстве особенного, державного народа, для нас опаснее Поляков-Россиян.

Государь! Бог дал Вам такую славу и такую Державу, что Вам без неблагодарности, без греха Христианского и без тщеславия, осуждаемого самою человеческою Политикою, нельзя хотеть ничего более, кроме того, чтобы утвердить мир в Европе и благоустройство в России: первый бескорыстным, великодушным посредничеством; второе хорошими законами и еще лучшею управою. Вы уже приобрели имяВеликого:приобретите имяОтцанашего! Пусть существует и даже благоденствует Королевство Польское,как оно естьныне; но да существует, да благоденствует и Россия,как она есть,и как оставлена Вам Екатериною!.. Екатерина любила Вас нежно, любила и наше Отечество: Ее тень здесь присутствует… умолкаю[88].

Царское Село. 17 октября 1819 года

А. С. Пушкин. Карамзин[89]

...печатью вольномыслия.

Болезнь остановила на время образ жизни, избранный мною. Я занемог гнилою горячкой. Лейтон за меня не отвечал. Семья моя была в отчаянье; но через шесть недель я выздоровел. Сия болезнь оставила во мне впечатление приятное. Друзья навещали меня довольно часто; их разговоры сокращали скучные вечера. Чувство выздоровления — одно из самых сладостных. Помню нетерпение, с которым ожидал я весны, хоть это время года обыкновенно наводит на меня тоску и даже вредит моему здоровью. Но душный воздух и закрытые окна так мне надоели во время болезни моей, что весна являлась моему воображению со всею поэтической своей прелестию. Это было в феврале 1818 года. Первые восемь томов «Русской истории» Карамзина вышли в свет. Я прочел их в моей постеле с жадностию и со вниманием. Появление сей книги (так и быть надлежало) наделало много шуму и произвело сильное впечатление, 3000 экземпляров разошлись в один месяц (чего никак не ожидал и сам Карамзин) — пример единственный в нашей земле. Все, даже светские женщины, бросились читать историю своего отечества, дотоле им неизвестную. Она была для них новым открытием. Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка — Коломбом. Несколько времени ни о чем ином не говорили. Когда, по моем выздоровлении, я снова явился в свет, толки были во всей силе. Признаюсь, они были в состоянии отучить всякого от охоты к славе. Ничего не могу вообразить глупей светских суждений, которые удалось мне слышать насчет духа и слова «Истории» Карамзина. Одна дама, впрочем весьма почтенная, при мне, открыв вторую часть, прочла вслух:««Владимир усыновил Святополка, однако не любил его…» Однако!..Зачем нено? Однако!Как это глупо! чувствуете ли всю ничтожность вашего Карамзина?Однако!» —В журналах его не критиковали. Каченовский бросился на одно предисловие[90].

У нас никто не в состоянии исследовать огромное создание Карамзина — зато никто не сказал спасибо человеку, уединившемуся в ученый кабинет во время самых лестных успехов и посвятившему целых 12 лет жизни безмолвным и неутомимым трудам.Ноты[91]«Русской истории» свидетельствуют обширную ученость Карамзина, приобретенную им уже в тех летах, когда для обыкновенных людей круг образования и познаний давно окончен и хлопоты по службе заменяют усилия к просвещению. — Молодые якобинцы[92]негодовали; несколько отдельных размышлений в пользу самодержавия, красноречиво опровергнутые верным рассказом событий, казались им верхом варварства и унижения. Они забывали, что Карамзин печатал «Историю» свою в России; что государь, освободив его от цензуры, сим знаком доверенности некоторым образом налагал на Карамзина обязанность всевозможной скромности и умеренности. Он рассказывал со всею верностию историка, он везде ссылался на источники — чего же более требовать было от него? Повторяю, что «История государства Российского» есть не только создание великого писателя, но и подвиг честного человека.

Некоторые из людей светских письменно критиковали Карамзина. Никита Муравьев, молодой человек, умный и пылкий, разобрал предисловие или введение: предисловие!.. Мих. Орлов в письме к Вяземскому пенял Карамзину, зачем в начале «Истории» не поместил онкакой-нибудь блестящей гипотезы о происхождении славян,т. е. требовал романа в истории — ново и смело! Некоторые остряки за ужином переложили первые главы Тита Ливия слогом Карамзина. Римляне времен Тарквиния, не понимающиеспасительной пользы самодержавия,и Брут, осуждающий на смерть своих сынов,ибо редко основатели республик славятся нежной чувствительностию, —конечно, были очень смешны. Мне приписали одну из лучших русских эпиграмм; это не лучшая черта моей жизни[93].

* * *

…Кстати, замечательная черта. Однажды начал он при мне излагать свои любимые парадоксы. Оспоривая его, я сказал: «Итак, вы рабство предпочитаете свободе». Карамзин вспыхнул и назвал меня своим клеветником. Я замолчал, уважая самый гнев прекрасной души. Разговор переменился. Скоро Карамзину стало совестно, и, прощаясь со мною, как обыкновенно, упрекал меня, как бы сам извиняясь в своей горячности: «Вы сегодня сказали на меня то, чего ни Шихматов, ни Кутузов на меня не говорили»[94]. В течение шестилетнего знакомства только в этом случае упомянул он при мне о своих неприятелях, против которых не имел он, кажется, никакой злобы; не говорю уж о Шишкове, которого он просто полюбил. Однажды, отправляясь в Павловск и надевая свою ленту, он посмотрел на меня наискось и не мог удержаться от смеха. Я прыснул, и мы оба расхохотались…

А. С. Пушкин. Второе послание цензору[95]

На скользком поприще Тимковского наследник[96]!

Позволь обнять себя, мой прежний собеседник.

Недавно, тяжкою цензурой притеснен,

Последних, жалких прав без милости лишен,

Со всею братией гонимый совокупно,

Я, вспыхнув, говорил тебе немного крупно,

Потешил дерзости бранчивую свербежь —

Но извини меня: мне было невтерпеж.

Теперь в моей глуши журналы раздирая,

И бедной братии стишонки разбирая

(Теперь же мне читать охота и досуг),

Обрадовался я, по ним заметя вдруг

В тебе и правила, и мыслей образ новый!

Ура! ты заслужил венок себе лавровый

И твердостью души, и смелостью ума.

Как изумилася поэзия сама,

Когда ты разрешил по милости чудесной

Заветные слова божественный, небесный,

И ими назвалась (для рифмы) красота,

Не оскорбляя тем уж господа Христа!

Но что же вдруг тебя, скажи, переменило

И нрава твоего кичливость усмирило?

Свои послания хоть очень я люблю,

Хоть знаю, что прочел ты жалобу мою,

Но, подразнив тебя, я переменой сею

Приятно изумлен, гордиться не посмею.

Отнесся я к тебе по долгу моему;

Но мне ль исправить вас? Нет, ведаю, кому

Сей важной новостью обязана Россия.

Обдумав наконец намеренья благие,

Министра честного наш добрый царь избрал,

Шишков наук уже правленье восприял.

Сей старец дорог нам: друг чести, друг народа,

Он славен славою двенадцатого года;

Один в толпе вельмож он русских муз любил,

Их, незамеченных, созвал, соединил;

Осиротелого венца Екатерины

От хлада наших дней укрыл он лавр единый.

Он с нами сетовал, когда святой отец[97],

Омара да Гали[98]прияв за образец,

В угодность господу, себе во утешенье,

Усердно задушить старался просвещенье.

Благочестивая, смиренная душа

Карала чистых муз, спасая Бантыша[99],

И помогал ему Магницкий[100]благородный,

Муж твердый в правилах, душою превосходный,

И даже бедный мой Кавелин-дурачок[101],

Креститель Галича[102], Магницкого дьячок.

И вот, за все грехи, в чьи пакостные руки

Вы были вверены, печальные науки!

Цензура! вот кому подвластна ты была!


Но полно: мрачная година протекла,

И ярче уж горит светильник просвещенья.

Я с переменою несчастного правленья

Отставки цензоров, признаться, ожидал,

Но, сам не зная как, ты, видно, устоял.

Итак, я поспешил приятелей поздравить,

А между тем совет на память им оставить.


Будь строг, но будь умен. Не просят у тебя,

Чтоб все законные преграды истребя,

Все мыслить, говорить, печатать безопасно

Ты нашим господам позволил самовластно.

Права свои храни по долгу своему.

Но скромной истине, но мирному уму

И даже глупости невинной и довольной

Не заграждай пути заставой своевольной.

И если ты в плодах досужного пера

Порою не найдешь великого добра,

Когда не видишь в них безумного разврата,

Престолов, алтарей и нравов супостата,

То, славы автору желая от души,

Махни, мой друг, рукой и смело подпиши.

П. А. Вяземский. Старая записная книжка <Фрагмент>[103]

Отпевали Шишкова в Невском[104]. Народа и сановников было довольно. Шишков не велел себя хоронить прежде шести суток. Шишков был и не умный человек, и не автор с дарованием, но человек с постоянной волей, с мыслью, idee fixe[105], род литературного Лафаета, non le heros des deux mondes[106], но герой двух слоговстарого и нового;кричал, писал всегда об одном; словом, имел личность свою и потому создал себе место в литературном и даже государственном нашем мире. А у нас люди эти редки, и потому Шишков у нас все-таки историческое лицо. Я помню, что во время оно мы смеялись нелепости его манифестов; …но между тем большинство — народ, Россия — читали их с восторгом и умилением, и теперь многие восхищаются их красноречием; следовательно, они были кстати… Карамзина манифесты были бы с большим благоразумием, с большим искусством писаны, но имели ли бы они то действие на толпу, на большинство — неизвестно; а если бы и имели, то что это доказало бы?[107]Что ум и нелепость все равно, а мы все думаем, что все от нас, все от людей. Замечательно, что Шишков два раза перебил место у Карамзина. Император Александр имел мысль назначить Карамзина министром просвещения (и назначить после Разумовского), а в другой раз государственным секретарем после падения Сперанского. Перебил он и третье место у него: президента Академии.Новый слогпобедилстарый,то есть Карамзин Шишкова; естественнее было бы Карамзину быть в лице президента представителем русского языка и русской литературы. Шишков писал в 1812 году письмо к государю, коим он убеждал его оставить армию. Государь ничего не отвечал и никогда не упоминал Шишкову об этом письме, но спустя несколько дней оставил армию. Письмо было написано с согласия графа Н. А. Толстого и, кажется, Балашова. Слышал я это от Шишкова[108]. <…>

П. А. Вяземский. Характеристические заметки и воспоминания о графе Ростопчине[109]

I

Граф Ростопчин будет известен в истории, как Ростопчин 1812-го года, Ростопчин Москвы, Ростопчин пожарный: нечто в роде патриотического Эрострата[110], озарившего имя свое заревом пожара; но место, занятое в истории нашим Эростратом, почетнее места, отведенного Ефезскому.

Между тем в графе Ростопчине было несколько Ростопчиных. Подобная разнородность довольно присуща русской натуре. У нас мало цельных личностей; избраннейшие из русских бывают, более или менее, готовы на все руки. Можно разделить нас на два разряда: люди на все годные, и люди ни к чему неспособные. Которых более? Это другой вопрос, на который ответа не даем. Дело в том, что мы редко готовимся предварительно к чему-нибудь определенному. Такой у нас уже климат. В течении года у нас много коротких дней: и в жизни нашей также. Воспитание не успевает перерождать нас, мало успевает и обогащать.Некогдаесть роковое слово, которое часто у нас слышится. Как бы то ни было, мы создания, или издания, не специальные, а более энциклопедические и эклектические. Мы справочные словари, а не трактаты. В избранных натурах подобная смесь, подобная плодоносность имеют достоинство свое, но имеют свои невыгоды и недостатки. Такое явление бывает обыкновенно принадлежностью молодых гражданских обществ, которые воспитанием и образованностью еще нестрого распределены на известные участки; экономическое правилоразделения работыесть уже следствие и плоди позднейших опытов и установившегося порядка. Первообраз нашей образованности, нашего просвещения, есть всесторонний Петр I. Он был и воин, и мореходец, и плотник, ихимик,иботаникдомостроитель и заводчик, и так далее, и так далее: все что угодно, все что на мысль придет. Когда барыня Россия попросит весь туалет: он, коллективное лице, является один на призыв ее.

Петр был державный Робинсон Крюзоэ[111], на своем необитаемом острове. Правильно, или нет, это опять другой вопрос, на который также отвечать не беремся; но Петр и Россию свою признавал пустынным островом, и порешил превратить его собственноручно в европейский вертоград. Сказано и сделано.

В Ростопчине, сверх этой русским свойственной восприимчивости и гибкости, была еще какая-то особенная и крепко выдающаяся разноплеменность. Он был коренной русский, истый москвич, но и кровный парижанин. Духом, доблестями и предубеждениями был он того закала, из которого могут в данную минуту явиться Пожарские и Минины; складом ума, остроумием, был он, ни дать ни взять, настоящий Француз. Он французов ненавидел и ругал на чисто-французском языке; он поражал их оружием, которое сам у них заимствовал. В уме его было более блеска, внезапности, нежели основательности и убеждения. Парафразируя известное изречение, можно сказать о нем: grattez le Russe, vous trouverez le Parisien[112]. Или: grattez le Parisien, vous trouverez le Russe, grattez encore, vous retrouverez le Tartare[113]. Что ни говори, а в нашем парижанине отсело несколько крупных каплей тамерланской крови. Впрочем, он сам не отрекался от татарского происхождения; под одним из портретов своих написал он:

Je suis ne Tartare

Et j’ai voulu etre Romain;

Les Francais m’ont fait barbare,

Et les Russes Georges-Dandin[114].

Он же рассказывал, что Император Павел спросил его однажды:

— Ведь Ростопчины татарского происхождения?

— Точно так, Государь.

— Как же вы не князья?

— А потому, что предок мой переселился в Россию зимою. Именитым татарам-пришельцам, летним цари жаловали княжеское достоинство, а зимним жаловали шубы.

Можно бы до бесконечности продлить список разнородных качеств, аномалий, антитез, междоусобных стихий, которые составляли личность Ростопчина. Не думаю, чтобы в нем была основа государственного человека, не в общем смысле слова, а в частном применении его. Мы часто называем государственными людьми ловких и удачно возвысившихся чиновников. Истинные государственные люди редки. История считает их много что десятками. Государственный человек есть тот, который, участвуя в общественных делах, оставляет по себе на государстве след, если не вечный, то прочный и многознаменательный. Но Ростопчин мог быть хорошим администратором; он имел русское чутье, русскую сноровку и много родственного с народом. Не будь он так страстен, запальчив в мнениях и суждениях своих, он был бы отличный дипломат. Продолжал бы он военную службу, он, без сомнения, внес бы в летописи наши имя храброго, распорядительного, энергического военачальника. В годы отдыха или опалы, когда он жил в деревне, он с любовью и деятельностью занимался сельским хозяйством: делал изыскания, обращал внимание на улучшение полевых работ, выписывал из-за границы сельские орудия и пытался усвоить их русскому работнику. Улучшение нашего скотоводства, и особенно коннозаводства, входило также в круг любимых забот его. Он был противник освобождения крестьян, по крайней мере при современном ему положении России, но разумеется, не был из числа так называемыхкрепостников,против которых, задним числом и задним умом, так еще горячатся публицисты и повествователи.

При других обстоятельствах и другой обстановке жизни мы могли бы иметь в Ростопчине писателя замечательного и первостепенного, подражателя и исполнителя школы Фон-Визина: ум и способности его были еще более гибки, оригинальность более разнообразна, веселость еще более сообщительна, особенно слово его было более бойко, едко и взрывчато, чем у самого Фон-Визина. Все написанное Ростопчиным, начиная с путевых записок 1786 г. до позднейших очерков пера его, носит на себе неизгладимый и всегда неизменный ростопчинский отпечаток. Тут не ищи автора, — а найдешь человека. Язык часто неправилен, слог не обработан, не выдержан; но читатель от того не в убытке. Там, где писатель хочет авторствовать, как в некоторых отдельных произведениях, например «Le mystere des forets, ou L’arbre bavard», «La verite sur l’incendie de Moscou»[115], даже и комедия его «Живой убитый» (кажется так, имею под глазами один французский перевод), все это слабее, безличнее. Не слышишь грудного голоса, не видишь перед собою живого человека, каков он есть. Видишь автора, следовательно, более или менее лицо условное, то есть актера. Ростопчин хорош и замечателен, когда он мыслит и пишетвслух,когда он тот же любимый и воссозданный им Сила Андреевич Богатырев. Искать его надобно особенно в письмах его. Переписка его с графом С. Р. Воронцовым[116]—это горячий памфлет; но памфлеты обыкновенно и пишутся сгоряча на нескольких страницах, на известное событие, или по известному вопросу. А здесь памфлет почти полувековой и ни на минуту не остывающий. Живое отражение современных событий лиц, городских слухов и сплетней, иногда верное, меткое, часто страстное и вероятно не вполне справедливое, придает этой переписке, особенно у нас, характер совершенно отличный. Нельзя оторваться от чтения, хотя не всегда сочувствуешь писавшему; нередко и осуждаешь его. Многому научишься из этой переписки, за многое поблагодаришь; но общее, заключительное впечатление несколько тягостно. Бранные слова так и сыплются: он за ними в карман не лезет; они натурально так и брызгают с пера. Не хотелось бы помянуть покойника лихом, а невольно скажешь, что он был большой ругатель; но вместе с тем признаешься, что ругательство его часто очень забавно, и пришлось бы сожалеть, если бы он менее ругался.

Отрывок его «Последний день Екатерины II и первый день царствования императора Павла»[117], это яркая, живая, глубоко и выпукло вырезанная на меди историческая страница. Не знаю, оставил ли он по себе поденные памятные записки свои; но, если они были написаны таким мастерским пером, как вышепомянутый отрывок, с тою же живостью и трезвостью, то нельзя не позавидовать потомкам, которые, в свое время, могут прочесть эту книгу.

Монархист, в полном значении слова, враг народных собраний и народной власти, вообще враг так называемых либеральных идей, он с ожесточением, с какою-то мономаниею, idee fixe, везде отыскивал и преследовал якобинцев и мартинистов, которые в глазах его были те же якобинцы. Когда в 1812-м году Жуковский поступал в ополчение, Карамзин, предвидя, что едва ли выйдет из него служивый воин, просил Ростопчина прикомандировать его к себе. Ростопчин отказал, потому что Жуковский заражен якобинскими мыслями. К слову пришлось: скажу, что и я подвергся такому же подозрению. В одном письме его нашел я следующую заметку о себе: «Вяземский, стихотворец и якобинец». А между тем, в нем самом, при данном случае, мог бы народиться народный трибун. В нем были к тому и свойства, и замашки. Его влекло к черни: он чуял, что мог бы над нею господствовать. «Мысли вслух на Красном крыльце» и так называемые «Московские афиши»[118]могут подтвердить подобное предположение. В них речь обращается почти исключительно к народу, то есть к той среде, которая у Французов называется populace, а у нас должна называться чернь. Действие этих афишек было различно оценяемо в московском обществе. Жуковскому они нравились; Карамзин читал их с некоторым смущением; хотя и якобинец по приговору Ростопчина, я решительно их не одобрял, и именно потому, что в них бессознательно проскакивали выходки далеко не консервативные. Мне тогда казалось, как и ныне кажется, что правительственным лицам, в каких бы то обстоятельствах ни было, не следует обращаться к толпе с возбудительною речью. Во-первых, толпа редко принимает и понимает их в том значении и в тех пределах, в которых они сказаны; толпа всегда готова перейти за эти пределы. Во-вторых, это — подливать горячее масло на горючие вещества, а в таких веществах нигде нет недостатка. Разумеется, в этих афишах или, так сказать, приказах по Москве, было много и хорошего и к цели идущего, то есть, к сохранению спокойствия в столице; но бывали и обмолвки, которые могли прямо нарушить это спокойствие. В одной из афиш смеется он над мужьями, которые в видебудущих(выражение, употребляемое в подорожных) выезжают с женами своими. Смеяться тут нечего. Нельзя требовать поголовного героического населения. Выезжать из города, угрожаемого неприятельским нашествием, дело довольно обыкновенное и благоразумное. В другой афише сказано (пишу с памяти, но, если не буквально, то приблизительно верно): «хватайте в виски и в тиски и приводите ко мне, хоть будь кто семи пядей во лбу; справлюсь с ним». Этисемъ пядей во лбуникого иначе означать не могут, как дворян, людей высшего разряда. После такой уличной расправы недалеко и до смертоубийства, особенно еслисемипяденыйстанет отбиваться и защищаться. Многие кровавые государственные перевороты происходили из подобных неожиданных столкновений. Москва от копеечной свечки сгорела, говорит народная поговорка. Русский Бог, позднее, не спас ее от пожара; но, по крайней мере, до пожара спас он ее от междоусобицы и уличной резни. Впрочем, некоторым даром не обошлось. Довольно немцев поколотили, под предлогом, что они шпионы; были и русские жертвы. Дворянин (кажется, Чичерин) был признан толпою за шпиона и крепко побит за свое запирательство; а запирательство его заключалось в том, что он был глух и нем от рождения.

II

Ростопчин был темперамента нервного, раздражительного, желчного. Мы это видим из писем его и частых жалоб на худое здоровье. По многим свидетельствам можно было бы заключить, что он был натуры ненавистливой, неуживчивой, строптивой, не податливой. Да и нет. Продолжительный и неизменчивые связи его с людьми, каковы князь Цицианов, герой Кавказа, граф Воронцов, граф Головин, Карамзин и другие, доказывают между тем, что он был одарен сердцем способным любить и счастливо выбирать друзей своих. Другие, второстепенные личности, из приближенных к нему по случайностям службы, или другим частным обстоятельствам, по крайней мере некоторые из них, пользовались приязнью и покровительством его долго по прекращении этих связывавших обстоятельств. Отношения подчиненных или обязанных лиц к начальнику или милостивцу, переживающие самые интересы этих отношений, могут часто служить оселком и мерилом для нравственной оценки тех и других. Прежде это было так; ныне это общинное, круговое начало ослабело. Начальники еще есть, пока они начальники: но о милостивцах совестно и помянуть. В наше время закидают.

Служба Ростопчина при императоре Павле неопровержимо убеждает, что она не заключалась в одном раболепном повиновении. Известно, что он в важных случаях оспаривал с смелостью и самоотвержением, доведенными до последней крайности, мнения и предположения императора, которого оспаривать было дело нелегкое и небезопасное. Вероятно, бывали у него и тогда минуты, когда дело шло о сожжении кораблей своих, как позднее о сожжении Москвы; но решимость никогда не изменяла ему, когда была вызываема обстоятельствами и тем, что он признавал долгом чести и совести. Благодарность и преданность, которые сохранил он к памятиблагодетелясвоего (как всегда именует он императора Павла, хотя впоследствии и лишившего его доверенности и благорасположения своего), показывают светлые свойства души его. Благодарность к умершему, может быть, доводила его и до несправедливости к живому. Нередко в суждениях его о императоре Александре отзываются горечь и суровость, которые производят прискорбное впечатление. Вообще, нечего сказать, не был он ни оптимист, ни благоволителей к людям. Мольер нашел бы в нем Альцеста[119]своего. Уже в молодости пробивалось презрение его к людям. Чем далее углублялся он в жизнь и в сообщество или, скорее, в столкновение с людьми, тем более росло во всеоружии своем и резче выражалось это прискорбное и, можно сказать, болезненное свойство. Презрение к людям, то есть к подобным себе, может быть недуг наносный, которым заражаешься от пагубного прикосновения к другим; но может быть оно недуг и внутренний, спорадический, самородный; тогда зарождается он от внутреннего разлада, от того, что человек более или менее недоволен сам собою. Избыток собственного неудовольствия разливается на других. Этим вымещаешь на других, с больной головы на здоровую, чувство скорби и досады на себя.

Карамзин сказал:

Кто в мире и любви умеет жить с собою,

Тот радость и любовь во всех странах найдет[120].

Эти два стиха прозрачно вылились из чистой и безмятежной души. При всем уважении ко многим личным достоинствам Ростопчина, позволю себе сказать, что именно этого мира, этой любви в нем, вероятно, и не было. Правда и то, что жизнь одного не походит на жизнь другого. Карамзин вел жизнь философическую: Ростопчин боевую, и такую боевую, которая далеко оставляет за собою ратную жизнь на полях сражений. Нравственная борьба с людьми, событиями и тайными враждебными силами на поприще придворной жизни и государственной деятельности, тягостнее всякой физической и телесной борьбы. Это школа, в которой можно приобрести много мужества и опытности, но можно растратить в ней и много из своих внутренних сокровищ. Эта школа великая наставница, но не редко и великая возмутительница.

Сказать ли? Вообще, мы недовольно проникнуты нравственною мудростью Ефрема Сирина: «даруй ми зрети моя прегрешения и не осуждати брата моего»[121]. Вся сила заключается в этих немногих словах: ею пресекается взаимная вражда, и зиждется мир в человецех благоволения. Пушкин, который стихами парафразировал эту молитву[122], говаривал, что она так и дышит монашеством. Мне кажется, что в ней есть общее человеческое чувство, общая жалоба человеческой немощи, призывающей свыше силу, которой она в себе не находит. Эта молитва — сокращенный курс житейской нравственной мудрости, равно пригодный и для монаха, и для мирянина, для христианина и для язычника.

Между тем, этот Ростопчин-мизантроп, отыскивающий в людях пороки, как астроном отыскивает в солнце пятна, не был вовсе Ростопчин-нелюдим. Напротив, ему нужно, необходимо было сообщество людей, может быть, как хирургу-оператору нужна клиника. Впрочем, это предположение, вероятно, слишком изысканно и сурово. Скажем простее: уединение, отшельничество не могли ладить с натурою его; он любил быть действующим лицом на живой и светской сцене; ему, как актеру, отличающемуся великим дарованием и художеством, нужны были партер и ложи, занятые избранными и блестящими слушательницами. Особенно дорожил он последними. Уже кем-то было замечено, что люди, прошедшие чрез пыл общественной, государственной деятельности и чрез пыл и тревогу событий, особенно любят женское общество. Честолюбие не мешает быть волокитою и Сердечкиным. Посмотрите на Потемкина. В письмах к одной из своих приятельниц, называет он ее: «моя улыбочка!» Сколько поэзии в этом сердечном и шуточном выражении, и как неожиданно оно под пером великолепного и честолюбивого князя Тавриды. Не знаю, был ли Ростопчин способен на такую поэзию; но по многим данным можно заключить, что и он не был равнодушен к женской улыбке.

Также не знаем, чем был он дома по утрам; но вечером, в избранных салонах, был он душою общества. Он прекрасно владел даром слова, по-русски и по-французски. При нем, охотникам говорить самим было мало простора. Да и невыгодно было бы вступать с ним в совместничество: должно было ограничиваться тем, что на театральном языке называетсяреплика(la replique). Разговор или, скорее, монолог его был разнообразен содержанием, богат красками и переливами оттенков. Он хорошо знал историческое царствование Екатерины и анекдотическое царствование Павла. Он был довольно искренен и распашист в воспоминаниях и рассказах своих. То отчеканивались на лету живые страницы минувшего, то рассыпались легкие, но бойкие заметки на людей и дела текущего дня. Он, в продолжении речи своей, имел привычку медленно и, так сказать, поверхностно принюхивать щепотку табаку, особенно, пред острым словом, или при остром слове; он, табаком, как будто порохом, заряжал свой выстрел.

Ходили слухи, и кажется в печати было передаваемо, что память о злополучной катастрофе Верещагина сильно подействовала на последние годы жизни его, что она смущала и тревожила его бессонные ночи, пугала видениями и так далее. Худо верится мне этим указаниям. Нет сомнения, что весь 1812 год был способен потрясти сложение его, физическое и нравственное. Он вынес эту грозу на плечах своих. Последствия благополучные, которые увенчали эту годину народною славою и возвысили некоторые имена, так сказать, миновали его. Он остался в стороне; разве одни нарекания и общее неудовольствие пали на долю его. Из всей этой исторической драмы, в которой мог он вполне признавать себя в числе лиц действующих, на первом плане, вынес он одно оскорбленное чувство честолюбия, оскорбленное сперва двусмысленными к нему отношениями князя Кутузова, потом — по его понятиям — неблагодарностью москвичей, а в конце всего охлаждением, почти до неблаговоления, императора Александра. Это чувство выразил он, хотя и шутливо, но довольно верно и с оттенком грусти, в своем четверостишии: J’ai voulu etre Romain, et les Russes m’ont fait Georges-Dandin[123]. Между всем этим, может быть, и смерть Верещагина осталась темным пятном в памяти его; но она не легла незагладимым и неискупимым грехом на совести его. Ни в письмах его, ни, сколько мне известно, в самых потаенных разговорах его с приближенными ему людьми (например, с Александром Яковлевичем Булгаковым, от которого мог бы я узнать правду), нигде не отозвалась трагическая нота, которая звучала бы угрызением совести и раскаянием. Посмотрите на него в Париже: он вполне и как будто без всякого отношения к минувшему, в совершенной независимости от него, жил парижскою жизнью, жизнью текущего дня. Он следит за движениями его, посещает салоны и в них завоевывает слушателей себе, охотно посещает театры, особенно маленькие, в которых разыгрывают забавные и веселые пиесы; звучным и громким хохотом своим приветствует он остроумные глупости, с простотою и художеством высказываемые любимцем его, актером Потье (Potier). Встречал я его в Петербурге, между прочим, в салоне Свечиной, в Москве в салоне графини Бобринской, для которой тогда же были им написаны шутливые и остроумные: «Mes memoires, ou moi au naturel, ecrits en dix minutes»[124]. Можно было при встречах с ним, здесь и там, под наружным блеском, заметить, что в нем уже не было первоначального пыла и увлечения; видно было, что взволнованная жизнь и тяжкие события прошли по нем и оставили довольно глубокий бразды; видно было неудовольствие жизнью, некоторая усталость, пресыщение, пожалуй, некоторое озлобление; но сердца ноющего под язвою жгучего и тяжелого воспоминания подметить в нем решительно было невозможно. Речь его была еще раздраженнее, суждение о людях еще суровее и оскорбительнее; но при том, были они метки и замысловаты. Говоря вообще о так называемых декабристах, сказал он однажды: в эпоху Французской революции сапожники и тряпичники (chiffonniers) хотели сделаться графами и князьями; у нас графы и князья хотели сделаться тряпичниками и сапожниками.

В доказательство его будто тревожных ночных, гамлетовских и макбетовских галлюцинаций указывали на бессонницы его. Да он, гораздо ранее 1812 года, был уже беспощадный полуночник, и полуночник эгоистический. Бывало, когда приедет к кому-нибудь на вечер, он засиживается до трех часов утра и далее. Гости разъедутся, хозяин пойдет спать, останется одна хозяйка. В ранней молодости моей, я сам в доме Карамзиных бывал нередко жертвою его ночного эгоизма. Из приличия, должен я был оставаться; иногда весело бывало заслушиваться рассказов его, а иногда и спать хотелось. Но он не любил рано возвращаться домой и выжидал урочного часа своего.

Хочется высказать еще несколько слов по поводу несчастного Верещагина[125]. Дело его заключалось в том, что в 1812 году перевел он из запрещенного No немецкой газеты прокламацию Наполеона I при вступлении в Россию и сообщал другим свой перевод. Тут преступного, преднамеренного злоумышления еще не видно; еще менее измены Отечеству. Мог быть один проступок. Кто, особенно в молодости, не любопытствует прочесть запрещенную книгу, запрещенную газету! Все это относится, более или менее, к свойственной человечеству слабости прельщаться и лакомиться запрещенным плодом. Вся история человека основана на этой слабости. Но современные, грозные обстоятельства придавали действию Верещагина особенную важность. Ростопчин не мог пропустить его без внимания и без строгого исследования; не мог, как бы то было в обыкновенное время, ограничиться одною полицейскою расправою. На беду Верещагина, к этому присоединилось еще одно обстоятельство: прикосновение к делу почтамтского ведомства[126]. Верещагин познакомился с прокламациею, по сношениям своим с этим ведомством. Ростопчину суждено было на служебной дороге своей препираться с ним. В царствование Павла он сыграл злую шутку над Пестелем[127]: здесь жертвою его пал Ключарев[128]. Московский почт-директор слыл мартинистом, а в предубежденном уме Ростопчина, мартинист и государственный преступник — слова, имеющие одинакое значение. По логической последовательности понятия глубоко вкоренившегося, даже если оно и заблуждение, эти две личности, Ключарев и Верещагин, воплотились в одну; тот и другой — сообщники в преступном умышлении против безопасности и целости государства, и еще в какое время? Когда победоносный враг и так угрожает разорением и гибелью! Вот процесс мышления, который мог зародиться и развиться в голове Ростопчина. Развязку немудрено угадать. Медлить было нечего: Ключарев пока выслан из Москвы, Верещагин отдан под суд. В предании его суду заключается уже приговор его. Все последующее объясняется само собою; не оправдывается — сохрани Боже! — но только объясняется.

Между тем, и то сказать, юридического, достоверного исследования смерти Верещагина нет. Положительно только одно: он предан был смерти и на куски разорван чернью. Но какое было личное участие самого Ростопчина в этой кровавой расправе, достаточно не проверено, не решено. Все основывается на отдельных рассказах и догадках. Догадка, что Ростопчин принес эту жертву для личного спасения своего, не заслуживает ни малейшего доверия. Во-первых, всею жизнью своею, характером своим он отражает эту догадку: никто не имеет права опозорить ею имя его. Во-вторых, бояться ему народа, хотя столпившегося пред домом его, было нечего: как московский генерал-губернатор, оставляющий Москву, не добровольно, а в силу неотвратимых обстоятельств, он имел все возможные способы отвлечь народ и приказать ему собраться для совещания в совершенно противоположную часть города, а сам благополучно при этом выехать другими улицами из города. Впрочем, и безо всякого созыва, мог он улучить удобный час для выезда своего. Скорее уже можно заключить, что, по какому-то роковому вдохновению, он намеренно замедлил отъездом, чтобы сопоставить лицом к лицу народ и того, которого признавал он изменником народу. Ему могло казаться, что в этом жертвоприношении совершает он суровый, но налагаемый на него долг возмездия. Разумеется, понятие не христианское, а более языческое.

В страстном, возбужденном настроении своем, мало ли что могло мерещиться ему? Он мог думать, что один в Москве, Верещагин, один он во всей России, способен радоваться победам Наполеона и вступлению его в Москву. А у самого Ростопчина душа скорбела до смерти о потере Москвы. В ней видел он и потерю России. Впрочем, ему некогда и неудобно было рассуждать. Чувства и мысли его были взволнованы и мутны. Он задыхался от скорби и злобы. Он страдал. Страдание и страсть (эти два слова сливаются иногда в одном значении), при натурах подобных Ростопчинской, не могут смиренно покоряться. Страдание производит на них напор и удручение, а они производят взрыв. Вот его и взорвало.

Был слух, что, пользуясь полномочиями, данными ему на это время императором, он намеревался вытребовать из Нижнего Новгорода Сперанского[129], от графа Петра Александровича Толстого. Он в нем также видел государственного изменника. Ему, еще более, нежели Кутузову, мог он приписывать падение Москвы. Не ручаюсь за достоверность этого слуха, даже сомневаюсь в ней. Но, во всяком случай, существование этого слуха показывает, каково могло быть современное мнение о Ростопчине, о характере и ничем не смущаемой и ни пред чем не отступающей решимости его.

Чувствую здесь необходимость оговориться пред читателем. Напрасно видел бы он во мне присяжного защитника quand meme[130], во что бы ни стало. Вообще защитники не по убеждению, а, так сказать, по наряду, которые сами не веруют в защиту свою и в право защищаемого на оправдание, возбуждают во мне сомнение, а уже никак не желание следовать примеру их. Я просто объясняю: очищаю вопрос от прилепившихся к нему паразитных обстоятельств, можно сказать, сплетней.

Впрочем, и я не предрешаю и не разрешаю вопроса: предлагаю одни догадки свои, более умозрительные и психические, нежели юридические. За неимением положительных и достоверных улик, и такие догадки имеют право на голос.

Знавал я людей, которые выдавали себя за очевидцев помянутой драмы; не сомневаюсь, что они и были очевидцами. Но очевидение не есть еще достаточный авторитет. Уголовные тяжбы представляют нам примеры разноречивости в показаниях свидетелей. И не то, чтобы иные хотели затемнить истину: нет! Они просто сбиваются, потому что впечатления часто сбивчивы, потому что сами глаза часто сбивчивы. Мои очевидцы также не совсем бывали согласны в показаниях своих. Да к тому же они не имели свойств, которым свидетельства могут запечатлеться историческою достоверностью. А мы вообще очень легковерны; мы охотно верим всем и всему. Печать наша не всегда и недовольно тщательно пропускает чрез сито очистительной критики предания, рассказы, анекдоты, которые попадаются ей под руки. Зерна, отребье, плод, шелуха, сбыточное и несбыточное, возможное и невозможное, ложь и правда — все валится, как оно есть, неочищенное, непроверенное, непроцеженное.

В заключение повторим, что прямое участие графа Ростопчина в смерти Верещагина положительно и юридически не доказано; следовательно, считать его виновным в той степени, какую обыкновенно приписывают ему, беззаконно и несправедливо.

Таким заключением я и себя обвиняю. Катастрофа Верещагина сильно, в свое время, меня взволновала. С той поры, отношения мои к графу Ростопчину очень изменились и таковыми остались до самой кончины его. Когда старший сын графа[131]был посажен в Парижскую долговую тюрьму, в то самое время, в которое был в Париже и отец (впрочем уже несколько раз выкупавши сына из долгов), я негодовал на подобное родительское жестокосердие. Помню, что тогда писал я из Варшавы Карамзину, что заточение в тюрьме молодого Ростопчина служит дополнением к смерти Верещагина. Карамзин очень любил и уважал Ростопчина; в ответ на мой резкий отзыв получил я порядочную головомойку. Нечего и говорить, что Карамзин не мог бы примириться ни с каким смертоубийством; но он не мог и решиться на обвинение человека без неопровержимых улик и суда.

Таково теперь мнение и мое.

Поболее беспристрастия и терпимости еще не есть равнодушие. Молодость прежде всего впечатлительна и неразборчива; в молодости чувствуешь сильно и благодушно, но часто опрометчиво. Когда поживешь, начинаешь более и обдуманнее испытывать.

II. «Православие, самодержавие, народность»: развитие идеологии консерватизма в царствование Николая I

А. С. Пушкин. Клеветникам России[132][133]

О чем шумите вы, народные витии?

Зачем анафемой грозите вы России?

Что возмутило вас? волнения Литвы?

Оставьте: это спор славян между собою,

Домашний, старый спор, уж взвешенный судьбою,

Вопрос, которого не разрешите вы.


Уже давно между собою

Враждуют эти племена;

Не раз клонилась под грозою

То их, то наша сторона.

Кто устоит в неравном споре:

Кичливый лях, иль верный росс?

Славянские ль ручьи сольются в русском море?

Оно ль иссякнет? вот вопрос.


Оставьте нас: вы не читали

Сии кровавые скрижали;

Вам непонятна, вам чужда

Сия семейная вражда;

Для вас безмолвны Кремль и Прага;

Бессмысленно прельщает вас

Борьбы отчаянной отвага —


И ненавидите вы нас…

За что ж? ответствуйте: за то ли,

Что на развалинах пылающей Москвы

Мы не признали наглой воли

Того, под кем дрожали вы?

За то ль, что в бездну повалили

Мы тяготеющий над царствами кумир

И нашей кровью искупили

Европы вольность, честь и мир?..


Вы грозны на словах — попробуйте на деле!

Иль старый богатырь, покойный на постеле,

Не в силах завинтить свой измаильский штык?

Иль русского царя уже бессильно слово?

Иль нам с Европой спорить ново?

Иль русский от побед отвык?

Иль мало нас? Или от Перми до Тавриды,

От финских хладных скал до пламенной Колхиды,

От потрясенного Кремля

До стен недвижного Китая,

Стальной щетиною сверкая,

Не встанет русская земля?..

Так высылайте ж к нам, витии,

Своих озлобленных сынов:

Есть место им в полях России,

Среди нечуждых им гробов.

А. С. Пушкин. Бородинская годовщина[134][135]

Великий день Бородина

Мы братской тризной поминая,

Твердили: «Шли же племена,

Бедой России угрожая;

Не вся ль Европа тут была?

А чья звезда ее вела!..

Но стали ж мы пятою твердой

И грудью приняли напор

Племен, послушных воле гордой,

И равен был неравный спор.


И что ж? свой бедственный побег,

Кичась, они забыли ныне;

Забыли русской штык и снег,

Погребший славу их в пустыне.

Знакомый пир их манит вновь —

Хмельна для них славянов кровь;

Но тяжко будет им похмелье;

Но долог будет сон гостей

На тесном, хладном новоселье,

Под злаком северных полей!


Ступайте ж к нам: вас Русь зовет!

Но знайте, прошеные гости!

Уж Польша вас не поведет:

Через ее шагнете кости!...»

Сбылось — и в день Бородина

Вновь наши вторглись знамена

В проломы падшей вновь Варшавы;

И Польша, как бегущий полк,

Во прах бросает стяг кровавый —

И бунт раздавленный умолк.


В боренье падший невредим;

Врагов мы в прахе не топтали;

Мы не напомним ныне им

Того, что старые скрижали

Хранят в преданиях немых;

Мы не сожжем Варшавы их;

Они народной Немезиды

Не узрят гневного лица

И не услышат песнь обиды

От лиры русского певца.


Но вы, мутители палат,

Легкоязычные витии,

Вы, черни бедственный набат,

Клеветники, враги России!

Что взяли вы?.. Еще ли росс

Больной, расслабленный колосс?

Еще ли северная слава

Пустая притча, лживый сон?

Скажите: скоро ль нам Варшава

Предпишет гордый свой закон?


Куда отдвинем строй твердынь?

За Буг, до Ворсклы, до Лимана?

За кем останется Волынь?

За кем наследие Богдана?

Признав мятежные права,

От нас отторгнется ль Литва?

Наш Киев дряхлый, златоглавый,

Сей пращур русских городов,

Сроднит ли с буйною Варшавой

Святыню всех своих гробов?[136]


Ваш бурный шум и хриплый крик

Смутили ль русского владыку?

Скажите, кто главой поник?

Кому венец: мечу иль крику?

Сильна ли Русь? Война, и мор,

И бунт, и внешних бурь напор

Ее, беснуясь, потрясали —

Смотрите ж: все стоит она!

А вкруг ее волненья пали —

И Польши участь решена...


Победа! сердцу сладкий час!

Россия! встань и возвышайся!

Греми, восторгов общий глас!..

Но тише, тише раздавайся

Вокруг одра, где он лежит,

Могучий мститель злых обид[137],

Кто покорил вершины Тавра,

Пред кем смирилась Эривань,

Кому суворовского лавра

Венок сплела тройная брань.


Восстав из гроба своего,

Суворов видит плен Варшавы;

Вострепетала тень его

От блеска им начатой славы!

Благословляет он, герой,

Твое страданье, твой покой,

Твоих сподвижников отвагу,

И весть триумфа твоего,

И с ней летящего за Прагу

Младого внука своего[138].

А. С. Пушкин. Письмо к П. Я. Чаадаеву[139]

19 окт[ября 1836]

Благодарю за брошюру, которую вы мне прислали[140]. Я с удовольствием перечел ее, хотя очень удивился, что она переведена и напечатана. Я доволен переводом: в нем сохранена энергия и непринужденность подлинника. Что касается мыслей, то вы знаете, что я далеко не во всем согласен с вами. Нет сомнения, что схизма (разделение церквей) отъединила нас от остальной Европы и что мы не принимали участия ни в одном из великих событий, которые ее потрясали, но у нас было свое особое предназначение. Это Россия, это ее необъятные пространства поглотили монгольское нашествие. Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они отошли к своим пустыням, и христианская цивилизация была спасена. Для достижения этой цели мы должны были вести совершенно особое существование, которое, оставив нас христианами, сделало нас, однако, совершенно чуждыми христианскому миру, так что нашим мученичеством энергичное развитие католической Европы было избавлено от всяких помех. Вы говорите, что источник, откуда мы черпали христианство, был нечист, что Византия была достойна презрения и презираема и т. п. Ах, мой друг, разве сам Иисус Христос не родился евреем и разве Иерусалим не был притчею во языцех? Евангелие от этого разве менее изумительно? У греков мы взяли евангелие и предания, но не дух ребяческой мелочности и словопрений. Нравы Византии никогда не были нравами Киева. Наше духовенство, до Феофана, было достойно уважения, оно никогда не пятнало себя низостями папизма и, конечно, никогда не вызвало бы реформации в тот момент, когда человечество больше всего нуждалось в единстве. Согласен, что нынешнее наше духовенство отстало. Хотите знать причину? Оно носит бороду, вот и всё. Оно не принадлежит к хорошему обществу. Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с вами согласиться. Войны Олега и Святослава и даже удельные усобицы — разве это не та жизнь, полная кипучего брожения и пылкой и бесцельной деятельности, которой отличается юность всех народов? Татарское нашествие — печальное и великое зрелище. Пробуждение России, развитие ее могущества, ее движение к единству (к русскому единству, разумеется), оба Ивана, величественная драма, начавшаяся в Угличе и закончившаяся в Ипатьевском монастыре, — как, неужели все это не история, а лишь бледный и полузабытый сон? А Петр Великий, который один есть целая история! А Екатерина II, которая поставила Россию на пороге Европы? А Александр, который привел вас в Париж? и (положа руку на сердце) разве не находите вы чего-то значительного в теперешнем положении России, чего-то такого, что поразит будущего историка? Думаете ли вы, что он поставит нас вне Европы? Хотя лично я сердечно привязан к государю, я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора — меня раздражают, как человека с предрассудками — я оскорблен, — но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество, или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам бог ее дал[141].

Вышло предлинное письмо. Поспорив с вами, я должен вам сказать, что многое в вашем послании глубоко верно. Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь — грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, что равнодушие ко всему, что является долгом, справедливостью и истиной, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству — поистине могут привести в отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко. Но боюсь, как бы ваши исторические воззрения вам не повредили... Наконец, мне досадно, что я не был подле вас, когда вы передали вашу рукопись журналистам. Я нигде не бываю и не могу вам сказать, производит ли статья впечатление. Надеюсь, что ее не будут раздувать. Читали ли вы 3-й № «Современника»? Статья «Вольтер» и «Джон Теннер» — мои, Козловский стал бы моим провидением, если бы захотел раз навсегда сделаться литератором. Прощайте, мой друг. Если увидите Орлова и Раевского, передайте им поклон. Что говорят они о вашем письме, они, столь посредственные христиане?[142]

С. С. Уваров. О некоторых общих началах, могущих служить руководством при управлении Министерством народного просвещения[143][144]

По вступлению моему с Высочайшего Вашего Императорского Величества повелению в должность министра народного просвещения употребил я, так сказать,заглавным местом, лозунгоммоего управления следующие выражения: «Народное воспитание должно совершаться в соединенном духе Православия, Самодержавия и Народности».

Вместе с сим считаю себя обязанным представить Вашему Величеству краткий, но чистосердечный отчет в моих понятиях о важном начале, мною принимаемом в руководство.

Посреди всеобщего падения религиозных и гражданских учреждений в Европе, невзирая на повсеместное распространение разрушительных начал, Россия, к счастию, сохранила доселе теплую веру к некоторым религиозным, моральным и политическим понятиям, ей исключительно принадлежащим. В сих понятиях, в сих священных остатках ее народности находится и весь залог будущего ее жребия. Правительству, конечно, в особенности Высочайше вверенному мне Министерству, принадлежит собрать их в одно целое и связать ими якорь нашего спасения, но сии начала, рассеянные преждевременным и поверхностным просвещением, мечтательными, неудачными опытами, сии начала без единодушия, без общего средоточия, и коим в течение последних 30 лет предстояла беспрерывная борьба, продолжительная и упрямая, как согласить их с настоящим расположением умов? Успеем ли мы включить их в систему общего образования, которая соединяла бы выгоды нашего времени с преданиями прошедшего и надеждами будущего? Как учредить у нас народное воспитание, соответствующее нашему порядку вещей и не чуждое европейского духа? По какому правилу следует действовать в отношении к европейскому просвещению, к европейским идеям, без коих мы не можем уже обойтись, но которые без искусного обуздания их грозят нам неминуемой гибелью? Чья рука — и сильная и опытная, может удержать стремление умов в границах порядка и тишины и откинуть все, что могло бы нарушить общее устройство?

Тут представляется во всем объеме Государственная задача, которую мы принуждены решить без отлагательства, задача, от коей зависит судьба Отечества, — задача столь трудная, что одно простое изложение оной приводит в изумление всякого здравомыслящего.

Углубляясь в рассмотрение предмета и изыскивая те начала, которые составляют собственность России (а каждая земля, каждый народ имеет таковой Палладиум), открывается ясно, что таковых начал, без коих Россия не может благоденствовать, усиливаться, жить, — имеем мы три главных:

1) Православная Вера[145],

2) Самодержавие,

3) Народность.

Без любви к Вере предков народ, как и частный человек, должны погибнуть; ослабить в них Веру — то же самое, что лишать их крови и вырвать сердце. Это было бы готовить им низшую степень в моральном и политическом предназначении. Это была бы измена в пространном смысле. Довольно одной народной гордости, чтобы почувствовать негодование при такой мысли. Человек, преданный Государю и Отечеству, столько же мало согласится на утрату одного из догматов нашей Церкви, сколько и на похищение одного перла из венца Мономаха.

Самодержавие представляет главное условие политического существования России в настоящем ее виде. Пусть мечтатели обманывают себя самих и видят в туманных выражениях какой-то порядок вещей, соответствующий их теориям, их предрассудкам; можно их уверить, что они не знают России, не знают ее положения, ее нужд, ее желаний. Можно сказать им, что от сего смешного пристрастия к европейским формам мы вредим собственным учреждениям нашим; что страсть к нововведениям расстраивает естественные сношения всех членов государства между собою и препятствует мирному, постепенному развитию его сил. Русский колосс упирается на самодержавии, как на краеугольном камне; рука, прикоснувшаяся к подножию, потрясает весь состав государственный. Эту истину чувствуют неисчислимое большинство между русскими; они чувствуют оную в полной мере, хотя и поставлены между собой на разных степенях и различествуют в просвещении, и в образе мыслей, и в отношениях к правительству. Эта истина должна присутствовать и развиваться в народном воспитании. Правительство не нуждается, конечно, в похвальных себе словах, но может ли оно не пещись о том, чтобы спасительное убеждение, что Россия живет и охраняется спасительным духом Самодержавия — сильного, человеколюбивого, просвещенного, обращалось в неоспоримый факт, долженствующий одушевлять всех и каждого в дни спокойствия, как и в минуты бури?

Наряду с сими двумя национальными началами находится и третье, не менее важное, не менее сильное — Народность. Дабы Трон и Церковь оставались в их могуществе, должно поддерживать и чувство Народности, их связующее. Вопрос о Народности не имеет того единства, какое представляет вопрос о Самодержавии; но тот и другой проистекают из одного источника и совокупляются на каждой странице истории Русского народа. Относительно Народности все затруднение заключается в соглашении древних и новых понятий; но Народность не состоит в том, чтобы идти назад или останавливаться; она не требует неподвижности в идеях. Государственный состав, подобно человеческому телу, переменяет наружный вид по мере возраста: черты изменяются с летами, но физиономия изменяться не должна. Безумно было бы противиться сему периодическому ходу вещей; довольно того, если мы не будем добровольно скрывать лицо под искусственной и нам не сродной личиной, если мы сохраним неприкосновенным святилище наших народных понятий, если мы примем их за основную мысль правительства, особенно в отношении к народному воспитанию. Между обветшалыми предрассудками, восхищающимися единственно тому, что было у нас за полвека, и новейшими предрассудками, которые без жалости стремятся к разрушению существующего, посреди сих двух крайностей находится обширное поле, на коем здание нашего благосостояния — твердо и невредимо укрепиться может.

Время, обстоятельства, любовь к Отечеству, преданность Монарху — все должно нас уверить в том, что пора нам, особенно касательно народного воспитания, обратиться к духу Монархических учреждений и в них искать той силы, того единства, той прочности, коих мы слишком часто думали открыть в мечтательных призраках, равно для нас чуждых и бесполезных, следуя коим нетрудно было бы, наконец, утратить все остатки Народности, не достигнув мнимой цели европейского образования.

К составу общей системы народного просвещения принадлежит много других предметов, как-то: направление, данное отечественной литературе, периодическим сочинениям, театральным произведениям; влияние иностранных книг; покровительство, оказываемое художествам; но разбор всех сил отдельных частей повлек бы за собою довольно обширное изложение и мог бы легко обратить сию краткую записку в пространную книгу.

Конечно, принятие такой системы требовало бы более, нежели жизнь и силы одного или нескольких человек. Не тому, кто посеет сии семена, определено Промыслом пожинать плоды оных; но что значит жизнь и силы одного, когда дело идет о благе всех? Два или три поколения быстро исчезают с лица земли, но государства долговечны, пока в них сохраняется священная искра Веры, Любви и Надежды.

Дано ли нам посреди бури, волнующей Европу, посреди быстрого падения всех подпор гражданского общества, посреди печальных явлений, окружающих нас со всех сторон, укрепить слабыми руками любезное Отечество на верном якоре, на твердых основаниях спасительного начала? Разум, испуганный при виде общих бедствий народов, при виде обломков прошедшего, падающих вокруг нас, и не прозревая будущего сквозь мрачную завесу событий, невольно предается унынию и колеблется в своих заключениях. Но если Отечеству нашему — нам, русским, и сомневаться в том нельзя, — охраняемому Промыслом, даровавшим нам в лице великодушного, просвещенного, истинно Русского Монарха — залог невредимой силы государства, должно устоять против порывов бури, ежеминутно нам грозящей, то образование настоящего и будущих поколений в соединенном духеПравославия, СамодержавияиНародностисоставляет, бессомненно, одну из лучших надежд и главнейших потребностей времени и вместе одно из труднейших поручений, коим доверенность Монарха могла бы почтить верноподданного, постигающего и важность оного, и цену каждого мгновения, и несоразмерность своих сил, и ответственность свою перед Богом, Государем и Отечеством.

С. С. Уваров. Доклад Императору Николаю I о славянстве[146][147]

Из сведений и бумаг, сообщенных мне конфиденциально графом Орловым[148], явствует, что несколько людей разного звания и происхождения осмелились под видом будто бы славянства, приступить к преступной мысли посягнуть на правительство и на общее спокойствие Отечества.

Нет никакого сомнения, что для охранения духа народного от заразы возмутительных идей необходимо было раскрыть в самом зародыше замышляемое преступление и что с надлежащей строгостью, виновные понесут справедливое наказание, по мере степени вины каждого.

Не дозволяя себе, в частности, никакого преждевременного заключения насчет окончательного вывода, впрочем, как кажется, довольно близкого, я приемлю смелость обратиться к некоторым общим видам, коим это дело дает особую важность и которые состоят в ближайшей связи с Министерством, Высочайше вверенном моему управлению.

По внимательном соображении особых обстоятельств сего дела, сколько оные сделались мне ныне известными, осмеливаюсь думать, что, наказывая в лице сих людей нарушителей закона, посягнувших на общественный порядок, следовало бы, по многим уважениям, избегать всякого прямого указания на то, что корень сих заблуждений мог, хотя косвенно, находиться в пределах славянских понятий, не разрешив предварительно следующих важных вопросов:

1) Что такое славянство в отношении к России?

2) В какой мере можно отнести подобные заблуждения к влиянию славянства?

3) Не служит ли слово «славянство» только предлогом и завесою замыслам этого рода?

Постараюсь, в кратких словах, изложить главный вопрос, представив несколько данных, к разрешению следующих.

Мысль, что все народы славянского происхождения, рассеянные по Европе и ныне принадлежащие разным государствам, должны когда-нибудь, слившись в одно целое, возродиться в виде чисто славянского государства, родилась в Богемии, за полвека, и мало-помалу овладела всеми ветвями славянского населения в Европе, сперва в литературном, потом в политическом смысле сего определения[149].

От этого движения усилилось повсюду стремление к языкам, истории, древностям — словом, ко всем остаткам славянской самобытности, взоры всех заграничных славян естественно обратились на единственное славянское государство, величие, могущество и процветание коего, как говорит один из чехов, преданных России, «утешают и как будто вознаграждают прочих славян в раздробленном их угнетении».

Итак, не Россия пошла навстречу заграничным славянским идеям, эти понятия, пробудившись в других народах, приближались силою вещей к России, как к центру, в коем живет и бодрствует начало, давно умершее между прочими славянскими народами и которое они стараются воскресить и поставить в главе своих учреждений.

Но это стройное развитие соединенных ветвей одного обширного племени не могло долго оставаться в мирных пределах науки и чистого братства. Не касаясь изложения перемен и постепенного искажения этого благородного порыва, можно ограничиться фактом, что в настоящее время, частью от влияния общих тревожных идей, частью от возбужденных религиозных предрассудков, частью от собственных своих недоразумений европейское понятие о славянстве раздробилось на столько же отдельных ветвей, сколько состоит отдельных земель, в коих обитают славяне.

Еще должно заметить, что с тех пор, как начало колебаться и дробиться между западными славянами понятие о единстве главного вопроса, они более и более отделяются от русского начала, основанного на тождестве Православия и Самодержавия. Чехи частью хотят невозможное слияние славянства с западною Церковью, и орган одной главной между ними партии — граф Лев Тун[150]—утверждает на этом основании, что чехи, сделавшиеся славянами, должны искать подпору не в русском начале, а в германском. Иллирийцы, далматы[151], венгерские славяне блуждают без ясной цели в тесном кругу туземных понятий и взаимных противодействий. Доказательством сему может служить прилагаемая при сем выписка из письма одного славянского литератора из венгров, в недавнем времени писанного.

От слишком тесных сношений со славянами, подвластными Австрийской империи, я неослабно предостерегал тех, на коих по долгу моего звания могу иметь прямое влияние. В бытность мою в Праге, я откровенно говорил корифеям туземного славянства, что, доколе их труды и разыскания ограничены областью языка и словесности, мы не можем не принимать живого в них участия, но что всякое присовокупление политических видов к этому делу не найдет в России ни отголоска, ни сочувствия, прибавя к тому, что, по моему убеждению, они вредили бы общему делу славянской образованности примесью политических начинаний и расчетов. Я имел случай слышать себе в Вене похвалу за добрые советы, данные представителям славянства, видимое охлаждение коих к моему образу мыслей было непосредственным последствием наших совещаний.

Что касается до славян, находящихся под владычеством или покровительством Оттоманской Порты, то они составляют как будто особое звено, близкое нам по родству духовному и умственному, но коего судьбы не имеют прямой связи с прочими западными славянами, увлеченными движением Европейских идей более, нежели мирным развитием славянского образования.

Некто Cyprien Robert[152], путешествовавший по всем славянским землям для исследования славянского вопроса, написал книгу, в которой заметны недоброжелательство к России и множество ошибок всякого рода, между тем, каким-то чутьем непонятным он выводит следующее заключение: «Из всего, что я видел, я заключаю, что есть два панславизма: один русский, другой антирусский, но первый, имея свой центр в понятии о самодержавном государе и все относя к нему, должен, если не помешает европейская политика, поглотить противный дух другого славянства, не имеющего ни единства, ни центра».

И действительно, эти два славянства существуют совокупно: русское, другое нам неприязненное. Отбросив словославянство —что найдем мы под этой оболочкой? — ничто иное, как русский дух, источник нашего государственного начала, тот краеугольный камень, на коем твердою пятою стоят трон и алтарь.

Еще в 1842 году, по поводу некоторых внушений австрийского правительства, я писал к графу Нессельроду[153], с ведома Вашего Величества, что славянский вопрос представляет в отношении к нам две стороны: одну, которую можно употребить на возбуждение умов и к распространению опасной пропаганды, заслуживающей всю кару правительства, другая же сторона сего вопроса содержит святыню наших верований, нашей самобытности, нашего народного духа, имеющую в пределах законного развития неоспоримое право на ближайшую попечительность правительства.

И ныне осмеливаюсь повторить то же самое определение ясно, что вопрос славянский представляет для нас некоторую сложность, но потому и требует особой предусмотрительности. В истинном, чистом своем значении русское славянство одушевлено приверженностью к Православию и самодержавию, все, что выходит из этой черты, не принадлежит к этому славянству, оно или примесь чужих понятий, или игра фантазии, или, наконец, личина, под коей злоумышленные стараются уловить незрелых юношей и увлечь мечтателей неопытных. С сей точки зрения можно бы положительно заключить, что в замыслах, кои теперь обнаружены перед правительством, словославянствослужило только недобросовестною завесою, под коею скрывались иные мысли, готовые принять и всякую другую форму, но избравшие славянскую, как сильнее действующую на сокровеннейшую струну русского сердца.

Доказательством сего могло бы служить не только печать украинского воззрения на всех перехваченныхбумагах,в числе их и наизамечательнейший «Закон Божий»[154], но преимущественно, что наперекор господствующему славянскому направлению, мы видим здесь следы какого-то слепого стремления провинциального духа кразъединению,когда, напротив, славянство, не ставя в счет ни географические, ни политические препятствия, неуклонно хочетсоединениявсех частей в одно, уничтожение всякого провинциального духа, слияния всех местных патриотизмов в один общий патриотизм, сосредоточения всех сих, в руках одного вождя и в недрах одной Церкви. Ничего подобного не находим мы в перехваченных бумагах, и я осмеливаюсь утверждать, что ни один восторженный, добродушный московскийславянофил,кроме нравственного отвращения [к ним не проявил бы? и] не согласился бы, по своим понятиям вступить в тайный союз, цель которого были быраздроблениеРоссии или отделениеоднойилинесколькихветвей от корня обожаемого имвсеславянского единства.

Да будет засим мне позволено изложить, в немногих чертах, меру участия, принимаемого Министерством народного просвещения в развитии русского славянства.

Когда за четырнадцать лет Вашему Императорскому Величеству благоугодно было возложить на меня управление Министерством народного просвещения, Вы, Всемилостивейший Государь, изволили, при самом приступе к делу, поставить мне на вид недостаток в общих началах народного образования, нахождение воспитания высших классов общества в руках иноземцев, незнание всего русского в возрастающих поколениях, отсутствие твердой системы в учреждении разных степеней публичного воспитания и повелели мне избрать меры к достижению цели, Вашею мудростью указанной. Я не дерзаю безумно утверждать, что эта высокая цель вполне достигнута, но для собственного успокоения, памятуя о суждениях Вашего Величества, о доверенности Вашей, не изменившейся в течение четырнадцати лет, посреди борьбы жаркой и почти беспрерывной, я имею смелость заключать, что несколько успехов увенчали перед Вами ревность и старание деятелей, подвизавшихся на поприще, Вашим Величеством определенном.

Если мое заключение не ошибочно, то позволяю себе одно только замечание: к какому прибегнули мы средству, и какое орудие оказало более услуг, как не возбуждение духа отечественного в тройственной формуле: «Православие, Самодержавие и Народность»? Если наши сыновья лучше нас знают родной язык, если они ближе знакомы с нашей историей, с нашими преданиями и народным бытом, то не произошло ли все это оттого, что образованию их дано повсюду русское направление? Если до берегов Немана, и далее, все заговорило по-русски, все учится по образцу русскому, если даже в Остзейском крае усиливается ежедневно владычество отечественного образования, то не русский ли язык и не русский ли дух произвели и продолжают производить этот благодатный результат? Если, наконец,публичноевоспитание, без содействия запретительных мер, совершенно уничтожилочастное,то не следует ли приписать это добровольное всех отцов семейств отчуждение иностранных воспитателей от образования их детей влиянию духа Русского, проявившегося во всех распоряжениях наших?

Для усиления и укрепления этого духа, Министерство необходимо обязано было обратиться к источнику оного — к основательному изучению церковнославянского языка и сродных славянских наречий, и потому, с разрешения Вашего Величества, учреждены в русских университетах кафедры славянского языка и занятие оным поставлено обязанностью и в средних учебных заведениях. Главнейшие памятники нашей древней славяно-русской литературы вышли из забвения, множество актов и документов, служащих к узаконению истории, обнародованы иждивением правительства, между тем беспрерывное наблюдение Министерства было устремлено на охранение, по мере возможности, этого стройного движения в пределах законной свободы и благоустройства.

С другой стороны, одно из главнейших моих стараний от самого начала состояло в том, чтобы помирить с нашими гражданскими учебными заведениями духовные власти, дотоле смотревшие не только с недоверием, но можно сказать, с отвращением на учреждения, сближенные с духом западного просвещения. И тут цель была достигнута не иначе, как посредством убеждения, мало-помалу распространившегося между высшим духовенством, что Министерство народного просвещения действует в духе русском, с твердым направлением к Православию и самодержавию. Ныне Министерство не встречает ни малейшего противодействия со стороны духовной власти, напротив, находит везде участие и доброжелательное к нему расположение.

Имеющиеся в настоящем деле сведения и показания достаточно, смею думать, утверждают, что если несколько лиц заразились вредными мечтами, то эту заразу они не почерпнули в университетском преподавании. Уповательно, что сведения, ожидаемые от генерал-адъютанта Бибикова[155], вполне подкрепят эту истину. Тут по справедливости оканчивается область, к ответственности Министерства народного просвещения принадлежащая. Что могло происходить и происходит между частными людьми в сокровенных беседах, в тайных обществах, в излиянии чувств и мыслей наедине — все это падает в удел гражданских и полицейских властей и подлежит судебному или административному взысканию. Вообще я льщусь надеждою, что окончательный вывод всего дела положит резкую черту между славянством, столь истиннорусским,что и не следовало бы называть его славянством, и между безумными покушениями горсти заблудших, скрывающих под личиною славянства, побуждения, ему и чуждые и неприязненные, ибо осмеливаюсь повторить, что мысль о Славянстве, даже в своих заблуждениях, не имеет ничего общего с мелкими провинциальными мечтами нескольких лиц, тем более достойных наказания, что своим коварным безумием бросают тень на начало, в столь многих отношениях необходимое и священное.

Упоминая опровинциальном духе,нельзя не сказать открыто, что в брожениях, обнаруженных пред правительством, господствует не дух славянский, а какой-то отголосок украинских предрассудков. С полным чистосердечием приемлю смелость объяснить на сей счет мою мысль: Малороссия, верная престолу, непоколебимая в вере, питает действительно, в своих воспоминаниях, мысль о прошедшем, она на досуге жалеет о минувшей самобытности, о своем гетмане, о разгульном казачестве, об обращении в крепостное право вольных ее жителей, об утрате местных привилегий, может быть, об утрате вольной продажи горилки, но нельзя украинскому духу ставить в вину преступные замыслы нескольких безумцев, с коими, без сомнения, ни высшее сословие, ни туземное духовенство, еще менее неисчислимое большинство мирных и покорных жителей не имеют ничего общего. Дух Малороссии не причастен никакого коварного замысла; если он дорожит своей минувшей историей, то разделяет это чувство со всеми известными племенами, кои, по ходу вещей слившись с сильным племенем, потеряли свое отдельное значение и были принуждены признать над собою владычество другого, могущественнейшего начала. Легко молодым, неопытным умам плениться поэтическим этим воззрением и увлечь себя и других далее черты благоразумия, но тщетно было бы, без сомнения, усилие поколебать основную верность жителей края, столь часто являвшего опыты преданности и самоотвержения. Виновны те, которые прямо или косвенно раздражая эту сокровенную струну, употребляют во зло тайные мечты, неразлучные с утратою гражданской самобытности.

По соображении всех вышеприведенных обстоятельств, не отвергая, что в нынешнем положении вещей следует усугубить все меры предосторожности и, так сказать, воспользоваться этими печальными явлениями, дабы отделить отплевел доброе семя,я считаю долгом всеподданнейше представить Вашему Императорскому Величеству, не благоугодно ли будет утвердить следующие меры в кругу Министерства народного просвещения:

1) разрешить мне составить секретный циркуляр к начальникам учебных округов, в коем, в подтверждение прежних наставлений, будут им поставлены на вид меры предосторожности, коими они имеют руководствоваться при наблюдении по предмету Славянства, определив границы, в коих должно это дело оставаться для достижения полезной своей цели и устранения неудобств и недоразумений, могущих овладеть умами как учащих, так и учащихся, этот циркуляр представив в проекте на просмотр Вашего Величества;

2) дозволить мне, по временам, представлять Вашему Величеству особые донесения о ходе сего дела, не только в наших пределах, но и за границею, когда оно будет являть новые стороны, не без важности для нас; это наблюдение довольно трудно, но по имеющимся источникам, я полагаю, что и движение заграничных славян достаточно мне известно;

3) когда настоящее дело будет приведено к концу и перестанет быть предметом некоторого беспокойства в общем мнении, повелеть мне, если б открылась в том нужда, употребить вторую половину лета на осмотр, в виде обыкновенной ревизии, Московского, Харьковского и Киевского университетов и учебных заведений, дабы в последствии можно было иметь верный вывод и дополнить, в случае надобности, нынешние распоряжения другими мерами, на местах соображенными.

8 мая 1847

Примечание.В этом злонамеренном и опасном произведении следует заметить, что первая половина, в коей говорится о европейских народах, почти буквально взята из Ламине[156], Мицкевича[157]и других писателей этого рода, соединивших революционные идеи с мистическим бредом; вторая же, главная часть, посвящена Украине; тут трепещет, так сказать, сердце сочинителя, слог оживляется, и вся сила бешеного негодования обнаружена на страницах, в коих он описывает родимый край в его мнимом угнетении.

Μ. Π. Погодин. Параллель русской истории с историей западных европейских государств, относительно начала[158][159]

Западные европейские Государства обязаны происхождением своимзавоеванию,которое определило и всю последующую их Историю, даже до настоящего времени.

«Основание новых больших государств, — говорит Тьери, один из представителей Западной Истории в наше время, — было преимущественно действием силы; новые общества устроились из обломков обществ древних, разрушенных насильственно; и в этом процессе воссозидания многочисленные племена лишились, не без страданий, своей свободы, и даже имени, замененного именем чуждым»[160].

«Сословия высшие и низшие, кои ныне наблюдают себя с недоверчивостию, или борются за образ мыслей и правления, суть ничто иное, во многих странах, как племена завоевания и порабощения времен прежних. Таким образом меч завоевания возобновил лицо Европы, и, разместив ее жителей, оставил свою древнюю печать на каждом народе, составившемся из смеси многоразличных племен. Племя воинственных пришельцев сделалось классом привилегированным, перестав быть особливым племенем. Из него произошло воинское дворянство, которое, принимая в недра свои все, что было честолюбивого, буйного, бродяжного, в низших сословиях, для того чтоб не перевестись, возобладало над населением трудолюбивым и мирным, в продолжение военного правительства, происшедшего от завоевания. Племя побежденное, лишенное поземельной собственности, власти и свободы, живя не оружием, но работою, обитая не в крепких замках, а в городах, образовало общество, как бы отдельное от военного союза завоевателей. Этот класс поднялся по мере того, как ослабевала феодальная организация дворянства, произошедшего от древних завоевателей, естественно или политически, — может быть потому, что сохранил в стенах своих остатки Римской гражданственности, и с этой слабою помощию начал новую цивилизацию»[161].

Вот что видят Французы и Англичане в Истории своих земель, — и это очень верно.

Предлагаю вкратце Историю Западных государств.

К одному племени приходит другое (к Галлам Франки, к Бриттам Норманны, к Испанцам Вестготы, к Италианцам Лонгобарды и проч.). Пришельцы побеждают туземцев и поселяются между ними. Предводитель делит землю между своими сподвижниками, которые (феодалы), в крепких замках, становятся господами, угнетают народ, отделяют его от Государя, — и живут на счет племени побежденного. Возникает непримиримая ненависть между сими племенами, которая усиливается тем более, чем долее должна бывает таиться. Только в городах укрываются немногие жители, кои в течение веков, после многих тщетных усилий и жертв, мало-помалу, с величайшим трудом освобождаются от их влияния, и успевают приобрести себе независимость, при помощи Королей, которым феодалы были также тяжелы. В городах образуется среднее сословие, а при дворе аристократия, происходящая от феодалов, которые переходят туда из замков, присваивают себе все привилегии; и начинают угнетать народ под другою формою. Среднее сословие после оборонительной войны предпринимает наступательную, стремясь уравниваться мало-помалу с привилегированной аристократией. Она не уступает, и борьба сих двух сословий оканчивается революцией, которой историю Наполеон выразил в четырех словах: Галлы свергли иго Франков[162].

В наше время низшие классы, вслед за средним, являются на сцену, и точно как в революции среднее сословие боролось с высшим, так теперь низшее готовится на Западе к борьбе с средним и высшим вместе. Предтечей этой борьбы уже мы видим: сен-симонисты, социалисты, коммунисты, соответствуют энциклопедистам, представившим пролог к Французской революции. Горе, если средние сословия не образумятся там заблаговременно, и не сделают уступок. Им дается теперь на решение задача такого же рода, как Нотаблям в 1789 году: те не поняли своего положения, и навлекли на свое отечество тучу бедствий. Не понимают, кажется, и наши знаменитые современники, судя например по просьбам Манчестерских фабрикантов и речам Грагама и Пиля[163], которые с таким ожесточением не хотят уступить одного часа из двенадцати, в облегчение несчастных работников, и вешают равнодушно на аптекарских весах капли их пота и крови, в гордой надежде распутать Гордиев узел, который лишь только затягивается крепче на Западе.

Все эти происшествия, прошедшие, настоящие и будущие, имеют тесную связь между собою, составляют одну цепь, и ведут свой род совершенно генеалогически от завоевания, т. е. от начала Западных Государств.

Завоевание, разделение, феодализм, города с средним сословием, ненависть, борьба, освобождение городов, — это первая трагедия Европейской трилогии.

Единодержавие, аристократия, борьба среднего сословия, революция — это вторая.

Уложения, борьба низших классов... будущее в руце Божией.

Истории Западных Государств, повторю, представляют одни и те же явления, только с немногими отличиями, смотря по количеству, качеству, соразмерности и прочим отношениям ингредиентов начала[164].

Обратимся теперь к Русской Истории, и посмотрим, представляет ли она эти главные характеристические явления Западных Историй.

С первого взгляда мы примечаем, что у нас, в начале ее, нет решительно ни одного, по крайней мере в том виде: нет ни разделения, ни феодализма, ни убежищных городов, ни среднего сословия, ни рабства, ни ненависти, ни гордости, ни борьбы...

От чего такое различие?

Западные явления, как мы видели, тесно связаны с своим началом, из которого они непосредственно проистекают: так точно и наши явления, наша История должны быть связаны с нами началом. Если следствия различны, то и начала различны.

Действительно, мы имеем положительное сказание Летописи, что наше Государство началось не с завоевания, а вследствие призвания. Вот источник различий! Как на Западе все произошло от завоевания, так у нас происходит от призвания, беспрекословного занятия, и полюбовной сделки.

Призвание и завоевание были в то грубое, дикое время, положим, очень близки, сходны между собою, разделялись очень тонкою чертою, — но разделялись!

Взгляните на два зерна: они почти одинаковы; разве вооруженным глазом можно подметить их тонкое различие, — но дайте срок, дайте время этим семенам развиться, вырасти, и вы увидите, что из одного возникнет дуб, а из другого пальма, или какое-нибудь нежное, благоуханное растение, и тонкое различие зерен обнаружится разительно в цветах и плодах.

Вот два шара, употреблю другое сравнение, совершенно равные. Положите их на одно место, рядом, ударьте их с одинаковою силою, — но случись одной линии, какому-нибудь легкому неприметному склонению, разделить точек, — шары понеслись в разные стороны, и чрез несколько времени вы видите их в беспредельном между собою расстоянии. Ничтожная разница в первом толчке, изменяя направление, решает их судьбу, и переносит на противоположные точки.

Так и в Истории Государств: малейшее различие в начале производит огромное различие в последствиях.

Рассмотрим теперь политические явления, сопровождавшие наше начало, сравнительно с Западными, коих генеалогия выше объяснена.

Составные части, элементы Государства, в первый период его происхождения, суть: государь, народ, разделяющийся на сословия[165], — высшее (дворянство), среднее (собственно так называемое, промышленное, городовое), низшее (сельское), и земля.

Будем говорить о каждом элементе порознь.

Государь сам по себе

Первый наш Князь — Рюрик призван был добровольно в Новгород, Олег принят в Киев без сопротивления. Тот и другой не имел, следовательно, и даже не мог иметь враждебных чувств победителя, завоевателя, какие питали Западные Государи; тот и другой не мог смотреть на свое владение, как на добычу, взятую с бою, приступом; не имел никаких внутренних врагов, ни внешних соперников, в своем, хотя и ничтожном, в сравнении с Западными королевствами, владении. Наш Государь был званым мирным гостем, желаннымзащитником,а Западный Государь был ненавистным пришельцем, главнымврагом,от которого народ напрасно искал защиты.

И отношения его были совершенно другие, чем на Западе, — к Боярам, городам, народу.

К Боярам

На Западе Король былобязансвоим сподвижникам, (Герцоги, Дюки), помогавшим ему покорить землю, а наш Князь не имелникаких обязанностейк Боярам, большею частию его родственникам, которые сопровождали его без всякой со стороны его нужды; не имели случая оказать ему никаких важных необходимых услуг — и в случае неудовольствия могли только оставить его.

К народу

С народом у нас Князь имел делолицом к лицу,как его защитник и судья, в случаях, впрочем, очень редких, за что и получал определенную дань, — вот в чем состояло его отношение, — а Западный Государьотделенбыл совершенно своими вассалами.

Переходим к Боярам.

Бояре сами по себе

Бояр и мужей, соответствующих западным воеводам, у нас было гораздоменьше,чем на Западе (в Галлии, Британии, Испании, Италии), куда пришли огромные войска-племена со множеством предводителей. Потому-то они не составили у нас особого класса, многочисленного сословия, сильного элемента, а были только передним рядом Княжеской свиты, гвардии, дружины.

Отношения Бояр к Князю

Воеводы Западные почитали себяпочти равнымиКоролю, который без них ничего не значил, не мог владеть государством, не мог действовать, всего менее повелевать ими, а наши находились вполномраспоряжении Князя, — ближайшие исполнители его приказаний, — его родственники, слуги, наемники, без которых он мог обойтись всегда. Они зависели от Князя, а на Западе Князь зависел от них. Те делали что хотели, а наши, что приказывал им Князь.

К земле

Феодалы западные отняли у туземцев,разделилимежду собою, как добычу, землю, которую покорили под предводительством Короля, а наши не прикоснулись к земле, а получали иногда от Князя, временно, вроде жалованья, или по договору за свою службу, частьдани,доходов, с того или другого города, — как его наместники, прикащики или откупщики, которых он мог всегда сменить, без малейшего для себя вреда и неудобства.

Феодалырассеялисьпо всему пространству покоренной земли, а наши не имелипостоянногопребывания, и жили там, где назначал им Князь, — преимущественно при нем, участвуя в его походах военных и мирных.

К народу

Феодалы Западные, отняв землю и заставивработатьна себя ее обитателей, с самого начала поставили себя в враждебное отношение к ним, а наши Бояре, не имея никакого дела до народа, кроме сбора дани и суда, жили в добром согласии с ними.

К Государству

Феодалы Западные, основали многие владения, малые Государства, из коих отвлеченно состояло одно большое, а у нас было одно малое Государство. Западное Государство можно выразить такою дробью 10/10, а наше десятичною.

Народ и земля

Земляна Западе досталась сполнапришельцам,а у нас осталась, как прежде, в общемвладении народа,под верховною, (отвлеченною) властию Князя, который о ней не думал, потому что не имел никакой нужды.

Народна Западе, побежденный и покоренный, был обращен врабство,а у нас осталсясвободнымкак был, потому что не был покорен. Вся перемена состояла только в дани, которую он начал платить Князю или его прикащикам, дани естественными произведениями, в коих был у него излишек, и коих девать было некуда, — следовательно, не отяготительной.

Одним словом — наш народ был посажен на легкий оброк, а западный осужден на тяжелую барщину. Оброк и барщина, сами по себе, составляют теперь еще важное различие для поселянина, уже смиренного, ручного, а что сказать о тяжелом оброке и легкой барщине в первое время гражданских обществ, близкое к природе и естественной свободе?

Города

Города на Западе с остатками Римской образованности и гражданственности, сделались пребыванием людей особого звания, занятых промышленностию, а наши города были те же села с одинаковыми жителями и занятием, и названы городами потому только, что Князья избрали их местами пребывания для себя или для своих мужей, и огородили. По этой причине они не могли сделаться особливым элементом Государства. Промышленность городская, ограниченная удовлетворением первых потребностей этого рода, оставалась, как прежде, занятием поселян.

Сословия

Победители и побежденные, покорители и покоренные, дали происхождение двум классам на Западе, дворянству и рабам, — а у нас не было ни победы, ни покорения, и не началось никакого различия в правах между пришельцами и туземцами, гостями и хозяевами, не началось ни дворянства, ни рабства.

Не от кого было откупаться, некуда было скрываться, и не произошло убежищных городов, не зародилось и третьего, то есть среднего сословия.

Все жители различались только по своим занятиям, равно доступным для всякого, а в политическом, гражданском отношении, были равны между собою и перед Князем.

Надеюсь, — слушатели видят теперь ясно происхождение, последовательность, связь начальных государственных явлений на нашем Востоке, — и противоположность их от первого момента с Историей Запада.

Эта противоположность усилилась и утвердилась в течение последующих двухсот лет, кои служат у нас продолжением первого момента, и составляют с ним нераздельное целое, заключают одно происшествие, начало Государства, чего опять не представляет Запад.

Кловис, Вильгельм Завоеватель, Албоин[166]и прочие покорили Галлию, Англию, Ломбардию, одним разом, с твердым намерением поселиться, и тотчас зачали, основали Государства, коих окружность ими уже была очерчена. Такое действие требовало больших усилий, особенного напряжения, а сохранение приобретенного в своем владении — еще более, чем и назначались, как мы видели, все их гражданские отношения, определилась вся Западная история. Так Государства родились в одночасье, а наше рождалось двести лет.

Рассмотрим теперь влияние этой долговременности на первоначальные отношения, нами выше объясненные.

Первые Князья владели у нас по одному городу, в коем жили, или, лучше сказать, остановились постоем, ибо не имели мысли о постоянном пребывании; они не боялись потерять ничего, тем более, что ничем не дорожили, следовательно — как сначала им не нужны были помощники для водворения, так естественно и теперь были не нужны для того, чтоб сохранять владения.

Пользуясь благоприятными обстоятельствами, они начинают ходить в походы по разным сторонам и распространять пределы своейдани,все еще не думая о прочном владении. Если у них недоставало собственных средств, они нанимали себе войско у бранных единоплеменников. Всего чаще целию их были богатые соседи, особенно Греция, вознаграждавшая сторицею их труды.

Таким образом, Князья постепенно богатели, распространяли свои владения, усиливались и утверждали еще более первоначальную самобытность — к тому времени, когда дух движения успокоился, пути все преградились, и привычка к давнишнему месту жительства взяла свою силу. Это было уже при Владимире и Ярославе, которые покончили очертание окружности, и положили по последнему камню основания, чрез двести лет почти после первого прибытия Варягов.

Вот как первоначальное отличие Русского Князя от Западного Короля утвердилось окончательно.

Точно такое же действие долговременным основанием Государства произведено и на Бояр сравнительно с Западом; первые поколения их не имели большого значения, а последние, Владимировы, Ярославовы, почти никакого. Спутники Рюриковы и Олеговы, как товарищи, могли еще, может быть, предъявлять какое нибудь право, но роды их пресеклись едва ли не в продолжение несчастных походов Святославовых, и Владимир привел себе новых мужей, нанятых им на Севере для войны с Ярополком; кончив войну, одних по выбору он оставил у себя, для службы, а других выпроводил в Грецию. Ярослав поступал одинаково.

Наши мужи по городам получали от Князя воинов, которые помогали им исправлять их должность, между тем обязаны были ставить Королю воинов, которые и составляли единственно его войско. Таким образом наши Бояре по необходимости были подчинены Князю, и Боярство в Западном смысле решительно отстранилось.

Самая дружина, вследствие беспрерывных многолетних войн, несколько раз переводилась и возобновлялась сполна, и следовательно, не могла пустить глубоких корней, усилиться на счет Князя, а находилась в совершенной от него зависимости.

Племена Славянские обкладывались одно за другим данью, на том же основании, как первые, — оставаясь свободными, владея по-прежнему землею и не питая никакой ненависти к пришельцам. Пределы Государства распространялись следовательно исподволь, без усилий со стороны Князя, без непосредственного участия Бояр, без отягощения народа.

Число городов увеличивалось только как жилищ для княжеских наместников и сборщиков дани.

Тьери, желая итогом изобразить состояние Франции, в эпоху основания Государства, приводит места из законов Салических:

«Если свободный человек убьет Франка или варвара или человека, живущего под законом Салическим, то повинен заплатить пеню вдвестису. Если римлянин владелец, то есть имеющий поземельную собственность в области, где живет, будет убит, то уличенный в убийстве должен заплатить сто су»[167].

«Кто убьет Франка или варвара на службе Короля (truste), тот должен заплатить шестьсот су. Если Римлянин, гость Короля, был убит, то пеня втристасу»[168].

«Если кто, собравши войско, нападет на человека свободного, (Франка или варвара), в его доме и убьет, то будет осужден на шестьсот су. Но если простолюдин или Римлянин будет убит такою толпою, то будет выплачен толькополовиноюэтой пени»[169].

«Если Римлянин наложит узы на Франка, без законной причины, то повинен заплатитьтридцатьсу. Но если Франк свяжет Римлянина без причины, то повинен заплатитьпятнадцатьсу»[170].

«Если римлянин ограбит Франка, то повинен заплатить72су. Если Франк ограбит Римлянина, то повинен заплатить30су и проч.»[171].

Вот, говорит Тьери, каким образом закон Салический отвечает на вопрос, столь часто подвергаемый рассуждениям, о первоначальном различии гражданском между Франками и Галлами.

Развернем «Русскую Правду», писанную во время Ярославово, в эпоху окончательного основания Государства, — представит ли она такую противоположность с законом Салическим, какую противоположность мы видели в основании Русского Государства с основанием западных Государств. Где искать лучше поверки! «Аже убиеть муж мужа, то мьстити брату брата, любо отцю, любо сыну, любо братучадо, ли братню сынови; аще ли не будет кто его мьстя, то положити за голову... аще ли будетьРусин,любо грид, любо купец, любо тивун бояреск, любо мечник, любо изгои, лиСловения,то 40 гривен положити за нь»[172].

За Русина и Словенина совершенно одна пеня! Они, следовательно, имели одинаковые права.

Как разительно этот закон «Русской Правды», замеченный Карамзиным, противоположен с Салическим, и как ясно подтверждается им различие в начале государств Западных с Русским! В основание государства у нас была положена любовь, а на Западе ненависть[173].

К историческим, бытейским, фактическим отличиям присоединились, что очень удивительно для мыслящего наблюдателя, совершенно соответственные отличия физические и нравственные.

Физические:пространство, народочислие, населенность, почва, климат, положение, система рек.

Нравственные:народный характер, религия, образование.

Рассмотрим, как эти отличия содействовали к произведению одинаковых явлений и следствий с историческими, вышеисчисленными.

I.Пространство.Такая обширная страна, как Россия Ярославова, (между Балтийским морем, Польшею, Карпатскими горами, Новороссийскими степями, Волгою и дальним Севером), страна на несколько раз более Франции, Англии, Ломбардии, Ирландии, не могла быть вдруг, подобно им, завоевана; пройти это пространство взад и вперед, вдоль и поперек — недостанет жизни одного поколения, а покорить, содержать в повиновении, кольми паче. Так и было. Монголы после прошли ее, правда, (и то в немногих направлениях), но Монголы ходили многочисленным войском, целым почти народом, а Норманны могли набегать только артелями, с которых было довольно временной дани.

Итак, пространство предоставило невозможность быстрого завоевания, а другое следствие от этой причины было следующее: земли пустопорозжей было много, не так, как на Западе, и никто не дорожил ею, ни Князь, ни Бояре, ни туземцы. Бери всякий, сколько хочешь, — на что же было отнимать, насиловать? За что враждовать? Обстоятельство весьма важное?

II. Народ туземный (Славянский) был оченьмногочислени един по своему происхождению, чего также не представит ни одна страна того времени, Галлия, Британия, Италия, заселенные раньше, получившие много разнородных обитателей. Это единство сообщало ему твердость, доставляло влияние, коему невольно подчинились малочисленные пришельцы. Норманны разошлись в Славянском населении, подобно капле вина в воде, так что их стало невидно, лишь только прекратились северные выселки, и они остались одни, т. е. после Ярослава. А на Западе наоборот: там взяли преимущество пришельцы и наложили свою печать на туземцев. Там Галлы, в известных отношениях, стали Франками, а у нас Варяги Славянами.

Надобно, впрочем, прибавить, что Славяне, восприяв в недра свои Норманнов, удержали при себе доставленные ими дары, гражданство и Христианство.

Заметим еще вот что; многочисленность внушает всегда уважение к себе: Князья, и особенно их мужи, находясь часто немногими помощниками, вдали от своих жилищ, среди многочисленных обществ, в невыгодной для себя пропорции, должны были естественно, из опасения, воздерживаться от лишних притеснений, если б даже когда и представлялся им повод или случай, — что и содействовало к поддержанию доброго согласия и приязни между пришельцами и туземцами.

III.Заселениене сплошное, но разделенное лесами, степями, болотами, речками, без больших дорог, при трудных сообщениях, препятствовало в 9 столетии всякому потоку завоевания, и также воздерживало завоевателей. Нельзя было вдруг идти далее, не осмотревшись на месте, а это требует времени. Все походы производились по рекам, а страны, лежавшие вдали от оных в глуши, по сторонам, в заволочьях, оставались долго в покое, пока Князья распространились по всем городам, откуда уже могли, на досуге, ходить направо и налево.

IV. Землябедная,обильная только главными естественными произведениями, удовлетворяющими первым нуждам, голоду и жажде, и то за труд, с потом и кровью, земля, не доставлявшая никакой пищи роскоши, не привлекала завоевателей. Что взять было Князьям, Боярам, от бедных жителей ее? Они спешили на промысел в другие богатые места, под Царьград, к берегам Черного и Каспийского морей. Уже только тогда, как пути были преграждены, ни домой на Север, ни в Грецию на Юг, и деваться было некуда, они, между тем привыкнув к земле и жителям, остались жить на неблагодарной почве. Совсем не то на Западе, где пришельцы нашли себе рай земной, в сравнении с их отчизной, из коего некуда им было желать более.

V.Климатсуровый, холодный, заставлял обитателей жить дома, около очагов, среди семейств и не заботиться о делах общественных, делах площади, куда выходили они только в крайней нужде, предоставляя все с охотою Князю и его Боярам, чем отстранялось всякое столкновение и раздоры.

VI.Положениеравное, без гор, одинаковое, содействовало одинаковости отношений, гражданскому равенству — везде одни и те же выгоды и невыгоды. Некому и нечем было воспользоваться. Феодалу негде было бы выстроить себе замка, он не нашел бы себе неприступной горы, — да и камня нет, на строение, а только сгораемый лес.

VII.Система рек,текущих внутри земли, странное отделение от всех морей (Белого, Балтийского, Черного и Каспийского) мешали туземцами приходить в соприкосновение с другими народами, получать новые понятия, узнавать чужие выгоды и невыгоды, и судить о своих. Мы оставались дома, в мире и покое, и подчинились спокойно первому пришедшему.

Различия нравственные:

VIII.ХарактерСловенский. Нет нужды входить здесь в доказательства, что одни свойства имеет северный человек, другие южный, западный, восточный; что кровь у одного обращается быстрее, чем у другого; что каждый народ имеет свой характер, свои добродетели и свои пороки. Словене были и есть народ тихий, спокойный, терпеливый. Все древние писатели утверждают это о своих Словенах, то есть западных. Наши имели и имеют эти качества еще в высшей степени. Потому они и приняли чуждых господ без всякого сопротивления, исполняли всякое требование их с готовностию, не раздражали ничем, — и всегда были довольны своею участию. Поляне платили дань Хозарам, пришел Аскольд — стали платить ему, пришел Олег — точно так же. Кому вы даете дань, спрашивает Олег Северян. — К Хозарам. Не давайте Хозарам, а давайте мне, — и Северяне начали давать ему.

Такая безусловная покорность, равнодушие, противоположные западной раздражительности, содействовали к сохранению доброго согласия между двумя народами[174].

IX.Религия.Варяги-язычники встретились у нас с Словенами-язычниками, оставляли одни других в покое. А западные завоеватели встретились с Христианами, и начали действовать друг против друга, — новый источник ненависти, которого у нас не было.

Впоследствии Варяги приняли Христианскую веру и распространили ее между Славянами, принявшими ее также по своему характеру, без сопротивления, а на Западе наоборот. У нас пришельцы сообщили Религию туземцам, а там туземцы пришельцам.

И вера принята у нас Восточная, во многом противоположная Западной. Те получили ее из Рима, а мы из Константинополя. Не место входить здесь в показание отличий между обеими церквами; мы укажем только на те, кои соответствуют вышеописанным политическим отличиям: западная более стремится вне, восточная углубляется внутрь; у них пропаганда, у нас сохранение; у них движение, у нас спокойствие; у них инквизиция, у нас терпимость. Действуя вне — западная церковь вошла по необходимости в соприкосновение с светскою властию, и получила на время преимущество над ней, а наша, углубляясь внутрь, оставила светскую власть действовать, как ей угодно.

X.Образование.У западных племен, к коим пришли завоеватели, было уже образование, — и гражданское, и умственное, — кроме религиозного, о коем мы сейчас говорили. Каково же было им расстаться с этими сокровищами в жертву варварам! А у нас гражданского образования не было никакого, а только семейное, домашнее, до коего пришельцы не коснулись. Новое гражданское образование привито у нас к дереву свежему, дикому, а там к старому и гнилому. Их здание выстроено на развалинах, а наше на нови. Мы получили гражданское образование от пришельцев, а западные племена дали им.

Столько различий положено в основание Русского Государства сравнительно в Западными! Не знаешь, которые сильнее: исторические, физические или нравственные! Каковы же они вместе, действуя одно на другое, укрепляя себя взаимно, приводя к одному концу!

Эти различия развивались впоследствии, и представили из Русской Истории, при общем (родовом) ее подобии, при единстве цели, совершенную противоположность с Историей Западных государств, что касается до ее путей, средств, обстоятельств, формы происшествий, — противоположность, которую представляет наша жизнь, и теперь, несмотря на все усилия, преобразования, перевороты, время...

Вот что надо иметь непременно в виду, рассуждая о Русской Истории, в каком бы то ни было ее периоде, произнося приговор ее событиям, разбирая ее достоинства и недостатки, хваля и порицая действующие лица, изъявляя желания или опасения для будущего времени. Иначе мы будем впадать в детские ошибки, то есть искать таких плодов, для которых не было семян, и оставлять без внимания другие, может быть, драгоценнейшие, потому что их нет инде.

Предложу для ясности просто сравнение: хорошо ли б мы поступили, если б бросили рожь — нашу кормилицу, и принялись везде сеять маис, обольщенные рассказами об его сладости и вкусе? Мы должны б скоро умереть с голоду, потому что не наготовились бы маису на целое народонаселение, хоть бы вздумали строить везде оранжереи.

Происшествия не имеют такой очевидности и осязательности, как естественные произведения, и много времени проходит иногда, много употребляется труда, пока откроется удивленному взору внутреннее значение того или другого; но смело можно сказать, даже судя по одному, разобранному нами теперь, началу, что мы должны отказаться от своего прошедшего существования, т. е. своей Истории, (что, впрочем, и делают некоторые), должны необходимо допустить нелепое заключение, что нынешняя Россия произошла из ничего, если будем прикладывать западный масштаб к Русской исторической жизни. Нет! Западу на Востоке быть нельзя, и солнце не может закатываться там, где оно восходит.

Н. В. Гоголь. Выбранные места из переписки с друзьями (Письмо XIII. Карамзин)[175]

(Из письма к Η. М. Я...ву)[176]

Я прочел с большим удовольствием похвальное слово Карамзину, написанное Погодиным[177]. Это лучшее из сочинений Погодина в отношении к благопристойности как внутренней, так и внешней: в нем нет его обычных грубо-неуклюжих замашек и топорного неряшества слога, так много ему вредящего. Все здесь, напротив того, стройно, обдумано и расположено в большом порядке. Все места из Карамзина прибраны так умно, что Карамзин как бы весь очертывается самим собою и, своими же словами взвесив и оценив самого себя, становится как живой перед глазами читателя. Карамзин представляет, точно, явление необыкновенное. Вот о ком из наших писателей можно сказать, что он весь исполнил долг, ничего не зарыл в землю и на данные ему пять талантов истинно принес другие пять[178]. Карамзин первый показал, что писатель может быть у нас независим и почтен всеми равно, как именитейший гражданин в государстве. Он первый возвестил торжественно, что писателя не может стеснить цензура, и если уже он исполнился чистейшим желанием блага в такой мере, что желанье это, занявши всю его душу, стало его плотью и пищей, тогда никакая цензура для него не строга, и ему везде просторно. Он это сказал и доказал. Никто, кроме Карамзина, не говорил так смело и благородно, не скрывая никаких своих мнений и мыслей, хотя они и не соответствовали во всем тогдашнему правительству, и слышишь невольно, что он один имел на то право. Какой урок нашему брату писателю! И как смешны после этого из нас те, которые утверждают, что в России нельзя сказать полной правды и что она у нас колет глаза! Сам же выразится так нелепо и грубо, что более, нежели самой правдой, уколет теми заносчивыми словами, которыми скажет свою правду, словами запальчивыми, выказывающими неряшество растрепанной души своей, и потом сам же изумляется и негодует, что от него никто не принял и не выслушал правды! Нет. Имей такую чистую, такую благоустроенную душу, какую имел Карамзин, и тогда возвещай свою правду: все тебя выслушает, начиная от царя до последнего нищего в государстве. И выслушает с такою любовью, с какой не выслушивается ни в какой земле ни парламентский защитник прав, ни лучший нынешний проповедник, собирающий вокруг себя верхушку модного общества, и с какой любовью может выслушать только одна чудная наша Россия, о которой идет слух, будто она вовсе не любит правды.

1846

Ф. И. Тютчев. Море и утес[179][180]

И бунтует, и клокочет,

Хлещет, свищет, и ревет,

И до звезд допрянуть хочет,

До незыблемых высот…

Ад ли, адская ли сила

Под клокочущим котлом

Огнь геенский разложила —

И пучину взворотила

И поставила вверх дном?


Волн неистовых прибоем

Беспрерывно вал морской

С ревом, свистом, визгом, воем

Бьет в утес береговой, -

Но, спокойный и надменный,

Дурью волн не обуян,

Неподвижный, неизменный,

Мирозданью современный,

Ты стоишь, наш великан!


И, озлобленные боем,

Как на приступ роковой,

Снова волны лезут с воем

На гранит громадный твой.

Но, о камень неизменный

Бурный натиск преломив,

Вал отбрызнул сокрушенный,

И клубится мутной пеной

Обессиленный порыв…


Стой же ты, утес могучий!

Обожди лишь час-другой —

Надоест волне гремучей

Воевать с твоей пятой…

Утомясь потехой злою,

Присмиреет вновь она —

И без вою, и без бою

Под гигантскою пятою

Вновь уляжется волна…

Ф. И. Тютчев. Россия и Революция[181][182]

Для уяснения сущности огромного потрясения, охватившего ныне Европу, вот что следовало бы себе сказать. Уже давно в Европе существуют только две действительные силы: Революция и Россия. Эти две силы сегодня стоят друг против друга, а завтра, быть может, схватятся между собой. Между ними невозможны никакие соглашения и договоры. Жизнь одной из них означает смерть другой. От исхода борьбы между ними, величайшей борьбы, когда-либо виденной миром, зависит на века вся политическая и религиозная будущность человечества.

Факт такого противостояния всем сейчас бросается в глаза, однако отсутствие ума в нашем веке, отупевшем от рассудочных силлогизмов, таково, что нынешнее поколение, живя бок о бок со столь значительным фактом, весьма далеко от понимания его истинного характера и подлинных причин.

До сих пор объяснения ему искали в области сугубо политических идей; пытались определить различия в принципах чисто человеческого порядка. Нет, конечно, распря, разделяющая Революцию и Россию, совершенно иначе связана с более глубокими причинами, которые можно обобщить в двух словах.

Прежде всего Россия — христианская держава, а русский народ является христианским не только вследствие православия своих верований, но и благодаря чему-то еще более задушевному. Он является таковым благодаря той способности к самоотречению и самопожертвованию, которая составляет как бы основу его нравственной природы. Революция же прежде всего — враг христианства. Антихристианский дух есть душа Революции, ее сущностное, отличительное свойство. Ее последовательно обновляемые формы и лозунги, даже насилия и преступления — все это частности и случайные подробности. А оживляет ее именно антихристианское начало, дающее ей также (нельзя не признать) столь грозную власть над миром. Кто этого не понимает, тот уже в течение шестидесяти лет присутствует на разыгрывающемся в мире спектакле в качестве слепого зрителя.

Человеческое я, желающее зависеть лишь от самого себя, не признающее и не принимающее другого закона, кроме собственного волеизъявления, одним словом, человеческое я, заменяющее собой Бога, конечно же, не является чем-то новым среди людей; новым становится самовластие человеческого я, возведенное в политическое и общественное право и стремящееся с его помощью овладеть обществом. Это новшество и получило в 1789 году имя Французской революции.

С того времени Революция во всех своих метаморфозах сохранила верность собственной природе и, видимо, никогда еще не ощущала себя столь сокровенно антихристианской, как в настоящую минуту, присвоив христианский лозунг: братство. Тем самым можно даже предположить, что она приближается к своему апогею. В самом деле, не подумает ли каждый, кто услышит наивно богохульственные разглагольствования, ставшие как бы официальным языком нашей эпохи, что новая Французская республика[183]явилась миру, дабы исполнить евангельский закон? Ведь именно подобное призвание торжественно приписали себе созданные ею силы, правда с одной поправкой, которую Революция приберегла для себя, — дух смирения и самоотвержения, составляющий основу христианства, она стремится заменить духом гордости и превозношения, свободное добровольное милосердие — принудительной благотворительностью, а взамен проповедуемого и принимаемого во имя Бога братства пытается установить братство, навязанное страхом перед господином народом. За исключением отмеченных различий, ее господство на самом деле обещает стать Царством Христа.

Это пренебрежительное доброжелательство, которое новые власти выказывали до сих пор по отношению к католической Церкви и ее служителям, никого не должно вводить в заблуждение. Оно является едва ли не важнейшим признаком действительного положения вещей и самым очевидным показателем достигнутого Революцией всемогущества. В самом деле, зачем Революции выказывать себя враждебной к духовенству и христианским священнослужителям, которые не только претерпевают, но принимают и усваивают ее, превозносят все ее насилия для предотвращения исходящих от нее угроз и, не подозревая того, присоединяются ко всем ее неправдам? Если бы в таком поведении содержался лишь расчет, то и тогда он оказался бы отступничеством; но, если к расчету примешивается убеждение, отступничество усугубляется в гораздо значительной степени.

Однако позволительно предвидеть, что не будет недостатка и в преследованиях. В тот же самый день, когда предел уступок будет исчерпан, а католическая Церковь сочтет своим долгом начать сопротивление, обнаружится, что она способна это сделать лишь путем возвращения к мученичеству. Можно положиться на Революцию: во всем она останется верна себе и последовательна до конца.

Февральский взрыв оказал миру великую услугу тем, что сокрушил до основания все иллюзорные построения, маскировавшие подлинную действительность. Даже самые недальновидные люди должны теперь понимать, что история Европы в течение последних тридцати лет представляла собой лишь продолжительную мистификацию. И не озарилось ли внезапно безжалостным светом недавнее прошлое, уже столь отдалившееся от нас? Кто, например, сейчас не понимает всей смехотворности притязаний той мудрости нашего века, которая благодушно вбила себе в голову, что ей удалось укротить Революцию конституционными заклинаниями, обуздать ее ужасную энергию законнической формулой? После всего случившегося кто мог бы еще сомневаться, что с проникновением революционного начала в общественную кровь все его подходы и соглашательские формулы являются только наркотическими средствами, которые в состоянии на время усыпить больного, но не в силах предотвратить дальнейшее развитие самой болезни?

Вот почему, проглотив Реставрацию, лично ей ненавистную как последний обломок законного правления во Франции, Революция не сумела стерпеть и другой, ею же порожденной, власти, которую она признала в 1830 году в качестве сообщника в борьбе с Европой, но которую сокрушила в тот день, когда вместо служения ей та возомнила себя ее господином.

Да будет мне позволено высказать по этому поводу следующее соображение. Как могло случиться, что среди всех государей Европы, а также ее политических руководителей последнего времени нашелся лишь один, кто с самого начала обнаружил и отметил великую иллюзию 1830 года и остается с тех пор единственным в Европе, единственным, быть может, в своем окружении, неизменно сопротивляющимся ее соблазну?[184]Дело в том, что на этот раз, к счастью, на российском престоле находился Государь, воплотивший русскую мысль, а в теперешнем состоянии мира лишь русская мысль достаточно удалена от революционной среды, чтобы здраво оценить происходящее в ней.

То, что Император предвидел с 1830 года, Революция не преминула осуществить пункт за пунктом. Все уступки и жертвы своими убеждениями, принесенные монархической Европой для июльских установлений в интересах мнимого status quo, были захвачены и использованы Революцией для замышляемого ею переворота. И пока законные власти вступали в более или менее искусные дипломатические отношения с псевдозаконностью, а государственные люди и дипломаты всей Европы присутствовали в Париже как любопытные и доброжелательные зрители на парламентских состязаниях в красноречии, революционная партия, почти не таясь, безостановочно подрывала почву под их ногами.

Можно сказать, что главная задача этой партии, в течение последних восемнадцати лет, заключалась в полнейшем революционизировании Германии, и теперь можно судить, хорошо ли она выполнена.

Германия, бесспорно, — та страна, о которой уже давно складываются самые странные представления. Ее считали страной порядка, потому что она была спокойна, и не хотели замечать жуткой анархии, которая в ней заполоняла и опустошала умы.

Шестьдесят лет господства разрушительной философии совершенно сокрушили в ней все христианские верования и развили в отрицании всякой веры главнейшее революционное чувство — гордыню ума — столь успешно, что в наше время эта язва века, возможно, нигде не является так глубоко растравленной, как в Германии. По мере своего революционизирования Германия с неизбежной последовательностью ощущала в себе возрастание ненависти к России. В самом деле, тяготясь оказанными Россией благодеяниями, Германия не могла не питать к ней неистребимой неприязни[185]. Сейчас этот приступ ненависти, кажется, достиг своей кульминации; он восторжествовал не только над рассудком, но даже над чувством самосохранения.

Если бы столь прискорбная ненависть могла внушать нечто иное, кроме жалости, то Россия, безусловно, почитала бы себя достаточно отмщенной тем зрелищем, которое представила миру Германия после Февральской революции. Это едва ли не беспримерный факт в истории, когда целый народ становится подражателем другого народа, в то время как тот предается самому разнузданному насилию.

И пусть не говорят в оправдание этих столь очевидно искусственных движений, перевернувших весь политический строй Германии и подорвавших само существование общественного порядка, что они вдохновлялись искренним и всеобщим чувством германского единства. Допустим, что такие чувства и желания искренни и отвечают чаяниям подавляющего большинства. Но что это доказывает?.. К наиболее безумным заблуждениям нашего времени относится представление, будто страстное и пламенное желание большого числа людей в достижении какой-либо цели достаточно для ее осуществления. Впрочем, следует согласиться, что в сегодняшнем обществе нет ни одного желания, ни одной потребности (какой бы искренней и законной она ни была), которую Революция, овладев ею, не исказила бы и не обратила в ложь. Именно так и случилось с вопросом германского единства: для каждого, кто не совсем утратил способность признавать очевидное, отныне должно быть ясно, что на избранном Германией пути разрешения этой проблемы ее ожидает в итоге не единство, а страшный распад, какая-нибудь окончательная и безысходная катастрофа.

Конечно же, вскоре не замедлят увериться, что одно только единство и возможно для Германии (не для той, какой ее изображают газеты, а для действительной, созданной историей) — единственный шанс серьезного и практического единения этой страны был неразрывно связан с ныне разрушенной ею политической системой.

Если в течение последних тридцати трех лет, возможно самых счастливых в ее истории, Германия создала иерархически организованный и бесперебойно работающий политический организм, то при каких условиях подобный результат мог быть достигнут и упрочен? Очевидно, при условии искреннего взаимопонимания между двумя ее крупными государствами, представителями тех двух принципов, которые вот уже более трех столетий соперничают друг с другом в Германии. Но возможна ли была бы долгая жизнь этого согласия, столь медленно созидавшегося и с таким трудом сохранявшегося, если бы Австрия и Пруссия после великих походов против Франции не примкнули тесно к России и не опирались на нее?[186]Такая политическая комбинация, осуществившая в Германии единственно подходящую для нее систему объединения, предоставила ей тридцатитрехлетнюю передышку, которую она теперь принялась нарушать.

Ни ненависть, ни ложь никогда не смогут опровергнуть этот факт. В припадке безумия Германии удалось разорвать союз, который, не навязывая ей никакой жертвы, обеспечивал и оберегал ее национальную независимость. Но тем самым она навсегда лишила себя всякой твердой и прочной основы.

В подтверждение высказанной истины взгляните на отражение событий в ту страшную минуту, когда они развиваются почти так же быстро, как и человеческая мысль. Прошло едва два месяца с тех пор, как Революция в Германии взялась за работу, а уже необходимо отдать ей должное — дело разрушения в стране продвинулось гораздо дальше, чем при Наполеоне, после десятилетия его сокрушительных кампаний.

Взгляните на Австрию, обесславленную, подавленную, разбитую сильнее, нежели в 1809 году. Взгляните на Пруссию, обреченную на самоубийство из-за ее рокового и вынужденного потворства польской партии. Взгляните на берега Рейна, где, вопреки песням и фразам, Прирейнская конфедерация стремится к возрождению. Повсюду анархия, нигде нет власти, и все это под влиянием Франции, где бурная социальная революция готова вылиться в политическую революцию, разъединяющую Германию.

Отныне для всякого здравомыслящего человека вопрос германского единства является уже решенным. Нужно обладать свойственным немецким идеологам особым непониманием, чтобы всерьез задаваться вопросом, имеет ли сборище журналистов, адвокатов и профессоров, собравшихся во Франкфурте[187]и присвоивших себе миссию возобновления времен Карла Великого, какие-то весомые шансы на успех в предпринятом деле, может ли оно достаточно мощно и искусно вновь поднять на столь колеблющейся почве опрокинутую пирамиду, поставив ее острой вершиной вниз.

Вопрос уже вовсе не в том, чтобы знать, будет ли Германия единой, а в том, удастся ли ей спасти хотя бы частицу своего национального существования после внутренних потрясений, способных усугубиться вероятной внешней войной.

Партии, готовые раскалывать страну, начинают вырисовываться. Республика уже утвердилась во многих местах Германии, и можно предполагать, что она не отступит без боя, поскольку имеет для себя логику, а за собой — Францию. В глазах этой партии национальный вопрос лишен и смысла, и значения. В интересах своего дела она ни на мгновение не поколеблется принести в жертву независимость страны и уже сегодня или завтра способна увлечь всю Германию под знамя Франции, пусть даже и под красное. Она повсюду находит пособников, помощь и поддержку среди людей и установлений, как в анархических инстинктах толпы, так и в анархических учреждениях, ныне столь щедро рассеянных по всей Германии. Но ее лучшими и могущественнейшими помощниками являются именно те люди, которые вот-вот могут быть призваны к борьбе с ней: так они связаны с ней общностью принципов. Теперь весь вопрос заключается в том, чтобы суметь определить, разразится ли борьба прежде, чем мнимые консерваторы успеют своими радениями и безумствами подорвать все элементы силы и сопротивления, еще оставшиеся в Германии. Одним словом, решатся ли они, атакуемые республиканской партией, увидеть в ней всамделишный авангард французского вторжения и найдут ли в себе достаточно энергии, чувствуя угрозу национальной независимости, для беспощадной борьбы с республикой не на жизнь, а на смерть; или же, во избежание такой борьбы, они предпочтут какую-нибудь видимость мирового соглашения, которое, в сущности, оказалось бы с их стороны лишь скрытой капитуляцией. В случае осуществления последнего предположения нельзя не признать, что вероятность крестового похода против России, крестового похода, который всегда был заветной мечтой Революции, а теперь стал ее воинственным кличем, превратилась бы в почти твердую уверенность; тогда пробил бы час решающей схватки, а полем сражения оказалась бы Польша. По крайней мере, такую вероятность любовно лелеют революционеры всех стран; однако они не уделяют необходимого внимания одному элементу вопроса, и это упущение способно значительно расстроить их расчеты.

Революционная партия, особенно в Германии, кажется, убедила себя, что коль скоро она сама пренебрежительно относится к национальному элементу, то точно так же происходит и во всех странах, находящихся под ее влиянием, что везде и всегда вопрос принципа будет главенствовать перед национальным вопросом. Уже события в Ломбардии должны были вызвать особые размышления у венских студентов-реформаторов, вообразивших, будто достаточно изгнать князя Меттерниха[188]и провозгласить свободу печати, чтобы разрешить все чудовищные затруднения, отягощающие австрийскую монархию. Итальянцы же с неизменным упорством продолжают видеть в них лишьTedeschiиBarbari[189],словно они и не возрождались в очистительных водах мятежа. Но революционная Германия незамедлительно получит в этом отношении еще более суровый и знаменательный урок, поскольку он будет преподан из ближайшего окружения. В самом деле, никто не подумал, что, сокрушая или ослабляя все прежние власти, потрясая до самых оснований весь политический строй этой страны, в ней пробуждают опаснейшее осложнение, вопрос жизни или смерти для ее будущности — вопрос племенной. Как-то забыли, что в самом сердце мечтающей об объединении Германии, в Богемской области и окрестных славянских землях живет шесть или семь миллионов людей, для которых в течение веков, из поколения в поколение, германец ни на мгновение не переставал восприниматься чем-то несравненно худшим, нежели чужеземец, одним словом, всегда остаетсянемцем...Разумеется, здесь идет речь не о литературном патриотизме нескольких пражских ученых, сколь почтенным бы он ни был; эти люди, несомненно, уже сослужили великую службу своей стране и еще послужат ей; но жизнь Богемии состоит в другом. Подлинная жизнь народа никогда не проявляется в напечатанных для него книгах, за исключением, пожалуй, немецкого народа; она состоит в его инстинктах и верованиях, а книги (нельзя не признаться) способны скорее раздражать и ослаблять их, чем оживлять и поддерживать. Все, что еще сохраняется от истинно национального существования Богемии, заключено в еегуситскихверованиях, в постоянно живом протесте угнетенной славянской народности против захватов римской Церкви, а также против немецкого господства. Здесь-то и коренится связь, соединяющая ее со всем ее славным боевым прошлым, находится звено, которое свяжет однаждычехаиз Богемии с его восточными собратьями. Нельзя переусердствовать в настойчивом внимании к этом предмету, поскольку именно в сочувственных воспоминаниях о Восточной Церкви, в возвращениях кстарой вере(гуситство в свое время служило лишь несовершенным и искаженным ее выражением) и сказывается глубокое различие между Польшей и Богемией: между Богемией, против собственной воли покоряющейся западному сообществу, и мятежно католической Польшей — фанатичной приспешницей Запада и всегдашней предательницей своих.

Я знаю, что теперь истинный вопрос еще не поставлен в Богемии и что самый примитивный либерализм с примесью коммунизма в городах и, вероятно, какой-то доли жакерии в деревнях волнуется и дергается на поверхности страны. Но все это опьянение вскоре пройдет, и, самим ходом вещей, сущность положения не замедлит проясниться. Тогда вопрос для Богемии встанет следующим образом: что сделает Богемия с окружающими ее народностями, моравами, словаками, словом, с семью или восемью миллионами человек одного с ней языка и племени, если Австрийской империи суждено развалиться после потери Ломбардии и сейчас уже полного освобождения Венгрии? Будет ли она стремиться к независимости или согласится войти в нелепые рамки будущего Германского Единства, которое обречено быть Единством Хаоса? Маловероятно, что последний вариант может ее привлекать. В таком случае она неизбежно подвергнется всякого рода враждебным действиям и нападениям, для отпора которым ей, конечно, уже не придется опираться на Венгрию. Чтобы понять, к какому государству Богемия будет вынуждена примкнуть, несмотря на господствующие в ней сегодня идеи и на те учреждения, которые станут управлять ею завтра, остается лишь вспомнить слова, сказанные мне в 1841 году в Праге самым национально мыслящим патриотом этой страны. «Богемия, — говорил мне Ганка[190], — будет свободной и независимой, достигнет подлинной самостоятельности лишь тогда, когда Россия вновь завладеет Галицией». Вообще, следует особо отметить неизменное расположение, с каким к России, русскому имени, его славе и будущности всегда относились в Праге национально настроенные люди; и это в то время, когда наша верная союзница Германия скорее из безучастности, нежели по справедливости, сделалась подкладкой для польской эмиграции, чтобы возбуждать против нас общественное мнение всей Европы. Любой русский, посетивший Прагу в последние годы, сможет подтвердить, что единственный услышанный им там в наш адрес упрек относится к сдержанности и безразличию, с какими национальные устремления Богемии воспринимались у нас. Высокие и великодушные соображения внушали нам тогда такое поведение; теперь же, конечно, оно лишилось бы всякого смысла, ибо жертвы, принесенные нами тогда делу порядка, совершались бы ныне в пользу Революции.

Но если правда, что Россия в нынешних обстоятельствах менее чем когда-либо имеет право обескураживать питаемые к ней симпатии, то будет справедливым признать, с другой стороны, существование исторического закона, провиденциально управлявшего до сих пор ее судьбами: именно самые заклятые враги России с наибольшим успехом способствовали развитию ее величия. Вследствие этого провиденциального закона у нее появился еще один недруг, который, несомненно, окажет большое влияние на ее будущие судьбы и значительно посодействует ускорению их исполнения. Недруг, о котором идет речь, — Венгрия, я разумею мадьярскую Венгрию. Из всех врагов России она, возможно, ненавидит ее особенно яростно. Мадьярский народ, самым странным образом соединивший революционный пыл с дикостью азиатской орды (о нем можно сказать столь же справедливо, как и о турках, что он лишь временно разбил свой лагерь в Европе), пребывает в окружении славянских племен, одинаково ему ненавистных. Личный враг этих племен, чьи судьбы им так долго ломались, он вновь, после веков брожений и смут, все еще видит себя заточенным среди них. Все его соседи (сербы, хорваты, словаки, трансильванцы, вплоть до карпатских малороссов) составляют звенья одной цепи, которую он считал навсегда разорванной. А теперь он чувствует над собою руку, которая сможет, когда и как пожелает, воссоединить эти звенья и стянуть цепь. Отсюда его инстинктивная ненависть к России. С другой стороны, нынешние партийные вожаки, поверив иностранным газетам, всерьез внушили себе, что мадьярскому народу предстоит исполнить великое призвание на православном Востоке, словом, противодействовать исполнению судеб России... До сих пор умеряющее влияние Австрии худо-бедно сдерживало все это брожение и безрассудство; но теперь, когда последняя связь порвана, а старый и бедный, впавший в детство отец взят под опеку, следует предвидеть, что полностью раскрепощенное мадьярство может свободно развиться до всех своих крайностей и самых безумных авантюр. Уже ставился вопрос об окончательном присоединении Трансильвании. Говорят о восстановлении прежних прав на Дунайские княжества и Сербию. Во всех этих странах удвоится пропаганда для возбуждения антирусских настроений и повсеместной смуты. Расчет делается на то, чтобы в один прекрасный день объявиться с оружием в руках, потребовать во имя ущемленных прав Запада возврата устьев Дуная и повелительно сказать России: «Ты не пойдешь дальше!» — Вот, бесспорно, некоторые статьи программы, вырабатываемой ныне в Пресбурге[191]. В прошлом году все это ограничивалось лишь газетными фразами, которые теперь в любой момент могут обернуться весьма серьезными и опасными попытками. Но всего неотвратимее кажется нам сейчас столкновение между Венгрией и двумя зависимыми от нее славянскими королевствами. В самом деле, Хорватия и Славония, предвидя, что ослабление законной власти в Вене неизбежно предает их на произвол мадьярству, видимо, получили от австрийского правительства обещание отдельного самоуправления с присоединением к ним Далмации и военной границы. Эта позиция, которую объединенные таким образом страны пытаются занять по отношению к Венгрии, незамедлительно приведет к обострению всех прежних разногласий и разжиганию там открытой гражданской войны. А поскольку авторитет австрийского правительства окажется, вероятно, слишком слабым для мало-мальски успешного посредничества между воюющими сторонами, то венгерские славяне, как слабейшие, возможно, потерпели бы неудачу в борьбе, если бы не одно обстоятельство, которое рано или поздно обязательно должно прийти к ним на помощь: предстоящий им противник является прежде всего врагом России. К тому же по всей этой военной границе, составленной на три четверти из православных сербов, нет ни одной хижины поселенцев (со слов даже самих австрийцев), где рядом с портретом императора Австрии не висел бы портрет другого императора, упорно признаваемого этими верными племенами за единственно законного. Впрочем (зачем скрывать от самих себя), маловероятно и то, что все эти разрушающие Запад толчки землетрясения остановятся у порога восточных стран. И как могло бы случиться, чтобы в столь беспощадной войне, в готовящемся крестовом походе нечестивой Революции, уже охватившей три четверти Западной Европы[192], против России Христианский Восток, Восток Славяно-Православный, чье существование нераздельно связано с нашим собственным, не ввязался бы вслед за нами в разворачивающуюся борьбу. И, быть может, с него-то и начнется война, поскольку естественно предположить, что все терзающие его пропаганды (католическая, революционная и проч. и проч.), хотя и противоположные друг другу, но объединенные в общем чувстве ненависти к России, примутся за дело с еще большим, чем прежде, рвением. Можно быть уверенным, что для достижения своих целей они не отступят ни перед чем... Боже праведный! Какова была бы участь всех этих христианских, как и мы, народностей, если бы, став, как уже происходит, мишенью для всех отвратительных влияний, они оказались покинутыми в трудную минуту единственной властью, к которой они взывают в своих молитвах? — Одним словом, какое ужасное смятение охватило бы страны Востока в их схватке с Революцией, если бы законный Государь, Православный Император Востока, медлил еще дальше со своим появлением![193]

Нет, это невозможно. Тысячелетние предчувствия совсем не обманывают. У России, верующей страны, достанет веры в решительную минуту. Она не устрашится величия своих судеб, не отступит перед своим призванием.

И когда еще призвание России было более ясным и очевидным? Можно сказать, что Господь начертал его огненными стрелами на помраченных от бурь Небесах. Запад уходит со сцены, все рушится и гибнет во всеобщем мировом пожаре — Европа Карла Великого и Европа трактатов 1815 года, римское папство и все западные королевства, Католицизм и Протестантизм, уже давно утраченная вера и доведенный до бессмыслия разум, невозможный отныне порядок и невозможная отныне свобода. А над всеми этими развалинами, ею же нагроможденными, цивилизация, убивающая себя собственными руками...

И когда над столь громадным крушением мы видим еще более громадную Империю, всплывающую подобно Святому Ковчегу, кто дерзнет сомневаться в ее призвании, и нам ли, ее детям, проявлять неверие и малодушие?..

12 апреля 1848

Н. В. Гоголь. Из письма Н. В. Гоголя к А. С. Пушкину <Фрагмент>[194]

23 декабря 1833. < Санкт-Петербург>

Если бы вы знали, как я жалел, что застал вместо вас одну записку вашу на моем столе. Минутой мне бы возвратиться раньше и я бы увидел вас еще у себя. На другой же день я хотел непременно побывать у вас; но как будто нарочно всё сговорилось идти мне наперекор: к моим гемороидальным добродетелям вздумала еще присоединиться простуда, и у меня теперь на шее целый хомут платков. По всему видно, что эта болезнь запрет меня на неделю. Я решился однако ж не зевать и вместо словесных представлений набросать мои мысли и план преподавания на бумагу. Если бы Уваров был из тех, каких не мало у нас на первых местах, я бы не решился просить и представлять ему мои мысли. Как и поступил я назад тому три года, когда мог бы занять место в Московском университете, которое мне предлагали, но тогда был Ливен, человек ума недального. Грустно, когда некому оценить нашей работы. Но Уваров собаку съел. Я понял его еще более по тем беглым, исполненным ума замечаниям и глубоким мыслям во взгляде на жизнь Гётте[195]. Не говорю уже о мыслях его по случаю экзаметров[196], где столько философического познания языка и ума быстрого. Я уверен, что у нас он более сделает, нежели Гизо во Франции[197]. [Если только он прочтет план мой] Во мне живет уверенность, [что он поймет меня] что если я дождусь прочитать план мой, то в глазах Уварова он меня отличит от толпы вялых профессоров, которыми набиты университеты. <...>

А. С. Пушкин. На выздоровление Лукулла. Подражание латинскому[198][199]

Ты угасал, богач младой!

Ты слышал плач друзей печальных.

Уж смерть являлась за тобой

В дверях сеней твоих хрустальных.

Она, как втершийся с утра

Заимодавец терпеливый,

Торча в передней молчаливой,

Не трогалась с ковра.


В померкшей комнате твоей

Врачи угрюмые шептались.

Твоих нахлебников, цирцей

Смущеньем лица омрачались;

Вздыхали верные рабы

И за тебя богов молили,

Не зная в страхе, что сулили

Им тайные судьбы.


А между тем наследник твой,

Как ворон к мертвечине падкий,

Бледнел и трясся над тобой,

Знобим стяжанья лихорадкой.

Уже скупой его сургуч

Пятнал замки твоей конторы;

И мнил загресть он злата горы

В пыли бумажных куч.


Он мнил: «Теперь уж у вельмож

Не стану няньчить ребятишек;

Я сам вельможа буду тож;

В подвалах, благо, есть излишек.

Теперь мне честность — трын-трава!

Жену обсчитывать не буду,

И воровать уже забуду

Казенные дрова!»


Но ты воскрес. Твои друзья,

В ладони хлопая, ликуют;

Рабы, как добрая семья,

Друг друга в радости целуют;

Бодрится врач, подняв очки;

Гробовый мастер взоры клонит;

А вместе с ним приказчик гонит

Наследника в толчки.


Так жизнь тебе возвращена

Со всею прелестью своею;

Смотри: бесценный дар она;

Умей же пользоваться ею;

Укрась ее; года летят,

Пора! Введи в свои чертоги

Жену красавицу — и боги

Ваш брак благословят.

Н. И. Греч. Воспоминания старика[200]<Фрагмент>[201]

<...> Князь Голицын в 1817 году, назначенный министром народного просвещения и духовных дел, поощрял и награждал ревнителей Библии, успел преклонить на свою сторону архиепископа Филарета[202]и других важных духовных особ. Хорошее дело — перевод Библии на русский язык — к сожалению, не исполнилось, но это можно было сделать в тиши, без шума, без лицемерия и изуверства. Кто не принадлежал к Обществу Библейскому, тому не было хода ни по службе, ни при дворе. Люди благоразумные пробавлялись содействием косвенным или молчанием: таковы были Сперанский, Козодавлев и т. п. Тщеславные шуты, люди без убеждений и совести, старались подыграться под общий тон, но не всегда удачно. Таким образом, Уваров, произнесший в 1819 году, при открытии в С.-Петербургском университете кафедры восточных языков[203], ультралиберальную речь, за которую впоследствии сам себя посадил бы в крепость, потом стал охать, выворачивать глаза и твердить в своих всенародных речах о необходимости чтения слова божия, но никак не мог подделаться под господствующий тон и с отчаяния перешел из Просвещения в Департамент мануфактуры и при сей верной оказии разорил несколько московских фабрик, мешавших его собственным фабрикам[204]. Вся эта комедия была бы только смешна, если бы она не превратилась в трагедию. К ревнителям Библии, глупым и умным, присоединились злодеи и негодяи и употребили во зло слабости и заблуждения государя. <...>

С. М. Соловьев. Мои записки для детей моих, а если можно, и для других[205]<Фрагмент>[206]

<...> Уваров был человек, бесспорно, с блестящими дарованиями, и по этим дарованиям, по образованности и либеральному образу мыслей, вынесенным из общества Штейнов[207], Кочубеев[208]и других знаменитостей Александровского времени, был способен занимать место министра народного просвещения, президента Академии наук etc., но в этом человеке способности сердечные нисколько не соответствовали умственным. Представляя из себя знатного барина, Уваров не имел в себе ничего истинно аристократического; напротив, это был лакей, получивший порядочные манеры в доме порядочного барина (Александра I), но оставшийся в сердце лакеем; он не щадил никаких средств, никакой лести, чтобы угодить барину — императору Николаю; он внушил ему мысль, что он, Николай, творец какого-то нового образования, основанного на новых началах, и придумал эти начала, т. е. слова: православие, самодержавие и народность; православие — будучи безбожником, не веруя в Христа даже и по-протестантски; самодержавие — будучи либералом; народность — не прочтя в свою жизнь ни одной русской книги, писавши постоянно по-французски или по-немецки. Люди порядочные, к нему близкие, одолженные им и любившие его, с горем признавались, что не было никакой низости, которой бы он не был в состоянии сделать, что он кругом замаран грязными поступками. При разговоре с этим человеком, разговоре очень часто блестяще умном, поражали, однако, крайнее самолюбие и тщеславие; только, бывало, и ждешь — вот скажет, что при сотворении мира Бог советовался с ним насчет плана. Понятно, как легко было поймать в свои сети такого самолюбивого и тщеславного человека людям, подобным Давыдову; стоило только льстить, кадить целый день; и вот Давыдов овладел полною доверенностью Уварова; другим средством к приобретению доверенности и расположения Уварова для Давыдова, равно как и для Погодина, Шевырева и Перевощикова[209], была вражда к Строганову[210], ибо последний знал Уварова, как он есть, презирал его как подлеца, грязного человека и по характеру своему не скрывал этого презрения. Мне говорили, что была еще сильная причина ненависти: Уваров имел связь с мачехою Строганова — отсюда ненависть между министром и попечителем, вредившая так много Московскому университету и округу и поведшая к такой печальной для них развязке. <...>

Б. Н. Чичерин. Москва сороковых годов <Фрагмент>[211]

<...> В то время когда я вступил в Московский университет, он находился в самой цветущей поре своего существования. Все окружающие его условия, и наверху и внизу, сложились в таком счастливом сочетании, как никогда в России не бывало прежде, и как, может быть, никогда уже не будет впоследствии.

Министерством народного просвещения управлял тогда граф Уваров, единственный, можно сказать, из всего длинного ряда следовавших друг за другом министров с самого начала нынешнего века, который заслуживал это название и достоин был занимать это место. Уваров был человек истинно просвещенный, с широким умом, с разносторонним образованием, какими бывали только вельможи времен Александра I. Он любил и вполне понимал вверенное ему дело. Управляя народным просвещением в течение 15 лет, он старался возвести его на ту высоту, на какую возможно было поставить его при тогдашнем направлении правительства. Сам он глубоко интересовался преподаванием.

Когда он осенью 1848 года, незадолго до отставки, приехал в свое великолепное имение Поречье, где у него была и редкая библиотека, и драгоценный музей, он пригласил туда несколько профессоров Московского университета, между прочим Грановского, и самое приятное для него препровождение времени состояло в том, что он просил их читать лекции в его маленьком обществе[212]. Перед тем он был в Московском университете и заставлял даже студентов читать пробные лекции в его присутствии. К сожалению, я этого не видел и не мог участвовать в этих чтениях, ибо в ту пору мы не возвратились еще из деревни. Высокому и просвещенному уму графа Уварова не соответствовал характер, который был далеко не стойкий, часто мелочный, податливый на личные отношения. Государя он боялся как огня; один из его приближенных рассказывал мне, что его трясла лихорадка всякий раз, как приходилось являться к царю с докладом. Но тем более делает ему чести, что он всячески старался отстоять русское просвещение от суровых требований монарха. Он сам говорил Грановскому, что, управляя министерством, он находился в положении человека, который, убегая от дикого зверя, бросает ему одну за другою все части своей одежды, чтобы чем-нибудь его занять, и рад, что сам по крайней мере остался цел. При реакции, наступившей в 49-м году, бросать уже было нечего, и Уваров вышел в отставку.

Ниже по уму, но гораздо выше по характеру был тогдашний попечитель Московского университета, граф Сергей Григорьевич Строганов, незабвенное имя которого связано с лучшими воспоминаниями московской университетской жизни. Время его попечительства было как бы лучом света среди долгой ночи. С Уваровым он был не в ладах, потому что не уважал его характера; но сам он занимал такое высокое положение и в обществе, и при дворе, что мог считаться почти самостоятельным правителем вверенного ему округа. Впоследствии я близко знал этого человека и мог вполне оценить его редкие качества. При невысоком природном уме, при далеко не достаточном образовании в нем ярко выступала отличительная черта людей александровского времени, горячая любовь к просвещению. <...>

А. И. Герцен. Москвитянин» и вселенная[213]

Западное государство можно выразить такою дробью 10/10, а наше десятичною.

Погодин. 1 № «Москвитянина» за 1845[214]

В то время, как солнечная система, ничего не предчувствуя, спокойно продолжала свои однообразные занятия, а народы Запада, увлеченные со времен Фалеса в пути нехорошие, еще менее что-либо подозревая, продолжали свои разнообразные дела, совершилось в тиши событие решительное: редакция «Москвитянина» сообщила публике, что на следующий год она будет выписывать иностранные журналы, приобретатьважнейшиекниги, что у ней будут новые сотрудники, «которые не токмо будут участвовать, но и примут меры»... Из этого можно было бы подумать, что до реформы журналы не выписывались, книги приобретались неважные и меры брались не сотрудниками, а подписчиками... Спустя несколько времени редакция успокоила умы насчет своего направления, удостоверяя, что оно останется то же, которое приобрело ее журналу такое значительное количество почитателей... Впрочем, арифметическая сумма читателей никогда не занимала «Москвитянина»; цель его была совсем не та: он имел высшую, вселенскую цель — он собою заложил магазин обновительных мыслей и оживительных идей для будущих поколений Европы, Азии, Америки и Австралии, он приготовил втиши якорь спасения погибающему Западу. Гибнущая Европа, нося в груди своей черные пророчества А. С. Хомякова[215], утопая в бесстыдстве знания, в алчном себялюбии, заставляющем европейцев жертвовать собою науке, идеям, человечеству, ищет помощи, совета... и нет его внутри ее немецкого сердца, в нем одни слова — аутономия, социальные интересы — и слова, как видите, все иностранные. Но придет время, кто-нибудь укажет на дальнем финском берегу лучезарный «Маяк»[216]... Тогда народы всего земного шара побегут к «Маяку» и он им скажет: «Идите на Тверскую, в дом Попова, против дома военного генерал-губернатора: там готово для вас исцеление, там лежат девственные, непочатые запасы в конторе «Москвитянина»»... И народы придут на Тверскую и увидят, что против дома военного генерал-губернатора никакой конторы нет, а что она сбоку, подпишутся на «москвитянина», узнают много, оживут и потолстеют.

Когда я получил новую книжку «Москвитянина» и увидел другую обертку с изящным видом Кремля, понял я, что редакция не шутя говорила о перемене... и — как слаб человек! мне смерть стало жаль старого «Москвитянина». Что будет в новом, думалось мне, кто знает? Сотрудники не токмо будут участвовать, но и возьмут меры... А бывало, ждешь с нетерпением как-нибудь в феврале декабрьской книжки, и знаешь наперед: будет чем душу отвести; верно, будет отрывок из «путевого дневника» г. Погодина... энергические фразы, изрубленные в куски: читаешь, и кажется, будто сам едешь осенью по фашиннику. Детски милое, наивное воззрение г. Погодина на Европу казалось нам иногда странным, но не надобно забывать: он, как кажется, имел в виду дикие племена Африки и Австралии — для них нельзя писать другим языком. Ну вот, например, шлегелевски глубокомысленные, основанные на глубоком изучении Данта, критики г. Шевырева[217]не имели в тех странах далеко такого успеха, в них и Западу доставалось... а все не то! Бывало, королева Помара (как ее называет «Северная пчела»)[218], как получит вселенскую книжку, только и спрашивает: «Есть ли дневник?» — «Есть!» — Она, моя голубушка, так и катается по полу (в Отаити это значит восторг) и посылает к Причарду за коньяком — выпить за здоровье редакции. Оно, кажется безделица, а ведь это главная причина раздора между Причардом и капитаном Брюа[219]. Брюа — моряк и думал, что еще более вселенский журнал «Маяк», а Причард наклонен к пузеизму[220]— словом, симпатизирует во многом с «Москвитянином»... Впрочем, все это было в газетах, и Гизо насчет этого успокоил Пиля: Помарэ согласилась кататься по полу и от «Маяка». В сторону политику — бог с ней! Обратимся к «Москвитянину». Все ли прежние сотрудники останутся? — продолжал я думать, глядя на обертку с изящным видом Кремля. — Останется ли г. Лихонин, переводивший Шиллерова «Дона-Карлоса», кажется, прямо с испанского и переводивший прекрасные стихи графини Сарры Толстой на вовсе не существующий язык — по крайней мере в земной юдоли? Останется ли главный сотрудник, дух праведного негодования против европейской цивилизации и индустрии?[221]А ведь одному «Маяку» не справиться со всем этим. «Москвитянин-реrе»[222], что ни говорите, журнал был хороший: если б был кто-нибудь, кто его читал не в Отаити, а на Руси, тот согласился бы с нами. Чья вина? Кто ж не велит читать?» Издатель «Маяка» математически доказал в своем несравненном отчете за пятилетнее управление современным просвещением: во-первых, что со всяким годом у него подписчиков меньше и меньше, так что за 1844 год язык не повернулся признаться в цифре; во-вторых, что это очень стыдно читателям, а не журналу. Еще раз, жаль прежнего «Москвитянина». Господа! помните, как он вдохновенно объявил, что мы спим, а он не спит за нас (иные думали, что мы именно потому и спим, что он не спит!)? Разумеется, в этом сторожевом положении иногда говорил он что попало, чтоб разогнать дремоту, — человек слаб есть! Теперь его черед: пожелаем ему доброй ночи; пусть он спит легким сном: его не потревожат частые воспоминания. Воздав должную честь покойному «Москвитянину-реrе», обратимся к новорожденному «Москвитянину-fils»[223](живой о живом и думает)[224].

Светская часть начинается стихами; тут вы встречаете имена Жуковского, М. Дмитриева, Языкова (какое-то предчувствие говорит нам, что в следующей книжке будут стихи г. Ф. Глинки и г. А. Хомякова). Рассказ г. Языкова о капитане Сурмине трогателен и наставителен; кажется, успокоившаяся от сует муза г. Языкова решительно посвящает некогда забубенное перо свое поэзии исправительной и обличительной. Это истинная цель искусства; пора поэзии сделаться трибуналом de la poesie correctionnelle[225]. Мы имели случай читать еще поэтические произведения того же исправительного направления, ждем их в печати; это гром и молния; озлобленный поэт не остается в абстракциях; он указует негодующим перстомлица —при полном издании можно приложить адресы!.. Исправлять нравы![226]Что может быть выше этой цели? Разве не ее имел в виду самоотверженный Коцебу и автор «Выжигиных» и других нравственно-сатирических романов?[227]

Замечательнейшие статьи принадлежат гг. Погодину и Киреевскому. Статья г. Погодина «Параллель русской истории с историей западных государств» написана ясно, резко и довольно верно, даже в ней было бы много нового, если б она была напечатана лет двадцать пять назад. Все же она не лишена большого интереса. Если бы г. Погодин чаще писал такие статьи, его литературные труды ценились бы больше. Главная мысль г. Погодина состоит в том, что основания государственного быта в Европе с самого начала были иные, нежели у нас; история развила эти различия, — он показывает, в чем они состоят, и ведет к тому результату, что Западу (т. е. одностороннему европеизму) на Востоке (т. е. в славянском мире) не бывать. Но в том-то и дело, что и на Западе этой односторонности больше не бывать: сам г. Погодин очень верно изложил, как новая жизнь побеждала в Европе феодальную форму, и даже заглянул в будущее. Если б автор не затемнил своей статьи поясняющими сравнениями, большею частию математическими, своими 10/10 и 0,00001, примером о шарах, свидетельствующим какое-то оригинальное понятие о механике, о линии и о бильярдной игре вообще, то она была бы очень недурна. Несмотря на славянизм, истина пробивается у г. Погодина сквозь личные мнения, и сторона, которую ему хочется поднять, не то, чтоб в авантаже была... Это — надобно согласиться — делает большую честь автору: «Шел в комнату — попал в другую», но попал, увлекаемый истиною. Честь тому, кто может быть ею увлечен за пределы личных предрассудков.

Другая статья принадлежит г. Киреевскому: «Обозрение современного состояния словесности»[228]. Даровитость автора никому не нова. Мы узнали бы его статью без подписи по благородной речи, по поэтическому складу ее; конечно, во всем «Москвитянине» не было подобной статьи. Согласиться с ней однакож невозможно: ее результат почти противуположен выводу г. Погодина. Г-н Погодин доказывает, что два государства, развивающиеся на разных началах, не привьют друг к другу оснований своей жизни; г. Киреевский стремится доказать, напротив, что славянский мир может обновить Европу своими началами. После живого, энергического рассказа современного состояния умов в Европе, после картины, набросанной смелой кистью таланта, местами страшно верной, местами слишком отражающей личные мнения, — вывод бедный, странный и ниоткуда не следующий! Европа поняла, что она далее идти не может, сохраняя германо-романский быт; следовательно, она не имеет другого выхода, как принятие в себя основ жизни словено-русской? Это в самом деле так по исторической арифметике г. Погодина, что 10/10 не поместятся в 0,000001, а 0,000001 в 10/10 в случае нужды всегда поместится. Надобно быть слепым, чтоб не понимать великого значения славянского мира, и не столько его, как России; но отчего же Европа должна посылать к нам за какими-то неизвестными основаниями нашего быта — так, как мы некогда посылали к ней за варяжскими князьями? Петр I, обращаясь к Европе, знал, видел, за чем обращается; но с чего же Европа, оживившая нас своею богатой, полной жизнию, пойдет к нам искать для себя построяющую идею, и какая это идея, принадлежащая нам национально и с тем вместе всеобще-человеческая? Г-н Киреевский говорит, что теперь вопрос об отношении Европы к славянскому миру обратил на себя внимание Запада; да где же все это? Правда, что несколько брошюр появилось в Австрии и инде, но они так же мало занимают Европу, как пиетистические контроверсы протестантских теологов, о которых с подробностию говорит автор[229]. Самое сильное влияние славянского мира на Европу состоит в распространении польки: танцуют-то они по-словенски, да ходят-то по-европейски. Такого патриотизма я не понимаю, и особенно в том человеке, который за несколько страниц высказал эту превосходную мысль: «Общее стремление умов к событиям действительности, к интересам дня имеет источником своим не одни личные выгоды или корыстные цели, как думают некоторые. По большей части это просто интерес сочувствия. Ум разбужен и направлен в эту сторону. Мысль человека срослась с мыслию о человечестве —это стремление любви, а не выгоды»,и проч. Какое глубокое пониманье! Вот когда бы истые славяне умели подобным образом понимать явления, тогда хульные слова на Европу не так легко произносились бы ими! Славянизм — мода, которая скоро надоест; перенесенный из Европы и переложенный на наши нравы, он не имеет в себе ничего национального; это явление отвлеченное, книжное, литературное — оно так же иссякнет, как отвлеченные школы националистов в Германии, разбудившие славянизм.

Скажу вкратце о содержании остальной части журнала. Целый отдел посвящен апологическим разборам публичных чтений г. Шевырева в виде писем к иногородным, к г. Шевыреву, к самому себе, подписанных фамильями, буквами, цифрами[230]; иные из них напечатаны в первый раз, другие (именно лирическое письмо, подписанное цифрами) мы уже имели удовольствие читать в «Московских губернских ведомостях» (№ 2, января 13). Вообще, во всех статьях доказывается, что чтения г. Шевырева имеют космическое значение, что это зуб мудрости, прорезавшийся в челюстях нашего исторического самопознания. За этим отделом все идет по порядку, как можно было ждать a priori: статья о «Слове о полку Игореве», догадка о происхождении Киева, путешествие по Черногории и тому подобные живые, современные интересы; статья о сельском хозяйстве, может быть, и хороша, но что-то очень длинна для чтения. Из западных пришлецов, составляющихнемецкую слободу«Москвитянина», — статья о Стефенсе[231](он родился уж очень в холодной полосе и потому роднее нам) и интересная «Хроника русского в Париже»[232]. Историческая новость о том, как пытали и сожгли какую-то колдунью в Германии в 1670 году (уж этот инквизиционный, аутодафежный Запад!), точно будто взята из Кошихина или Желябужского[233].

Не ограничиваясь настоящим, «Москвитянин» пророчит нам две новости; из них одна очень утешительна... Первая состоит в том, что профессор Гейманскороиздаст химию, а вторая — что пастор Зедергольм[234]оченьдолгоне издаст второй части своей «Истории философии».

Кажется, довольно. Журнал будет выходить около 20 чисел месяца. Я ищу теперь в археографических актах ключа к этому и так занят, что кладу перо.

Ярополк Бодянский[235]

III. Арьергардные бои: консервативные идеи в эпоху «Великих реформ»

Н. С. Лесков. Деспотизм либералов[236][237]

«Если ты не с нами, так ты подлец!» По мнению автора статьи «Учиться или не учиться»[238], это лозунг нынешних русских либералов. Мы совершенно согласны с автором, что приведенная фраза есть действительно лозунг наших либералов. «Если ты не с нами, так ты подлец!» Держась такого принципа, наши либералы предписывают русскому обществу разом отречься от всего, во что оно верило и что срослось с его природой. Отвергайте авторитеты, не стремитесь к никаким идеалам, не имейте никакой религии (кроме тетрадок Фейербаха и Бюхнера)[239], не стесняйтесь никакими нравственными обязательствами, смейтесь над браком, над симпатиями, над духовной чистотой, а не то вы «подлец»! Если вы обидитесь, что вас назовут подлецом, ну, так вдобавок вы еще «тупоумный глупец и дрянной пошляк».

При таких-то воззрениях в наше время слагаются репутации многих или почти всех общественных деятелей. Мы не хотим касаться репутации лиц, действующих в сфере правительственной, а скажем только кое-что орепутации нынешних литераторов в обществе и в своем литературном кружке.

Общество и кружок смотрят на литератора разными глазами. Общество уверено, что литературный круг есть круг самый свободолюбивый, самый либеральный. Одни очень почитают литераторов и охотно раскупают их фотографические карточки, а другие считают их опаснейшими людьми и не только не покупают их карточек, но не могут равнодушно слышать никакого намека о литературе. Всякий литератор, по понятиям сих последних, якобинец и санкюлот, а русский литератор сверх того еще непременно пьяница и невежда. Людей, хранящих такое мнение о русских литераторах, конечно, не стоило бы и вспоминать, но мы вспомнили их для того, чтобы показать, что почитатели литературы точно так же, как ее враги и ненавистники всей пишущей братии, совершенно сходятся в том, что все литераторы — либералы. Несмотря на различные точки зрения тех и других, понятия их о либерализме совершенно тождественны. В нашем суетном и неразвитом обществе самые святые слова получают нередко совершенно превратные значения, и это особенно ярко заметно в понятии об эмансипации, о либерализме и о либералах. У людей, смотрящих на жизнь трезвыми глазами, либерален тот, кто готов, не щадя собственных интересов, до последнего истощения сил стоять за законную независимость каждого гражданина и за свободу каждого действия, не нарушающего блага и спокойствия общества. У людей невежественных или дурно воспитанных и не понимающих ни причин человеческих стремлений, ни явлений, вызываемых анархией и деспотизмом, в какой бы форме они ни проявлялись, либерал есть враг существующего порядка. Тревожные и дурно воспитанные люди не понимают, что можно быть con amore[240], врагом всякого существующего порядка и не быть либералом, то есть не чувствовать в себе способности, не щадя своих интересов, стоять до последнего истощения сил за законную независимость каждого гражданина и за свободу каждого действия, не нарушающего блага и спокойствия общественного. Они, кажется, даже не понимают, что неаполитанские разбойники хотя и враги существующего порядка, но их нельзя назвать либералами, а король Виктор-Эммануил[241], лорд Шевтесбюри[242]и наш покойный Мордвинов[243]— либералы во всем значении этого слова. Но нередко общество в деле определения личных качеств писателя бывает гораздо дальновиднее литературного кружка. Честность или благородство тех, кого оно знает, у него определяются совсем иначе. Например, допустим, что общество знает двух литераторов: один князь, человек не без дарований, но и не без средств, живет то в аристократической квартире, на Английской что ли набережной, то в казенном доме, хоть у Михайловского театра. Князь — человек вполне деликатный и добрый, человек, готовый помочь всем и каждому, не разбирая ни политических, ни иных убеждений того, кто нуждается в его помощи. В числе литературных рабочих очень много людей, обязанных князю деликатною поддержкою в самые крутые минуты, и ни в одномлитературном воспоминаниинет материалов для очернения личности этого князя. Что же? Общество скажет, что князь NN прекрасный человек, и общество будет право! Другой литератор, человек с большими дарованиями, в каждой странице своей прозы, в каждой строфе своих стихов плачет хамелеоном над бедностью и пролетариатом и держит лакея, который с холопским высокомерием встречает бедного литератора и не допускает его видеть светлых очей проповедника абсолютного равенства и гуманнейших начал[244]. А гуманист, задыхающийся от забот, чтобы у всех было всего поровну, и ухом не ведет, что литературному рабочему нужно было видеть его, а не его соболью шубу. Тут начинается ходьба, и бедняга труженик узнает, что от слова до дела очень далеко, а общество, поглядев на эту процедуру, говорит:ваш либерал не добрый и не благородный человек!В литературном же кружке этого не скажут, потому что не смеют сказать правды тому, у кого чувствуют силу, для этого нужны независимость и свобода мнения, а их нет у наших литераторов и либералов, не умеющих уважать в человеке человека, а не его фразы и не его плебейское происхождение, которым теперь гораздо удобнее гордиться, чем графскою или княжескою кровью. Общество труднее обманывается подобными вещами и судит людей по делам их, зная хорошо, что иное унижение бывает паче гордости. Но мы уже сказали, что наше общество до сих пор мало знакомо снаправлениеми с жизнью русских литераторов и считает их всех зауряд почти одинаковыми либералами. Исключение составляет г. Аскоченский[245], как присяжный защитник тьмы и застоя.

В литературном кружке, где почти все более или менее знают один другого, далеко не все пользуются репутациею людей либеральных. Одним здесь говорят или дают чувствовать, что «если вы не с нами, так вы...»; другим «и вы не с нами, так вы тупоумные глупцы и дрянные пошляки»; либералами же называются только те, которые сами называют людей, поступающихпо своим убеждениям,тупоумными глупцами и дрянными пошляками.Тупоумными глупцами и дрянными пошлякамиони называют честных людей, которые не верят в пользу форсированных движений и признают незаконным навязывать обществу обязательства делать то, чего оно не хочет делать, потому что, вероятно, еще неспособное кое-чего делать.

Подлецамичествуются те, кто не отвергает человеческого права в лицах, не благоприятствующих видам либералов, кто чтит право всякого свободного убеждения и не оправдывает гнусных мер для достижения великих целейуравнения всех во всех отношениях,не исключая и имущественного. Тех же, которые позволяют себе хоть слегка опровергать в печати эти мнения, при случае называют идонощиками.Вот как слагается в наши дни репутация литераторов и даже целых редакций в русском литературном мире!

Что же значат слова:подлец, глупец и пошлякна языке этого почтенного кружка? Есть ли между нашими литераторамилюди, торгующие своими убеждениямиили изобличенные в преступлениях, отвергающих человека от честного сообщества? Кто же они, эти люди? Зачем же терпеть их?.. Пересматривая внимательно составы всех известных нам редакций, припоминая все вероподобные и вовсе невероятные толки о постоянных литературных рабочих, мы не можем встретить ни в одном неофициальном журнале или газетени одного человека,который откуда-нибудь получал бы что-нибудь за направление, в котором он проводит свое учение. Обстоятельства позволяют нам говорить откровенно. Одна меньшая часть меньшинства действует по своим личным убеждениям, имея целью свободу права личного и неприкосновенность интересов общих; другая часть меньшинства (несколько большая) сознательно стремится к подчинению свободы личной деспотизму утопической теории о полнейшем равенстве дурака с гением, развратного лентяя с честным тружеником. Прелесть этого идеального блаженства при существовании такой милой теории и совершенное отсутствие познаний, которые не допускают человека стоять за химеру(если у него нет задних мыслей),увлекают все молодое, все пылкое, все враждебное рутине и жаждущее реформы, с которой пойдет новая жизнь, откроется новое широкое поле. Это большинство. У них нет задних мыслей и нет сторонних, нечистых побуждений. Нечистых побуждений, вроде тех, которыми были движимы французские литераторы известного направления, мы у себя, слава Богу, пока еще не знаем и не смеем подозревать способности к нему ни за одним из представителей нашей современной литературы. Сокровенные надежды (если они есть) могут быть только или у той крошечной части литературы, которая стоит за право личной свободы, или у людей, руководящих увлечением большинства. Такие надежды в головах литераторов, стоящих за право личной свободы и уважения к законам, религии и нравам — невозможны. Люди этого направления очень хорошо знают, что история всегда повторяется, ибо человечество больше или меньше везде одно и то же, а везде, где оно переживало тот фазис развития, в который вступила Россия с освобождением крепостных людей, ему в такую пору не по силам было внимать искреннему призыву к любви, терпимости, просвещению и порядку. Везде в такие эпохи у общества развивались другие симпатии, которым более приятен лживый язык проповедников крайних, а не прямое слово людей, знающих настоящий тон бубен, славныхтолько за горами.

Людям, которыми недовольны крайние либералы, нечего ждать и из других сфер, ибо и в этих сферах ими недовольны, и недовольны очень искренно. За ними только одно сочувствие горсти истинных друзей свободы и сознание собственной правоты перед святой идеей свободы, отвергающей и деспотизм одного лица, и деспотизм масс. У людей этого направления не может быть никаких своекорыстных расчетов, им не на кого и не на что надеяться в нынешнем обществе, и они могут полагаться только на то, на что полагался наш благодушный Государь, подписывая увековечивший его имя манифест 19-го февраля, то естьна здравый смысл нашего народа.Между тем представители сказанного направления в литературном кружке слывут за людей нелиберальных, «тупоумных глупцов и дрянных пошляков»!..

Литературная полемика так давно испытывает терпение русских читателей, что уж пора наконец не обинуясь то сказать, что давно хочется сказать и от чего мы, в свою очередь, «долго удерживались».

Мы уже слыхали, что во всей русской литературе, держащейся двух главных направлений, из которых во главе самого распространенного стоит «Современник», а второе вначале имело своим представителем «Русский вестник», мы не знаем ни одного органа, даже ни одного сотрудника, который торгует своими убеждениями, и потому часто слышащиеся слова: «ончестныйлитератор» или «он...» не имеют никакого основания. Может быть, одни действуют искреннее других, что весьма натурально находится в прямой зависимости от основательности взятых принципов; но людей, пишущих по каким-нибудь корыстным расчетам, низводящим писателя на ступень публичного лжеца и подкупленного клеврета, мы не знаем в современной русской литературе, а если есть у нас такие люди, то их следует обличить. Но марать всех людей несогласного с большинством направления за то только, что они не симпатизируют смешным штучкам и не увлекаются утопиями, — нечестно, и такая постановка в глазах всякого здравомыслящего человека ставит порицаемого выше порицателей. Живя преимущественно в своем довольно тесно очерченном кружке, наши журналисты упускают из вида публику, для которой они пишут, и тем в одно и то же время свидетельствуют и о собственной бестактности, и о своем неуважении к обществу, об интересах которого они столько печалятся. Если бы журналы прислушивались к общественному мнению, которое они должны выражать, то, может быть, многие убедились бы, что самое распространенное в русской журналистике направление не есть направление общества, и сознались бы, что навязывать его обществу значит деспотствовать над его развитием. А еще столько толков о предоставлении нации самобытного развития!.. Где же цель-το? Ведь это все слова и слова, а на деле всякий, «кто не с нами, тот подлец»! Это предоставлениесамобытного развития?Это свобода мысли и совести? Это либерализм? Нет, это насилие французских монтаньяров, это грубое невежество русских раскольников поморского согласия, замирающих от злобы, что им «повольготнело, да и белокриницкие подняли носы», тогда как им хотелось только одним поднять носы. Ведь это явление современное, и между раскольниками и между литераторами вырастает как раз одно и то же отношение, в которое стало большинство либеральных писателей теоретического направления к писателям, желающим порядков, дающих счастье народу, а не вручающим ничьей головы в руки невежественных инстинктов слепой массы или маленьких демагогов, в которых лежат зародыши великих деспотов.

У нас честность литератора еще часто определяется опасностью его тенденций. «У нас любят похвастаться: каким-де я опасным делом занимаюсь», — заметил как-то «Русский вестник», и заметил очень справедливо: у нас смерть любят этим похвастаться. Оно и в самом деле очень эффектно. Но что пользы, спрашиваем, во многих опасных занятиях? Что от них выигрывает или может выиграть общество? Ведь и фальшивую монету делать операция очень опасная, но что же за заслуга в этом деле? И крестьянам очень опасно разъяснять значение библейского бытописания; даже не при дедах наших был случай, когда один, покойный уже, передовой человек испытал на себе опасность такого разъяснения; но что же мы можем питать к таким людям кроме сожаления о их несообразительности и незнании жизни? Истинный либерализм не нуждается в подобных мерах и своею верною, открытою и честною дорогою дойдет до своей задачи — до возведения общества на ту степень развития, при котором немыслим ни открытый деспотизм, ни волки в овечьей шкуре.

Еще один упрек слышится от литераторов литераторам. У кого-нибудь ясно сквозит мысль, которая по цензурным правилам не должна быть сказана, а сказана только между строк, благодаря ловкому замаскированию ее. Другой, возражая на эту мысль, разовьет ее несколько пояснее. «Батюшки! — закричат. — Донос делают!» Кому, какой донос? Неужели же те, к кому мог бы адресоваться донос, так близоруки, что за формою не видят существа мысли? Был ли хоть один случай в истории современной русской прессы, чтобы по поводу спорной статьи началось какое-нибудь преследование лица, написавшего статью, возбудившую спор? Если что бывало, то не вследствие литературного спора, а прежде, чем он мог начаться. Из-за чего же лишать общество возможности знакомиться с воззрениями писателей различных направлений? Из-за чего лишать нашу страну разностороннего обсуждения каждого касающегося ее вопроса? Не понимаем этого маневра, а что это маневр — в том мы нимало не сомневаемся. Будем еще более откровенны: нам довелось слышать несколько замечаний, что мы нападаем на один журнал в то время, когда ему и без того нездоровится. Упрек этот мы в свое время сочли совершенно неосновательным и не отвечали на него, но теперь к слову о том, как легкомысленно и недостойно литераторы одного направления обращаются с репутацией литераторов другого направления, скажем слово и на этот упрек. Мы поставили себе правилом не обременять нашей газеты полемикою, смысл которой вполне доступен только литературному кружку, понимающему всякий литературный полунамек и недомолвку. Поэтому мы никогда не нападаем ни на один журнал, но у нас есть один журнал, с стремлениями которого мы положительно не согласны, и мы этого нимало не скрываем; журнал этот есть «Современник». Мы уважаем талантливых сотрудников этого издания, но не разделяем их убеждений. Что ж тут худого? Чем мы кого оскорбили? Ведь «Современник» и вся большая половина литературы, которая идет под его знаменем, не согласны же с нашими убеждениями и поступают с нами так бесцеремонно, как никогда не поступали с человеческою мыслью никакие деспоты; мы же против этого не вопием! А кто из нас имел бы в настоящее время более права жаловаться на свое положение, про то мы знаем. Но мы никогда не станем жаловаться ни на какие толки и перетолки, распускаемые досужими людьми, и не отступим от своего знамени ни на шаг, ни на волос! Мы знаем, что дело, безопасное сегодня, может завтра быть очень опасным, и опасное сегодня, завтра очень безопасно; но при каких бы обстоятельствах ни пришлось нам делать свое дело, мы будем делать его в духе наших убеждений до тех пор, пока можем его делатьв духе своих убеждений,не называя никого ни «тупоумными», ни «дрянными пошляками», и не склонимся к либерализму, имеющему своими лозунгом: «Если ты не с нами, так ты подлец!»

Мы чтим в коноводах наших литературных противников их искренность и никогда не относимся к ней с тою легкостью, с которою непозволительно, по нашим понятиям, охуждать чужое убеждение, не опровергая его доводами. Мы готовы верить, что во главе несогласного с нами литературного кружка стоят люди, убежденные в правоте своего учения, но не допускаем такого убеждения в других поборниках этого учения: ибо для того, чтобы отвергать что-нибудь разумно, нужно хорошо знать отвергаемое, а этого знания мы, грешные люди, не видим, а чего не видим, в то и не верим. Все те, с чьими строками постоянно знакомы читатели «Северной пчелы», связаны единством своих убеждений и готовы спокойно встречать все нарекания, которыми угодно их честить вблизи и издали. Мы сказали не обинуясь и наши воззрения, и наши верования, и наш пароль и лозунг. Нам нечего стыдиться и ни у кого нечего заискивать:это не в духе нашего либерализма,и мы пойдем своею дорогою, не обращая внимания ни на кого, а тем менее на людей, не умеющих уважать свободу мысли и независимость взгляда. Нашими оппонентами могут быть только те, кто умеет спорить, не ругаясь, а нашими врагами — враги свободы и спокойствия наших сограждан. Нам дела нет, у кого в каком состоянии здоровье после того, когда он напишет то или другое. Мы возражаем на мысль, и справляться о здоровье нам некогда, да мы и не думаем, чтобы кому-нибудь уж очень нездоровилось. А если бы и действительно кому нездоровилось, то чем же мы этому причинны? Мы всем желаем самого цветущего здоровья и никому кукельвану не подмешиваем, а благо страны, по нашим понятиям, требует отклика на всякую мысль, с которою мы не согласны. «Современник» и «Искра» тоже, кажется, этого убеждения, ибо они не справлялись о здоровье Н. И. Пирогова и Политико-экономического комитета, существовавшего при Географическом обществе, когда и Пирогову, и комитету было не по себе[246]... Да и наконец, ведь не мы же в самом деле хотим чьей-нибудь лихой болести! Но не со всеми же нам соглашаться! Ну, например, если какой-нибудь мальчик напечатает какой-нибудь преполезный, по его ребяческому разуму, смешной и бессильный ультиматум, а кто-нибудь сочтет эту гиль опасною, и оттого положение сочинителя сделается действительно опасным, то неужели нам сочувствовать и ребяческим бредням только потому, что они изданы при опасных обстоятельствах? Ведь это было бы смешно, и наши читатели могли бы усомниться в здоровом состоянии нашего мозга! Кто же из мало-мальски смыслящих людей поверит в силу каких-нибудь клочков, например, хоть той подпольной прессы, произведения которой преследуются полицией и легко могут сделаться причиною несчастий для своих производителей? Наше сердце обливается кровью, когда мы подумаем о семейных катастрофах, которые могут быть внесены в семьи энтузиастов, идущих с завязанными глазами к пропасти и не замечающих, что ониодниидут к ней, а ближние и искренние стоят одалече... и из всего этого никому никакой пользы. Мы уверены, что неразумными увлечениями их руководят не корыстные побуждения, не черные страсти, и оттого большим грехом против своей совести считаем не просить тех, кто имеет уши, да слышат нашу мольбу о спасении этих энтузиастов, увлеченных прелестьюопасных занятий.Мы просим всех и каждого сообщить тем, кто способен увлекаться прелестью этих занятий, что общество, приемлющее с улыбкой праздного любопытства плоды «опасных занятий», смотрит на все опасное производство как на моду, как на фатовство. В прежнее время, говорят, люди известного сорта выражали свою удаль в том, что, постучав вечером в васисдас немецкого булочника, обрызгивали отворившую васисдас германскую персону из клистирной трубки, а нынче тот же разбор любителей небезопасных развлечений шутит другим образом — вот и все!

Мы не хотим видеть ничьей погибели и особенно погибели напрасной, бесполезной для общества, а потому смело обращаемся с нашей просьбой подумать, «стоит ли игра свеч», и смело встретим листок, в котором нас мерят на тысячи, и только об одном просим наше правительство: человеколюбиво взглянуть на порывы увлечения энтузиастов и не надевать на шалунов венца мученического, способствующего новым увлечениям, а прессе даровать права, исключающие возможность называть несогласное с кем-нибудь мнениедоносомили официозностью, от которой мы оправданы теми же честными устами, которые произнесли это обвинение. Мы просим также наших собратий, способных ставить интересы общества выше своих личных интересов, измерять заслуги издания не цифрою подписчиков, а степенью доверия к ним общества и пользою, которую они могут принести России, чтобы в нашей молодой литературе умер дух нетерпимости. Различие направлений в литературе — дело самое естественное, и оно выражает ее жизнь. Около 30-ти лет вся русская журналистика была одного направления, и было очень скверно. Теперь начинается партийность, выходят способные люди того и другого направления: дайте же им выговориться! Кто ошибается и кто прав — «толкач муку покажет», но измените лозунг, дающийправообществу, которое вы поучаете гражданским добродетелям, засмеяться вам в глаза и сказать:врачу!исцелися сам! А потеряв кредит в обществе, подумайте: кому вы его отдадите? — злу и неправде, с которыми сражались, «и будет последняя вещь горче первой». Между всеми нами нет ни одного человека, заподозрить неподкупность которого по литературной его деятельности было бы какое-нибудь основание; недостойно же нас ради острого словца, ради лозунга «кто не с нами, тот подлец», марать нашу честную семью намеками и обвинениями, в которые нимало не верят те, кто их произносит, а те, кому еще лучше известна неподкупность литературы, смеютсянад ее бестактностью.

Мы, не поклонники «Современника», очень помним его выражение, что «у нас в литературе все хотят счастья русскому народу», и желаем, чтобы эта праведная мысль жила в сердце каждого русского журналиста и изгнала из него вражду за мнения, а лучшебудемте спорить о том, что не бесспорно,и если мы люди честные (в чем мы не хотим сомневаться), то неправый согласится с правым, жертвуя личным самолюбием пользам русского общества. Если же мы не способны это сделать, то мы фразеры, и голос наш будет гласом вопиющего в пустыне, и народная тропа не пройдет к могиле, в которой русская литература схоронит свою могучую опору:общественное уважение!..

Б. Н. Чичерин. Что такое охранительные начала?[247][248]

1

Россия вступила в эпоху преобразований. Все чувствуют в них потребность — и правительство, и народ. Старый порядок оказался несостоятельным; мы стремимся к новому, лучшему будущему.

Естественно, что в такую пору все негодование либерального общественного мнения обращается на защитников отживающей старины. Слово «консерватор» сделалось у нас пугалом. При этом звуке русский либерал кипит злобой. Консерваторы виноваты во всем: и в нашей лени, и в нашем невежестве, и во взятках, которые существуют тысячу лет; и в том, что Россия не так богата, как Англия; и в том, что привозится больше товаров, нежели вывозится; и в том, что нельзя выпустить зараз на 500 миллионов новых ассигнаций; и в том, наконец, что с неба не падает талисман, который бы внезапным чудом разрешил все общественные вопросы к удовольствию всех и каждого. Консерватор у нас — синоним с тупым равнодушием к общественному благу, с презрением к народу, с своекорыстием вельмож, с нахальством чиновников, с лестью, обманом и лихоимством. В его черной душе таится одно лишь гнусное стремление к чинам и карьере. Малейший оттенок консерватизма немедленно ставит человека в разряд отсталых, отпетых людей и делает его предметом насмешек, брани и клеветы.

Консерваторам, старикам, противополагается молодежь. Не действительная молодежь, не та, которая с непогасшим еще огнем идеальных стремлений работает, готовясь на жизнь, а молодежь как нарицательное имя. В ее ряды с жадностью вступают и старцы, украшенные сединами, хотя, разумеется, 17-летний юноша всегда сохраняет преимущество даже над 30-летним мужчиною, который искушен уже соблазнами жизни, успел отведать запрещенного плода бюрократии. Молодежь — это все то, что в мыслях, но в особенности на словах окончательно разделалось со старым, не успев придумать ничего нового; все, что вечно кипит и негодует неизвестно часто зачем; все, что ратует во имя свободы и не терпит чужого мнения; все, что выезжает на фразах, не давая себе труда изучить и понять существующее; все, что выкинуло из своих понятий категории действительного и возможного и осталось при одних лишь безграничных требованиях и ничем не сдержанных увлечениях.

Бедная молодежь! зачем твоим привлекательным именем окрестили это беспутное казачество, которое называется современным или передовым направлением в России? Впрочем, и настоящую молодежь успели сбить с толку. Как не поверить, когда юноше беспрестанно твердят: «Все старое — дурно, все новое — хорошо, ополчайся на врагов прогресса, Россия возложила на тебя свои надежды!» И юноша всем пылом свежей души ненавидит непонятое им старое и жаждет неизвестного ему нового.

Но что же это, в самом деле? что такое консерватизм, который возбуждает столь благородное негодование? что за прогресс, которого мы должны желать как манны небесной? Обращаясь к другим странам, мы видим, что там во главе охранительной партии стояли часто люди далеко не рядовые. Великий Питт[249]был консерватор, сэр Роберт Пиль был консерватор; Гизо, Нибур[250], Савиньи[251]были консерваторы. Везде, где существует политическая свобода, охранительная партия является одною из действующих сил; без нее политическая жизнь становится почти невозможною. Очевидно, что тут нечто более, нежели тупая рутина или привязанность к материальным выгодам, которые доставляются существующим порядком. В основании этой силы лежат начала, которые коренятся глубоко в свойствах человеческого духа и управляют развитием человеческих обществ.

Многие представляют себе прогресс в виде бесконечного движения вперед. Точно люди взапуски бегут к скрывающейся вдали цели. Первенство принадлежит тому, кто бежит скорее, кто, скинув с себя все ненужное бремя, даже самую одежду, налегке пускается в путь и перегоняет соперников. Или если мы представим человеческое общество в виде корабля, плывущего по волнам истории, то прогрессисты этого рода сочтут себя обязанными столпиться на самой передней части носа, забывая, что не оттуда управляют рулем, они найдут ход корабля слишком медленным, они ополчатся на капитана за то, что он не распускает всех парусов; они захотят опередить самое судно, кидаясь вперед в волны океана, не имеющего ни границ, ни покоя, как их собственные требования и мечты. Другие пассажиры, напротив, вознегодуют за то, что корабль идет не тем путем, каким бы они хотели. Они также кидаются в волны, только не спереди, а сзади, и, так же как первые, исчезают в безбрежном океане напрасных сожалений. А корабль идет себе своим мерным ходом, оставляя позади и негодующих, и нетерпеливых. Экипаж и пассажиры распределяются в нем каждый на своем месте; сзади всех стоит кормчий, который управляет его бегом. Вой бури, колыхание океана, крик и толки пассажиров — все это нипочем. Беда только, если кормчий покинет свое место и побежит вперед за прогрессистами или же своротит судно против ветра и волн в угоду вздыхателям о былом.

Прогресс не состоит в вечном, безостановочном движении вперед. История народов — не вода, которая течет непрерывно, потому что не имеет в себе твердых стихий, которые бы удерживали ее на месте. История есть развитие внутренних сил, углубление в себя, изложение тех начал, которые лежат в существе человеческого духа. Они-то составляют основу общественной организации; около них, как около зерна, группируются кристаллы общественной жизни.

Общество состоит из лиц, из которых каждое имеет свою самостоятельную жизнь, свой маленький мир частных стремлений и интересов. Но лица не замыкаются в этой тесной сфере; это не рассеянные единицы, которые скрепляются внешнею механическою силою. Духовная жизнь человека состоит в единении с другими; лица связываются между собою общением мыслей, интересов, нравственных идей, в силу которых человек видит в человеке товарища, помощника и брата. Эти общие начала суть исторические силы, которые владычествуют над людьми и соединяют их в постоянные, более или менее прочно организованные группы. Таковы семейство, сословие, церковь, государство. Высшие организмы, например государство, сами слагаются из отдельных групп, из которых каждая связуется присущим ей общественным или нравственным началом. Разумная жизнь каждого человека состоит в том, что он примыкает к той или другой группе, наполняется общим ее содержанием и сам действует на ее пользу. Таким образом, человеческое общество составляет сложный организм, скрепленный внутренними, твердыми началами, которые не дают ему бродить по прихоти случая или рассыпаться при первом толчке.

Если бы эти скрепляющие, зиждущие начала общественного устройства вечно оставались одни и те же, общество пребывало бы неподвижным. Его развитие, как рост дерева, состояло бы единственно в прибавлении новых ветвей к существующим, в количественном возрастании сил. Но человеческий дух, углубляясь в себя, излагая свои определения, проходит чрез различные формы, которые, составляя развитие одной духовной природы, тем не менее качественно отличаются друг от друга. Вследствие этого историческое развитие представляет ряд органических формаций, из которых каждая имеет свои связующие начала, нередко противоположные прежним. Отсюда борьба старого с новым, отсюда движение, которое изменяет существующее устройство. Но цель всякого движения — не просто освобождение лица от прежних определений, а переход к новым органическим началам, к новому, крепкому строению жизни. Движение для движения не только бессмысленно, но и гибельно для общества. Одною проповедью свободы, одним разрушением старого, в надежде, что из этого что-нибудь выйдет, водворяется только анархия, которая в силу присущей человеку потребности органических начал сама приводит к реакции, но которая слишком дорого обходится народу, не умевшему ее предупредить.

Из этого отношения основных начал жизни к элементам движения ясно отношение охранительной партии к прогрессивной. Последняя представляет в обществе элемент движения. Задача ее — не дать существующему порядку застояться, окаменеть в своем устройстве; она пробуждает дремлющие силы и содействует переходу жизни в новую, высшую форму. Но чисто прогрессивное направление неспособно к организации; за прелестью свободы, за беспокойством движения оно слишком часто забывает, что общество нуждается в твердых основах, в постоянных жизненных началах, за которые бы оно могло держаться, вокруг которых оно могло бы окрепнуть. Уразумение этих жизненных основ — вот задача охранительной партии. Она их недремлющий сторож и защитник. Она допускает перемены только во имя начал организующих, а не разлагающих. Разгулу свободы, шатанию мысли она противополагает те силы, которые связывают общество и дают ему внутреннюю крепость. Где нет партии прогресса, там народ погружается в восточную неподвижность; но где нет охранительной партии, там общественный быт представляет только бессмысленный хаос, вечное брожение, анархию, немыслимую в разумном общежитии. Без первой — невозможно движение, но без второй невозможна никакая организация, невозможна, следовательно, гражданская жизнь и все, что дает высшее значение человеку. Горе народу, который извергнет из своей среды охранительные начала!

Таково существенное значение консервативного направления, такова роль его в обществе. При этих основных чертах оно может, однако, принимать различные виды.

2

Главная сила охранительной партии всегда лежит в бессознательном инстинкте народных масс. Огромное большинство людей живет непосредственным чувством, привычкою, безотчетным приобщением к той среде, в которой они родились, воспитались и действуют, с которою переплетены все их интересы. Нужен в обществе страшный разлад или вопиющая неправда, чтобы возбудить в массах ненависть к существующему порядку. Пока жизнь сносна, народ естественно подчиняется силе обычая, дорожит преданием, отвращается от новизны и преклоняется перед вековым авторитетом.

Но на бессознательном чувстве народа нельзя основать разумной гражданской жизни. Высшее значение человека состоит в сознании; в нем та духовная сила, которая движет историю народов. Поэтому во главе общества всегда стоят высшие классы, в которых развивается разумное сознание. Если охранительная партия хочет удержать свое общественное значение, она в силу неизбежного закона должна возвести свои начала к сознательной мысли. «Сознавай себя или гибни!» — таков приговор истории.

Между тем и на вершинах общества охранительное направление нередко опирается на одну рутину, на слепую привязанность к старине, на идолопоклонство перед существующим порядком. Пока общество дремлет, это направление может в нем господствовать; но как скоро пробудилась общественная мысль, оно с трудом противостоит напору даже слабого разумения. Окончательно оно удержаться не в силах. В руках консерваторов-рутинистов существующий порядок обречен на падение.

Охранительная партия в Европе не осталась при этой низшей своей форме. Она развила свои начала в сознательное учение, в мировую доктрину, которую она противопоставила революционной пропаганде. Французская революция выступила во имя прав человека, во имя свободы и равенства. Одностороннее развитие этих начал и нравственное бессилие существующей власти повели к анархии, из которой естественным ходом вещей возник деспотизм. Наполеон восстановил ослабленную власть и тем утвердил революцию, придав ей организующие элементы, без которых она не могла существовать. Но злоупотребление силы повело к падению завоевателя; приверженцы старого порядка остались победителями и уничтожили все следы революционных властей. Как же воспользовались они своим торжеством? Охранительные начала были возведены в абсолютную теорию, которая утверждала власть на божественном установлении и безусловно отрицала всякое движение, всякие народные права: задачею властителей Европы сделалось возвращение к старым формам, подавление революционных попыток везде, где бы они ни проявлялись. Задача односторонняя и отрицательная. Охранительная система двадцатых годов была скорее реакцией против исторического движения Нового времени, нежели уразумением истинных оснований современных обществ. Движение могло быть временно сдержано, но не подавлено. Существенные потребности европейских народов проявились тем с большею силою, чем меньше им было дано законного исхода, и охранительная система пала среди анархического брожения, которое было вызвано собственною ее ограниченностью и упорством.

Возобновлять подобные попытки, воскрешать отжившие теории — безумно. В новом бою не следует вытаскивать заржавленное оружие из старого арсенала. Оно окажется негодным и сломается в руках тех, кто захочет его употреблять.

Иного рода консервативная система установилась во Франции после июльской революции. Здесь она явилась не под знаменем абсолютизма, а выступила во имя более либеральной, хотя столь же безусловной теории конституционной монархии. Это учение должно было служить противодействием революционному направлению и демократии. Конституционная монархия сомкнулась в тесный кружок, который выдавался за единственный, способный управлять государством. Лозунгом ее сделалось сопротивление всякому преобразованию, в особенности же расширению политических прав. Великий историк, который так долго стоял во главе министерства, принял на себя возведение в доктрину системы, изобретенной Людовиком-Филиппом. Но и здесь оказалась несостоятельность этой доктринальной попытки. Престол Людовика-Филиппа рушился при первом движении февральской революции.

Никакая общая теория не может служить основанием для охранительной системы по той простой причине, что устройство и потребности обществ разнообразны до бесконечности и изменяются исторически. Нет сомнения, что человеческие общества зиждутся на некоторых общих началах, одинаково необходимых для всех. Власть, суд, закон составляют принадлежность каждого государства. Но на таких отвлеченных принципах невозможно основать практической программы и положительного политического направления. Тут нужно содержание более живое, более близкое к действительным, местным условиям среды. Охранительные начала в каждом обществе почерпаются не из теорий, а из действительности; они даются историческим развитием народа и настоящим его состоянием.

Если мы взглянем на те охранительные системы, которые имели успех, мы увидим, что они держались именно этого практического направления. Английские консерваторы не строят всемирных учений; они действуют во имя исторических начал английского народа, изменяя их сообразно с наступающими потребностями. Наполеон III противопоставил революции те элементы власти, которым основание положено было французскими королями и которые утверждены могучею рукою Наполеона I. Но и французская империя не отрицает потребностей свободы. Конституционные начала вводятся более и более, по мере того как Франция, к ним привыкшая, ощущает в них нужду.

В каждом данном государстве предстоит та же практическая задача. Охранительные начала будут иные в демократическом правлении, иные — в конституционной монархии, иные — в самодержавии. Те либеральные учреждения, которые при известном состоянии общества служат опорою порядка при других обстоятельствах, производят общее расстройство. Везде охранительная партия должна опираться на то, что есть, а не на то, чего можно бы желать.

Первое место в существующих основах общежития занимают те начала, которые утвердились преданием, которые получили силу вековым своим значением в истории народа. Они составляют краеугольный камень всякого общественного устройства. Не слепая привязанность к старине придает им это значение, а тот простой факт, что всякое общественное начало тогда только приобретает действительную силу, когда оно что-нибудь произвело, когда с ним связаны жизненные интересы граждан, когда люди получили к нему уважение вследствие принесенной им пользы и той внутренней крепости, которую оно проявило на деле. Чем продолжительнее эта деятельность, тем самое начало становится более могучим. Новый элемент всегда является слабым. При дальнейшем движении жизни он, в свою очередь, может стать во главе развития и вытеснить старые начала; но для этого он должен окрепнуть, действуя сперва незаметно под сенью старинных сил. Он должен на опыте доказать свою состоятельность и свое соответствие истинным нуждам общества. Время утверждает за ним право существования, группирует около него интересы, приобретает ему привязанность народа. Поэтому исторические начала всегда служат для охранительной партии самою твердою точкой опоры.

Но исторические начала изнашиваются, слабеют, теряют прежнее свое значение. Держаться их во что бы ни стало при изменившихся обстоятельствах, при новом строении жизни — значит лишать себя всякой надежды на успех. Это романтизм, а не охранительное направление. Если старый камень силою векового трения обратился в песок, безумно утверждать на нем здание. Надобно искать новых опор, которые могли бы заменить прежние. Законная монархия имела во Франции огромное историческое значение; но нынешние французские легитимисты — романтики, а не консерваторы. Они живут в прошедшем, а не в настоящем. Такие же романтики и немецкие феодалы, которые среди новой жизни мечтают о сохранении или даже о восстановлении средневековых форм.

Если охранительная партия не хочет намеренно связать себя по рукам и по ногам и ограничиться ролью жертвы, обреченной на заклание, — она не может быть врагом свободы и преобразований. Либеральные законы, незыблемые гарантии свободы могут стать более прочною твердыней общественного порядка, нежели шаткость чиновничьего произвола. Английские консерваторы сами берут инициативу реформ, когда наступило для этого время. Людовик-Наполеон сам вводит конституционные начала, потому что во Франции без этого нельзя обойтись. Когда общество движется, невозможно оставаться на месте. Но и в преобразованиях консервативная партия ищет тех основных положений, из которых может развиваться прочная организация. Она остается верна своему характеру. Ее созидающему духу противны мечтательные требования, общие фразы, неопределенные надежды, беспокойное брожение, разрушение во имя скрытых сил и неизвестного будущего. Она тогда только соглашается на изменение существующего, когда на место старого можно поставить новое, столь же, если не более прочное, и тогда она это новое охраняет с такою же непоколебимою энергией, с какою некогда охраняла отжившую старину.

Таким образом, если характер охранительного направления вечно остается один и тот же — привязанность к основным началам гражданского устройства в противоположность элементам движения, то содержание его изгоняется с изменением самой жизни народа. Вся задача сводится, следовательно, к практическому пониманию существующего; надобно отгадать те силы, которые имеют в себе залог прочности, которые в данную минуту должны лежать в основании общественной организации.

При обыкновенном течении жизни сделать это не трудно. Настоящее тесно связано с прошедшим; в жизни действуют те элементы, которые выработались исторически, которые явны для каждого, от которых даже отрешиться нелегко. Совсем другое, когда общество находится в состоянии переходном, когда оно обновляется всецело, когда преобразования идут по всем частям. Здесь мудрено сказать, что следует сохранить и с чем надобно проститься, что имеет еще в себе достаточную силу для дальнейшего существования и что износилось, обветшало и должно быть отброшено как лишенное существенного значения.

В таком положении находится теперь Россия. Что сохранять там, где все изменяется? Благоразумно ли задерживать движение там, где все стремится к новому порядку?

К этому вопросу мы должны теперь обратиться.

3

Россия обновляется; все части государственного управления подвергаются преобразованию; все движется, стремится, волнуется, негодует; везде борьба с старым порядком и пламенные надежды на новый. На чем тут остановиться? где найти точки опоры?

Если мы взглянем на ту работу, которая предстоит и законодателю, и обществу, задача покажется нам громадною, почти необъятною. Одно освобождение крестьян — такой жизненный переворот, какие случаются веками. От общего государственного строения до частного быта все разом сдвигается с места и получает новое направление. К этому присоединяется преобразование суда, финансов, администрации, распространение просвещения, огромные экономические предприятия, наконец, искоренение всех зол, которые накопились веками и накипели у нас на сердце: лжи, лихоимства, неправды, притеснений. Русское общество отвернулось от своего прошедшего; оно хочет надеть на себя новый лик и явиться преображенным в сонме европейских народов.

Громадность подобной задачи не может не смутить всякого, кто взглянет на нее хладнокровно. Если мы развернем страницы истории, мы увидим, что подобные переломы в народной жизни совершались либо деспотизмом, либо революцией, лучше сказать — деспотизмом сверху или деспотизмом снизу. Иначе и быть не может. Там, где замешано столько противоположных интересов и страстей самых близких человеку и самых живых, там разом повернуть и порушить дело можно только насилием. Где одновременно расшатываются все основы здания, нужна всеподавляющая сила, чтобы сдержать поколебленное общество. Такою силой может быть или энергия масс, или рука деспота. Нетерпеливые нововводители бессознательно напрашиваются на то или другое. Но те, которые не хотят ни железного ига властителя, ни буйства революционных страстей, могут желать только прогресса умеренного и постепенных преобразований. Время — великий деятель, который укрощает страсти, примиряет с переменами, прилаживает интересы к новым условиям, убеждает людей в необходимости сделок и уступок. Когда под влиянием времени известное преобразование, глубоко охватывающее жизнь, окрепло и установилось, когда общество применилось к новому порядку, тогда безопасно приступать к дальнейшим реформам. Но разом изменять все, затрагивать все страсти, все интересы — значит возбуждать брожение, с которым не всегда легко справиться.

Недоумение увеличивается, если мы посмотрим на те силы, с которыми Россия приступает к своему обновлению. Несмотря на возбужденные надежды, на проснувшуюся жизнь, несмотря на действительные гражданские успехи, которые мы сделали в последние годы, русское общество представляет в настоящую минуту весьма грустное зрелище. Никогда еще не оказывалось такого разлада между величием цели и ничтожеством средств, между требованиями и действительностью, между словом и делом. С одной стороны — безграничные притязания, непоколебимая самоуверенность, исступленная критика, громкие фразы; с другой — самое скудное образование, отсутствие первоначальных понятий, шарлатанство, лень, своекорыстие, нетерпимость, неспособность к практической деятельности, страсть к эффектам при совершенном равнодушии к пользе отечества. Под покровом любви к свободе, сознания права, восторженного стремления к лучшему порядку в обществе скрываются — раздражение личных интересов, злоба за отнятое право над человеком, политическое легкомыслие, страсть к шуму, опьянение той общественною пляской, в которой тысячи голосов ревут зараз, не понимая друг друга и ругаясь на все стороны. Еще менее утешительное зрелище представляет наша литература, глашатай общественного мнения. Среди немногих серьезных произведений зреющей мысли и более широкой свободы как часто в ней встречаются явления, в которых, по-видимому, исчезли не только спокойное и разумное понимание вещей, но даже стыд и совесть! Глубочайшее невежество и самая дикая наглость драпируются в покров горячей любви к народу, гуманности, либерализма, современных идей. На первый план выдвигаются личные вопросы, самолюбивая раздражительность, возмутительные выходки, сплетни, пасквили, брань и скандалы, от которых с омерзением отвертывается всякий, кто в печатном слове ищет поучения или кто привык уважать человеческую мысль.

Куда бы мы ни обратились, везде мы встретим противоположное тому, чего следовало бы ожидать: где нужны твердость, энергия, обдуманный образ действия, обнаруживаются шаткость, двусмыслие, боязливость, мелкое искание популярности, эгоистические виды, отсутствие всяких идей; где нужен разумный практический взгляд на вещи, является пустое, легкомысленное увлечение, упивающееся собственным задором, глухое к голосу рассудка. Отрадные явления можно встретить только там, где дело совершается невидимо и неслышно, вдали от общественного шума, в тишине кабинета или в глуши провинциальной жизни. Такое явление представляют нам мировые посредники, не те, которые выезжают на либеральных эффектах, а те, которые, честно и усердно исполняя свои обязанности, стараются порешить на месте великий вопрос, от которого зависит судьба России. Вот те силы, на которые может надеяться русская земля.

Наше общество, очевидно, не готово к тому делу, которое оно призвано совершить. После долгой дремоты оно было застигнуто врасплох восточною войной и севастопольским разгромом. Оно встрепенулось, перед ним открылось широкое поле, а в силах оказывается бедность. Подобные примеры нередко повторялись в истории. Поднимается крик: «Растворите двери, и на сцену выступит множество свежих, молодых деятелей, которые принуждены скрываться в неизвестности!». Двери растворяются настежь, и появляется только толпа неприготовленных крикунов. Когда в обществе есть серьезные элементы, они пробиваются и действуют непременно, несмотря ни на какие преграды. Внешнее давление возможно только при отсутствии внутренних сил.

Теперь, когда дышать стало свободнее, когда преобразования на каждом шагу открывают новую возможность действовать, все еще продолжается прежний вопль. Мало того: он усиливается с каждым днем. Никто не хочет видеть того, что совершилось и совершается; преобразования встречаются всеобщим равнодушием, если не враждой. Забывают громадные государственные меры и устремляют все внимание на мелкие интриги бюрократов. Все требуют новых перемен в ожидании, что мановением волшебного жезла разрешатся наши затруднения; все убеждены, что стоит правительству захотеть — и водворится всеобщее благоденствие. Как будто изменением статей Свода законов да сменой нескольких администраторов, да еще новым и новым разглагольствованием возможно обновить Россию! Мы ищем лекарства не там, где оно находится. И корень зла, и средства врачевания лежат не в учреждениях, не во внешних условиях, а в нас самих. Настоящая наша задача состоит не в стремлении к новому, не в перемене людей и учреждений, а в работе над собою, в исполнении того, что уже дается жизнью. Нам нужно отрезвиться, заняться делом, разумно взглянуть на то, что нас окружает, приготовиться к той широкой деятельности, которая нам предстоит. А для этого необходимо воздержание. Не в безмерных требованиях, не в бесплодном раздражении найдем мы путь к лучшему порядку, а в спокойной работе мысли и в серьезной практической деятельности.

Это успокоение страстей, это возвращение общества к внутренней работе, может совершиться двояким образом. Или твердая рука власти, пресекая всякие неумеренные проявления, неуклонно направляя народ к предположенной цели, несмотря на шум и волнение, заставит общество от бесплодных криков обратиться к тому, что практически возможно; или же само общество образумится, придет в себя, поймет, наконец, свое положение и предстоящее ему дело. Последний путь несравненно лучше первого. Насильно данное направление никогда не может быть так плодотворно, как самостоятельная мысль. Насилие производит раздражение или равнодушие. Только мысль, созревшая в самом человеке, дает ему ту силу воли, то самообладание, которые необходимы для разумной деятельности. Поэтому в настоящее время в том положении, в котором находится Россия, дело первостепенной важности — возникновение в обществе независимых сил, которые бы поставили себе задачею охранения порядка и противодействие безрассудным требованиям и анархическому брожению умов. Только энергия разумного и либерального консерватизма может спасти русское общество от бесконечного шатания. Если эта энергия появится не только в правительстве, но и в самом народе, Россия может без опасения глядеть на свое будущее.

Нельзя скрывать от себя тех трудностей, которые предстоят образованию консервативного мнения в настоящую пору. Общество влечется в одну сторону вследствие данного ему толчка; приобретенная скорость усиливает это движение. Возможно ли ему противодействовать? Плыть против течения всегда нелегко; у нас это вдвойне трудно, потому что не за что ухватиться, не на что опереться. К чему служат воззвания к разумным силам, увещания насчет потребности порядка там, где не существует никаких гражданских понятий, где уровень просвещения не дает даже первоначальных сведений о праве, об обязанностях, о государственном устройстве, где всякое слово понимается в превратном смысле, где все хотят разом кричать и никто не расположен слушать? Возможен ли дружный отпор там, где люди не имеют довольно энергии, чтобы стоять на собственных ногах и общими силами отражать удары, а предпочитают предаваться стремлению потока или слабодушно становиться поодаль, пожимая плечами? При нашей бесконечной распущенности при вялости нашего нрава, при том хаосе, который у нас господствует, остается единственная надежда на силу вещей, на окончательное торжество благоразумия в массах. Но на этом не следует ни успокаиваться, ни слабеть. Если русское общество способно к самостоятельной деятельности, то из этой бродячей массы, в которой все ускользает из рук, должны выделиться различные направления — зародыш партий. Теперь настала для этого пора; теперь наше дело — идти к этому внутреннему строению общества, без которого невозможна политическая жизнь.

Другое важное препятствие, которое представляется у нас образованию охранительной партии, состоит в трудности откровенно обсуждать все вопросы, вполне высказывать свою мысль. Где не допускается порицание, невозможна и похвала; остается, следовательно, молчать. Трусость и лень с жадностью хватаются за этот предлог, чтобы устраниться от деятельности. На этом выезжают и противники того направления, которое имеет большую возможность высказываться явно. В нашей литературе, которая не знает деликатности ни в чем, в этом случае вдруг является необыкновенная деликатность: не смей говорить против тех, кто не может вполне выяснить свою мысль! Привилегия слова дается косвенной оппозиции.

На этом возражении останавливаться нечего. Оно налагает только обязанность оказывать большее уважение противникам, которые не могут защищаться открыто; но оно не должно зажимать уста искреннему убеждению. Притом, где нет свободы слова, перевес всегда на стороне оппозиционной мысли, потому что естественное чувство человека склоняет его на сторону слабого, и запрещенный плод имеет слишком много прелести. Тем с большею настойчивостью следует предостерегать от плода ядовитого.

Важнее то обстоятельство, что охранительное направление рискует сделаться солидарным со всяким делом, о котором оно не может говорить. На него возложится ответственность за чужие ошибки; на него посыпятся обвинения в том, что оно стоит не за идеи, не за общее благо, а за существующий факт, каков бы он ни был. Здесь главный камень преткновения. Но и перед этим останавливаться нельзя. Возможность превратных толков, недоразумений и клеветы не должна отклонять гражданина от такого образа действий, который он считает полезным для отечества. Тут личные опасения должны умолкнуть.

Какими же началами может руководствоваться охранительное направление в России? Какие элементы дает ему старый порядок и что приобретает оно в новом? Укажем на некоторые основные точки опоры.

Первый элемент, который дается нам историей и который является насущною потребностью настоящего времени, — это сила власти.

Всякое общество требует известного единства. Без него невозможны ни общая жизнь, ни порядок, ни гражданское устройство. Это единство может установиться двояким образом: согласием общественных сил и действием правящей власти. Недостаток одного из этих элементов может восполниться только усилением другого. Чем меньше единства в обществе, чем труднее связать общественные стихии, тем сильнее должна быть власть; и наоборот, правительство может распускать вожжи по мере того, как общество крепнет, соединяется и получает способность действовать самостоятельно. Поэтому обширное государство нуждается в более сильной власти, нежели малое: в первом общественные элементы разнообразнее, разрозненнее, имеют между собою менее тесную связь и потому требуют большего внешнего скрепления. Из того же начала следует далее, что власть должна быть сильнее в стране, в которой различные сословия или классы далеко расходятся по своему образованию, положению, интересам, и нет между ними среднего, связующего звена; власть должна быть сильнее там, где мало личной энергии, где скудно образование, соединяющее людей вокруг общих начал, где партии кидаются в крайности, где в обществе господствует раздражительность и нетерпимость, где бесплодное волнение заменяет практическую деятельность. Отсюда и то явление, что анархия всегда вызывает деспотизм. Отсюда, наконец, необходимость сильной власти в эпохи переходные, при коренных преобразованиях. Тут затронуты все интересы, разгораются страсти, возбуждаются безграничные желания и надежды. Старое рушилось, новое не успело окрепнуть; никто не знает, за что держаться. В такие времена наименее возможно внутреннее общественное единство, согласное действие различных общественных сил, а потому тем необходимее крепкая власть, которая могла бы сдержать влекущиеся врозь стихии.

Отличительная черта русской истории, в сравнении с историей других европейских народов, состоит в преобладании начала власти. Со времени призвания варягов, когда новгородские послы, ровно тысячу лет тому назад, объявили неспособность общества к самоуправлению и передали землю во власть чужестранных князей, общественная инициатива играла у нас слишком незначительную роль. Русский человек всегда был способнее подчиниться, жертвовать собою, выносить на своих плечах тяжелое бремя, на него возложенное, нежели становиться зачинателем какого бы то ни было дела. Только в крайних случаях, когда государству грозило конечное разрушение, народ вставал как один человек, изгонял врагов, водворял порядок и затем снова возлагал всю власть и всю деятельность на правительство, возвращаясь к прежнему, страдательному положению, к растительному процессу жизни. Власть расширяла, строила и скрепляла громадное тело, которое сделалось русскою империей. Власть стояла во главе развития; власть насильно насаждала просвещение, обнимая своею деятельностью всю жизнь народа — от государственного устройства до частного быта. Величайший человек русской земли, Петр Великий, сосредоточивает в себе весь смысл нашей прошедшей истории. И теперь еще этот характер не изменился: правительству принадлежит инициатива и исполнение тех великих преобразований, которые составляют честь и славу нашего века.

Таким образом, вся русская история вела к преобладанию начала власти, оно сохранило свое значение до настоящего времени. Теперь мы чувствуем потребность в большей самостоятельности, нежели прежде; мы хотим свободы, общественной инициативы, и это желание вполне законно, потому что без этого невозможны ни разумная жизнь, ни полное развитие внутренних сил народа. Но это стремление, плод созревающей мысли, не должно становиться вразрез с тысячелетнею историей отечества; новая сила не должна явиться враждебною той, которая руководила нами до сих пор. Особенно в настоящем кризисе при тех реформах, которые совершаются, при той незрелости, которою мы страдаем, при том брожении, которое господствует в обществе, сильная власть нужнее, нежели когда-либо. Она должна размножиться, явиться на всех концах, во всех углах России, где прежде она слагала бремя на помещика. Она является посредником между обоими сословиями. Везде, где пресеклась крепостная зависимость, где нужно устроить управление, ввести новый порядок, взыскивать повинности, ограждать интересы, сдерживать незаконные притязания, везде должны присутствовать ее бдительное око и ее настойчивая деятельность. Везде к ней взывают и негодуют, когда слабеет ее энергия.

К счастью, наше правительство не нуждается в материальном подкреплении. Средства, которыми оно располагает для охранения внутреннего порядка, огромны. Случайно возникающие волнения представляют только легкую игру на поверхности общественного организма. Но, кроме материальной силы, нужна сила нравственная. Она основывается на любви народной и на поддержке со стороны разумных элементов общества. Первая не отойдет от правительства, освободившего крестьян; но в последнем отношении нельзя не заметить, что в русском обществе издавна произошел разлад. Либеральные меры, которые были приняты в продолжении последних лет, не только не излечили застарелой болезни, а, по-видимому, напротив, усилили раздвоение. Здесь лежит зло, на которое нельзя не обратить внимания, потому что оно лишает общественные силы возможности действовать согласно. Каждый русский человек, которому дорого отечество, должен по мере возможности содействовать единению, а не растравлять легкомысленно раны и не усиливать напрасного раздражения.

Конечно, восстановление этой связи прежде всего зависит от самой власти. Она тем более может рассчитывать на поддержку со стороны разумной части общества, чем тверже и рассудительнее она действует, чем менее она остается в одиночестве, чем более она старается изведать настоящие нужды края и удовлетворить существенным потребностям народа. Но охранительное направление в обществе не может и не должно отказать власти в своем сочувствии и в своей поддержке при виде тех громадных реформ, которые ею совершаются, того желания добра, которое проявляется во множестве либеральных мер, и тех препятствий, которые предстоят на пути. Одолеть их можно только дружною деятельностью всех, а не внутренним разладом.

При этом охранительное направление удерживает всю свою независимость. Оно не отказывается от свободы суждения и не готово выступить на защиту каких бы то ни было мер. Общественное мнение — не бюрократия, обязанная исполнять и поддерживать данные ей предписания; это — самостоятельная сила, выражение свободной общественной мысли. Охранительная партия в обществе может выражать одобрение только тому, что согласно с ее собственными началами. В ней не найдут сочувствия ни реакция, ни заискивание популярности, ни подавление свободы, ни скороспелые нововведения. Но она не станет легкомысленно ополчаться на власть, подрывать ее кредит, глумиться над мелочами, упуская из вида существенное, поднимать вопль во имя частных интересов, забывая общую пользу. Охранительная партия преимущественно пред другими должна быть готова поддерживать власть, когда это только возможно, потому что сила власти — первое условие общественного порядка.

Обратимся к другим охранительным элементам.

4

Главное орудие власти в государственном управлении составляет бюрократия. Это опять элемент, который дается нам историей и современною жизнью.

В настоящее время бюрократия подвергается у нас таким же, если не большим нападкам, как и консерватизм. Она — корень всего зла; она стала между верховною властью и народом, задерживая правду, распространяя ложь, обращая все на свою собственную пользу. Неудовольствие, идущее от противоположных концов, сливается против нее в общий обвинительный голос.

Нельзя не сказать, что бюрократия во многих отношениях заслужила это общественное недоверие. Она долгое время была всемогуща и употребляла это положение во зло. Медленность, формализм, лихоимство, притеснения, своекорыстные виды, равнодушие к общему благу — вот явления, которые слишком часто встречаются в ее рядах и которые довели ее до той степени непопулярности, на которой она ныне стоит. Но не надобно упускать из вида другой стороны дела. Несмотря на свои недостатки, бюрократия даже теперь заключает в себе едва ли не большинство образованных сил русской земли. А прежде и подавно; какой же образованный человек не вступал в служебные ряды? Если у нас существует гражданское устройство; если мы пользуемся внутреннею безопасностью; если помещики давно перестали разбойничать на больших дорогах; если есть средства сообщения, если устроены училища, гимназии, университеты; если в провинциях есть архитекторы, медики, инженеры; если законы собраны в общий свод, то мы всем этим обязаны бюрократии. Не забудем и то, что бюрократия была главным деятелем при составлении «Положения» 19-го февраля: она отстаивала интересы крестьян, она выбирала либеральных людей в члены комитетов, в редакционную комиссию, в губернские присутствия, в мировые посредники; она не только заготовила, но и приводит в исполнение это дело. Хвала ей и честь за то! она воздвигла себе вечный памятник. Наконец, бюрократия не одна виновна в тех прискорбных явлениях, которые мы видим в ее среде. На ней отражаются пороки всего русского общества. Будто другие сословия лучше? Или нам нужен непременно козел отпущения, на которого можно свалить общие грехи?

Как бы то ни было, бюрократия представляет действительную силу, без которой власть обойтись не может, без которой немыслимо государственное управление. Русская бюрократия показала на деле если не свое нравственное достоинство, то свою внутреннюю состоятельность, свою способность действовать, охранять порядок, устраивать и скреплять государство. При бедности наших общественных сил таким элементом пренебрегать нельзя. Нам бюрократия совершенно необходима. Ее надобно по возможности очистить, возвысить, сдержать в пределах законности, окружить гарантами, поставить под контроль гласности, ограничить самоуправлением сословий, но она неизбежно должна остаться одною из существенных опор государственного порядка и внутреннего благоустройства.

К несчастию, Россия не имеет элемента, который в других странах служит самым надежным обеспечением против бюрократического произвола, самым твердым столбом права и закона, именно — магистратуры. Фридрих II возрадовался, когда мельник, которому он грозил отнятием имущества, отвечал: «Вам это не удастся; есть судьи в Берлине!» Такой ответ едва ли когда мог раздаться на русской земле. Нет, может быть, более грустного явления в нашей исторической жизни, как то, что у нас никогда не было праведного суда, который бы внушал к себе доверие общества. Со времени древних тиунов и судей-кормленщиков удельного периода судья в народе считается чуть не синонимом с лихоимцем. Это зависит не от учреждений, не от случайного направления власти. Это просто элемент, который исторически не выработался, которого нет в народе. Выборные судьи нисколько не лучше коронных; часто даже напротив. Мы всегда несколько удивляемся, когда наше дворянство жалуется на недостаточное ограждение лиц и имуществ и просит гласного судопроизводства и суда присяжных как единственных средств к установлению праведного суда. Но Боже мой! кто же мешает дворянству выбирать порядочных судей, которые бы доставляли ограждение лицам и имуществу? Отчего наши областные суды вообще не отличаются бескорыстием? Отчего так часто встречаются в них самые нелепые решения, так что остается одна надежда на апелляцию?

История не выработала нам даже зачатков правильного судоустройства. Тут нечего сохранять; тут все предстоит начинать сызнова. Надобно положить первые основания специальному сословию судей и адвокатов и поставить их под контроль гласности. Пока этого нет, пока судьи набираются случайно, по выбору или по назначению, из людей, которые никогда не готовились на это поприще и не видят в водворении правды призвания жизни, пока судопроизводство покрыто канцелярскою тайной, нельзя говорить о суде как о существенном элементе государственного благоустройства. Тут не помогут благие намерения. Наилучшие судьи — действующие втайне, а тем более власть, карающая административным путем, всегда подвергнутся нареканиям в несправедливости. Доверия к своим приговорам они внушить не в силах. А без суда, независимого в своих действиях, представляющего гражданам надежную гарантию, нет сознания права, нет уважения к закону. Охранение права и порядка ниспадает в руки полиции; на место суда водворяется расправа, на место закона — произвол. Таков действительно преобладающий характер нашего гражданского развития, оно всегда скреплялось властью, а не законом.

В нынешнем положении общества при этом оставаться невозможно. Освобождение крестьян, развитие общественной самостоятельности требуют обеспечения прав и твердого законного порядка. В мировых учреждениях зарождается начало законности; мировые посредники творят не только расправу, но и суд, разграничивая права и обязанности сословий. Некоторые в этом отношении идут даже слишком далеко: призванные быть не только судьями, но и администраторами, они вовсе не хотят творить расправы. Они забывают, что надеяться на одну силу суда можно только там, где утвердилось уважение к закону, где судебный приговор всегда исполняется быстро и беспрекословно. Законность не падает внезапно с неба. Нет, может быть, ничего, что бы требовало столь долгого времени, дабы упрочить свое существование, как это основное начало всякого благоустроенного общежития. Доверие и уважение к нравственным силам укореняются вековою привычкой. Главное дело принадлежит здесь власти. Воздерживаясь от произвола, обставляя себя законными формами, твердо следуя законному порядку, она указывает путь и заставляет общество видеть норму и гарантию в том, что прежде казалось ему насилием и притеснением.

За недостатком суда современная жизнь представляет нам другой элемент, который может служить противодействием излишнему расширению бюрократии. Это — сила корпоративного устройства, сословного и общинного, в особенности первого, которое обнимает более широкую сферу и имеет значение не только местное, но и государственное. Корпоративное начало не всегда и не везде играет одинаковую роль. Отношение его к свободному развитию общественных сил представляет аналогию с отношением власти к свободе. Корпорация тем нужнее, чем менее общество имеет стремления группироваться около разумно понятых интересов, чем менее отдельные лица способны собственною энергией и соединением сил поддерживать начала гражданственности. Там, где корпорации не разбились движением истории, где они не превратились в ветхий остаток исчезнувшей жизни, они могут отвечать двум весьма существенным потребностям общества.

С одной стороны, корпоративное начало служит опорою порядка, зерном общественной организации. Оно связывает лица в постоянные союзы, подчиняет их общему духу, заставляет их примыкать к общим интересам. В корпорации каждый находит принадлежащее ему место; права и обязанности определены; деятельность совершается в начертанном законом круге. Это — школа гражданской жизни и одно из самых сильных противодействий всякого рода безмерным требованиям и притязаниям.

Нет спору, что все это делается искусственным образом, отчего проистекают неизбежные невыгоды: стремление к замкнутости, к исключительности, разобщение с другими, предпочтение частных интересов общим, уничтожение свободного соперничества. Но это зло, с которым надобно помириться, пока общество не нашло себе других прочных жизненных основ. У нас, при скудости образования, при шаткости политических понятий, при нашей неспособности действовать сообща, умеренно, твердо и постоянно, нет возможности основать гражданский порядок на свободной деятельности лиц, на случайном их соединении. Пока у нас не разовьются и не окрепнут образованные элементы, нам остается держаться корпоративного начала, которое выработалось исторически и доставляет обществу организацию, упроченную временем.

С другой стороны, сила, которая приобретается лицами в корпоративном союзе, обеспечивает им независимое положение. Случайная ассоциация или раздробленная деятельность людей никогда не могут иметь такой вес и такое значение, как постоянное гражданское устройство. Пока общество не окрепло, общественная самостоятельность растет под сенью корпораций. Конечно, корпоративное устройство без оживляющего ее духа ничего не значит: но когда общественный дух пробудился, корпорация дает ему исход и воспитывает его силы. У нас уничтожение сословий проповедуется главными врагами бюрократии. Они не замечают, в какое они впадают противоречие. Общество, в котором исчезли сословия, естественно стремится подпасть под владычество бюрократии, которая остается единственною организованною силой в государстве. Неорганизованные стихии никогда не могут бороться с организованными.

В странах, где история привела ко всеобщему равенству прав, обеспечением против этой наклонности служат другие учреждения, столь же крепкие, как и бюрократия. Таково судебное устройство, которое доставляет гражданам гарантию от произвола; но главное — таким оплотом служит представительное собрание, облеченное действительною политической властью. В неограниченном правлении при недостатке суда одно корпоративное устройство может оградить общественную независимость от безмерного владычества бюрократии; только при нем возможно водворение законности в государстве.

Первое место в ряду сословий занимает дворянство. Наследственность высокого положения дает сословию дух независимости, соединенный с сознанием права, с чувством власти, с твердостью и достоинством. В наследственности политических прав нельзя не видеть одного из самых прочных элементов государственной жизни. Она представляет надежный отпор и произволу, и анархии. На этом основана всякая аристократия, при всем разнообразии форм, которые это начало принимает в истории.

В Англии наследственная палата пэров составляет посредствующее звено между монархом и представителями народа. Там аристократия постоянно шла во главе гражданского развития, защищая свободу против деспотизма и отстаивая власть против напора демократических стихий. У нас история не выработала подобной аристократии, а где она не выросла исторически, там ее создать невозможно[252]. Но и у нас существует наследственность политического положения: оно принадлежит целому сословию дворянства, как это было во Франции и в Германии.

Можно спорить о преимуществах и недостатках той и другой формы наследственности. Нельзя не согласиться, что вообще привилегированное наследственное положение сословия имеет многие невыгодные стороны, невыгоды, которые становятся, впрочем, гораздо ощутительнее, когда нужно насильно поддерживать преграды, нежели когда они даются самым строем жизни. Но опять же это — неизбежное зло, пока общество не приобрело других основ, столь же прочных, пока свободные стихии не достаточно окрепли, чтобы заменить существующие силы. По глубокому замечанию Монтескье, монархия отличается от деспотизма теми подчиненными и посредствующими телами, через которые она действует, и в числе этих тел первое место принадлежит дворянству. В неограниченной монархии существование его одинаково необходимо и в интересах правительства, и в интересах народа. При настоящем нашем положении нельзя себе представить большего ослепления, как самоуничтожение дворянства во имя либеральных идей. Если кто может возвысить голос, если какая-нибудь часть общества может иметь влияние на дела, так это единственно дворянство. Рассыпанное в массе, оно потеряет всю свою силу. Столь же противно здравой политике превращение дворянства в сословие землевладельцев. Здесь исчезает вся нравственная сторона, отпадает государственное положение, которые именно и дают дворянству главный вес и значение. Притом новое сословие никогда не может заменить старого, окрепшего веками и носящего в себе предания.

Нельзя не упомянуть здесь и о другой корпорации, вопрос о существовании которой был поднят в последнее время. Мы говорим об университетах. Соблазну превратить аудитории в публичные собрания естественно поддаются те, которые увлекаются современным либеральным потоком. Все их внимание устремлено на одну сторону — на расширение свободы, а потому всякое задерживающее или зиждущее начало представляется им препятствием развитию общественных сил. Но здесь корпоративное устройство имеет значение не временное, не местное, а постоянное, проистекающее из самого существа учреждения — из учебной его цели. И здесь опять здравый корпоративный дух служит противодействием умственной анархии; он является хранителем научной мысли, серьезного труда и просвещенного влияния на молодые поколения, которые стекаются в университеты. Наука двигает общественную мысль, но она же служит и умеряющим началом. Для нее дороги связь вещей, разумное и спокойное понимание явлений. Наука есть разум созидающий. Отсюда та ненависть, которую питают к ней представители того беспутного брожения, того раздраженного безмыслия, которое, как бы в насмешку, величают названием жизни.

Таким образом, деятельность бюрократии ограничивается силою корпорации. Это два элемента, которые друг друга уравновешивают. Их взаимодействие, обеспечивая все интересы, представляется лучшим путем для развития нашего государственного быта. Как бюрократию следует не уничтожать, а утвердить, улучшая, так и корпорации следует укреплять, упрочивая их права, пополняя их новыми элементами, когда они в том нуждаются, и сближая их в общей деятельности, чтобы достигнуть согласия общественных сил.

Все это — стихии, которые даны нам историей. Но охранительная партия может столь же твердо стоять и за новое начало, за новое учреждение, если оно обещает сделаться зерном прочной государственной организации. Таким учреждением представляется нам Положение 19 февраля.

Из всех преобразований, которым подвергается Россия, самое настоятельное, самое плодотворное то, которое глубже всех захватывает жизнь, которое одно в состоянии повернуть всю историю народа, — это, бесспорно, освобождение крестьян. В нем для России заключается все. Такую меру нельзя ни взять назад, ни задержать, ни своротить в сторону; раз введенная в действие, она силою вещей должна изложить все свои последствия. И этот великий переворот был произведен одним актом — Положением 19 февраля. Русский человек может с радостью остановиться на этом явлении. В нем есть все, что составляет великую законодательную меру: зрелое обсуждение вопроса, истинно либеральный дух, соблюдение всех существенных интересов, твердое и ясное постановление начал, сохранение меры в ходе преобразования, наконец, возможность улучшения в частностях. Нам до сих пор не удавалось слышать ни одного существенного возражения против Положения 19 февраля. На него восстают нетерпеливые, которые хотят разом покончить дело, разрешить все затруднения; но кто не поймет, что подобный переворот, обнимающий столько отношений, не может совершиться одним почерком пера, что тут нужно время, нужны переходы, не всегда легкие, но всегда более полезные, нежели внезапные скачки?

Говорят, что Положение никого не удовлетворило, ни помещиков, ни крестьян; но есть ли возможность разрешить вопрос к общему удовольствию там, где одна сторона хочет дать как можно менее, а другая желает все взять? При таких условиях справедливое решение должно возбудить неудовольствие обоих тяжущихся. Время примирит их с преобразованием и покажет им, что они были неправы.

Нет сомнения, что затруднения велики. Дворянство в особенности приносит значительные жертвы общему делу; расстройство хозяйства, уменьшение доходов — вот последствия освобождения крестьян. Но кто же мог воображать, что такое дело можно разрешить припеваючи, что оно может обойтись без болезненного перелома? На это нужно ребяческое легковерие. Временный кризис неизбежен при переходе от крепостного труда к вольнонаемному, при выходе 23 миллионов людей из частной зависимости. Никакой закон не мог этого предотвратить. Как скоро было затронуто полновластие помещика, как скоро он лишался главного орудия своей деятельности, так весь хозяйственный и домашний его быт должен был измениться. А при этом невозможно миновать кризиса. Меньшие льготы крестьянам породили бы только большее неудовольствие, лишние смуты, а потому большее расстройство для самих помещиков. Отечество требует от нас этой жертвы, и дворянство должно с радостью ее принести; это искупление за все те выгоды, которые оно доселе извлекало из крепостного права.

Как бы то ни было, дело сделано, и переменить его нельзя. Теперь самые противники Положения 19 февраля должны признать, что только в неуклонном его исполнении лежит спасение от шаткости всех прав и обязанностей, от расстройства всех общественных отношений. Что подумает народ, и без того обнаруживающий самые скудные понятия о гражданском устройстве, если у него сегодня отнимут то, что ему дано вчера? Возможно ли тут утверждение собственности на прочных началах? Возможно ли сознание права и закона? Законодательство, которое идет то вперед, то назад, которое ежеминутно отступает от собственных своих положений, лишает народ самой твердой опоры порядка, подрывает к себе уважение, делает невозможными всякие виды на будущее, всякие прочные предприятия. Административные учреждения можно менять, соображаясь с опытом; но законы, которые касаются частного быта, на которых утверждаются права собственности, должны лежать незыблемой твердыней. Когда необходимы перемены, они должны совершаться таким актом, который бы разом пресек недоумения, который бы не подлежал дальнейшим переделкам и был бы обеспечен против шаткости разносторонних соображений. Иначе гражданину, в самых близких ему отношениях, нет гарантии от произвола.

Положение 19 февраля изменило отношение партий, или, лучше сказать, направлений в русском обществе. Многие консерваторы сделались рьяными либералами, либералы, напротив, становятся консерваторами. Одни, неисправимые прогрессисты, которые ищут только движения для движения, остались на месте и еще с большим ожесточением продолжают требовать преобразований, по-видимому, не замечая тех громадных событий, которые пред их глазами изменяют целую жизнь народа. К ним примыкают приверженцы старого порядка, задетые в своих убеждениях и в своих интересах. Из этого составляются чудовищные коалиции; в общем раздражении сходятся люди самых противоположных направлений. Но те умеренные либералы, которые желают мирного и законного развития учреждений, разумной самостоятельности общества и согласной деятельности правительства и народа, могут остановиться на Положении 19 февраля, как на краеугольном камне, на котором должно основаться новое здание России. Их дело теперь не беспокойное стремление вперед с вечно новыми притязаниями, а охранение и развитие того, что уже установлено. Либеральные начала, положенные в жизнь, надобно разработать и упрочить незыблемо. Теперь истинный либерализм измеряется не оппозицией, не прославлением свободы, не передовым направлением, а преданностью Положению 19 февраля, которое освободило 23 миллиона русских людей и оградило все их существенные интересы. Этого же должно держаться и разумное охранительное мнение. Консерватизм и либерализм здесь одно и то же.

Η. Η. Страхов. Роковой вопрос[253][254]

В различных, хотя не весьма многих и не весьма ясных, суждениях о польском вопросе почти без исключения упускается из виду одна существенная его черта. Нам легче и мы очень привыкли рассматривать вещи с более общих точек зрения, и потому частная, характеристическая особенность дела ускользает от нашего внимания. Но, так как в настоящем случае дело имеет для нас живейший интерес, то его особенности должны же, наконец, понемногу стать ясными для всех.

Из-за чего поднялись поляки?

Подводя эти явления под ходячие общие понятия, мы обыкновенно отвечаем так

1) Они поднялись из-за идей космополитических, т. е. для всяческого улучшения своего быта и расширения своих прав.

2) Или — они поднялись из-за идеи национальности, т. е. просто для освобождения себя из-под власти чужого народа.

Одни считают главною и существенною пружиною восстания одну из этих причин, другие — другую. Можно, наконец, признавать наравне и ту, и другую; можно сказать, что поляки стоят за космополитические идеи и, в числе их, за космополитическую идею равноправности всех народов.

Определивши таким образом причины явления, мы уже не находим никаких трудностей в решении вопроса. Из таких простых и ясных оснований мы легко и просто выводим надлежащие следствия. И так как у каждого есть живая потребность иметь определенный взгляд на дело, разъяснить его в своем понимании, то мы будем даже твердо стоять за это легкое решение и усердно настаивать на его справедливости.

Между тем, в польском вопросе есть черта, которая дает ему страшную глубину и неразрешимую загадочность. Эта черта так ясно обозначается, так прямо бросается в глаза, что скрыть ее или не заметить невозможно. Напрасно мы стали бы не обращать на нее внимания или не придавать ей значения; от таких уловок, само собой разумеется, ни мы не выиграем, ни самое дело не переменится.

Что порождает вражду, возбуждающую поляков против русских? Постараемся вникнуть в настроение поляков, перенесем себя в их положение и будем смотреть с их точки зрения. Очевидно, кроме причин космополитических и национальных, в эту вражду входит еще один элемент, который, как нам кажется, весьма существенно определяет дело. Поляки возбуждены против нас так же, как народ образованный против народа менее образованного, или даже вовсе необразованного. Каковы бы ни были поводы к борьбе, но одушевление борьбы, очевидно, воспламеняется тем, что с одной стороны борется народ цивилизованный, а с другой — варвары.

Таков, по крайней мере, должен быть взгляд поляков. Чтобы убедиться в глубокой действительности этой причины, как составного элемента вражды, стоит только вспомнить, что польский народ имеет полное право считать себя в цивилизации наравне со всеми другими европейскими народами, и что, напротив, на нас они едва ли могут смотреть иначе как на варваров.

Польша от начала шла наравне с остальною Европою. Вместе с другими западными народами она приняла католичество; одинаково с другими развивалась в своей духовной жизни. В науках, в искусствах, в литературе, вообще во всех проявлениях цивилизации, она постоянно браталась и соперничала с другими членами европейской семьи и никогда не была в ней членом отсталым или чужим. Вот как в кратких словах говорит об этом И. Киреевский:

«Польская аристократия в XV и XVI веке была не только самою образованною, но и самою блестящею, самою ученою в Европе. Основательное знание иностранных языков, глубокое изучение древних классиков, необыкновенное развитие умственных и общежительных дарований удивляли путешественников и составляли всегдашний предмет реляций наблюдательных папских нунциев того времени. Вследствие этой образованности, литература была изумительно богата. Ее составляли ученые комментарии древних классиков, удачные и неудачные подражания, писанные частью на щегольском, частью на образцовом латинском языке, многочисленные и важные переводы, из коих некоторые до сих пор почитаются образцовыми, как, например, перевод Тасса, другие доказывают глубину просвещения, как, например, перевод всех сочинений Аристотеля, сделанный еще в XVI веке. В одно царствование Сигизмунда III блистало 711 известных литературных имен, и более чем в восьмидесяти городах беспрестанно работали типографии»[255].

Таким образом, поляки могут смотреть на себя как на народ вполне европейский, могут причислять себя к «стране святых чудес», к этому великому Западу, составляющему вершину человечества и содержащему в себе центральный ток человеческой истории.

А мы? Что такое мы, русские? Не будем обманывать себя; постараемся понять, каким взглядом должны смотреть на нас поляки и даже вообще европейцы. Они до сих пор не причисляют нас к своей заповедной семье, несмотря на наши усилия примкнуть к ней. Наша история совершалась отдельно; мы не разделяли с Европою ни ее судеб, ни ее развития. Наша нынешняя цивилизация, наша наука, литература и пр. — все это едва имеет историю, все это недавно и бледно, как запоздалое и усильное подражание. Мы не можем похвалиться нашим развитием и не смеем ставить себя наряду с другими, более счастливыми племенами.

Так на нас смотрят, и мы сами чувствуем, что много справедливого в этом взгляде. В настоящую минуту, именно по поводу борьбы с поляками, мы невольно стали искать в себе какой-нибудь точки опоры, и что же мы нашли? Наши мысли обращаются к единому видимому и ясному проявлению народного духа, к нашему государству. Одно у нас есть: мы создали, защитили и укрепили нашу государственную целость, мы образуем огромное и крепкое государство, имеем возможность своей, независимой жизни. Немало было для нас в этом отношении опасностей и испытаний, но мы выдержали их; мы крепко стояли за идею самостоятельности, и теперь если жалуемся, то имеем печальное преимущество жаловаться на самих себя, а не на других.

Что же, однако, из этого следует? Для нас самостоятельность есть великое благо, но каково может быть ее благо в глазах других? Нам скажут, что государство, конечно, есть возможность самостоятельной жизни, но еще далеко не самая жизнь. Государство есть форма весьма простая, проявление весьма элементарное. Самые дикие и первобытные народы легко складывались в государство. Если государство крепко, то это, конечно, хороший знак, но только надежда, только первое заявление народной жизни. И потому на нашу похвалу нашему государству нам могут отвечать так: никто не спорит, что вы варвары,подающие большие надежды,но, тем не менее, вы все-таки варвары[256].

И вот та рана, которую больше или меньше разбереживает Польский вопрос. Он стоит нам не только крови и денег, не только составляет язву, от которой страдает телесная, физическая жизнь России — нет, он каждый раз еще отзывается внутреннею болью; он наводит на нас тяжелое раздумье своею внутреннею, глубокою стороною. Как скоро мы вдумываемся в настроение поляков, мы невольно должны чувствовать его отражение на нашем собственном настроении.

Попробуем только вывести следствия из предыдущего. Понятно, что поляки должны смотреть на нас с высокомерием; понятно, что под влиянием враждебных отношений их высокомерие должно усилиться тысячекратно, дойти до последней возможной границы. Этот элемент неизбежно и постоянно присутствует в этом вековом раздоре: он составляет один из самых глубоких и чистых его источников и придает усилиям и борьбе поляков бесконечно-героический характер. Несчастный народ! Как сильно ты должен чувствовать всю несоразмерность твоего положения с твоим высоким понятием о себе! Чем выше твоя цивилизация, чем тоньше ты чувствуешь, чем изящнее говоришь, чем яснее для тебя и для других твои достоинства, тем глубже тебе приходится страдать, тем невыносимее для тебя какой бы то ни было перевес на стороне твоих менее цивилизованных соперников. Твоя высокая культура есть для тебя наказание. Где другое племя могло бы еще примириться и покориться, там для тебя невозможно никакое примирение, никакая покорность.

Таковы чувства поляков, и мы всегда более или менее их понимали. Мы признавали долю справедливости в их высокомерии, и следствием этого было смирение перед их образованностью. Это смирение выразилось даже исторически и очень явно. Только недавно стало сильнее высказываться требование, чтобы все части империи были подведены под один уровень и пользовались бы одинаковыми правами. До сих пор этого не было: до сих пор, вообще, части империи, причастные европейской цивилизации, пользовались иногда больше, иногда меньше, разными преимуществами и льготами. Почему это случилось — понятно; причиною было невольно чувствуемое превосходство, и потому мы даже редко роптали и жаловались на предпочтение, отдаваемое, как говорится, пасынкам перед родными детьми. Сюда же должно отнести все те выгоды, которые у нас достаются на долю вообще иноземцам и иноплеменникам европейского происхождения.

Итак, яснее или темнее, мы чувствуем недостаточность нашего образования, и борьба с поляками живее, чем все другое, должна обращать наши мысли на нас самих и напоминать нам нашу низкую ступень в ряду цивилизованных народов. Тут мы всего больше можем чувствовать несоразмерность нашей государственной силы с нашим нравственным значением.

В этом смысле вопрос имеет огромные размеры. В самом деле, очевидно, поляки, с этой точки зрения, не могли бы согласиться даже стать с нами наравне. Так как из всех славянских племен только они достигли высшей культуры, то, по праву, по идее, им должна принадлежать главная роль в славянском мире; они должны бы стоять во главе и руководить другими племенами. Такое притязание совершенно естественно вытекает из положения поляков и невозможно их осудить, если бы они стремились привести его в исполнение.

Положим, однако же, нет. Положим, нам скажут, что поляки отказываются от своего высокомерия и своих притязаний, что они допускают равновесие или даже перевес на стороне других славянских племен и ограничиваются чисто и ясно одной идеей национальной независимости. Охотно можно поверить, что эта идея постепенно укрепится и выступит, наконец, у поляков на первый план. Но невозможно скрывать, что ей придется у них сильно бороться с идеей превосходства в цивилизации, и что ее победа еще очень далека.

В самом деле, поляки имеют за собою длинную историю. В этой истории, более или менее правильно, более или менее сознательно, они играли роль и исполняли миссию цивилизованного народа среди варваров. Как представители высокой культуры, они постоянно были заняты распространением этой культуры; они стремились полонизировать прилежащие страны. Легко здесь вспомнить целый ряд непрерывных усилий, направленных к этой цели. В эти виды и попытки входила не только Малороссия и другие меньшие части: эти виды простирались и на Москву; сама Москва подвергалась попыткам ополячения и латинизирования[257].

Отбрасывая темные черты и частности, смотря на дело вообще и в целом, можно ли не видеть здесь самого правильного и благородного проявления цивилизации? Не говорим о средствах, которые были сообразны с временем; не говорим о частных целях, которые могли быть нечисты и своекорыстны; говорим только об общем явлении, что Польша стремилась распространить на варварские племена блага европейской цивилизации, старалась вывести их из мрака на свет.

Положим, однако же, — все это ничего не значит. Положим, нам скажут: поляки отказываются от своей истории; они имеют в виду только настоящее положение дел и не заглядывают в прошлое. Пусть так. Но если бы они даже успели выполнить это тяжелое требование, нам приходится потребовать от них еще больше; они должны отказаться не только от своей истории, но и от ее результатов, существующих в настоящее время.

В самом деле, ведь исторические их усилия принесли плоды. В одних местах они были безуспешны, были отражены; но в других они имели успех наполовину, в третьих были успешны вполне. Во всяком случае, поляки многое сделали и в настоящую минуту, по-видимому, имеют полное право как на плоды своих трудов, так и на надежды когда-нибудь их довершить. И вот где правильный и в их мыслях вполне законный источник их притязаний на те русские земли, которые некогда входили в состав Польши. Они составляли не одно вещественное ее достояние; они или отчасти были, или рано или поздно должны были стать ее умственным завоеванием, подпасть победе ее культуры. Таким образом, трудно упрекать поляков за эти притязания. Отказаться от них значило бы для поляка отказаться от значения своей цивилизации. Как бы ни мало подвинулось в какой-нибудь области дело полонизирования, все-таки оно началось, оно может быть продолжаемо и, следовательно, странно было бы от него отказываться и не попробовать снова захватить его в свои руки.

Все здесь зависит от того, как смотрит поляк на свою цивилизацию и на тех людей, которых хочет ей подчинить. Какой взгляд естественно вытекает из его положения? Что он может видеть, например, в малороссах? В сравнении с его образованием они не имеют никакого образования; в сравнении с его развитым языком они говорят грубым местным наречием, не имеющим литературы; в сравнении с его святым католицизмом они исповедуют не веру, а раскол, схизму. Этих людей нужно цивилизовать, и почему же в этом случае ничтожная и ненадежная русская цивилизация должна получить преимущество перед богатой польской?

Всякая цивилизация горда, всякое образование надмевает. Всегда в большей или меньшей степени является антагонизм между людьми, развитыми культурою, и растительною массою народа с ее темными проявлениями. Если у нас самих является иногда взгляд на народ, как на простой материал для культуры, как на грубую глину, которой форма от нее самой не зависит, то подобный взгляд, кажется, нигде и никогда не был до такой степени усилен самым ходом истории, как на польском вопросе. Здесь он составляет существенный узел и потому разросся и окреп до страшной силы.

Поляки горды своею цивилизацией; они высоко ценят все ее блага и крепко держатся за ее преимущества. Кто их осудит за это? Кто может найти здесь что-нибудь дурное?

Таким образом, вопрос усложняется до высочайшей степени. В него входит всею своею тяжестью понятие цивилизации; перед этим понятием отступает на задний план идея самобытных народностей. Поляки со всею искренностью могут считать себя представителями цивилизации и в своей вековой борьбе с нами видеть прямо борьбу европейского духа с азиатским варварством.

Что же мы скажем против этого? До сих пор мы старались, сколько возможно яснее, показать все, что говорит в пользу поляков; опуская все спорное и несущественное, мы выводили из самого их положения справедливость их по всей вероятности безнадежных притязаний. Что же мы скажем теперь в свою пользу?

Сделаем краткие выводы из предыдущего.

Высокомерие и притязания поляков происходят от их европейской культуры.

Так как высокомерие и эти притязания не удовлетворены, то они составляют глубокое несчастие поляков.

Так как они могут быть удовлетворены только на счет нас, то они составляют для нас обиду.

Может быть, эта обида по своей глубине равняется этому несчастию; но вот беда, которую мы терпим и которую должны вполне сознать: их несчастье очень ясно,и никому не ясна наша обида.

В самом деле, все вытекает из того положения, что мы варвары, а поляки — народ высокоцивилизованный. Следовательно, чтобы опровергнуть следствия, которые отсюда выходят, мы должны были бы доказать:

1) Или то, что мы не варвары, а народ, полный сил цивилизации.

2) Или то, что цивилизация поляков естьцивилизация, носящая смерть в самом своем корне.

Легко согласиться, что и то и другое доказывать очень трудно.

Очевидно, наше дело было бы вполне оправдано, если бы мы могли отвечать полякам так: «Вы ошибаетесь в своем высоком значении; вы ослеплены своею польскою цивилизацией, и в этом ослеплении не хотите или не умеете видеть, что с вами борется и соперничаетне азиатское варварство, а другая цивилизация, более крепкая и твердая, наша русская цивилизация».

Сказать это легко: но спрашивается, чем мы можем доказать это? Кроме нас, русских, никто не поверит нашим притязаниям, потому что мы не можем их ясно оправдать, не можем выставить никаких очевидных и для всех убедительных признаков, проявлений, результатов, которые заставили бы признать действительность нашей русской цивилизации. Все у нас только в зародыше, в зачатке; все в первичных, неясных формах; все чревато будущим, но неопределенно и хаотично в настоящем. Вместо фактов мы должны оправдываться предположениями, вместо результатов — надеждами, вместо того, что есть, — тем, что будет или может быть.

Если у нас и есть некоторые указания в пользу нашего дела, то ими трудно удовлетвориться, так как все они имеют отрицательный, а не положительный характер. Они состоят в том, что попытки полонизирования встретили в русских областях большие препятствия, что в Малороссии и в Москве они большею частью встретили непреклонный, неодолимый отпор. Русский элемент оказал в этом случае необыкновенную упругость, и притом не вещественную, не упругость мускулов, а неподатливость и стойкость нравственную. Он отнесся с сознательным и глубоким упорством к этой цивилизации, которая старалась нравственно покорить его.

Из этого следует, что может быть мы и не варвары. Может быть, в нас таится глубокий и плодотворный дух, который хотя еще не проявился ясно и отчетливо, но уже ревниво охраняет свою самостоятельность и не дает над собою власти никакому чуждому духу, который настолько крепок, что способен отталкивать всякое влияние, мешающее его самобытному развитию.

Несмотря на то, что Польша нам родственна, что через нее всего ближе могла действовать на нас Европа, что мы были в беспрерывных столкновениях с поляками, мы никогда не находились под нравственным влиянием Польши и, когда вздумали подражать европейцам и перенимать их развитие, то пошли мимо поляков к голландцам и французам. Мы упорно оттолкнули польское влияние и все-таки шли вперед в своем развитии, как бы медленным и слабым ни казалось это развитие.

Все это доказывает только одно — мы сберегли себя, мы готовы, мы имеем полную возможность для самобытного развития; но больше из этого вывести трудно.

Возьмем теперь другую сторону. Положим, мы стали бы находить недостатки в польской цивилизации. Чтобы уничтожить ее вес в этом деле, чтобы устранить ее притязания и оправдать себя в том, что мы составляем для нее помеху, мы могли бы указать в ней существенные недостатки, подрывающие все ее достоинство. Мы могли бы сказать: «Сама история осуждает вашу цивилизацию. Эта цивилизация не дала крепости вашему народу, не принесла ему здоровья и силы. Значит, она не была нормальною цивилизацией, а может быть даже была прямым злом, тем разъедающим началом, которое своим влиянием испортило жизнь вашего народа. Развитие Польши было болезненное, и ее образованность не только не имела силы излечить эту болезненность, а была сама причиною ее язв».

Положим, мы так сказали бы. Но в таком случае — в чем же мы могли бы полагать существенный недостаток польской культуры? В чем корень ее неправильности? Не в том ли, что она была не народною, не славянскою? Что в ней не было никакой самобытности, и потому она не могла слиться в крепкое целое с народным духом? Если она не развила и не укрепила народной жизни, то это могло произойти только от одного — от того, что она не была в гармонии с элементами этой жизни, не была их правильным проявлением и, следовательно, не могла иметь той силы, которую должна иметь всякая крепкая и правильная цивилизация.

Пусть мы будем рассуждать таким образом и успокаивать себя мыслью, что судьба Польши есть ее внутренняя неизбежная судьба. Не в таких утешениях все дело. Мы будем непростительно легкомысленны, если при этом не обратимся на самих себя. Не забудем, что чем резче будет наше осуждение, тем большую ответственность мы берем на себя. В этом столкновении мы можем понижать значение польской культуры не иначе, как основываясь на уважении к нашей собственной культуре. А кто вам ручается, могут возразить нам, что ваша-то цивилизация лучше? Что она не носит в себе также зачатков болезни, которые некогда разрушат громадное тело вашего государства? Что она согласна с народными элементами? Что она принесет народу более полную жизнь, а не уродливость и смерть?

Страшно подумать, какой вес, какое невыгодное для нас значенье могут иметь такие и подобные вопросы в глазах иностранцев. Не посмеются ли они при одной мысли о возможности своеобразной русской цивилизации? А защищать ее, возлагать на нее надежды и предвидеть для нее будущее — не чистые ли это мечты, не пустые ли предположения в глазах каждого европейца?

Одни мы, русские, только и можем принять это дело серьезно. Одни мы не можем отказаться от веры в свое будущее. Чтобы спасти нашу честь в наших собственных глазах, мы должны признавать, что тот же народ, который создал великое тело нашего государства, хранит в себе и его душу; что его духовная жизнь крепка и здорова; что она со временем разовьется и обнаружится столько же широко и ясно, как проявлялась в крепости и силе государства.

Существенно же здесь то, что мы должны положиться именно на народ и на его самобытные, своеобразные начала. В европейской цивилизации, в цивилизациизаемной и внешней,мы уступаем полякам; но мы желали бы верить, что в цивилизации народной, коренной, здоровой мы превосходим их или, по крайней мере, можем иметь притязание не уступать ни им, ни всякому другому народу.

Дело очевидное. Если мы станем себя мерить общею европейскою меркой, если будем полагать, что народы и государства различаются только большей или меньшей степенью образованности, поляки будут стоять много выше нас. Если же за каждым народом мы признаем большую или меньшую самобытность, более или менее крепкую своеобразность, то мы станем не ниже поляков, а может быть выше[258].

Польша не имеет никакого права на русские области только в том случае, если у русской земли есть своя судьба, свое далекое и важное назначение. Защищая наши коренные области, мы будем правы только тогда, если этим самым приобщаем их к тому великому развитию, в котором одном они могут достигнуть своего истинного блага.

Какой же окончательный вывод из этого рокового дела? В чем можно искать для него правильного исхода и надежды на примиренье?

Если читатели нас поняли, то они должны видеть, что мы вовсе не говорим здесь о внешней стороне дела и никаким образом не думаем распределять права или области между поляками и русскими. Мы имели в виду только внутреннее настроение двух племен, старались, как возможно глубже, проследить за источниками внутренней боли, которая отзывается в них при взаимной борьбе. Поэтому и теперь мы спрашиваем только о том, как должны измениться настроения племен, чтобы можно было надеяться на нравственное исцеление.

Что касается до нас, русских, то мы, очевидно, должны с большею верою и надеждою обратиться к народным началам. Мы тогда только будем правы в своих собственных глазах, когда поверим в будущность еще хаотических, еще не сложившихся и не выяснившихся элементов духовной жизни русского народа. Но только верить мало, и только тешить себя надеждами не извинительно. На нас лежит обязанность понять эти элементы, следить за их развитием и способствовать ему всеми мерами. Нам может быть сладка наша вера в народ и приятны наши блестящие надежды. Но не забудем и горького; не забудем, что на нас лежит тяжелый долг — оправдать нашу народную гордость и силу.

Что касается до поляков, то им предстоит также трудная задача. Очевидно, они должны отказаться от той доли своей гордости, которая опирается на их высокую цивилизацию. Даже в том случае, когда бы Польша была независима, поляки должны подавить в себе то надмение, которое им внушает их образованье: иначе они никогда не будут в силах заглушить в себе то мучительное чувство, которое возбуждает в них большее могущество России или выход областей из-под польского влияния.

Только таким образом возможно примирение и разрешение этого внутреннего узла в роковом вопросе. И обратно: если эти условия не будут выполнены, трудно представить, чтобы можно было избежать дальнейших бедствий. Если Россия не содержит в себе крепких духовных сил, если она не проявит их в будущем в ясных и могучих формах, то ей грозит вечное колебание, вечные опасности. Если Польша не откажется от гордости своею образованностью, то она неминуемо должна будет напрягать свои силы свыше меры, будет постоянно питать требования, которых удовлетворенье чрезвычайно трудно или даже невозможно.

Какие задачи! Какая неизмеримая тяжесть заключается в этих словах, которые так просто выговорить!

Русские духовные силы! Где они? Кто кроме нас им поверит, пока они не проявятся с осязаемою очевидностью, с непререкаемою властью? А их развитье и раскрытие — оно требует вековой борьбы, труда и времени, тяжелых усилий, слез и крови.

Отказаться от гордости своею цивилизацией! Разве это легко? Может быть, это даже вовсе невозможно! Ведь цивилизация входит в плоть и кровь человека; ведь недаром она — высокое благо, честь и гордость исторических народов. Ничего нет странного, что за нее умирают, как за святыню.

Пожелаем от всей души, чтобы при решении этого рокового вопроса как можно меньше лилось крови двух родственных племен; будем призывать всеми нашими желаниями самый мирный, наименее губительный внешний исход для этого дела. Но чем глубже мы поймем его внутренние источники, тем лучше; чем яснее мы сознаем взаимные отношения, тем легче может совершиться их правильное разграничение. И потому не станем скрывать от себя всех трудностей внутренней задачи, лежащей в вопросе. Польский вопрос, вероятно, еще долго будет глубоким русским вопросом; чем он труднее и важнее, тем нужнее для нас сознавать в отношении к нему свой долг.

Русский[259]

Μ. Η. Катков. Совпадение интересов украинофилов с польскими интересами[260][261]

Интрига, везде интрига, коварная иезуитская интрига, иезуитская и по своему происхождению, и по своему характеру!

Еще задолго до вооруженного восстания в Польше эта интрига начала свои действия. Все, что в нашем обществе, до сих пор еще не признанном как следует и существующем как будто втайне, — все, что завелось в нем нечистого, гнилого, сумасбродного, она сумела прибрать к рукам и организовать для своих целей. Наши жалкие революционеры сознательно или бессознательно стали ее орудиями. Наш нелепый материализм, атеизм, всякого рода эмансипации, и смешные и возмутительные, нашли в ней деятельную себе поддержку. Она с радостью покровительствовала всему этому разврату и распространяла его всеми способами. Она умела вызывать некоторые выгодные ей административные распоряжения; она отлично умела пользоваться крайней анархией в системе нашего народного просвещения; она садилась на школьную скамью, она влезала на учительскую кафедру, и, без сомнения, нередко случалось, что иной либерал-наставник, еще менее зрелый умом, чем его двенадцатилетний воспитанник, проповедуя космополитизм, или безверие, служил чрез десятые руки органом иезуитской интриги и очень определенной национальности, рывшейся под землей и во мраке подкапывавшейся под все корни русской общественной жизни.

Эта интрига, разумеется, не упустила воспользоваться и украинофильскими тенденциями, на которые наше общественное мнение еще не обратило должного внимания, потому что общественного мнения у нас не существовало, потому что общественное мнение было у нас случайным сбродом всяких элементов, преданных на жертву всякому влиянию и всякой интриге. Дело вот в чем.

Русская народность несравненно менее, чем какая-либо другая великая народность в Европе, заключает в себе резких оттенков. В Германии, в Италии, даже во Франции, несмотря на сильную централизацию этой последней страны, — везде есть резкие особенности и местные наречия, до такой степени своеобразные, что если бы не было общего государственного и литературного языка, то люди одной страны и одной народности не могли бы понимать друг друга и должны были бы разойтись на множество особых центров. Если бы не было одного итальянского языка, то жителю Милана почти так же трудно было бы понимать неаполитанца, как и испанца или даже как своих вечных врагов — тедесков. В Германии что ни местность, то особенное наречие, и до такой степени особенное, что человек, отлично знающий по-немецки, не поймет ни слова в ином местном говоре. Во Франции то же самое, и то же самое в Англии. Во всех этих странах, при могуществе общей всем цивилизации и литературного языка, существуют резкие народные особенности и резкие местные наречия, которые гораздо более разнятся между собой, чем даже языки русский и польский. В России несравненно менее розни в языке, чем где-нибудь, и менее, чем где-нибудь, рознь эта значительна. Ступайте по всей Русской земле, где только живет русский народ всех оттенков, и вы без труда поймете всякого, и вас без труда поймет всякий. Наиболее резкую особенность встретите вы в малороссийском и белорусском говоре. Но почему это? Заселены ли эти места какими-либо особыми народностями, случайно присоединившимися к русской и вошедшими в состав его государства? Нет, здесь искони жил русский народ, здесь началось русское государство, здесь началась русская вера, и здесь же начался русский язык. Здесь впервые родилось историческое самосознание русского народа, здесь явились первые памятники его духовной жизни, его образования, его литературы. Южное и северное, западное и восточное народонаселения России с самого начала сознавали себя как один народ; да и нет ни одного признака в истории, чтобы между ними была какая-нибудь народная рознь, какой-нибудь племенной антагонизм. Но монголы и литва разрознили на некоторое время русские народонаселения, и юго-западная часть нашего народа, подпавшая под польское иго, долго страдала, долго обливалась кровью. И хотя она отстояла себя, но тем не менее время разъединения с Россией внесло в южнорусскую речь несколько польских элементов и вообще несколько обособило ее, более, чем разнятся между собой другие местные говоры в России.

Как есть везде, так, естественно, были и у нас любители местных наречий. Делались попытки писать стихи и рассказы с подделкой под малороссийский говор, но делались без всякой цели, ради курьеза или для местного колорита, и в видах чисто литературных, подобно тому как во Франции сочиняются стихи на местных жаргонах, подобно тому как немецкий поэт Гебель[262]писал свои идиллии на аллеманском наречии. У писавших не было и тени замысла создать из местного наречия особый язык и возвести его в символ особенной народности. Если же и встречались некоторые позывы сепаратизма, если и зарождалась иногда темная мысль о разъединении единой и нераздельной народности, то эта мысль оставалась безвредной по своей несостоятельности; она не могла действовать в жизни и была только фальшивым литературным направлением. Положительно вредной она могла стать только как примесь к чему-нибудь другому, как готовое пособие для каких-нибудь более практических доктрин, как готовое орудие для какой-нибудь более серьезной пропаганды.

Года два или три тому назад вдруг почему-то разыгралось украинофильство. Оно пошло параллельно со всеми другими отрицательными направлениями, которые вдруг овладели нашей литературой, нашей молодежью, нашим прогрессивным чиновничеством и разными бродячими элементами нашего общества. Оно разыгралось именно в ту самую пору, когда принялась действовать иезуитская интрига по правилам известного польского катехизиса. Польские публицисты с бесстыдной наглостью начали доказывать Европе, что русская народность есть призрак, что Юго-Западная Русь не имеет ничего общего с остальным народом русским и что она по своим племенным особенностям гораздо более тяготеет к Польше[263]. На это грубейшее искажение истории наша литература, к стыду своему, отозвалась тем же учением о каких-то двух русских народностях и двух русских языках. Возмутительный и нелепый софизм! Как будто возможны две русские народности и два русских языка, как будто возможны две французские народности и два французских языка! И вот мало-помалу из ничего образовалась целая литературная украинофильская партия, вербуя себе приверженцев в нашей беззащитной молодежи. Истощались все прельщения, чтобы связать с этой новой неожиданной пропагандой разные великодушные порывы, разные смутно понимаемые тенденции, разные сердечные чувствования. Из ничего вдруг появились герои и полубоги, предметы поклонения, великие символы новосочиняемой народности. Явились новые Кириллы и Мефодии с удивительнейшими азбуками, и на Божий свет был пущен пуф какого-то небывалого малороссийского языка. По украинским селам начали появляться, в бараньих шапках, усердные распространители малороссийской грамотности и заводить малороссийские школы, в противность усилиям местного духовенства, которое вместе с крестьянами не знало, как отбиться от этих непрошеных «просветителей». Пошли появляться книжки на новосочиненном малороссийском языке. Наконец, одним профессором, составившим себе литературную известность, торжественно открыта национальная подписка для сбора денег на издание малороссийских книг и книжек.

Мы далеки от мысли бросать тень подозрения на намерения наших украинофилов. Мы вполне понимаем, что большинство этих людей не отдают себе отчета в своих стремлениях. Мы отдаем должную дань и легковерию, и легкомыслию, и умственной незрелости, и бесхарактерности. Но не пора ли, по крайней мере в настоящую минуту, подумать о том, что мы делаем? Не пора ли этим украинофилам понять, что они делают нечистое дело, что они служат орудием самой враждебной и темной интриги, что их обманывают, что их дурачат? Из разных мест Малороссии получаем мы вопиющие письма об этом зловредном явлении, которое тревожит и возмущает там мыслящих и серьезных людей. Нити интриги обнаруживаются все яснее и яснее, и нет никакого сомнения, что украинофилы находятся в руках интриганов; нет никакого сомнения, что украинофилы служат покорным орудием заклятых врагов своей Украины. Нашим украинофилам пора одуматься и понять, в какую бездну хотят их ввергнуть. Мы знаем, что самые фанатические из польских агитаторов ожидают рано или поздно особенной пользы своему делу от украинофильства, что они радуются этому движению и поддерживают его всеми способами — разумеется, прикрывая себя разными масками.

В самом деле, ставя вопрос о существовании русского народа, чего лучшего могут ожидать польские фанатики, как не разложения в собственных недрах русского народа? Они не прочь и сами прикинуться завзятыми украинофилами; имея на мысли великий идеал в лице Конрада Вилленрода[264], они великодушно отрекутся от собственной народности в пользу украинской, и отрекутся тем охотнее, что украинской народности не существует, а существует только возможность произвести в русском народе брожение, которое всего действительнее может послужить целям врагов России, поднимающим вопрос о самом существовании ее.

Польские повстанцы, которые дерутся и гибнут в лесах, знают, по крайней мере, чего они хотят. Польская народность жила когда-то особым государством и имела самостоятельное историческое существование; польский язык есть язык существующий, язык обработанный, имеющий литературу. Польские повстанцы знают, чего они хотят, и желания их, при всей своей безнадежности, имеют смысл, и с ними можно считаться. Но чего хотят наши украинофилы? Украина никогда не имела особой истории, никогда не была особым государством, украинский народ есть чистый русский народ, коренной русский народ, существенная часть русского народа, без которой он не может оставаться тем, что он есть. Несчастные исторические обстоятельства, оторвав Украину от русского корня, насильственно соединили ее на время с Польшей; но Украина не хотела и не могла быть частью Польши, и из временного соединения с ней вместе с полонизмами своей местной молви вынесла вечную, неугасимую национальную ненависть к польскому имени. Нигде в России, даже теперь, поляки не возбуждают против себя собственно национальной ненависти; а в Украине кипит непримиримая национальная ненависть к полякам[265]. Малороссийского языка никогда не было и, несмотря на все усилия украинофилов, до сих пор не существует. Во множестве особенных говоров Юго-Западного края есть общие оттенки, из которых искусственным образом можно, конечно, сочинить особый язык, как можно сочинить особый язык, пожалуй, даже из костромского или рязанского говора. Но, спрашивается, из каких побуждений может возникнуть желание сочинить такой особый язык, как будто недостаточно уже существующего русского языка, принадлежащего не какой-либо отдельной местности, но целому народу, нераздельному и единому, при всех местных особенностях и местных наречиях, впрочем, несравненно менее резких, чем во всякой другой европейской стране? Откуда у нас в России могло бы взяться такое побуждение устраивать школы для преподавания на местном наречии и для возбуждения антагонизма между ним и общепринятым государственным и литературным языком? Кто, кроме мономанов, мог бы прийти к такой мысли во Франции, Германии и Англии и какое общество допустило бы эту мысль до осуществления в размерах сколько-нибудь значительных? Общепринятый русский язык не есть какой-нибудь местный, или, как говорят, великороссийский, язык. Можно с полной очевидностью доказать, что это язык не племенной, а исторический и что в его образовании столько же участвовала Северная Русь, сколько и Южная, и последняя даже более[266]. Всякое усилие поднять и развить местное наречие в ущерб существующему общенародному историческому языку не может иметь другой логической цели, кроме расторжения народного единства.

В письмах, которые мы получаем с Украины, нам сообщают о решительном противодействии крестьян всем этим попыткам. В живом народе крепко сказывается инстинкт самосохранения. Но интриганы прибегают к разным хитростям. Дерзость свою они простирают до того, что выдают себя за агентов правительства, отправленных будто бы с целью расшевеливать крестьян и допытываться, не пожелают ли они, чтобы детей их в школах учили малороссийской грамоте. Сельский люд Малороссии отличается особенным доверием к правительству, и, не разобрав, в чем дело, крестьяне могут попадаться на эту удочку и заявлять такие желания, которых они не имеют и которые противоречат их действительным желаниям и самым существенным интересам.

В деле народности и языка само общество должно быть на страже. Все, что есть серьезного, зрелого, мыслящего на Украине, особенно духовенство, должно энергически противодействовать интриге и изобличать интриганов. Мыслящие люди должны ограждать сельский люд от происков, объяснять ему, в чем заключается их смысл и куда они клонятся, раскрывать обман и растолковывать ему, что правительство никак не может заводить школы для развития местного наречия в ущерб государственному языку; не может употреблять народные деньги на такое дело, которое явно клонится к ослаблению и расторжению народного единства. Всякий сколько-нибудь мыслящий человек, всякий способный принять к сердцу общее дело и серьезно подумать об интересах Отечества должен понять, что нет ничего пагубнее, как систематическими усилиями поднимать местное наречие на степень языка, заводить для него школы, сочинять для него литературу, что никакая другая рознь не может произвести таких пагубных последствий и что одна и та же интрига, которая старалась ополячить народ в Белоруссии, старается создать призрак особой народности на Украине, и последнее еще горше первого.

В Галиции, несмотря на давнее отделение этого края от родной России, писали языком, подходящим к типу общепринятого русского языка, и только в последнее время, благодаря усилиям наших украинофилов и настойчивым требованиям поляков, львовская газета «Слово» начала отдаляться от этого типа; она представляет теперь самый уродливый маккаронизм. Но в Угорской Руси (в Венгрии), куда польское влияние не простирается, сохраняется и блюдется в возможной чистоте русский язык, так что все, что там писалось, и все, что оттуда пишется в львовском «Слове», кроме некоторых неловкостей в оборотах речи, почти не разнится от обыкновенного русского языка. Зато теперь австрийское правительство запретило журнал, выходивший в Угорской Руси; оно требовало, чтобы наши родичи отказались от настоящего русского языка и писали той же уродливой речью, какой пишут львовские литераторы, под фирмой русского языка; но угорские русины объявили, что они другого русского языка не знают, кроме существующего, и предпочли замолкнуть.

Какой же смысл может иметь в самой России это так называемое украинофильское направление? Грустная судьба постигает эти украинофильские стремления! Они точь-в-точь совпадают с враждебными русской народности польскими интересами и распоряжениями австрийского правительства.

Неужели наши украинофилы, бессознательно завлеченные в интригу, будут работать на нее даже и теперь, когда народ на Украине так энергически доказал свою преданность общему отечеству и когда по селам Русского Царства у всех в устах и на сердце имя Киева, златоверхого Киева, — имя, производящее могущественное действие на всякого русского человека, какой бы он ни был уроженец, имя, в котором, быть может, еще более единящей силы, чем в имени самой Москвы? Наши украинофилы должны пристальнее вглядеться в лицо софизмам, которыми их обольщают. Если Русская земля должна быть одна и русский народ должен быть один, то не может быть двух русских народностей, двух русских языков — это очевиднее, чем дважды два четыре. А если Украина не может иметь особого политического существования, то какой же смысл имеют эти усилия, эти стремления дать ей особый язык, особую литературу и устроить дело так, чтобы уроженец киевский со временем как можно менее понимал уроженца московского и чтобы они должны были прибегать к посредству чужого языка, для того чтобы объясняться между собой? Какой же смысл искусственно создавать преграду между двумя частями одного и того же народа и разрознивать их силы, между тем как только из взаимодействия их сил может развиваться жизнь целого, благотворная для всех его частей?

Давно уже замечали мы признаки этого фальшивого направления в нашей литературе и неоднократно изъявляли сожаление о том, что люди тратят свои силы на дело, от которого ни в каком случае добра ожидать не должно. Мы в «Русском вестнике» и «Современной летописи» обращались к здравому смыслу господ, подвизавшихся на этом поприще, но не могли удержаться от негодования, когда некоторые из этих господ вздумали было действовать посредством литературного застращивания, которое было у нас в большом ходу в последнее время и которое состояло в том, чтобы забрасывать грязью всякого, кто решался поднять независимый голос. Мы были очень рады, когда спустя некоторое время несколько киевских украинофилов прислали для напечатания свою исповедь, в которой свидетельствовали о своем патриотизме и чистоте своих намерений. Мы напечатали их исповедь; нам приятно было верить чистоте их намерений, и мы не сочли нужным пускаться с ними в толки о бесплодии их украинофильских стремлений, тем более что в это время начинали уже разыгрываться польские смуты. Но за это посыпались на нас сильные укоры из Малороссии, и нас обвиняли в послаблении. Каемся в грехе и постараемся загладить его.

Кстати, мы считаем своим долгом объявить г-ну Костомарову, чтобы он не трудился присылать в редакцию нашей газеты объявления о пожертвованиях, собираемых им в пользу издания малороссийских книг. Таких объявлений мы печатать не будем и каемся, что в начале этого года по случайной оплошности эти объявления раза два появлялись в «Московских ведомостях». Мы искренно сожалеем, что г-н Костомаров ссудил свое имя на это дело, и позволяем себе надеяться, что он оценит наши побуждения и, размыслив, быть может, и сам согласится с нами. Мы думаем, что общественный сбор на такой предмет по своим последствиям, если не по намерениям производящих его лиц, гораздо хуже, чем сбор на Руси доброхотных подаяний в пользу польского мятежа. Взамен того мы охотно вызываемся печатать объявления г-на Костомарова, если он будет собирать пожертвования на развитие провансальского жаргона во Франции или нортомберландского в Англии. Или пусть эти суммы передает он в кассу немецкого национальногоферейнана постройку германского флота. Лучше бросить эти деньги... Бог с ними! Они жгутся.

Ф. И. Тютчев. Гуманный внук воинственного деда...[267][268]

Гуманный внук воинственного деда,

Простите нам — наш симпатичный князь,

Что русского честим мы людоеда,

Мы, русские — Европы не спросясь…


Как извинить пред вами эту смелость?

Как оправдать сочувствие к тому,

Кто отстоял и спас России целость,

Всем жертвуя призванью своему —


Кто всю ответственность, весь труд и бремя

Взял на себя в отчаянной борьбе —

И бедное, замученное племя,

Воздвигнув к жизни, вынес на себе?..


Кто избранный для всех крамол мишенью,

Стал и стоит, спокоен, невредим —

На зло врагам, их лжи и озлобленью,

На зло, увы, и пошлостям родным.


Так будь и нам позорною уликой

Письмо к нему от нас, его друзей —

Но нам сдается, князь, ваш дед великий

Его скрепил бы подписью своей.

И. С. Аксаков. Игнорирование основ русской жизни нашими реформаторами[269][270]

Если бы какому-нибудь англичанину привелось сочинять проект политического устройства России — нет сомнения, этот англичанин, не приступая к делу, пожелал бы наперед осведомиться о том: какие имеются у нас налицо общественные элементы, какие основы выработаны историею, какие идеалы продолжают жить в народном сознании или выражались в течение нашей тысячелетней исторической жизни. Занявшись исследованием элементов, из которых сложилось наше политическое тело, — да и без всякого особенного исследования, а по первому поверхностному обзору, — он, наверное бы, прежде всего поразился тем, что не может не поразить и не броситься в глаза каждому, — именно тем, что в России имеется налицо до40 миллионовсельскогооседлогонаселения. Это обстоятельство, конечно, показалось бы ему довольно важным, как по количеству населения — 40 миллионов чего-нибудь да весят, так и по качеству: население оседлое, составленное из домохозяев, из которых каждый живет в своем доме и владеет известным пространством земли — это явление такое оригинальное, которому ничего подобного нет во всей Западной Европе: отсюда прямой вывод, что и самый простой народ в России должен существенно отличаться от черни или плебса (plebs), пролетариата, английских рабочих, французских «увриеров», кочевых батраков и всего того, что под словом «простой народ» разумеют обыкновенно на Западе. Очевидно, подумает англичанин, что и условия политического устройства — при таком преобладании стихии сельского населения — должны быть иные, столько же оригинальные, сколько оригинально и самое явление; западные теории публичного права и политического устройства, не имевшие в виду этих необычайных фактов публичной и бытовой жизни, оказываются для них слишком тесными и слишком узкими. И если бы даже англичанин не отказался совсем от дерзкого предприятия: сочинить для нас проект политического устройства, то во всяком случае — свободный от раболепства пред научною теориею (которая ему своя, не чужая) и воспитанный в уважении к правам жизни и быта — он постарался бы подсмотреть в тумане чуждой ему жизни какой-нибудь путеводный свет, отыскать в этом громадном теле какой-нибудь главный, жизненный, исторический нерв и отделить существенное и органическое от всего наносного, паразитного, искусственно вызванного к внешнему бытию. Удалось ли бы ему это — другой вопрос; вероятнее всего, что не удалось бы ни в каком случае; но несомненно по крайней мере, что именно в таком, а не в ином смысле были бы даны им указания и советы.

Пригласите же сочинить подобный проект любого русского, принадлежащего к так называемому «образованному сословию» и в этом сословии принадлежащего еще к партии, с которой нам теперь так часто приходится спорить, — партии явных и скрытых, сознательных и бессознательных поклонников Петровского переворота: никаких особенных затруднений в сочинении такого проекта для нашего брата русского — не найдется. Тогда как англичанин будет себе ломать голову над исследованием туземных общественных элементов и исторических данных, наш русский прожектер прямо отправится черпать из источника исторической западной жизни и западной политической науки. Источник богатый, примеров и образцов много, — какой-нибудь из них да пригодится, а что касается до своеобразных и оригинальных форм народного русского быта, то их «образованный» русский человек большею частью или величаво игнорирует — то есть не признает, знать не хочет, или же и действительно вовсе не знает. Последнее встречается даже чаще, чем первое; полнейшее невежество в деле русской истории и русской народности составляло до сих пор какую-то аристократическую принадлежность высшего образования, своего рода bon genre[271], и хотя такому отношению к русской народности нанесен в последнее время значительный удар, тем не менее это невежество и до сих пор продолжает украшать наше светское образованное общество. «Что за дело! — возразят нам, — стоит ли на такие пустяки обращать внимание? Эти нападки на светское общество уже устарели и вышли из моды!» Дело есть, ответим мы, и возобновить нападения стоит. Мы очень хорошо знаем, что светский круг сам по себе довольно ничтожен и действительно не стали бы обращать на него большого внимания, — но этот круг, по своему общественному положению, не чужд некоторого влияния на общий ход дел; этот круг, которого родная речь есть не русская, а французская, поставляет из себя главный контингент русской служебной рати с административным значением... И тогда как самому англичанину, повторяем, и в голову не придет, да и прийти не может — считать английский общественный строй пригодным для русской земли, «образованный» русский именно к Англии-то и обратится за образцами. Тогда как всякого англичанина поразит, прежде всего, значение у нас простонародной стихии, — наш светский русский либерал именно об ней-то меньше всего и помнит. Тогда как англичанин нашел бы нужным дать полную свободу органическому жизненному началу и доискаться своеобразных исторических основ и идеалов самой страны, — нашему русскому о таких русских основах и идеалах и горя мало. «Да помилуйте, — скажет наконец, с своим здравым практическим смыслом, англичанин, — что вы делаете? Или вы забыли, что у вас в России 40 миллионов оседлого сельского населения, что, следовательно, главный центр тяжести у вас в нем, а не в городах и не в отдельных землевладельцах, что, следовательно, условия вашего политического устройства и ваши государственные идеалы должны быть совершенно иные, чем в Европе, где или вовсе нет оседлого сельского населения, или же очень мало, и во всяком случае нет таких громадных масс народа, обеспеченных на долгие веки землею, прочно сидящих на основах поземельного общинного владения, крепко сплоченных общинного организацией)?» — «А что, ведь может быть, и правду говорит англичанин, — ответит, пожалуй, наш русский прожектер; ведь и в самом деле в России до 40 миллионов поселенного на земле народа?..Слона-то я и не приметил!..»

Да, именно слона не приметил. И хотя это кажется невероятным, но оно именно так. Наши прожектеры постоянно забываютбезделицув своих благодетельных проектах: русский народ и народность. Они, как говорят французы, рассчитывают без хозяина: ils comptent sans leur note! Либералы, — и искренние либералы, мы это охотно допускаем, — они, сами того не смысля, только усиливают ненавистное им самим начало; слепцы — они не видят, что их либеральные тенденции таят в себе глубочайшее презрение к свободе органической жизни, к ее правам на своеобычное, независимое, самостоятельное развитие. Умышленное ли игнорирование или простодушное невежество, — такое отношение к русскому народу и народности равно достойно порицания, равно опасно. Это отношение создано Петром. Неуважение к народу составляет характеристическую черту его преобразований. Обратив в послушные орудия своей идеи дворянство и духовенство, создав из них военную и гражданскую армию около государства, сломив всякое сопротивление органической жизни, он не хлопотал ни о просвещении простого народа, ни о его развитии, а наложил на него новый гнет ревизионного крепостного рабства. Это неуважение к народным началам, к истории, ко всему живому и органическому, эта привычка к деспотическому обращению с жизнью, эта замашка создавать не справляясь с действительностью, эта храбрость предположений, доктрин, теорий, которою особенно отличается наша известная среда, — все это истекает прямо и непосредственно из принципа, внесенного Петром I в нашу историческую жизнь, все это, более или менее, въелось в плоть и кровь нашего образованного общества, все это диаметрально противоположно истинному понятию о свободе... От насильственного бритья бород, со введением немецкой номенклатуры чинов, до посева кукурузы в Архангельской губернии[272], до предложения народу питаться картофелем при обилии хлеба, до попыток (покуда теоретических) разрушить поземельную общину и обезземелить крестьян, до забавных забот об искусственном водворении дорогого иностранного рационального сельского хозяйства в наших обширных поместьях и при дешевизне наших цен на сельские продукты; от обучения «комплиментам» по петровской методе до вожделений видеть на наших полях замки английских лордов и коттеджи английских фермеров — все это развитие одного начала, одной системы. Все один и тот же дух, один и тот же прием, только без внешней грубости, свойственной петровскому времени и личному его характеру...

Нынешнему правительству суждено было совершить перелом в этом историческом направлении — чрез освобождение и введение в круг нашего гражданского исторического бытия той именно стихии, которая была скована Петром крепкою цепью, — стихии органической жизни. Отныне не только справедливость, русское чувство, разум, но и простое благоразумие требует от нас полного признания прав этой стихии, и такого же полного отречения от того пути, которым до сих пор следовало наше образованное общество — от всех антинародных начал, от всякого петровского пренебрежения к народу, к народности, к жизни, к правам живого исторического организма. Если теперьнавстречуподнимающемуся в своем росте, пробудившемуся в своем сознании, освобожденному от долгого плена и сна народу мы понесем наше прежнее невежество, наше прежнее «игнорирование» его бытия, его нравственных прав, наши прежние замашки и привычки благодетельствовать ему, не спросясь с ним, наши галломанские или англоманские мечтания, наше легкомысленное суетное, «фривольное» образование, наше бессильное, бескорненное, несамостоятельное просвещение, — то ничего хорошего от этой встречи не выйдет... Всякое недоброжелательство к народному подъему, к народным началам и основам со стороны нашего общества может в конце концов иметь вредные последствия для свободы. Народ готов был бы искать в нас опоры просвещения, знания, опыта; он ждет, что мы принесем ему в дар после долгой разлуки силу народного самосознания, — конечно, отвлеченного, выработанного нами на досуге, вдали от жизни, но именно теперь призванного к жизненности и творчеству... Какой же дар несем мы ему? Не вправе ли он спросить нас: «Что же вы делали все это время, в то время, как я вынужденно коснел в бездействии, — вы, которые могли делать, а если не всегда моглиделать,то могли мыслить, проповедовать, отстаивать, хранить и развивать, хотя бы только в области отвлеченного сознания и в доступной вам общественной среде, свою, то есть общую нашу народность? Где ваши труды? Где ваши, если не гражданские, то хоть духовные подвиги на охрану народности, органической жизни, народной личности, — всего того, что делает народ народом, ради чего он только и призван существовать?.. Вы не можете ссылаться на угнетение и неволю: простора для борьбы друг с другом и с обществом было довольно: но боролись ли вы? Не сами ли вы добровольно соблазнились? Не кичитесь ли вы и теперь, самодовольно, вашим просвещением — вашим отступничеством от исторических преданий, вашим неуважением к своеобразным основам русской народности? Сознали ли свою вину пред своею землею, своею народностью, своей историей? Где идеал, вами выработанный? Где путь, который вы бы могли мне указать?.. Уразумели ли вы по крайней мере, где болит, что болит, отчего болит? Что здорово, за что именно надо держаться?.. Вы даже и этого не умели сознать и поведать мне!!» Что тогда ответим мы народу?! Об этом стоит подумать, не дожидаясь, чтоб непременно сам народ предложил нам такие вопросы и в такой форме, мы должны сами для себя задаться такими вопросами... Мы должны предупредить их. Не мужики спросят — история спросит.

Отдаленные потомки едва ли поверят, чтобы в наше время, в эпоху освобождения крестьян, еще было уместно и даже необходимо писать и печатать статьи против пролетариата на русской почве, против обезземеления крестьян, против принятия насильственных или искусственных мер к разрушению поземельной общины, против мечтаний о поземельной аристократии и т. д., и т. д. Им покажется забавным — точно так, как и в наше время это должно показаться забавным каждому иностранцу, а англичанину в особенности, что русские люди второй половины XIX века нуждаются в напоминании о существовании в русской земле 40 миллионов сельского населения на основаниях совершенно оригинальных. Мы ко многому притерпелись, пригляделись, прислушались, но если бы кто взглянул свежо, если бы кто послушал наши речи свежим слухом, тот был бы поражен той аномалией, в которой пребывает, живет и толчется наше общество. Эта аномалия выражается как в крупных, так и в ничтожных явлениях, — но по нашему мнению, не следует пренебрегать ничтожными явлениями; в них точно так же, «как солнце в малой капле вод», отражается весь крупный недуг наш. Если значительная часть русского образованного общества у себя в России говорит и переписывается между собою не на русском языке, если подобная несообразность возможна, то, как по-видимому она ни мелка, ни незначительна, нечего удивляться, что и предположения о преобразовании той или другой стороны русской жизни сочиняются в нерусском духе, и что русское общество, в легкомысленной слепоте, себе на пагубу, забывает класть на весы значение народной стихии, забывает брать его в расчет в своих гражданских думах и соображениях. Относительно народоведения, русскому обществу, к несчастию, приходится начинать с самых элементарных понятий и твердить такие истины, которые на Западе уже давно сделались пошлыми. Остается уповать, что какой-нибудь благодетельный иностранец (с авторитетом, разумеется) обратит наконец наше собственное внимание на элементы, начала, основы нашей собственной народной исторической жизни, поучит нас уважению к нашей народности, к нашей истории и открыто признает за нами право, которое и мы, может быть, вслед за ним признаем, на самостоятельное, самобытное развитие. Авось-либо тогда наши статистики перестанут краснеть от стыда, выводя процент отношения нашего городского населения к сельскому и конфузясь пред иностранцами за слабый рост нашей городской жизни; авось-либо какой-нибудь англичанин или американец растолкует им наконец, что у нас есть село, чего уже почти нет на Западе, и что в нашем селе лежит залог нашей силы, зерно нашего органического своеобразного развития. Село — вот, скажем кстати, заглавие того ученого труда, к которому мы призываем наших статистиков, экономистов, политиков, юристов и пр., и пр., — село с его сельскою промышленностью, торговлею, ремесленным, фабричным и заводским производством, село пашенное, село торговое, село с неотъемлемым от него общинным обычаем, с общинным самоуправлением. Разрушим ли мы эти вместилища, эти резервуары народной бытовой силы? Эти центры народной жизни, которые способны и к развитию, и к просвещению для того, чтоб, с одной стороны, создать крупную личную собственность для нескольких единиц, а с другой — чтоб скопить в городах бездомное, бессильное население?

Но мы увлеклись в сторону. Повторяем опять: нам надо торопиться, чтобы с добрым ответом предстать перед суд истории... Кто хочет мира, а не вражды, созидать, а не разрушать, творить живое, а не мертворожденное, кто хочет работать для свободы и для успехов истинного просвещения, тот должен прежде всего отречься от петровских преданий, от всего злого, насильственного, ложного — присущего петровскому перевороту, проникнуться уважением к правам народного организма, поработать наконец искренно — не чуждому, как предлагают иные, а истинному народному началу и идеалу.

Ю. Ф. Самарин. Всеподданнейшее письмо к императору Александру Николаевичу[273][274]

Всемилостивейший Государь!

В половине истекшего ноября московский генерал-губернатор прочел мне бумагу, повергшую меня в горестное изумление.

В ней было все: обвинение, приговор и угроза. Я просил с нее копии, но оказалось, что генерал-губернатор не был вправе мне ее выдать; просил позволения, по крайней мере, тут же в его присутствии записать на память главные статьи обвинения, но и это было запрещено. Наконец, я просил позволения представить мое оправдание, и генерал-губернатор согласился передать мою просьбу по принадлежности, но она осталась без ответа. Таким образом, я лишен был возможности предъявить мою защиту не только до произнесения приговора, но и после того, как он пал на меня, лишен был даже возможности вчитаться и вникнуть в обвинение.

Исключительность такого положения и явное недоверие, мне оказанное, внушили мне мысль повергнуть мое оправдание непосредственно к стопам Вашего Императорского Величества.

Всемилостивейший Государь! Простите великодушно смелость верноподданного, исходящую из несокрушимой веры в Высочайшее правосудие.

Первое обвинение, на меня падающее, состоит в том, что я, не довольствуясь способами обнародования своих мыслей, открытыми всем в пределах Империи, начал издание мое за границею и, таким образом, нашел средство «обойти закон».

Да позволено мне будет сказать, что, имея полную возможность, спрятавшись за вымышленным именем, избегнуть всякой ответственности, я выставил свое полное имя на всех изданиях моих и вернулся в Россию накануне их выпуска в Берлине и Праге. Я действовал, по мнению некоторых, неосторожно, но, во всяком случае, открыто. Решите, Всемилостивейший Государь, заслужил ли я упрека в изыскании окольных путей и обходов?

Легко бы было доказать нередкими примерами, что один факт издания книги за границею, сам по себе и независимо от ее содержания, доселе не был вменяем в вину; но такая защита могла бы показаться отговоркою, а я считаю себя правым не только в моих действиях, но и в моих побуждениях, и потому приступаю прямо к откровенному объяснению причин, заставивших меня обратиться к заграничной печати.

Не потому не воспользовался я способами обнародования, дозволенными в Империи, чтобы находил их слишком тесными для выражения моей мысли, а потому, напротив, что, по свойству вопросов, мною затронутых, я счел полезным на сей раз отказаться от тех законных гарантий, которыми само правительство, оберегая права и выгоды издателей, ограничило свободу своих распоряжений. По объему двух выпусков «Окраин России», книги эти, на основании § 1 п. 2 Высочайшего указа 6 апреля 1865 года, не подлежали предварительной цензуре. Я имел бы полное право напечатать их в России, не испрашивая на то никакого разрешения. Знаю, что, на основании § 14 Положения о печати, правительство могло бы, конечно, отобрать их до выхода их в свет, но, в таком случае, оно обязано бы было по закону начать против меня судебное преследование. Итак, если б я воспользовался моим правом, правительству предстоял бы выбор между двумя путями: ничем не ограничивать свободного обращения моей книги, или отдать меня под суд. Третьего исхода, а именно: чтоб можно было отобрать издание и не обращать дела к судебному рассмотрению, иными словами: отнять у меня мою собственность и отказать мне в праве судебной защиты — я не смею и предполагать, ибо, поступив таким образом, само правительство не только бы обошло, а прямо бы нарушило закон. Но на суде я, разумеется, был бы вынужден привести все то, что могло бы послужить к моей защите, а затем, суд мог бы приговорить, мог бы также и оправдать меня. Если бы последовало осуждение, то неизвестно еще, подчинилось ли бы такому решению общественное мнение, не всегда мирящееся с неумолимою юридическою строгостью суда, и очень может быть, что я прослыл бы мучеником. В случае же оправдания, я вышел бы победителем из печального столкновения с одним из правительственных ведомств. Если бы целью моего издания было удовлетворить чувству суетного тщеславия или произвести в обществе соблазн, я предпочел бы тот или другой исход всякому иному. Но у меня была другая цель, и я добровольно отказался от самого сподручного мне способа обнародования моей книги в пределах России для того именно, чтобы не ставить правительства в необходимость явно одобрить мою книгу или прибегнуть к мере крайней строгости, подлежавшей по закону судебной оценке. Перчатку, брошенную России и ее правительству из-за границы, я поднял за границею. Там завязался между мною и моими противниками своего рода поединок; он происходит за пределами Империи, вне круга действий наших законов, и потому правительство даже и знать об нем не обязано. Его свобода ничем не связана. Не нарушая никаких законов, им же изданных, не выражая гласно ни одобрения, ни осуждения, оно может поступить с моим изданием как со всеми другими за границею выходящими книгами: пропустить их в Россию, или запретить их безусловно, или дозволить обращение их в ограниченном кругу читателей. Таково было главное побуждение, заставившее меня обратиться к заграничной печати; излагать его перед публикою я счел неприличным, но и скрывать его не имею причины.

Другое обвинение менее определительно и потому гораздо для меня опаснее. В прочтенной мне бумаге значится, что, порицая некоторые действия главных местных начальников Прибалтийского края, я подрывал доверие к правительству и тем самым косвенно касался самого авторитета Верховной Власти. Я повторяю лишь смысл обвинения, которое было мне прочтено, и, не имея перед глазами подлинных выражений, не ручаюсь за точную их передачу.

Вся книга моя, от первой строки до последней, посвящена защите государственных интересов России против неумеренных и постоянно возрастающих притязаний Остзейского провинциализма[275]. Такая защита, сколь бы она ни была слаба и недостаточна, может ли быть сочтена вредною с точки зрения правительства, оберегающего те же интересы?

Чего хотело оно всегда и чего хочет теперь? Оно хотело и хочет, чтобы издаваемые им законы имели в Прибалтийском крае такую же обязательную силу, как и в других областях Империи; чтобы господствующая церковь стояла на подобающей ей высоте и не нуждалась, по крайней мере, в вещественных условиях своего существования; чтобы хозяйственное благосостояние крестьян обеспечено было твердо и независимо от произвола или односторонних расчетов землевладельцев; наконец, чтоб русский государственный язык постепенно вводился в делопроизводство, хотя бы одних коронных инстанций. Эти намерения и цели так часто заявляемы были Верховною Властию, что я не мог не признать их за коренные начала, которыми местная администрация обязана руководствоваться. Ни одного из них я не порицал и не оспаривал. Напротив, я отстаивал их необходимость, законность и справедливость против ожесточенных нападок Остзейских корреспондентов заграничных газет. Так понята была моя книга всеми, и общее ее направление было в этом отношении столь недвусмысленно, что в Германии меня печатно заподозревали в том, что я пишу за деньги, по заказу правительства. Там я прослыл продажным пером, а дома подвергаюсь обвинению в политической злонамеренности. От заграничного обвинения я не ищу защиты, но да позволено мне будет сказать, что я не заслужил и домашнего.

Отдав себе отчет в целях высшего правительства, я обратился к практике и увидал следующее: Свод Законов общих и местных для губерний Остзейских теряет в том крае присвоенный ему авторитет и постепенно вытесняется ссылками на международные договоры; новообращенные в православие просятся вон из церкви, не находя в ней удовлетворения самым простым и настоятельным духовным своим потребностям; брожение в крестьянском сословии не прекращается и вызывает периодически карательные меры; безземельные батраки и обезземеленные хозяева, целыми толпами, снаряжаются куда-нибудь подальше от своей родины; введение русского языка не подвигается. Отрицать этого нельзя, и никто до сих пор даже не пытался серьезно опровергнуть мои показания. Такое бросающееся в глаза противоречие между действительностью и волею правительства, естественно, не может укрыться от общества. Известия из Прибалтийского края, даже помимо газет, проникают к нам бесчисленными путями и разносятся во все стороны. Вопрос о причинах указанного противоречия ставится сам собою, а объяснить его можно только двояким образом: предположить, что сама Верховная Власть, говоря России одно, для усыпления патриотического чувства, в то же время, под рукою, дозволяет противное в Прибалтийских губерниях, иными словами: обвинить ее в шаткости и в двуличности; или: сознаться чистосердечно в недостаточности действующих узаконений и в слабости административных мер. Середины тут быть не может. Когда практика так явно расходится с намерениями Верховной Власти, нет иного средства спасти достоинство последней, как подвергнуть правдивой критике действия ее уполномоченных. Такова была моя задача; я взялся за нее по убеждению и смею считать ее безупречною.

Но если в ней-то и заключается моя вина, то где предел дозволенного и воспрещенного? Полагает ли кто-нибудь возможным прославлять на одной странице, хоть бы, например, намерение правительства основать прочный, оседлый быт крестьян, а на другой радоваться тому, что меры для достижения этой цели, подсказанные местными Ландтагами, поколебали историческую связь крестьян с землею? Но ведь и здравый смысл имеет свои права, которых безнаказанно нарушать нельзя. За такого рода задачи честные перья не берутся, а статьи, написанные по заказу, никого не убеждают; у нас публика, читая их, пожимает плечами, а за границею над ними смеются.

Или, может быть, от русского общества не ожидается ни одобрения, ни сочувствия, зато не принимается и критики, а требуется только, чтоб оно молчало и перестало интересоваться положением дел на наших окраинах?

Государь! Если бы в России мог прекратиться запрос на Ваши изображения, если б мы перестали всматриваться в Ваши черты, вслушиваться в Ваши слова, вдумываться в Ваши мысли, ловить с жадностью известия обо всем до Вас касающемся, словом, интересоваться Вами, это значило бы, что совершилось невозможное и что мы перестали Вас любить.

Если бы когда-нибудь русское общество повернулось спиною к Прибалтийскому краю, махнуло рукою на Польшу, забыло про Кавказ и Финляндию, отучилось вообще интересоваться своими окраинами, это бы значило, что оно разлюбило Россию как целое. Тот день был бы началом ее разложения. В тот день возрадовались бы представители всех враждебных ей партий и народностей; Мирославский и Шедо-Феротти, Герцен и фон-Бокк[276]забыли бы на время свои разномыслия; они сбежались бы со всех концов Европы на братский пир и отпраздновали бы вместе канун политического крушения Империи.

Не к этому ли, очень еще недавно, вели наши враги в Варшаве и не с этого ли пути повернула нас твердая десница Ваша, когда, ввиду угрожавшей нам Европы, Наше Величество не усомнились опереться на общественное мнение, в то время гласно и безбоязненно выражавшееся.

Может быть, есть люди, считающие возможным в мирное время проповедовать обществу безмолвие, бессмыслие и безучастие, даже требовать от него этих добродетелей как верноподданнического долга, а в минуты опасности, вызывать общественные восторги и общественные пожертвования; но осмелится ли кто-нибудь оскорбить русское правительство предположением, что оно могло бы когда-нибудь усвоить себе подобную систему?

Говорят: да как же допустить общественный ропот? Государь! Если бы после Тильзитского мира вся Россия не возроптала, или, если бы тогдашние советники Верховной Власти обдали струею холодного недоверия этот ропот, несомненно несправедливый, но в котором выражалось не иное что, как искреннее чувство народной чести, кто знает: поднялась ли бы вслед за тем та грозная волна народного одушевления, которая пронесла на себе через всю Европу в Бозе почившего Императора Александра! при громких кликах освобожденных им племен и улеглась у ног его не прежде как опустив его в столице Франции на Аустерлицком мосту.

Мне объявлено, что я провинился против Величества. В этом самое острие обвинения. Всемилостивейший Государь! Склоните снисходительный слух к чистосердечной исповеди верноподданного, просящего не милости, а правды.

Светская власть, во всей ее полноте и во всех ее видах, сосредоточивается у нас в руках Самодержца и от него исходит; но это не значит, чтоб степень личного его участия была одинакова во всех действиях правительства по части законодательства, суда и управления. Закон, пока он не отменен, должен быть исполняем безоговорочно, кем бы он ни был задуман и каков бы ни был сам по себе; перед судебным решением, вошедшим в законную силу, хотя бы и несправедливым по существу, сопротивление не мыслимо; равномерно и администрация имеет право требовать безусловного себе повиновения, пока она действует в пределах закона, и каковы бы ни были ее действия — мы все это знаем, чтим и соблюдаем. Но следует ли отсюда, чтобы каждый параграф каждого Высочайше утвержденного Положения непременно выливался из под самого сердца Монарха, или чтоб мы должны были видеть мановения Державной десницы во всех, подчас неразборчивых приемах административной руки, хотя бы уполномоченной свыше? Я не задаю себе вопроса: есть ли какая-нибудь возможность этому верить, а спрашиваю только: позволительно ли желать, чтобы Россия этому уверовала? Если бы, в сознании всех подданных Империи, просвещенных и темных, образ Верховной Власти не отличался более или менее отчетливо от представления их о правительстве, самодержавная форма правления была бы не мыслима; ибо никогда никакое правительство не вознеслось бы на ту высоту, на которой стоит в наших понятиях Верховная Власть, и напротив, эта власть, ниспав на степень правительства, утратила бы немедленно благотворное обаяние своей нравственной силы.

Русский Самодержец ничем не связан в своих действиях и безответствен перед своими подданными — это значит, что нет в России другой, равносильной ему власти, облеченной в видимый образ народного представительства; но, независимо от ответственности, основанной на статье конституционного учреждения, существует в мире ответственность нравственная, от которой никакая власть на земле уклониться не может. Этой-то в точности неопределимой, но, несомненно, действительной ответственности, не вынесло бы на плечах своих и русское Самодержавие, если бы все то, что ежечасно говорится от имени его и по уполномочию от него на всем необъятном протяжении Империи, приписывалось непосредственно Верховной Власти и принималось за безошибочное выражение ее воли и ее желаний.

Оттого, при Самодержавном правлении нашею историею созданном, правдивая оценка правительственных действий, а следовательно, и добросовестная их критика, даже выражение ропота, ими подчас возбуждаемого и очень нередко несправедливая, не только не противоречить верно понятым пользам власти, но положительно ими требуются. Ибо, чем свободнее обсуживаются законодательные и административные меры, чем безбоязненнее заявляются злоупотребления, ошибки и упущения, более неизбежные у нас, чем где-либо, тем менее остается в руках злонамеренности благовидных поводов простирать обвинения до престола. Допуская добросовестную критику, сама Верховная Власть заявляет не только словом, но делом, что нет ее одобрения на действия, хотя бы и прикрытые ее именем, но противные правде и несогласные с общею пользою. Не оспариваю, что тем самым Верховная Власть отрекается от притязания на безошибочность, но кто же из русских Самодержцев считал себя безошибочным? — Такого притязания были чужды и сам Петр I, и в Бозе почивший родитель Вашего Императорского Величества, как ни уверены были оба эти Монарха в своем несомненном праве самовластною десницею направлять родной корабль и ставить свое личное убеждение превыше толков и колебаний толпы. Такова, мне кажется, теория здравого политического консерватизма, выразившаяся во всей нашей истории, и притом единственно возможная в настоящее время.

Но есть и другая теория, именно та, которой выводы теперь против меня обращаются. Она не терпит русского исторического воззрения, всегда отличавшего слугу от Государя и действия слуги от Державной воли; она сливает образ безответственного Самодержца с преходящею и изменчивою толпою временных правителей и темь самым, конечно, бессознательно, затемняет в понятиях общества светлое олицетворение Верховной Власти.

Мне было сказано: вы позволяете себе критиковать законы, но они выражение Высочайшей воли; вы дерзаете осуждать действия областных начальников, но они облечены Монаршим доверием, они назначены самим Государем, приводят в исполнение Им начертанные инструкции, следовательно, вы оскорбляете Величество.

Таков смысл прочтенной мне бумаги; но верно ли в ней выражена мысль Вашего Императорского Величества? Государь, простите запавшее мне в душу сомнение.

Я не спрашиваю: строго ли последовательно проводится это учение и беспристрастно ли оно применяется ко всем законам и государственным деятелям. Я не стану доказывать, что, например, далеко не так ревниво охраняются от прикосновения критики, по-видимому, никого не оскорбляющей, Положения о крестьянах, о земских учреждениях и о судебной реформе; не стану напоминать, что Монаршее доверие, которым в свое время пользовался покойный граф Ростовцев[277], конечно, не в меньшей степени, чем другие, не защитило его, однако, не только от близорукой критики, но и от беспощадных нареканий; для моей цели достаточно показать, к каким неизбежным выводам изложенное учение привело бы, если б оно укоренилось, мыслящую часть русского общества. Все знают, что в Северо- и Юго-Западном краях, несмотря на усердие и несомненную благонамеренность генерал-губернаторов, стоявших в их главе несколько лет тому назад, крестьяне при введении Положения 19-го февраля 1861 года: были обмануты и что уставные грамоты служили в руках польской шляхты средством раздражать народ против России. Скрывать этого нельзя, ибо известно, что, когда правда обнаружилась, правительство было вынуждено начать дело сызнова, отменив прежде всего действия, уже облеченные в законную форму. Но если мы не вправе предполагать и говорить, что в этом случае, местные администраторы не в точности исполнили благие намерения.

Верховной Власти, если мы должны считать их действия безупречными на том основании, что они пользовались Высочайшим доверием и были снабжены Высочайше утвержденными инструкциями, то этим самым не навязывается ли нашему сознанию то совершенно неотразимое заключение, будто бы все происходившее в то время, к явному вреду России, в Вильне и в Киеве, совершалось с ведома, одобрения и по указаниям Верховной Власти, никогда и ни в чем не погрешающей? Если мы не вправе сказать, не должны сметь и думать, что, облекая еще большим доверием маркиза Вельепольского[278], Ваше Императорское Величество заодно со всею Россиею, одобрявшею это назначение, ошибались в понятиях Ваших о настроении поляков; если высшее правительство в то время наперед уже знало, что удаление из края русских чиновников, учреждение Государственного, Уездных и Городских Советов и другие меры, принятые под влиянием тех же понятий и надежд, облегчат организацию мятежа и послужат ему орудием, то этим самым не высказывается ли... я не хочу и договаривать логически неизбежных последствий того учения, во имя которого пало на меня осуждение.

Ничего нет удобнее для лиц, стоящих во главе областей, как испрашивать себе Высочайших повелений во всех тех случаях, когда, при стечении обстоятельств, более или менее сложных, предвидится возможность ошибки. Вполне естественно такое желание умалить личную свою ответственность, прикрывшись перед Россиею нравственною ответственностью Самодержца; таким образом, местный администратор сам себя низводит на степень безгласного или невольного орудия Высочайшей воли, оставляя за собою право впоследствии судить о собственных своих действиях, даже, как это иногда случается, осуждать их, как бы действия постороннего лица. Все это понятно; но кто же разумнее служит пользам самой власти: тот ли, кто прямодушно указывает на упущения ее уполномоченных, или те, которые, ставя свои ошибки и послабления под защиту Высочайшего имени, тем самым раздвигают нравственную ответственность Верховной Власти перед современностью и потомством далеко за пределы прозорливости и деятельности физически возможных для одного лица?

Судить о достоинстве моей книги — не мое дело, но да позволено мне будет указать на ближайшие последствия ее появления. Едва ли нужно доказывать, что призрак племенной вражды между Русскими и Немцами не мною вызван и что не я за него отвечаю. Он появился в газетном мире задолго до того времени, когда я взялся за перо. Постоянные безыменные корреспонденции из Прибалтийского края издавна возбуждали против нас общегерманский патриотизм, подогревая его сказаниями о мнимых насилиях, будто бы совершаемых или подготовляемых правительством в угоду московскому фанатизму. Года два тому назад некий фон-Бокк занял видное место во главе этой организованной клеветы и обратил на себя сочувственное внимание заграничной публики обманчивою точностью своих доносов на Россию. Известные ученые и журналисты приняли его под свое покровительство; он сделался в глазах Германии своего рода Лифляндским Оконелем[279]. Обо всем этом уроженцы Прибалтийского края не могли не знать, но они упорно молчали. Ни один голос оттуда не раздался в обличение самозванца, никто не отрекся от выходца, никто не захотел разбить его авторитета перед немецкою публикою. Только по выходе моей книги, как будто одумались издатели местных газет, а за ними и все дворянское общество; наконец, даже общий тон Остзейских корреспондентов заграничных газет стал изменяться, переходя постепенно из враждебно наступательного в враждебно оборонительный. Считать ли все это вредом или пользою?

Слухи Балтийского происхождения о мнимо варварских замыслах и приемах правительства находили, как известно, отголосок и в наших столицах. Многие из Русских легкомысленно им вторили, другие недоумевали, третьи сомневались в законности правительственных начинаний и роптали на мнимую насильственность исполнения. Могу сказать без самохвальства, что и в этом отношении книга моя осталась не без влияния на уяснение понятий. Прежде порицались не редко самые цели правительства и направление его деятельности в Прибалтийских губерниях; теперь, в понятиях многих, цели оправданы, необходимость неуклонного к ним стремления доказана, сомнения устранены и может оставаться разве лишь только сожаление о недостатке выдержки в действиях местных исполнителей. Не успех ли это?

Может быть, ожидания и требования, ныне высказываемые по поводу моей книги в кругу читателей, принявших ее сочувственно, бывают порою не чужды некоторой не терпеливой заносчивости; но не гораздо ли во всяком случае выгоднее для правительства иметь за собою общественное мнение, согласно с ним настроенное, сочувствующее его целям, положим, даже иногда забегающее вперед, но все-таки в том же направлении, чем видеть против себя мнение враждебное всем своим начинаниям, как бы стыдящееся их, по крайней мере холодное к ним?

В первом случае, правительству приходится только сдерживать свою собственную силу и являть далеким окраинам великодушную умеренность, исходящую свыше; во втором случае, оно поневоле должно подвигаться против двойного течения, преодолевая единовременно, на окраинах, прямое сопротивление, ободряемое пассивным настроением русского общества, а у себя дома — тупое безучастие или неразумный ропот. Не трудно бы было доказать, что неосязаемая сила этого домашнего, общественного отпора не раз как бы сдерживала развитие великих предначертаний истекшего царствования, имевших целью объединение наших окраин.

Я действую одиноко, на свой страх, как частное лицо, не испрашивая ни поощрения, ни одобрения. Если я ошибаюсь, пусть опровергают меня, пускай даже бранят и поносят; правительство не отвечает за меня ни прямо, ни косвенно. Но если, при полной моей независимости и при явном совпадении личных моих убеждений с целями и видами правительства, мне удалось хоть сколько-нибудь очистить дорогу, которою оно идет, от хлама нагроможденных на ней недоразумений и напраслин, если успех моей книги доказал балтийской публике, что русское общество считает преобразовательные начинания правительства в том крае делом народного интереса и своим собственным делом, не облегчит ли это действия местной власти и не послужит ли ей в пользу?

В первом выпуске «Окраин» исчерпан политический вопрос, щекотливейший из всех, и возвращаться к нему я не думал. Неминуемое раздражение, им вызванное, скоро утихнет — балтийские и заграничные мои противники это знают; но им особенно нужно предупредить разработку частных административных вопросов о положении крестьян, о православной церкви, о городах. Они хотели бы лишить меня возможности доказать, что я говорил правду, и дойти до практических результатов. До сих пор, я слышал только личные на себя нападки, а возражения приберегаются для переду, в ожидании минуты, когда у меня отнято будет право отвечать. Не трудно предсказать, что последует, если их ожидания сбудутся.

Само собою разумеется, что, обезоруживая меня, подписывающего свое имя, правительство не в состоянии будет вырвать оружие из рук моих противников, то есть лишить слова немецких публицистов не русских подданных, ни даже остзейских их сотрудников, пользующихся удобством безыменных корреспонденций. Заграничная публика примет вынужденную мою безответность за несостоятельность, и я прослыву уличенным клеветником. Конечно, это еще не заслуживает особенного внимания, тем более, что всякий пишущий обязан оберегать сам свое доброе литературное имя; но не одна моя личность принесена бы была в жертву, а потерпело бы и дело, за которое я стоял. Известие о закрытии правительством издания, посвященного обороне русских интересов в Балтийском крае, было бы принято всею Германиею за невольное признание самого правительства в неправоте его преобразовательных начинаний. Остзейская публика, конечно, восторжествовала бы и, на первых порах, не поскупилась бы на изъявления своей восторженной признательности; но такое торжество расположило бы ее не к уступчивости, а, напротив, усилило бы упорство местного провинциализма. Наконец, сколько бы ни было взведено обвинений против моей книги, никогда наша публика не усомнилась бы в том, что я стоял за государственные интересы России, и потому запрещение моего издания естественно навело бы читателей на несчастную мысль, будто бы интересы России и интересы правительства не одно и то же. Можно ли этого желать?

Прочтенная мне генерал-губернатором бумага оканчивается угрозою. Действительно, довольно распространено мнение, что чувство страха должно непременно остановить всякого, по собственному желанию служащего своей родине посильным уяснением общественных понятий. Не мое дело судить о степени основательности и о практической применимости такого мнения; но, обращаясь лично к себе, считаю себя вправе сказать, что я не заслужил подобного подозрения. На пятидесятом году жизни, решившись начать мое издание, я знал, что говорить правду об Остзейском крае не безопасно, обдумал заранее все последствия и приготовился встретить безропотно и покорно как судебное преследование, так и административный произвол. Осмелюсь повторить сказанное мною вначале: я не укрывался от ответственности; готов и теперь принять обвинение перед судом в том виде, в каком оно будет предъявлено, не уклоняясь от рассмотрения его в существе, не ссылаясь даже, для моей очистки, на несуществование закона, который бы запрещал прибегать к заграничной печати.

Всемилостивейший Государь!

Объявленное мне Высочайшее неудовольствие не лишает меня ни личных, ни общественных прав моих; но в нравственном отношении оно для меня тяжелее всякого другого наказания. Тем не менее и как бы прискорбно мне ни было чувствовать на себе такое осуждение моих намерений и действий, я бы склонился молча перед приговором и не посмел бы, для личной моей защиты, утруждать настоящим объяснением Высочайшее Вашего Императорского Величества внимание, если бы не считал этого делом совести. Чувство нравственного долга побудило меня сделать все от меня зависящее для моего оправдания, главнейшим образом потому, что обвинение, по моему убеждению не заслуженное, повело за собою, в настоящем случае, осуждение, павшее с высоты престола.

Этот долг верноподданного я теперь, в меру крайнего моего разумения, исполняю, повергая к стопам Вашим, Государь, чистосердечное выражение руководивших мною намерений и вместе политическую мою исповедь.

Знаю, что она легко может быть перетолкована и в таком случае обращена в тему для новых против меня обвинений; но меня успокаивает надежда, что Ваше Императорское Величество, может быть, Сами удостоите бросить на нее взгляд.

Могу сказать по совести, что в основе всех моих убеждений и действий лежит одно, искреннее желание, чтоб не расстроилось никогда между правительством и обществом то согласие и то взаимное доверие, которыми я дорожу вдвойне: как непременным условием всякого правильного преуспеяния и как лучшею, отличительною славою нынешнего царствования.

Вашего Императорского Величества, Всемилостивейший Государь, верноподданный Юрий Самарин.

Москва.

23 декабря 1868 г.

Φ. Μ. Достоевский. I. Три идеи[280][281]

Я начну мой новый год с того самого, на чем остановился в прошлом году. Последняя фраза в декабрьском «Дневнике» моем была о том, «что почти все наши русские разъединения и обособления основались на одних лишь недоумениях, и даже прегрубейших, в которых нет ничего существенного и непереходимого»[282]. Повторяю опять: все споры и разъединения наши произошли лишь от ошибок и отклонений ума, а не сердца, и вот в этом-то определении и заключается все существенное наших разъединений. Существенное это довольно еще отрадно. Ошибки и недоумения ума исчезают скорее и бесследнее, чем ошибки сердца; излечиваются же не столько от споров и разъяснений логических, сколько неотразимою логикою событий живой, действительной жизни, которые весьма часто, сами в себе, заключают необходимый и правильный вывод и указывают прямую дорогу, если и не вдруг, не в самую минуту их появления, то во всяком случае в весьма быстрые сроки, иногда даже и не дожидаясь следующих поколений. Не то с ошибками сердца. Ошибки сердца есть вещь страшно важная: это есть уже зараженный дух иногда даже во всей нации, несущий с собою весьма часто такую степень слепоты, которая не излечивается даже ни перед какими фактами, сколько бы они ни указывали на прямую дорогу; напротив, переработывающая эти факты на свой лад, ассимилирующая их с своим зараженным духом, причем происходит даже так, что скорее умрет вся нация, сознательно, то есть даже поняв слепоту свою, ноне желая ужеизлечиваться. Пусть не смеются над мной заранее, что я считаю ошибки ума слишком легкими и быстро изгладимыми. И уж смешнее всего было бы, даже кому бы то ни было, а не то что мне, принять на себя в этом случае роль изглаживателя, твердо и спокойно уверенного, что словами проймешь и перевернешь убеждения данной минуты в обществе. Я это все сознаю. Тем не менее стыдиться своих убеждений нельзя, а теперь и не надо, и кто имеет сказать слово, тот пусть говорит, не боясь, что его не послушают, не боясь даже и того, что над ним насмеются и что он не произведет никакого впечатления на ум своих современников. В этом смысле «Дневник писателя» никогда не сойдет с своей дороги, никогда не станет уступать духу века, силе властвующих и господствующих влияний, если сочтет их несправедливыми, не будет подлаживаться, льстить и хитрить. После целого года нашего издания нам кажется уже позволительно это высказать. Ведь мы очень хорошо и вполне сознательно понимали и в прошлом году, что многим из того, о чем писали мы с жаром и убеждением, мы в сущности вредили только себе; и что гораздо более получили бы, напротив, выгоды, если бы с таким же жаром попадали в другой унисон.

Повторяем: нам кажется, что теперь надо как можно откровеннее и прямейвсемвысказываться, не стыдясь наивной обнаженности иной мысли. Действительно нас, то есть всю Россию, ожидают, может быть, чрезвычайные и огромные события. «Могут вдруг наступить великие факты и застать наши интеллигентные силы врасплох, и тогда не будет ли поздно?» — как говорил я, заканчивая мой декабрьский «Дневник». Говоря это, я не одни политические события разумел в этом «ближайшем будущем», хотя и они не могут не поражать теперь внимание даже самых скудных и самых «жидовствующих» умов, которым ни до чего, кроме себя, дела нет. В самом деле, что ожидает мир не только в остальную четверть века, но даже (кто знает это?) в нынешнем, может быть, году? В Европе неспокойно, и в этом нет сомнения. Но временное ли, минутное ли это беспокойство? Совсем нет: видно, подошли сроки уж чему-то вековечному, тысячелетнему, тому, что приготовлялось в мире с самого начала его цивилизации. Три идеи встают перед миром и, кажется, формулируются уже окончательно[283]. С одной стороны, с краю Европы — идея католическая, осужденная, ждущая в великих муках и недоумениях: быть ей иль не быть, жить ей еще или пришел ей конец. Я не про религию католическую одну говорю, а про всюидею католическую,про участь наций, сложившихся под этой идеей в продолжение тысячелетия, проникнутых ею насквозь. В этом смысле Франция, например, есть как бы полнейшее воплощение католической идеи в продолжение веков, глава этой идеи, унаследованной, конечно, еще от римлян и в их духе. Эта Франция, даже и потерявшая теперь,почти вся,всякую религию (иезуиты и атеисты тут все равно, все одно), закрывавшая не раз свои церкви и даже подвергавшая однажды баллотировке Собрания самого Бога, эта Франция, развившая из идей 89 года свой особенный французский социализм, то есть успокоение и устройство человеческого общества уже без Христа и вне Христа, как хотело да не сумело устроить его во Христе католичество, — эта самая Франция и в революционерах Конвента, и в атеистах своих, и в социалистах своих, и в теперешних коммунарах своих — все еще в высшей степени есть и продолжает быть нацией католической вполне и всецело, вся зараженная католическим духом и буквой его, провозглашающая устами самых отъявленных атеистов своих: Liberte, Egalite, Fraternite — ou la mort[284], то есть точь-в-точь как бы провозгласил это сам папа, если бы только принужден был провозгласить и формулировать liberte, egalite, fraternite католическую — его слогом, его духом, настоящим слогом и духом папы средних веков. Самый теперешний социализм французский, — по-видимому, горячий и роковой протест против идеи католической всех измученных и задушенных ею людей и наций, желающих во что бы то ни стало жить и продолжать жить уже без католичества и без богов его, — самый этот протест, начавшийся фактически с конца прошлого столетия (но в сущности гораздо раньше), есть не что иное, как лишь вернейшее и неуклонное продолжение католической идеи, самое полное и окончательное завершение ее, роковое ее последствие, выработавшееся веками. Ибо социализм французский есть ни что иное, какнасильственноеединение человечества — идея, еще от древнего Рима идущая и потом всецело в католичестве сохранившаяся. Таким образом идея освобождения духа человеческого от католичества облеклась тут именно в самые тесные формы католические, заимствованные в самом сердце духа его, в букве его, в материализме его, в деспотизме его, в нравственности его.

С другой стороны восстает старый протестантизм, протестующий против Рима вот уже девятнадцать веков, против Рима и идеи его, древней языческой и обновленной католической, против мировой его мысли владеть человеком на всей земле, и нравственно и матерьяльно, против цивилизации его, — протестующий еще со времен Арминия и Тевтобургских лесов[285]. Это — германец, верящий слепо, что в нем лишь обновление человечества, а не в цивилизации католической. Во всю историю свою он только и грезил, только и жаждал объединения своего для провозглашения своей гордой идеи, — сильно формулировавшейся и объединившейся еще в Лютерову ересь; а теперь, с разгромом Франции, передовой, главнейшей и христианнейшей католической нации, пять лет тому назад, — германец уверен уже в своем торжестве всецело и в том, что никто не может стать вместо него в главе мира и его возрождения. Верит он этому гордо и неуклонно; верит, что выше германского духа и слова нет иного в мире и что Германия лишь одна может изречь его. Ему смешно даже предположить, что есть хоть что-нибудь в мире, даже в зародыше только, что могло бы заключать в себе хоть что-нибудь такое, чего бы не могла заключать в себе предназначенная к руководству мира Германия. Между тем очень не лишнее было бы заметить, хотя бы только в скобках, что во все девятнадцать веков своего существования Германия, только и делавшая, что протестовавшая, сама своегонового словасовсем еще не произнесла, а жила лишь все время одним отрицанием и протестом против врага своего так, что, например, весьма и весьма может случиться такое странное обстоятельство, что когда Германия уже одержит победу окончательно и разрушит то, против чего девятнадцать веков протестовала, то вдруг и ей придется умереть духовно самой, вслед за врагом своим, ибо не для чего будет ей жить,не будет против чего протестовать.Пусть это покамест моя химера, но зато Лютеров протестантизм уже факт: вера эта есть протестующая и лишьотрицательная,и чуть исчезнет с земли католичество, исчезнет за ним вслед и протестантство, наверно, потому что не против чего будет протестовать, обратится в прямой атеизм и тем кончится. Но это, положим, пока еще моя химера. Идею славянскую германец презирает так же, как и католическую, с тою только разницею, что последнюю он всегда ценил как сильного и могущественного врага, а славянскую идею не только ни во что не ценил, но и не признавал ее даже вовсе до самой последней минуты. Но с недавних пор он уже начинает коситься на славян весьма подозрительно. Хоть ему и до сих пор смешно предположить, что у них могут быть тоже какие-нибудь цель и идея, какая-то там надежда тоже «сказать что-то миру», но, однако же, с самого разгрома Франции мнительные подозрения его усилились, а прошлогодние и текущие события, уж конечно, не могли облегчить его недоверчивости. Теперь положение Германии несколько хлопотливое: во всяком случае и прежде всяких восточных идей ей надо кончить свое дело на Западе. Кто станет отрицать, что Франция, недобитая Франция, не беспокоит и не беспокоила германца во все эти пять лет после своего погрома именно тем, что он не добил ее. В семьдесят пятом году это беспокойство достигло в Берлине чрезвычайного даже предела, и Германия наверно ринулась бы, пока есть еще время, добивать исконного своего врага, но помешали некоторые чрезвычайно сильные обстоятельства[286]. Теперь же, в этом году, сомнения нет, что Франция, усиливающаяся материально с каждым годом, еще страшнее пугает Германию, чем два года назад. Германия знает, что враг не умрет без борьбы, мало того, когда почувствует, что оправился совершенно, то сам задаст битву, так что через три года, через пять лет, может быть, будет уже очень поздно для Германии. И вот, ввиду того, что Восток Европы так всецело проникнут своей собственное; вдруг восставшей, идеей и что у него слишком много теперь дела у себя самого — ввиду того весьма и весьма может случиться, что Германия, почувствовав свои руки на время развязанными, бросится на западного врага окончательно, на страшный кошмар, ее мучающий, и — все это даже может случиться в слишком и слишком недалеком будущем. Вообще же можно так сказать, что если на Востоке дела натянуты, тяжелы, то чуть ли Германия не в худшем еще положении. И чуть ли у ней еще не более опасений и всяких страхов в виду, несмотря на весь ее непомерно гордый тон, — и это по крайней мере нам можно взять в особенное внимание.

А между тем на Востоке действительно загорелась и засияла небывалым и неслыханным еще светом третья мировая идея — идея славянская, идея нарождающаяся, — может быть, третья грядущая возможность разрешения судеб человеческих и Европы. Всем ясно теперь, что с разрешением Восточного вопроса вдвинется в человечество новый элемент, новая стихия, которая лежала до сих пор пассивно и косно и которая, во всяком случае и наименее говоря, не может не повлиять на мировые судьбы чрезвычайно сильно и решительно. Что это за идея, что несет с собою единение славян? — все это еще слишком неопределенно, но что действительно что-то должно быть внесено и сказано новое, — в этом почти уже никто не сомневается. И все эти три огромные мировые идеи сошлись, в развязке своей, почти в одно время. Все это, уж конечно, не капризы, не война за какое-нибудь наследство или из-за пререканий каких-нибудь двух высоких дам, как в прошлом столетии. Тут нечто всеобщее и окончательное, и хоть вовсе не решающеевсесудьбы человеческие, но, без сомнения, несущее с собою начало конца всей прежней истории европейского человечества, — начало разрешения дальнейших судеб его, которые в руках Божиих и в которых человек почти ничего угадать не может, хотя и может предчувствовать.

Теперь вопрос, невольно представляющийся всякому мыслящему человеку: могут ли такие события остановиться в своем течении? Могут ли идеи такого размера подчиняться мелким, жидовствующим, третьестепенным соображениям? Можно ли отдалить их разрешение и полезно это или нет, наконец? Мудрость, без сомнения, должна хранить и ограждать нации и служить человеколюбию и человечеству, но иные идеи имеют свою косную, могучую и всеувлекающую силу. Оторвавшуюся и падающую вершину скалы не удержишь рукой. У нас, русских, есть, конечно, две страшные силы, стоящие всех остальных во всем мире, — это всецелость и духовная нераздельность миллионов народа нашего и теснейшее единение его с монархом. Последнее, конечно, неоспоримо, но идею народнуюне только не понимают,но и не хотят совсем понять «ободнявшие Петры наши»[287].

К. Н. Леонтьев. Религия — краеугольный камень охранения[288][289]

Варшава, 11 января

Религия,преобладающая в каком-нибудь народе,вот краеугольный камень охранения прочного и действительного. Когда веришь, тогда знаешь, во имя чего стесняешьсяи для чего (быть может, и с невольным ропотом нередко, но без гордого и явного протеста) переносишь лишения и страдания...

Вообразим себе, что все миллионы людей беднейшего класса, составляющего большинство во всех государствах, отказались от религиозных преданий, в которых темные толпы их предков прожили века; вообразим себе, что все без исключения подданные какой-нибудь державы говорят о «правах человека», о «равенстве и свободе», о «достоинстве», о том, что земля обращается около солнца в 365 дней и столько-то секунд... еще о том, что есть, положим,какой-тоБог (un Dieu des bonnes gens![290]— как пел Беранже), а подати все-таки велики при этом и т. д.

Желали бы мы знать, какиепринципымогут противопоставить грозным требованиям подобной, «цивилизованной по-нынешнему» толпы те охранители, которых обыкновенно зовут умеренными либералами?..

Консерватизм чисто экономический, так сказать, лишенный религиозного оправдания, в нравственной немощи своей, может отвечать на требования анархистов толькоодним насилием,картечью и штыком... Мы это и видим давно в истиннопередовойстране Запада, во Франции.

Там давно уже нет никакого общеидеального принципа, вознесенного над всею нацией... там периодически, лет через 1520, возобновляется борьба между капиталом и трудом, и капитал еще недавно, в образе Тьера и рукой Мак-Магона, победил восстание недовольного труда[291]. Мы признаемся откровенно, что не можем даже и притвориться сочувствующими той или другой стороне. Для нас одинаково чужды и даже отвратительны обе стороны — и свирепый коммунар, сжигающий тюильрийские сокровища, и неверующий охранитель капитала, республиканец-лавочник, одинаково враждебный и Церкви своей, и монарху, и народу...Мы не понимаем даже вовсе того психического процесса,под влиянием которого действуют эти люди прогресса, —либерального только снизу вверх...Этот психический процесс нам чужд и ненавистен до фанатизма... Из целой французской нации, столь жестоко пострадавшей в последнюю войну, в нас возбуждал несколько более сожаления только сам пожилой, больной и низверженный император, излюбленный избранник этой самой ползавшей перед ним буржуазии, которая во дни унижения и заслуженного позора своего срывала на прежнем кумире своем досаду своей собственной пустоты!.. Мы не понимаем ни жалких слез, пролитых в кабинете Бисмарка на днях перешедшим в вечность, отвратительным Жюль Фавром; нас не трогают патриотические хлопоты старого Тьера; мы постичь не можем «дурной вкус» либеральной Франции, предпочитающей теперь Гамбетту и Греви[292]родовым своим королям и избранным цезарям...

Александровы, Греви или Гамбетты (это ведь все равно) хороши на своем месте,когда нам нужно выиграть процесс...И только!.. Мало ли кто мне нужен, — но как я, русский человек, могу понять, скажите, чтосапожникуповиноваться легче, чемжрецуиливоину,жрецом благословенному?..

«Но это ведь Франция,безумнаяФранция! Что нам за дело до внутренних порядков Франции»!.. Не правда ли?.. «У нас есть Верховная Власть, — вы скажете, — мы чтим ее глубоко, мы повинуемся ее помощникам и слугам, мы везде, в речах, в статьях только и говоримо единении у нас Царя и Его народа».

«О! да не возглаголят уста мои дел человеческих»... Вопрос не в том, что вы говорите и даже чувствуете (особенно теперь, когда грозные генералы и энергические полицеймейстеры понадобились вам для защиты ваших денег и очагов семейных); вопрос гораздо глубже.Вопрос в великих исторических теченияхвека.

Давно было сказано и признано всеми, что Франция —передоваястрана...Передовая —это не значитлучшая,в наше время это, напротив, значит —худшая...Идтискоро,идтивперед —не значит непременно к высшему и лучшему... Идти все вперед и все быстрее можно к старости и смерти, к бездне. Даже несомненное, улучшение некоторых сторон быта и нередко самой нравственности не спасает государство от гибели... Дисциплинанациональных нравовдля обществ спасительнее самых привлекательных качествобщечеловеческой нравственности...

Многие думают, например, что в последние века Рима господствовали только жестокость, сладострастная роскошь и разврат. Но это ошибка... Рядом с этими пороками распространялось христианство, в течение нескольких веков, в средетех же римских граждан...Христиане не выселялись никуда, не выделялись из остальной массы римлян; они принимали, несмотря на временные гонения, участие во всех явлениях общественной, семейной и государственной жизни... онидолжны быливносить во всё свои более высокие, более добрые, идеальные вкусы и понятия... они влияли в семьях на самих язычников. Но, увеличивая, по всем вероятиям, в римской среде количество добрых чувств и высоких поступков, они все-таки более, нежели кто-либо, своеюобщечеловеческоюнравственностьюускоряли расторжение уз собственно римской дисциплины...Дисциплина же христианская укорениласьвпоследствиина берегах византийского Босфора...

Итак, говорим мы, даже и действительное улучшение некоторых сторон человеческой жизни и самой человеческой души — не обусловливает непременно пользу общества и крепость государства. Греви, может быть, ичестнееНаполеона I, но положение Франции было бы теперь иное, если бы она, уже изнуренная демократизацией, могла бы произвести что-либо великое, подобное Наполеону...

Но в новейших движениях века мы не видим даже и нравственного несомненного улучшения... Оно и понятно. Если Божественная истина Откровения не могла (и непретендовала,заметим,никогда)уничтожить зло и безнравственность на этой земле, а только обещала этот рай подновым иным небом,то что же могут существенного сделать все бедные Жюль Симоны, Вирховы, Шульце-Деличи[293], все эти люди, которые, по выражению одного западного писателя, носятся всюду с какою-то «marottehumanitaire de peu de consequence»[294]...

Самые даровитые и влиятельные из этих людей должны считать за счастие, если они, в мире нравственных страданий и экономических невзгод, достигают на короткое время того результата, которого достигает в мире болезней медицина. По словам Пирогова, «самые хорошие врачи едва-едва колеблят среднюю цифру смертности»!

Итак, что же? Где же Франция? И зачем явилась на миг эта страна, так плачевно упавшая в течение какого-нибудь полувека с непрочных, но пышных и величавых подмосток эгалитарного цезаризма в смиренные объятия почтенного Греви?![295]

Нет! Не на миг перед мысленными очами нашими должна являться эта обреченная на гибельную передовую роль европейская нация! Россия должна глядеть на нее пристально: оттуда скоро польются, может быть, снова потоки грязи и петролея...

Франция — это исторический «центр Европы»[296]... Ее первый король (Хлодовик) решил мечом борьбу арианства с Православием в пользу последнего. Ее император (Карл Великий) создал окончательно папизм и отделил католичество раз навсегда от византизма... Французские рыцари впереди всех других шли на защиту Гроба Господня... Победа монархии над феодальностью дворянства была во Франции одержана скорее и решительнее.Новый быт, новые моды и обычаинигде не нашли себе такого изящного и заразительного выражения, как при дворах французских королей... В нетерпеливой Франции впервые свершилась революция во имя тех самых «прав человека», о которых в других странах тогда только немногие думали... В этой же Франции раньше и яснее, чем в Англии, Германии, Италии, обнаружились печальные плоды восторженных порывов вооруженной либеральности, обнаружилась та истина, что вслед за падением сословного строя должно воцариться господство денег и мелкой учености, грубаяплутократияи болезненная, робкаяграмматократия...И в этой же стране впервые явилоськак реакцияпротиву господства либеральной и оппозиционной плутократии учениеэкономического равенства,учение вначале мечтательное и кроткое, а позднее взявшее в руки ружье, динамит и револьвер...

То, что мы пишем, вовсе не ново. Все это очень старо; все это гораздо и пространнее, и лучше нашего было сказано все в той жепередовойФранции отчасти мыслителями крайней левой стороны, отчасти защитниками феодальных порядков и церкви. Жозеф де Местр и Прудон[297]одинаково победоносно доказывали всю несостоятельность умеренного либерализма, всю его недостаточность и все ничтожество мещанских конституций. Но все это забыто: в России теперь как бы некогда и некому мыслить серьезно и внимательно читать...

А кто мыслит читая и читает с размышлением, тот молчит где-нибудь в своей деревне или в московском доме, пожимая плечами...

Итак, что ж делать?.. Неужели все погибло! Франция — «центр Европы»!.. Париж — столица мира!..

Всесделают позднее то же, что и Франция... Во что же верить?.. Чего ждать?.. Предаться роковому течению?..

Нет! Нет! Тысяча разнет!..Если бы мы не верили в возможностьосновныхизменений в русских понятиях, и мы бы молчали...

Мы верим, мы имеем смелость верить, что Россия еще может отстраниться от западноевропейского русла...

Мы еще верим в силурусского охраненияи в свежесть русского ума!

Неужели этотумне постигнет, наконец, что Европе более не в чем завидовать; что ложь дальнейшего демократического и либерального прогресса уже слишком груба... чтоидеяэтого прогресса ненаучна, что идеал его неизящен и невысок, ибо всеобщее равенство и всеобщая равноправность убийственны для разнообразного развития духа и свойств людских...

Неужели мы не поймем, наконец, что афонский монах или набожный московский купец, которые говорят: Богабойтеся,Царячтите[298], и при слухе о надеждах прогресса, с удивлением и неверием пожимают плечами, гораздо даже более — реалисты, гораздо ближе к реальной истине, чем те европейцы, которые какой-тосвободой без страхахотятдисциплинироватьгосударства...

Берегитесь! Близок страшный час... Откуда может начаться пожар в Европе, мы не знаем, но пламя таится под пеплом.

Нам нужно заранее закалить наши силы терпением илюбовьюк предержащим властям за то уже только, чтоони Власть,той любовью, которая дается страхом Божиим и верой...

«Начало премудрости есть страх Божий,плод же его любы...»Поменьше о «достоинстве человека европейца», ради Бога! Поменьше о благе всегочеловечества...Поменьше опостепенностидаже... Поменьше и о тойлюбви без страха,того христианства а l`еаu de roseНа розовой воде (франц.). Уже вскоре появятся работы К. Н. Леонтьева, посвященные критике религиозно-философских воззрений Ф. М. Достоевского и Л. Н. Толстого, которых он обвинит в «розовом христианстве». Его статьи по данной тематике войдут в брошюру «Наши новые христиане».[299], которым иные простодушно морочат и себя, и нас...

Нет! Христианство есть одно, настоящее... Это Христианство — монахов и мужиков, просвирен ипрежнихнабожных дворян.

Это великое учение,для личной жизни сердца столь идеальное(столь нежное даже!),для сдерживания людских масс железной рукавицей столь практическое и верное, —это учение не виновато, чтоформыего огрубели в руках людей простых... Не Истина виной тому, что более образованные люди почти все забыли эту Истину в погоне за миражом прогресса.

Религия в общественной жизни подобна сердцу в организме животном. Это primum vivens, ultimum moriens[300]нации.

Пока религия жива, все еще можноизменитьи все спасти, ибо у нее на все есть ответы и на все утешения. А где нет утешений, там есть кара и принуждение, оправданные не притворными фразами «горькой необходимости» и т. п., а правом Божественным, вполне согласным с законами вещественной природы, ненавидящей равенство!

Η. Π. Огарев. Что за год бесчеловечий!..[301][302]

Что за год бесчеловечий!

Жатва сгибла в смраде слов,

И взошли от корня Гречей

Всё Чичерин и Катков.

И. Герцен. Новая фаза русской литературы <Фрагмент>[303]

<...> В Москве-то именно и задумали воздвигнуть главный оплот реакционного патриотизма.

Там же нашелся человек, который составил себе quasi-либеральную репутацию, редактируя журнал в эпоху, последовавшую за смертью Николая, то есть в эпоху первого пробуждения русской речи. Катков, проповедовавший с немецким доктринерством превосходство английских учреждений и уважение к законности, помещавший в своем журнале статьи, переделанные из статей «Westminster Review», которые принимали за его собственные, считался умеренным либералом, поклонником английского законодательства и в то же время почтительным учеником Германии и всего немецкого.

От редактирования журнала он перешел к редактированию газеты «Московские ведомости», органа полуофициального, издававшегося под покровительством университета. Там он продолжал играть ту же роль: говорил постоянно с глубоким презрением о русском обществе, учил по книге Гнейста[304]своих читателей восхищению перед Англией и поносил по всякому поводу петербургскую молодежь. Роль водевильного дядюшки в литературе показалась, наконец, кой-кому смешной, и это подало повод к полемике, в которой редактор «Московских ведомостей» показал, на что он способен. На язвительные насмешки он отвечал обвинениями, на шутки — инсинуациями; мало-помалу он дошел до того, что стал громко — и не раз — доказывать моральное соучастие молодых людей, напечатавших прокламацию, в поджогах. Он был замечен.

С этого момента англомания «Ведомостей» начинает тускнеть: газета перестает любить законность и уважать права личности и предпринимает ожесточенный крестовый поход против Польши. Она оправдывает одну за другой ужасные меры русских властей, смело объявляет изменниками всех тех, кто не разделяет ее точки зрения, и даже прямо указывает пальцем на равнодушных и подозрительных.

Всякий крик негодования, поднимавшийся против таких небывалых у нас до тех пор приемов, был для редакции лишь вехой на ее пути; непоколебимая наглость ее возражений ясно показывала, что цензуры не существовало для нее и что во всех этих случаях она рассчитывала на верную защиту и прочную опору.

Если сказать о «Московских ведомостях», что они были монархическим и абсолютистским «Реrе Duchesn’oм»[305], это даст о них некоторое понятие; впрочем, очень слабое. Во всех заблуждениях революционных листков чувствуются в основе горячее убеждение, пылкая страсть, фанатическая любовь. Гнев московского «Реrе Duchesn’a» был неизменно холодным, а отказ его от англомании — слишком слабо мотивированным.

Сначала публика буквально была поражена и не могла прийти в себя от изумления, в которое ее повергло чтение «Московских ведомостей». Никогда, ни в какую злосчастную эпоху не случалось ничего подобного.

Николай в последние годы своего царствования достиг того, что заставил замолчать всю Россию, но он не мог заставить ее говорить так, как ему хотелось. Тогда уничтожали книги и авторов, но не превращали литературу в отделение тайной полиции. Впрочем, Николай и не интересовался этим. Похвалы раздражали его: он считал себя выше одобрения людей. Его мало заботило, довольны или недовольны его приказами, лишь бы приказы эти исполнялись и никто не смел выражать свое неудовольствие. Идеалом порядка было для него пассивное повиновение казармы.

Если опасность для тех, кто говорил, была велика, то по крайней мере можно было безнаказанно молчать; никто не говорил во всеуслышание:этот человек молчит не потому, что ему нечего сказать, но потому, что он таит что-то про себя; или — этот человек печален; не потому ли, что он жалеет поляков?

Лишь в царствование Александра II правящие круги занялись фабрикацией собственной популярности и литературы — бдящей и идолопоклонствующей. С тех пор литераторы выслеживают гораздо тщательнее, чем жандармы, и нравственный уровень понизился благодаря непрекращающейся проповеди истребительной политики и рабской философии повиновения.

Зло, причиненное «Московскими ведомостями», огромно.

Раньше правительство еще соблюдало известную осторожность, общество — тоже. Правительство, в виде опыта, производило жестокие экзекуции, отдельные конфискации. Оно принимало зверские меры, например, преследовало тех, кто пел гимны, сажало в тюрьму женщин, носивших траур. Затем оно приостанавливалось, выслеживая, какое впечатление производит все это на русскую публику. С другой стороны, в обществе назревали дикие поползновения, но сознаться в них люди еще не осмеливались. За отсутствием нравственности подобная стыдливость весьма почтенна.

И вот среди этих-то сомнений, этих колебаний серьезная газета с уже сложившейся репутацией, прикрываясь престижем университета и конституционными убеждениями, самым вызывающим, самым наглым образом, какой только можно себе представить, выступает в защиту гнуснейших мероприятий, совершенно бесполезных экзекуций... Дурные страсти общества тотчас подняли голову, а правительство удвоилоэнергию,оно могло это сделать, получив поддержку не только «Московских ведомостей», но также и других злополучных органов печати, в том числе и «Северной пчелы», которой мешала спокойно спать мучительная зависть и которая старалась превзойти «Московские ведомости» преданностью полиции и ненавистью к Польше.

Противодействие «Ведомостям» было невозможно; приходилось ограничиваться мелкими нападками и карикатурами, не затрагивавшими существа вопроса.

Страшная сила «Московских ведомостей», — сила, которая не только удерживала редакторов, но устрашала и самих цензоров, заключалась вдоносе.

Журнал «Время», умеренный, но честный и исполненный великодушных симпатий, редактируемый выдающимся писателем Достоевским, мучеником, только что возвратившимся с каторжных работ, напечатал по поводу Польши несколько гуманных слов, которые, весьма вероятно, прошли бы незамеченными, но «Московские ведомости» указали на статью, и журнал был приостановлен[306].

«Но ведь это уж не литература, — возражала «Московским ведомостям» петербургская газета «Голос», испуганная тем, что ее поставили в один ряд с польскими газетами и «Колоколом», — вы переносите вопрос в другую область; это уж не спор, а уголовный процесс, возбуждаемый вами» (20 августа 1863).

«Литература, — восклицает Катков, — литературные споры! Да разве мы занимаемся такими пустяками? Мы занимаемся тем, чтопроливаем свет на дела, которые нас интересуют.Правда, у нас не было еще времени заняться вашей литературой; но мы намерены заняться ею и думаем, что не лишнее будет присмотреться немного поближе к тому, что делается в петербургской журналистике» («Московские ведомости», № 222, 1863).

«Да, — говорил он в другой статье, — я добровольно служу правому делу и стараюсь разоблачать врагов, которые мешают видам правительства».

Когда стало известно о назначении ужасного Муравьева и появились первые отчеты о его подвигах, остаток человеческого чувства заставил содрогнуться сердца многих слабых людей. Чтоб ободрить их, «Московские ведомости» тотчас же напечатали следующее: «Россия, конечно, не забудет великих услуг, которые будут оказаны ей в эти трудные времена. Онапрославитлюдей, действующих не влияя в атмосфере преступлений и клеветы. Эти люди должны знать, что Россия поддержит их своим сочувствием. Это ее долг. Да, Россия должна собраться, как под щитом, вокруг этих людей, которые не отступают перед страшной необходимостью пустить в ход все строгости закона, чтобы спасти отечество. Если мы лицом к лицу с мятежом, то мы должны подавить его. Мы были бы изменниками и трусами, если бы отказались исполнить свой долг. Никто не упрекает полководца, увенчанного лаврами, в кровожадности. Сановник, принимающий энергичные меры, также не может быть обвинен в жестокости».

И вслед за тем целое сборище литераторов, профессоров, членов нашего жокей-клуба и представителей нашей золотой молодежи... с седыми волосами, устраивает обед Каткову, — обед, на которомв первый разпредлагается тост за Муравьева.

Мы не припоминаем, чтоб в самые мрачные дни Французской революции устраивались в Париже банкеты в честь Фукье-Тенвиля или празднества для прославления подвигов Карье и Фуше[307].

Примеру Москвы тотчас последовали провинция и Петербург. Произошло нечто неслыханное в истории: дворянство, аристократия, купечество, словом, всецивилизованноеобщество империи с шестидесятимиллионным населением, без различия национальности и пола, стало превозносить самые жестокие экзекуции, посылать хвалебные телеграммы, поздравительные адреса, иконы ужасным людям, которые не вышли на честный бой, а занялись умиротворением посредством виселиц, — их встречала не опасность битвы, а безопасность конфискаций, осуществляемых вооруженной рукой.

«Московские ведомости» представляли, конечно, лишь наружную язву: испорченная кровь обращалась в жилах почти всего организма. Агитация, предпринятая министром внутренних дел в провинции, обнаружила дикость и глубокую безнравственность общества. В лице Муравьева каждый маленький деревенский тиран любовался самим собой. Но при всем том значительная доля ответственности должна пасть и на университетскую газету.

Ей принадлежит дерзкая инициатива первого слова. Она увлекла слабых, положила конец колебаниям нерешительных. Сколько скверных вожделений, зарождавшихся в тумане неясных возможностей, исчезли бы без следа, если б не встретили поощрения!

Многие честные люди приняли участие в этих странных демонстрацияхсильного против слабогов глубоком убеждении, что исполняют патриотический долг; и это потому, что они поддались внушению единственной газеты, какую имели обыкновение читать в своей провинции[308].

Часть правительства заметила, наконец, что дело зашло уж слишком далеко; но было поздно. Эта умеренная часть правительства была бессильна; все, что мешало течению, было снесено, опрокинуто партией действия, имевшей к своим услугам «Московские ведомости» и Виленского генерал-губернатора.

Великий князь Константин не одобрял того, что делалось в Литве. «Ведомости» смело бросают ему в лицо слово «измена», и брат императора принужден покорно отправиться для лечения на горькие воды в Германию.

Киевский генерал-губернатор Анненков, человек далеко не мягкий и не гуманный, не преследовал, однако, повстанцев с таким подчеркнутым и артистическим усердием, как Муравьев, — «Московские ведомости» взяли его под подозрение и с тех пор следили за каждым его шагом. Один из бывших студентов Киевского университета, содержавший в Киеве школу верховой езды,Ромуальд Ольшанский,пристал к повстанцам. Он был схвачен, и Анненков предал его военному суду и приговорил к каторжным работам. Таким решением возмущаются предводитель дворянстваБутовичи некий статский советникЮзефович, —ни тот, ни другой не имели никакого отношения к делам правосудия, ни тот, ни другой не несли ни малейшей ответственности, и, однако, они берут это дело в свои руки, протестуют и требуют от генерал-губернатора смертной казни для этого человека. Анненков, опасавшийся уже, благодаря нападкам «Московских ведомостей», что его кредит в Петербурге будет окончательно подорван, отменяет приговор, приказывает пересмотреть дело и приговаривает Ольшанского к расстрелу в Киевской крепости.

Опала, постигшая великого князя, окончательно открыла глаза не только Головнину, — который был очень близок с ним, — но и Валуеву и многим другим, не говоря уже о князе Суворове, никогда не принимавшем участия в этих темных делах. Они хотели обуздать патриотическое бешенство, заключить его в рамки, предначертанные их канцеляриями; но, как мы уже сказали, пущенное в ход орудие оказалось слишком тяжеловесным, чтоб они могли справиться с ним, и руководство окончательно выскользнуло из их рук.

Тогда отношения между министерским миром и правительственной печатью явили собой совершенно необычайное зрелище. «Московские ведомости» стойко приняли борьбу и, поддерживаемые невидимой рукой, удвоили нападки. Не имея возможности нападать на министров лично, они стали беспощадно преследовать их газеты: «Северную почту» и «Голос».

Весьма комический случай торжественно ознаменовал апогей влияния «Московских ведомостей». Министр народного просвещения хотел поместить в «Голосе» статью, оправдывающую мероприятия великого князя в Польше. Цензор отказался ее пропустить. Ему дали понять, что статья исходит от министра, то есть от прямого его начальника. На это цензор ответил, что он готов разрешить статью, если министр примет на себя за нее ответственность, «так как, — прибавил цензор, — в статье есть намеки на «Московские ведомости»; они донесут на меня, и я потеряю свое место».

Если такой случай действительно имел место (о нем рассказывалось в «Кельнской газете»), то день этот должен считаться, конечно, самым прекрасным днем жизни «Московских ведомостей». Они торжествовали. Но они не забывали о своем деле и с новым пылом свирепствовали против изменников. Они осмелились намекать на то, чтолиберальныеминистры выдавали государственные тайны корреспонденту «Times’a». Они осмелились объявить подозрительными, врагами отечества высокопоставленных людей, не пожелавших принять участие в подписке, открытой для поднесения Муравьеву образа архангела Михаила[309].

После этих громких подвигов газета сделала еще несколько шагов вперед. Но идти еще дальше она уже не могла — голова кружилась. Мазаниелло-Жавер журнализма, она дошла до исступления. Она, простой газетный листок, не могла вынести всей тяжести достигнутого величия и могущества. Она набрасывалась на все, что носило отдаленный признак независимости, с таким же остервенением, с такою же злобою, с какой упрекала правительство в том, что оно пощадило детей 14-15 лет, взятых в плен среди других повстанцев, или что оно даровало слишком большие права крестьянам, предоставив им судиться собственным судом. Она тряслась от негодования при малейшем дуновении свободы — все равно, проносилось ли это дуновение в Австралии или в Аргентинской республике.

Скромный сейм собирается в Финляндии. Там говорят о свободе печати, об уничтожении смертной казни, о местных интересах. «Московские ведомости» рысьими глазами следят за каждым предложением, говорят о сейме с пеною у рта и, когда сейм собирается вытянуть полегоньку из-под лапы медведя хоть какую-нибудь крупицу свободы, «Ведомости» уже тут как тут, чтоб забить тревогу, подчеркнуть, преувеличить все то, что там хотели смягчить, сгладить.

Украинские писатели желают печатать книги по-украински. Они не питают особых симпатий к России... и не имеют ни малейших оснований их питать. «Это польская интрига, — восклицают «Ведомости», — они хотят отделиться!» — «Замолчите, — кричат им со всех сторон, — разве вы не знаете, что по нынешнему времени ведете людей прямо в тюрьму!» — «Это меня не касается», — отвечает стоическая газета...

В покорной, скромной, жалкой палате в Берлине раздаются тихие, слабые голоса в защиту свободы... «Московские ведомости», этот международный цербер, тотчас начинают лаять.

Одного предположения, что демократы побуждают копенгагенское правительство к энергическому сопротивлению, достаточно для газеты, чтобы обрушиться со всей силой на датских демократов.

О прочих газетах почти нечего сказать. Одни из них, как «С.-Петербургские ведомости», делают все возможное, чтоб удержаться на уровне порядочности, но это им не удается, так как правительство частью не пропускает статей, а частью, напротив, заставляет их печатать сообщения, изготовляемые его агентами. Другие, как «Северная пчела», стараются поднятьсяна высоту«Московских ведомостей», сохраняя притом все повадки рассудительного петербургского либерализма.

Об одной только газете следует еще здесь упомянуть. Из двух партий, которые не примкнули к правительству, одна принуждена была к молчанию и не говорила почти ни слова, другая, не присоединяясь к правительству, заключила с ним союз; мы говорим о московских славянофилах и об их органе «День». Отношение этой газеты к польскому вопросу почти ничем не отличается от отношения «Московских ведомостей»; только «Ведомости», исходя из того, что народы и отдельные личности служат лишь топливом для великой машины, называемой государством, рассуждают логичнее, чем «День», который исходит из диаметрально противоположной точки зрения.

Учение славянофилов основывается на полном отрицании петербургской империи, науважении к национальному,на подчинении воле народа. В глазах славянофилов русская империя, подобно Польше, страна покоренная, — покоренная шайкой авантюристов, ренегатов, немцев, которые со времен Петра I и с его помощью овладели властью. И вот орган, долженствующий выражать это мнение, при первом крике независимости одного из славянских народов становится на сторону петербургских немцев, но вместе с тем сохраняет свой обычный жаргон «московского фрондера», называя официальную Россию Rußland, проводя различие междупубликойинародом,и никогда не смешиваялюбовь к отечеству с патриотизмом,который является лишь любовью к государству.

Репутация редактора «Дня» И. Аксакова ограждала его от всякого подозрения; и действительно, его византийская свирель была неподкупна, в то время как правительство и продажная печать разжигали международную злобу.

То, что других побуждала делать страсть к интриге, газета Аксакова делала под влиянием патриотической экзальтации; и простодушный человек, избегнув нечистой паутины полицейских демагогов, попадал в сети фанатизма.

Любовь к отечеству, любовь к государству... как ни мудри над этими схоластическими различиями, одно ясно: это — не любовь к истине, не любовь к справедливости. Патриотизм всегда будет добродетелью, покоящейся на пристрастии; он приводит иногда к самопожертвованию и всегда — к завистливому вожделению, к скаредному и эгоистическому консерватизму. Любовь к ближнему недалека здесь от ненависти к соседу.

А. К. Толстой. Песня о Каткове, о Черкасском, о Самарине, о Маркевиче и о арапах[310][311]

1

Друзья, ура единство!

Сплотим святую Русь!

Различий, как бесчинства,

Народных я боюсь.

2

Катков сказал, что, дискать,

Терпеть их — это грех!

Их надо тискать, тискать

В московский облик всех!

3

Ядро у нас — славяне;

Но есть и вотяки,

Башкирцы, и армяне,

И даже калмыки;

4

Есть также и грузины

(Конвоя цвет и честь!),

И латыши, и финны,

И шведы также есть;

5

Недавно и ташкентцы

Живут у нас в плену;

Признаться ль? Есть и немцы

Но это: entre nous![312]

6

Страшась с Катковым драки,

Я на ухо шепну:

У нас есть и поляки,

Но также: entre nous;

7

И многими иными

Обилен наш запас;

Как жаль, что между ними

Арапов нет у нас!

8

Тогда бы князь Черкасской,

Усердием велик,

Им мазал белой краской

Их неуказный лик;

9

С усердьем столь же смелым,

И с помощью воды,

Самарин тёр бы мелом

Их чёрные зады;

10

Катков, наш герцог Алба,

Им удлинял бы нос,

Маркeвич восклицал бы:

«Осанна! Аксиос!»[313]

Б. Н. Чичерин. Москва сороковых годов <Фрагмент>[314]

Наконец, вышел и первый нумер «Русской Беседы»[315]. Вслед за тем возгорелась полемика. Оба лагеря стояли теперь друг против друга, во всеоружии, каждый с своим органом. Опишу главных деятелей, как я их знал и понимал. Постараюсь по возможности отрешиться от чисто личных отношений, давно похороненных на кладбище прошлого, хотя, разумеется, могу передать только свои личные впечатления. В этом, в сущности, заключается вся цель и все значение воспоминаний. Пускай другие изобразят тех же людей с той стороны, с какой они их знали.

Во главе «Русского Вестника» стояли Катков, Леонтьев и Корш[316]. Из них первенствующую роль играл Катков. Как сказано выше, я был его слушателем, но лично почти не был с ним знаком и тут в первый раз узнал его поближе. Он с самого начала произвел на меня неблагоприятное впечатление. Его маленькие, тусклые и блуждающие глаза, обличавшие что-то затаенное и недоброе, глухой его голос, его то смутная, то порывистая речь, то растерянные, то слишком решительные приемы, отсутствие той искренности и общительности, которые привлекают и связывают людей, все это несколько меня отталкивало. Я чуял в нем недостаток истинно человеческих чувств и спорил о нем даже с близкими людьми, которые подкупались его умом и талантом. Последствия показали, что мое чутье было верно.

Катков, бесспорно, был человек чрезвычайно умный и даровитый. Он обладал широким литературным образованием и умел выражаться ловко, изящно, иногда даже красноречиво. К сожалению, он в молодости подготовлялся специально к тому, что вовсе не было его призванием. Кончив курс на словесном факультете, он еще очень молодым человеком примкнул к кружку Станкевича и Белинского, в котором господствовали отвлеченные философско-литературные интересы. И он вступил в него именно в ту пору, когда главное лицо этого кружка, Станкевич, которого глубокая и изящная натура давала возвышенное направление всем окружающим, уехал за границу. Его влияние заменилось сухою диалектикою Бакунина[317], который остался главным толкователем немецкой философии в Москве. Он сбивал с толку Белинского; под его влиянием и Катков начал свои философские занятия. Затем он отправился в Берлин, где слушал лекции Шеллинга. Он сделался приверженцем его мистической мнимо-положительной философии, с которою соединял и поклонение реалистической психологии Бенеке[318]. Уже это одно сочетание показывает, что философского смысла было мало. Непонятные лекции, читанные им в Московском университете, еще более обнаружили царствующий в голове туман, который переходил и на литературные взгляды. Об этом свидетельствует смутившая меня статья о Пушкине. Очевидно, Катков не в состоянии был давать философское и литературное направление журналу. Впоследствии выяснилось, что истинное его призвание была публицистика; но именно к этому он вовсе не был подготовлен. Историческое его образование было весьма скудное, юридическое отсутствовало совершенно, а политическое ограничивалось верхушками, хватаемыми из газет. Погрузившись в журнальную деятельность, он, конечно, не мог восполнить этого недостатка. При всем его уме, таланте и живом чутье общественных течений, всегда ощущалось отсутствие прочного основания. У него не было ни зрело обдуманных взглядов, ни выработанных жизнью убеждений. В течение всей своей публицистической деятельности он не высказал ни одной серьезной политической мысли. Постоянно ратуя во имя тех или других принципов, он никогда не касался применения, а если что предлагал, то всегда невпопад. Самые принципы менялись у него по воле ветра. Он отдавался одностороннему потоку с тем холодным увлечением, которое было свойственно ему, так же как и учителю его Бакунину; но лишенный твердой основы, он легко переходил от одной крайности в другую, сегодня покрывая позором то, что он возвеличивал вчера. Такие повороты ничего ему не стоили. Это не было страстное искание истины, как у Белинского, который, будучи также лишен основательной подготовки, путем внутренней борьбы и мучений переходил от одного взгляда к другому, по мере того, как перед ними открывались новые горизонты. У Каткова повороты вызывались чисто практическими потребностями, к которым примешивались и личные расчеты. Они всегда клонились к его выгоде. И раз он эту выгоду узрел, он шел к ней неуклонно, не взирая ни на что и не допуская никаких возражений. А так как при этом самолюбие было громадное, а уважения к чужому мнению не было ни малейшего, то все должно было подчиняться временно составившемуся у него убеждению. Мысль редакции должна была служить законом для сотрудников. Естественно, что при таком направлении, журнал не мог сделаться центром и органом для людей, обладающих самостоятельною мыслью. Тут требовались клевреты, а не сотрудники. Сначала все, что было мыслящего в Москве и что не принадлежало к славянофильскому направлению, собралось около редакции «Русского Вестника». Пока издание не упрочилось, в виду собственных выгод редакция воздерживалась. Но не прошло двух лет, как один за другим все сколько-нибудь самостоятельные люди были вытеснены, и «Русский Вестник» остался личным органом Каткова. Ниже я расскажу эту печальную повесть.

Однако, у редактора было слишком мало собственного серьезного содержания, чтобы дать жизнь и направление периодическому изданию, которое должно было служить проводником всех разнообразных человеческих интересов, составлявших потребность современности. Истинное его поприще была ежедневная газета. Как скоро он получил «Московские Ведомости», «Русский Вестник» перешел в руки второстепенных агентов и потерял всякое общественное значение. Сам же Катков всецело отдался газете, в которой вполне проявились как его блестящие, так и его непривлекательные стороны. Тут он мог с чутьем истинного журналиста следить за каждым дуновением ветра, как снизу, так и сверху, играть страстями, возбуждать всякие темные инстинкты, прикрывая их возвышенными целями, вести самую задорную ежедневную полемику, в которой он был первый мастер. Чтобы выказался его талант, ему нужна была борьба, и он отдавался ей весь, забывая все остальное, кидаясь сам в противоположную крайность и стараясь всячески забросать грязью противника. Никто не умел так ругаться, как он. Он делал это с тем большим успехом, что не стеснялся ничем. В нем было полное отсутствие всякой добросовестности, всякого нравственного чувства, даже всяких приличий. Уважающие себя люди перед этим отступали. Не было возможности вести полемику с Катковым, не замаравшись. Но на массу русской публики, не привыкшей к приличию и не вникающей в смысл печатного слова, это действовало тем более неотразимо, что самая площадная брань выступала во имя высоких чувств и потакала общественным страстям. Это проявилось особенно резко во второй период его журнальной деятельности, когда он от крайней англомании, которою он одержим был в первые годы издания «Русского Вестника», внезапно повернул к исключительному патриотизму. С верным практическим чутьем, Катков в критическую минуту ухватился за патриотическое знамя и с свойственным ему талантом поднял его так высоко, что даже порядочные люди могли ему сочувствовать. Но это было одно мгновение. Лишенный всякой нравственной основы, скоро он это знамя окунул в пошлость и грязь. Святое чувство любви к отечеству было низведено им на степень чисто животного инстинкта, в котором исчезало всякое понятие о правде и добре, и оставался один народный эгоизм, презирающий все, кроме себя. Это было явление новое в тогдашней литературе. Исключительный патриотизм славянофилов основывался на том, что они в русском народе видели носителя высших христианских начал, провозвестника новых, неведомых миру истин. Патриотизм настоящих западников состоял в усвоении для отечества высших плодов европейского просвещения. Катков разом откинул всякие человеческие начала и выступил защитником народности в самой низменной ее форме, с точки зрения чисто реальных интересов, понятых в совершенно матерьяльном смысле. Все должно было безусловно преклоняться перед грубою силою русского государства, налагающего однообразную печать на все подчиненные ему жизненные сферы. Всякое самостоятельное проявление жизни считалось изменою; всякий возражатель объявлялся врагом отечества. Это была именно та форма патриотизма, которая ближе всего подходила к самым пошлым воззрениям масс. И толпа благоговейно внимала этому новому журнальному богатырю, ополчившемуся пером на защиту Русской земли. Вяземский метко характеризовал это настроение значительной части тогдашнего русского общества:

Все это вздор, но вот в чем горе:

Бобчинских и Добчинских род,

С тупою верою во взоре,

Стоят пред ним, разинув рот,

Развеся уши, и внимают

Его хвастливой болтовне,

И в нем России величают

Спасителя внутри и вне.

О Гоголь, Гоголь, где ты?

Снова Примись за мастерскую кисть

И, обновляя Хлестакова,

Скажи: да будет смех, и бысть!

Смотри, что за балясы точит,

Как разыгрался в нем задор;

Теперь он не уезд морочит,

А Всероссийский ревизор![319]

Катков был, однако, слишком умен, чтобы довольствоваться поклонением толпы; оно было ему нужно только как орудие. В сущности, он презирал русское общество и сам говорил, что для него не стоило бы даже писать. На общественные собрания он никогда влияния не имел. Он пробовал действовать в Московской городской думе, но весьма неудачно. Я присутствовал в числе публики на заседании, в котором он делал разные предложения и при голосовании вставал за них один-одинехонек. Вследствие этого он тотчас вышел из гласных и с тех пор возненавидел выборные собрания, обзывая их пустыми говорильнями. В одной газетной болтовне он видел спасение, ибо это было его ремесло. Журналист, возбуждающий общественные страсти и с помощью их действующий на правительство, таков был его идеал. Скоро, однако, он убедился, что этого недостаточно. Он слишком возмечтал о своей силе и пересолил. Дерзость его дошла до того, что даже колеблющийся Валуев принужден был принять решительные меры: журнал был приостановлен. Тогда он обратился к другим средствам. Он написал государю письмо, вследствие которого выход «Московских Ведомостей» был снова разрешен до истечения срока. Е. Ф. Тютчева[320], которой императрица давала прочесть это письмо, говорила, что она никогда в жизни не читала ничего более подлого. Катков начинал с того, что он родился в один год с государем и считал себя призванным прославлять его царствование. С своею проницательностью и полною неразборчивостью в средствах, он понял, что в самодержавном правлении грубая лесть составляет самое надежное орудие действия и с тех пор выступил рьяным защитником власти. Последовавшие затем покушения нигилистов могли только усилить его значение. Правительство видело в нем опору. И эта лесть продолжалась до той минуты, когда государь, которого он рожден был прославлять, пал жертвою убийц. Тогда он принялся кидать в него грязью, позорить все славные дела его царствования. Началась лесть другого рода; проповедовалось возрождение павшего правительства: «Господа, вставайте! Правительство идет, правительство возвращается!» И это бесстыдное каждение, в свою очередь, возымело свое действие. Катков из-за журнального стола сделался чуть ли не властителем России. Министры перед ним трепетали; второстепенных чиновников он трактовал, как лакеев. Несчастный Делянов[321], всегда трусливый и раболепный, делал все, что требовал его журнальный патрон. Граф Толстой[322], который терпеть не мог Каткова за то, что тот опрокинулся на своего прежнего союзника после его падений во времена Лорис-Меликова[323], считал все-таки нужным его поддерживать и с ним считаться. В угоду Каткову, без малейшего повода и без малейшего смысла, все русские университеты были поставлены вверх дном. И на этот раз, однако, он зазнался и пересолил. Он вздумал быть такою же силою в иностранных делах, какою был в делах внутренних. С переменою царствования он и тут произвел внезапный поворот фронта, стараясь подладиться к новому направлению: из защитника союза с Германиею он вдруг сделался поборником союза с Франциею. Но, не довольствуясь журнальною пропагандою, он захотел влиять на самый ход дел и дошел до того, что от себя посылал в Париж известного негодяя, генерала Е. В. Богдановича[324], чтобы вести переговоры с французским правительством. Рядом с этим он пытался обделать и свои денежные делишки: выхлопотать новые, значительные субсидии для основанного им и Леонтьевым на казенные деньги лицея, состоявшего в полном его распоряжении. Все это всплыло наружу и повредило ему при дворе. Перед смертью ему оказана была немилость, которая, говорят, ускорила его конец.

Немного людей в России, которые сделали столько зла отечеству. Он низвел русскую литературу с той идеальной высоты, на которой она стояла в начале царствования Александра II, и потопил ее в болотную грязь. Выступив на журнальное поприще в то время, когда спали узы, стеснявшие русскую мысль, и когда именно журналистика получила преобладающее значение, он с своим умом и талантом занял в ней первое место. Но вместо того, чтобы высоко держать благородное знамя, завещанное предшественниками, он отбросил всякие нравственные требования и даже всякие литературные приличия. Он русских писателей и русскую публику приучил к бесстыдной лжи, к площадной брани, к презрению всего человечества. Он явил развращающий пример журналиста, который, злоупотребляя своим образованием и талантом, посредством наглости и лести достигает невиданного успеха. И этот успех он обратил в орудие личных своих целей. Он поддерживал то, что доставляло ему выгоду, даже то, что ему хорошо оплачивалось. Железнодорожные деятели приносили ему крупные суммы. Мне подлинно известно, что учредители Моршанско-Сызранской линии дали ему из рук в руки 5000 рублей. По достоверным сведениям, он пользовался и приношениями евреев. После его смерти, его наивная жена потребовала из Московского Поземельного банка на десять тысяч купонов, с лежавших там бумаг ее мужа, и не хотела верить, когда ей объявили, что никаких бумаг там не обретается: эти десять тысяч были ежегодным приношением Лазаря Соломоновича Полякова[325]. Все расчеты университета по аренде «Московских Ведомостей», благодаря жалкому министерству, обращались к обогащению редакции. Но Катков не довольствовался приобретением крупного состояния; ему нужны были власть и влияние. Пока он думал, что можно получить их, опираясь на общественное мнение, он был рьяным либералом; но как скоро он понял, что гораздо выгоднее опираться на правительство, он сделался главным проводником и глашатаем той тупой реакции, которая тяжелым бременем легла на Россию.

Прежде всего, его деятельность проявилась в близкой ему сфере народного образования. Бывший профессор и защитник университетов, он, потерявши в них почву, предпринял против них поход, которого бесстыдство тем более поразительно, что ему хорошо были известны истинные отношения. Он сознательно и намеренно представлял все в совершенно превратном виде. Благодаря Каткову, в университетах водворился хаос, погубивший многие поколения. Об этом я ниже расскажу подробно. Такими же личными целями направлялся и его поход в пользу классического образования. Сам он был классический филолог, а друг его Леонтьев[326]был профессор древних языков. Оба они задумали на заимствованные у казны средства основать классический лицей, который должен был служить центром, образцом всего среднего и даже высшего образования в России. В этих видах и печатно, и за кулисами они стали проводить крайнюю классическую программу, для которой и общество не было приготовлено, и правительство не имело надлежащих орудий. Но об этом никто не заботился. Начертать программу в кабинете, конечно, гораздо легче, нежели приготовить хороших учителей. Вместо того, чтобы, соображаясь с практикою, улучшить умеренно классический устав 1863 г., хотели произвести огромный эффект и разом перевернуть всю систему. Для достижения этой цели пускались в ход всякие средства. Невинных членов Государственного совета, не имевших понятия о классических языках, Катков успел убедить, что ничто так не способствует развитию консервативных идей, как зубрение латинской и греческой грамматики. На русские школы разом была наложена формальная схема, которая не могла иметь иных последствий, как возбуждение в русском обществе ненависти к классическим языкам. Истинные друзья классицизма не могли об этом не скорбеть. И когда в настоящее время, под напором вопиющей действительности, приходится, наконец, разделывать ту сеть бездушного классического формализма, которою Катков опутал и учреждения и умы, эта задача возлагается на тех же ничтожных клевретов, которыми он наполнил министерство. При таких условиях, о серьезном улучшении не может быть речи. Долго еще русское просвещение не в состоянии будет залечить те раны, которые нанес ему этот человек.

С таким же бесстыдством выступил он в поход против выборного начала и против независимого суда, изыскивая и раздувая все, что могло набросить тень на юные, неокрепшие еще учреждения, столь недавно горячо им приветствованные, стараясь всячески подорвать к ним доверие как правительства, так и общества. Всякая независимость сделалась ему ненавистна. Забыв все, что мы пережили в царствование Николая, он спасение видел только в необузданном самовластии сверху и в раболепном подчинении снизу. И русские Бобчинские и Добчинские, которые преклонялись перед его патриотизмом, последовали за ним и в его реакционных стремлениях. Катков воспитал целое поколение молодых подлецов. Самое московское дворянство, которое после освобождения крестьян вдруг возымело конституционные поползновения, позднее, к вечному стыду своему, призывало этого наглого хулителя всего, что составляет достоинство человека, и поручало ему составлять от его имени раболепные адреса. Трудно сказать, в какой сфере развращающая его деятельность оказалась сильнее, в правительственной или в общественной. И когда, наконец, главный проповедник начал, составлявших давнишнюю язву русского общества, сошел в могилу, дух его остался и продолжает свою тлетворную работу. Нам, современникам, испытавшим на себе все зло, принесенное этою бессмысленною и неразборчивою на средства реакциею, приветствовавшим зарю нового порядка вещей, основанного на законе и свободе, и видящим возрождение старого, трудно говорить об этом беспристрастно. Конечно, главные виновники зла бездушные нигилисты, которые сбили Россию с правильного и законного пути; но анархическому безумию люди, дорожащие свободою и просвещением, могут противопоставить только власть, опирающуюся на гражданские элементы, а не чистый и голый произвол. Думаю, что история произнесет над Катковым строгий приговор. Ему дан был от бога талант, и на что он его употребил?

Разве на то, чтобы доказать русскому обществу, что такое свобода печати в мало образованной среде и при отсутствии представительных учреждений. Россия в этом отношении представила единственный в мире опыт значительного развития журналистики при самодержавном правлении. Если в начале царствования Александра II могли существовать некоторые иллюзии насчет благодетельных последствий подобного порядка вещей, если после долгого умственного гнета свобода общественного мнения представлялась даже лучшим умам вожделенною целью всех помышлений, то деятельность Каткова могла убедить их, что при отсутствии правильных органов общественной мысли и народных потребностей, журналистика обращается в орудие извращения общественного сознания. Под именем общественного мнения выдвигаются личные измышления бойкого писателя, откинувшего всякий стыд и совесть, опирающегося на свое общественное влияние, чтобы сделаться нужным правительству, и опирающегося на правительство, чтобы подавить всякую самостоятельность общества. Если таков был результат многолетней и настойчивой деятельности умного, образованного и даровитого человека, то что же сказать об остальных?

Достойным сподвижником Каткова был Леонтьев. Маленький, горбатый, с умною и хитрою физиономиею, он на всем своем нравственном существе носил отпечаток своего физического уродства. Это был основательный ученый, умный и образованный, без большого таланта, но трудолюбия непомерного, и вместе человек весьма практический, вникающий в подробности всякого дела, упорно преследующий свою цель и изыскивающий к ней всевозможные средства, но без всяких нравственных правил, злой, ехидный, лживый, интриган первой руки. Катков, который также вовсе не чуждался интриги и знал, к кому забежать, обыкновенно заручившись поддержкой, шел к своей цели напролом; Леонтьев же всегда действовал окольными путями. Один восполнял другого, обеспечивая достижение успеха. При всем том я всегда предпочитал Леонтьева Каткову и часто спорил о том, который из них хуже. В характере Леонтьева были искупающие стороны. С самого начала меня тронула глубоко прочувствованная статья о Грановском, напечатанная в «Пропилеях»[327]. Она являлась как бы выражением искреннего раскаяния. В последний год перед смертью Грановский был выбран деканом историко-филологического факультета, и в это время ему тяжело приходилось от каверз и происков Леонтьева, несмотря на то, что последний был его союзником. Грановский всякий раз возвращался взволнованный и рассерженный из заседаний факультета или совета; он называл Леонтьева не иначе как «злой паук». Казалось, память о всех причиненных умершему товарищу неприятностях глубоко запала в эту темную душу и вылилась в упомянутой статье. У этого ехидного горбуна были и нежные чувства. Он любил детей, и я иногда любовался, как он играл с детьми Корша. У него была также сильная педагогическая струнка. Он всю свою душу положил на основанный им лицей, внимательно и отечески следил за каждым учеником. Нередко, когда кто из них занемогал, он по ночам приходил спать возле больного. Такие же нежные чувства он питал к Каткову, перед которым он преклонялся, как перед высшим гением еще гораздо прежде издания «Русского Вестника» и «Московских Ведомостей». Когда в «Пропилеях» появилась статья Каткова о древнейшем периоде греческой философии, Грановский с удивлением спрашивал меня: нахожу ли я в ней нечто необыкновенное? «Леонтьев уверяет, — говорил он, — что это гениальное произведение, открывающее новую эпоху в истории философии, а я решительно ничего не вижу, может быть, потому что мало знаю этот предмет». Конечно, и я, признавая некоторые достоинства статьи, не видел в ней ничего гениального. Это поклонение продолжалось до конца жизни. Леонтьев весь отдавался Каткову: он даже выходил за него на дуэль с С. Н. Гончаровым[328]. Главный редактор «Московских Ведомостей» мог справедливо сказать, что неизвестно, где кончается один и где начинается другой. Только такого рода преданность Катков мог терпеть около себя. Она бросает особенный свет на сложный характер Леонтьева, в котором добро и зло перемешивались в какой-то причудливой форме. <...>

В. С. Соловьев. Несколько личных воспоминаний о Каткове[329][330]

Я решился написать и напечатать эти воспоминания потому, что хочу избегнуть упрека в неблагодарности, сказав об этом человеке — имевшем ко мне некогда доброе расположение — все то хорошее, что по совести могу сказать о нем. Может быть, так же помянет меня добрым словом и за эти немногие строки тот, кто в будущем посвятит жизнеописанию Каткова такой же усердный и всеобъемлющий труд, какой ныне посвящается Погодину досточтимым Η. П. Барсуковым.

Во время моего детства Катков был в довольно близких, приятельских отношениях с моим отцом, который затем понемногу с ним разошелся, — впрочем, без какой-либо личной ссоры. В это время я не раз видал мельком Каткова, но в детских моих воспоминаниях он не оставил ясного образа. В конце 1873 года, будучи после университета вольным слушателем Московской духовной академии, я написал статью «Идея и личность в язычестве и еврействе»[331]и доставил ее в редакцию «Русского вестника», Катков пожелал познакомиться со мною лично — и при свидании сказал, что моя статья его обрадовала, напомнила ему молодые годы, лекции Шеллинга в Берлине, но что для журнала она не годится, как слишком отвлеченная и не связанная ни с каким текущим интересом.

Такой отказ не мог меня, конечно, обидеть, и я продолжал изредка посещать Каткова. В следующем году был мой магистерский диспут, по поводу которого Катков поместил сочувственную заметку и письмо Погодина, а затем принял в «Русский вестник» две мои полемические статьи — против г. Лесевича и К. Д. Кавелина[332]. В это время (в 1875 г.) я довольно часто бывал в редакторском кабинете Каткова, и особенно памятен остался мне разговор с ним, происходивший вскоре после смерти его ближайшего друга и сотрудника, ученого филолога и педагога Π. М. Леонтьева. То, что говорил Катков и как он говорил о воскресении мертвых и о духовной телесности, не оставило во мне никаких сомнений в искренности и глубине его личных религиозных убеждений. Вместе с тем, он горячо говорил о необходимости церковных преобразований, о ненормальном положении у нас богословской науки, высказывая большую широту взглядов и большую смелость оценок. Вскоре после этого разговора я уехал на год за границу. Вернувшись в Москву, я часто заходил к Каткову и позднею ночью, и во время его утреннего чая, т. е. во втором или третьем часу дня. Я был тогда доцентом Московского университета по той самой кафедре, с которой некогда преподавал Катков. Наши разговоры нередко касались философских предметов. Катков говорил очень своеобразно: отрывочными краткими изречениями и намеками. Один, более длинный разговор остался у меня в памяти. Дело шло об атомизме и гипотезе всемирного эфира. Катков издевался над наивностью ученых, переносящих эмпирическую видимость в такие области, которые недоступны никакому опыту. «Колебание эфира — биллион колебаний в секунду — им это нипочем! Считают как у себя в кармане. Что же, собственно, такое эти вибрирующие частицы? — Абсолютная реальность? — значит, до азбуки философской не дошли! Или явления? — Кому же они являются? — Кто их видал? — Какие инфузории? Биллион колебаний в секунду! Им и в голову не приходит вопрос о природе времени. — Берут его себе, как какое-то неистощимое сокровище! — Чепуха! Бессмысленный набор слов!»

Я с удовольствием слушал эту импровизацию, будучи вполне единомышленником Каткова в метафизике. До некоторой степени пришлось мне в это время быть или казаться сторонником Каткова и не в одной метафизике.

В университетах, печати и обществе шли ожесточенные споры из-за университетского устава. Самым деятельным защитником министерской реформы, осуществленной впоследствии в уставе 1884 г., был ближайший после смерти Π. М. Леонтьева сотрудник Каткова, профессор физики Н. А. Любимов[333](умерший в нынешнем году). Среди своих московских товарищей он не имел в этом вопросе ни одного сторонника. Мой отец, бывший тогда ректором, стоял за сохранение старого устава 1863 г., никак не потому, чтобы считал его безукоризненным, а потому, во-первых, что по своей опытности предвидел, что новая реформа при данных условиях не исправит, а испортит дело, — как оно и вышло впоследствии, — а во-вторых, он, друг Грановского, верный гуманистическим и либеральным преданиям сороковых годов, не мирился с тем, что новый устав не столько вводился, сколько навязывался, — что сторонники реформы действовали, как он выражался,нахрапом.По существу же он относился к университетам гораздо радикальнее, нежели Катков: я не раз слыхал от него мнение, что при теперешнем раздроблении всех наук и при отсутствии общепризнанной объединяющей системы, богословской или философской, высшее соединение ничем внутренно не связанных между собой специальностей есть в Европе традиционный остаток пережитого средневекового строя, а у нас — лишь произведение неосмысленной подражательности.

Разделяя вообще этот взгляд моего отца, я, по молодости, был более, чем он, чувствителен к некоторым вопиющим нелепостям действовавшего устава, по которому, например, превосходный знаток славянских наречий или греческих древностей, единогласно избранный на кафедру своим факультетом, мог быть окончательно забаллотирован советским большинством из медиков и математиков на основании каких-нибудь партийных соображений.

Катков и Любимов выставляли свой университетский проект с лицевой стороны, указывали на свободу преподавания вследствие отделения государственных экзаменов от профессорских курсов, на будущий подъем научного уровня лекций вследствие соревнования приват-доцентов, на устранение кружковых дрязг и интриг, и т. д. Принципы у нового устава были действительно хорошие, и я, по неопытности, мало обращал внимания на непрактичность хороших немецких принципов в условиях русской действительности. Во всяком случае, я не имел оснований видеть в Любимове того черного злодея, каким он представлялся профессорской коллегии. Ожесточение против него дошло между тем до того, что было решено не разговаривать и не здороваться с ним. Этому решению не подчинились только двое: мой отец, очень нерасположенный к Любимову, но находивший для себя непозволительным, как ректору, участвовать в подобных демонстрациях, — и я, считавший их несправедливыми по существу. Таким образом, появляясь в профессорской комнате, Любимов подходил только к моему отцу и ко мне. Отец был с ним неизменно учтив, а я — демонстративно любезен. Столкновение 23-летнего доцента с целою университетскою коллегией могло, конечно, иметь только два исхода: или подчинение диссидента, или его удаление. Я предпочел последнее и простился с Московским университетом.

Это было в декабре 1876 г., а летом следующего года произошел со мною трагикомический эпизод, более прямым образом связанный с Катковым. Ему показалось практичным отправить меня на театр военных действий в качестве политического корреспондента «Московских ведомостей». В то время И. С. Аксаков указал на меня кн. Черкасскому для занятия учебным и церковным делом в будущем болгарском государстве. Моя экспедиция в Турцию была очень кратковременна, и про нее можно сказать только: все хорошо, что хорошо кончается. Во всяком случае, могло бы кончиться гораздо хуже. В Свиштове (Систово) я счастливо избавился от смертной казни, грозившей мне за публичное оскорбление военного коменданта, а на дальнейшем пути благополучно миновал турецкого плена, которому легко бы мог подвергнуться вследствие ошибки возницы, свернувшего с тырновской дороги на рущукскую, через линию, занятую турецкими войсками, действовавшими против отряда цесаревича.

К счастью, пикет, на который мы наткнулись, принадлежал не к башибузукам, а к низаму, и флегматично дозволил нам повернуть назад. Приехав в Тырново, я отправился с рекомендациями от отца и от Каткова к одному знакомому им адъютанту главнокомандующего, который представил меня великому князю[334], справедливо заметившему, что я «чрезвычайно молод». Из лагеря я пошел на квартиру князя Черкасского. Я увидел его на крыльце с нагайкой в руке, в полувоенном мундире, жестоко разносящего нескольких болгар в сюртуках и даже фраках.

Более сильных бранных слов и более громких окриков я, кажется, не слыхал во всю свою жизнь. Но лица этих освобожденных братьев, или — на языке князя — «анафемские рожи этих архибестий» ясно показывали, что они не без удовольствия принимали отеческое внушение, как милостивую замену хорошо заслуженной виселицы. Отпустив их с миром, хотя и не с честью, кн. Черкасский ввел меня в свою комнату и, после первых расспросов, стал говорить о положении дел. Он был разочарован, утомлен и раздражен. О гражданском устроении Болгарии ввиду неожиданного наступления турецких сил из-за Балкан не могло быть и речи. Но он советовал мне все-таки остаться: — Я Вас причислю к своей канцелярии с порядочным содержанием. — Но что же я буду у вас делать? — Ничего не делать. — И получать жалованье? — Конечно, как все.

Я, по своей «чрезвычайной молодости», нашел, что «все» поступают неправильно, — и простился с кн. Черкасским, пожалев о краткости своей беседы с этим замечательным человеком. На другой день у меня усилилось уже раньше явившееся чувство чего-то неладного. Мне стало совестно без пользы болтаться среди этих солдат и офицеров, на себе переносящих тяжелое и опасное историческое дело, — и я решился ехать обратно, пославши Каткову всего две корреспонденции, из которых одна пропала дорогой. Я должен здесь помянуть добрым словом ту тонкую деликатность, которую показал Катков в этом случае. Благодаря его деликатности я мог выйти из неприятного положения относительно газеты, без всякой обиды для своего самолюбия и без особых материальных затруднений.

Осенью того же года я начал печатать в «Русском вестнике» свою докторскую диссертацию «Критика отвлеченных начал»[335]. Катков ее внимательно читал и совершенно основательно исключил одну главу, слишком подробно излагавшую мой тогдашний утопический идеал общества. В 1881 году мне пришлось невольно причинить своему доброжелателю сильное огорчение. В конце марта этого года я читал публичную лекцию против смертной казни. Это была, собственно, не лекция, а импровизированная речь, — без всякого конспекта и даже чернового наброска, — речь на ту тему, что смертная казнь по существу несовместима с христианскою религиею и, следовательно, не должна узаконяться в христианском государстве[336]. Вместе с апокрифическими записями, этой речи стали ходить о ней в Петербурге и тем более в Москве самые фантастические рассказы, отголоски которых дошли до заграничных газет. Через несколько дней получаю тревожное письмо от Любимова:

«Объясните ради Бога, что случилось, что такое вы наговорили. Здесь ходят невероятные слухи. Михаил Никифорович, который вас так всегда любил, глубоко огорчен и со слезами говорил мне, что ваша речь — оскорбление народного чувства, дерзкий вызов целому обществу...»

Конечно, говоря свою речь, я менее всего думал о тойпостороннейточке зрения, с которой Катков взглянул на это дело. При свидании он не заговаривал об этом происшествии, а я не находил полезным и приличным поднимать спор против старика. Таким образом, наши добрые отношения продолжались еще некоторое время. Но уже выяснилось принципиальное несогласие, при котором дальнейшая практическая солидарность становилась невозможною. Я видел, что для Каткова предполагаемое мнение народа, т. е. личное мнение Каткова о мнении народа, — было высшим критерием истины и добра.

Последний раз я видел Каткова в августе 1884 г. в Петербурге. В это время явилось, наконец, на свет Божий после многолетнего вынашивания в бюрократической утробе одно из любимых детищ Каткова — новый университетский устав. Творец его и торжествовал, и тревожился за будущность: печальный опыт гимназической реформы не внушал доверия. Меня позвал «на Каткова» один наш общий приятель, прикосновенный к Министерству народного просвещения. Кроме меня были позваны приезжий из-за границы известный хорватский историк, каноник Рачки[337], и его земляк, петербургский академик Ягич[338]. Катков говорил об университетском уставе и обращался больше ко мне. Он настаивал на принципиальной стороне дела. «Исполнение — это понемногу, со временем, само собою! Главное, принцип: установлен принцип — дело выиграно». Слышался старый шеллингианец, очевидно, было желание сойтись на философской, идеальной почве. Но под конец вдруг сказался Катков 1864 г. Когда Рачки и Ягич, прощаясь с хозяином, сказали, что на завтра они приглашены в римско-католическую академию, Катков горячо воскликнул: «Не вримско-католическую,а в польско-католическую! С римским католичеством мы бы не спорили, но у нас его нет, у нас только одно польское». Вскоре я узнал, что у Каткова был в это время план преобразования католической иерархии в России через замену епископов-поляков хорватами и чехами; мой друг Рачки был намечен как кандидат на могилевскую митрополию, от чего он уклонился, не желая расставаться со своею родиной.

Через год после этого свидания появились в «Русском вестнике» программы государственных экзаменов с объяснительными записками. Одна из этих записок, по юридическому факультету, была, как говорили, написана Катковым, а вернее — была составлена при его ближайшем участии. В ней заключалось сжатое выражение его культа государственности как единого верховного начала народной жизни, причем русская церковь одобрялась за то, что она всецело отказалась ото всякой власти в пользу государства.

Я в то время переживал период острого увлечения теократическою идеей в ее церковной форме, и profession de foi Каткова задела меня за самое сердце. Написав очень резкий разбор записки, я прочел его трем лицам: Т. И. Филиппову, гр. А. А. Голенищеву-Кутузову[339]и покойному Η. Н. Страхову, который нашел, что моя статья есть точное выражение истинно славянофильского взгляда и потому не должна иметь личной подписи: «пусть она представляет нашу общую мысль!» Я последовал этому совету — и статья появилась в «Руси» Аксакова без моей подписи, с тремя наудачу выбранными буквами П. Б. Д. Катков заметил мою вылазку против него, и месяц или два спустя я прочел в передовой статье «Московских ведомостей» несколько его бранных слов по этому поводу.

Лето 1886 г. я провел в Загребе, пользуясь радушным гостеприимством того самого каноника Рачки, которого Катков прочил в митрополиты наших католиков. Мой хозяин, получавший «Московские ведомости», был большим почитателем Каткова, находя у него настоящий государственный ум, в отличие от славянофилов, которых считал более риторами, нежели политиками. Он идеализировал взгляды своего любимого публициста, который, по его словам, ничего не имел против самой широкой автономии польского народа в его этнографических пределах. «У Каткова об этом те же самые мысли, как у нас с вами», — уверял он меня. Однажды — это было 20-го июля — я прочел передовую статью «Московских ведомостей» о национально-церковных вопросах, написанную, очевидно, под исключительным действием политической страсти, с полным забвением нравственных требований христианства. Я пошел излить свое негодование перед смущенным Рачки, который на этот раз со мною не спорил, потому что при всем своем крайнем русофильстве и политиканстве он был хорошим, добросовестным священником. Но в то время, как я негодовал на Каткова, вдруг всплыл в моей памяти духовный облик этого человека, каким я знал его в лучшие минуты с его глубоким благочестием, сердечною добротой в личных отношениях и высоким пониманием христианских идей. Я очень сильно почувствовал и желание, и обязанность сделать все от меня зависящее для духовной пользы этого человека, который, очевидно для меня, находился под наваждением злой силы. Я ушел в свою комнату, и мое душевное волнение разрешилось длинным письмом к Каткову, с такою главною мыслью: Вы увлечены политическою идеей, она вам кажется чем-то самым важным; но вообразите себя на смертном одре, при переходе в другой мир: неужели и тогда идеякрайнегонационализма по отношению к инородцам сохранит для вас какую-нибудь важность? А если не сохранит — то, значит, это есть идея временная, преходящая, недостойная увлекать собою мыслящего человека и христианина... Письмо на эту тему вышло, помнится, большое. Я сам отнес его в загребский почтамт и отправил заказным на имя моего младшего брата, с поручением лично доставить на Страстной бульвар, что и было исполнено.

Ровно через год, 20-го июля 1887 г., Катков скончался. Деятельность Каткова за последние 23 года его жизни, вызывая восторженные похвалы в редеющем кружке его безусловных приверженцев, подвергается в остальном обществе всем степеням осуждения, доходящего до явной несправедливости. Из-за некоторых сторон этой деятельности должен был и я с ним разойтись, несмотря на все, что привлекало меня к нему в других отношениях. Но именно этотпринципиальныйхарактер моего разрыва с ним составляет для меня и право, и обязанность не скрывать своих личных впечатлений и решительно сказать, что, какова бы ни была внешняя деятельность Каткова, он не исчерпывался ею: в нем было другое и лучшее. И на основании этого другого лучшего, что я видел и испытал, я должен еще заявить, что никогда не поверю, чтобы Катков был способен в важных вопросах кривить душой, сознательно изменять свои взгляды и свои указания ради каких-нибудь низменных своекорыстных соображений. Этот человек доказал, что в решительную минуту он способен все поставить на карту, готов рисковать всем своим личным положением и благополучием ради того, что он считал пользой своего отечества. А что он под конец перестал ясно различать интересы своего властолюбия от интересов России, то ведь такое смешение происходит безотчетно и невольно. «Я предан общему благу, я хочу спасти и осчастливить отечество, церковь и т. д., и я могу это сделать, если мне будет дана достаточная власть, итак, ради общего блага и спасения я обязан охранять, поддерживать и усиливать свою власть», — вот софизм, соблазняющий даже избранных. Для людей мелких существуют другие соблазны.

Но каким образом, скажут, Катков мог быть искренним религиозным человеком, если христианская религия несовместима с культом государственной силы как единого, верховного начала жизни? Христианская религия несовместима и с тем культом народности, который исповедовали славянофилы и Достоевский. Но знаю, что они были людьми искренне верующими, что они не видели противоречия в своих убеждениях и поневедениюхотели служить двум господам. Точно то же следует сказать и о Каткове. Он был увлечен политическою страстью до ослепления и под конец потерял духовное равновесие. Но своекорыстным и дурным человеком он не был никогда.

IV. «Правительство возвращается»: консерваторы и политика контрреформ

Μ. Η. Катков. Единственный царский путь[340][341]

Предлагают много планов... Но есть один царский путь.

Это не путь либерализма или консерватизма, новизны или старины, прогресса или регресса. Это и не путь золотой середины между двумя крайностями. С высоты царского трона открывается стомиллионное царство. Благо этих ста миллионов и есть тот идеал и вместе тот компас, которым определяется и управляется истинный царский путь.

В прежние века имели в виду интересы отдельных сословий. Но это не царский путь. Трон затем возвышен, чтобы пред ним уравнивалось различие сословий, цехов, разрядов и классов. Бароны и простолюдины, богатые и бедные, при всем различии между собой, равны пред Царем. Единая власть, и никакой иной власти в стране, и стомиллионный, только ей покорный народ — вот истинное царство.

В лице Монарха оно владеет самою сильной центральной властью для подавления всякой крамолы и устранения всех препятствий к народному благу. Оно же, упраздняя всякую другую власть, дает место и самому широкому самоуправлению, какого может требовать благо самого народа, —народа,а не партий.

Только по недоразумению думают, что монархия и самодержавие исключают «народную свободу», на самом же деле она обеспечивает ее более, чем всякий шаблонный конституционализм. Только самодержавный Царь мог без всякой революции, одним своим манифестом, освободить двадцать миллионов рабов, и не только освободить лично, но и наделить их землей. Дело не в словах и букве, а в духе, все оживляющем.

Да положит Господь, Царь Царствующих, на сердце Государя нашего шествовать именно этим воистину царским путем, иметь в виду не прогресс или регресс, не либеральные или реакционные цели, а единственно благо своегостомиллионного народа.

<Александр ІІІ> Высочайший манифест[342][343]

БОЖИЕЮ МИЛОСТИЮ МЫ, АЛЕКСАНДР ТРЕТИЙ, ИМПЕРАТОР И САМОДЕРЖЕЦ ВСЕРОССИЙСКИЙ, ЦАРЬ ПОЛЬСКИЙ, ВЕЛИКИЙ КНЯЗЬ ФИНЛЯНДСКИЙ и прочая, и прочая, и прочая

О призыве всех верных подданных к служению верою и правдою его императорскому величию и Государству, к искоренению гнусной крамолы, к утверждению веры и нравственности, доброму воспитанию детей, к истреблению неправды и хищения, к водворению порядка и правды в действии учреждений России.

Объявляем всем Нашим верноподданным:

Богу в неисповедимых судьбах Его, благоугодно было завершить славное Царствование Возлюбленного Родителя Нашего мученической кончиной, а на Нас возложить Священный долг Самодержавного Правления.

Повинуясь воле Провидения и Закону наследия Государственного, Мы приняли бремя сие в страшный час всенародной скорби и ужаса, пред Лицом Всевышнего Бога, веруя, что, предопределив Нам дело власти в столь тяжкое и многотрудное время, Он не оставит Нас Своею Всесильною помощью. Веруем также, что горячие молитвы благочестивого народа, во всем свете известного любовию и преданностью своим Государям, привлекут благословение Божие на Нас и на предлежащий Нам труд правления.

В Бозе почивший Родитель Наш, прияв от Бога самодержавную власть на благо вверенного Ему народа, пребыл верен до смерти принятому Им обету и кровию запечатлел великое Свое служение. Не столько строгими велениями власти, сколько благостью ее и кротостью совершил Он величайшее дело Своего Царствования — освобождение крепостных крестьян, успев привлечь к содействию в том и дворян-владельцев, всегда послушных гласу добра и чести; утвердил в Царстве Суд и подданных Своих, коих всех без различия соделал навсегда свободными, призвал к распоряжению делами местного управления и общественного хозяйства. Да будет память Его благословенна вовеки!

Низкое и злодейское убийство Русского Государя посреди верного народа, готового положить за Него жизнь свою, недостойными извергами из народа, — есть дело страшное, позорное, неслыханное в России и омрачило всю землю нашу скорбью и ужасом.

Но посреди великой Нашей скорби глас Божий повелевает Нам стать бодро на дело Правления, в уповании на Божественный Промысл, с верою в силу истины Самодержавной Власти, которую Мы призваны утверждать и охранять для блага народного от всяких на нее поползновений.

Да ободрятся же пораженные смущением и ужасом сердца верных Наших подданных, всех любящих отечество и преданных из рода в род Наследственной Царской Власти. Под сению Ее и в неразрывном с Нею союзе земля Наша переживала не раз великие смуты и приходила в силу и славу посреди тяжких испытаний и бедствий с верою в Бога, устрояющего судьбы ее.

Посвящая Себя великому Нашему служению, Мы призываем всех верных подданных Наших служить нам и государству верою и правдой к искоренению гнусной крамолы, позорящей землю Русскую, — к утверждению веры и нравственности, — к доброму воспитанию детей, — к истреблению неправды и хищения, — к водворению порядка и правды при действии учреждений, дарованных России Благодетелем ее, Возлюбленным Нашим Родителем.

Дан в Петербурге, в 29-й день апреля, лето от Рождества Христова тысяча восемьсот восемьдесят первое, царствования же Нашего первое.

Александр

Н. Я. Данилевский. Несколько слов по поводу конституционных вожделений нашей «либеральной прессы»[344][345]

С некоторого времени все чаще и чаще стали появляться в наших либеральных журналах более или менее ясные и определенные намеки на то, что единственно действительным лекарством для уврачевания наших общественных зол и бед было бы введение у нас конституции по образцу просвещенных государств Запада. Намеки эти столь часто повторяются, что в части нашей печати, держащейся других воззрений, выражаемые этими намеками вожделения должны были быть разоблачаемы и опровергаемы. И я желал бы сказать по этому предмету несколько слов. Прежде всего, дабы избежать действительных недоразумений или умышленных уверток, надо точно определить, что разуметь под словом «конституция». В обширном смысле оно обозначает государственное устройство вообще, и в таком смысле конституцией обладает и Россия. Но, конечно, не об этом идет речь. Всякому известно, что слово «конституция» имеет еще и другой, несравненно более тесный, но, поэтому самому, и более точный, определенный смысл.

Под конституцией разумеется такое политическое учреждение, которое доставляет гарантию, обеспечение известного политического и гражданского порядка не только от нарушения его подчиненными агентами власти, но и самим главою государства. Конституция есть, следовательно, ограничение верховной власти монарха, или, точнее, раздел верховной власти между монархом и одним или несколькими собраниями, составленными на основании избрания, или родового наследственного права. В этом ограничении, в этом разделении власти вся сущность дела: есть оно — есть и конституция; нет его — нет и конституции, и никакая гласность, никакие совещательные учреждения, при посредстве которых желания, потребности, нужды народа могли бы доходить до сведения верховной власти, конституции в этом смысле еще не составляют.

Конечно, я никому не скажу чего-либо нового, утверждая, что все осуществленные на деле и даже все мыслимые формы правления несовершенны по самому существу своему, и что ежели каждая из этих форм, т. е. различные виды монархий, аристократий и демократий, обладают свойственными им достоинствами и преимуществами, то каждая из них имеет и свойственные ей недостатки; словом, что идеальной формы правления не существует, что поиски за таковою были бы поисками за философским камнем, вечным движением, квадратурой круга. Но этого мало. Если бы такая форма действительно существовала в теории, то на практике от нее было бы очень мало пользы, ибо вопрос заключается не в абстрактном существовании такого политического идеала, а в применимости его к данному случаю, то есть к данному народу и государству в данное время, и следовательно, вопрос о лучшей форме правления для известного государства решается не политическою метафизикой, а историей. Я позволил себе написать эти немногие строки общих мест, трюизмов, лишь для того, чтобы показать, что всякие рассуждения о пользе, бесполезности или вреде конституции для России, по меньшей мере рассуждения праздные, — что им должен предшествовать другой, гораздо более радикальный вопрос: возможна ли конституция в России? И отвечаю на него: нет, конституция в России совершенно и абсолютно невозможна, то есть власти и могущества на земле, которые могли бы ей даровать ее.

Во всех современных политических учениях более или менее ясно и открыто провозглашается, как политический идеал, принцип державности или верховенства народа. Для осуществления его на практике требуют всеобщей подачи голосов, которая действительно введена уже во многих государствах, и должна в непродолжительном времени ввестись и во многих других, например в Италии. Но и это, по справедливому, в сущности, мнению крайних демократов, не дает ни малейшего ручательства в том, что страна действительно управляется сообразно с желаниями большинства. Как очевидный пример противоречия образа действия правительства, избранного всеобщей подачей голосов, с желаниями этого большинства, может служить изгнание духовных орденов из Франции и атеизация французских школ, когда все деревенское население, да и значительная часть городского остаются приверженными к католицизму[346]. Для осуществления на деле этого верховенства народа придумано новейшими радикалами учение о крайнем федерализме, не таком, какой, например, существует в Соединенных Штатах или в Швейцарии, где штат или кантон заключает в себе от сотни тысяч до нескольких миллионов граждан, а о федерации самых элементарных общественных единиц, т. е. общин. Немного нужно размышления, чтоб убедиться, что и при таком общественном устройстве верховенство народа останется такой же фикцией, как и при всеобщей подаче голосов в больших государствах. Конечно, свои мелкие общественные дела народ будет в состоянии решать вполне самостоятельно, ежели угодно, державно — ведь это все дела такого рода, которые и теперь, при любом государственном устройстве, сам народ может решать и решает при правильно устроенном самоуправлении. Но дела более общего характера, обнимающие собою интересы целых групп общин и, наконец, всего федеративного государства, через это не упразднятся, и, по отношению к ним, масса народа будет столь же некомпетентна, как и теперь в любом централизованном государстве. Чтобы выразить свою волю, надо прежде всего иметь ее, а дабы иметь, надо обладать сколько-нибудь отчетливым мнением о предмете, относительно которого должна выразиться эта воля. И напрасно думают, что этого можно достигнуть просвещением народа. Просвещение это во всяком случае может быть только самым элементарным, а предметы политические, точно также как и научные, требуют образования обширного, требуют сосредоточения мысли, а это в свою очередь требует досуга, которого работающий на фабриках, пашущий земли и вообще материально трудящийся народ иметь не может. Словом, державность и верховенство народа, понимаемые в смысле управления внешними и внутренними делами государства на основании воли народа, есть фикция, абсурд, нелепость, по той, уже вышеупомянутой, весьма простой причине, что для управления на основании воли народа по меньшей мере необходимо, чтобы такая воля была, а ее-то и нет и быть не может.

Но верховность народа имеет и другой смысл. В этом смысле она не составляет ни права, на какого-либо политического идеала, которого можно и нужно бы было стремиться достигнуть, а есть простой факт, всеобщий, неизбежный, неизменный, состоящий в том, что основное строение всякого государства есть выражение воли народа его образующего, есть осуществление его коренных политических воззрений, которых не лишен ни один народ, ибо иначе он и не составлял бы государства, да и вообще не жил бы ни в какой форме общежития, и ежели такое коренное народное политическое воззрение затемняется, утрачивается, то и государство им образуемое разлагается и исчезает: это не теорема, а аксиома, не требующая доказательств, истина сама по себе понятная.

Всякая идея, дабы осуществиться, перейти в действительность, в факт, должна иметь в подкладке своей силу для своей реализации, а где же искать эту силу для идеи политической, как не в массе, не в совокупности народа, который по ней устраивается в государство и поддерживает его против всех внутренних и внешних врагов в течение своей исторической жизни? Все исключения, которые можно представить против всеобщности этого закона, только кажущиеся. Например, скажут, неужели болгары, греки и вообще вся христианская райя, составляющие большинство населения Европейской Турции, своею волей поддерживала Турецкое государство? Конечно, нет, но эти народы никогда Турецкого государства собою и не составляли, они были вне его, чужды ему во всех отношениях и удерживались в нем внешнею силою, точно так, как, например, неприятельская армия удерживает в своем повиновении занятую ею страну. Тут внешнее насилие постоянно действовало в течение нескольких столетий, а не только в тот исторический момент, когда произошло завоевание. Само собой разумеется, что мы говорим не о завоевании, а о правомерном, самого себя поддерживающем государственном строе. Но бывают случаи, которые сильнее говорят против нашего положения, чем пример турецкой райи. Несомненно существуют примеры, что в ином государстве распространено всеобщее недовольство не какими-либо частными отдельными правительственными мерами, а самым основным политическим строем его и, несмотря на это, он сохраняется и продолжает существовать многие и многие годы. Но не должно забывать — что однако же так часто забывается, — что все так называемые политические, экономические и вообще общественные силы не самобытны, не непосредственны, как, например, силы физические, а могут действовать лишь через посредство индивидуального сознания, — а для того, чтобы достигнуть его, чтобы оно уяснилось и определилось, требуется очень и очень много времени; а пока это не произойдет, старый порядок продолжает держаться по инерции, по привычке, и в этом случае все распадается при первом толчке, пришедшем извне или изнутри.

Можно представить и такое фактическое возражение. Если государственный строй есть выражение народной воли, то каким образом объяснить непрерывные перемены этого строя во Франции в последнее столетие, в течение которого различного вида и характера республики, империи и королевские монархии сменяли друг друга? Неужели народная воля могла столь быстро меняться, воля, которая имела даже возможность ясно и открыто себя заявлять и, по-видимому, заявляла себя? Иные думают даже, что некоторые из этих перемен, например, установление второй империи, было чистым подлогом, подтасовкой голосов. Мнение, очевидно, несправедливое; если и был в самом деле подлог, он мог простираться на сотню, другую тысяч голосов, с целью представить в большем блеске единодушие французской нации, а не на все миллионы, действительно поданные в пользу Наполеона.

Дело, очевидно, в том, что как отдельный человек, так и целый народ может потерять твердость, ясность и определенность своих убеждений, и результатом этого будет в обоих случаях шаткость всех поступков. С народом, как существом коллективным, может произойти еще и иное: убеждения народа могут потерять свою цельность, свое единство, разделиться так, что ни одно из них не будет иметь бесспорно преобладающей силы. Тогда, очевидно, то или другое из них будет брать перевес, смотря по случайным обстоятельствам. Это, без сомнения, и имело и имеет до сих пор место во Франции. Конечно, вандейцы, жители Бретани, имели в эпоху первой Французской революции весьма определенное и ясное политическое убеждение и выразили его в своем героическом восстании, но убеждение это было совершенно не то, которым было одушевлено население Парижа[347]. После всех этих треволнений, в духе французского народа осталось твердым и незыблемым только одно политическое убеждение самого общего характера, то, что Франция должна быть независимою и сильною державой, — и это убеждение свое проявил они в 1870 и 1871 годах, проявляется и теперь, не жалея никаких жертв на устройство своих вооруженных сил. Но затем, какая государственная форма должна быть усвоена этою, непременно сильною и независимою, Францией, это для большинства французов стало неясным и неопределенным, а для тех, для кого оно и определенно и ясно, для тех, кто имеет политические убеждения (верные или не верные, это все равно), они чрезвычайно различны.

Диаметральную противоположность с французским представляет в этом отношении русский народ. Его политические воззрения, его политическая воля до того ясны, определенны и цельны, что даже их нельзя назвать воззрениями, убеждениями и даже волей, потому что понятие воли предполагает выбор, оценку pro и contra. Политические воззрения и убеждения, государственная воля русского народа составляют непреложный политический инстинкт, настоящую политическую веру, в которой сам он не сомневается и относительно которой никто, сколько-нибудь знакомый с нашим народным духом, усомниться не может. Я позволю себе привести следующее место из моей книги «Россия и Европа», ясно выражающее мою мысль:

«Нравственная особенность русского государственного строя заключается в том, что русский народ есть цельный организм, естественным образом, не посредством более или менее искусственного государственного механизма только, а по глубоко вкорененному народному пониманию, сосредоточенный в его Государе, который, вследствие этого, есть живое осуществление политического самосознания и воли народной, так что мысль, чувство и воля его сообщаются всему народу процессом, подобным тому, как это совершается в личном самосознательном существе. Вот смысл и значение русского самодержавия, которого нельзя поэтому считать формой правления в обыкновенном смысле, придаваемом слову «форма», по которому она есть нечто внешнее, могущее быть измененным без изменения сущности предмета, могущее быть обделанным как шар, куб или пирамида, смотря по внешней надобности, соответственно внешней цели. Оно, конечно, также форма, но только форма органическая, т. е. такая, которая не разделима от сущности того, что ее на себе носит, которая составляет необходимое выражение и воплощение этой сущности. Такова форма всякого органического существа, от растения до человека; посему и изменена, или, в применении к настоящему случаю, ограничена такая форма быть не может. Это невозможно для самой самодержавной воли, которая по существу своему, т. е. по присущему народу политическому идеалу, никакому внешнему ограничению не подлежит, а если воля свободная, т. е. самоопределяющаяся»[348].

Сомневаться, что таково именно понятие русского народа о власти русского государя, невозможно; спрашивать его об этом бесполезно и смешно. Такой вопрос был уже задан ему самою историей, и ответил он на него не списками голосов, опускаемыми в урны, а своими деяниями, своим достоянием и кровью. Было время, когда государство в России перестало существовать, когда была tabula rasa[349], на которой народ мог писать, что ему было угодно. Он по слову Минина собрался и снарядил рать, освободил Москву и вновь создал государство по тому образцу, который ясными и определенными чертами был запечатлен в душе его. Изменился ли с того времени этот постоянно присущий ему образ, и если б, избави Боже, ему пришлось вновь проявить эту свою творческую, зиждительную деятельность, не так ли же точно он бы поступил, как и в приснопамятных 1612 и 1613 годах? Пусть всякий вдумается в этот вопрос и ответит на него пред своею совестью, не кривя душой!

Но, при таком понятии народа о верховной власти, делающем русского государя самым полноправным, самодержавным властителем, какой когда-либо был на земле, есть однако же область, на которую, по понятию нашего народа, власть эта совершенно не распространяется, — это область духа, область веры. Может быть, скажут, что тут нет никакой особенности русского народа, что вера всегда и везде составляет нечто не подлежащее никакой внешней власти, что всевозможные принуждения и гонения никогда не достигали своей цели. Но дело не в принуждениях и гонениях, а в том, что многие, в других отношениях высокоразвитые и свободолюбивые народы, не придавали такого первенствующего, наисущественнейшего значения внутреннему сокровищу духа, — так что предоставляли решение относящихся до него вопросов государственной власти, между тем как за малейшее право внешней, гражданской, или политической, свободы стояли с величайшею твердостью. Укажу лишь на примере свободолюбивой Англии, в которой, начиная с Генриха VIII, правительственные власти составляли догматы, литургию и обряды нового вероисповедания таким точно путем, как составляются всякие другие законодательные билли[350]. Таким путем состряпанное вероисповедание и есть англиканское, которое из рук правительства было принято тогда же большинством английского народа, и теперь им удерживается. Рыцари наших прибалтийских губерний перешли из католичества в лютеранство — слыхал ли кто-нибудь о сопротивлении этому переходу со стороны эстонского и латышского народа? Да и во время реформации все исходило от владетельных князей, баронов, городов, а про народ в различных договорных актах того времени говорилось, что он должен следовать за своим сюзереном и, действительно, он за ним послушно следовал. Надо ли указывать на то, что не так понимал и понимает дело веры русский народ?

Я уже сказал, что и политический строй русского государства составляет предмет настоящей политической веры русского народа, которой он держится и будет, несмотря ни на что, твердо и неизменно держаться именно как веры. Если, следовательно, когда-либо русский государь решится дать России конституцию, то есть ограничить внешним формальным образом свою власть, потому ли, что коренная политическая вера его народа была бы ему не известна, или потому, что он считал бы такое ограничение своей власти соответствующим народному благу, то и после этого народ, тем не менее, продолжал бы считать его государем полновластным, неограниченным, самодержавным, а следовательно, в сущности он таковым бы и остался. Конечно, государь, подобно всякому человеку, может и должен себя ограничивать; но он не может сделать, чтобы это самоограничение, т. е. истинная свобода, стало ограничением внешним, формальным, извне обязательным, т. е. принудительным. В самом деле, в чем бы это внешнее ограничение заключалось, на что опиралось бы оно, когда народ его бы не признал и не принял? А он его не принял бы и не признал бы, потому что мысли об этом не мог бы в себя вместить, не мог бы себе усвоить, как нечто совершенно ему чуждое. Конечно, он исполнял бы всю поведенную ему внешнюю обрядность, выбирал бы депутатов, как выбирает своих старшин и голов, но не придавал бы этим избранным иного смысла и значения как подчиненных слуг царским, исполнителей его воли, а не ограничивателей ее. Что б ему ни говорили, он не поверит, сочтет за обман, за своего рода «золотые грамоты». Но если бы, наконец, его в этом убедили, он понял бы одно, что у него нет более царя, нет и русского царства, чти наступило новое Московское разорение, что нужны новые Минины, новые народные подвиги, чтобы восстановить царя и царство...

Итак, внешнее формальное ограничение царской власти — что и составляет единственный смысл, который можно соединить со словом конституция — немыслимо и неосуществимо; оно осталось бы пустою формой, не дающею никаких других гарантий или обеспечений политических и гражданских прав, кроме тех, которые верховная власть хочет предоставить своему народу, насколько и когда этого хочет — как всегда от ее воли зависящий, и ни от чего иного не зависящий дар.

Для гарантий, для обеспечения прав, скажем прямо, для ограничения царской власти, очевидно, нужно иметь опору вне этой власти, а этой-то опоры нигде и не оказывается. Желаемая конституция, вожделенный парламент ведь никакой иной опоры, кроме той же царской воли, которую они должны ограничивать, не будут и не могут иметь. Каким же образом ограничат они эту самую волю, на которую единственно только и могут опираться? Ведь это nonsense, бессмыслица. Архимед говорил, что берется сдвинуть даже шар земной, но лишь под условием, что ему дадут точку опоры вне его. Только Мюнхаузен считал возможным решить подобную задачу иным образом, вытащив себя за собственную косу из болота, в которое завяз.

Как же назвать после этого желание некоторыми, конечно весьма немногими в сущности, русской конституции, русского парламента? Как назвать учреждение, которое заведомо никакого серьезного значения не может иметь, как назвать дело, имеющее серьезную форму, серьезную наружность при полнейшей внутренней пустоте и бессодержательности? Такие вещи на общепринятом языке называют мистификациями, комедиями, фарсами, шутовством, и русский парламент, русская конституция ничем, кроме мистификации, комедии, фарса или шутовства, и быть не может. Хороши ли или дурны были бы эта конституция и этот парламент, полезны или вредны — вопрос второстепенный и совершенно праздный, ибо он подлежит другому, гораздо радикальнейшему решению: русская конституция, русский парламент невозможны как дело серьезное, и возможны только как мистификация, как комедия. Придать серьезное значение конституционному порядку вещей в России — это ни в чьей, решительно ни в чьей власти не находится.

В наш век, очень обильный курьезами, мы видели уже в одном государстве пример такой конституционной мистификации, такой парламентской комедии. Шутовское представление было дано в Константинополе в 1877 году, после того как русские войска перешли уже через Прут. Сам устроитель его Мидхат[351], дарователь — султан, участники — депутаты и зрители (публика эта, впрочем, была очень малочисленна, ибо едва ли кто из подданных султана удостаивал малейшего внимания отчеты, печатаемые в газетах, о дебатах стамбульского парламента), все, без исключения, знали, что устроена была мистификация и комедия. Впрочем, она имела еще некоторое оправдание. Мистификация была рассчитана не на турецкую, а на европейскую публику. Даже нельзя сказать, чтоб и ее надеялись обмануть. Дело было предпринято с совета и согласия Англии, с мыслью, не удастся ли обмануть Россию, не отступит ли она пред упреками европейского общественного мнения в гонении свободных государственных форм, в гонении зарождающейся свободы. Но фарс был слишком груб. Россия пошла своим путем, и даже со стороны европейского общественного мнения упрека этого не последовало.

Но даже и этого жалкого оправдания не выпало бы на долю желаемой некоторыми петербургской комедии. При чтении некоторых наших газет мне представляется иногда этот вожделенный петербургский парламент: видится мне великолепное здание в старинном теремном русском вкусе, блистающее позолотой и яркими красками; видится великолепная зала вроде Грановитой Палаты, но, конечно, гораздо обширнее, и в ней амфитеатром расположенные скамьи; сидящие на них представители русского народа во фраках и белых галстуках, разделенные, как подобает, на правую, левую стороны, центр, подразделенный в свою очередь на правый, левый и настоящий центральный центр; а там вдали, на высоте, и наша молниеносная гора, — гора непременно: без чего другого, а без горы, конечно, уже невозможно себе представить русского парламента; затем скамьи министров, скамьи журналистов и стенографов, председатель с колокольчиком, и битком набитые элегантными мужчинами и дамами, в особенности дамами, трибуны, и наконец, и сама ораторская кафедра, на которую устремлены все взоры и направлены все уши, а на ней оратор, защищающий права и вольности русских граждан. Я представляю себе его великолепным, торжествующим, мечущим громы из уст и молнии из взоров, с грозно поднятою рукой; слышу восторженные: слушайте, слушайте, браво, и иронические: о-го! Но между всеми фразами оратора, всеми возгласами депутатов, рукоплесканиями публики, мне слышатся, как все заглушающий аккомпанемент, только два слова, беспрестанно повторяемые, несущиеся ото всех краев Русской земли: шут гороховый, шут гороховый, шуты гороховые!

Неужели пало на голову России еще мало всякого рода стыда, позора и срама, от дней Берлинского конгресса до гнусного злодеяния 1 марта, чтобы хотеть навалить на нее еще позор шутовства и святочного переряживанья в западнические костюмы и личины!

К. П. Победоносцев. Письмо к Александру III[352][353]

Дозвольте, Ваше Величество, беспокоить Вас по делу, коему придаю политическую важность.

Сейчас дошло до меня, что Вы изволили приказать объявить на общем основании Каткову предостережение за статью в № 66 «Московских Ведомостей» и вообще за направление статей его по внешней политике.

Прежде всего, оговариваюсь, что я нисколько не оправдываю Каткова и не извиняю его и не имею в виду его личного положения; но имею в виду то значение, которое приобрели вместе с лицом его «Московские Ведомости».

Правда, как Вы изволили однажды и мне выразиться, что Катков забывается и принимает тон, несоответственный с его положением.

Но один ли он виноват в том? Виноваты во многом правительственные лица, которые поставили его в положение ненормальное и вскружили ему голову. Всякий забудется, если его выведут из пропорции и придадут ему несоразмерное значение.

Катков — высокоталантливый журналист, умный, чуткий к истинным русским интересам и к твердым охранительным началам. В качестве журналиста он оказал драгоценные услуги России и правительству в трудные времена. Он стал предметом фанатической ненависти у всех врагов порядка и предметом поклонения, авторитетом у многих русских людей, стремящихся к водворению порядка. То и другое — крайность, но то и другое — факт немаловажного политического значения. Факт, с которым приходится считаться.

Вся сила Каткова в нерве журнальной его деятельности, как русского публициста, и притом единственного, потому что все остальное — мелочь или дрянь, или торговая лавочка.

Но зачем было делать из Каткова государственного человека? Были министерства, в коих ничто важное не предпринималось без участия Каткова. Этим его испортили и вывели его из пропорции. Он писал превосходные статьи, но можно было им радоваться, а не делать из них государственного события. Особенно в виду иностранной прессы и иностранной дипломатии, придававшей статьям Каткова значение статей, внушаемых свыше, следовало бы правительству избегать всего того, что могло быть истолковано в смысле солидарности правительства со статьями Каткова. Вот почему я не порадовался, когда прочел в газетах рескрипт, в прошлом году предложенный к подписанию Вашего Величества И. Д. Деляновым[354]; не радовался, когда Катков приезжал сюда из Москвы на продолжительное время, и в здешнем обществе, живущем сплетнями, и в заграничной прессе поднимались вздорные толки, что с ним ежедневно совещаются о делах внешней политики. Мудрено ли, что по вопросам этого рода Катков, получая на статьи свои и записки одобрение из высших сфер, более и более выходил из пропорции?

Однако же то ложное освещение, которое получил Катков и у нас, и за границей, есть несомненный факт. Все, что происходит с «Московскими Ведомостями», становится событием не только всероссийским, но и европейским[355]. Падение «Московских Ведомостей» есть великое торжество одной партии (к сожалению, именно партии врагов России и порядка) и великое уныние для другой партии, противоположной. Прибавлю еще, что Катков, при всех своих недостатках и увлечениях, очень дорог своей газетой именно теперь, в эпоху смуты, что, когда его не будет, решительно некем будет заменить его в нашей распущенной и бедной серьезными талантами печати; и, наконец, что эта минута, которой нельзя не опасаться, вероятно, уже недалека, потому что Катков едва ли долго продержится.

Теперь позволяю себе обратить внимание, Ваше Величество, на последствия, вероятные в том случае, если будет на общем основании опубликовано предостережение Каткову за направление статей его по внешней политике.

Телеграф разнесет это известие по всем концам мира. Это будет замечательное политическое событие. Оно будет истолковано в смысле поворота нашей политики. Оно отразится на бирже. Оно вызовет торжественные демонстрации во всех больших городах и, между прочим, со стороны враждебных России партий. Внутри России произойдет крайнее недоумение и смущение. Притом, зная настроение и натуру Каткова, я уверен, что он вслед за предостережением прекратит издание «Московских Ведомостей». Это будет крайним смущением для массы читателей русских и, смею думать, во всяком случае будет утратой для правительства силы весьма значительной, силы нравственной.

Стоит ли всего этого статья, правда неприличным и безумным тоном написанная?

Вполне понимаю, однако, что невозможно относиться равнодушно к этому тону и к этой манере статей Каткова. Однако примечаю, что до сих пор никто властным тоном и властною речью не говорил еще Каткову, что ему необходимо воздержать себя, что этот тон и эта манера не только не одобряются, но и строго осуждаются Вашим Величеством. Министр внутренних дел, — власть непосредственная над ним, — ни разу не имел с ним положительного объяснения по этому предмету. Напротив того, сам Катков мог иногда воображать, что статьи его угодны правительству.

Ваше Величество, Вы, конечно, поверите, что одно лишь старание о благе и о мире побуждает меня писать это письмо. Министр внутренних дел в отсутствии; я предвижу, что предположенная мера в настоящих обстоятельствах не будет иметь благих последствий.

Позвольте представить на благоусмотрение Ваше следующее. Можно достигнуть того же результата, но с избежанием нежелательных последствий, в другой форме. То же предостережение, но еще суровее и действительнее, могло бы быть объявлено Каткову от имени Вашего Величества, только не в официальной форме и без опубликования. Для этого Феоктистов мог бы съездить в Москву или гр. Толстой лично мог бы передать Каткову все то, что Вашему Величеству угодно было выразить. Тут Катков в первый раз положительно усмотрел бы неудовольствие и гнев Вашего Величества. Я не сомневаюсь, что он принял бы это внушение со всей покорностью и не замедлил бы или изменить тон, или вовсе уклониться от полемических статей по важнейшей политике.

Константин Победоносцев

Петербург, 11 марта 1887

К. Н. Леонтьев. Над могилой Пазухина[356][357]

Скольких бодрых жизнь поблекла!

Скольких низких рок щадит!

Нет великого Патрокла!

Жив презрительный Терзит!

Жуковский, Торжество победителей

Умер Пазухин, которого имя так неразрывно связано с великимисправительнымдвижением 80-х годов. Давно ли мы погребали и гр. Дмитрия Толстого, который сумел оценить Пазухина и избрал его себе в помощники в то время, когда решился так смело и почти неожиданно приступить к перестройке расшатанного эгалитаризмом российского государственного здания?

Рухнули в вечность два столпа Церкви Русской — Алексий и Никанор[358].

А «Вестник Европы» жив. Издаются по-прежнему «Новости», и все тем же Нотовичем. Даже Шелгунов, и тот еще печатает свои творения.

И все эти русские и полурусские Терзиты не только живы и действуют, но даже за последние два года им посчастливилось втянуть в свою заразительную трясину и такого Аякса мистической и философской мысли, как Владимир Соловьев!..

И старый безумец Лев Толстой продолжает безнаказанно и беспрепятственно проповедывать, что Бога нет, что всякое государство есть зло и, наконец, что пора прекратить существование самого рода человеческого на земле.

И он не только жив и свободен, но и мы сами все, враги его бредней, увеличиваем его преступную славу, возражая ему!..

Как же быть? Что делать? Чему верить? На что нам надеяться?

Разные течения жизни и мысли русской теперь так противоположны и так сильны.

Начнешь думать, начнешь вспоминать то, что видел, что слышал, что читал за последние пять лет... И не знаешь — какому чувству дать волю: радости или скорби за родину? — надежде или унынию? — стыду или гордости? Правильные, здравые, целительные русские чувства и понятия, правда, растут, растут с давно неслыханною силой; но и силы разрушительные, идеалы космополитической пошлости ничуть еще не хотят сдаваться... А в соседней и, к несчастию, уже столь близкой нам по духу Европе, все чаще и чаще слышны глухие удары подземного огня.

Медленно, новернорастет вглубь и вширь силапоследнейреволюции, неслыханной до нашего века в истории попытки все сравнять в однообразии «среднего» рабочего человека.

В Португалии, в Бельгии, в Италии, в Англии, во Франции, в Германии — везде, на глазах наших, все зреет и зреет социальный вопрос.

Религия везде почти в презрении или открыто гонима.

В значение монархического начала для Европы XX века (который все ближе и ближе к нам с каждым днем) кто, по совести говоря, может верить? Разве тот, кто не умеет читать живую книгу современной истории...

Все западные континентальные державы на глазах наших легко могут стать такими же умеренно-якобинскими республиками, как Франция.

Дажеличновсе современные нам монархи Запада не обещают ничего особенного; все они, за исключением Вильгельма II, или бездарны, или малолетни, или бессильны. Ни об одном из них не слышно ничего знаменательного.

Вот и мудрейшие из всех людей на Западе — представители римского духовенства — и те, в лице кардинала Лавижери[359], предлагают церкви своей примириться с республикой...

В Европе теперь единственная,покаеще действительная, монархическая сила видна только в положении германского императора. И то благодаря лишь тому, что «военные лавры» Гогенцоллернов еще свежи и не помяты жесткой рукой исторического рока. Но император Вильгельм хочет мчаться «на всех парах» к мечтательным целям, и пошатнись только он, потерпи только он одно серьезное поражение на поле какой-нибудь битвы, — что останется тогда в разъеденной либерализмом Германии от монархии Гогенцоллернов, кроме исторической памяти?

Да! Европа идет все быстрее и быстрее теперь к осуществлению того идеала всеобщей «мещанской» республики, о котором многие только мечтали и писали полвека тому назад.

Мне могут возразить, что социализм рабочих есть злейший враг того капиталистического мещанства, которое исключительно господствует в таких республиках, как нынешняя французская и все без исключения республики Нового Света; и что, признавая неотвратимый и непрерывный рост социализма, нельзя верить в будущность того якобинизма, который по сию сторону Атлантического океана осуществлен пока лишь в одной Франции...

На это я отвечу так: конечно, повсеместное господство мещанского капитализма может быть весьма непродолжительно. Нопережитьего придется всей Европе неизбежно. С чистой повсеместной капиталистической и «рациональной» республикой социализму, выждав свое время, гораздо легче будет справиться, чем с таким более сложным обществом, в котором церковь, монархия и высшие сословия еще не совсем утратили свое влияние.

Окончательная победа социализма или совершенная его негодность одинаково могут обнаружиться с полной ясностью только тогда, когда, по выражению Карлейля[360], «голод и дендизм (богатство, роскошь) станут лицом к лицу». Только тогда возможно будет решение этой страшной тяжбы, когда, кроме этих двух антагонистических сил, богатства и нужды, труда и капитала, не будет уже никакой третьей, вне их и над ними стоящей, регулирующей и примиряющей общественной силы[361].

Религия играет теперь везде на Западе второстепенную и служебную роль; серьезные привилегии сословий и общин почти все давно уничтожены; еще держится кое-как монархия.

Но и она должна погибнуть. Еще в 40-х годах большинство представителей теоретического социализма утверждало, что демократическая республика есть та политическая форма, при которой единственно возможно осуществление социальных задач.

Вот почему я говорю, что мещанскую всеобщую и, быть может, и федеративную (т. е.международную)республику придется Западу скоро переживать.

Слова Прудона, сказанные им в 51-м году, оказываются теперь пророческими словами. «Церковь, — говорит он, — как умирающая старая грешница, молит о примирении; боги ушли; цари уходят; привилегии исчезают; все хотят быть тружениками, «рабочими». С одной стороны, потребности удобств и некоторого изящества отвращают в наше время уличную толпу от прежнего грубого «санкюлотизма»; с другой — аристократия, ужасаясь своей малочисленности, спешит укрыться в рядах буржуазии... Франция, выражая все более и более свой истинный характер, дает пример и толчок всему свету, и революция торжествует,воплощенная в среднем сословии».

Я совершенно согласен с Прудоном. Революция XVIII и XIX веков вовсе не значит террор какой-нибудь и казни (террор может быть и «белый»); она не есть ряд периодических восстаний (восстания Польши, восстания басков в Испании, Вандея во Франции былиреакционного,а нереволюционного, не уравнительногохарактера); революция не есть какое-нибудь вообщеантилегальное движение(не вселегальноезиждительно, и не все с виду беззаконное разрушительно); такие определениясовременного нам революционного движенияодносторонни, узки и сбивчивы.

Если же мы скажем, вместе с Прудоном, что революция нашего времени есть стремлениеко всеобщему смешениюико всеобщей ассимиляции в тип среднего труженика,то все станет для нас понятно и ясно. Прудон может желать такого результата; другие могут глубоко ненавидеть подобный идеал; но и врагу, и приверженцу станет все ясно при таком определении революции. Европейская революция есть всеобщеесмешение,стремление уравнять и обезличить людей в типесреднего,безвредного и трудолюбивого, но безбожного и безличного человека, — немного эпикурейца и немного стоика.

Для Запада это ясно. Но кто возьмется решить теперь, будет ли эта ассимиляционная революциянеотвратимо всемирной,или найдет и она свой естественный и непреодолимый предел?

И если встретит она, наконец, могучий и победоносный отпор, — то откуда ждать его?

От «потрясенного Кремля»? Или от «стен недвижного Китая»?

Подумаем, вспомним, окинем умственным взглядом нашим весь земной шар.

Гденовые,сильные духом неизвестные племена?

Их нет нигде. Азиатские народы — древни, африканские — бездарны, Америка — это все та же Европа, только более грубая и более бедная историческим содержанием. Америка, молодая государственно, — национально и культурно очень стара.

Все человечество старо.И недаром у него сухой рассудок все растет и растет; а воображение, чувство, фантазия и даже воля — все слабеют и слабеют.

Не молоды и мы.Оставим это безумное самообольщение!

Быть в 50 лет моложе 70-летнего старика — еще не значит быть юным.

Быть исторически немного (быть может, лет на 100) моложе Франции, Англии, Германии — еще не значит быть молодым государством, а тем более молодой нацией, как думают у нас многие.

Печальная иллюзия! Опасная ошибка!

Не вернее ли, не полезнее ли, ничуть не падая духом, но и не ослепляясь привычными фразами, «не обрастая словами»[362](как любят обрастать ими, например, все «чистые» славянофилы), сказать себе так:

— Нет, мы не молоды! В некоторых отношениях мы даже дряхлы и не чужды всем тем недугам, которыми обыкновенно страдают стареющие народы. Но есть старость — и старость. Есть организмы, которые очень долго могут бороться с одолевающими их недугами последнего разрушения, и есть другие, которые не в силах вынести такой долгой борьбы. И мы не молоды уже, но благодаря тому, что правительство наше не отступилось от Церкви, и благодаря тому, что Церковь Восточная всегда считала и считает Монархическую форму правления наилучшей формой для осуществления воли Божией на земле, — и мы еще не скоро сдадимся. Мы не осуществили еще в истории назначения нашего; мы можем думать и мечтать об этом назначении весьма различно. Но несомненно и то, что мировое назначение у нас есть; ясно и то, что оно еще не исполнено.Мировоене значит —сразу и просто космополитическое,т. е. ксвоемуравнодушное и презрительное. Истинно мировое есть прежде всегосвое собственное, для себясозданное,для себяутвержденное,для себяревниво хранимое и развиваемое, а когда чаша народного творчества или хранения переполнитсятем именно особым напитком, которого нет у других народови которого они ищут и жаждут, тогда кто удержит этот драгоценный напиток в краях национального сосуда?! Он польется сам через эти края национализма, и все чужие люди будут утолять им жажду свою.

Я говорю: важно и спасительно для стареющей России не только то, что государство у нас не отступается от Церкви, но и то, что Восточная Православная Церковь Монархическую форму правления вообще почитает за наилучшую длязадержаниянародов на пути безверия, для наиболее позднего наступленияпоследних времен.И это не только у нас, в России, но и в среде восточных единоверцев наших так думали еще недавно все те люди, у которых религиозные чувства не были подавлены и совращены с прямого пути эмансипационным национализмом. Например, было время, когда именно самые умные и самые религиозные из греков находили власть султана более полезнойдля веры,чем власть афинского парламента. Если все это позднее значительно изменилось, то, конечно, непо существудела, но потому, что турки стали теперь слишком современными«европейцами»,в самом дурном, антирелигиозном значении этого слова. Они стараютсяослабитьверу своих православных подданных, чего в старину они вовсе не имели в виду. В старину они угнеталиих самих,как людей, но ихверы,их церковных порядков они не касались.

Есть у меня небольшое поучение Епископа и затворника Феофана[363], под названием «Отступление в последние дни мира».

Вот как понимает этот мыслящий аскет великое,мистическоезначениекакой бы то ни былоМонархической власти, а тем более, конечно, православной.

Изобразивши сначала, как будут возрастать все больше и больше и неверие, иразноверие,до того, что наконец почти у каждого будет своя вера, преосвященный Феофан продолжает так:

«Древние толковники Св. Писания силою, удерживающею явление антихриста, считали, между прочим, и Римское Царство. В их время, когда Римское Царство еще существовало, можно было на него указывать, основываясь на пророчестве Даниила. В наше время если можно давать какой-нибудь вес подобной мысли, то разве в том отношении, если под Римским Царством будем разуметь Царскую власть вообще. Царская власть, имея в своих руках способ удерживать движения народные и держась сама начал христианских, не попустит народу уклониться от них, будет сдерживать его.

А так как антихрист главным делом своим будет иметь отвлечение всех от Христа, то он и не явится, пока будет в силе Царская власть. Она не даст ему развернуться и помешает ему действовать в его духе. Вот это и есть удерживающее.

Когда же всюду заведут самоуправство, республики, демократию, коммунизм, — тогда антихристу откроется простор для действования. Сатане не трудно будет подготовлять голоса в пользу отречения от Христа, как это показал опыт во время французской революции прошедшего и нынешнего столетий. Некому будет сказать властное «veto» (не позволяю), а смиренного заявления веры и слушать не станут. Вот когда заведутся всюду такие порядки, благоприятствующие раскрытию антихристовских стремлений, тогда явится и антихрист. До того же времени подождет, удержится.

На эту мысль наводят слова св. Златоуста, который в свое время представлял Царскую власть под видом Римского государства. «Когда, — говорит он, — прекратится существование Римского государства (т. е. Царской власти), тогда придет антихрист; а до тех пор, пока он будет бояться этого государства (т. е. Царской власти), никто скоро не подчинится антихристу. После же того, как оно будет разрушено и водворится безначалие, — он устремится похитить власть и Божескую, и человеческую». Можно бы возразить при этом, что народ сам будет блюсти свою веру. Но трудно допустить, чтобы вера с течением времени возрастала в своей силе все более и более.Приятно встречать у некоторых писателей светлые изображения Христианства в будущем[364], но нечем оправдать их.Точно благодатное Царство Христово расширяется, растет и полнеет,но не на земле — видимо, а на Небе — невидимо,из лиц, и там, и здесь, в царствах земных, приготовляемых туда спасительною силою Христовою.На земле же Самим Спасителем предречено господство зла и неверия: оно и расширяется видимо, и когда уже очень возобладает, тогда дело будет только за почином,подай только кто-либо влиятельный пример или голос сильный, и отступление от веры начнется.

Этот почин и сделает антихрист. Отсюда можно заключить, что удерживающее явление его есть еще и то, что нет должной подготовки к принятию его, еще не взяли перевес неверие и нечестие, еще много веры и добра в роде человеческом». (Душеполезные размышления. Выпуск 7, 1881 г.«Отступление в последние дни мира» —преосв. Еп. Феофана, стр. 9-14.) Так думает Еп. Феофан.

Что ж следует из этого? Какое отношение имеет это широкое, всемирное и печальное пророчество к тем скромным, по-видимому, практическим и даже будничным задачам, которые имели в виду граф Д. Толстой и Пазухин?

Отношение весьма тесное, по-моему.

Если стать на духовно-церковную точку зрения Епископа Феофана; если принять вместе с ним, что республика(в наше время, конечно)неизбежно, через равномерную и слишком большую личную свободу, ведет к безбожию, к торжеству антихристианских начал, ибо при этой форме правления нет уже никакойвнешней силы,которая могла бы, посредством множества разнообразных мер ограждения, задерживать ходвнутреннейзаразы, если вспомнить при этом о взглядах тех государственных людей и мыслителей, которые не верили в прочность монархийсмешанных, бессословных, эгалитарных,то станет ясно, что и с точки зренияистинного Христианства, духовно-церковного, именно в наше время, неравноправность политическая(и даже отчасти гражданская)в высшей степени полезна и спасительна для самой личной веры.

Длязадержаниянародов на пути антихристианского прогресса, для удаления срока пришествия антихриста (т. е. того могущественного человека, который возьмет в свои руки все противохристианское, противоцерковное движение)необходима сильная Царская власть.Для того же, чтобы эта Царская власть быладолго сильна,не только не нужно, чтобы она опиралась прямо и непосредственно на простонародные толпы, своекорыстные, страстные, глупые, подвижные, легко развратимые; но — напротив того — необходимо, чтобы между этими толпами и Престолом Царским возвышалисьпрочные сословные ступени,необходимыбоковые опорыдля здания долговечного Монархизма.

Я позволю себе сказать даже нечто большее и совершенно противное преобладающему течению мнений и дел в XIX веке.

Сами сословия,или, точнее, саманеравноправностьлюдей и классов важнее для государства,чем монархия.

Мы видели в историидолговечные,сильные, цветущие республики, более или менее аристократические; мы не видалидолговечныхдемократических монархий. Их, строго говоря, и не было никогда до начала XIX века,до воцаренияНаполеона I. Были в древности монархии более или менеедемократизованныепод старость;чисто эгалитарныхгосударств не могло быть уже по тому одному, что во всех них допущено былорабство.И, однако, далеконе полнаяравноправность последних веков Греции и Рима, например, была достаточной для их расслабления.

В могучей и столь культурной Венеции не было монархии; власть дожа была ничтожна.

Англия (ныне уже демократизованная и столь уже похожая на все другие державы европейского материка) исполнила в истории свое великое назначение неблагодаря конституциисвоей, авопреки ей.Если бы прочность, сила, творчество и т. д. зависели отсамой конституции,то, перенимая у Англии только эту сторону ее жизни, все государства Западной Европы должны были бы возрасти во внутреннем могуществе своем. Однако мы видим, что все эти западные государства испортили конституцией свой древний и прочный государственный строй и шаг за шагом идут к республиканской федерации, к утрате действительной самобытности. Из этого уже одного мы вправе заключить, что величие прежней Англии зависело гораздо более от политическойнеравноправности,чем от политическойсвободы[365].Политическая неравноправность была в Англии противоядием, противовесом политической свободе; лишь благодаря долгойнеравноправностиВеликобритания так долго, так успешно и поучительнопереносиласвободу!

В прежней Франции монархия была самодержавна и сословна; в Англии монархия была издавна ограничена, но строй общества весьма неравноправен — где по закону, а где только фактически, но глубоко; в Венеции истинного монарха вовсе не было, но была аристократия. И все три государства эти были в свое время великими, не по боевой только силе, а внутренно могучие, своеобразные (т. е. культурные) государства.

Общая черта политической жизни у них была только одна —неравноправность.

Вот прямая и откровенная постановка государственного дела, без всяких лжегуманных жеманств.

Кто может отвергнуть такие грубые факты?

Сословная монархия, конечно, лучше и тверже аристократической республики, но аристократическая республика все-такинадежнееэгалитарной монархии, воздвигнутой насмешанной,зыбкой общественной почве.

Нация, когда-то сословная, нация, которая росла и развивалась (то естьразнообразилась жизнью в возрастающем единстве власти),может, конечно,доживатьсвойгосударственныйвек в виде вовсе бессословной монархии; она, эта смешанная и уравненная нация, может даже свершить еще великие и громкие деяния в последний период своегоотдельногосуществования. Прежнее долговременное сословное развитие, разумеется, оставляет еще на некоторое время множество таких следов, такихдушевных навыков,преданий, вкусов и даже полезных предрассудков, что уничтожить все эти плоды сословности не могут сразу новые впечатления и влияния бессословности; но если бессословность зашла уже слишком далеко; еслипривычкик ней вошли уже в кровь народа (а для этого гибельного баловства времени много не надо), если никакаяреакцияв пользу сословности уже не выносится, то самодержавный монархизм, как бы он силен с виду ни казался, не придастодин и сам по себедолговечной прочности государственному строю. Этот строй будет слишкомподвиженизыбок.Тьер[366]уверяет, будто, что еще Наполеон I жаловался на то, что эгалитарная почва Франции —песок,на котором ничего прочного построить невозможно. Быть может, руководимый гениальным инстинктом своим, он и к завоеваниям стремился не для того только, чтобы прославить себя и славой укрепить свою династию, но вместе с тем и для того, чтобы неравноправностьюнациональной,внешней,провинциальнойвозместить недостаток неравноправности внутренней, сословной,горизонтальной.Французы, все политически и граждански между собою равные, могли бы, в случае успеха, стать привилегированными людьми в среде всех других покоренных наций. Великие представители великих движений стремятся ко многому и, бессознательно повинуясь историческому инстинкту своему, которому они сами нередко и настоящего названия не умеют найти, и в разговорах своих указывают на другие побуждения, часто гораздо более узкие или низменные. Счастливо и не совсем еще дряхло то государство, где народные толпы еще могут терпеливо выноситьнеравноправностьстроя. Я даже готов сказать и наоборот: счастливо то государство, гденародные толпыещене смеют,где онине в силахуничтожить эту неравноправность, если бы и не желали ее терпеливо выносить.

Самой земной Церкви или, говоря прямее и точнее,самому спасениюнаибольшего числа христианских душ, — по мнению духовных мыслителей, подобных Епископу Феофану, — нужен могучий Царь, который в силах надолгозадержатьнародные толпы на (неизбежном, впрочем) пути к безверию и разнородномусвоеверию.Чтобы этот Царь, даже инепреднамеренно,положим, мог таким косвенным путем способствовать личному, загробному спасению многих душ, чтобы даже и в том случае, когда он, заботясь прямо лишь о силе земного христианского государства, мог этим самымкосвенным действиемувеличивать число избранных и для Небесного Царства (как говорит преосвященный Феофан), ему необходима опора неравноправного общественного строя. И потому, всякий, кто служит этой неравноправности здраво, то есть впределах возможного и доступного по обстоятельствам и духу времени, —тот, даже и не заботясь ничуть о спасении хотя бы моей или другой живой души христианской, а делая только свое, как бы сухое и практическое дело,служит бессознательно, но глубоко, и этому спасению.

Прочны ли будут плоды теперешней исправительной реакции нашей; окажется ли дворянство русское на высоте своего не только национального, но, быть может, и мирового (по дальнейшим последствиям) призвания, — мы этого не знаем. Европеизм и либеральность сильно расшатали основы наши за истекший период уравнительных реформ. В умах наших до сих пор царит смута; в чувствах наших — усталость и растерянность. Воля наша слаба; идеалы слишком неясны. Ближайшее будущее Запада — загадочно и страшно... Народ наш пьян, лжив, нечестен и успел уже привыкнуть, в течение 30 лет, к ненужному своеволию и вредным претензиям. Сами мы в большинстве случаев не кстати мягки и жалостливы и невпопад сухи и жестки. Мы не смеем ударить и выпороть мерзавца и даем легально и спокойно десяткам добрых и честных людей умирать в нужде и отчаянии. Из начальников наших слишком многие робки, легально-церемонны и лишены горячих и ясных убеждений. Духовенство наше пробуждается от своего векового сна уж слишком нерешительно и медленно. Приверженцевистинно церковного, богобоязненного,прямого, догматического Христианства еще слишком мало в среде нашего образованного общества; число их, правда, растет и растет... Но желательно видеть нечтобольшее.Писатели наши, за немногими исключениями, фарисействуют и лгут. Пишут одно, а думают и делают другое.

Но сила Божия и в немощах наших может проявиться!

И недостатки народа, и даже грубые пороки его могут пойти ему же косвенно впрок, служа к его исправлению, если только Господь от него не отступится скоро.

Чтобы русскому народу действительно пребыть надолго тем народом-«богоносцем», от которого ждал так много наш пламенный народолюбец Достоевский, — он должен бытьограничен, привинчен, отеческиисовестливо стеснен.Не надо лишать его техвнешних ограниченийиуз,которые так долго утверждали и воспитывали в немсмирениеипокорность.Эти качества составляли его душевную красу и делали его истинно великим и примерным народом. Чтобы продолжать быть идля нас самих сэтой стороныпримером,он должен быть сызнова и мудростесненв своей свободе;удержансвыше на скользком пути эгалитарного своеволия. При меньшей свободе, при меньших порывах к равенству прав будет большесерьезности,а при большейсерьезностибудетгораздобольше и того истинногодостоинства в смирении,которое его так красит.

Иначе, через какие-нибудь полвека, не более, он из народа-«богоносца» станет мало-помалу, и сам того не замечая, «народом-богоборцем», и даже скорее всякого другого народа, быть может. Ибо, действительно, он способен во всем доходить до крайностей... Евреи были гораздо более нас, в свое время, избранным народом, ибо они тогда были одни во всем мире, веровавшие в Единого Бога, и, однако, они же распяли на кресте Христа, Сына Божия, когда Он сошел к ним на землю.

Без строгих и стройных ограничений, без нового и твердогорасслоенияобщества, безвсехвозможных настойчивых и неустанных попыток к восстановлению расшатанного сословного строя нашего, — русское общество, и без того довольно эгалитарное по привычкам, помчится еще быстрее всякого другого по смертному путивсесмешенияи — кто знает? — подобно евреям, не ожидавшим, что из недр их выйдет УчительНовой Веры, —и мы, неожиданно, лет через 100 каких-нибудь, из наших государственных недр, сперва бессословных, а потом бесцерковных или уже слабо церковных, — родим того самого антихриста, о котором говорит Еп. Феофан, вместе с другими духовными писателями. Не надо забывать, что антихрист должен быть еврей, что нигде нет такого множества евреев, как в России, и что и до сих пор еще не замолкли у нас многиедаже и русскиеголоса, желающиесмешатьс нами евреев посредством убийственной для нас равноправности. Покойный Аксаков тоже находил, что тот, кто способствует равноправности евреев в России,уготовляет путь антихристу.Я сам слышал от него эти слова.

Замедлениевсеобщего предсмертного анархического и безбожного уравнения, по мнению Еп. Феофана, необходимо длязадержанияприхода антихриста.

Для замедления всеобщего уравнения и всеобщей анархии, необходим могучий Царь. Для того чтобы Царь был силен, то есть истрашен,илюбим, —необходима прочность строя, меньшаяпеременчивостьиподвижностьего; необходима устойчивостьпсихических навыкову миллионов подданных его. Для устойчивости этих психических навыков необходимы сословия и крепкие общины.

Честь же и слава тем немногим «бодрым» людям, которые, подобно покойным гр. Толстому и Алексею Пазухину, не «отчаялись в спасении отчизны» и сделали первые попытки, первые смелые шаги на пути нового органического и целительного расслоения нашего общественного материала. Плоды попыток этих еще зелены, самые попытки еще недостаточно, быть может, глубоки и решительны; нопять каких-нибудь летдля государства — немного времени. Будем ждать и надеяться...

В наше время одно уже решениевступитьна подобный путь есть само по себе великое решение!

Слава Толстому! Слава Пазухину! Не их будет вина, если то доброе семя, которое они так честно и смело сеяли, не взойдет как следует и не даст хорошей жатвы русским людям XX века. Не правительственные деятели, нам современные, будут виною этого бесплодия, а те земские сословия наши, о которых идет здесь главная речь, дворянство, если оно окажется недостойным стать опорой Царской власти, крестьянство, если оно до того уже развращено недавней полусвободой своей, что не сумеет ни стать хозяйственно на ноги, ни политически терпеливо понести более строгое и спасительное подчинение дворянам, даже и плохим.

И. Даманский. Речь в Славянском обществе[367][368]

На сделанное мне предложение многоуважаемым председателем сказать сегодня несколько слов я не считал возможным отвечать отказом. Напротив, я горячо благодарю его за оказанную мне честь говорить в первом, в новое царствование, чрезвычайном собрании Славянского общества.

Присягнув недавно четвертому Государю, я живо помню семь, восемь лет царствования императора Николая I. Далекий от престола и правительства, не участвуя ни в законодательных, ни в административных делах и предприятиях двух последующих царствований Александра II и Александра III, я всегда с живейшим вниманием следил за внутренними и внешними событиями нашей истории за последние без малого полвека. Не немногих крупных и видных деятелей этого времени, крупных и видных по дарованиям и заслугам или по одному положению, я имел случай встречать, наблюдать и опознавать, обо всех других, как постоянный житель Петербурга и всегда имевший много знакомых из разных общественных слоев, имел довольно верные сведения и понятия. Одних из них я любил и уважал, других уважал, но не любил, третьих не любил и не уважал, но никому из них никогда не завидовал. С юности отказавшись от всякого искания служебной карьеры, внешних отличий и почестей и избрав себе безобидную долю тихого служения науке и русской литературе, я примкнул к разряду людей, благодаря Бога, все возрастающему у нас. Это — смирные люди всех сословий и состояний. Воспитав свой ум научными наблюдениями и изысканиями, довершив свое образование путешествиями, в столице ли или провинции, занимаясь каждый своим излюбленным делом, они зорко наблюдают и критически оценивают все, что творится в нашем отечестве; Царю они преданы, к властям и начальствам почтительны, но у них не взыскивают. Они стараются лишь честно и на пользу России прожить свой век, оставить по себе доброе имя и не меньше князя Бисмарка до отставки никого не боятся, кроме Бога. В этом отношении они сливаются с массой миллионов русских людей, а по умственному развитию и образованию составляют истинные верхи общества, здоровую и нормальную интеллигенцию русской земли. Отзывы таких современников о настоящем образуют голос страны или общественное мнение, а отзывы их о более или менее недавнем прошлом, скорее, подходят, как бы его предугадывая, к суду потомства.

Да позволено же мне будет сказать несколько искренних слов в память недавно почившего и погребенного Государя и приветствовать Его Сына, Молодого Царя Нашего, словами любви, надежд и упования.

Уже не раз указывали на сходство царствования покойного Государя Александра III с царствованием Николая I; находили известное сходство воззрений этих государей на значение и объем самодержавной власти, на различные виды общественного самоуправления, на гласное выражение общественного мнения, на цели и задачи русского просвещения, искали известного сходства в некоторых мероприятиях деда и внука. Тут мы должны прибавить, что вступление того и другого государя на престол произошло при смутных обстоятельствах, всегда имеющих влияние на тот или другой характер царствования — поступательный или строго консервативный. Но нельзя забывать, что 14 декабря, как оно ни было печально, далеко не походило на страшную катастрофу 1 марта, поразившую Царя-Освободителя и повергшую в ужас не одну Россию, но и весь образованный мир. Эта катастрофа была лишь последним звеном целой цепи предыдущих злобных покушений и безумных злодеяний. Да и личный характер Александра III отличался от характера Николая I. Царствование последнего продолжалось с лишком 29, а царствование Александра III немного более 13 лет с половиной.

Но есть и другие, более крупные отличия последнего царствования от царствования Николая I. Последние его семь лет я живо помню, пережил и выстрадал их со всею тогдашней Россией. Главные события того времени всем известны. В 1849 г. происходила Венгерская кампания. В 1853 г. началась война с Турцией, перешедшая потом в войну ее союзников, Англии, Франции, Сардинии, при самом враждебном к нам нейтралитете недавно спасенной нами Австрии. Война окончилась уже в царствование Александра II падением Севастополя и Парижским миром, отнявшим у нас придунайский кусок Бессарабии и лишившим нас права иметь крепости и военный флот на Черном море. Императору Александру II удалось впоследствии восстановить эти нарушенные права России, но только отчасти — кусок Бессарабии был нам возвращен, но правом возобновить Севастополь и Черноморский флот воспользовался уже Александр III. И в этом заключается первая историческая заслуга покойного Государя.

Со времени императора Павла I до вступления на престол Александра III, как в XVIII столетии со смерти Петра II до вступления на престол Елизаветы Петровны возвышался у нас один из немногочисленных инородческих элементов, сильный своим образованием и веками воспитанный во вражде к славянству, над частью которого он привык властвовать. При русском дворе, в нашей дипломатии, в русской армии, в высших центральных учреждениях немецкий элемент занимал, относительно говоря, преобладающее, господствующее положение. Известны слова Ермолова, популярные в целой России о пожаловании ему высшей награды —немецкой фамилии,хорошо рисуют положение немцев в России при Александре I и Николае I. Припомним, какое сильное и важное положение занимали иногда на западной окраине некоторые немцы, известные своими немецкими пристрастиями. Припомним несколько русских по происхождению, хотя, строго говоря, не государственных, но истинно придворных и влиятельных в свое время людей, кои поражали своим поклонением и прислуживанием остзейским баронам, защитой всяких привилегий и порядков Прибалтийского края, немецких колоний на юге и немецкого земледелия в Ковенской губернии. За печатание в Праге своих «Окраин» (а в России он не мог их напечатать) Самарин получил строгий выговор. Довольно свободная в то время печать получала предостережения за всякое правдивое слово о ненормальном положении русского, латышского и эстонского населения в Прибалтийских губерниях.

Все это обличает 80-летнее почти господство пристрастных и ложных у нас воззрений на немецкий элемент в России. Мудрено ли, что он не смущался громко и решительно выдавать себя за единственно верную охрану и надежнейший оплот Русского Престола?

После Елизаветы Петровны и Екатерины II, окруженной особенно в начале ее царствования блестящей плеядой даровитых русских государственных людей, Александр III первый взглянул прямо и просто, согласно со всем русским народом, на это привилегированное положение немецкого элемента в России. Не питая к нему ни малейшей вражды, ценя и уважая каждого почтенного человека немецкой народности, Александр III сознал ненормальность и неловкость прежнего явного предпочтения и особенно любовного покровительства немецкому элементу в России и счел необходимым даровать равноправность латышам, эстам и русским в Прибалтийском крае и отменить всюду прежнее привилегированное положение немецкого элемента в России: в немецких колониях на юге и западе, в университете Дерптском, в петербургской Академии наук. «Окраины» Самарина, запрещенные в прежнее царствование, были разрешены даже для продажи в России; идеи Самарина нашли сочувствие в Александре III, а по указаниям Государя были начаты и проводимы преобразования в Прибалтийских губерниях. Высокоразвитая, даровитая женщина, горячо любившая свою родину, строгая протестантка, баронесса Раден[369], тогда еще только светская знакомая Самарина, пришла в ужас и негодование по беглом ознакомлении с первой книгой его «Окраин», но после того, как Самарин в ряде писем и личных бесед разъяснил ей свои воззрения и желания относительно остзейских порядков, баронесса Раден прониклась к Самарину глубоким уважением и чувством искренней привязанности.

Умно, последовательно, гуманно и твердо проведенные в этом направлении преобразования доставят русскому народу и Русскому Царю глубокую признательность латышей и эстов, а между немцами и русскими создадут, можно надеяться, такие же дружелюбные, исполненные взаимного уважения, отношения, какие образовались после первой размолвки у баронессы Раден к Юрию Федоровичу Самарину.

Третья великая историческая заслуга царствования покойного Государя заключается в обеспечении мира для России и для всей Европы. Оно достигнуто было не проповедями баронессы Зутнер[370]в романе «Долой оружие» и учением графа Толстого «о непротивлении злу» и о вреде государств и армий, а, напротив, усилением, усовершенствованием мобилизации, перевооружением русской армии и укреплением западных наших границ. Не будь сделано всего этого, несмотря на энергичные протесты немецкой баронессы и русского графа, Россия непременно бы изведала в один из годов последнего десятилетия вторжение в свои пределы двух неприятельских армий.

К таким военным приготовлениям Россия была вынуждена берлинским конгрессом и вскоре затем состоявшимся заключением Тройственного союза, обращенного против Франции с одной и против России с другой стороны. После этого должно было явиться обоюдное стремление России и Франции ко взаимному сближению[371]. Необходимость его была единодушно понята огромным большинством людей в России и во Франции. По своей доброй, простой душе, чуткий к нуждам и потребностям русской земли, Государь давно, кажется, волновался этим общерусским желанием, но Его ум, не скорый на заключения, долго колебался, пока, наконец, Его верный, здравый смысл не опознал наилучшей минуты для скрепления Своим Царским словом и делом этого сближения двух великих стран. Со стороны русского Государя это был шаг чрезвычайный. Надо помнить, что, за исключением нескольких коротких перерывов во время консульства и империи, второй империи после Парижского мира, при нашем дворе и у нашей дипломатии, под влиянием множества приближенных остзейцев, всегда больших немецких патриотов, Франция, а тем паче республика французская, систематически была представлена своего рода апокалипсическим зверем. Когда требовалось отстранение опасного, даровитого человека, всегда наилучшим средством считалось выражение сожаления, что этот хороший человек слишком-де увлекается французскими идеями. С развитием у нас просвещения эти средства умножались двумя столь же действительными словечками: славянофильство и нигилизм. Всех не поклонявшихся князю Бисмарку и не одобрявших остзейские порядки принято обвинять еще в славянофильстве и нигилизме.

Полтора года тому назад мне случилось встретиться за границей и провести несколько дней с одним очень почтенным человеком и известным русским дипломатом[372]. Знакомы мы были с молодости, и беседа наша была откровенная. Это было до Тулонской встречи. Дипломат наш прямо и резко выразил свое полное неодобрение начавшемуся в Кронштадте сближению нашему с Францией. «Это политика улицы. Это не настоящая, не кабинетная политика. Политика так не ведется. Мы не должны были выходить из союза трех Императоров».

Наш дипломат предвидел одни только бедствия и военные грозы от этойполитики улицы.Последовавшие затем торговые договоры с Германией и Австро-Венгрией, усиленные работы по построению гигантского Сибирского пути и новые проекты железных дорог для соединения Архангельска с Пермью, Москвой и Петербургом, Москвы с Псковом, наконец, единодушные отзывы лучших государственных людей всех европейских государств[373], заинтересованных в мировых великих заслугах, оказанных покойным Государем именно по части умиротворения Европы, вероятно, теперь убедили нашего дипломата, что эта политика была гораздо реальнее и разумнее прежнейнастоящей, кабинетной политики.

Эта прежняя, так называемаянастоящаяполитика иногда ставила Россию в служебные отношения к иностранным державам, особенно к Австрии, Пруссии и потом к Германской империи. Этой политике мы обязаны рядом разорительных войн императора Павла, пославшего Суворова в Италию спасать чужие и неизвестные России алтари и престолы, войска на Аустерлиц на защиту Австрии, отправившего их потом к Прейсиш-Эйлау и Фридланду на защиту Пруссии, двинувшего, наконец, за границу русскую армию в 1813 г. для освобождения Германии: об этом братстве по оружию наши соседи так любят при всяком удобном случае внушительно напоминать нам, вероятно, сознавая, что мы не жалеем, что в 1812 г. об этомбратствене было и помину. Вся эта политика носила тот же характер мечтательности и сентиментальности, как и вслед затем появившийся странный, полумистический священный союз. В исполнение наложенных им обязательств, Россия, словно верный вассал Австрии, ходила усмирять мадьяр и спасать едва ли нам особенно нужную целость этой империи. Политика священного союза дорого стоила России и окончилась падением Севастополя и Парижским миром. Наступившая затем политика Dreikaiserbund’a[374]привела нас к берлинскому трактату и закончилась Тройственным союзом.

Сближение России с Францией составляет эпоху в русской политике. Оно знаменует решимость России навсегда покинуть политику донкихотских рыцарских авантюр или похождений на защиту иностранных дворов и династий. Берлинский трактат и разные последующие события за Дунаем и Савою до настоящей минуты доказывают нам, — как прекрасны и благородны были наши порывы 1875-1877 гг., — что тогдашние наши увлечения, quorum pars parva fui[375], страдали значительной долей мечтательности и сентиментализма.

Как сентиментализм есть ложное направление или своего рода извращение чувства, равнодушного к горю близкому и направленного к горю далекому и малознакомому, так мечтательность есть извращение внимания к мысли, когда они от объектов, доступных представлению и пониманию, обращаются к предметам неясным и неопознаваемым.

Наши деды и отцы вслед за нашим двором приходили в ужас и проливали слезы о бедной королеве Луизе, о бедных императоре австрийском и короле прусском и разных других коронованных владетелях, терпевших обиды в поражении от надменного корсиканца и ходили проливать свою кровь в 1805, 1806, 1813 гг. для освобождения народов от ига Наполеона.

В этом, конечно, было много благородного увлечения, но оно было мечтательно и сентиментально, ибо наши старики забывали, что положение миллионов русских крепостных крестьян и их жен, невест и дочерей было в то время гораздо тягостнее и достойнее слез, чем положение иностранных государей и их подданных после Аустерлица, Иены и Ауэрштедта. И не в сто ли раз лучше бы было, если бы мы все эти заботы и филантропические попечения и хотя бы часть громадных денег, употребленных на эти войны, положили в первых годах нашего столетия на освобождение крестьян, на народное образование и на улучшение наших путей сообщения.

То же самое надо сказать и про наши увлечения славянские конца 70-х годов.

Мы близко и непосредственно не знали ни положения болгар, ни их нравов и стремлений, ни прежней их истории, ни географических условий их страны. Мы начали войну за освобождение болгар, не подумав, в какое разорение приведет она миллионы недавно освобожденного русского народа. Наконец, мы забывали, что кроме четырех миллионов болгар есть еще с лишком три миллиона не свободных русских, гораздо более нам близких.

Не стыжусь публично покаяться — в то время я не так думал — война за освобождение Болгарии была с нашей стороны таким же благородным, донкихотским подвигом мечтательности и сентиментализма, как и все прежние наши войны за спасение алтарей и тронов, за спокойствие и усиление власти Габсбургов и Гогенцоллернов.

Чем больше и ближе я знакомлюсь со всей прежней историей болгар и с географией их территорий, тем яснее становится, что страна эта, как и многие другие, не имеет в себе нужных условий на совершенно самостоятельное и независимое политическое бытие. Болгария может быть только автономна и свободна во внутренних своих делах. Вполне самостоятельным, так сказать политически самодержавным государством, никогда ее не сделают ни наши и никакие другие силы в мире[376].

Поэтому я позволил бы себе подать благой совет прекратить раз навсегда все толки о каком-то примирении и предоставить Австро-Венгрии продолжать хозяйничать, благо ей и болгарам это нравится в этом княжестве.

Это могло быть только полезно и России, и болгарам для отрезвления.

Обращаясь к сближению России с Францией, заметим в заключение, что оно отнюдь не означает желания России встать в дурные отношения с соседними Германией и Австро-Венгрией. Сближение Русского царства с Французской республикой означает лишь, что Россия перестала, как это было во времяизвестного братства по оружиюи священного союза, отождествлять свои интересы с интересами домов Гогенцоллернов и Габсбургов. Как Гогенцоллерны прежде всего дорожат благом и интересами Германии, так точно и Государи дома Романовых на первом месте ставят интересы и выгоды России.

Это вовсе не устраняет множества разных вопросов, где Россия может идти рука об руку с Германией и Австро-Венгрией. Не нужно только забывать, что имеются и такие вопросы, где мы можем вполне сходиться с этими двумя империями только отчасти, так сказать, на полпути, и где далее интересы и желания являются диаметрально противоположными.

Так, например, мы, русские, вполне согласны с немцами, что нерусские славяне, пока не возымеют общего органа взаимного понимания, единого международного языка, никогда не получат действительной, а не бумажной, в параграфе закона, равноправности с немцами. Но далее мы уже расходимся с немцами. Они думают и говорят, что таким необходимым органом должен быть язык немецкий, и указывают на то, что огромное большинство нерусских славян давно включено в немецкую католическую империю и, отчасти по принуждению, отчасти добровольно, по силе обстоятельств, уже научились языку немецкому. Далее, говорят немцы, теперь остается им обучить еще несколько миллионов славян за Савою и Дунаем, и тогда немецкий язык в том же, вероятно, роде, как язык урду — индусов, объединит всех нерусских славян и окончательно отдалит их от русского народа, что-де и требовалось.

Мы же, русские, напротив того, думаем иначе и желаем совершенно противного. Мы желаем настолько распространить язык русский между славянами, чтобы у одних вытеснить язык немецкий, как орган взаимного понимания, а у других и не допускать его до такой роли. И мы надеемся, что сами славяне в конце концов скорее пристанут к нашему, чем к немецкому предложению, тем более, что мы лишены — и об этом не жалеем — тех принудительных способов к распространению своего языка, которыми располагают немцы среди большинства нерусских славян.

С этим общим вопросом связано не мало других частных вопросов в отношениях славяно-германских.

Но ни эти частные, ни этот общий славянский вопрос вовсе не составляют гордиева узла, чтобы нуждался в мече Александровом. Напротив, этот вопрос может быть решен в нашу пользу не на полях брани, не восстаниями, а мирным, упорным и дружным трудом целых поколений.

А теперь, благодаря заслугам покойного Государя по обеспечению мира, нам и открывается эра таких мирных трудов. Да поможет Бог молодому Царю нашему окончить с успехом начатые или задуманные Его Отцом гигантские работы по соединению русских столиц с Великим океаном и с Белым морем. Да поднимется в Его царствование материальное благосостояние миллионов крестьянского сословия — главной основы могущества и богатства русского государства, как введением наибольшей равномерности в нашей податной системе, так и облегчениями посредством крестьянских банков приобретать сельским общинам предназначаемые к продаже за неуплату долга заложенные в Дворянском банке имения. Да примет, наконец, государство на свой счет содержание старых и заведение новых народных школ, дабы ныне расходуемые на народные школы суммы земство могло употребить на дороги и прочие нужды. Пожелаем, чтобы всякий благой личный почин частных людей или целых обществ встречал все менее преград, воздвигаемых канцелярским порядком, нередко убивающим частную энергию и только поселяющим гибельное взаимное недоверие между государством и обществом, чтобы русская печать становилась все более и более искренним выразителем чувств и мыслей русского общества, дабы лесть не смешивалась с преданностью, а честное, искреннее указание недостатков не принималось за злонамеренность. Да широко развиваются в нашем отечестве земледелие, промышленность и торговля, да процветают искусства и науки, да распространяется в нем просвещение в духе христианской свободы и терпимости ко всем иноучениям, так как свет Христов не боится лжи и вера христианская, основанная на личной человеческой свободе и Божественной благодати, не терпит и не допускает принуждения.

В. В. Розанов. О подразумеваемом смысле нашей монархии[377][378]

Мотивом, ближайше толкнувшим меня написать это рассуждение, были два «отношения», попавшиеся мне под руку во время службы в Государственном Контроле[379], в его Департаменте железнодорожной отчетности: одно — о Двух погашенных (перечеркнутых) герб, марках, обе, стоимостью в 1 р. 60 коп., за подписью начальника отдела Генерального Штаба, и — другое, Высочайше скрепленное, о покупке нескольких сажен земли для расширения склада каменного угля Николаевскою жел. дорогою, тогда находившеюся во владении Главного Общества Российских жел. дорог. Я, в составе других чиновников, ревизовал расходы Главн. Общ. Росс. ж. дор., — относимые на облигационный капитал, по коему приплаты, в случае недовыручки, производились из средств казны. Было злоупотреблением самое существование этого Гл. Общ. Росс. ж. д.; была более, нежели только странною, передача ему же, частному обществу предпринимателей, доходной и на средства казны построенной Николаевской линии; наконец, когда произошел выкуп, то казна оказалась вынужденною переплатить около четырех миллионов сверх стоимости, проставленной в договоре, в силу одной перестановки слов в его тексте, каковая перестановка была испрошена Гл. Обществом, и когда производилась, то никто не мог предвидеть ее значения. В силу этой перестановки такой-то «процент отчисления» стал относиться не к данной сумме, как первоначально было, а совсем к другой, гораздо большей. Я передаю смысл: тогда это место договора, синтаксически очень сложное, читалось с изумлением всеми чиновниками Контроля; все с изумлением видели, что как будто нет разницы, сказать ли так, или — этак. От этого «и согласились» в свое время. Но авторы проекта перемены «знали, в чем штука», и теперь при выкупе потребовали приплаты в четыре миллиона, которые, с изумлением и негодованием, но все-таки уплатили Главному Обществу. Между тем годовой бюджет всего Госуд. Контроля в России равнялся (в 1894 г.) именно 4 500000 руб., т. е. Обществу хищников сразу было выплачено, по чиновническому недосмотру, столько, сколько в год получали жалованья все контрольные чиновники во всей России!!

Мелочи — видим, ушли в них с головою! Большого — не видим, не замечаем, не обдумываем даже. Ибо мелочей — такое количество, что еще раньше, нежели их «все пересмотреть», человек, служащие, чиновники, большие чины, наконец, огромные чины и даже все «правительство» положительно мертвы от усталости!! Мертвы — и не видят, не осязают, если даже вся Россия «заваливается с того боку»...

Это — крушение страны; «совершенно честное» крушение, наконец, «в высшей степени трудолюбивое крушенье» — от недостатка собственнометода.

Метод этот ввелСперанский[380].Он именуется «чиновничеством» или «бюрократиею». Метод этот — не русский; просто — это метод всей новой Европы, новой европейской государственности. В ту пору, в 1894 г., он сделался для меня как бы кошмаром, о котором я денно и нощно думал. Все в обществе и печати заняты быличиновниками,тогда как надо было поднять вопрос очиновничестве.Что такое? откуда? вечно ли необходимо? Были ли чиновники в Риме? в монархии Карла Великого, теперь — в Англии? Если нет, то чем они заменялись и как шло все дело, как совершалось управление страною? Туча вопросов... Гнались, с дубиной и насмешкой, за злоупотреблявшими чиновниками, тогда как в выкупе дорог переплатили 4 миллиона не от злоупотребления, а оттого, что все чиновники полегли как мертвые от усталости, «погашая две марки в 1 р. 60 коп.»!! Дело — вметоде,а не вворовстве.Дело — именно в мелочах, в подробностях; и в том, что — ни времени, ни отдыха, ни глаза, ни ума не остается для громадного! для самого большого! от чего все зависит!!

Представьте себе 1 000 000 муравьев, и дайте им задачу — построить Эйфелеву башню.

Они будут все так же бегать; носить соломинки; перетаскивать беленькие яички. Но, очевидно, никогда не выстроить им Эйфелевой башни!

«Эйфелева башня» — государственность в истории. Эта, положим, «громада меж тремя океанами», наша Россия. Кто же ее строит?

Убийственный ответ: никто!!

«Живется», «можется», «терпится» — и еще сотня бытовых поговорок, которыми можно отмахиваться, когда дело идет о телеге или курной избе, но не когда дело идет о России! Да и не об ней одной: это — положение всех государств в Европе! «Крадут» — и, конечно, плохо; но когда не «крадут», — то лишь немногим лучше: ибо разваливается все, крушится естественной старостью, естественной слабостью. Все крушится, ибо идеи целостного — нет ни у кого.

До известной степени, — она есть у людей, стоящих в стороне и не принимающих в строительстве никакого участия; у людей приватных. Мысли, меня занимавшие (и здесь изложенные), никому решительно не приходили на ум, и всего менее — Тертию Ивановичу Филиппову (государственный контролер), задыхавшемуся каждую среду от «приема» человек 100 «по делам службы», а ежедневно тоже от «докладов своих чиновников» по делам также «службы». «Службы» так много, что решительно у всех ускользает из глаз, что «она вообще не нужна». Т. е. эта служба, состоящая в «докладах» и «приемах» и «погашениях двух гербовых марок». Могло это придти на ум «человеку в стороне», который немножко, как Аббадонна[381], «служил и проклинал»!.. Тогда вдруг становилось ясно, что «мир не так устроен», — вот этот «служебный мир». Ну, — акак!

У меня нет ответа. Ни у кого нет ответа.

* * *

Мне было совершенно ясно, что вопрос — не в порицаниях бюрократии, а в ответе, чем ее заменить. Пока не найдено, чем — терпи то, что есть: это уж было простой честностью в положении. Помню, я очень работал тогда мыслью над иезуитским орденом: умеет же он достигать своих целей? В сущности, и 4 потерянных миллиона, и две парки на полисах в Узун-Ада, были пустяки: важно было, что государственность вообще не достигает своих целей, не осуществляет свои задачи, как вот, напр., умеет же осуществлять свои задачи иезуитский орден. И тогда, — как он устроен? Почему достигает он, а не мы? Иногда мне казалось, что вопрос — не столько в бюрократии, в этом сонме чиновников, а в том, как она поставлена? Мне казалось, что она имеет неправильное положение в государстве, стране, отечестве. Мне она казалась недостаточно свободною в выборе средств; и, с другой стороны, — слишком свободною в постановке целей. Мне казалось необходимым совершенно отделить цели от средств: бросив все средства — бюрократии, а цели — сосредоточив в свободном, неизмеримо вознесенном, лице Монарха. Этот последний, как я комбинировал в себе, — есть страж горизонтов, так сказать — мировой компас корабля-истории. А бюрократия около него — кочегары, плотники, механики, матросы. Они — даже и не заглядывают «на мостик»; а он — никогда не спускается «с мостика». Теперь — все смешано: его зовут вниз, «в машину»; и совлеченный туда — он вовсе опускает из виду, опять от усталости и недостатка времени, — ход и направление корабля. В силу этого смешения функций, корабль (история) — никак не идет или идет «Бог знает куда».

Сравнивал я также частную деятельность, частную предприимчивость с государственностью: первая, как известно, всегда удачнее, по крайней мере, деятельнее, энергичнее, страстнее, чем вторая. В чем тут дело? Личный барыш, личная заинтересованность, притом в достижении результата, а не заинтересованность только «в отличном ходе» и «блестящем виде». Это — одно. Второе: всякий служащий в «частном деле» сейчас выбрасывается вон, как только перестает служить «делу», а служит «себе», обращая в свое орудие «дело». В государстве совершенно наоборот: 99 из 100 чиновников служат «себе», а «делу» отдают лишь формально-неизбежное, отдают ленивую и бездарную работу, а не старание и талант. Вся чиновная работа вообще бездарна, бездарна по существу и принципу; она вся ленива, формальна, бездушна. И от того, что всякий «определенный на место чиновник», в сущности, вовсе несмещаем, если только он грубо и опять же формально не совершил вины или преступления. Но он «преступления» не совершает, но ничего и не делает. Такой-то солдат, положим, не «дезертир», но зато он «не стреляет». Тогда — армии нет. Вот так и чиновничество: в 99 процентах оно, с одной стороны, есть, а с другой стороны — его нет: и государство, при огромной видимости, существует почти фиктивно, существует миньятюрно. Собственно, вся страна расслоилась на обывательство и чиновничество, — причем, «чиновничество» приобрело все качества «обывательщины» же, но только в мундире, с светлыми пуговицами, и на содержании у тех подлинных обывателей. Обыватели привилегированные — вот чиновники; не чиновники — это обыватели без привилегий.

Средство против этого есть: обратить 99 % чиновничества в «служащих по найму» и смещаемых без всякого проступка, просто за недостаточную энергию и талант работы, как всякий рабочий. Тогда «чиновничество» сузилось бы до немногих сотен «управляющих», — вместо теперешних десятков тысяч «служащих» , т. е. «по утру сидящих на казенном стуле».

* * *

Я передаю свои мысли тогда... Замечу, что «чиновника» не устранила и Г. Дума. «Все осталось по-старому»: после 17-го октября совершает государственную работу все тот же серый, тусклый «письмоводитель» и «столоначальник», до которого Дума никогда не сможет коснуться, для коего она не имеет ни щупалец, ни щипцов. «Чиновник» вообще существо метафизическое; это — совершенно серьезно; он «Асмодей» и «демон», гораздо значительнее и волшебнее, чем какого пел дворянин и гусар Лермонтов.

Но оставим... Пусть читатель читает самую статью.

Несмотря на то, что 1895 г. далеко не был «монархическим» в печати и обществе, — несмотря на то, что в статье моей принцип «монархизма» ставился так высоко, точнее — так религиозно, как он не ставился никогда у нас со времен первых славянофилов, — статья моя была признана «вредною»; и уже сверстанная и готовая к рассылке подписчикам июльская книжка «Русского Вестника» (за 1895 г.) была арестована. Тогда я отправился и имел первое свидание с Конст. Петр. Победоносцевым, — который меня знал через С. А. Рачинского[382](автора «Сельской школы»), его друга «на ты». Через дежурного чиновника я послал П-ву книжку «Русск. Вести.» со статьею, и с объяснением, что она вырезана явно по какому-то недоразумению, которое желательно бы рассеять и устранить. П-в не выходил с час: статья им была вся прочитана, не исключая и примечаний, — и при печатании здесь я отметил черною линейкой сбоку места, где он отчеркнул синим карандашом места, о которых намерен был говорить. Вся его беседа была — как старого профессора (на нем и черный сюртук был не первой свежести), — с исключительным интересом к тем, к предмету, — без всякого оттенка «министерства». Ни в ком я не встречал так мало чиновника: П-в был совершенно частный человек. Вероятно, таким помнят его и все знакомые. В особенности его заняла мысль о бессилии государственного механизма (бюрократии), — который в статье я сравнивал с опрокинувшимся паровозом, у которого колеса еще вертятся, машина «идет», а сам паровоз никуда уже не идет. Приводя многие иллюстрации из западной тогдашней жизни, мне неизвестные, — он говорил, что «все правительства находятся в отчаянном положении, так как работа, ими производимая, действительно бесплодна для народа, бесплодна вообще для чего-нибудь: и кидаются они — туда, сюда, но кидаются все в той же плоскости, по которой совершилась уже вся их прежняя работа, громоздя на старые не везущие учреждения — министерства, канцелярии — новые, но которые, повторяя в себе тот же дух, те же приемы — так же попусту работают»... «А что вы поделаете?»... «Правительства видят, что что-то надо делать, а что именно — не знают»... «И выдумывают новые и новые формы, новые и новые органы, надеясь, не поможет ли то, когда не помогает это»... (На мои слова о социализме): «Не скажите! На сколько социалисты критикуют государственность — они правы: для народа правительства ничего не делают, и не умеют ничего сделать. От этой-то действительной слабости правительств домогания социалистов и получают свою силу, свое влияние на народ»... (По поводу мест в статье, что бюрократия заместила власть монарха: «Конечно» (и он приподнял старческое колено — нога на ногу — и ударил по нему обеими огромными руками, сложив их ладонями): «Государь только припечатывает то, что мы ему подносим»... «Все рассуждения ваши правы, — но вы знаете наше общество, готовое все поднять на зубок. Что вы говорите серьезно и с желанием принести серьезную пользу — того не заметят; а что вы приводите как примеры смешного и глупого — подхватят, разнесут и предадут смеху то самое, что вы чтите»... «Механизм падения монархий вы правильно указываете: но не берите наши дела в пример, а объясняйте этот механизм этого падения на западных государствах».

Кончил он советом, — переделать статью, т. е. «на западных все примерах»... Но я уже утомлен был, раз написав на эту тему, — и мне не «смоглось» перерабатывать вторично.

* * *

Теперь я не сказал бы многого, в статье сказанного; не сказал бы особенно отдельных выражений, но по местам — и целых страниц. Вообще с 1895 года так — много переменилось, — переменилась особенно наша психология, что как-то самый тон статьи странен, чужд уху, уху и авторскому. Но я думаю — есть в ней мысли верные. В ту же пору, — пору самодовольной и единовластительной бюрократии, — статья и совсем была права и уместна. Теперь, когда бюрократия «села», — я вставлю две о ней заметки, отвечающие, по-моему, нашему времени: 1) бюрократия все-таки очень много сделала и делает. Правда, вперед она государства и не ведет и не может повести. Но когда в статье я ссылаюсь на Альфреда Вел., на Карла Вел., — то смиренный почтовый чиновничек может сказать: «Позвольте, ваш Альфред Великий не будет доставлять писем на дом, а я — доставляю». «История — не только движение вперед, но и — status quo, без коего невозможна гражданственность, удобства, комфорт обывателя, жизни, городов, губерний, целой России. Этого не сделает ни Альфред Великий, ни — писатели. Не сделают баре, не сделает ленивый обыватель. Это сделаем мы, серые рабы серой действительности. Мы вовсе не выдуманы и не явились в истории, как deus ex machina[383]: мы — нужны, и жизнь без нас никак не могла бы обойтись. Иное дело — поставить нас иначе, другим способом организовать: это — уже не наше дело. Ведь мы только служим. И мир без нашей службы не может обойтись, по крайней мере теперешний мир. Ну, а в работе, службе — и кой-какая добродетель».

— Дайте, все-таки, орденок, — сыронизирую я над Мефистофелем. Но отвергнуть все-таки некоторую правоту и большую силу Мефистофеля — никак не могу.

«Архей» новых времен...

Ну, пусть читатель думает о нем, что знает.

Статья перепечатана с вырезанной в 1895 г. статьи без всяких поправок и сокращений, — копировально. И издается для «сохранения памяти» в очень ограниченном числе экземпляров. Линейки сбоку — пометки доброй памяти К. П. Победоносцева. Должен заметить, что статья вызвала большое сочувствие в покойном моем друге и покровителе Η. Н. Страхове. Вызвала сочувствие и других, но дорого было сочувствие только Η. Н. С-ва. Он ее и корректировал, ничего не изменив.

СПб., 25 августа 1912 г.


Мрежи иные тебя ожидают, иные заботы...

Пушкин

Вообще говоря, есть представление, что Главный Штаб наш занят непрестанным изучением условий защиты своего отечества и приемов нападения; что это — многоголовый, многоглазый, дорого оплачиваемый механизм, имея который Россия может дремать спокойно, без опасения быть разбуженной не вовремя лязгом оружия и, главное, не быть захваченной врасплох. Имея это горделивое и успокаивающее представление, я был очень удивлен, когда — в один из тревожных дней после кончины покойного Государя — в моих руках очутилась бумага следующего содержания:

«ГЛАВНЫЙ ШТАБ

Отдел по передвижению войск. 24 октября 1894 г. В Департамент Железнодорожной отчетности

Вследствие отношения Департамента от 8-го сего октября за № 10621, Главный Штаб имеет честь уведомить, что требуемые для приложения к полисам о застраховании скреплений Новороссийского завода, отправленных в Узун-Ада, две гербовые марки по 80 коп., представлены Правлением Российского общества страхования кладей и погашены 20-го сего октября. Начальник отдела Генерального Штаба генерал-лейтенантГоловин»

Я мысленно сосчитал: если 10621 номера исходящих бумаг разделить на десять истекших месяцев года, то получится 1061, — число бумаг, отправляемых в месяц. И, если сделать совершенно точный расчет по дням, получится наодиндень (10621 : 250 = = 42,1) — 42бумаги[384]),обдуманные, составленные, переписанные, отправленные каждая вместо особого своего назначения. Я очень смутился за генерал-лейтенанта Головина; я подумал: он должен страдать неврастенией. Но это смущение было лишь на минуту: я почувствовал страх за себя, за свою маленькую уютную квартиру, за крепость ее стен; я стал бояться австрийских и прусских пушек. Мысль, что две гербовые марки приклеены к страховому полису в Узун-Ада, не могла меня успокоить...

I

Потоком не прерывающимся, в летнее жаркое и зимнее холодное время, в года ненастий исторических и «благорастворенного воздуха», эти бумаги текут, текут... Красивый почерк, предупредительно-вежливая форма, периоды всегда несколько запутанные, но при усилии понимаемые — циркулируют в необъятной Империи. Нет бурь в этом течении: оно невозмутимо, как течение самого времени; нет порогов, рытвин, опасных изгибов в нем; ни одна страсть в нем не отразится, ни гнев, ни страх, ни сострадание, ни радость. Россия оплакивает Государя; одна струна в циркулирующем токе звучит, что 1 р. 60 к. с кого нужно и где нужно взысканы. И, кажется, не только царствование сменись, сменись сам век, пади монархия и настань республика, возмутись отчаянием или залейся радостью вся земля, — почерк не дрогнет здесь, тусклая речь не станет ярче, ни одна бумага не ускорит, ни одна не замедлит своего течения.

Мыслью своею я невольно перенесся к началу нашего века. Там, за рубежом его, в эпическую эпоху от Петра и до Екатерины, — какое море праздности и груды великих дел; как хорош этот «великолепный князь Тавриды»; как хороша «мудрая» и «мать отечества»[385], литераторша, воительница, придерживавшая за рясу Платона, переписывавшаяся с Дидеро; как чуден Петр со своими «викториями»; и этот Крым, так смело[386]взятый, этот Севастополь, так зорко[387]высмотренный: и — битвы, походы, разоренная Польша, обрубленная Скандинавия, и Русь над всеми ими, гордая, властительная, нелепая, прекрасная. Как весело смеялись в тот век; какия чудные писал оды Ломоносов; какие мускулы были у Орловых. Потемкин и Суворов встречаются на лестнице Зимнего дворца:

— Чем наградить мне вас? — говорит фаворит.

— Меня может наградить только Императрица, — отвечал гордо[388]покоритель Измаила.

Великие, милые тени, гордые воспоминания нашей родины.

На рубеже двух веков вырастает фигура Сперанского. Тень это или человек? Верно он был лимфатичен; и, конечно, на плече Орлова росло больше мяса, чем на всей его тощей фигуре. Что бы он стал делать около Петра? — тот рассмеялся бы над ним гомерическим хохотом. Зачем бы он был Екатерине?..

Уже в 1802/03 году он «считался первым пером» в петербургских канцеляриях[389]; молва о нем неслась из улицы в улицу, из-под одних темных, сырых сводов — под другие. Как удивителен, нов для всех был этот владимирский семинарист, изучавший логику и гомилетику, оставивший в назидание потомства книгу о «Правилах высшего красноречия»[390]. Грубые мужланы в золоченых кафтанах и пудреных париках не понимали, как можно было взаменвещисделать объектом своимслово,иработунад вещью заместитьобдумываниемэтого слова, с надеждою, и очень вероятною, получить тот же результат и даже иногда больший. По крайней мере, этот результат был больше упорядочен и, главное, с помощью новой цепи слов — он был способен к дальнейшему развитию, к развитию бесконечному почти, насколько человек неистощим в комбинировании слов.Предметы, факты, —эта неудобная, косная действительность — заменилась всюду гибким, подвижнымименемвещи,понятиемее; их неподатливая связь, эта связь само-живущая, заменилась логическою связью, пассивно послушною в уме обдумывающего. Немного усилий над этою связью, труда над этой запутанной бумагой, — и все изменится, потечет по новому руслу, к целям другим, которые нужны, которые ласкают ожидания и так живо бодрят труд, наконец не тягостный, не грязный и вместе так ярко, так очевидно успешный...

Сперанский был волшебником, открывшим этот секрет, он был Гуттенбергом новой администрации. Поля сырые, хмурое небо, труд до мозолей и подчас — зуботычины, все эти «элементы варварства прошлого века» отошли в предания, как перед книгопечатанием отступили в предание stilus древних римлян или палочка, обмокнутая в краску, старых летописцев-монахов. Как и последний канцелярист, царственный обладатель невозделанного полумира был увлечен и очарован новым изобретением, — и не только в силу его великих обещаний, но и особенностей своей натуры: Гамлет по характеру и в положении Агамемнона, он чувствовал потребность уклониться, уйти куда-нибудь, подумать, отдаться мыслям, — и мыслям, не всегда относящимся к этому неотложному делу. И вот теперь — эта положенная на стол бумага не видела его смущения; не укоряла даже про себя за странное и прихотливое течение мысли; она не торопила даже; она не протестовала, когда решение было уклончиво, не ясно, и предоставляло поступить кому-то там, далеко, на месте —так и этаки иногда совсемникак.Важно было, что нежная и робкая духовная организация не имела около себя ничего резкого. Действительность... она не кричала более, что ей нужен ответ; не ругалась, не дралась, не лезла на нос; опасный и неприятный санкюлот истории, она была отведена несколько в сторону, на почтительное расстояние, дабы не мешать озабоченной мысли, не смущать ее, не рассеивать; и, наконец, для того, чтобы за днем забот не следовала встревоженная ночь[391].

II

«Он пал, но дело его осталось», — говорит история о многих своих героях и повторяет у нас о Никоне, могла бы еще с большим правом повторить о муже пера и бумаги. Сперанский пал, но новые дворцы воздвигались и населялись новыми жителями. Яркие люстры в них не горят, музыка не оживляет их своим громом, красавицы не входят и не выходят из них: в 11 часов утра и в 5 вечера ползут темные тени к этим дворцам и обратно от них, — угрюмые, сосредоточенные, с каким-то выцветшим, неопределенным цветом лица, без улыбки, без слов, без боли, гнева, любви. Как необозримы их толпы: в два указанные часа население Петербурга точно удваивается, улицы запружены, конки изнемогают, сани, извощики — все облеплено. И как необъятны эти дворцы!

— Чей это дом? — спрашиваете вы робко швейцара, едва охватывая глазом необъятную махину в три этажа[392].

— Министра государственных имуществ.

— То есть Министерство государственных имуществ? — думаете вы поправить.

— Нет, толькоквартираминистра.

— То есть, конечно, с канцелярией? — все еще недоумеваете вы.

— Нет, канцелярия министерства — вот, напротив.

И, оглядываясь через Мариинскую площадь, вы с изумлением видите серое трехэтажное здание, более массивное, чем Московский университет, я хочу сказать — чем новое его здание, для трех факультетов выстроенное, и столь знакомое и дорогое России...

— «Как длинно вот это здание...» Канава, кажется, Фонтанка или Мойка, изгибается — и по ее берегам, загибаясь туда и сюда, тянется каменною веревкою здание. Товарищ мой быстро соскочил с извощика и юркнул в крыльцо.

— Куда вы ходили? — спрашиваете вы его через минуту, видя возвращающимся с книгой.

— Да это же Канцелярия министерства финансов, где я занимаюсь.

«Канцелярия...» Как это ново для провинциала, который привык видеть канцеляриюпри чем-нибудь, — пригимназии,околоокруга,возлеуниверситета. Здесь канцелярия ни при чем не стоит, ни к чему не приделана. Все к ней приделано, онаавтономировалась,стала аутокефальна — и вот в чем дело Сперанского, тайна его исторического властительства, властительства даже из-под земли, из гроба; важнейший факт веков истекшего и наступающего.

Автономировалась и овладела, — и отечество стало обладаемым...

III

— Николай Федорович, да пойдемте играть в шашки, — говорил, отворив дверь класса, молодой, 32-летний инспектор прогимназии в Брянске, обращаясь к старому преподавателю.

— Да как же, Сергей Николаевич, ученики-то? Мы вот непрерывные дроби...

— Да, Александр Максимович (надзиратель) посидит с ними, — отвечал, не смущаясь разинутыми ртами учеников, начальник школы, присланный из административного центра. — И уводил к себе, в квартиру, за шашечный стол, преподавателя.

Это было, — точнее, такбывало, —лет 11-12 назад, в маленьком уездном городке, однако не глухом, на железной дороге, с громадными заводами в окрестностях. «Городок» уплачивал 3000 рублей субсидии в год; городок ходатайствовал, нельзя ли субсидию взять обратно, ибо — «нужда», «налоги», «упавшая торговля», а из учеников прогимназии кто ни поедет продолжать курс в соседнюю полную гимназию — вернется обратно, исключится за неуспешность, и, вообще, окажется к учению дальнейшему вовсе не приготовленным. Был, кажется, даже случай перевода обратно ученика из пятого класса в четвертый, в Орле или в Смоленске. Дети мещан, лавочников, мастеровых, 3-4 мальчика из мелких, чиновничьих семей, выучивались тройным правилам и дробям, глаголам греческим, латинским, французским, немецким, африканским и австралийским рекам, консулам и эфорам, папе Григорию VII и Анне Болейн... Родители приходили, недоумевали, молили; родители негодовали; все им смеялись в ответ: «Что же можно сделать, когда уже всескреплено подписом»[393],и ваши тысячи припечатаны к ненужному делу, и к вашим детям припечатаны им ненужные недоуменные папы и консулы, и мы сами к этим консулам припечатаны, и вот, видите, скучая вами и ими, — развлекаемся в шашки...

Между прочим, в прогимназии этой была богатая библиотека, которую мне пришлось ревизовать[394]: тут были необозримые томы «Dictionnaire de chimie», кажется, Вюртца; какие-то книги по французской технологии, с образцами шерстяных материй, приклеенными на самых страницах текста; «Mecanique celeste» Лапласа; исторический словарь французского языка — Литтре; чудные, с гравюрами прошлого века, фолиантные издания Вергилия, Овидия; «Thesaurus linguae graecae», одно занимавшее нижнее отделение целого шкафа и стоившее что-то между 600 и 900 рублей. Конечно, все эти книги никогда не трогались с места; меня удивило, что в библиотеке не только нет Пушкина (тогда не находившегося в продаже), но и везде продававшихся — Островского, Достоевского, Л. Толстого. Я предложил выписать последних. «Но ведь это — беллетристы только[395], а не писатели», — разъяснил Совету любитель шашек и французского языка, и решительно воспротивился их приобретению в библиотеку.

Когда прогимназия была закрыта[396], мне было любопытно знать судьбу этой богатейшей, редкостной, если не по пользе, то по роскоши, библиотеки: ее последний инспектор, И. И. Пенкин мне сообщил, что она быласвалена без счета и проверкив чуланы местного городского училища[397]. И между тем достаточно было, выйдя за черту города, пройти верст 10-12, чтобы встретить деревню без букварей, без Евангелия, без учителя хотя бы в образе старого дьячка, отставного солдата...

Ежегодно ассигновывалось на прогимназию около 14000 р., если из этой суммы исключить 3 тысячи, даваемые городом, то останется еще 11 тысяч государственных средств, которые извлекались из этого самого населения, без букварей, путем не менее, чем двадцати двух разрешений на продажу «питей»[398]. О, благородный Вюртц, ты, может быть, не писал бы своего «Словаря», если бы предвидел столь чрезмерное к нему почтение; и вы, Mommsen und Markwart[399], менее восхищались бы своим монументальным трудом, если бы знали, куда и для чего судьба иногда занесет его.

IV

...3-го октября, в час дня, в актовом зале Петербургского университета происходил блестящий диспут: молодой и популярный профессор государственного права, г. Коркунов, защищал диссертацию «Указ и закон»; оппонировали ему профессора Сергеевич и Бершадский, из них первый — уже не первое десятилетие признанное светило русской юридической науки. Иного странного, однако же, услышала здесь публика: из возражений г. Сергеевича оказалось, что, написав толстый том о двух маленьких словах, докторант нигде не дал определения главного понятия, им проводимого в книге и отстаиваемого — осоединении властей;и на прямой вопрос оппонента, что он под этим разумеет, краснея и путаясь, он не дал ответа. Приводил он в пример власть римских консулов, но здесь скорее одна власть разделялась[400]между двумя человеками, нежели два человека соединялись для выполнения одной власти. Проф. Сергеевич торжествовал; он путал и путал докторанта, и оба, наконец, они запутались на определении понятия «власть»: был, между прочим, поставлен вопрос о «власти» гипнотизера над гипнотизируемым, названы были индусские факиры, и оговорено было, что «власть» их — власть, но так как буддизм, будучи супранатурален — недействителен, то и власть факиров — как бы не власть, а лишь призрак власти. Проф. Сергеевич со страстным оживлением заговорил о власти хорошенькой женщины над мужчиною, и хотел, чтобы диспутант квалифицировал эту власть... Началось что-то непонятное, бессмысленное... Диспутант был в черном фраке; длинный ряд ученых, сидевших полукругом против него, был в синих фраках, и многие, между ними г. Сергеевич, со звездой...

«Может быть — уже тайные советники», — подумал я. — «Господа», вмешался старый профессор (я спросил имя — это был г. Дювернуа, и да будет ему всяческая честь и похвала)... «господа, речи, которые я слышу, понятия, которые развиваются здесь — меня удивляют... Мы говорим обюриспруденции,диспут идет на тему о праве: и вот я не могу себе дать отчета, я утверждаю, что самому смыслу «права» не отвечает все, о чем вы говорите; юриспруденция, самая ее идея, нереагирует[401]и не может реагировать на смысл ваших слов...»

Он говорил мужественно, просто, прямо; наивный (ведь и фамилия его звучит иноземным), он серьезно был заинтересован идеей своей науки, и не хотел, чтобы идею теряли, говоря о науке...

Но я был гражданин и так же не хотел, чтобы теряли идею моего отечества в моем отечестве.

V

О, я и всегда думал, уже давно, что в университетах наших, о чем никто не догадывается, вовсе нет самойидеи науки;что, до некоторой степени, это есть учреждениебезотчетное,практически нужное конечно, но в главном, теоретическом отношении, — не представляющее никакой цены. Это великий эмпирик Ломоносов — виновен тут; светлою мыслью, крепким умом вознесся он над всею Русью; и как достоинства, так и недостатки ума своего сообщил и поздним поколениям надолго, сообщил любимому детищу своему, — университету. «Как мир громаден и чуден, ступай и изучай его!» — это чувство, так прекрасное, так благородное, которое и его, бедного мальчугана, пригнало с берегов Северного моря в Москву, было завещано им, как единственное, поколениям последующих наших ученых. «Ступай и изучай»...как? что?—этих тревожных и замедляющих вопросов недоставало ни его непосредственной натуре, ни, тем менее, натуре их. «Длячегоя буду изучать? какой именно смысл втомиэтомиз бездны удивительных знаний, мне открываемых природой?» — этого вопроса, этой оглядки на себя, на свой труд, расчленяющего взгляда на самый мир, в нем не было. Как Аладин при блеске волшебной лампы изумленно оглядывал внезапно открывшиеся ему сокровища и еще ничего не думал об их употреблении, так оглядывал при свете ума своего, религиозно настроенного[402]ине аналитического,основоположник науки нашей природу, благоговея, чудясь[403], догадываясь и не размышляя:

Коль многи смертным неизвестны

Творит природа чудеса[404]

эта мысль, скорей ощущение — есть в нем центральное, и оно исключало, делало до времени ненужным самый вопрос о видимом, о его гранях и связях. «Что именно я вижу, до какихпределов!» —какие бессмысленные вопросы, когда богатства неисчислимы, границ нет, и, главное, нет границ восторгу, теснящему грудь при их зрелище:

Восторг внезапный ум пленил —

как говорит он о себе в одной оде...[405].

И нас всех пленил он этим своим «пленением»: заслуга нравственная скорее, нежели умственная, принадлежит ему единственно в истории. Он был основателем высокогокульта к науке,которому в течение полутора века никто не смел изменить у нас; но, не изменяя, никто не умел и служить ему, потому что мысли о самом предмете культа он нам не оставил. Не было ограненности в его бесформенном чувстве науки, не было в этом чувстве понятий, которые, цепляясь с нашею мыслью, вызывали бы в ней вопрос за вопросом, задачу за задачею, решая которую мы изощрялись бы в силах, возрастали бы в воззрениях на мир, и, возрастая, не утомлялись бы...

От этого в истории нашей его светлый ум, его живое искание, остались каким-то обрубленным фактом, без развития, безшколы[406],только с длящимся позади его впечатлением удивления и уважения[407]. Он заразил нас чувством, но не дал мысли; показал великий пример, которому следовать не научил, не дал способа, не указал возможности. Скажем более: примером факта великого без всякой содержащейся в нем мысли, он лег камнем на науку нашу, вокруг которого не зажурчала, не могла зажурчать никакая живая струя. «Есть силы такие же, как у него — то открывай так же, как он» — вот единственное поучение, которое он оставил собою. Но ни одному слабому он не помог; ни одной теряющейся мысли не указал путь; живому уму не дал в лабиринт знания никакой Ариадниной руководящей нити. Он ожидал, что

может собственных Платонов

И быстрых разумом Невтонов

рождать русская земля: увы, за ним потянулся, и чем далее, тем утончаясь, истощаясь, ряд таких жалких плагиаторов слова, если не слова — то мысли, не самой мысли — то метода, каких если бы предчувствовала его душа — он понял бы, что незачем было ему бежать с Ледовитого океана в Москву, ни позднее, — спешить с такими надеждами с дальнего Запада на родину... Он не отчаялся — благодарение его великодушию; он надеялся — весь век его надеялся, как этот Потемкин в бессонные ночи, когда он обдумывал свой «греческий проект», Суворов мальчиком еще — «стать Аннибалом своего отечества», и в зрелых, и в более чем зрелых летах Екатерина, Павел — «спасти Европу от самое себя».

Смыслом, содержанием своим он не переступал за содержание XVIII века; как и весь этот век, он обращен был к его началу, исходной точке — к всеоживляющему образу Петра, который и был один только великим, оригинальным лицом в этот век. Он несколько поздно родился; он — не поспевший к делу сподвижник преобразователя, почти плачущий, что уже минула минута и он никогда не ответит покорностью, робким взглядом, трепетным исполнением на мановение истинно великого человека:

Блаженны те очи, которые божественного сего мужа на земле видели!

Блаженны и преблаженны те, которые пот и кровь свою с Ним и за Него и за Отечество проливали, и которых Он за верную службу в главу и в очи целовал помазанными Своими устами[408].

Как это живо; это — почти грезы человека с открытыми глазами; он говорит «Слово», — пространное, умное, одушевленное, — и, его заканчивая, как бы воочию видит своего кумира, драгоценнейшее сокровище своего сердца; — сокровище и истории нашей, и из нас всякого, кто благороден.

И, однако, как Петр был велик натурою целостною своею и нисколько не умом, так велик порывом только своим и нисколько не мыслью Ломоносов.

Как Преобразователь, сбросив ветхий, старческий образ Москвы[409]с себя, с России, этот жест сбрасывания один завещал нам и мы с тех пор и до нашего времени не можем, не умеем надеть на себя никакого другого сколько-нибудь определенного образа; так творец грамматик, од, «летописцев»[410], «надписей» не сказал слова, не подумал мысли, которая в нас стала бы живым содержанием и охранила бы нас от последующего падения. Оба суть в точном смысле «герои», творители дел, которые не имеют[411]никаких последствий. Гора свалена; — ну и что же? Рухнула Москва, оды прошумели, грамматики переплетены и поставлены на полки библиотек... и что же, мы будем творить еще грамматики? рушить с таким же восторгом?.. Но что, наконец, рушить? свое собственное дело?..

Отсюда, от завещанногоподвигав науке без завещаннойидеинауки, последующее безмыслие... Университеты основываются, кафедры в них множатся, — когда мы не знаем, для чего существует даже один.Практическимы знаем это, и это не имеет значения;теоретически —это одно могло бы иметь значение, и этого мы не знаем. Мы все еще как и при Ломоносове удивляемся «природе»; питаем как он же культ «науки»; удивляемся так долго, так долго храним этот культ бесплодный, что сердце наконец устало и губы складываются в благоговейную улыбку несколько фальшиво...

И еще позднее, на наших глазах, — эти заброшенные аудитории[412], эти незнающие, что делать со скучающими слушателями профессора[413]; эта неспособность заинтересовать, невозможность заинтересоваться[414]; неоконченные диссертации[415], диссертации обещанные и не выходящие[416]; риторика, обман, бесплодие годов и, наконец, кощунство — невольное, открытое, как этот смешной диспут, который мы здесь невольно вспомнили...

VI

Я читал «О разложении поземельной общины в кантоне Вадт»[417]— и думал о нашем бедном сельском мире, о «Государственном устройстве Женевы во времена Руссо»[418]— и об устройстве нашего департамента, о «Кальвинистах во Франции»[419]— и о своем участковом приставе. Читал о знойном экваториальном солнце над пальмовыми лесами — и не мог не думать о холодном, мелком дожде, который барабанил мне в шляпу и струился по моим щекам. Я не хотел думать о том солнце; я его, наконец, ненавидел... Мне хотелось как-нибудь, чем-нибудь остановить этот дождь.

Я думал о труде Сперанского; и не о нем, собственно: ведь он тоже был плагиатор[420]чужой мысли; я думал об этом странном, антипатичном, повсеместном строе, который, как пелена мелкого, частого, холодного дождя — повис над всем цивилизованным миром. Об этих мириадах чиновников, под которыми нет гражданина, об отодвинутой в сторону приходской церкви; думал над опутанными, как тонкою паутиной, сетью частых, мелких, детальных вопросов — монархами, которые ничего не могут и за все ответственны...

«Ваше Величество, здесь грязно — посторонитесь...» — «Ваше Величество, Николаевская дорога покупает 10 сажен земли под склад каменного угля у Московско-Курской жел. дороги: на облигационный или эксплоатационный капитал отнести этот расход?..»[421]

И еще серии вопросов за этот день; и когда, по достаточном расспросе, они разрешены — тысяча бумаг назавтра потекут «к исполнению». Живут департаменты, крушатся страны. После того как 24 часа потрачены на рассмотрение «дел», не остается 25-го, в который можно бы подумать: «Зачем, откуда, куда эти дела?»

Я думал о странной, незамеченной никем перемене, совершившейся за один-полтора века в Европе; о перемене, не замеченной никем потому, что она совершалась ежедневно, текла с медленностью стрелки на циферблате столетних часов.

Где этот «король-солнце», как Людовик XIV? «королева-мать» своего народа, как возлюбленная «Бетси» английская? король, как вождь крестоносных дружин? наконец, он — хотя бы только как средоточие сверкающего красотою, умом, изяществом двора? Какая перемена во всем: теперь король — самый слабый между своими подданными, который не может даже закричать, когда ему больно, закрыться рукою, когда ему стыдно...

В Венгрии маргариновая пакость общественного мнения (я говорю о парламенте) отменяет христианский брак[422]; вчерашний вор, до завтра пока не уличенный[423], кричит: «Я так хочу»; задумчив, безгласен император — старый, говорят — в душе истинный христианин, поседелый в делах совета и мира; последний он выговаривает нерешительно, против совести: «Хорошо, но не более, чем вы требуете, с отдохновением хоть до завтра».

Слабый, жалкий... зачем ты не бежишь из Вены, из постыдных дворцов своих, куда-нибудь на мельницу, где ты мог бы молоть хлеб — свой собственный, свободнодля себяизготовленный, как это делает каждый более тебя счастливый мельник в 3-4 королевствах, в твоей руке бессмысленно соединенных.

О, как давно следовало бы монархам Европы разбить свой скипетр, изломать корону[424], вместо того, чтобы до времени так жадно и жалко их удерживать.

VII

Как солнце есть источник лучей не только световых, хотя они одни в нем видны, но и термических, химических, быть может еще других, менее уловимых, и лишь в синтезе их живительно для целой природы, — так монарх в смысле власти своей несет чрезвычайную сложность и лишь в полноте этой сложности живителен, значущ, тверд в судьбах своего народа, в истории страны. Всякий акт в жизни народной, насколько он нов сравнительно с предыдущими, усложняет, обогащает смысл его значения; и тысячи этих актов, теряющихся в памяти народной в своих определенных чертах, остаются в душе его как представление о власти неуловимой и живительной, неопределенной и безмерной, необходимой практически и вместе священной. В смысле этой власти отражается смысл всей совершившейся истории; ее каждое деяние имеет там отложенную от себя черту; и как в истории народа, бытие которого не ограничивается этнографическим существованием, есть несомненно провиденциальный характер, — этот провиденциальный характер имеет власть монарха, концентрирующая в себе смысл истории. Отсюда взгляд на него как на «помазанника Божия», представление о власти его как о «милости от Бога полученной». И весь народ «помазан» к истории Богом; он —есть,продолжается, совершает деяния, а не остается в грязи неведения, молчания, забвения вовсе не бедными дарами своими, не сцеплением внешних обстоятельств, но Тем, Кто распределяет дары, сцепляет их с обстоятельствами.

Уяснить эту власть, определить ее, формулировать, — значит ее уменьшить, обеднить, ограничить. «L’etat c’est moi» — это выражение не было кульминационным пунктом в развитии монархии, как поняли историки, с ужасом сознали политики: это было ее первымограничением. «Толькогосударство — я» — это так мало; где же здесь отраженные черты Людовика Св.? победы, поражения, рыцарство, двор Франциска I? Разве это включает в себя светлую эпоху французского Renaissance? героизм Абеляра, аскетизм францисканцев? Где, каким элементом, кротким и прекрасным, живут тут ссора и примирение с Ингебургою Филиппа Августа? «Ты — государство? Итак с Кольбером, Лувуа, Вобаном, этими скучными чиновниками, ты можешь обсуждать вопросы интендантства, установлять тарифы, подготовлять войны и пить горечь своих неудач, —мыимеемсвоюжизнь, в которойзамыкаемсяот тебя», — говорили немного время спустя салоны, шумели энциклопедисты, развивал Руссо, доказывал в одах, сатирах, трагедиях Вольтер; «всторонеот твоего алтаря мы имеем свои; своим богам молимся; имеем свою историю». И когда две независимые истории столкнулись, истории разного происхождения, разного содержания, с разною толпою участников, победа не оказалась на стороне более древней, менее жизненной, окостенелой, презираемой. Но кто хочет понять этот великий момент, должен понять процесс, задолго до него совершившийся и определивший возможность самого столкновения, а не исход его.

Фактическим революциям, какие совершались в Европе с 1649 года по 1870 год, предшествовала незамеченная революция в представлениях народных о монархе в смысле указанного определения и сужения его власти. Карл I и Иаков II — в Англии, Людовик XVI, Карл X, Луи-Филипп — во Франции, Фердинанд I и Фридрих-Вильгельм IV — в Австрии и Пруссии, были низвергнуты или испытали попытку быть низвергнутыми, какправителистран, как неудачныеадминистраторы,а вовсе не как монархи в том обильном, не растерянном смысле, как ими были Константин или Феодосии на Востоке, Карл Великий, Альфред, Отгон на Западе. Мы живо чувствуем — революция против этих последних была бы невозможна; невозможна не в обстановке их времени, но по особым качествам их власти; равно как в качествах власти всех перечисленных павших государей уже implicite заключалась возможность революции против них; и факт преступности их или неудач был возбудителем, но не причиною их падения. Если вновь изданный закон (ордонансы Карла Х), дурное административное распоряжение (запрещение банкета реформистов при Луи-Филиппе), новая подать (при Карле I), несчастная война (при Наполеоне III) делают возможным это падение — значит, павшая власть в этот момент ее падения и не содержала в себе ничего иного, чем что выражается или может быть выражено без остатка в законе изданном, подати установленной, в том или ином, но только — в административном распоряжении. Власть эта слишком объяснилась; она истончилась, стала бедна содержанием; она разложилась, пройдя некоторым особым образом через ряд исторических фактов, как разлагается белый сложный луч света, проходя через ряд цветных призм, — и лишь одна несущественная нить, одна бледная цветная черточка в ней осталась. Революция фактическая есть незаметный ее момент; нарастающее неудовольствие масс — момент не решающий; главный момент революций, непонятый историками, неуловленный теоретиками государства — есть моментопределенияв народных представлениях власти монарха, как связанной с чем-нибудьопределеннымв его бытии, связанной только сэтим одними обрывающейся, как только это одно потрясено. Генрих VIII в Англии не низвергается, разрушив церковь древнюю, установив новую по своему произволу, развратный и жестокий тиран; Карл I (после заботливой Елизаветы) уже вызывает против себя революцию стеснением эмиграции, собиранием податей помимо одобрения парламента. Карл IX, совершив Варфоломеевскую ночь, Христиан II, устроив в Стокгольме «кровавую баню», наш Иоанн Грозный и ряд государей слабоумных (Феодор Иоаннович), помешанных (Карл VI во Франции), плененных (Франциск I, Иоанн Добрый), без вести пропавших (Ричард Плантагенет) оставляли народ в покое, в горести, в сожалении, страхе, ужасе, но никогда — в возмущении. Очем жебыло сожаление,за чтов государе страх, чем было удерживаемо возмущение, если на лицо не было не только благодетельной власти государственной, но и не былогосударяиначе как помешавшегося или потерянного? Всмотримся в факт, ближе, понятнее, ярче светящий перед нами: разве кровь, проливаемая Иоанном IV, текла без боли? разоряемый Новгород, готовый стать разоренным Псков — не трепетали? в Ливонской войне не было унижено царство? Итак, что берегли в этом теле — старом, ненужном, блудном, упившемся в крови? Государя ли, когда всякий на месте его был бы лучший?

Правителя беззаконного, военачальника побитого, политика осмеянного, судью бессудного? Нет, все это было ему... не прощено, не забыто, но все это — малилось пред необъятным иным, что он нес в себе, в этом изношенном своем теле, помешанном уме, развращенном сердце; точнее — что нес, что светилось для всего народаоколоэтой не погаснувшей, мучительной, презренной и однако бережно хранимой жизни. Мы не определяем, не хотим определить смысл этого света; мы на него указываем; и никто не отвергнет, что и псковитяне, и новгородцы, и Филипп Святой, и Курбский именно ради этого невыраженного и чувствуемого света не осмелились для защиты своей поднять руки, даже слишком возвысить голос, но — умерли, пострадали, и облили бы презрением, вознегодовали бы против потомков своих, если бы так же покорно и безропотно не пострадали, не умерли они.

И если от этого яркого, значительного факта мы перенесемся мыслью к другим фактам, где уже при обильном презрении и ненависти мы видим гораздо меньше переносимой боли — мы, наконец, поймем их. Отмененный банкет «реформистов»[425]наполняет смятением улицы Парижа, волнением — войска, мятежом — народные массы: и король, мирный в течение 18-ти лет, с соправителем самого возвышенного ума и редкого благородства (Гизо) — позорно изгнан; изданные ордонансы о цензуре, изменении избирательного закона и прочих деталях управления бросают Францию в революцию против Карла Х; рождение сына-наследника у неприятного Иакова II истощает терпение Англии в 1688 году; и не было даже этих ничтожных, сколько-нибудь определенных поводов для низвержения, суда, казни Карла английского, Людовика французского, кроме как разве то, что они хотели бежать и не сумели этого... Это был суд, расправа, борьба... не с монархами, а сзлоупотреблявшими своей властью чиновниками;пусть их власть территориально была очень обширна; она не была более сложна; не была — культурна — одухотворена. Изгнанные или казненные, они уже и ранее этого не врастали во Францию, в Англию; они былисвязаны с администрацией только, действовавшей в 1649 году в Англии, в 1789 году во Франции. Разветеперь,в эти новые годы, Франция двинулась бы за ними в крестовый поход, или они сами захотели бы ее повести? изменила бы строй церкви? или даже перестала бы читать Вольтера, доверять Руссо? отказалась бы от красноречия нелепого, звероподобного, могучего Кромвеля?..

Иоанн Грозный — преступен, сын его — слабоумен, но внук может созвать еще церковный собор для рассмотрения вкравшихся в церковь нестроений, земский — для издания нового и лучшего Судебника; нет вести о короле Ричарде, но еще отец его избавил Англию от гнета бессудного католического духовенства, издав церковные постановления в Кларендоне; Феодосий был великим сберегателем христианства; был святым Людовик IX; героем побед и плена, жизнерадостного Возрождения, несравненных романов был Франциск I. Чем мог быть Людовик XVII, XVIII, XIX, как не финансистом несколько лучшим, нежели их предок, мужем несколько менее верным, — и как одно было не интересно, другое — не очень нужно, и, во всяком случае, нисколько не священно для Франции. Монархсамо-ограничивается, и потом уже — ограничивается извне или теряет вовсе власть. При целости и полноте в нем черт, отложенных мириадами деяний минувших и полузабытых, самая мысль об его ограничении так же чужда бывает времени, враждебна каждому человеку, как показалась бы ему враждебна мысль ограничить его собственную связь с историей, оборвать дорогое, нужное, святое — что он от нее несет в своих нравах, воспитании, навыках, целом физическом и духовном своем бытии. Как омофором священным, — от бурь истории, от ненависти человеческой монархэтимименно охраняется, — в грехе и доблести, силе и слабости, рассудительности и даже безумии; что ему все проходит, пока не снят, не свился над ним, не оттолкнут самим им безрассудно этот оберегающий его, Промыслом оберегаемый над ним, Покров.

VIII

Чуть-чуть, указанием на несколько изолированных точек, мы дали почувствовать в начале[426]этого рассуждения, как мало для блага страны, как недостаточно для здравого смысла несет в себе элементов чрезмерная, всепоглощающая, всем пытающаяся овладеть и ничем не владеющая действительноадминистрация;мы не выражаем этим именем вполне свою мысль: мы хотим говоритьо колоритеновых государств, и произносим имя, когда должны бы назватьпризрак.Мы считаем бесплодною для народов, бессмысленною для рассудкаадминистративностьэтих государств; наконец — и здесь только мы начинаем говорить что-нибудь новое для читателя — мы ее считаем гибельною, опасною для монархий. В узкую, бедную мысль Сперанского, — как ранее, в Европе, в мысль[427]здравую и грубую, полезную и всегда материальную, в мысль никогда небесную, святую — дали вовлечь себя монархи, в смысле власти своей несшие сверх грубых земных элементов и элементы мистические, черты не житейской праведности. Мы все отклоняемся от родной почвы к истории чуждой. Мы хотим сказать, что Сперанский самыми особенностями своих талантов, выдающихся — но в бедной сфере, замечательных — но только силами логическими, человек всего менее «земли», «натуры», «почвы», темперамента, всего менее знавший и веривший тайне Антея, который через припадание к матери-земле обновлял свои силы, — этот человек особенностями своего узкого гения чрезмерно сузил смысл нашего исторического бытия. И между тем трудясь около монархов, трудясь над созиданием нашего государственного механизма, он именно их вовлек в недостаточную мысль свою, уединил в свою непрочную паутину, уединил их от истинного их достоинства, власти, значения, исторического смысла. Ни еще такой гигант как Петр, такая самодержица как Екатерина — не стали более возможны после него. Все упорядочилось и вместе обеднялось; упорядочилось скорее в форме и совершенно иссякло в духе: нет — безумного произвола, нет — изумляющего, неслыханного благодеяния. Обратим внимание: на созыв депутатов[428], — так смело, великодушно, в таких богатых размерах[429]решенный без смущения Екатериною, — при нуждах гораздо более настоятельных не повторялся и, мы чувствуем, это не повторится иначе, как в формах смешных, боязливых, неудачливых (комиссия «сведущих людей» 1881 г.). Что-то робкое, какая-то тень Акакия Акакиевича, — не того, который послужил прототипом для Гоголя и был прекрасен, но того, какого дал нам Гоголь, и он отвратителен, жалок[430], — эта тень сморщенного чего-то, бессильного, облезлого, она пала от длинной и худой фигуры Сперанского на тысячи дел, замыслов, предприятий, после него совершившихся и текущих до наших дней. Мы не умеем более возделывать свои нивы, умеем написать об нивах тысячи страниц; и даже, когда возделанным нивам Бог пошлет урожай[431]— мы в отчаянии от него, мы растеряны, и как испуганные овцы жмемся в своих канцеляриях, ища защиты от новой напасти, ища помощи и не зная, кого просить о ней, и, наконец, прося Бога закрыть щедрую руку, прося давать хлеба именно столько, сколько нужно, и ни больше, ни меньше, — как и мы «сколько нужно» отправляем «бумаг» в день и не отправляем же их больше! Земля, реальное дело — это так ново; это — так страшно для нас; так страшно ступить на почву, выйти в жизнь, взглянуть на солнце и зеленеющие поля, после того как мы сто лет смотрели только на керосиновую лампу и видели перед собою черные, унизываемые буквами, строки...

И, конечно, с этою суженною действительностью не могла слиться историческая Россия; живые инстинкты, порыв, все неугомонное и страстное, что не может уложиться в рамку размеренного дня, приуроченной работы, наконец — работы ясно бесполезной, потекло за краями этой действительности, вне рамок канцелярии и департамента, волнуясь, негодуя и радуясь, создавая в этом течении поэзию, зачатки искусств, попытки науки — действительность новую и неожиданную, о которой ничего не знала канцелярия и которая не знала, не хотела знать то, что было в канцелярии, несколько игнорировало, презирало ее. «Земля» и строй государственный стали разобщены; точнее, — «строй государственный» сложился в тип, в форму (иэтоименно есть дело Сперанского), которая не охватывала более «землю», сузилась сравнительно с ее инстинктами, силами, задатками, и безотчетно для себя, безвинно для земли — ее оттолкнула от себя, или, по крайней мере, отделила.

То, что нас единственно занимает здесь — это судьбы нашей монархии, и то, как на ней отразились эти недавние сравнительно перемены. Бросим взгляд на факты. Не поразительно ли, мы не знаем ропота Радищева, гнева Новикова, не знаем ропота и гнева им близких людей, их общества — иначе как ропота скорбного, проникнутого любовьюсущноститого, против проявлений чего был ропот, почти физический, почти крик боли испытываемой, но не ума размышляющего и еще менее раздраженного сердца. Но замечательнее гораздо, что этого ропота, с этим оттенком общих чувств, не было и в царствование Александра I, не было и тени его в декабристах: вспомним письмо Рылеева к Государю перед казнью[432], исполненное трогательности, нежного уважения к казнящей завтра руке — памятник единственный политической жизни у нас, более значительный и дорогой, чем все пространные и бездарные компиляции Сперанского, не исключая его «Свода»; вспомним, как удивились и не узнали нашего общества вернувшиеся из ссылки декабристы. Смотрением Божиим, Александр I выражал еще целостную историческую Россию — на полях проигранных и выигранных битв, в гордом ответе Наполеону, в конгрессах, в простом,общемсоизволении на деятельность Сперанского, позднее — Аракчеева. Не было дел в размерах его власти дома; он был утомлен, он не хотел предпринимать их; Россия страдала, как последние 15 лет; кажется, страдала вместе с Государем своим; и его любила, как любила бы даже и тогда, если бы страдала от него именно.

От «Дум» Рылеева и его письма, от «Путешествия из Петербурга в Москву» Радищева, от не опубликованных при жизни записок кн. Михаила Щербатова мы видим, как идет назад нить непрерывающаяся, лишь чуть-чуть видоизменяясь, к озабоченности «государевым делом» Посошкова, любви и иронии Котошихина, гневу, слезам, скорби Курбского... Через 30 летпозжемы видим нить тоже протестов, желчи, гнева, с которыми, однако, не можем соединить эту древнюю у нас нить, не умеем связать концы той и другой в один узел. В сердцах, в умах выросло что-то новое; следя за мемуарами, записками, мы видим, что в эти именно 30 лет выросло это новое. Новое это — то самое, чего не узнали, чему удивились декабристы, на что они вознегодовали, — как, не думая о них, сказали мы выше, вознегодовали бы Курбский, Филипп, если бы перед Государем своим и за Государя их потомки не сумели умереть безропотно...[433]

IX

Мы оставляем в стороне структуру общества, не умаляя ее значения; мы сосредоточиваем внимание на самомобъектеновых и неожиданных чувств, и спрашиваем: имеет ли этот объекттеперьтот смысл, какой он имел в течение всей нашей истории, до Александра I включительно?

Несколько очень незаметных подробностей все же не малозначительны, и мы их отметим. Очень войнолюбивый, государь Николай I уже не сопровождал войск в многочисленные походы, — туда, где так целостно выражается страна, где назревает, готовится новая складка в бытии историческом; и с тем вместе его царствование было чуждо каких-либо преобразований, колеблющих, поправляющих в целом бытие народное дома. Отсутствуя там, не совершая великого здесь, сдерживая, охраняя лишь status quo... вчемже именно он охранял его? что выражалсобою?Выражалкотороеиз двух течений, на которые распалась ранее целостная жизнь? Ответ — ясен, и вместе — его великие последствия...

Без слов, без каких-либо раздельных и выразимых фактов, без требований извне, смысл «государствования» сузился до представительства, охранения, и в этом охранении — до молчаливого оправдания,управляющего только механизма.Мы должны ярко и целостно представить себе тысячелетнее историческое бытие народное, чтобы измерить малость этой функции; чтобы понять, наконец, ее утлый, земной, исключительно материальный и грубый смысл. Мы сказали «государствование» и взяли термин слишком обширный, не выражающий более бедного содержания, к которому мы его относим. Этот термин включает еще войну и мир, право и насилие, все факты материальной стороны человеческого бытия; и вовсе не все факты, и особенно невсесторонне,выражаются впредставительстве и охране администрации.Тут — есть даже партийность; есть без конца — мелочности; о, даже почти только мелочность и есть, не видящая, мешающая видеть, куда же идут большие течения жизни, направляется история. В очень большом масштабе, раздвинутая на необъятную территорию, трансформированная в бесчисленные виды — всюду и постоянно это есть бедная забота о двух непогашенных марках в Узун-Ада ввиду направленных на грудь пушек. И сюда, в эту утлую заботу, в это смасливание вертящихся колес непонятной машины, которая давно перетирает только воздух, и, кажется, потянула или готова потянуть в себя, как пищу и жертву, край платья неосторожного смазчика, еще думающего, что он на ней несется к какому-то далекому и великому будущему, — сюда, в это неведение и этот ужас, к ужасу и смятению тысяч сторонних глаз, вовлечено то, чему тысячелетие наши предки привыкли поклоняться как праведному, великому, святому...

X

Мы должны сосредоточить все свое внимание, быть чуткими к переливам явления, одного в своем имени и разного в существе. В том сиянии, которое окружает главу монарха и оберегает ее, мы сказали — лежит отложенный след всех незабытых и полузабытых фактов, из которых сложена была жизнь исторического народа; и каждый из этих следов до тех пор светит, пока так или иначе, тем или иным усилием монарха, словом, поступком, усилием, капризом, подвигом — он шевелится, движется, и через это всеми ощущается как живой. Хоть в мимолетной черте царствования, в каком-нибудь едва заметном факте, если не в факте — то в выраженном помысле, в высказанном сожалении, в скорби о неосуществленном, каждая струя истории совершившейся должна отразиться: и тогда только это сложное сияние остается цельно, монарх есть монарх полный, его скипетр — не раздроблен, корона — не обломана, держава — не умалена. И в том странном, неопределенном и великом чувстве, которое он вызывает к своему лику в народе, тогда только не оборвется, не замолкнет ни одна струна, пока там, в том сиянии, не угас ни один луч; ибо сложность этого чувства есть только отраженная, и там, в самом монархе, в невыраженном и для всех ощутимом смысле его монархии, лежит его (чувства) источник, ему равное основание. Монарх для всех есть то, что он есть для себя; в его значении есть абсолютность, есть автономность; ни один глаз на него не смежится, пока он сам этот глаз не закроет на себя; и, не смежаясь, не перестанет видеть в нем то именно, что в себе видит, ощущает, знает монарх.

Где же наше прошлое в этом сберегателе недавних учреждений? в этой утлой заботе о сегодня и только о земле? Где нравственный высокий смысл «пота, утертого за землю русскую» Ярославом? молитв угрюмого Андрея Суздальского? «богословия» Грозного? где, мы не видим здесь странного и чудного путешествия в Орду святителя Алексея, благословения на Мамая — св. Сергия, и всего, что, не от государя выйдя, им было выслушано, в умилении принято, что развило и просветило его сердце; и к этому именно сердцу, так просвещенному уму, к этомусложномулику относилось наше чувство?

Мы ограблены — татью, имени которого не знаем; с нами что-то сделано; нет прежних чувств во мне; я хотел бы молиться — и не могу припомнить ни одного слова молитвы; хотел бы совершить подвиг — и выходит только смешное; хотел бы защитить святое — и бормочу не относящиеся к делу слова; хочу поднять руку, чтобы ударить и закрыть чужие кощунственные уста и... рассмеиваюсь. Я опустошен: мускулы, ноги, уши, голова — все прежнее еще у меня, но в этом прежнем — какой-то у меня новый ум, неизвестного и очень недавнего происхождения сердце. Я это сердце свое ненавижу, этот ум свой презираю, — и, однако, не могу высвободиться от них; презираю каким-то новым презрением, ненавижу какою-то странною, неприятною себе самому ненавистью.

Смысл жизни необъятной вокруг меня изменился — и изменился я сам; желто-багровые небеса отражаются на мне желто-багровым цветом кожи. Это — некрасиво; я содрал бы с себя эту кожу... и могу думать только о том, чтобы свернулось это странное небо и засияло прежнее, голубое...

XI

Едва заметными штрихами мы показали[434], как управляющий механизм, болтая колесами по воздуху, очень мало выполняет и ту грубую функцию, к которой он предназначен; что совершенна, собственно, модель, точнее — чертеж, идея механизма, и вовсе не он сам. Мы указали, как мальчики не обучаются, когда написано всюду, где нужно, что «обучаются»; и мы прибавили бы к этому, точнее — уже разъяснили в другом месте[435], как они изъемлются из семьи, выводятся из церкви, становятся против истории, когда всюду, где следует, говорится, разъясняется, обосновывается, что они именно усиленно молятся в «своих церквах», в «шитых гарусом стихарчиках», что чувства к родителям им объяснены на примере Корнелии Римской, и что для отечества они завтра же начнут совершать подвиги почти такие же, как Фемистокл для Афин и Сципионы для Италии...

Но вот более новый, яснее уловимый по грубости факт, так ярко именно сейчас бьющий в воображение всех: мы говорим еще о функции, обогатившей наш управляющий механизм, о которой ненакормленные обитатели болот молили Юпитера во время недавнего голода, и, наконец, ее получили. Мы говорим о новом «министерстве земледелия». Кто не следил мыслью за меланхолическими поездками г-на Ермолова на Кавказ, кажется — в Крым, еще куда-то, очень-очень далеко от нашего «земледелия»; кто не размышлял над его посещениями тутовых плантаций, где-то около Кизляра или Моздока, над осмотром усовершенствованных систем пчеловодства, изделий кустарных, — чему всему он отдавал должную дань удивления и всему соответственно сочувствовал... Мы говорим очень серьезно, в словах наших нет и тени иронии, и из «земледельцев», что «пашут» на Мариинской площади в Петербурге, мы убеждены — нет никого, кто с равною скорбью заглядывал бы в сердце этого даровитого и честного русского человека. Голод — это, наконец, факт, и на него нельзя ответить пересыпанием ассигнаций из одного ящика в другой[436], переписыванием сметных назначений из одной графы в другую, циркулярным распоряжением; на него нужно ответить...фактом! —и между тем орудие, для произведения этого факта данное, выграфливает только слова...

Вырастить рожь при помощи таблицы умножения, вспахать посредством гектографа поле — задача не более разрешимая, нежели «поднять уровень земледелия в стране» через механизм, этому посвященный.

И вот, человек тонкого ума, огромных сведений[437], рвения к делу — стыдливо от него отходит; он — почти не остается в Петербурге; в Петербурге мокрые лягушки — не те, которые были голодны во время голода, но те, которые всегда бывают сыты — установили для себя штаты, определили жалованье и, вытерев салфеткою рот, который сейчас раскроется и будет есть, не без благодарного чувства к отечеству подняли в воздух тысячи перьев, придвинули бумагу и проговорили, что они «готовы»...

XII

Из сети учреждений, из детального хода их, который так мало способен оплодотворить «землю», — монарх, для которого эта сеть учреждений так опасна, может выйти без сожалений, без тревоги, к радости его ожидающей Земли. Из двух течений, на которые распалось целостное бытие страны, по существу своей власти, праведной и великой, он более все-таки стоит во втором: он в границах «земли», «народа», «быта» и нисколько не «департамента», не «канцелярии»[438]. Так помним мы еще от времен Ярослава, Мстиславов, даже от очень новых времен Екатерины, Петра, и нас не может разубедить в этом юная, безродная, не украшенная никакой почтенной сединой мысль Сперанского и жалких его последователей[439]. «Кланяюсь гробам отцов моих, Святой Софье, — и вас не забуду», эти слова, обращенные прощающимся князем[440]к земле своей, эта градация дорогого его сердцу, родного и близкого уму, содержит более живую теорию государства, нежели какую пытаются внушить развратители[441]отечества нашего, с кафедры и из книг. Они объясняют[442]об этом отечестве, своем и нашем, что оно — «только один из видов общественного союза»; что в союзе этом, лишь по объему и разнообразию функций различающемся от акционерной компании, государь есть только обладатель очень большого числа акций; что он, по крайней мере в идее, не может ничего решить без «общего собрания акционеров»; и если решает иногда, решает пока... то всегда к гневу и стыду[443]этих теоретиков, решает лишь до завтра... Бедные, о, если бы не завтра, но именно сегодня он «отрешил» вас, наконец, от земли, к которой вы присосались ненужно, — и она сама, эта земля, вас усиливается и не может оторвать от себя.

Нет, наш возлюбленный Государь ранее, чем полезен нам — праведен перед нами; и, хотя бы не очень был нужен нам, если бы даже по попущению Божию был труден для нас, губителен — останется все-таки священен; и не до завтра, но вечно; не в объеме некоторой власти, но всяческой. Мы избираем, даже с точки зрения вашей «правовой», его еженедельно, и притом два раза: ведь вам безразлично, вы не можете придраться, в какой форме мы подаем голоса, на бумажках ли, поднимая руку, опуская ли голову. Ну, вот, когда священник на Великом выходе, за литургией, произносит слова молитвы «о благочестивейшемсамодержавнейшемГосударе...», ни я, ни еще 80-90 миллионов кровных со мною, — мы не выбегаем из церкви, тряся головой, ругаясь и плюясь, а склоняем головы, т. е. какзатакого,самодержавного,молимся за него; и накануне, за всенощной, когда священник с диаконом обходят церковь и кадят Богу, а клир призывает народ в чудно волнующих звуках: «благословите имя Господне, благословитерабыЕго...» — мы все (решительно вся церковь) становимся на колена, и также не кричим, не протестуем, но признаем —этои все, что из этогоследует.Итак, suffrage universelle сделан; он не прекращается[444], не прекратится никогда; сочтите голоса — тут нет подделывателей их, как у вас в Тулузе; и, запомнив цифру, — отойдите в сторону, отойдите с путей нашей истории, не до завтра, но навечно...

XIII

И, выйдя из заблуждения этих новых и странных учений, стряхнув пыль канцелярий со своей мантии, Царь ярится среди «земли» своей в том самом величии и красоте, какое ему Бог указал, земля дала своим потом и страданием, и мы, дети этой утружденной земли, его ожидаем видеть. О, как славен он, как светел нашей совершенною любовью; как безропотно покорны мы малейшему мановению его руки, как счастливы, сравнительно с нашими заблудившимися западными братьями, этою совершенною покорностью. Как велики еще наши силы, как обильны мы жизнью; ведьпокориться —это так трудно, и вот нам совершенно легко даже это трудное! Чего не сделаем мы, обратясь ко вне, к задачам несравненно этой легчайшим! Но пока, забыв эти задачи, упьемся трепетом наших сил, поэзией нашей истории, красотой лица нашего перед всеми народами — покорностью. Я ради единого брата во Христе отрекся от себя: что угрожает мне еще? Мы все в одном отречении слились — кто больше нас? Мы, наконец — цари земли, но это завтра, после того как сегодняшние восторги утихнут...

XIV

И среди народа, так трепетно его любящего, не озабочиваем никакой нуждою длясебя,никакойдетальюи управления. Царь взглянет на желто-багровый небосклон, который так искажает все лица вокруг него и исказил было собственный его лик, и едва не вырвал скипетр, не разбил корону, и уже довольно запачкал его мантию. Мывсескорбим — скорбью, от которой не умеем освободиться разрозненными силами; наша печаль — не в сердце, но в воздухе, которым мы дышим.Что мнеделать, если атмосфера заражена вокруг меня; и я не имею сил, и Бог не указал мне — перестать дышать. Я отравляюсь с сознанием, с отвращением, и могу молить только о помощи, о руке достаточно сильной, чтобы свернуть это отвратительное надо мною небо. Я говорю об «общих условиях» действительности, о которых так печально, так напрасно думают, будтолицо —чистое и яснейшее в истории, но не всемогущее — будто это лицо может стать вне, ивышеих. Нет этих сил в человеке, нет иначе как у немногих избранных... Я не из их числа, я слаб, и, однако, жажда свежести, голубого неба во мне сильна не менее, чем и у тех сильных. Мне нужна извне помощь, и я требую ее, хочу — в Царе все содержащем, всем обладающем, все изменяющем.

XV

Царь[445]— именностраж горизонтов;хранитель целей, к которым идет человек на земле; сберегатель закона в его принципе; — чистоты атмосферы, которою мы дышим, голубого неба, на которое смотрим и оно смотрит на нас и цветит каждое лицо собою. Он есть распорядитель соотношения всех вещей, но не созидатель, не рабочий, который трудится над которою-нибудь, к ущербу для других или без ущерба, но всегда — без ведения их общего соотношения. Мы сказали, что он — вне бюрократии; вне деталей управления, не сливается разумением и желанием ни с которою из них. По отношению к ним всем — он лишьоцениватель,отметающий одно, ускоряющий другое, указующий как цель — третье. Он — впереди управления, разыскивающий пути для него, но оставляющий в этом разысканном пути осматриваться избирать, где и как поставить ногу — самим идущим[446]. По этому положению своему, он — мы сказали — и стоит в народе своем, «земле», стране, для которых светит небо, охраняется чистота атмосферы, блюдется закон. И, стоя среди их, имея угол зрения на все вещи тот же, какой существует для земли, он с нею не может встретиться, столкнуться. Мы хотим сказать, что революция при этой объясняемой нами полноте монархии — невозможна, и это по другим причинам, чем на какие мы указывали выше: там, мы говорили, мысль о ней ненавистна каждому, потому что в монархе он видит отражение собственного исторического значения и его лик для него священен; здесь — потому, что угол зрения у них один, что нет более ничего, что бы их сталкивало, — противопоставляло друг другу, заставляло бороться. Мне тем лучше, чем необъятнее его власть; это — не власть более опекуна надо мною, который может быть своекорыстен, и особенно может быть неприязнен ко всякому движению подсмотреть за его действием, предположением, намерением. Он — этоя сам,но только могущественный; то же высматривает он, за тем же следит; та же у него боль как у меня; о том же тревога.

XVI

Свобода для чистого, возвышенного, благородного — implicite уже заключена здесь. Она оскорбляет часто бюрократию[447], и, насколько нам приводилось наблюдать, оскорбляет иногда ее и теперь. Это был гнев Акакия Акакиевича, полузавистливый, полунеобъяснимый, всегда немой и однако могущественный, на проходящий мимо образ Гамлета, маркиза Позы. О, тут очень много было боли, и мы не все в ней можем, не все в силах осудить: тут была боль за свой скорбный вид, скрюченную за столом фигуру, боль за это перо, торчащее за ухом, когда оно могло бы, и в лучшем виде, быть на шляпе — боль за униженное свое положение на земле... «Ты даровит, а мои мысли так медленны, — как я ненавижу тебя!» — «Ты видишь, едва взглянув, когда я потерял зрение в рассматривании и все-таки ничего не различаю, — как мне противен твой вид!» — вот постоянное, повсюдное чувство в этих темных, серых, с выцветшим цветом лица, фигурах: боль о себе, о природе своей униженной, об оскорблении, которое они получили уже в рождении. И эта боль, эта скорбь, это нервное клокотание неутолимого раздражения, — извне оно давит собою, а внутри себя глушит все живое, светлое, доброе... Без причины разве, что всюду, от прошлого века, от времен энциклопедистов еще, — в Париже времен m-me Сталь как и в Москве времен Фамусова, — мы видим в стороне от нее все гениальное, талантливое, все наконец порывисто благородное, одновременно пышущее негодованием и вместе теснимое... Это — сонм Акакиев Акакиевичей с глухим бормотанием наступает на жизнь; фалангой от Сены и до «недвижного Китая» они смыкаются над живым духом; они не могут ничего ему противопоставить, они не хотят оспорить; они хотят подавить, чтобы... не столько жить, но хотя бы существовать без оскорбления, без боли, без этой угнетающей мысли, что на земле они — не лучшие.

И когда ничто, кромедела,не будет оберегать этот могущественно-бессильный сонм; когда тень Монарха, так часто из-за него страдальческая, не будет прикрывать немощь и индифферентизм его — тогда, бессильный подавлять вне себя, он и внутри себя, ввиду от него ожидаемого, с него требуемого, наконец примкнет мыслью и вниманием к делу. Он —свободен в средствах;никто болеене вмешивается в деталитысяч совершаемых им дел; но строгие стражи — Царь и «мир» — блюдут и оценивают, достигнута ли цель. Жажда ее достигнуть будет, наконец, искрения в них; потребность ее достичь — настоятельна; и не одни только покорные, хотя бы и неспособные (как теперь), но, напротив, хотя бы и неудобные, но только бы даровитые, будут привлекаться в себя этим правящим механизмом, более не оправдываемым, не прикрываемым, но повсюду, в каждой точке своего действия, контролируемым.

XVII

Свобода печати в ее облагороженных, не развращающих формах, и свобода мысли — не менее содержится в самом понятии этой бесконечно-усиленной монархии: ведь указывать зло, при этом новом положении монарха, значит открывать ему и «миру», что онижелаютвидеть; требовать — значит высказывать нужду, которую они хотят знать. Теперь указывать зло — значит высказывать ропот на управление и, косвенно, — упрекать монарха, который прикрывает собою управляющий механизм; а требовать — значит быть недовольным тем, что дано, когда давшая рука ожидала, что уже дано достаточно. Критика всякой детали управления оскорбляет теперь невольно Монарха, и это как больно ему, так доставляет злорадное удовольствие всякому критикующему, и часто единственный способ для него чем-нибудь выразить ему причиненный вред, ущерб, неудобство. Эта же критика, — чем она может оскорбить единственного всесильного гражданина, который есть монарх? он — более не чиновник; он не чиновник ни которою стороною своего бытия; он — синтетический смысл истории, любовь, сокровище наше, и вовсе не вьючное животное, которое мы бьем, когда оно дурно несет положенную на него ношу.

XVIII

«Le roi gouverne», «lе roi regne, mais ne gouverne pas»[448]... какие жалкие формулы, какое узкое колебание смысла монархической власти между сытым и необъяснимо-почтенным неделанием и между нервною работой, кочегара около паровика, который вот-вот взорвется. Наш царь —живет:он живет жизнью абсолютно несвязанною ни перед кем на земле, но только в совести своей — перед Богом; и вид, образ, красота его жизни есть закон для жизни людей. Он соизволяет и не соизволяет — на принципы жизни; он блюдет, чтобы эти принципы соблюдались; страна в несвязанном голосе своем открывает ему истину об этом применении. Для всякого человека — это было бы высшее на земле; это — прекраснейшее, чем мощь на какое-нибудь дело, победу, завоевание, детальное законодательство; истинно священное. И вместе — это совершенно соответствует тому происхождению царской власти и темному разумению ее смысла народом, на который мы указали: ибо для чего же было бы следы всякого великого события в истории отлагать на главу одного, как не с ожиданием, что здесь, на этой главе, они когда-нибудь отразятся некоторым драгоценным, для всех нужным, никем в индивидуальности не обладаемым, смыслом.

XIX

В кратких строках, посвященных теме, которая требовала бы томов, мы не можем выразить свою мысль иначе как только полунамеками. Озабоченность Генерального Штаба двумя непогашенными марками в Узун-Ада послужила исходною точкою наших размышлений; чередуя мысли и факты, мы дошли до утверждения, что истинное содержание монархической деятельности есть охранение принципов жизни. Чтобы пояснить, что именно мы разумеем под этим, мы приведем, заключая свои размышления, факт столь же мелкий и характерный, и даже из круга деятельности того же учреждения... Все размышляя о степени безопасности, распространяемой на стогна «Северной Пальмиры» и на раскинувшееся у ног ее отечество монументальным Штабом, я переносился не раз к славным именам, так и этак с ним связанным. Столь жаркий спор, возникший недавно на страницах газет и журналов о заслугах одного из них, Тотлебена, перенес меня к «Белому генералу»[449], который эти заслуги так горячо и, кажется, компетентно оспаривал... «Белый генерал»... и мое сердце так же почти нежилось, как и всякого патриота, произносящего это имя. Я вспомнил даже длинные стихи, когда-то мне продекламированные одним патриотом во время перехода по узким мосткам, весною, через Неву; собственно, я припомнил из них лишь одну строку:

Архистратиг российских ратей...

раз или два раза или пять раз повторяющуюся в стихотворении, и более ясную, чем его остальной смысл. Я был еще под музыкой этих стихов, когда, придя в свою канцелярию (в Петербурге всякий приходит в свою канцелярию) и начав дочитывать очень горячо написанное и тоже не совсем ясное «отношение», я вдруг встретил имя мною чтимого генерала. Я очнулся, протер глаза и перечитал еще:

«...Во время Ахал-Текинской экспедиции генерал-адъютант Скобелев принял на себя инициативу по выписке из России проституток, ввиду вредного влияния отсутствия их на здоровье нижних чинов, — и хотя этот расход не имеет, по-видимому, никакой связи с экспедицией, но тем не менее истраченная для сей цели сумма едва ли была обращена в начет на командующего войсками. Совершенно в таких же условиях находилось строительство дороги, организовав при батальоне хор музыки...».

Я посмотрел на подпись: «Заведывающий постройкою Закаспийской военной дороги, Генерального Штаба генерал-лейтенант Анненков. 29 января 1887 года».

Я задумался. Так странно:

Архистратиг...

и эта озабоченность здоровьем солдат в одном известном отношении; может быть, также, — и здоровьем несколько высших особ, нежели только «нижние чины». Ведь известно, желудок в генерале и солдате, в мужике и принце, одного хочет. И я остановился на этой желудочной стороне действительности. Я вспомнил о всеобщей воинской повинности, о которой давно и упорно размышлял, не находя исхода: ведь брак она отодвинула от 21 года, когда он постоянно и повсеместно,обычнозаключался в крестьянстве нашем, в обширных и глубоких недрах народа, по всем вероятиям[450], уже последнего в истории. Что эта реформадаластране — понятно; но чтоунеслаона?.. И не любопытно ли: вот эти строки, по которым небрежно бегут глаза моего читателя, строки писателя светского, чиновника незначительного, являются первым... не протестом даже, но только указанием на разрушение обычая такой значительности — в стране христианской, где заповедь о целомудрии поставлена между заповедью о непролитой крови ближнего и неотнятием у него собственности, несколько ниже первой и выше, значительнее, неприкосновеннее второй...

Мы хотим этим сказать, что в странах цивилизованных и христианских главное, чем живет человек, что сберегает его, наконец — егосвятит,как некоторое особенное на земле существо и что мы назвали «принципами жизни» — не только не блюдется, но и не возбуждает с чьей-либо стороны определенного вопроса. Их не нащупывает «государство» грубою рукой; даже не напоминает о них церковь; и если они разрушаются, то сословие юристов, облепившее «отечество» свое по линиям всех его органов, всех функций, может лишь улыбнуться, и, самое большее, попользоваться около этого нарушения...

XX

И вот этаничьяне озабоченность тем, что уносит одна и другая практически-нужная мера из самых принципов бытия человеческого, не может не озаботить, наконец, вдумчивого человека. Жизнь течет... в сущности кем руководимая? чем оберегаемая? даже кем предусматриваемая в своих поворотах? Мы назовем, наконец, факт колоссальной значительности, — назовем то грязное небо, которое нас всех грязнит, то печальное «общее» обстоятельство, из-под действия которого никто не умеет вырваться: вот перед нами фазис буржуазной цивилизации, затянувшийся уже век, вызывающий революции, потрясающий троны и уже один из них уронивший... ну, и кем же он был обдуман, остановлен, ограничен, когда начинался? чьи вызывает силы к борьбе против себя, когда господствует? Где монархия, где епископы? где министры с их озабоченностью? Где вопль сожаления или гнева, если уже недоставало силы мышц, чтобы его остановить? И зачем народам эти слепые или индифферентные силы, оплачивающие марки в Узун-Ада, за Узун-Ада посылающие транспорты женского мяса, когда и Узун-Ада и все вокруг его колеблется, теряется в своих основах, еще держится сегодня и, вероятно, завтра будет поглощено бедами, которые, однако, уже сегодня предвидимы?..

Но мы входим в темы, к которым не хотели возвращаться — о неуловимых умалениях и возрастаниях того и иного в истории. Если, в самом деле, прикащик и процентщик делают завтрашний день истории, — ну, значит,они,без имени, без легионов за собою, без крестов и хоругвей впереди себя, и суть герои истории, Колумбы, — выходящие на новый материк и им овладевающие; аэти,с опалыми хоругвями, обессилевшими крестами, окоченелыми недвижными легионами, какие бы еще мины ни делали и каким бы фимиамом льстивого и усыпляющего курения ни окружались — только изгнанники истории, истребляемые племена Гаити и Мексики, которых тайно уже и теперь, сейчас, оставляет все рассудительное и живучее...

Монарх болеене полный —есть иникакой:если он не центр, координирующий в себе явления жизни народной, то он и не орган который-нибудь в ней, хотя бы и пытался стать таковым. Он снял некоторые блестки из венца своего, — время разнесет остальные; он коснулся святого, таинственного омофора над собою — и не убежит, не спасется, не уклонит головы своей...

20 мая 1895 г. С.-Петербург

К. П. Победоносцев. Церковь и государство[451][452]

I

Знаменательное явление нашего времени — борьба церковных начал с государственными. Когда начинается борьба из-за начал духовно-религиозных, невозможно рассчитать, какими пределами она ограничится и какие элементы вовлечет в себя; до чего дойдет и где уляжется море страстей, взволнованное спором за убеждения и верования. В вопросах верования народного государственной власти необходимо заявлять свои требования и устанавливать свои правила с особенной осторожностью, чтобы не коснуться таких ощущений и духовных потребностей, к которым не допускает прикасаться самосознание массы народной. Как бы ни была громадная власть государственная, она утверждается ни на ином чем, как на единстве духовного самосознания между народом и правительством, на вере народной: власть подкапывается с той минуты, как начинается раздвоение этого, на вере основанного, сознания. Народ, в единении с государством, много может понести тягостей, много может уступить и отдать государственной власти. Одного только государственная власть не вправе требовать, одного не отдадут — того, в чем каждая верующая душа в отдельности, и все вместе, полагают основание духовного бытия своего и связывают себя с вечностью. Есть такие глубины, до которых государственная власть не может и не должна касаться, чтобы не возмутить коренных источников верования в душе у всех и каждого.

Главным источником возникших и грозящих еще усилиться недоразумений между народом и правительствами служит искусственно создаваемая теория отношений между государством и Церковью. В историческом ходе событий на западе Европы, неразрывно связанных с развитием Римско-Католической церкви, сложилось и вошло в систему государственного устройства понятие о Церкви, как об учреждении духовно-политическом, с властью, которая, вступив в противоположение с государством, предприняла с ним борьбу политическую; событиями этой борьбы занято все поле истории на западе Европы. Из-за этого политического значения Церкви отошло на задний план и померкло в сознании государственном простое, истинное, природное понятие о Церкви как о собрании христиан, органически связанных единством верования в союз богоучрежденный. Это понятие таится, однако, в глубине народного сознания, соответствуя самой коренной и глубочайшей потребности души человеческой — потребности верования и единения в вере. В этом смысле Церковь как общество верующих не отделяет и не может отделять себя от государства, как общества, соединенного в гражданский союз. До какого бы совершенства ни достигло в уме логическое построение отношений, на разделении основанных, между государством и Церковью, им не удовлетворится простое сознание в массе верующего народа. Удовлетворен может быть ум политический, как наилучшею формою сделки, как совершеннейшею философскою конструкцией понятий; но в глубине духа, ощущающего живую потребность веры и единства веры с жизнью, это искусственное построение не отзывается истиною. Жизнь духовная ищет и требует выше всего единства духовного и в нем полагает идеал бытия своего; а когда душе показывают этот идеал в раздвоении, она не принимает такого идеала и отвращается. Верование, по свойству своему безусловное, не терпит ничего условного в своей идеальной конструкции. Правда, что в действительности жизнь всех и каждого есть непрерывная история падения и раздвоения — печального раздвоения между идеей и делом, между верой и жизнью; но в этой непрерывной борьбе дух человеческий держится в равновесии не иным чем, как верою в идеальное, конечное единство, и дорожит такою верою как первым и исконным сокровищем бытия своего. Приведите человека в сознание этого раздвоения: он никнет и смиряется мыслью. Покажите ему конец раздвоения, к которому стремится дух — он поднимает голову, сознает себя живущим и стремится вперед с верою. Но когда вы скажете ему, что жизнь сама по себе, а вера сама по себе, и это понятие станете возводить в теорию жизни — душа не принимает такого понятия, с тем же отвращением, с каким встречает мысль о конечном и решительном уничтожении бытия.

Возразят, может быть, что здесь дело идет о личном веровании. Но личное верование не отделяет себя от верования церковного, так как существенная его потребность есть единение в вере, и этой потребности оно находит удовлетворение в Церкви.

В Западной Европе издавна продолжается борьба Церкви с государством и государства с Церковью. Последнее слово этой борьбы еще не сказано — и каково будет оно, еще не известно. Та и другая сторона меряют свои силы и скликают свои дружины. Государство опирается на силы интеллигенции, Церковь опирается на верование народной массы и на сознание авторитета духовного. Нет сомнения, что в конечном результате победа будет на той стороне, на которой окажется действительное объединение глубокого, жизненного верования. Государственной интеллигенции предстоит, во всяком случае, трудная задача — привлечь на свою сторону и соединить с собою твердо народное верование. Но для того, чтобы привлечь верование и слиться с ним, нужно показать в себе живую веру; одной интеллигенции для этого недостаточно. Si vis me flere, dolendum est primum ipsi tibi[453]. Народное верование чутко, и едва ли можно обольстить его видом верования или увлечь в сделку верований: живая вера не допускает сделки, не признает абсолютного господства рассудочной логики. Хотя к верованию обыкновенно применяется понятие об убеждениях, но убеждение рассудка нельзя смешать с убеждением веры, и сила умственная, сила интеллигенции и мышления, весьма ошибается, если полагает в себе самой все нужное для силы духовной, независимо от верования, составляющего самую сущность духовной силы.

В этом смешении понятий кроется для государства великая опасность в борьбе с Церковью. Когда в эпоху реформации государственная власть в Германии становилась во главе движения против старой церковной власти и вырабатывала новую организацию Церкви, она обладала действительною духовною силою верования. Движение, к которому присоединилась она, возникло в массе народной, проникнутое глубоким, сосредоточенным верованием: первые вожаки его, представляя в себе высшую интеллигенцию тогдашнего общества, в то же время горели огнем веры глубокой, объединявшей их с народом. Итак, в этом движении сосредоточилась громадная духовная сила, которой должна была уступить после долголетней борьбы веками утвердившаяся сила старого закона.

Ныне совсем другие обстоятельства. Со стороны государства произошло разъединение между верованием народным и политическою конструкцией церковного отправления в государственном сознании. С другой стороны, со стороны интеллигенции, разъединение еще более разительное между верованием и научною конструкцией верования. Богословская наука, не ограничиваясь первоначальною своею задачей — привести в сознание и обнять общим взглядом церковные верования, грозит уже поглотить в себе всякое верование, подчинив его беспощадному критическому анализу разума, как факт, как внешний предмет исследования. Политическая наука построила строго выработанное учение о решительном отделении Церкви и государства, учение, вследствие коего, по закону, не допускающему двойственного разделения центральных сил, Церковь непременно оказывается на деле учреждением, подчиненным государству. Вместе с тем, государство как учреждение в политической идее своей является отрешенным от всякого верования и равнодушным к верованию. Естественно, что с этой точки зрения Церковь представляется не иным чем, как учреждением, удовлетворяющим одной из признанных государством потребностей населения — потребности религиозной, и новейшее государство обращается к ней с правом своей авторизации, своего надзора и контроля, не заботясь о веровании. Для государства как для верховного учреждения политического такая теория привлекательна, потому что обещает ему полную автономию, решительное устранение всякого, даже духовного, противодействия и упрощение всех операций церковной его политики. Но такие обещания обманчивы. Этой теории, сочиненной в кабинете министра и ученого, народное верование не примет. Во всем, что относится до верования, сознание народное успокаивается только на простом и цельном представлении, объемлющем душу, и отвращается от искусственно составленных понятий, когда чует в них ложь или разлад с истиною. Так, например, политическая теория может удобно мириться с оставлением в должности и на церковной кафедре пастора, или профессора на богословской кафедре, который (явление, к несчастью, ставшее уже обычным в Германии) публично объявил, что не верует в Божество Спасителя; но совесть народная никогда не поймет такой конструкции понятия о церковном пастыре и с отвращением назовет ее ложью. Печально и ненадежно будет положение государственной власти, когда ее распоряжение и действие по предметам, относящимся до веры, совесть народная привыкнет ставить в ложь и причитать к безверию.

II

Об отделении Церкви от государства прекрасно рассуждает бывший патер Гиацинт[454], читавший по этому предмету публичные лекции в Женеве весною 1873 года. Война на смерть с Церковью — это мечта революционной партии, по крайней мере, тех крайних ее представителей, которые в политике ставят себя якобинцами, а в области религиозных идей распространяют безбожие и материализм. Им служат орудием софизм и насилие. Все уже потеряли к ним доверие повсюду; они слепы и не в силах вести борьбу, потому что все смешивают в своем противнике, ничего не различая, и преувеличивают без меры его значение.

Французская революция поставила себе целью обновить общество; но обновить его можно было только применением к гражданскому обществу христианских начал. Возникла борьба между революцией и римскою теократией, причем революция смешала римскую теократию с Католической церковью, со вселенством, которое объем лет всех верующих христиан, смешала с Евангелием и лицом Христа Спасителя. Итак, война объявлена была не столько Риму, сколько царству Христову на земле. В Христианстве эти люди стали преследовать самое религиозное чувство, которое слилось уже в течение 2000 лет нераздельно с Христианством. Вот какого противника вызвали они на бой, вооружившись на него двояким — низким, опозоренным оружием: секирою палача и живым словом софиста.

Католическая религия во Франции была не в доброй славе благодаря аббатам-вольнодумцам, наполнявшим дворцовые приемные благодаря известной легкости нравов тогдашнего общества. Вдруг ее будят, поднимают, влекут в темницы. Во имя ее всходят на эшафот священники, девы, поселяне, вместе со знатными дворянами, с поэтами, с государственными людьми — как было в эпоху первых цезарей. На ризах ее видна была кровь от Варфоломеевской ночи, видны были следы родительских и сиротских слез после отмены Нантского эдикта; все эти следы вдруг сгладились; ничего стало не видно за собственною ее кровью, за следами собственных ее слез. Вот почему, когда она после того встала, то встала в полном сиянии славы, без всяких пятен. Это сияние приготовили для нее палачи ее.

Точно так же действовали и софисты-философы. Они стали раскапывать вопросы, которые новейшая наука объявляет недоступными для решения; стали доискиваться в таинстве смерти, увидели в нем одну мечту и выдумку; стали углубляться в происхождение человечества, и у колыбели его признали вместо библейского Адама, из земли созданного, какое-то неведомое существо, медленно выделяющееся из животной жизни, вырождающееся сперва в обезьяну, потом в человека. И вот, поставивши этого человека и у начала его, и у исхода, в сплошную среду животной жизни, унизив его до пределов гниения, они стали приветствовать его величие: «Как ты велик, человек, в атеизме и в материализме, и в свободе самочинной, ничему не покоряющейся нравственности!» Но посреди всего этого странного величия человек этот оказался подавлен грустью. Он утратил Бога, но сохранил потребность религии. Так ощутительна эта потребность, что возможна, мы видим, религия даже без Бога; таков буддизм — религия, одушевляющая миллионы последователей. И в самом деле, хотя бы и правда было, что первый человек выродился из среды животной, — что мне в том? В книге Бытия указана еще грубее материя, из которой создан человек — грязь и прах, персть земная. Какая бы ни была то материя, разве в ней, разве в оболочке — весь человек? Он приял от Создателя своего, — живую душу, то дыхание жизни религиозной и нравственной, от которого не может, когда бы и хотел, отделаться. Вот что не допустит его никогда отречься от христианской религии.

Проповедуется отделение Церкви от государства. Тут одни слова, но нет единой идеи, потому что под одним словом отделения разуметь можно многое. Пусть определят сначала, в чем оно заключается. Если дело состоит в более точном разграничении гражданского общества с обществом религиозным, церковным, духовного со светским, о прямом и искреннем размежевании, без хитростей и без насилия, — в таком случае все будут стоять за такое отделение. Если, становясь на практическую почву, хотят, чтобы государство отказалось от права поставлять пастырей Церкви и от обязанности содержать их, это будет идеальное состояние, к которому желательно перейти, которое нужно подготовлять к осуществлению при благоприятных обстоятельствах и в законной форме. Когда вопрос этот созреет, государство, если захочет так решить его, обязано возвратить кому следует право выбора пастырей и епископов; в таком случае нельзя уже будет отдавать папе то, что принадлежит клиру и народу по праву историческому и апостольскому. Государство, в сущности, только держит за собою это право, но оно не ему принадлежит.

Но говорят, что отделение надо разуметь в ином, обширнейшем смысле. Умные, ученые люди определяют его так: государству не должно быть дела до Церкви, и Церкви — до государства; итак, человечество должно вращаться в двух обширных сферах, так что в одной сфере будет пребывать тело, а в другой — дух человечества, и между обеими сферами будет пространство такое же, какое между небом и землею. Но разве это возможно? Тело нельзя отделить от духа; и дух, и тело живут единою жизнью.

Можно ли ожидать, чтобы Церковь — не говорю уже католическая, а Церковь какая бы то ни была — согласилась устранить из сознания своего гражданское общество, семейное общество, человеческое общество — все то, что разумеется в слове «государство» ? С которых пор положено, что Церковь существует для того, чтобы образовывать аскетов, наполнять монастыри и выказывать в храмах поэзию своих обрядов и процессий? Нет, все это — лишь малая часть той деятельности, которую Церковь ставит себе целью. Ей указано иное звание: научите вся языки. Вот ее дело. Ей предстоит образовывать на земле людей для того, чтобы люди, среди земного града и земной семьи, сделались не совсем недостойными вступить в град небесный и в небесное общение. При рождении, при браке, при смерти — в самые главные моменты бытия человеческого, Церковь является с тремя торжественными таинствами — а говорят, что ей нет дела до семейства! На нее возложено внушить народу уважение к закону и к властям, внушить власти уважение к свободе человеческой, а говорят, что ей нет дела до общества!

Нет, нравственное начало единое. Оно не может двоиться так, чтобы одно было нравственное учение частное, другое общественное; одно — светское, другое — духовное. Единое нравственное начало объемлет все отношения — частные, домашние, политические, и Церковь, хранящая сознание своего достоинства, никогда не откажется от своего законного влияния в вопросах, относящихся и до семьи, и до гражданского общества. Итак, требуя от Церкви, чтобы ей дела не было до гражданского общества, ей придают лишь новую силу.

Говорят: государству нет дела до Церкви. Под первоначальным семейственным устройством образовалось гражданское общество и каждого начальника семьи сделало гражданином; в ту пору общество верующих не отличалось еще от семьи, от целого народа. С течением времени усовершенствовалось устройство гражданского общества и основалось вселенское христианство, объемлющее в себе и семейства, и народы. Как сказать теперь отцу, гражданину: ты сам по себе, а Церковь сама по себе? На беду, и отец, и гражданин уже давно сами себе это сказали. Отец стал равнодушен к религиозному сознанию и направлению в семейной среде своей. У него нет ответа, когда жена обращается к нему со своими сомнениями, когда его ребенок в детской простоте спрашивает: что такое Бог? И отчего ты Ему не молишься? И что такое смерть, которая ко всем приходит, и детей уносит? Когда отцу ответить нечего на эти вопросы, как отвечает на них сам ребенок в уме своем? И если у отца найдется ответ, в нем слышится ребенку какая-то сказка, а не слышится голос живой веры, той веры, за которую умереть готов человек. И вот из ребенка выходит такой же скептик, каким был отец, или суевер, наподобие матери или ее духовника-патера. Вот как отражается в семействе разделение государства с Церковью, и на место отца вводится в дом священник, извне пришедший в качестве духовного руководителя, владыка совести под видом учителя. Виноваты и священники, без сомнения, но еще виновнее сами отцы, потому что они допустили священника стать у домашнего очага на их место. Когда так, пусть не дивятся граждане и гражданские власти, если когда-нибудь возведенное ими здание рухнет и их задавит обломками. Вот куда ведет отлучение государства от сознания Церкви!

III

Когда в начале 40-х годов прусскому королю донесено было, что некоторые берлинские жители вышли из христианской Церкви, он удивился и спросил с улыбкой: «К какой же церкви хотят они причислиться?»[455]Этот вопрос потерял уже ныне на западе Европы всякое значение. В то время казалось — кто выходит из христианской Церкви, точно оставляет твердую почву и висит где-то на воздухе. Ныне это уже не воздух, а твердая почва — быт без всякой религии.

Когда бы кто в Средние века объявил, что он отрекается от всякой веры, его сочли бы за безумца, и притом столь отвратительного и опасного, что предали бы его сожжению.

В то время не было места гражданину неверующему, но могли быть верующие, лишенные прав гражданства, — бродяги, бесправные люди, коим государство отказывало в законной защите, так что им приходилось ставить себя под защиту феодального владельца, одного из тех могущественных вассалов, которые, не подчиняясь государственной власти, могли вступить в борьбу со своим феодальным владыкою.

В наше время кто решился бы объявить себя свободным от государственной власти, не платить податей, не несть воинской повинности, никого не слушать и не подчиняться никому, быть самому себе государством — такого человека объявили бы безумцем, каким считался безверный в Средние века, только не предали бы его сожжению, но принудили бы его или подчиниться государству, или уходить из государства вон. Он ушел бы в другое государство, где бы также или привели бы его в послушание, или выгнали вон.

Стало быть, ныне мы можем свободно уклониться от религии и от Церкви, но от государства уклониться не можем. Государство обеспечивает нам полноту общественной жизни, а Церковь уже не господствует над общественною жизнью так, как прежде господствовала. Наше время отличается стремлением привлечь все отношения к государственной власти; а когда бы Церковь, хотя на половину того, предприняла привлечь к себе общественные отношения, она встретила бы со всех сторон препятствия и противодействия.

Невзирая на всякие свободы, повсеместно провозглашаемые, мы стремимся во всем под власть государства. Мы требуем законов, мер правительства для всякого значительного проявления нашей общественной жизни; многие формально требуют сосредоточения и единообразного устройства индивидуальной жизни посредством государства. Чуть у кого жмет сапог на ноге, слышишь крик — государство должно вступиться; где двое-трое жалуются на тяготу, шлется жалоба, просьба к правительству. В прежнее время обращались бы, может быть, к Церкви. Мысль, что вся частная жизнь должна поглощаться в общественной, а вся общественная жизнь должна сосредотачиваться в государстве и быть управляема государством, эта главная движущая идея социализма, а как эта мысль в ясном или неясном представлении угнездилась даже в самых крепких умах, то и самый простой заурядный человек бессознательно чем-нибудь приобщается к социалистам.

Нельзя не признать, что изменилось и самое отношение Церкви к обществу верующих, составляющему союз церковный. Ныне и они не могли бы примириться с восстановлением старинных отношений Церкви к ее чадам, со вмешательством ее в частную и семейную жизнь, в общественный быт, и в политику, и в экономию общества. Государство издает ныне закон за законом: Церкви ныне не приходится не только объявлять новые догматы, но и настаивать столь же формально и строго, как прежде, на истолковании и применении своих учений.

Итак, по-видимому, бессильна стала Церковь, в сравнении с возрастающим до громадных размеров могуществом государства. Однако на деле не то выходит, ибо Церковь опирается на духовные силы в народе (Риль)[456].

IV

Самая древняя и самая известная система отношений между Церковью и государством есть система установленной или государственной церкви. Государство признает одно вероисповедание из числа всех истинным вероисповеданием и одну церковь исключительно поддерживает и покровительствует, к предосуждению всех остальных церквей и вероисповеданий. Это предосуждение означает вообще, что все остальные церкви не признаются истинными или вполне истинными; но практически выражается оно в неодинаковой форме, со множеством разнообразных оттенков, и от непризнания и отчуждения доходит иногда до преследования. Во всяком случае, при действии этой системы чужие исповедания подвергаются некоторому более или менее значительному умалению в чести, в праве и преимуществе, сравнительно со своим, с господствующим исповеданием. Государство не может быть представителем одних материальных интересов общества; в таком случае оно само себя лишило бы духовной силы и отрешилось бы от духовного единения с народом. Государство тем сильнее и тем более имеет значения, чем явственнее в нем обозначается представительство духовное. Только под этим условием поддерживается и укрепляется в среде народной и в гражданской жизни чувство законности, уважение к закону и доверие к государственной власти. Ни начало целости государственной или государственного блага, государственной пользы, ни даже начало нравственное — сами по себе недостаточны к утверждению прочной связи между народом и государственною властью; и нравственное начало неустойчиво, непрочно, лишено основного корня, когда отрешается от религиозной санкции. Этой центральной, собирательной силы, без сомнения, лишено будет такое государство, которое, во имя беспристрастного отношения ко всем верованиям, само отрекается от всякого верования — какого бы то ни было. Доверие массы народа к правителям основано на вере, то есть не только на единоверии народа с правительством, но и на простой уверенности в том, что правительство имеет веру и по вере действует. Поэтому даже язычники и магометане больше имеют доверия и уважения к такому правительству, которое стоит на твердых началах верования — какого бы то ни было, нежели к правительству, которое не признает своей веры и ко всем верованиям относится одинаково.

Таковое неоспоримое преимущество этой системы. Но с течением веков изменились обстоятельства, при коих эта система получила свое начало, и возникли новые обстоятельства, при коих ее действие стало затруднительнее прежнего. В ту пору, когда заложены были первые основания европейской цивилизации и политики, христианское государство было крепко цельным и неразрывным союзом с единою христианскою Церковью. Потом, в среде самой христианской Церкви первоначальное единство разбилось на многообразные толки и разноверия, из коих каждое стало присваивать себе значение единого истинного учения и единой истинной Церкви. Таким образом, государству пришлось иметь перед собой несколько разноверных учений, между коими распределилась по времени масса народная. С нарушением единства и цельности в веровании может настать такая пора, когда господствующая Церковь, поддерживаемая государством, оказывается церковью незначительного меньшинства, и сама ослабевает в сочувствии или вовсе лишается сочувствия массы народной. Тогда могут наступить важные затруднения в определении отношений между государством с его Церковью и церквами, к коим принадлежит народное большинство.

V

С конца XVIII столетия начинается на Западе Европы поворот от старой системы к системе уравнения христианских исповеданий в государстве, с устранением, однако, от этого равенства сектантов и евреев. Государство признает христианство за существенное основание бытия своего и общественного благоустройства, и принадлежность к той или другой церкви, к тому или иному верованию — обязательною для каждого гражданина.

С 1848 года изменяется существенно это отношение государства к Церкви: нахлынувшие волны либерализма прорывают старую плотину и угрожают ниспровергнуть древние основы христианской государственности. Провозглашается освобождение государства от Церкви — до Церкви ему дела нет. Провозглашается и отрешение Церкви от государства: всякий волен веровать как угодно или — ни во что не веровать. Символом этой доктрины служат основные начала (Grundrechte), провозглашенные Франкфуртским парламентом 1848-1849 годов. Хотя они и перестали вскоре считаться действующим законодательством, но послужили и служат доныне идеалом для проведения либеральных начал в новейшие законодательства Западной Европы. Сообразно с ними образуется оно ныне повсюду. Политические и гражданские права отрешаются от верования и от принадлежности к той или иной церкви и секте. Государство никого не спрашивает о вере. От Церкви отрешается и заключение брака, и ведение актов гражданского состояния. Провозглашается полная свобода смешанных браков, а церковное начало неразрывности брака нарушается облегчением развода, отрешенного от судов церковных.

Ввиду всех этих изменений, достигающих в нынешней официальной Франции до отрицания веры и до насилия над церковным верованием, позволительно спросить: можно ли новейшее государство признать государством христианским? Но здесь открывается та же непоследовательность, какую видим в отдельном лице, когда оно, отрекшись от христианства, в то же время ведет жизнь, в которой отражаются все христианские начала. Подобно тому, видим, что и новейшее государство, отрекаясь от органического союза с христианскою Церковью, не может обойтись без форм и обрядов, предполагающих христианское верование. Церкви со своими служителями получают содержание из государственного бюджета, общественные учреждения, военные полки снабжаются духовными наставниками, христианские праздники удерживают значение праздников гражданских; в службе государственной, в судах присяга сохраняет свою обязательную силу. В Германии нет уже государственной Церкви, однако, главе государственной власти принадлежит верховенство (Kirchenhoheit) в церкви евангелической, и государству в парламенте и во всех делах общественных приходится считаться с партиями того или иного вероисповедания. В Англии, при уравнении вероисповеданий на либеральных началах, не только король, но и важнейшие государственные сановники должны обязательно принадлежать к англиканской церкви. Североамериканский Союз есть страна религиозного равенства. Ко всякой отдельной церкви, ко всякому религиозному обществу государство относится не иначе, как к частной корпорации. В школах, заведываемых государством, не допускается обучение Закону Божию и обязательное чтение Библии. И при всем том конгресс открывает свои заседания молитвою, при участии духовного лица. Духовные лица содержатся государством при армии и флоте. Президент объявляет от времени до времени установленные дни благодарственные и покаянные. Святость воскресного дня охраняется строгим законом. В некоторых штатах установлены строгие наказания за божбу и богохуление.

Не следует ли из этого, что государство безверное есть не что иное, как утопия, невозможная к осуществлению, ибо безверие есть прямое отрицание государства. Религия, и именно христианство, есть духовная основа всякого права в государственном и гражданском быту и всякой истинной культуры. Вот почему мы видим, что политические партии, самые враждебные общественному порядку, партии, радикально отрицающие государство, провозглашают впереди всего, что религия есть одно лишь личное, частное дело, один лишь личный и частный интерес.

VI

Система «свободной церкви в свободном государстве» основана покуда на отвлеченных началах, теоретически: в основание ее положено не начало веры, а начало религиозного индифферентизма, или равнодушия к вере, и она поставлена в необходимую связь с учениями, проповедующими нередко не терпимость и уважение к вере, но явное или подразумеваемое пренебрежение к вере, как к пройденному моменту психического развития в жизни личной и национальной. В отвлеченном построении этой системы, составляющей плод новейшего рационализма, Церковь представляется тоже отвлеченно построенным политическим учреждением, с известною целью, или частным обществом, для известной цели устроенным, подобно другим, признанным в государстве корпорациям. Сознание этой самой цели представляется тоже отвлеченным, ибо на нем отражаются многообразные оттенки связанных с тем или другим учением представлений о вере, начиная с отвлеченного уважения к вере как к высшему моменту психической жизни, до фанатического презрения к верованию как к низшему моменту и к началу вреда и разложения. Таким образом, в самом построении этой системы с первого взгляда оказывается двойственность и неясность основанных начал и представлений.

Что может выйти из этой системы на практике — это выяснится опытом веков и поколений. Покуда мы имеем перед собою опыт — почти ничтожный, если сравнить его с опытом многих веков, в течение коих первая система действовала и действует. Но нетрудно предвидеть заранее, что действие новой системы не может быть последовательно, так как она не согласуется с первыми потребностями и условиями человеческой природы, как бы категорически ни выводилось отвлеченным учением правило: «Все церкви и все верования равны; все равно, что одна вера, что другая», с этим положением, в действительности, для себя лично, не может согласиться, безусловно, ни одна душа, хранящая в глубине своей и испытывающая потребность веры. Такая душа непременно ответит себе: «Да, все веры равны, но моя вера для меня лучше всех». Положим, что сегодня провозглашено будет в государстве самое строгое и точное уравнение всех Церквей и верований перед законом. Завтра же окажутся признаки, по которым можно будет заключить, что относительная сила верований совсем не равная; пройдет 30-50 лет со времени законного уравнения Церквей — и тогда обнаружится на самом деле, может быть, слишком неожиданно для отвлеченного представления, что в числе Церквей есть одна, которая, в сущности, пользуется преобладающим влиянием и господствует над умами и решениями, или потому, что она ближе к церковной истине, или потому, что учением или обрядами более соответственна с народным характером, или потому, что организация ее и дисциплина совершеннее и дает ей более способов к систематической деятельности, или потому, что в среде ее возникло более живых и твердых верою деятелей. Примеров этому есть уже немало. Великобританским законодательством установлено уравнение Церквей в Ирландии. Но разве из этого следует, что Церкви равны? В сущности, Римско-Католическая церковь именно с минуты законного уравнения получила полную возможность распространять и утверждать во всей стране свое преобладающее влияние не только на отдельные умы, но на все политические учреждения в стране — на суды, на администрацию, на школы.

Североамериканский Союз поставил основным условием своего устройства не иметь никакого дела до веры. Последствием такого юридического состояния выходит на деле, что преобладающею Церковью в Соединенных Штатах становится мало-помалу римское католичество. В Северной Америке пользуется оно такою свободою преобладания, какой не имеет ни в одном европейском государстве. Не стесняясь никаким отношением к государству, не подвергаясь никакому контролю, папа распределяет в Северной Америке епархии, назначает епископов, основывает во множестве духовные ордена и монастыри, окидывает всю территорию мало-помалу частою сетью церковных агентов и учреждений. Захватывая под свое влияние массы католиков, ежегодно увеличивающиеся с прибытием новых эмигрантов, папство считает уже ныне своею целую четверть всего населения, в виду отдельных трех четвертей, разбитых на множество сект и толков. Католическая церковь, пользуясь всеми средствами обходить закон, умножила свои недвижимые имущества до громадных размеров. В ее руках и под ее влиянием состоят уже во многих штатах целые управления политического свойства. В иных больших городах все городское управление зависит исключительно от католиков. Католическая церковь располагает миллионами голосов в таком государстве, где от счета голосов зависит все направление внешней и внутренней политики. Ко всем этим явлениям государство относится покуда равнодушно, с высоты своего принципа уравнения церквей и религиозного равнодушия. Но последующие события покажут, долго ли может устоять и в Североамериканском Союзе новая, излюбленная теория.

Защитники ее говорят еще покуда: что за дело государству до неравенств, возникающих не в силу привилегий или законных ограничений, а вследствие внутренней силы или внутреннего бессилия каждой корпорации? Закон не может предупредить такого неравенства.

Но что значит обходить затруднение, разрешая его лишь в теории. На бумаге возможно все примирить, все привести в стройную систему. На бумаге можно отличить определенною чертою и разграничить область политической деятельности от духовно-нравственной. На самом деле не то. Людей невозможно считать только умственными машинами, располагая ими так, как располагает полководец массами солдат, когда составляет план баталии. Всякий человек вмещает в себе мир духовно-нравственной жизни; из этого мира выходят побуждения, определяющие его деятельность во всех сферах жизни, а главное, центральное из побуждений проистекает от веры, от убеждения в истине. Только теория, отрешенная от жизни или не хотящая знать ее, может удовольствоваться ироническим вопросом: что есть истина? У всех и у каждого вопрос этот стоит в душе основным, серьезнейшим вопросом целой жизни, требуя не отрицательного, а положительного ответа.

Итак, свободное государство может положить, что ему нет дела до свободной Церкви; только свободная церковь, если она подлинно основана на веровании, не примет этого положения и не станет в равнодушное отношение к свободному государству. Церковь не может отказаться от своего влияния на жизнь гражданскую и общественную; и чем она деятельнее, чем более ощущает в себе внутренней, действенной силы, тем менее возможно для нее равнодушное отношение к государству. Такого отношения Церковь не примет, если вместе с тем не отречется от своего божественного призвания, если хранит веру в него и сознание долга, с ним связанного. На Церкви лежит долг учительства и наставления, Церкви принадлежит совершение таинства и обрядов, из коих некоторые соединяются с важнейшими актами и гражданской жизни.

В этой своей деятельности Церковь по необходимости беспрестанно входит в соприкосновение с общественною и гражданской жизнью (не говоря о других случаях, достаточно указать на вопросы брака и воспитания). Итак, в той мере, как государство, отделяя себя от Церкви, предоставляет своему ведению исключительно гражданскую часть всех таких дел и устраняет от себя ведение духовно-нравственной их части, Церковь по необходимости вступит в отправление, покинутое государством, и, в отделении от него завладев мало-помалу вполне и исключительно, тем духовно-нравственным влиянием, которое и для государства составляет необходимую, действительную силу. За государством останется только сила материальная и, может быть, еще рассудочная, но и той, и другой недостаточно, когда с ними не соединяется сила веры. Итак, мало-помалу, вместо воображаемого уравнения отправлений государства и Церкви в политическом союзе, окажется неравенство и противоположение. Состояние, во всяком случае, ненормальное, которое должно привести или к действительному преобладанию Церкви над преобладающим, по-видимому, государством, или к революции.

Вот какие действительные опасности скрывает в себе прославляемая либералами-теоретиками система решительного отделения Церкви от государства. Система господствующей или установленной Церкви имеет много недостатков, соединена с множеством неудобств и затруднений, не исключает возможности столкновений и борьбы. Но напрасно полагают, что она отжила уже свое время, и что формула Кавура[457]одна дает ключ к разрешению всех трудностей труднейшего из вопросов. Формула Кавура есть плод политического доктринерства, которому вопросы веры представляются только политическими вопросами об уравновешивании прав. В ней нет глубины духовного ведения, как не было ее в другой знаменитой политической формуле: свободы, равенства и братства, доныне тяготеющей над легковерными умами роковым бременем. И здесь, так же, как и там, страстные провозвестники свободы ошибаются, полагая свободу в равенстве. Или еще мало было горьких опытов к подтверждению того, что свобода не зависит от равенства и что равенство совсем не свобода? Таким же заблуждением было бы предположить, что в уравнении церквей и верований перед государством состоит и от уравнения зависит самая свобода верования. Вся история последнего времени доказывает, что и здесь свобода и равенство не одно и то же и что свобода совсем не зависит от равенства.

E. M. Феоктистов. Воспоминания <Фрагмент>[458][459]

<...> В первые годы царствования императора Александра Александровича говорили, что, в сущности, Россией управляет триумвират, а именно: Победоносцев, граф Толстой и Катков[460]. Как это было мало похоже на правду! Мнимый союз трех названных лиц напоминал басню о лебеде, щуке и раке. Относительно основных принципов они были более или менее согласны между собой, но из этого не следует, чтобы они могли действовать сообща. Μ. Н. Катков кипятился, выходил из себя, доказывал, что недостаточно отказаться от вредных экспериментов и обуздать партию, которой хотелось бы изменить весь политический строй России, что необходимо проявить энергию, не сидеть сложа руки; он был непримиримым врагом застоя, и ум его неустанно работал над вопросом, каким образом можно было бы вывести Россию на благотворный путь развития. Граф Толстой недоумевал, с чего же начать, как повести дело; он был бы и рад совершить что-нибудь в добром направлении, но это «что-нибудь» представлялось ему в весьма неясных очертаниях; что касается Победоносцева, то, оставаясь верным самому себе, он только вздыхал, сетовал и поднимал руки к небу (любимый его жест). Неудивительно, что колесница под управлением таких возниц подвигалась вперед очень туго. Катков и Толстой вовсе не видались, Победоносцев видался с Катковым, но после каждого почти свидания разражался жалобами — так солоно приходилось ему от беспощадных нападок Михаила Никифоровича. Вообще он вполне сочувствовал его образу мыслей, но никак не хотел идти за ним, когда тот предлагал осуществить свои идеи в той или другой форме. Для примера беру вопрос о судебных учреждениях. Если Катков, справедливо или нет, запальчиво порицал их, то и Победоносцев нисколько не уступал ему в этом отношении; не раз приходилось мне слышать от него, что, с тех пор как возникли они у нас, никогда его нога не переступала порога судейского здания — так было ему противно все, что там происходит, — он зачитывался статьями «Московских ведомостей», направленными против наших судов, и аккуратно посылал их государю; не пощадил он и министра Набокова, своего товарища по училищу правоведения, с которым в прежнее время находился в близких отношениях. Благодаря главным образом ему, Набоков был сменен. Возник вопрос о том, кого поставить на его место, — Катков доказывал (и, со своей точки зрения, вполне верно), что если хотят существенного преобразования судебных порядков, то надобно остановить выбор на лице, которое не принадлежало бы к судебному сословию, не было бы связано с ним такими узами, которые при всем добром желании было бы ему трудно порвать. Но Победоносцев устрашился сколько-нибудь коренной ломки; как всегда случалось с ним, он готов был идти очень далеко, пока дело ограничивалось лишь бесплодными рассуждениями, и вдруг изменил тон, когда явилась возможность действовать. Та же история повторилась и при обсуждении нового университетского устава. Катков был не такой человек, чтобы отнестись благодушно к подобному противодействию самым заветным своим планам, а потому отношения его к Победоносцеву становились все более натянутыми. В последние годы, или, вернее, месяцы своей жизни, приезжая в Петербург, он лишь изредка крайне неохотно посещал Константина Петровича, причем в беседах своих с ним даже избегал затрагивать наиболее жгучие вопросы, но с глазу на глаз в тесном кружке своих приятелей отзывался о нем с озлоблением. Что касается графа Толстого, то Победоносцев слишком чувствительно задел его самолюбие предпринятым им преобразованием духовных учебных заведений, преобразованием, отменявшим самое существование из того, что было совершено его предшественником. Он выполнил эту реформу, даже не спросив мнения о ней Толстого, ни разу не посоветовавшись с ним: «Он поступил со мной точно так же, как я некогда с Головниным», — говорил с яростью граф Дмитрий Андреевич. Словом, симпатии между лицами, которым приписывалось преобладающее влияние на дела, не существовало. «Правительство идет», — воскликнул как-то Катков в добрую минуту, но затем он окончательно разочаровался в возможности этого победоносного шествия. Однажды обедали мы с ним у Делянова; было тут еще несколько человек одинакового образа мыслей; разговор шел о том, почему это либеральная партия умела всегда действовать смело и решительно, почему отличалась она единодушием и дисциплиной, тогда как партия, пришедшая ей на смену, обнаруживает все признаки бессилия. Добрейший Иван Давыдович утверждал, что не следует падать духом, что все пойдет хорошо. Катков, по обыкновению своему задумчиво ходивший по комнате, вдруг остановился пред Деляновым:

— Нет, господа, — сказал он, — напрасно вы обольщаете себя надеждами; никто не относится к вам серьезно, никто не думает, чтобы удалось вам сделать что-нибудь путное...

Заслуга графа Толстого по назначению его министром внутренних дел была все-таки немаловажная. Он достиг по крайней мере одного: в комнате нельзя было сидеть от сквозного ветра, граф Толстой запер двери, и сквозняк прекратился. Действительно, вместо прежнего лихорадочного брожения наступило при нем затишье; мы как будто успокоились, отрезвели, проявилось стремление перейти от бесплодной агитации к делу — и для всего этого не потребовалось даже особенных усилий с его стороны. Графу Толстому помогла приобретенная им репутация какой-то необычайной энергии: все притихло под влиянием мысли, что теперь явилась у нас наконец сильная власть; все были убеждены, что от него нечего было ожидать потворства попыткам волновать общество. Катков утверждал не без основания, что в прежнее время само правительство производило, не желая того, революцию; реформы следовали одна за другою с необычайною быстротой, изменили все наши гражданские учреждения, весь наш общественный быт, не было никакой возможности так скоро освоиться с ними, неудовольствие господствовало повсюду, проявлялось нередко в самых преступных формах, но и тут правительство обнаружило свою несостоятельность; оно не умело быть разумно и последовательно строгим — как кто-то выразился о нем, «ущипнет и убежит», то набрасывалось на виновников смуты с истерическим раздражением, то смотрело сквозь пальцы на их подвиги. Всему этому был положен теперь конец. Со вступлением в должность графа Толстого наступило такое поразительное сравнительно с прежним спокойствие, о котором незадолго пред тем нельзя было и мечтать. Следовало пользоваться этим благоприятным моментом, но, к сожалению, для этого не хватило у графа Дмитрия Андреевича ни сил и ни уменья. <...>

Т. И. Филиппов. Письмо к К. Н. Леонтьеву[461][462]

Дорогой Константин Николаевич.

С большим сокрушением должен Вам сказать, что я потерял все надежды устроить для Вас что-нибудь, по крайней мере в настоящее время. Феоктистов, который сначала обещал содействовать мне горячо, с каждым новым переговором все более и более отклонялся от данного обещания и наконец совершенно от оного отрекся. Да не вменит ему Бог[463]. Теперь пока надобно прекратить всякие переговоры; со временем, если, как я надеюсь, мы сойдемся поближе с кн. Гагариным, аще Бог восхощет и живи будем, сотворим сие и оно[464]. Вам, несомненно, вредит близость Ваша ко мне: ибо новый Копроним (гноеименитый)[465]дошел до крайней ко мне ненависти и, кажется, съел бы меня сырого в Страстную пятницу. При том же, как ни замечательны Ваши статьи, ныне отдельно напечатанные, и как ни возвышенны исповедуемые Вами охранительные начала, они Копрониму и иже о нем не годятся: воздавая Кесарево Кесареви, Вы воздаете и Божие Богови[466]; а это им, хамам, не годится. Душа свободная и независимая, хотя бы и покорная государственному и гражданскому долгу, им ненавистна, как обличение их подлого рабства и своекорыстной лести. Сочетание Питерского Копронима с Московским опричником (Катков) есть миниатюрное изображение «зверя со змием»[467]. Читали ли Вы отвратительную по лицемерию и пошлую по изложению статью К. П. об Аксакове и древних славянофилах в «Гражданине»?[468]Эта хвала от скверных устен, от мерзкого языка, от души осквернены[469]писана тем же самым лицом, которое настояло, чтобы в последнем предостережении «Руси» был опорочен патриотизм Аксакова[470]. «Вверните-ко ему это, сказал он Феоктистову, это ему будет чувствительно». А теперь, как пес, старается засыпать песком свое извержение. А Анна Федоровна[471], гляди, плакала от умиления, читая эту дребедень. Заметили ли Вы там выражение: «Аксаков был ни тепл, ни студен, но горел»?... В Апокалипсисе сказано так (пишу на тот случай, если Вы не помните): «понеже ни тепл, ни студен, но обуморен (tiede) еси, сего ради изблевати тя имам от уст моих»[472]. Впрочем, ну его к черту.

Мне кончина Аксакова очень чувствительна, но я не имел духу сказать о нем что-либо, при виде этой омерзительной, поддельной, лицемерной грусти о нем всякого сброда. Для меня древние славянофилы действительная святыня, в особенности И. В. Киреевский. Иван Сергеевич запутался в греко-болгарском вопросе и, при его влиянии на славян, в этом деле был несомненно вреден; вместе с тем он уже не мог разобраться, как следует, и в тех событиях, которые в последние дни поразили его неожиданностью, несмотря на то, что они были естественным и даже неизбежным последствием общей огульной ошибки и нашего правительства, и нашего общества, и даже введенного в заблуждение народа, и в особенности нашей печати, которая, почти вся сплошь, в греко-болгарском споре была за буйный мятеж против Церкви. Исключенья были так редки, что можно вспомнить Мицкевича: Znalem ludzi dwoje[473].

В других вопросах он тоже иногда не попадал в точку; но так как они не имели того верховного значения, которое имел вопрос болгарского церковного мятежа, то это было неважно, тем более что его ошибки были непорочны по побуждениям, да их и было немного.

В вопросе старообрядческом он стоял даже на совершенно правильной точке зрения[474].

«Руси» не будет, но Шарапову разрешается издание еженедельной газеты[475], и вот случай — дать исход тем идеям, которые нигде доселе, кроме «Гражданина», не находили радушного приема. Но тут надобно действовать, сколь возможно, осторожнее, с постепенностью: во-первых, потому что газету еще будут некоторое время держать на испытании; во-вторых, потому что и сам Шарапов с нашим образом мыслей еще не ознакомлен и должен быть к восприятию их приготовлен.

С этою целью я и дал ему это письмо, которое, впрочем, по почте посылать было бы и неосторожно.

Засим обнимаю Вас и желаю Вам мира и радости духовной, в ожидании и телесного со временем обеспечения.

Ваш искреннийТ. Филиппов.

13 февраля 1886

Если будете писать ко мне что-нибудь такое, что должно быть сохранено между нами, то делайте это не иначе, как с «оказией». Почте не вверяйте.

Н. А. Бердяев. Нигилизм на религиозной почве[476][477]

Умер К. П. Победоносцев. С ним так много связано, срослась с ним целая эпоха русской истории, даже более чем эпоха: в его личности и в его деле ярко воплотилась связь православия с государственным абсолютизмом. Победоносцев — знаменательный тип: искренний идеолог нашего исторического нигилизма, нигилистического отношения русской официальной Церкви и государства к жизни. Победоносцев — мыслитель не глубокий и не индивидуальный, идеи его сверхличны, слишком типичны, он разделяет их с теми историческими силами, которым служил, которые идеологически подпирал. Победоносцев вызывал к себе жгучую ненависть, он был надеждой темных сил, долгие, тяжкие годы был кошмаром русской жизни. Но, когда читаешь его, ненависть слабеет: звучат у него такие искренние ноты, искреннее смирение перед высшим, любовь к народному, романтическая привязанность к старому быту. В России немного было идейных и искренних защитников теократического самодержавия, особенно среди тех, которые стояли у власти и направляли государственный механизм. Победоносцев был из числа этих немногих.

Какая основная черта Победоносцева, его «умопостигаемый характер» ?Неверие в силу добра,неверие чудовищное, разделяемое русской официальной Церковью[478]и русским государством. Сила Победоносцева, непостижимая власть этого человека над русской жизнью в том и коренилась, что он был отражением исторического русского нигилизма сверху. Нигилистическое отношение к человечеству и миру на почве религиозного отношения к Богу — вот пафос Победоносцева, общий с русской государственностью, заложенный в историческом православии. Победоносцев был религиозный человек, он молился своему Богу, спасал свою душу, но к жизни, к человечеству, к мировому процессу у него было безрелигиозное, атеистическое отношение, он не видел ничего божественного в жизни, никакого отблеска Божества в человеке; лишь страшная, зияющая бездна пустоты открывалась для него в мире, мир не был для него творением Божьим, он никогда не ощущал божественности мировой души. Этот призрачный, мертвенный старик жил под гипнозом силы зла, верил безгранично во вселенское могущество зла, верил в зло, а в Добро не верил. Добро считал бессильным, жалким в своей немощности. Он — из числа загипнотизированных грехопадением, закрывшим бытие, отрезавшим от тайны Божьего творения. Дьявол правит миром, определяет ход вселенской жизни, проникает в человеческую природу до самых ее корней; добро, божественное не имеет объективной силы, на нем нельзя строить жизни, с силой добра нельзя связывать никаких исторических перспектив. Подобно Марксу, смотрит Победоносцев на человеческое общество, как на механику сил[479]. Роковой процесс падения и разложения человечества, растущие силы зла могут быть остановлены лишь насилием, лишь злом же, лишь деспотической государственной властью, которую Церковь посылает в мир замораживать рост жизни, обуздать освобождение жизни. Победоносцев затаил в себе обиду на мировую жизнь и на человечество, он мнителен и подозрителен до психоза. Но этот нигилизм Победоносцева, эта атеистичность его отношения к миру не есть случай индивидуальный, связанный с личными событиями его жизни, это факт мировой, факт, заложенный в религиозном сознании исторического православия.

Историческое православие не раскрывает в себе религиозной правды о человечестве и мире, в нем религиозно лишь отношение к смерти, не к жизни. Православное христианство есть учение об индивидуальном спасении на небе, об уходе от мира, который весь заражен злом. В аскетическом сознании православия нет еще учения о смысле всемирной истории, о торжестве религиозной правды на земле. Православие не верит в Царство Божие на земле, лишь на небе ждет его, землю оставляет диаволу. Одно только хорошее дело можно и должно сделать на земле — задержать ход зла, остановить, обуздать силой, подморозить. И в православии есть учение о религиозном значении государства, которое Церковь уполномочивает не Царство Божие на земле устроить, а обуздать царство диавола, насилием удержать мир от окончательного распадения. Соединение православия с государственным абсолютизмом произошло на почве неверия в божественность земли и земного будущего человечества; православие отдало землю в руки государства по неверию своему в человека и человечество, по нигилистичности своего отношения к миру. Православие не верит в религиозное устроение человеческой жизни на земле и корректирует свой безнадежный пессимизм призывом к насильственному устроению ее государственной властью[480].

Государственный абсолютизм есть учение православия о том, как устроить землю, как задержать победный ход зла в мире. Русский абсолютизм называют теократическим, но очень не точно: освященный православием абсолютизм есть результат неверия православной Церкви в возможность теократии на земле, царства Бога и правды Божией на земле. Так как Божья правда не для земли, а для неба, то на земле пусть насилием удерживает человечество от зла государственная власть, — вот суть православного учения об абсолютной монархии.

Неверие в объективную силу добра на земле, в смысл мировой истории, в непосредственную мощь самого Бога в земной общественности, неверие это и есть основа государственного позитивизма, обоготворения государственной власти. Католичество также не верило в божественность человечества, в мощь божественного в земной человеческой истории и создало учение об устройстве земли при помощи папизма. Папоцезаризм и цезарепапизм, папа, заместитель Христа, и византийский царь, заместитель Христа, одинаково выросли из безрелигиозного, атеистического отношения к земному человечеству, держатся на неверии в богочеловечество и богочеловечность исторических судеб, на неверии в то, что сам Христос будет царствовать на земле (хилиазм).

Это — два лже-теократических направления в мировой истории, одинаково противоположных истинной теократии, враждебных вере в царство самого Бога на земле. В истинной грядущей теократии Христос не может иметь заместителя, Сам будет править миром, правда Его будет властвовать; безбожное человечество, признанное достойным лишь насильственного обуздания, станет свободным богочеловечеством[481].

Нигилистическая сторона официального христианства ярко сказалась в Победоносцеве. И в теории и на практике он, может быть, самый типичный выразитель идеи лже-теократического абсолютизма, русского цезарепапизма, православно-христианского неверия в возможность добра на земле. В Победоносцеве как бы завершается исторически-роковой процесс потухания в христианстве веры в Промысл Божий, в Божье водительство судьбами человечества. Подозрительность и мнительность Победоносцева по отношению к миру и человеку не личные только, тут общее у него со всем историческим православием жизнеощущение, общее усмотрение лишь зла во всем. Для Победоносцева, как и для официального учения православной Церкви, все роковым образом идет к разложению, к торжеству зла; Победоносцеву, как и вообще православию и официальному христианству, чужда эсхатология, нет у него великих исторических задач, не остается места для исторических перспектив, нет смысла в процессе истории, не ждется религиозное торжество в конце, победа Христа на земле. Победоносцев ненавидит жизнь, не видит божественного в мире, не ощущает образа Божьего в человеке, и, страшно сказать, научился этому он у православия, из официального христианства почерпнул он нигилизм свой. Тут есть над чем призадуматься. Не думаю, чтобы у Победоносцева было живое ощущение Христа, он был бесконечно далек от Христа, сердце его не знало Христа; но ощущение христианства, близость к Церкви, сердечная привязанность к ее духу была у него огромная. Победоносцев — трагический тип, это один из тех, в которых христианство убило Христа, для которых Церковь закрыла Бога. Христос сделал Бога бесконечно близким человеку, усыновил человека Отцу Небесному; дух Победоносцева делает Бога бесконечно далеким человеку, превращает сына в раба. Посланный государством наблюдать за Церковью, направлявший долгие годы русское государство от имени Церкви, бюрократ в Церкви и теократ в государстве, могущественный человек, мечтавший о небе и попутно достигавший высшей власти на земле, — он был живой мертвец. В жилах его текла не кровь, а иная мертвящая жидкость, и не верил он, что у других людей течет кровь, не ценил крови человеческой. Тело Победоносцева было страшно своей мертвенностью, пергаментностью, и не верилось, что оно может воскреснуть, так чуждо было этому человеку воскресение.

Победоносцев — враг всякой окрыленности, всякого полета, всякой жизненной полноты, пригибает человека к ненавистной земле. Он поклонник простоты, боится сложности, проповедует смиренное довольство малыми делами. Победоносцев прежде всего за порядок всегда и во всем, боится иррационального и проблематического, он в своем роде позитивист и утилитарист, верит лишь в безличные учреждения. Приниженность, ползучесть свойственны казенному христианству, освящаются нашей поместной Церковью, равно как осуждаются дерзание и мужество, порывы вдаль и восхождение ввысь.

Почему Победоносцев, скептик во всем, так верит в государство, в его добрую природу? Только государственная власть казалась Победоносцеву хорошей и доброй, единственной светлой точкой на земле, тут скепсис его прекращается. Это понятно. Всю задачу на земле Победоносцев видел лишь в том, чтобы остановить, пресечь, подморозить (по выражению гениального реакционера К. Леонтьева), творческих задач нет. Все гниет и разлагается на земле, а государство в верховном существе своей власти не подвержено этому процессу, оно останавливает гниение и разложение. Для всего — неверие, для государства — вера. Эту веру в благость государственной власти, спасающей от зла мира, фанатики государственности принимали иррационально, в явном противоречии с светом разума и совести. Мы слишком знаем, что государство тоже подвержено гниению и разложению, что власть часто фатально делается злой и безбожной.

Победоносцев и Церковь, в ее исторической ограниченности, и освященный ею абсолютизм как бы не хотят правды и радости на земле, видят в этом добре — зло, противное христианству, хотели бы истязать человека, чтобы спасти его душу. Это все та же теория и практика Великого Инквизитора, не верившего в человечество, спасавшего его с презрением и насильственно. Атеистический дух инквизитора движет Победоносцевым, он, подобно этому страшному старику, отвергает свободу совести, боится соблазна для малых сих, отстаивает религиозный утилитаризм. Не только Христос заслоняется Церковью, но и сама Церковь незаметно превращается для Победоносцева в средство для государственного устройства; по странной, но справедливой иронии судьбы, бюрократ и государственник в Церкви оказался в Победоносцеве сильнее теократа и небесного мечтателя в государстве. Повторяю, я не сомневаюсь, что Победоносцев лично был религиозный человек, что душа его питалась культом и таинствами православной Церкви, но для мира и человечества в нем ничего религиозного не было, одна пустота, заполненная призраком государственной власти. Победоносцев далек от славянофилов, так как не имел, подобно им, широких исторических перспектив, не разделял их земной религиозной утопии, ему чужд был всякий миссионизм. Победоносцев православнее славянофилов, лучше понимает, что по вопросу о земле, о человечестве, о мире — в православии пустое место, что праведной общественности, святой телесности из православия не выведешь. Идеал православной святости — уход из мира, монашество, отшельничество, но так как идеала предельной святости дано достигнуть лишь немногим, то остается компромисс с миром, выражение его греховности и испорченности — государственность, ничем не ограниченная, насилующая, как бы указывающая на невозможность религиозной общественности.

Для Победоносцева нет богочеловечества, как нет его для исторического православия, для него есть лишь бесчеловечный Бог и безбожный человек, для него Христос не соединил человека с Богом. В Боге нет ничего человеческого, в человеке — ничего божеского, богочеловеческого тела, включающего всю полноту жизни, нет и не будет на земле — все эти отрицания очень характерны для исторической Церкви, для старого религиозного сознания. Правда гуманизма развивалась в светской культуре, вне религии и как бы против христианства, а ведь в последней глубине это правда Христова, правда божественного Человека. Царство Божье грезится на земле людям внерелигиозного сознания, и лишь новое религиозное откровение может осветить и религиозную правду этой грезы, и гибельную ее ложь. Претворить открывшуюся истину о божественном Человеке в не раскрывшуюся еще истину о божественном Человечестве — вот вселенская религиозная задача, перед которой стоит современный мир и стучится.

То, чем жил Победоносцев, что любил, что идейно подпирал, теперь разрушается, распадается вся система, камня на камне не остается. И некоторым кажется, что умирает и разлагается все уже изжившая православная Церковь, что православное христианство перестает быть силой этого мира, так как оно было против этого мира. Уродливая истерика иеромонаха Илиодора[482]и т. п., конечно, есть симптом разложения, органического в нем нет ничего. Но Церковь в ее святости не одолеют и врата ада. Смерть Победоносцева знаменательно совпадает лишь со смертью нигилизма на религиозной почве, со смертью духа смерти. Нигилизм этот не исчезнет окончательно. «Илиодоры» останутся, периодически будут устраивать погромы культуры, но силой, определяющей ход истории, преобладающей, таинственный нигилизм этот не будет, уже не есть.

Новое религиозное сознание восстает против нигилистического отношения к миру и человечеству. Если возможно религиозное возрождение, то только на почве раскрытия религиозного смысла светской культуры и земного освобождения, раскрытия правды о человечестве. Для нового религиозного сознания декларация воли Божьей есть вместе с тем декларация прав человека, раскрытие божественного в человечестве. Мы верим в объективную, космическую мощь правды Божьей, в возможность по-божески направить земную судьбу человечества. Это будет победой истинной теократии, как над ложной демократией, — обоготворением количества человеческих воль, так и над ложной теократией, — все тем же обоготворением человеческой воли в цезарепапизме и папоцезаризме. Христос не может иметь человеческого заместителя в лице царя или первосвященника, Он — сам Царь и Первосвященник, и будет царствовать в мире. «Да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя и на земли, как на небе»[483].

А. А. Блок. Возмездие[484]<Фрагмент>[485]

I

В те годы дальние, глухие,

В сердцах царили сон и мгла:

Победоносцев над Россией

Простер совиные крыла,

И не было ни дня, ни ночи

А только — тень огромных крыл;

Он дивным кругом очертил

Россию, заглянув ей в очи

Стеклянным взором колдуна;[486];

Под умный говор сказки чудной

Уснуть красавице не трудно, —

И затуманилась она,

Заспав надежды, думы, страсти…

Но и под игом темных чар

Ланиты красил ей загар:

И у волшебника во власти

Она казалась полной сил,

Которые рукой железной

Зажаты в узел бесполезный…

Колдун одной рукой кадил,

И струйкой синей и кудрявой

Курился росный ладан… Но —

Он клал другой рукой костлявой

Живые души под сукно.

V. В поисках спасения: предреволюционная ситуация и консерватизм

Μ. О. Меньшиков. Замкнутое государство[487][488]

Август 1902 г.

Если бы яркая звезда, горящая теперь по вечерам на юге, вдруг исчезла из солнечной системы, произошло бы бурное расстройство. Планеты передвинулись бы в своих орбитах, изменились бы климаты и вся природа. Если бы великая держава, играющая роль Юпитера, вышла совсем из семьи народов, произошло бы потрясение, которое могло бы дать истории разных стран совсем другие пути. Нечто подобное замышляется в Европе. В одной из столиц заседает конференция министров, решающая проект мирового значения. Речь идет о том, чтобы вывести из общения с человечеством ни более ни менее как «четверть земного шара» и составить совершенно отдельный замкнутый мир, независимый, неприступный, как Луна, имеющая с Землею только общее тяготение.

Вы догадываетесь, что я говорю об Англии, о заседающей в Лондоне конференции первых министров британских колоний[489]. Вместе с г. Чемберленом[490]они разрабатывают вопрос об образовании всебританской федерации, об устройстве огромной империи из хаоса подвластных Англии неизмеримых земель. Последняя «победоносная» война, где потребовалось более двух с половиною лет, чтобы принудить к сомнительному миру в четыреста раз слабейшего врага, принята Англией как серьезный урок. Для всего света выяснилась сравнительная слабость Англии, ее несорганизованность для больших войн, ее нравственное одиночество в семье народов, ее одиночество даже среди собственных колоний: последние оказали ей немногим более поддержки, чем враги. Счастье Англии, что никто не вмешался в ее войну, — это было бы, может быть, сигналом к крушению плохо связанной британской системы. Англичане, по-видимому, ясно поняли опасность и спешат предупредить новую. Вырабатывается как бы великодержавная конституция с целью скрепить разрозненные части. Вопрос так стоит, что или Англия должна отказаться от ее гордой роли в мировой политике, или доказать действительное, не бумажное обладание четвертью земного шара и четырьмястами миллионов подданных. В этом направлении идет теперь кипучая работа. Под предлогом коронования Эдуарда VII[491]предпринято как бы коронование самой Англии среди заокеанских ее земель. До сих пор плохо признаваемая метрополия чувствует необходимость возложить на себя царственные знаки и взять наконец вместо весов и аршина — скипетр над выросшими под ее щитом полусвободными народностями.

Осуществима ли эта широкая затея? В русской печати преобладают отрицательные предсказания. Принято думать, что английские колонии горят духом независимости, что они ненавидят Англию, что им недостает только немножко зрелости, чтобы отпасть от нее. Я этого мнения не разделяю. Чемберлен не собрал бы колониальных министров, если бы не верил, что успех федерации возможен. Колонии, конечно, могут долго торговаться с Англией — и они, и она — старой купеческой крови, — но едва ли разойдутся без серьезной сделки. Как ни дорога культурным народам их независимость, именно ради ее спасения они готовы пожертвовать некоторыми ее правами. Вспомните, что мы живем в век объединения национальностей, в век крушения маленьких государств для образования больших. Вспомните, с каким восторгом независимые государства Италии или Германии отказались от своей отдельности, когда речь зашла о «едином» отечестве. В Италии нет уездного города, где бы не было статуи Гарибальди и Виктору-Эммануилу; Саксония, Виртемберг, Ганновер, Баден, Гессен, даже Бавария, даже «свободные города» покрыты монументами Вильгельму I и Бисмарку. Очень трудно понять, что собственно выиграли от объединения маленькие державы, но таков дух времени, такова мода, подобно инфлуэнце, обошедшая земной шар. Централизм, империализм — вот общий лозунг, сменивший страстную мечту «объединения». Даже крохотная Швейцария, откуда я пишу эти строки, — даже эта идиллическая страна, самый древний оплот свободы — и она теперь бредит централизацией, даже она «рассудку вопреки, наперекор стихиям»[492]подавляет кантональную автономию и заводит единое «сильное» правительство. Даже Соединенные Штаты увлечены империализмом и сосредоточением власти в руках конгресса. Если хотите знать, куда направляется кортеж народов, взгляните на форейтора. Теперешний форейтор нашей цивилизации — Япония — мечтает быть если не всемонгольской, то, по крайней мере, тихоокеанской империей. Недавний раздел земли, происшедший без шума, начинает внушать даже неподвижным народам — вроде Германии, Франции, Италии — настроение, соответствующее широте захвата: и эти державы втягиваются в захваченную ими пустоту и мечтают об экзотических империях. Быть возможно более обширными, сосредоточенными, сильными — вот идеал, в жертву которому приносятся братство народов и собственная свобода. Что же удивительного, если и «страны английского языка», разбросанные как никто, заражены духом объединения и империализмом?

Подобно тому, как не Пьемонт объединил Италию, а сами итальянские республики и королевства потянулись к Пьемонту, так и здесь: Англии, мне кажется, не придется даже и хлопотать о федерации, — она сама сложится. Если Англия немыслима без колоний, то и они без нее — ничтожны. Федерация расширяет какую-нибудь крохотную Новую Зеландию до размеров «четверти земного шара» — аргумент не только мечтательный, но имеющий выгоду всякой кооперации. Содержать общую армию и общий флот бесспорно выгоднее, чем содержать их отдельно. Вы спросите — зачем Австралии армия или военный флот? Она защищена океаном. Но ведь и Англия, и Соединенные Штаты, и Япония защищены океаном, однако вооружаются с головы до ног. У Австралии не было врагов, пока не было государства, пока мирные колонисты работали из-за куска хлеба, доверившись защите Божией. Теперь они богаты, сильны, жадны, теперь они устроили себе молодое государство, задор которого растет по мере роста населения, — совершенно, как в Северной Америке. Если же ввести в органический план своей жизни вражду, то империя, несомненно, выгоднее автономии. Оградив свободу внутреннего управления, колонии непременно согласятся на федерацию, может быть, попросят ее. В крайнем случае Англия может выставить тот же решительный довод, какой заставил Италию войти в тройственный союз: «Если не хотите войти в федерацию, будьте самостоятельными, но вам придется вооружаться против меня же». Безвредная, как член союза, могущественный защитник, — вне федерации Англия превращается в самого страшного для морских стран врага. «Или соглашайтесь на нежные братские объятия, или теми же сильными руками вы будете задушены, как враги». Мне кажется, умные и еще весьма слабые народцы выберут первое из предложений. Но до этого не дойдет, центростремительные влечения, вероятно, предупредят борьбу центробежных сил.

Говоря об Англии, часто вспоминают Рим, распавшийся от слишком широкого захвата. Но это было совсем другое время и другие условия. Тогда не было иной, кроме конной, тяги и каботажного, очень жалкого мореплавания. Не было ни дорог, ни почт, ни телеграфов. Может быть, пятьдесят лет назад океаны составляли важное препятствие, — но сравнивать время, когда нужно было от шести недель до трех месяцев, чтобы доплыть до Америки, с теперешним, когда пароходы ходят туда в четыре дня, — никак нельзя. Быстрота, точность, обеспеченность морского плавания возросли невероятно, и расстояние между Англией и колониями сократилось вдесятеро. Винтовые суда ходят теперь со скоростью экспрессов, не боятся ни бурь, ни качки; море, бывшее некогда непроходимой пропастью, считается лучшим из путей, не требующим ни постройки, ни содержания, ни ремонта. Моря соединяют теперь те страны, которые разделяли, а подводные кабели и беспроволочный телеграф сделают сообщение по океанам более удобным, чем на материке.

Надо вспомнить и то, что присоединяемые к Риму народы были чужды ему и пылали ненавистью рабов, всегда готовых к бунту. Английские же колонии основаны на начале широкой свободы. Господствующий класс в них — кровные англичане, для которых истинною родиной, страною предков, навсегда останется old merry England[493]. Разве легко отказаться от тысячелетних преданий, от общей истории, общей славы? Разве легко для австралийца, канадца, капландца признать чужими себе короля Артура, и рыцарей Круглого Стола, или Ричарда Львиное Сердце, или героев Столетней войны, или отречься от тех имен, которые даже для образованных турок звучат как священные, от имен Ньютона, Бэкона, Шекспира, Байрона, Вальтера Скотта, Фарадея, Дарвина? Как бы ни обмещанились колонии, как бы ни одолел их коммерческий материализм, все же роль английской расы в человечестве слишком огромна, чтобы отказаться от соучастия с нею. Народы имеют свои титулы, не высказываемые, но признаваемые всюду. Сложить с себя заслуженное, утвержденное временем, бесспорное знание великой исторической народности не хватит духу у молодых колонистов. Напротив, в качестве провинциалов, parvenues[494]и общей семье, они могут принять ближе к сердцу эту сторону английского империализма. Уставшая от трудов и славы метрополия может воспрянуть именно от притока колониального джингоизма.

Скептики, столь долго пророчествующие о распадении Великобритании, обыкновенно ссылаются на Соединенные Штаты, отпавшие от Англии. Но это была чистая случайность, впоследствии не повторившаяся. Она была вызвана исключительною жестокостью тогдашней колониальной администрации и революционным духом той эпохи. Конечно, если бы Англия вернулась к своей безумной системе XVIII века, то она растеряла бы свои колонии, но ведь об этом нет и речи. Колонии до такой степени поставлены выгодно и независимо, до такой степени их достоинство ограждено, а права блюдутся ненарушимо, что не только английские, но и совсем чужие земли не прочь были бы вступить в подобную же федерацию с Англией. Поглядите, как покорно выносят английское владычество Египет, Кипр, даже несчастная Индия, где управление самими англичанами признается отвратительным. Если Соединенные Штаты отпали от Англии политически, то ни в малой степени не отпали культурно: они по-прежнему остаются во власти своей прежней метрополии в области языка, веры, культуры, науки и народного миросозерцания. Народилась даже заметная склонность к обратному воссоединению; уже есть громкие мечтатели, вроде Сесиля Родса[495], жертвующие десятки миллионов для этой цели. Пророчествуют о том, что сама Англия вступит в Соединенную империю как самостоятельный «штат». Присоединение Америки английскую «четверть земного шара» расширило бы в будущем до «половины».

Пусть все это сложится не сейчас и не так стройно, как подсказывает воображение, но ясно одно: мы накануне каких-то новых и важных исторических событий. Великобритания, захватившая в свой невод столько морей, берегов и островов, начинает потихоньку тащить добычу, начинает собираться, сосредоточиваться, кристаллизоваться в систему связную, неподвижную, как монолит. Как из испарений собираются облака, рассеянные силы английской нации собираются в тучу, которая дышит угрозой остальному человечеству.

Все — свое

Империальная идея, приписываемая г. Чемберлену, очень проста, изящна и умна. Она может быть подсказана политическим и моральным отчуждением, которое особенно резко обнаружилось во время войны с бурами. «Если Англия одинока, так и пусть же она будет одинокой, и пусть мир посмотрит, кто будет в проигрыше». В своих неизмеримых пределах Англии не тесно; сама она с ее колониями представляет еще не сложившийся, но замкнутый мир, который мог бы прекрасно существовать без участия остального человечества. Англо-колониальная федерация включает в себя все широты и долготы, все климаты, почвы, все царство фауны и флоры. Тут есть и неистощимые житницы хлеба, и поставщики мяса, и рынки шерсти, хлопка, дерева, меха и пр. и пр. Все металлы и минералы в черте этой империи свои. Сама же Англия в состоянии завалить фабрикатами полмира. Все элементы системы налицо, остается их уравновесить, сорганизовать, и вот вам идеальное «замкнутое» государство, о котором мечтали философы. Это было бы политическое perpetuum mobile[496], которое решило бы задачу абсолютной народной независимости. Пока англичане в хлебе зависят от американцев и русских, в лесе — от норвежцев, в шелке — от французов и т. д., они не могут назваться вполне свободными. Вполне свободный народ зависит только от своей природы и самого себя. Только при этом условии он имеет право воскликнуть: «Мы никого не боимся, кроме Бога!»

Английские империалисты мечтают отделиться от человеческого рода, ничего не покупать у соседей и продавать им лишь свои избытки. Идея эта — хотя она принадлежит нашим политическим врагам — блестящая. Как все, что изобретает современный английский ум, она отличается эгоизмом; в корне своем она, если хотите, безнравственна, но для англичан явно выгодна. Моральный смысл ее — отказ от всечеловеческого братства, от мирового единения, которое поддерживалось и развивалось всего лучше международной торговлей. Государственный смысл ее в том, чтобы соединить в одно грозное, невероятно огромное государство рассыпанные, почти независимые земли, и таким образом — если не теперь, то в будущем — представить силу, господствующую на земле. Коммерческий смысл тот, чтобы все барыши своей всемирной торговли оставить дома, чтобы ни один английский шиллинг не ушел из отечества, чтобы весь безмерный капитал Великобритании был приложен к обработке исключительно своей природы. Теперь, покупая в России хлеб, масло, яйца, пеньку и пр., Англия поддерживает этим русское земледелие, скотоводство, куроводство и т. п. Лучше же поддерживать все это в своих колониях, как и последним — покупкою фабрикатов — лучше же поддерживать свою метрополию, чем враждебную Германию или Францию.

Мысль холодная, недобрая, но умная. Человечеству, имеющему несчастье торговать с Англией, придется-таки подумать и подумать, если замысел Чемберлена удастся. Это уже не война с бурами, — это скрытный удар, направленный против многих экономически слабых стран, — в том числе против России. Устройся всебританская федерация, — а почему бы ей не устроиться? — это тихое событие — вроде наступления ледниковой эпохи на соседнем материке — может чрезвычайно пошатнуть и нашу экономическую природу и дать ей совсем иной характер. Вспомним, что о таком же замкнутом союзе американского материка мечтают Соединенные Штаты, и их мечта накануне осуществления. Вспомним среднеевропейский таможенный союз. России, может быть, волей-неволей придется — или вступить в экономическую федерацию с еще незамкнутыми державами, или и самой попробовать уединиться в своих огромных границах, поискать дома всего, что ей нужно. Подумаем, возможно ли это и насколько вообще это разграничение в интересах цивилизации.

Der Mensch kann Alles, was er will[497]. Почему же невозможно устроить и замкнутое государство? Слово «нельзя» до такой степени не делает честь человеку, что его непозволительно произносить без строгого исследования. В эпоху Петра Великого нам было бы безумно думать о замкнутом государстве: или пришлось бы отказать своему народу навсегда в тех способах счастья, какие на Западе сделались уже доступными, или ждать с опасностью военного разгрома — еще тысячи лет для самобытного развития науки и промыслов. Поколение Петра I решило, что выгоднее открыть границы, выгоднее заимствовать все, созревшее на Западе, и перенести его на нашу почву. Может быть, многое при этом было заимствовано напрасно, но действительность показала, что нужно было не менее двухсот лет, чтобы только завязать у нас культурные промыслы, довести их до нынешнего — все же невысокого уровня. В ожидании, пока наша собственная промышленность сравняется с европейской, пришлось обработанные товары брать с Запада, отпуская взамен их — необработанные. Если бы европейская промышленность осталась на том уровне, на каком она была во времена Петра, — мы давно бы догнали Европу и уже давно освободились бы от торговой дани ей; говорю дани, так как обмен сырья на фабрикаты почти равносилен промену капитала на проценты. Страны, отпускающие сырье, торгуют в сущности собственною кровью, они не только истощают весьма исчерпаемые запасы своей природы — почву, леса, недра гор, — но как бы ставят крест над собственной народной энергией. Последняя обрекается на самые тяжкие, наименее производительные, рабские формы труда. Задержанный в качестве труд вынужден растрачиваться в количестве: чтобы получить из-за заграницы фунт обработанного металла или шерсти, нужно отпустить туда 3 пуда хлеба или масла.

Нет сомнения, что мы выбились бы из этой барщины, которую служим Западу, если бы он не менял своих промыслов и не шел гигантскими шагами вперед. Но если Россия в век Петра как бы проснулась и бодро вышла в путь, — то Запад одновременно прямо ринулся вперед, ринулся с быстротою и для него еще небывалой. Мы отстали и, может быть, во многом еще отстаем, но не стоя на месте, а на ходу. И догнать Запад совершенно невозможно, пока границы открыты. Вы скажете, что закрытие границ вернуло бы нас к допетровским временам. Но это едва ли так. В век Петра у нас ничего не было, кроме почвы, и даже семена культуры можно было достать только на Западе. Теперь мы уже имеем обеспеченные всходы, местами совсем созревшие. Тогда Петру приходилось собственноручно строить корабли, переводить уставы и учебники, теперь мы имеем не только свои верфи, но и академии, и университеты. Если европейская культура у нас еще не мобилизована с тою роскошью, как на Западе, то необходимые кадры се уже налицо. Решительно нет ни одного промысла, который бы не мог у нас быть поставлен собственными средствами. Исчезни вся цивилизация — одного Петербурга было бы достаточно, чтобы снова восстановить ее. Если при Петре приходилось посылать молодых дворян в Европу учиться арифметике и географии, то теперь даже такие ученые, как Вирхов, иногда находят, чему поучиться в России. В некоторых — хоть и немногих областях — Россия уже впереди Запада. Если бы Густав-Адольф[498]встал из гроба и повторил свою знаменитую фразу о «ручейке, который русским не удастся перепрыгнуть», если бы, вспомнив завет этого умного короля, вся Европа отгородилась от нас Китайской стеной, то теперь это для нас не представлялось бы слишком страшным. У себя дома мы имеем уже Европу: мы уже не Азия и ею больше никогда не будем. Пусть Европа и весь свет прекратят с нами торговлю, но их умственное движение разве может быть от нас скрыто? Если не самые вещи, то идеи их разве не будут нам известны на другой уже день по их появлении на Западе? Это в средние века изобретение оставалось неизвестным за триста верст, и это тогда были возможны секреты, погибавшие со смертью тех, кто знал их. Теперь, кроме центробежных политических сил, есть такие центростремительные могущества, как наука — по самой природе своей международная, как печать — главное орудие науки. Возможен таможенный, промышленный, биржевой, политический бойкот, но лишить нас и умственного общения с собою Европа не может, а при этом условии мы уже в состоянии создавать сами все вещевые ценности.

Одиночество как сила

Говорят, как заученную фразу, что l’union fait la force[499]. Человечество погибло бы, если бы снова, как некогда, утратило теперешнее общение духа. Обмен мысли позволяет каждой точке земли жить творческой силой всей ее поверхности, отдельному человеку — всеми средствами человечества. Только единение мысли позволяет формуле прогресса приобретать то могущество, которое в механике массе дает ускорение. Потерять этого рода единство — было бы крушением человеческого господства на земле. Говорят много хороших вещей о единстве, припоминают басню Эзопа о пуке палок и пр.

Все это так. Единение — благо, однако и тут должна быть соблюдена мера, которая обеспечивала бы разум явления. Сказать, что единство мысли всегда полезно, было бы большой ошибкой. При широком обмене мыслей нередко берут верх не лучшие из них. Часто наслоение предвзятых идей создает очень вредное и в то же время неодолимое внушение, которое не только не способствует прогрессу, но прямо-таки останавливает его. Вся так называемая ложная ученость, суеверия философских и фанатизм религиозных школ создались именно чрезмерным единством мнений: невежество, как справедливо заметил Руссо, ближе к истине, чем предрассудок, а предрассудок всегда создается умственным объединением толпы. «Силен бываешь только тогда, когда один», — говорил благородный д-р Штокман у Ибсена[500]. Великие вероучители и вожди человечества обыкновенно были одиноки — и никогда мысль их не была блистательнее, чем в это время. Но даже святые истины теряли в глубине и ясности, когда делались достоянием многих. Ничто великое — ни картина, ни статуя, ни архитектурное здание, ни трагедия, ни ученый трактат — ничто совершенное не выходило иначе, как из одиноких рук. Даже мир можно понимать созданным не иначе, как одной Волей.

Умственное общение наше с Западом имеет не только выгодные стороны. Принимая чужие идеи, достающиеся дешево, часто весьма относительные, мы растериваем свои, основанные на прочном опыте. Подчиняясь всемирному хору мнений, слагающемуся в значительной степени стихийно, мы утрачиваем ту честность мысли, которая отличает всякую индивидуальность. В самом внутреннем и важном отношении мы теряем свою народную душу, заменяя ее безразличной международной. Но вдаваясь глубже в этот вопрос, ограничиваясь намеком, прошу припомнить то, что говорит психология о роли слишком большой толпы и массовых внушениях. Единение мысли, столь благодетельное для широты ее, очень вредно отражается на глубине. Нет сомнения, если бы Россия могла несколько эмансипироваться от гнета ей чуждых умственных влияний, ее собственное духовное творчество только выиграло бы. Если вы мне укажете на Китай, я скажу, что и он погублен чуждыми влияниями: роль последних сыграла его собственная древность, давно отжившая, опереженная жизнью. Чрезмерное единение опасно даже с предками: слишком далекие от нас, жители иного века, в качестве наших учителей они являются иностранцами. Такими иностранцами были для иудейства их древние авторы или для средневековых ученых — Аристотель. Так что формулу «единение дает силу» следует дополнить поправкой «а иногда дает и слабость».

Но сторона материальная?

Мне кажется, если бы Россию принудили поискать в самой себе все необходимое, то она, потрудившись несколько, и нашла бы все это. Без принуждения мы никогда не соберемся исследовать свою природу, приложить свою собственную энергию, свой гений к ее дарам. Как бы роскошно ни поднялась наша собственная промышленность, известная доступность иностранной будет угнетать ее. Чужое — хотя бы посредственное, помимо внутренней ценности, имеет очарование «не нашего», и «наше», даже при высоких покровительственных тарифах, развивается плохо. Но если Англия, Тройственный союз, американский союз составят замкнутые группы, если нам волей-неволей придется замкнуться, то мне кажется, получится в конце концов не проигрыш, а разве лишь временное расстройство, после которого начнется, может быть, небывалый еще, действительный расцвет русской жизни.

В самом деле, что собственно дало России тесное коммерческое сближение с Европой? Оно европеизировало нас, но обрекло в то же время на экономическое рабство Западу. Образованное общество привыкло к иностранным фабрикатам, которые вытеснили немало наших собственных промыслов, например, завязавшиеся производства тканей, утвари, мебели, украшений, драгоценностей. Наши полотна, сукна, ковры, узоры, сундуки, ларцы, кресла, изделия гончарные, лаковые, серебряные и др. или совсем были вытеснены, или оттеснены с большого рынка. Наше виноделие до сих пор не может подняться из-за конкуренции заграничных вин. Когда-то славились железное, кожевенное, деревянное, шелковое производства — теперь они упали. Нет сомнения, что заграничный товар отличается и дешевизною и доброкачественностью, но тем менее надежды русскому производителю одержать победу над ним. На первый взгляд — не все ли равно, где купить сукно русскому покупателю, за границей или дома, лишь бы оно было хорошее. Но миллионы таких покупок создают судьбу народную. Если вы купите аршин сукна в Англии, вы дадите дневную работу англичанину, накормите его семью. Тот же аршин, купленный дома, накормил бы русского работника. Если русское образованное общество, состоящее из землевладельцев и чиновников, все доходы с имений и жалованья передает за границу, то этим оно содержит как бы неприятельскую армию, целое сословие рабочих и промышленников чужой страны. Свои же собственные рабочие, сплошною, многомиллионной массой, сидят праздно. Вы скажете — они не могут сидеть праздно, так как, чтобы уплатить помещикам и государству требуемые деньги, они должны производить то, за что дают за границей деньги, т. е. хлеб. Но я уже говорил выше, до какой степени невыгодно народу специализироваться на производстве сырых продуктов и вообще на черном труде. Далеко нечего ходить: сравните доходы чернорабочего со своими. Государства, не сумевшие развить в себе высшие промыслы или добровольно отказавшиеся от них, начинают играть в семье народов роль темных бедняков, которые всего только и умеют, что почистить трубы или натереть полы[501]. Мы, в течение двухсот лет вывозящие только сырье, рискуем навеки остаться в положении простонародья на всемирном рынке: от нас всегда будут требовать много работы и всегда будут бросать за это гроши. Народу-пахарю, чтобы как-нибудь свести заграничный баланс, приходится напрягать последние силы — и свои, своей природы, приходится распахивать гораздо большую площадь, чем это необходимо для собственного прокормления, и отпускать за границу гораздо больше, чем страна может вывезти без опасности для самой себя. Известно, что средняя пищевая норма народного потребления у нас на 13 % ниже, чем за границей; стало быть, от необходимого куска хлеба народу приходится отламывать восьмую уже часть; даже в урожайные годы народу в целом его составе приходится недоедать. Но на народном питании покоится вся сила государственная и вся судьба племени.

Как видите, замкнутость западных стран, угрожающая лишить нас вывоза, бьет в самый центр теперешней экономической жизни, в кусок хлеба.

Л. А. Тихомиров. Рабочий вопрос и русские идеалы[502][503]

I

Много было толков и споров орусскихидеалах сравнительно сзападноевропейскимиили, вернее, об идеалах коренного русского народа, живущего своими историческими заветами, и идеалах объевропеенной части нашего общества.

Эта последняя, полная веры в слова своих западных учителей, не только привыкла презирать духовное содержание родного народа, но дошла даже до полного незнания его. А между тем чем дальше подвигался к концу XIX век, тем более истощался европейский идеал, тем менее он оказывался способен давать своим последователям высокое содержание жизни, и в настоящее время старый спор орусскихидеалах получает наконец такое жгучее значение, как никогда. Множество признаков указывает, что к этому старому, но отвергнутому, оклеветанному и забытому русскому идеалу должен возвратиться всякий, имеющий потребность истинночеловеческойжизни.

Очень наглядные примеры этого дает рабочий вопрос, то есть вопрос об устройстве быта и благосостояния тех миллионов рабочих, которые были оторваны развитием крупной промышленности от устоев старого европейского строя и которых требуется как-нибудь организовать и привести к правильной общественной жизни.

Творческое бессилие европейских идеалов ярко проявилось на этих миллионах человеческих существ, которых устроители социальных судеб новых европейских государств умели только погружать в бесправие и нищету или толкать из революции в революцию.

Чисто практический смысл рабочих да ряд компромиссов с революциями породили наконец идею и практикупрофессиональных союзов,которые и действительно сделали кое-что для улучшения быта пролетариата. Казалось бы, всякий человек, сколько-нибудь гуманный и здравомыслящий, мог только радоваться тому, что эти пролетарии получают наконец фактическую защиту своих прав, начинают получать большие заработки, жить в более благоустроенной, чистой и приличной обстановке.

Но что же? Именно представители передовых европейских идеалов оказываются крайне недовольны этим явлением в жизни рабочих и начинают поход против системы подобных улучшений их быта.

Во втором номере берлинского журнала «Zukunft» («Будущность») явилась характеристичная статья социал-демократа Павла Эрнста[504]«Einst und jetzt» («Прежде и теперь»). Это целый обвинительный акт против современного немецкого рабочего класса. Автор изображает немецкий рабочий класс совершенно павшим духовно.

Прежде рабочий мечтал о социалистическом перевороте, это была его великая идея, тесно связанная с его классовой сущностью. Рабочий, думая о своем интересе, стремился к перевороту существующего строя и к замене его новым, небывалым, социалистическим. Поэтому рабочий тогда представлял идею будущего, был элементом самым прогрессивным и изо всех классов современного общества наиболее заслуживал уважения... Теперь же все изменилось! Рабочие, даже социал-демократы по названию, стали думать только освоихделах, о том, чтобы получше и поудобнее устроиться, — словом, сделались такими же эгоистическими, как и прочие классы. Но если рабочие начали думать только о таких предметах, говорит Эрнст,«то они делаются изо всех классов самым малоценным и неинтересным...»

Таков вердикт огорченного социал-демократа. Преступление рабочих состоит в том, что среди них к концу XIX века все более начало брать верх чистопрофессиональноерабочее движение. С накоплением опыта и развития, устав ожидать прилета социалистического журавля, рабочий начал все более заботиться об улучшении своего бытатеперь,присуществующихусловиях. Это, при разумном образе действий, оказалось возможным, и рабочие, оставаясь по формуляру «социал-демократами», в действительности стали жить как обыкновеннейшие «буржуа».

В силу этого, по обвинению Эрнста, они пали, они уже не живут идеалом. Обвинение, по-видимому, столь попадает в цель, что известный Эдуард Бернштейн, руководитель «Sozialistische Monatshefte»[505], хотя и счел необходимым заступиться за свою партию, но в защиту ее не нашел ничего, кроме общих, незначащих фраз.

Итак, кажется, совсем простое, обычное и даже полезное дело, то есть то, что люди заботятся о сносных жилищах, пище, о каких-нибудь невинных развлечениях, об обеспеченности своих прав и т. п., уже, выходит, несовместимо с «идеалом». Оказывается, что они через этоизменяют идеалу, падают, не имеют достойной целижизни. Что же это за странный идеал, что это за люди?

II

Собственно говоря, я не берусь решать, прав ли Эрнст в своем обвинении и действительно ли немецкие рабочие, переставая верить в революцию, погружаются в жизнь без идеалов, жизнь животную. Это лучше знать самим немцам. Но несомненно, что множество людей нашей интеллигенции совершенно готовы сочувствовать огорчению Эрнста. Они точно так же могут представить себе человека только в одном из двух состояний: или в опьянении революционного идеала, или в состоянии животного отупения. Упреки и предостережения в этом смысле часто у нас делаются нашей молодежи, которую ее руководители с самого раннего возраста направляют к «революции» на том основании, что потом человек «опускается», «падает», «погружается в животное состояние», — словом, совершенно то же, что Павел Эрнст говорит немецким рабочим...

Не странно ли, однако? Ведь, собственно говоря, то, что немецкие рабочие перестают думать о социалистическом перевороте, во всяком случае, вовсе не глупо и показывает, что они стали теперь более развитыми и более умственно самостоятельными, нежели прежде. Ведь идею социалистического переворота создали не рабочие, а международная революционная интеллигенция. Рабочие, как и упомянутая часть русского общества, толькоповерилиреволюционной интеллигенции,подчинилисьей и под ее руководством начали стремиться к совершению такого дела, которое и невозможно, и не нужно, и для всех было бы крайне вредно. Если теперь, как говорит Эрнст, немецкие рабочие выходят из-под указки революционной интеллигенции, то это означает, что они перестали подчинятьсячужоймысли, то есть сделались выше, а не ниже, чем прежде. Как же могло случиться, что, оставляя заблуждение, в которое они были вовлеченыдругими,они уже не находят в себе на место его никакой другой,своей,истинно высокой цели жизни?

А между тем совершенно такое же явление замечается и в нашей интеллигенции. Его можно наблюдать и по поводу возникающих у нас стремлений улучшить быт фабричных рабочих, обеспечить их права, найти подходящую для этого организацию и т. п. Казалось бы, что тут можно порицать? В чем можно расходиться, кроме разве частностей дела? Конечно, если какое бы то ни было дело ведется плохо, если при этом берутся фальшивые ноты, все это может подлежать критике. Но мы нередко видим вражду ксамому существу дела,слышим крики, что «все эти ничтожные улучшения» только «развращают» народ и «укрепляют существующий строй».

Точка зрения совершенно та же, что у Павла Эрнста. Нет блага, кроме «революции», а все, что ей мешает, всякое улучшение жизни и существующего строя есть зло, и если у кого-либо исчезает идеал «революции», то он, значит, человек павший, «без всяких идеалов»!

Мыслима ли человеческая жизнь, когда дело дошло до такого отношения к понятию идеала?

III

Что такоеидеалжизни? Какой идеалвысоки какойничтожен!

Идеал есть то, что указывает нам высшие, крайние цели жизни. Высокий идеал есть тот, который открывает нам всю полноту целей нашей жизни. Ничтожный идеал есть тот, который не замечает наиболее глубоких и истинных целей жизни, а усматривает только цели второстепенные.

С этой точки зрения идеал, которым хвалится Павел Эрнст, то есть идеал социалистической революционной интеллигенции, именно совершенно ничтожен. Это идеал, так сказать, людей духовно слепых, которые отвергают все самое высокое и видят в человеке лишь умное животное.

Зачем существует мир и зачем в нем существует человек? Этих вопросов социалисты-революционеры не знают и не хотят знать. Они говорят, что Бога нет, а если некоторые и не отрицают бытия Божия, то все-таки совершенно не принимают Его во внимание, как будто Его и вовсе нет.

Воли Божией они не признают и не хотят знать. Устраивать человеческую жизнь они желают только по своему собственному усмотрению и рассуждению, совершенно не принимая во внимание Воли Божией и законов, Богом данных. Как же они хотят, по своему рассуждению, устраивать жизнь? Что такое для них человек? Кем он послан в мир и куда уйдет из мира? Эти вопросы для них не существуют. Некоторые говорят, что человек произошел от обезьяны, другие и этим не интересуются, а просто говорят, что человек — умное животное, которому нужно только хорошо есть и пить да удобно жить. А потом умрет человек — и уничтожится. В бессмертную душу они не верят и о том, что ждет человека после земной жизни, не думают.

Можно ли считать это высокими идеалами? Можно ли считать высокими те цели жизни, которые рассчитаны только на ничтожные 50-60 лет земного человеческого существования, без всякого помышления о тех тысячах и миллионах лет, которые наступят для каждого из нас после земной смерти, которая есть только начало, а не конец существования? Такое понимание жизни не только не высоко, но до безумия узко и непредусмотрительно. Это такое понимание, как у животного, которое думает только о сегодняшнем дне, не помышляя о завтрашнем, и щиплет траву без размышления о том, что завтра будет, может быть, зарезано и попадет на сковороду или в кастрюлю.

Социалисты утешают себя тем, что они зато очень хорошо устроят нынче свое пастбище, так что каждому достанется вдоволь травы. Это они и считают своим великим идеалом. Для того чтобы этого достигнуть, они хотят изменить все, чем до сих пор жили люди, уничтожить существующее общество и устроить совсем зановокоммунистическоеобщество, где ни у кого не будет ничего своего, где и умный, и глупый, и ленивый, и прилежный будут одинаково продовольствоваться на общественный счет. При этом уничтожается всякая власть, кроме общественной, и социалисты воображают, будто бы таким образом получится«свобода, равенство и братство».

Но какая же этосвобода!Разве общественная власть не есть власть? Не все ли равно, кто прикажет, если нужно подчиняться? Какая может быть свобода, если у человека нет своего имущества и даже своего куска хлеба, так что каждый раз, когда социалистическая общественная власть оставит виновного без обеда, придется волей-неволей, под страхом голодной смерти, исполнить ее приказание? В этом идеале нет не только свободы, но разлито такое рабство, какого еще в мире никогда не существовало.

Да и распоряжаться будет при этом не общество, как обещают социалисты, а те, которые половчее, похитрее и позахватят места разных надзирателей и распорядителей.

Нет в этом идеале иравенства.Те, кто порасхватают места управляющих и надзирателей, будут своего рода новой аристократией. Да и в остальном: разве можно назватьравенством,когда человек, трудящийся добросовестно, получает столько же, сколько злостный лентяй? Лентяй по своей работе получает в этом случае втрое или вдесятеро больше, чем сработал, а добросовестный рабочий — втрое или вдесятеро меньше, чем сработал, и плоды его труда отдаются лентяю. Такой порядок составляет не равенство, а узаконенную эксплуатацию добросовестного человека в пользу недобросовестных.

Точно так же нет в идеале социализма ибратства.Братство состоит влюбви,в добровольной помощи одного человека другому; при такой добровольной любви тот, кто оказывает помощь, действительно заботится о пользе ближнего и старается, чтобы его помощь принесла пользу. Насильственного же братства быть не может. Если у человека силой отнимают плоды его труда и отдают другому — от этого являются только зависть, недоброжелательство и ненависть.

Вообще, ничего высокого или даже человечески рассудительного нет в идеалах Павла Эрнста и его партии. Все это одни пустые слова безумия, а между тем социалисты для достижения таких целей призывают рабочих к разрушению существующего строя, к революции, к рекам крови, и все это для того, чтобы создать «новое» общество, очень похожее на нынешние каторжные работы[506]. Революций, к которым призывает революционная интеллигенция, уже немало происходило, крови пролито без меры, существующего же строя все-таки невозможно было разрушить, потому что на его защиту каждый раз подымаются все, кто что-нибудь имеет, все, кто дорожит свободой, всякий, кто понимает неосуществимость и гибельность коммунизма. А таких здравомыслящих людей всегда бывает большинство.

И вот оказывается, что «великие идеалы» социалистической интеллигенции не только сами по себе никуда не годятся, но даже и не могут быть достигнуты, действительным же последствием имеют только то, что порождаютклассовую ненавистьи приводят как рабочих, так и капиталистов к полному забвению своегочеловеческогосущества, человеческих обязанностей, нравственности и солидарности.

Идеал, начавший с забвения Бога и Богом указанных целей человеческой жизни, приводит в конце концов, стало быть, лишь к тому, что в человеческом обществе умножаются разделение, ненависть и постоянная междоусобная брань, в которой все воюющие одинаково ожесточаются, проникаются взаимной злобой и отучаются видеть человека в члене противной партии или другого класса.

Нечего сказать — завидный идеал! Никакая темная сила, враждебная человечеству, не могла бы придумать ничего более удобного, чтобы перемутить и перепортить всех людей.

IV

Европейских рабочих стращают, что, покидая такой прекрасный «идеал», они остаютсябез всякого идеала.

Правда ли это? Неужели европейская культура до того выдохлась, что не может дать ничего взамен даже такого явно ничтожного идеала, как социалистический? Многие признаки заставляют опасаться этого. Нельзя не признать, что наиболее глубокомысленное социальное учение, выработанное в Европе, то есть доктрина Ле Пле[507], отличается действительно скорее здравомыслием, нежели идеальностью, способной одухотворить жизнь. Это система общественного благоразумия, несколько напоминающая по своему типу философию Конфуция, столь же практически премудрую и также не дающую места великим целям и подвигам. Ту же сухость и рассудочность представляют вообще все течения европейской мысли, сколько-нибудь противополагаемые «революции». Но если бы Европа и не могла противопоставить учению социальной революции никакого более высокого идеала (о чем лучше знать самой Европе), то совершенно не в таком положении находимсямы,русские.

Прав или не прав П. Эрнст в отношении немецких рабочих, но его упреки были бы самой слепой неправдой в отношениирусскихрабочих. Нашей русской интеллигенции стоит только стряхнуть чары и цепи привитых европейских понятий и оглянуться накоренные русские идеалысвоей родины, чтобы увидеть, что для нас покидание социалистических идеалов приносит не понижение, не жизнь без идеала, а возвращение квеличайшему человеческому идеалу жизни.

Этот идеал не какой-нибудь «классовый». Он принадлежит одинаково русскому крестьянину или рабочему, дворянину или сановнику, купцу или промышленнику — у всех он может жить в душе и для всех одинаково способен освещать их путь жизни, их обыденные старания к улучшению своего быта и их высокие подвиги, полные личного самоотречения. Это идеал не какой-либо «новый» или «старый», потому что одинаково приложим к прошлому, настоящему и будущему.

Он основан на понимании смысла человеческой жизни, Богом созданной и от Него получившей свои законы и свои цели здесь, на земле, и там — далеко, в вечном загробном существовании.

Еще первым людям при их сотворении дана была заповедь «возделывать и хранить» полученную от Бога землю. Затем были указаны Моисею главные законы человеческого общества. Затем были нам открыты Самим Спасителем вечные цели нашей жизни и высшие основы нравственности. И все это было передано нашим предкам, основавшимСвятую Русь,то есть Русь, живущую не по своим произвольным фантазиям, а свято, по закону Божественному. Этот идеал Святой Руси хранится нами и до сих пор, как будет нами передан детям и внукам.

Наш вековечный идеал состоит не в том, чтобы разрушать свое общество, а в том, чтобыхранить его и улучшать, вести по возможности к совершенству.Мы желаем жить в таком государстве, которое дает всем здесь, на земле, тихое и благоденственное житие, по справедливости, по законам христианским, без ненависти и без эксплуатации, но в благосостоянии и доброй нравственности. Мы не желаем господства какого-нибудь класса и не желаем борьбы за власть, а потому в нашем идеале Верховная Власть выделена из классов, сословий и партий и вручена единому лицу — Царю, которому все одинаково подчинены и все перед ним равны. Он же должен всех одинаково любить и обо всех одинаково заботиться, давая за все ответ Богу, Который поставил его на царство.

Поэтому Царь наш освящается Церковью и не может быть Царем, если не принадлежит к сынам Церкви, к которой и мы все принадлежим, и, по торжественному обету перед Богом, правит нами как отец детьми.

В нашем идеале — не разделение, а союз: союз людей с Богом, государства с Церковью и братский союз людей между собой. В этом союзе все равны перед Богом и перед Царем и все имеют свободу на все доброе, на злое же сами не желают иметь ее. В этом едином союзе все мы, если только исполняем свой долг перед Богом и перед Царем, не только повинуемся, не только исполняем приказ, но все сознательно работаем на устроение нашей общей великой семьи —Святой Руси,заботясь о справедливости в нашей жизни и о том, чтобы все могли развиваться и восходить по мере сил к совершенству, взаимно помогая в этом друг другу.

В православный идеал Святой Руси как бы залегло вечное воспоминание великой первосвященнической молитвы Спасителя: «Да будут все едино: как Ты, Отче, во Мне и Я в Тебе, так и они да будут в Нас едино, — да уверует мир, что Ты послал Меня».

Слабым человеческим силам недостижимо осуществление этого идеала здесь, на земле, среди людей, только полагающих начатки своего духовного развития. Все, чего мы здесь достигаем, — не более как бледные проблески Божественного идеала. Но наша задача — постоянно воздвигать и поддерживать все отражающее здесь его проблески, исправлять все их угашающее, стараясь все ближе подходить к задаче, пока Господь не судит быть концуэтогомира и наступлениюнового...

Вот кто создастновый мир —Царствие Божие... Это — дело Божие. Наша же, человеческая, задача — не разрушать, а хранить и возделыватьэтотмир, данный на наш удел и попечение, пока не «исполнится полнота времен».

Таков идеал Святой Руси. Он не классовый, не сословный, а христианский. Он выше всех классовых идеалов, которые основаны на господстве какого-нибудь сословия. Сословные идеалы изменяются смотря по тому, кто победит. Этот же никогда не изменяется, потому что основан на Божественном законе, и он освещает все стороны и запросы жизни — как личной, так и общественной.

V

Немецкий социал-демократ находит, что люди, посвящающие свои усилия для улучшения, очищения и некоторого обогащения жизни городского рабочего населения, тем самым «изменяют идеалу». Его революционный идеал не способен осветить и осмыслить эту задачу современного рабочего вопроса.

Но что касаетсярусскогоидеала, то и сами рабочие, и люди, им помогающие — частными ли усилиями, содействием ли правительственной власти или в качестве хозяев и предпринимателей промышленных учреждений, — всем этим толькослужилибы своему идеалу.

Когда сам русский промышленный рабочий начинает заботиться о своем благосостоянии, об охранесвоихправ, об организациисвоегокласса, он не погружается в животную жизнь без идеала, а, напротив, начинает жить сознательной, идеальной жизнью, и все ему помогающие, как и он сам, служат всей России, а стало быть, и всему человечеству, насколько Россия способна дать ему пример.

Стоит только вникнуть в положение вещей и в требованиянашегоидеала, чтобы легко понять это.

Массы русского народа, находящиеся в городах и крупных фабричных центрах, имеют вокруг себя, в сущности, наибольшие во всей стране средства для развития. Здесь, в центрах, много людей образованных, здесь музеи, библиотеки, журналы и газеты, здесь главные пункты управления страной, здесь сосредоточены все главные, полезные и вредные, силы, действующие на всю Россию и отзывающиеся своим действием во всякой глухой деревушке.

Жители деревенских захолустий с трудом могут узнавать и наблюдать все эти полезные и вредные силы. Рабочие городские, напротив, — очень легко и удобно. Через них повышенное развитие могло бы передаваться всей стране. Но для того чтобы они могли воспользоваться развивающими средствами города, им совершенно необходимо некоторое благосостояние, некоторое свободное время и некоторое умственное развитие.

Если рабочий с утра до ночи сидит за станком или бьет молотом раскаленную чугунку, имея потом время только кое-как поесть да кое-как выспаться, если у него при этом не остается лишнего гроша на расходы, неизбежные для сколько-нибудь развитой человеческой жизни, то он погружается в чисто животное существование и разве только трактирной попойкой иной раз встряхнет свои отупелые нервы, втягиваясь на этом пути в пьяный разгул и пьяный дебош.

Если при этом еще его права как члена русского общества нарушаются и его достоинство безнаказанно оскорбляется разными пиявками и эксплуататорами, то этот человек и нравственно тупеет, погружаясь в рабское бесчувствие, из которого выходит только для какого-нибудь безумного бунта, очень похожего на то же пьяное буйство. Я не говорю, чтобы наше фабрично-заводское население находилось в таком ужасном состоянии, в какое попадал европейский пролетариат. Однако и у нас его положение представляет немало язв, которые невозможно запускать, но должноизлечивать.

Попадая же в такое положение, рабочий, понятно, не развивается, а только развращается городом, и вместо благ, которые можно бы вынести из городской жизни, выносит только злое для себя и для других. Если таких людей набираются целые миллионы — это выходит бедствие для всей страны. Ибо подобные отупелые люди могут ли быть годны для своих ближних и своего отечества?

Наоборот, все, что изменяет к лучшему положение рабочего класса, дает ему больше средств, больше времени, больше развития и обеспечения прав, больше разумной самодеятельности, — все это приносит благо не только каждому отдельному рабочему, но и всей России.

Мы все считаемся православными и сынами Церкви. Но человек, задавленный с раннего детства и до старческого истощения сил однообразной тяжелой работой, — всегда ли он найдет время подумать о своей душе, о высших целях и запросах человеческой жизни, об основаниях и содержании истинной веры, о положении, нуждах, благоустройстве и правах Церкви? А ведь мы все составляем самое еетело,как выражено в Послании восточных патриархов. Мы называемся сынами Церкви, от нас зависит вся ее поддержка. Но что выйдет, если мы даже и не знаем о ней ничего и не живем сознательной церковной жизнью? Какое же это «тело Церкви»? Слабое, гнилое, недостойное и не способное содержать в себе Церковь Христову. Много вреда принесено было христианству и России религиозной неразвитостью и бессознательностью даже и в старое время, но эта язва угрожает ныне развиться в городском населении, при его нынешних условиях жизни, как еще никогда не было на Руси.

С точки зрения наших христианских идеалов и обязанностей, это положение требует исправления по всей России, и городской рабочий в этом отношении может очень многое сделать для всего народа, если будет усиливаться его собственная развитость, церковная сознательность и религиозная нравственность.

VI

Совершенно то же приходится сказать и о наших обязанностях как подданных в отношении Государя.

Мы считаемся подданными, любим Государя и желаем Ему верно служить, подобно тому как любим Церковь и не отказываемся ей служить. Но и тут, подобно предыдущему, — как же служить Государю, ничего не зная, ничего не понимая в общественных делах? Можно, конечно, беспрекословно повиноваться, и это, положим, великий долг и добродетель русского человека. Но когда человек недостаточнознаетипонимает,его слишком легко обманывать и приводить бессознательно к действиям, вредным для Государя и Отечества. Чтобы охранять интересы Государя и Отечества, обязательно необходима известная степень политической сознательности, развития и осведомленности. Что могли бы сделать Кузьма Минин Сухорукий и Иван Сусанин, если бы умели только беспрекословно повиноваться? Да и кому еще должен повиноваться подданный для того, чтобы повиноваться именно Государю, а не тайным врагам его? Это вопрос подчас весьма сложный. Разве парижская чернь, принудившая Людовика XVI переехать в Париж, понимала, что делает и кому помогает?[508]А ведь она в то время ещелюбиласвоего короля.

Не говорю уже о пропаганде идей республиканских, которая теперь через все щели прорывается к народу. Мыслимо ли противостоять ей с одной традицией да привычкой, которые, впрочем, подрываются именно сильнее всего в городе не только пропагандой, но и беспорядочным существованием вне семьи, вне общины, вне всякой гражданской деятельности.

Нет на свете выше политического идеала, как идеал самодержавного Царя, душой и сердцем объединенного с народом. Но этот идеал должнопониматьи нужно им, по мере сил,жить.Люди же бессознательные не могут ни понимать, ни жить человечески. И страшно подумать, что ненормальные условия способны вырабатывать бессознательную и недовольную «чернь», безродный «пролетариат», именно в городах, которых влияние в жизни страны постоянно возрастает.

Между тем городское рабочее население, если оно получает время и средства для своего нормального национального развития и в своих промышленных союзах приучается понимать условия гражданской жизни, научаясь также и пользоваться ими разумно и легально, — именно это население может укрепляюще и развивающе действовать на всю остальную массу русского народа, с которым оно так тесно связано.

Вот как освещается «мирная», «созидательная» деятельность, ненавистная революционерам, когда смотреть на нее с точки зрения здорового русского идеала. Для социал-демократа рабочий класс делается «наиболее малоценным и наименее интересным», если только покидает мысль разрушить свое общество, а думает об улучшении своего быта. Для того же, кто помнит обязанность «возделывать и хранить» наше земное достояние, напротив, всякое честное стремление к улучшению обнаруживает росткивеликого, идеального.И понятно, что это относится не к одному рабочему классу, а ко всем слоям, на которые естественно расчленяется человеческое общество. Те же великие, идеальные цели существуют и при улучшении быта дворянина, промышленника, служилого человека, или, по крайней мере, эти целидолжны бытьпри сознательном отношении человека к своей личной и сословной жизни.

Почивший епископ Феофан, Вышенский затворник, на вопрос образованной девушки, чем ей заниматься, отвечал: «Делатькак следуетвсе, что посылает окружающая жизнь». Это ответ истинной мудрости. Он совершенно приложим и к запросам общественной жизни.

Если бы мы как следует, то есть согласно своему идеалу, устраивали все, выдвигаемое действительной жизнью, все группы, слои, сословия, порождаемые ею, предоставляя им настоящее живое, самостоятельное и организованное, а тем самым дисциплинированное существование, то все социальные вопросы решались бы у нас легко. Отрицательные и разрушительные революционные идеалы не могли бы к нам и заноситься. Из этой постоянной, хотя даже и мелкой организационной работы вытекают великие последствия. Если мы впадаем в общественное недомогание, то исключительно потому, что наше европеизированное «средостение» постоянно мешает России жить и устраиваться по-русски.

Если же мы осознаем наконец свой идеал, если он в России победит наконец мертвящее влияние европейского идеала и мы начнем снова устраивать все классы и сословия по тому же типу, какой уже складывался в Московской Руси, то из этого проистекли бы, в числе других, два уже прямо величайших последствия:

1) коренное преобразование самого типа так называемой интеллигенции;

2) возможность не только идеального, но действительного, непрерывного общения Верховной Власти и народа.

Здесь мы уже поднимаемся в высшие области служения нашему общественному идеалу.

VII

Значение сословно-организующей деятельности для возвращения образованному слою его нормального характера заслуживает в настоящее время особенного внимания всех лучших сил самого образованного слоя.

Ему более, чем кому-либо, следует подумать о ненормальном характере, который он невольно принимает, превращаясь в так называемуюинтеллигенцию.

Я говорю в данном случае не об идеях интеллигенции, не о тех или иных ее партиях, но о самом социальном характере ее, при котором ее идеи, изменяясь в ту или иную сторону, обрекаются на развитие почти фатально ненормальное.

Основной характер современной интеллигенции состоит в том, что она из совокупности просто образованных людей разных сословий и классов сама превратилась вособый класс,специализированный на функциях «знания и понимания» и уже не у нации почерпающий идеи, а, наоборот, как бы мыслящийза нациюи внушающий ей идеи. Это положение вредное для нации, вредное и для этого «мозга нации», а в то же время новое в истории.

Оно заявило себя, собственно, с XVIII века и характеристично обнаружилось одновременно с идеей революции.

За все остальное время существования человечества такой отслоенной, превратившейся в особый класс интеллигенции не было. Были люди образованные, ученые, были и классы, более других обладавшие образованием. Но эти образованные люди не сплачивались, не выделялись в особенноесословие,а были неразрывно связаны с жизнью других, органических слоев народа.

Даже духовенство, иногда наиболее сосредоточивавшее знания, являлось особым сословием и имело авторитет не как «интеллигенция», не потому, что оно было «интеллигенцией», а потому, что служило удовлетворениюрелигиознойпотребности народа. В христианском мире оно даже неопределяло верованийнарода, а только имело те же самые верования, что и народ. Митрополит или патриарх, изменявший эти верования, не встречался народом, как ныне интеллигенция, с преклонением перед «последним словом» понимания, а, напротив, изгонялся как еретик. Величайшим авторитетом в духовенстве пользовались не наиболее образованные, а наиболее святые, то есть наиболее преуспевшие в том духовном совершенстве, которого старался достигать и каждый, самый скромный мирянин.

Были образованные бояре, и их мнения о политических делах окружались в глазах народа большим авторитетом. Однако напрасно бы пытался боярин ослепить народ проектами «последних слов» революционных переворотов. Даже и несравненно меньшего переворота не мог он сделать, потому что в народе повсюду имелисьсвоисоциальные авторитеты, свои, в своем роде, «интеллигенты» — по крестьянской ли жизни, по посадской ли и торговой или в казачьих населениях. Все эти слои нации верили в свой ум и понимание, и если теоретическое значение, чисто книжное, не очень распространялось, отчасти именно потому, что этасословная интеллигенцияпрекрасно понимала, что величайшее знание жизни есть знаниенепосредственное,а не книжное. Поэтому у всех народов авторитетом знания, то есть своего рода интеллигентом, считался наиболее опытный, умный и наблюдательный деятель самого сословия.

Вследствие присутствия повсюду таких людей, вследствие обладаниясвоимиавторитетами, своими «интеллигентами» сословия были живы и крепки, ивнутреннее духовноепорабощение каждого из них каким-либо другим сословием было крайне трудно, почти невозможно. Наши крепостные потеряли почти все, но сохранили до конца духовную, умственную самостоятельность.

Дворянство могло взять у крепостных их гражданские права, но подчинить их духовно было не в состоянии. Так было повсюду, и замечательно — именно в эти времена никто не признавал законом «борьбу классов», все классы чувствовали свою связь, и национальное единство твердо поддерживалось этой «сословной интеллигенцией».

Интеллигенция внесословная проявлялась, как это и подобает, в редких, личных исключениях, которые в таких малых дозах имели для общества даже полезное значение фермента, тем более что на такую внесословную роль являлись лишь весьма оригинальные и сильные личности.

VIII

Но вот в новейшее время общество залила потоком «внесословная», «бессословная» интеллигенция, которая потому и бессословна, что в себе самой составила особый класс.

Ее настоящий пророк и представитель — это Кондорсе[509], объявивший наступлениеновойэры — эрыРазума.

Прежде общество жило органической жизнью, люди устраивались на основах собственного опыта и наблюдения, опыта прошлых поколений, на опоре групповых и классовых авторитетов непосредственного знания. Наконец, люди доверяли не одному «разуму», но прислушивались к своему чувству, к реальным впечатлениям.

По учению Кондорсе, в XVIII веке в мире произошел переворот: Разум созрел, и отныне должно наступить царство Разума, которым будет управляться человечество.

Это учение — настоящий день рождения нового класса представителя и хранителя «Разума», класса, впоследствии принявшего название «интеллигенция».

Его типичным образчиком были якобинцы «великой революции». Они все отреклись от своих сословий: среди них сидели рядом аббат, дворянин, буржуа, пролетарий. Все они объединялись, по их мнению, только «Разумом», «принципом», которые, однако, были не действительнымголосом разума,не принципомсамой жизни,а просто теоретическиммнениемэтого нового сословия. Между тем новый класс никакого другого разума не признавал, кроме своего, и говорил: «Пусть погибнет Франция, но живет принцип». Этот дух остался за народившимся классом навсегда, то есть до сих пор.

Последующие поколения интеллигенции много раз принуждены были признавать, что «Разум» их предшественников совсем не был «Разумом», а выражал ошибку и фикцию. Но вместо этой фикции интеллигенция создавала новое «последнее слово», в которое верила так же слепо, как прежде, так же презирая голос разума всех остальных людей, так же вбирая в себя изо всех сословий всех людей, идущих учиться, переделывая их по-своему, устанавливая учебные заведения так, чтобы вырабатывать из детей всех сословий именно себе подобную «интеллигенцию», устанавливая конституции, при которых вся власть должна была очутиться в руках интеллигентов-политиканов, интеллигентов-бюрократов и т. д.

Никогда нации, в лице своих органических слоев, не были до такой степени «обезглавлены», очищены от всякого самостоятельного обладания разумом, который весь монополизирован в особом сословии всем властвующей, за всех думающей «интеллигенции»!

Это выделение функции знания и понимания в ведение особого класса создало из него силу страшную, которая, приспособляясь ко всем политическим условиям, захватывает власть над народом и в республиках, и в монархиях.

А между тем, отчленяясь ото всех сословий, создаваемых органической жизнью, эта новая аристократия в то же время неизбежно получила не жизненный, а теоретический, книжный ум. Она сама исказила этим свое развитие и именно потому стала вечно революционной, так как ее мышление созревает не на самойжизни(в которой она прямо не участвует), а на той или инойтеории жизни.

В этом и состоит источник революционности интеллигентного класса, ибо он постоянно стремится переделать жизнь на основании теории. Ложность такого способа управления народной жизнью изобличалась уже много разфактами.Интеллигенция много раз могла видеть это по опытам своих предшественников. Однако по складу своего ума она готова лишь отвергать прежние теории, но никак не отказаться от царства теории и на место прежних «последних слов» только выдвигает новые, еще более «последние», упорствуя в своей роли «хранительницы разума» и, в этом качестве, властительницы судеб наций.

IX

В полуторавековой жизни этого нового социального слоя много трагического. Ему постоянно приходится разочаровываться в себе. Он упорно ищетнастоящего закона,которому бы можно было подчинить нации уже окончательно по «Разуму», и каждый раз сам убеждается, что преследовал только химеру.

В марксовской теории он было нашел «настоящий закон», своего рода бога, первичную силу, — в материальном процессе производства.

И вот социал-демократия объявила «пролетариат» «сословием будущего», господином всего, — конечно, все-такисамауправляя этим господином и обязывая его верить в открытую ею истину и действовать сообразно этому «последнему слову» Разума. Когда же пролетариат вместо революции стал улучшать свой быт, та же социал-демократия начинает бранить и его, то есть то сословие, которому она в теории только что обязалась подчиниться.

И не подлежит сомнению, что если и «условия производства» не поведут народы к революции и «новой эре», то интеллигенция отбросит марксизм, как отбросила прежние свои теории, и придумает еще какое-нибудь новое «последнее слово», которое опять будет так же упорно навязывать народам, как навязывала марксизм.

Но эта ненормальная, узурпаторская роль отзывается уже тяжело на самой интеллигенции. Она становится все более тревожна, нервна. Какая разница спрежней,сословной интеллигенцией! Та была важна, спокойна, без фанатизма уверена в своей правде, в несомненности того закона жизни, которому служила. Теперь являются нервность, беспокойность, постоянная перемена последних слов истины и каждый раз преследование с ненавистью всякого сомнения в последнем издании «истины» . А между тем червь сомнения гложет новую аристократию, и некоторые ее фракции додумываются до самых невероятных умопомрачений, вроде «сверхчеловечества»[510].

Удивительно, как эта новая интеллигенция, ища «настоящего закона» жизни, не догадывается, что он не может бытьновым!Разве же может быть закон природы, который бы не действовал вечно, хотя бы мы его и не знали? Разве можно отменить закон природы? А потому вдвойне абсурдна идея «революции». Законы жизнисоздалиобщество, онопропитаноими насквозь, и их прекрасно понималапрежняяинтеллигенция, потому что, будучи сословной, наблюдаладействительнуюобщественную жизнь. Нынешняя же интеллигенция — вся в книге, в теории, в отвлечении, и только поэтому не может понять того, что ясно как день принепосредственномнаблюдении.

Граф Л. Толстой одну минуту готов был понять это и вздумал было учиться у мужика пониманию жизни. Но типичный «интеллигент», созданный идеей «царства Разума», он не способен был подчиниться действительному закону жизни и горделиво принялся перекраивать его по-своему. Наши «народники» тоже пытались «подчиниться народу», но вроде того, как социал-демократы подчиняются пролетарию: под условием, чтобы у народа былиихидеи... В отслоенном образованном классе неистребимо какое-то чисто классовое «самоутверждение», которое заставляет его из каждого порыва благодетельного самоанализа и осуждения своих ошибок восставать только с новой решимостью не учиться у нации, а учить ее.

Продолжающееся столь долго господство этого класса, чуждого действительной социальной жизни, во всех странах тяжко отзывается и на состоянии умов, и на всем строе наций. У нас это заметно еще сильнее, нежели в Европе. А между тем как жить без образованных людей, и особенно у нас, где их в народе так мало? Отрешиться же от своих ошибок нашей интеллигенции труднее, чем какой-нибудь другой, потому что она менее самостоятельна и в каждой попытке слиться с нацией останавливается не только своим характером и своей традицией, но еще и голосом европейской интеллигенции. А между тем ее влияние на русскую жизнь еще более теоретично, а потому еще более революционно.

Положение это терзает и страну, и саму интеллигенцию. Но как же из него выйти?

X

Единственное средство выйти из положения, созданного бессословной «интеллигенцией», состоит в том, чтобы сама масса нации начала у нас сильнее жить своей естественной групповой, сословной жизнью. В этом отношении и важно все, что дает этим группам организацию и права для самостоятельной жизни.

Ни один народный слой не попадал в Европе под такую власть интеллигенции, как городской рабочий, бывший орудием ее революций. Но повсюду, где этот слой мог сколько-нибудьсамостоятельноорганизовывать свои силы во имя своих интересов, этот «пролетариат», прежде столь покорный интеллигенции, начинал вырабатывать своихвожаков,своиавторитеты,своюсословную интеллигенцию,и как ни слабо еще это явление, однако и оно уже довольно заметно потрясло социальный демократизм. Сословный народный ум уже привносит долю здравого смысла в общественную жизнь, расшатанную революциями, и даже кое-что дает социальной науке.

Чем шире и разностороннее будет развиваться эта выработка сословной, слоевой жизни, тем сильнее нации начнут снова пропитыватьсясвоимисобственными «интеллигентами», людьми знающими, деловыми, авторитетными и в то же время не оторвавшимися от действительной жизни. К ней их крепко привязывает их положение в сословии. Только возрождение такойсословной интеллигенциии может освободить наконец нации отсословия интеллигенции,а этим путем поможет оздоровить саму нынешнюю интеллигенцию, указав ей ее настоящее дело, то есть не господство над народом, но служение ему.

У интеллигенции, вырастающей на национальной групповой самодеятельности, у тех авторитетных, доверенных людей, которых выдвигает деловая жизнь групп и сословий, получается уже не книжная, не лихорадочно-отвлеченная, а практическая, здоровая закалка ума. Связь с народом ставит такую интеллигенцию на почву народных верований, духовных потребностей и исторических идеалов. У таких людей становится иным и пользование помощью науки.

Интеллигенция бессословная, революционная, не связанная с бытовой жизнью нации, жадно ищет в науке всего сколько-нибудь оправдывающегоеесуществование, то есть только отрицания, обличения слабых сторон жизни и всего, что сколько-нибудь уполномочивает на сочинение «новых строев» и оправдывает революцию.

Интеллигенция сословная, порождаемая бытовой и трудовой жизнью, напротив, ищет в науке того, что оправдываетеесуществование, то есть того, что объясняет естественное, органическое развитие общества и внутренние законы его улучшения. Потому-то социалисты-революционеры и относятся повсюду с явной и скрытой враждой к профессиональному рабочему движению.

Действительно, вот, например, характеристика австралийских рабочих, можно сказать, созданных рабочими союзами, как известно, особенно развитыми в австралийских колониях. «Он (австралийский рабочий), — говорит новейший наблюдатель, — не желал бы цензового парламента, как в Великобритании, но проявляет самую недвусмысленную привязанность к монархии»[511].

Точно так же «религия и ее обряды составляют предмет, если можно, еще большего его почитания». Австралийский рабочий аккуратно посещает церковь, молится за обедом и т. п. Никогда он не дозволит кому-либо отрицания христианства и т. п.

Если все это под влиянием сословной жизни проявляется уанглийской рабочей интеллигенции,то что же сказать орусскомрабочем?

И можно понять, какое благодетельное влияние на нашу современную интеллигенцию оказало бы в конце концов формирование русскойнароднойинтеллигенции! Это заставило бы нашу нынешнюю интеллигенцию оглянуться на себя, понять всю опасность и вредность своей социально-политической роли. Одна часть нынешней интеллигенции под влиянием таких оздоровляющих примеров, конечно, сама решилась бы перейти кслужениюнации в ее органических сословных сферах. Другая часть, если бы и оказалась не способна отказаться от интеллигентской мечты о властвовании над душами, совестью, делами и судьбами русского народа, то, по крайней мере, смирилась бы пред силой, которую невозможно поработить с минуты нарождения ее сознательности.

Таким образом, произошло бы постепенно величайшее событие, излечение величайшего зла:исчезновение сословия интеллигентов и вооружение нации, во всех ее сословиях, необходимым интеллигентным элементом, сословным, проникнутым духом нации и ей служащим.

При таких условиях и та небольшая доля образованных людей, которая по своейдействительнойсвоеобразности и по силе не укладывается в обязательные рамки, оставаясьвнесословною,тоже совершенно изменила бы характер. Это был бы, так сказать, пророческий элемент умственной жизни страны, выразитель высшего своеобразия национального ума и чувства.

Может быть, культурная жизнь Европы уже сказала миру все, что могла... Но у нас во всех органических слоях народа жив христианский идеал, идеал не разрушения, а устроения, не вражды, а союза. Живущий в душах десятков миллионов, он теперь не может заметно проявляться в общем устроении России, потому что этим последним заведует фактически «интеллигенция», отрешенная от духа нации. Но чем больше будет нарождаться интеллигенциинароднойи чем больше будет возвращаться к народу нынешняя интеллигенция, тем скорее Россия может зажить наконецсвоейжизнью,своимидеалом и сказать мирусвоесоциально-политическое слово.

XI

Оживление национальной, сословной и групповой, самодеятельности и организации имеет еще одно величайшее значение именно для России, а через Россию и для всего мира: только в организованной нации становится реальностью непосредственное общение Верховной Власти с народом, которое составляет идеальную основу нашего государственного строя.

Позволю себе сослаться на то, что я раньше писал об этом в книге о единоличной власти[512].

В нации дезорганизованной власть неизбежно окружается «средостением» бюрократии, отрезающей ее от народа. Положение Верховной Власти в этом случае таково, что она, даже и при желании, не имеет возможности вступать вобщениес нацией. Если в нации никто ничего не делает, если все за всех думает и делает чиновник, то и общение становится возможным только с ним. Какое бы ни возникло обстоятельство — спросить возможно только чиновника, ибо никто больше в стране ничего не делает и ничего не знает. Для общениянет места.

Создать его никак не помогает так называемоепредставительство.Парламентские депутаты выражают не волю или желания народа, а желанияполитиканствующего сословия,так что это представительство не объединяет государство с нацией, а еще более разъединяет их.

Идея общения проявляется у нас еще в проектахЗемских соборов.Конечно, если рассматривать вопрос в принципе, то должно сказать, что никакие собрания, созванные, выбранные или назначенные, нимало сами по себе не противоречат монархической идее. Но весь вопрос в том,каковыэти собрания,из когоони состоят? Это обстоятельство столь важно, что иной раз, может быть, знакомство с одним никем не избранным и не назначенным человеком способно более послужить общению монарха с нацией, нежели присутствие его среди целой тысячи депутатов Земского собора.

Что такоеобщение,которое нужно монарху? Это есть общение с национальным гением. Оно нужно для того, чтобы Верховная Власть находилась в атмосфере творчества народного духа. Он проявляется иногда в деятельности чисто личной, но более всего в действии установившихся издавна учреждений и организаций и в характере представляющих их лиц. Следовательно, монарху нужны и важны люди только этого созидательного и охранительного слоя, цвет нации, ее живая сила.

Находятся ли эти люди собранными в одной зале или нет, это вопрос второстепенный. Но одни только эти люди дают общение с духом нации.

В них Верховная Власть видит и слышит не то, что говорит толпа, но то, что масса народаговорила бы,если бы умела сама в себе разобраться, умела бы найти и формулировать свою мысль. Весь вопрособ общении,следовательно, сводится к средствам окружить Верховную Властьэтимилюдьми, выделить их, сделать видными, легко находимыми и доступными для власти каждую минуту, когда она в этом чувствует потребность.

По этому поводу и говорят о природнойсословностимонархических наций. Как прекрасно выражался А. Пазухин, «весь общественный быт Древней Руси покоился на строгосословномначале.Каждый гражданин Московского государства непременно состоял в каком-нибудь чине, принадлежал к известному сословию,обязанному отбывать то или иное государственное тягло. Русский народ, распределенный на известное число государственных чинов, со строгим различием в правах и обязанностях, и есть та «вся земля», тоисторическое земство,к основам которого теперь взывают политические мыслители, мечтающие утвердить современный политический строй России на бессословном начале»[513].

XII

Что такоесословие?Нация, по различию условий жизни, по многообразию ее требований, всегда распадается наслои,неодинаковые по условиям жизни, а потому представляющие известные различия и в своем быте, в своих привычках, в том, что составляет сильнейшие и слабейшие стороны сословия. Это распадение на слои не есть какое-либо «исчезающее» явление, не есть что-либо свойственное лишь прежним периодам развития, а явлениевсегдашнее,вечное. Никогда это расслоение не было сильнее, нежели в настоящее время, когда культура значительно усложнилась в сравнении с предшествовавшими веками.

Мы на бумаге имеемоднокрестьянское сословие. Но вникнем в действительную жизнь этого сословия — и мы увидим, что оно распалось на много слоев, существенно различных. Население горнопромышленное отличается от него уже весьма существенно. Население фабрично-промышленное — еще более, так что в настоящее время уже почти нет такойгосударственноймеры, которая была быодинаковонужна и полезна для всех слоев этого некогда единого сословия. Со своей стороны, и различные слои так называемого крестьянства уже не могутодинаковым способомслужить государству, и хотя из каждого можно извлечь государственную пользу, норазличными способами.

Укажу точно так же на современноедворянство.То, что было историческим дворянством, то есть сословие землевладельческо-служилое, — ныне охватывает лишь небольшую долю дворянства, другие слои которого не только не имеют ничего общего с исторической идеей сословия, но по всем своим интересам прямо враждебны ей.

Класспромышленныйпредставляется в видекупеческогоимещанскогосословий, но точно так же совершенно не вмещается в них и давно расслоился более сложно.

В областитруда умственногодавно явились резко обозначенные слои, которые, даже живя совместной жизнью, невольно, а отчасти сознательно стремятся к внутренней организации.

Прежде всякий социальный слой, как только он обозначался в своей отдельности и особенностях, становился основойгосударственногостроения. Он привлекался к служению государству на основании тех своих свойств, которыми мог быть государству полезен. С другой стороны, он именно какслойполучал государственное о себе попечение. Его жизненные свойства получали опору в государстве. Таким-то образом «класс» —социальный слой —становилсясословием.

Сословие есть не что иное, какгосударственно признанный и в связь с государством поставленный социальный слой.

XIII

Если теперь говорят о современной бессословности, то это не значит, что нации перестали расслаиваться, а значит только то, чтогосударствоне дает их расслоению своей санкции, игнорирует его в своих политических построениях.

Почему это происходит? Без сомнения, от ослабления общей идеи устроения, осмысливающей государственную жизнь. Старое государство повсюду связывало себя с жизнью нации. Организация общественнаяпоэтомустановилась орудием организации государственной под единым, объединяющим началом Верховной Власти.Но абсолютистская идея разобщила государство и общество.При своей претензии вобрать нацию в себя новое государство, созданное новой «бессословной интеллигенцией», в действительности стало лишь вне жизни нации.

Эта идеябессословностигосударства в таком обществе, которое все сильнеерасслаивается,принадлежит к числу больших опасностей современной жизни. Она не только ослабляет государство, но и допускает общественное расслоение доходить до ненормальности, болезненности. Последствие мы уже видим в том, что ныне ужеклассовыеинтересы, не будучи объединяемы государством, обостряются до болезненности и подрывают не только государственное, но даже национальное единство.

Между тем сама идея бессословности явилась не вследствие уничтожения расслоения нации, а, напротив, как идея еще нового слоя ее —интеллигентского, бюрократического и политического,который, устраняя нацию от непосредственной связи с государством, взял на себя функциюпредставительствагосударства перед нацией и нации перед государством.

Однако же в идее монархии лежит именнонепосредственнаясвязь с нацией.

Задачиосведомленияиобщенияс нацией достигаются для Верховной Власти тем легче, чем более находятся на виду все наиболее деятельные силы и люди нации, а это происходит лучше всего там, где энергичнее и свободнее происходит группировка нации в слои, корпорации, общества, в центре которых сами собою обозначаются наиболее способные и типичные выразители этой национальной работы. Находить и видеть их для Верховной Власти всего легче и удобнее тогда, когда все эти группы имеют известную компетенцию заниматьсясвоимиделами и необходимую для этого организацию.

Тут вовсе не создается какой-нибудь оторванности этих групп от учреждений правительственных. Напротив, без связи с правительственными учреждениями они не могли бы приобрести и силы. С другой стороны, связь всех их с правительственными учреждениями необходима для того, чтобы правительство могло являться в своей роли верховного посредника между групповыми столкновениями и приводить их к соглашению.

Когда страна в своихестественныхслоях организована, то в ней являютсяестественныепредставители народа, люди, занятые делами народа, члены собственных его групп, знающие реальное положение их быта и нужд, словом — истинная народная, национальная интеллигенция. Верховная Власть при этом имеет в стране несколько тысяч или десятков тысяч человек, природных представителей своих сословий и групп. Их нечего искать и даже выбирать. Они налицо. Каждый из них является действительноэкспертомпо интересующим Власть вопросам и в то же время облечен, не по «выборам», апо самой жизни,доверием тех, с которыми живет и дела которых ведет.

При таком положении во всякий данный моментобщениеВласти с народом иосведомлениео его нуждах и настроениях в высшей степени легко.

Верховная Власть тогда уже не может быть отрезанной от народных слоев никакими «средостениями», и духовное единство царя с народом делается не только идеалом, но реальным фактом.

Между тем монархическому образу правления недостает лишь фактическогонепрерывногообщения, чтобы яркой звездой заблистать по-прежнему над всеми другими формами правления.

В настоящее время весь мир достаточно разочарован в политических и социальных идеалах, созданных интеллигенцией ХVІІІ-ХІХ веков. Но чем их заменить? Это уже трудно видеть в Европе. Это может показать только Россия с той минуты, когда достигнуто будет реальное общение царя и нации, общение непосредственное и непрерывное.

XIV

Мы начали разговор с дел малых и кончили великими...

Понятно, я не хочу сказать этим, что великие, мировые последствия ждут нас как награда за кое-какие улучшения быта рабочих, за некоторое усиление действия справедливости в этой среде, за некоторое проявление в ней той организации, которую эти же рабочие имеют у себя в деревне. Понятно, что для великих дел нужен и предварительный великий труд.

Но я хотел только сказать, что с правильным идеалом, осмысливающим нашу жизнь, мы можем замечать ростки великого дела в самых даже малых зародышах всегохорошего,всегоулучшающегожизнь. А если при сознательности у нас оказывается еще и способность к труду, то эти малые ростки, конечно, дорастут и до великих дел.

Для немецкого социального демократа с его ложным идеалом революции мирная организация рабочих в целях улучшения жизни кажется безыдейной и даже явлением печальным. Этим трудящимся людям стало лучше, но для революционера «чем лучше, тем хуже». Сторонник ложного идеала готов радоваться, если людям стало хуже жить, он, пожалуй, готов помешать «частичным улучшениям»... Не так рассуждает и не так относится к «частичным улучшениям» человек, имеющий идеал правильный.

Тот, кто знает, что дело людей — не ломать Богом созданные законы жизни в фантазиях о «новом, будущем строе», но хранить и возделывать данный нам социальный строй, тот понимает, что, наоборот, «чем лучше, тем лучше», ибо каждое улучшение, каждое малейшее достигнутое нами проявление идеала в жизни ведет за собою новые улучшения, новое совершенствование.

Не остается поэтому «без идеала» русский человек, работая над «мелкими улучшениями». Насколько он успеет, до какой степени осуществления идеала окажется ему возможным дойти? Это зависит от силы, от обстоятельств, от судеб Божиих. Но как бы мало мы ни сделали, во всяком случае мы сделали при этом не зло, а добро, пользу людям, а не вред. Это, во всяком случае, более достойно человека, нежели плодить зло...

Наша интеллигенция, от которой столь многое зависит в России, должна, однако, понять, что из числа «мелких улучшений» особенно чреваты благими последствиями именно улучшения в быте сословий.

Ложная теория революции уверяет, будто бы в истории только и есть, что «борьба классов». Это неверно: есть также ихсоюз,и именно союз создает нацию, и именно поддержаниесоюза,а не господство одного класса над другим есть идейная и историческая цель государства. Поэтому велика и плодотворна задача — отыскать в каждую эпоху способы повышения этих «классов», составляющих в своем союзе целое общество, укрепить каждый из них порознь и упрочить их соглашение между собой. В этой задаче принимают участие и самостоятельные усилия каждого класса, и помощь власти, которая для того и существует, чтобы законодательно санкционировать справедливое и государственной силой подавлять все несправедливое. Этим именно путем растет и крепнет человек каждого сословия, и целое сословие, и вся нация, в совокупности и совместно со своим государством. Этим путем подготовляется и мировое значение учреждений, выработанных каким-либо народом.

Я заговорил о русских идеалах в связи именно срабочим вопросом,потому что до сих пор у нас смотрели на все более возрастающее фабрично-заводское население совершеннобезыдейно.Говорили и думали опромышленности,окапитализме.Но что такое представляет в своем внутреннем сложении нарастающий новый класс народа — об этом никто не думал, кроме разве марксистов, решавших дело, понятно, в том смысле, что у нас здесь нарождается «пролетариат», имеющий впоследствии произвести «социальный переворот».

В действительности фабрично-заводские рабочие — такие же русские люди, как всякие другие, и даже гораздо более русские по крови и по духу, нежели наша интеллигенция. В фабрично-заводском населении живут те же верования и традиции исторического русского народа, как и в крестьянстве. Способность и потребность организованной общинной жизни среди рабочих весьма велики, а между тем в своем внутреннем быте этот новый класс не получал до сих пор ни малейшего устройства. Такое положение, конечно, совершенно ненормально, антисоциально. Если мы станем держать в состоянии сбродной толпы целые миллионы народа, то, разумеется, эти миллионы потеряют возможность вырабатывать в себе общественное воспитание, не могут сохранить никакой социальной дисциплины и, наоборот, могут лишь постепенно отрываться от общего дела русской нации, как действительно некоторый бездомный «пролетариат». Устроение этого нового «сословия» является одной из важнейших современных задач России, и в этой задаче мы должны исходить из тех же общих идеалов, на которых построены у нас и другие сословия, и вся Россия.

Новый «класс» должен быть введен в семью других наших классов, из «класса» превратиться в «сословие», сословно признанное государством и сословно государству служащее. Тогда он станет не угрозой, а лишь новой опорой русского национального строя.

Русские идеалы дают все исходные пункты для такого устроения. Наша интеллигенция на этом деле может получить лишь новое доказательство всеобъемлемости этих идеалов и убедиться, что — желая служить истине — она должна служить именно им, а не идеалам разложения, почерпаемым ею на Западе и создающим у нас столько хаоса, брожения, волнений, упраздняющих всякую созидательную творческую работу.

Но какова бы ни оказалась степень чуткости интеллигенции при действительных запросах русской жизни, нельзя не выразить надежды, что чуткость самой власти русской не оставит без внимания несомненной нужды нарождающегося класса рабочих в правильном сословном устроении. И чем скорее начнется это устроение, тем легче будет поставить его на почвурусскогоидеала, идеала не «борьбы классов», авсеобщего союза сословийпод общей властью всем им одинаково принадлежащего государства.

<Б. В. Никольский> Всеподданнейшая речь профессора Б. В. Никольского, произнесенная им в Высочайшем присутствии, при приеме депутации «Русского собрания» 31 декабря 1905 года[514][515]

Всемилостивейший Государь!

Пред лицом Вашего Императорского Величества мы предстали в мучительные дни, когда весь народ начинает с ужасом понимать, что России грозит опасность не только иноплеменных нашествий и порабощения зарубежному лихоимству, но и внутреннего междоусобного распадения, а Вашему Царствующему Дому не только явный мятеж с его кровавыми знаменами, но и великий раскол с народом. В такие дни наш долг перед Отечеством повелевает нам всенародно засвидетельствовать, что мы принесли присягу на верность и что велеть нам изменить эту присягу или заменить ее другою присягою нельзя никакой власти земной, и всех менее можно было бы той власти, которая сама изменила бы тому, в чем мы ей присягали. Настало время нам пред лицем всего мира, во имя народной присяги, сказать Царю свое прямое слово, дабы знала вселенная, что мы, доселе безмолвные и безоружные, не менее тверды в своем исповедании, чем враги Вашего Величества, народа русского и наши, давно позорящие нашу родину своею мятежной изменой, исступленными воплями и предательским кровопролитием.

Карающая десница Божия тяготеет над нами. Война не дала нам побед, мир не принес успокоения. Происки международных врагов законности и порядка, сплотившихся в еврейско-масонский всемирный заговор, ведут отчаянную борьбу в лице нашей родины с христианством, просвещением и культурою. Во главе русского правительства поставлен человек, которому никто в мире не доверяет, которого вся Россия презирает и ненавидит, которого каждый шаг встречается всенародным негодованием, которого убийственное бездействие влечет нашу родину в бездну погибели[516]. Мятеж отторгает окраины, измена растлевает исконные русские земли. Насильством и угрозами изгоняются с окраин русские люди, паникой охвачено коренное население. Взаимное недоверие и прямая ненависть раздирают области, племена, города и села, учреждения и союзы, Церковь и семью, школу и войско. Ни власти, ни свобода, ни личная безопасность, ни законное достояние не признаются. Обезумевшие проповедники насилия словесно, печатно и самим делом ведут пропаганду в войсках, призывают общество ко всеобщему разгрому и вооруженному восстанию. Убийство, грабеж и разбой царят во всем Отечестве нашем. Адом становится Россия и пыткою существование. Сам Бог призывает нас к ответу на рубеже тысячелетнего нашего прошлого. События властно поставили грозный вопрос, ломать ли нам нашу историю.

Но, Государь, историю не переломишь, если весь народ сам того не захочет и не удостоверит новой воли своей многолетним постоянством. Горе тем, кто пробными новшествами безрассудно вопрошает не выяснившуюся волю народную. Притом же зарево октябрьских пожарищ, ураган неслыханных избиений и небывалое декабрьское побоище в Москве показали с полной очевидностью, что даже в годину смуты, насилия, грабежа и разбоя сам народ на перелом и на предательство не согласен. Он вопиет о власти, о той Самодержавной власти, которую доверили некогда Предку Вашему не для самовольного постепенного расточения, но дабы преемственно соблюсти ее, как некое сокровище народное, до последнего потомка в доме Вашем во всем величии не только мудрой милости, но и карающего всеоружия. Между тем уже не первый год Вашего царствования измена ставит себе целью завладеть — обманом, или страхом, или даже дьявольским наваждением — Августейшею волею Вашею и, достигнув исполнения своих желаний, царскими указами обманывать монархическую верность народа. Вот почему, во имя Царя и народа и их неразрывного единства, скрепленного присягою, мы, верноподданные Ваши, русские люди, провозглашаем, что не признаем и никогда не признаем иной верховной власти, кроме Царского Самодержавия, и на ее возрождение обрекаем себя самих, все наши силы душевные и все достояние наше. Те, кто вероломно мечтает насиловать совесть народную, ни в чем не находят между собою единомыслия и вне себя опоры: Государь, мы, русские люди, — как один человек, и нашей опорою — тысяча лет русской истории и сто миллионов родного народа. Нас можно преследовать, резать и грабить, но против нас никогда не может загореться пожар всенародного карающего гнева. Исступленные же убийцы, сражающие одиноких людей, бессильны против живой стены негодующего народа, судьи нелицемерного и всесильного, ибо нет числа тем, кто рад принести себя в жертву за его дело.

Воспряньте же карающим Самодержцем, Всемилостивейший Государь, да возродится и обновится единение Ваше с Отечеством. Дайте народу русскому стать совместно с Вашим Императорским Величеством на страже свободы, порядка и законности! Военною властью, мощною военною властью, да будет истреблена, сокрушена и сметена безумная крамола, восстановлено спокойствие, оправдана присяга, спасено Отечество. Бездействующие законы да вступят в полную силу, найдя, наконец, исполнителей, желающих или могущих соблюсти свой долг перед Царем и Россиею. В урочное время пускай водворятся, в пределе закона, правые свободы, пускай соберется, по властному зову, народная Дума, но да водворится сначала державная власть, которая могла бы соблюсти целокупность и единство расторгаемой ныне родины нашей, дав ей внутренний мир и прочую безопасность. В противном случае мы не видим спасения ни Вашему Царствующему Дому, ни нашему русскому строю и ждем только небывалых в истории потрясений, доколе русскою кровью не смоется начисто с лица земли Русской чумная смута и ценою неисчислимых жертв не искупится та несомненная окончательная победа, которая и теперь еще может быть достигнута жертвами несравненно меньшими.

Но, провидя этот ужас чудовищных испытаний, взывая к военной карающей власти, мы, русские люди, не зная ни страха, ни измены, стоим, как стояли наши предки, за Самодержавного Царя и за русский народ и не ступим ни шагу с теми, кто, обманывая Царя, ведет Его к разрыву с историей и народом. Всегда быв против расхищения Самодержавия недостойными министрами, мы не можем допустить и его разграбления неистовыми толпищами. Памятуя вечную славу собирателей земли Русской, мы не дадим покрыть нас вечному позору за раздел и расточение Отечества нашего. Для нашей верности нет и, с Божьего благословения, никогда не будет примирения с Правительством, действующим несогласно с данною нами присягою, и, куда бы ни грозила нам самим верность нашему знамени, мы примиримся только на полной победе преданий и до конца поведем непреклонную борьбу за Православную Веру, за русский народ и за Ваше Царское Самодержавие.

В. А. Грингмут. Руководство черносотенца-монархиста[517][518]

1)Что такое «черная сотня»?«Черная сотня» — это тысячи, миллионы, это — весь Православный Русский Народ, остающийся верным присяге неограниченному Самодержавному Царю.

2)Откуда это название «черная сотня»?Враги Самодержавия назвали «черною сотней» тот простой, черный Русский народ, который, во время вооруженного бунта 1905 года, стал на защиту своего Самодержавного Царя.

3)Почетное ли это название «черная сотня»? Да,очень почетное. Нижегородская черная сотня, собравшаяся вокруг Минина, спасла Москву и всю Россию от поляков и русских изменников, и к этой славной черной сотне присоединился и князь Пожарский с верными Царю русскими боярами. Все они были настоящими «черносотенцами», и все они стали, как и нынешние «черносотенцы-монархисты», на защиту Православного Монарха, Самодержавного Царя.

4)Что такое «Монарх»?«Монарх» значит Единодержец, Самодержец. Таким Самодержцем является Русский Царь, который Один правит всей Россией. Русский Самодержавный Царь ответствует только перед Богом и повинуется только тем законам, которые Он, установленным порядком, Сам издал по Божьей и Своей собственной Царской Воле.

5)Что такое «монархист»?«Монархистами» зовутся те Русские люди, которые чтут и охраняют Самодержавную Власть своего Царя и не допускают, чтобы какая-нибудь земная власть ее ограничивала.

6)Кто же в настоящее время хочет ограничить Самодержавную Власть Русского Царя?Внутренние враги России в союзе с ее внешними врагами.

7)Кто эти внутренние враги?1) конституционалисты, 2) демократы, 3) социалисты, 4) революционеры, 5) анархисты и 6) евреи[519].

8)Что такое «конституция»? Конституцияесть контракт, договор между Царем и Народом. В Западной Европе, где Цари со своими народами ссорились и враждовали, они под конец пошли на мировую и заключили между собой контракт (конституцию), по которому они теперь и живут, зорко смотря друг за другом, как бы кто кого не обошел.

9)Нужна ли конституция России? Нет,не нужна. В России народ испокон веков повинуется своему Монарху не по контракту, а по вере Христовой — как Помазаннику Божию, по верноподданнической присяге, — как Самодержцу, и по сыновней любви — как своему Царю-Батюшке. Никогда еще с тех пор, как стоит Россия, Русский Царь со Своим Народом не враждовал, а потому им нет надобности подписывать контракт или конституцию.

10)Чего хотят «конституционалисты»?Партия «конституционалистов» хочет ввести в России конституцию, которая связала бы Царя так, чтоб Он не только ни одного закона не смел издавать без разрешения «парламента» или Думы, но чтоб управлял Россией не Царь, а назначаемые парламентом министры.

11)Что такое «парламент»?Парламент есть собрание выборных от народа людей, которые называют себя «представителями народа». На самом же деле являются только представителями той партии, которая тем или иным способом одержала верх на выборах. Таким парламентом оказалась и первая Русская Государственная Дума, члены которой обманно называют себя «представителями Русского народа». На самом деле они являются представителями только конституционно-демократической («кадетской») и социалистических партий, которые насилием и обманом одержали верх над истинным Русским народом во время весенних выборов 1906 года[520].

12)Что такое «демократы»?«Демократия» значит народовластие. «Демократы» желают, чтобы в России властвовал один только народ, а Царская Власть была бы только пустою формой или чтоб ее даже совсем не было, а была бы в России «республика».

13)Что такое «республика»?«Республика» есть такое государство без Царя, в котором одна партия, имеющая большинство в парламенте, правит всеми делами и угнетает весь остальной народ, который к этой партии не принадлежит. Во главе такого республиканского государства стоит выборный на несколько лет «президент» или председатель, который никакой власти не имеет и только, как кукла, подписывает бумаги.

14)Что такое «конституционные демократы»?[521]Конституционно-демократическая партия, — которая для краткости обозначает себя буквами Κ.-Д., и потому прозвана «кадетской» партией, — хочет ввести в России конституцию, которая, как сказано выше, свяжет совсем волю Царя. Тогда хозяином в России будет не Царь, а только та партия, члены которой захватят себе большинство мест в Думе, назовут себя «представителями народа» и будут действовать не для блага всего народа, а только для своего личного блага и для блага своей партии.

15)Что такое «социалисты»?«Социалисты» хотят переустроить все государство так, чтобы вся власть принадлежала ни Царю, ни народу, а одному лишь чернорабочему люду, и чтобы все жители России принуждены были иметь одинаковую работу и одинаковый заработок, так, чтобы никто не был богаче или беднее другого. А это такая нелепость, которой нигде никогда не было и никогда не будет, так как все люди разные и одинаково работать не могут; а если нельзя будет заработать себе лишнюю копейку, то и никакой охоты не будет работать. Такое государство либо умрет, либо немедленно сбросит с себя такую нелепую кабалу.

16)Что такое «социалисты-демократы»?[522]Это те социалисты, которые хотят постепенно осуществить свое нелепое государство «мирным», «законным» путем, через парламент.

17)Что такое «социалисты-революционеры»?[523]Это те социалисты, которые хотят осуществить свое нелепое государство немедленно, путем «революции».

18)Что такое «революция»?«Революция» есть вооруженное восстание против Царя и существующего государственного порядка. Такое восстание строго карается Божескими и государственными законами. К тому же, если сменить Правительство силой, то завтра же будет новое восстание, и получится «анархия».

19)Что такое «анархия»?«Анархия» значит безвластие. «Анархистами» зовут тех людей, которые хотят разрушить все церковные и государственные власти, отменить все законы и ввести всеобщий произвол. Для них ничего нет святого; из их среды, главным образом, выходят «политические» убийцы и метатели бомб.

20)К внутренним врагам причисляются также и евреи. Почему?Потому что в теперешней смуте ни один еврей не высказывался за Царское Самодержавие, а большинство евреев, войдя в состав революционного «бунда»[524], всячески поддерживают революцию в России, особенно денежными средствами, для того чтобы добиться равноправия с Русскими, расселиться по всей России и высосать все ее жизненные соки.

21)Какая главная цель всех внутренних врагов России?Конституционалисты, демократы, социалисты, революционеры, анархисты и евреи действуют иногда различными способами, а иногда даже и спорят между собой, но все они соединяются в общем стремлении к одной и той же цели — к уничтожению Самодержавной Царской Власти в России: одни хотят наложить на нее цепи, другие хотят совершенно уничтожить ее. Вот вся между ними разница.

22)Какие средства употребляют внутренние враги для достижения своей цели?Главные их средства: «революционная пропаганда» и «террор»[525].

23)Что такое «революционная пропаганда»?«Пропаганда» значит распространение среди народа разных мнений, взглядов и учений. «Революционная пропаганда» значит распространение среди народа таких слухов, взглядов и учений, которые могли бы возбудить его против Церкви Православной, против Царя Самодержавного и против любви к Родине. Такую преступную пропаганду ведут внутренние враги России и в школах, и на сходках, и в судах, и в газетах, и в книжках, и в воззваниях, клевеща на Царя и Его Правительство и стараясь возбудить в народе вражду против Царя.

24)Что такое «террор»?«Террор» значит запугивание. Внутренние враги России стараются запугать Царское Правительство и все Русское общество кровавыми убийствами верных слуг Царя, метаниями бомб, от которых гибнет мирное население, всякого рода забастовками, грабежами казенных и частных денег, вооруженными восстаниями и всякими иными демонстрациями с красными флагами и революционными песнями. Эти негодяи надеются, что Правительство с испуга передаст им всю власть над Русским народом.

25)Почему внутренние враги России ходят с красными флагами?Они избрали себе красные флаги потому, что под красными флагами в Западной Европе совершались самые кровавые социалистические и анархические революции. Такую же кровавую революцию они хотят произвести и в России. Вот почему для России так опасны люди с красными флагами.

26)Кто обязан бороться с внутренними врагами России?Во-первых, вся Императорская армия, во-вторых, все законные правительственные и общественные власти, и, в-третьих, все черносотенцы-монархисты, то есть весь Православный Русский народ, остающийся верным присяге Неограниченному, Самодержавному Царю.

27)Какими средствами должна бороться Императорская армия с внутренними врагами России?Всеми мерами строгости, предписанными военным законом, с соблюдением военной дисциплины.

28)Какими средствами должны бороться правительственные и общественные власти с внутренними врагами России?Всеми мерами, которые им предписывают закон и верноподданническая Государю Императору присяга.

29)Какими средствами, должны бороться черносотенцы-монархисты с внутренними врагами России?Черносотенцы-монархисты должны всюду действовать мирными, законными средствами. Так, например, на революционную пропаганду они должны отвечать пропагандой монархической, распространяя среди народа справедливые мнения, истинные взгляды и верные учения, которые могли бы разоблачить революционную ложь и укрепить Русский народ в его исконной преданности Богу, Царю и Отечеству. Такую пропаганду черносотенцы-монархисты должны вести и в школах, и на сходках, и в печати, всюду содействуя торжеству света над мраком, истины над ложью.

Лишь в том случае, если внутренние враги России первые поднимают явный бунт против Царя, производят революционные демонстрации с красными флагами и крамольными песнями, или приступают к вооруженному восстанию, — и если, при этом, военные и полицейские силы не могут прекратить этих демонстраций и этого мятежа, — лишь в том случае черносотенцы-монархисты имеют не только право, но и обязанность встать на защиту Царского Самодержавия и, если нужно, жертвовать своей жизнью в непримиримой борьбе с врагами Царя и России. Но и в этом случае черносотенцы-монархисты должны воздерживаться от всяких излишних крайностей и не унижать своего человеческого достоинства[526].

30)Могут ли черносотенцы-монархисты идти в чем-либо против своего Самодержавного Царя?Никогда и ни в чем. Они обязаны повиноваться законной Воле Монарха и служить Ему не только за страх, но и за совесть. Если бы даже какой-либо закон, изданный Государем, оказался неудачным, черносотенцы-монархисты обязаны исполнять его до тех пор, пока его Государь не отменит; ходатайствовать же об его отмене имеет право каждый верноподданный Государя, а следовательно, это право имеют и монархисты. Лишь отмена Самодержавной Монархии для монархистов обязательной силы не имеет, и если внутренние враги России так или иначе лишат Россию Самодержавной Монархии, монархисты обязаны стремиться к восстановлению этой Монархии.

31)Как должны черносотенцы-монархисты относиться к Государственной Думе и к новому Государственному Совету?Учреждение Государственной Думы и преобразование Государственного Совета совершились по воле Государя Императора, а потому черносотенцы-монархисты обязаны в точности исполнять все относящиеся к Думе и Совету законы, пока они существуют. Но опыт уже доказал все несовершенство этих законов, а потому черносотенцы-монархисты обязаны ходатайствовать перед Государем Императором об отмене этих законов и восстановлении истинного Самодержавия.

32)Что такое «истинное» Самодержавие?Истинным Самодержцем является тот Монарх, Который действительно Сам лично правит Своим народом и не отделен от него ни парламентом, ни Думой, ни бюрократией.

33)Что такое «бюрократия»?«Бюрократия» значит власть, «власть чиновников», которые не допускают народ сообщаться со своим Царем и управляют государством по своей воле, а не по воле Царской[527].

34)Как могут сообщаться Царь и народ?Если между Царем и народом будет стоять Дума с ее болтунами и крикунами, которые думают не о благе народа, а только о собственной своей выгоде; точно также, если между Царем и народом будут стоять чиновники, — Царь из думских речей и чиновничьих докладов правды о Русском народе не узнает. Он узнает ее только тогда, когда Он будет часто видеться со своим народом, либо объезжая Свою Империю, либо принимая народных депутатов, либо знакомясь с докладами вызванных Им Самим из народа сведущих, дельных, умных и преданных Царю людей.

35)Правда ли, что черносотенцы-монархисты стоят за сохранение чиновничьих злоупотреблений?Нет, это ложь. Черносотенцы-монархисты требуют немедленного и строжайшего суда над всеми чиновниками, хотя бы и самими высокопоставленными, если они виновны в незаконных действиях.

36)Правда ли, что черносотенцы-монархисты стоят против местного самоуправления?Нет, и это неправда. Местному самоуправлению монархисты желают предоставить самое широкое развитие, лишь бы оно занималось чисто местными, а не государственными вопросами.

37)Правда ли, что черносотенцы-монархисты стоят против народного образования?Нет, неправда. Они желают всеобщего народного обучения, лишь бы оно шло рука об руку с религиозно-нравственным воспитанием: они желают, чтобы в средних и высших учебных заведениях шло правильное серьезное учение, а не велась революционная пропаганда.

38)Правда ли, что черносотенцы-монархисты стоят против свободы слова и печати?Нет, неправда: они стоят только против необузданного произвола слова и печати, разрушающего основы Церкви Божией, Царского Самодержавия, народной нравственности и воинской дисциплины, от которых зависит самое существование государства. Черносотенцы-монархисты стоят также против всякой словесной и печатной лжи. Во всех остальных отношениях слово и печать должны иметь право свободного обсуждения всего творящегося в России.

39)Правда ли, что черносотенцы-монархисты не желают улучшения положения рабочих?Нет, неправда. Положение рабочих, так же, как и других классов населения, нуждается в различных улучшениях, которые и входят в программу Монархической Партии; но монархисты не допускают рабочего революционного движения, стремящегося не к улучшению быта рабочих, а к государственному перевороту.

40)Правда ли, что черносотенцы-монархисты не желают улучшения крестьянского быта?Нет, неправда. Они хотят улучшить этот быт и с материальной и с нравственной стороны. Но они знают, что в земле нуждаются далеко не во всех губерниях и не все крестьяне, и что нужды крестьянские весьма разнообразны, и что им следует помогать разнообразными способами, а не одним только наделением новой земли. Там же, где это наделение возможно, оно должно совершаться без нарушения права собственности.

41) Кчему стремятся черносотенцы-монархисты?К тому, чтобы воссоздалась могущественная, единая, неделимая Россия, и восстановилась грозная сухопутная и морская ее сила; к тому, чтобы Россия управлялась Неограниченным Самодержавным Государем, и чтобы Государя от народа не отделяли ни чиновники, ни думцы; чтобы внутренний порядок и всестороннее, свободное развитие государственных и народных сил строго ограждались твердыми законами, на полное благополучие России и в согласии с ее вековечными историческими основами.

За Веру, Царя и Отечество.

А. С. Суворин. На Великоросса идут с оружием и дреколием[528][529]

Хочется сказать: с новым годом, с новым счастьем, непременно с новым. Но эту фразу даже трудно написать, потому что верить в новое счастье стало почти то же, что верить в новое несчастье. Неужели в самом деле с новым годом, с новым несчастьем? Неужели и в этом году мы все будем журавлей в небе ловить, воображая, что мы такие богатыри, что для нас закон не писан? Прямо к ногам, в чертоги социал-демократии, к трехчасовой работе и всеобщему счастью. «Большевики» это обещают непременно и злятся на кадетов за то, что они остановились на промежуточной станции, на которой правительство будет кадетское и счастье только кадетское, а не большевиковское. Октябристы со своей стороны обещают свое умеренное счастье, если Россия выберет благоразумную и работящую Думу. Союз Русского Народа приглашает не верить никому и отрицает все революционные, радикальные и либеральные партии, и все надежды полагает на себя. А я думаю так, что все надежды надо полагать на труд, будем работать, будет и то, что называется счастьем, будем работать, будет и то, что называется самоуправлением, политической свободой, конституцией. Мне кажется, что отрезвление несомненно существует сравнительно с тем, что было еще недавно. Усилия правительства на пути реформ сделали свое дело. Отрезвление несомненно идет вперед и будет идти, хотя, конечно, с той постепенностью, которой мы так не любим, но которая налагается на нас самой нашей природой. Целые века нашей исторической жизни это доказывают с точностью почти математической. Никаких чудес не было никогда у нас и не будет, и ни одна партия не может обещать какие-нибудь чудеса, и меньше всего самые крайние. Где уж нам чудотворцев искать, когда у нас столько чудодеев и разбойников революции! Подождем естественного течения событий, которые будут зависеть от нашей сплоченности и трезвости мысли. И меньше всего веры этим жалким пигмеям, не написавшим даже ни одного теоретического сочинения о социализме, о социал-демократии, не написавшим ни одной фантазии в роде Моруса, Фурье или даже романической талантливой болтовни в роде Уэльса, которая бы стала известной миру, как известны миру «Крейцерова соната», «Бесы», «Анна Каренина», «Преступление и наказание»[530]. Эти тысячи немецких брошюр, распространяемых радикальными и революционными кружками, в плохих, безграмотных переводах, напечатанных на бумаге, сделанной из лошадиного помета (такая бумага существует), доказывают только жалкое невежество и беспросветную бездарность этих нахалов в публицистике и развращении невежественного населения. На родине социализма, в Германии, целый ряд имен ученых экономистов, исследователей, философских умов, историков, оригинальных мыслителей. У нас их совсем нет, а если есть какие, то это просто фельетонисты и копиисты с немецкого.

Конечно, у нас была цензура, были всевозможные стеснения мысли. Но вот год свободы такой, что даже сочинения анархистов в переводах с иностранных языков свободно печатаются и продаются, но и в этот год русская революция и русский социализм не дали решительно ничего самостоятельного, кроме газетных статей, пылающих бешенством и бранью. Русский либерализм не был бесплоден и во времена цензуры, таланты вроде Добролюбова и Чернышевского умели и во время цензуры давать статьи и сочинения радикального и социалистического характера, доселе не превзойденные никем из корифеев нашей писательской революции, которые в течение многих лет могли свободно писать за границей и там ничего не произвели, кроме прокламаций и газетных листков, из которых ни один не напоминал «Колокола» Герцена. Сочинения романиста Герцена, романиста Л. Н. Толстого[531], современника Чернышевского, Добролюбова и Писарева, по вопросам социальным, остаются и доселе выдающимися среди всей этой груды фельетонов русских революционных писателей, которая накопилась в течение последних 30-40 лет.

Гиганты приготовили французскую революцию, ряд всемирных писателей, имена которых обязательно помнить каждому гимназисту, ибо эти имена популярны, как слова: «свобода», «жизнь», «правда». Целая плеяда философов, ученых и экономистов образовала немецкое общество и развили его до понимания истории, права, социальных отношений. Об Англии уж и говорить нечего.

А у нас? Фельетонисты и никого больше. Нищенская бедность оригинальной мысли, дарований и знаний и рядом с этим несоразмерные претензии. Только и оригинального, что убийства и празднование. Как можно больше праздников и убийств! Начиная с правительства и кончая последним рабочим, только и заботы, чтобы праздновать. Даже почту и телеграфы правительство закрывает в некоторые дни, но никак не сможет закрыть убийств. Старается, старается, а все ничего не выходит. Ни в одной стране нет столько праздников, как у нас, и ни в одной стране никогда не бывало столько убийств, как у нас[532].

Это замечательное отношение между праздниками и убийствами, но, к сожалению, не новое.

В обыкновенные годы, до революции, в России совершалось ежегодно тысяч 5-6 убийств ежедневно. Если определить дни, в какие убийства происходили, то несомненно, что большая часть их придется на праздники. Отдыхали благочестиво, напивались винища, дрались и убивали в «пьяном восторге». Теперь убивают в «политическом восторге», который прибавлен к пьяному. Таким образом, теперь два восторга вместо одного и друг друга они перегоняют.

И этот политический восторг, конечно, значительно обязан своим происхождением именно фельетонистам революции, воспринявшим налегке популярные иностранные сочинения и старающимся вдолбить в невежественные головы, что нет лучше средства для насаждения в Российской империи социального прогресса, как убийство и грабежи, предпринимаемые для умножения и совершенствования убийств.

И правительство фельетонное, и образование фельетонное, и наука фельетонная, и революция фельетонная, приправленная убийствами, как кровавым соусом. Ученье и книга совсем заброшены. Молодежь поджаривает революцию, воображая, что дворец свободы может быть построен без архитекторов и даже без каменщиков, а просто революционной болтовней. Для нее и телеграфы, и телефоны, и газеты, эти граммофоны человеческой праздности и бестолочи. Чем больше болтовни и чем меньше работы, тем лучше. Говорят: восьмичасовой день! Да если б действительно молодежь работала восемь часов ежедневно, то при русской даровитости вышло бы чудесное поколение, которое удивило бы мир. В русскую даровитость нельзя не верить. Но лень, беспутство, болтовня, распущенность, отсутствие всякой дисциплины труда и воли делают не одну молодежь рабом увлечений и страстным разрушителем государственного и своего собственного физического и нравственного организма. Невежественная и нищая страна становится поприщем какого-то развала, в котором погибают дарования и лучшие силы уходят, не созрев для производительной работы.

Когда же это кончится? Когда возвратится сознание к русскому, что настала пора упорной умственной и физической работы, что без этого Русь погибнет и распадется?

Да неужели погибнет?

Вы, конечно, видите, что на Великоросса идут с оружием и дреколием. На него именно идет эта революция. Его именно она хочет поглотить, обессилить и обезволить. Со всех окраин идут крики, что Великоросс ничтожен, что он должен уступить и подчиниться, что его век прошел, его вековые работы уничтожены, его главенство должно разлететься прахом. Окраины поднимают оружие против него и грозят. Он, создавший империю, должен спокойно выслушивать проклятия и угрозы и нести на своем горбу всю эту свалку. Твердый, мужественный, даровитый, государственный, Великоросс считается уже какой-то неважной величиной. С севера кричит финн, желающий образовать финское государство, захватить север России. А я думал, что можно взять у него Выборгскую губернию. Какое право имел Александр I отдавать то, что завоевано было Петром Великим?[533]Поляк кричит о Польше от моря и до моря в то время, когда разбойники революции уничтожают его промышленность к радости немецких фабрикантов и рабочих. Великороссу говорят, что он и не русский. Погодите, господа. Не разом. Орите, пожалуй. Мы это слыхали. Но уничтожить корень русского племени, подчиниться без горячего боя этим наглым крикам, этой разинутой пасти окраин, этого не будет. Великороссия встанет. Она покажет еще независимость и бодрость своей души и заставит уважать себя, как государственную, великую, даровитую силу, и сплотит нас снова, не уступив ни пяди того, что она приобрела своею кровью, своим вековым тяжелым трудом. Она докажет, что именно в этом корне русского племени вся созидательная и объединительная сила и она проявится с такой упругой энергией, которой вы еще не знаете. И этот срок ближе, чем вы думаете.

Давайте желать нового счастья. Желать страстно, желать и верить в новое счастье, и ковать, и ковать его молотом воли, надежды и любви. И покажется заря его, и оно взойдет, как солнце, и все осветит и всех согреет, и правых, и виноватых.

Вечная память погибшим во имя долга и любви к отечеству и к его замирению. Пусть пролитая кровь оплодотворит ниву мужества русских людей в их борьбе с силами разрушения и мести. И да благословит Господь Бог новые начала мирной и свободной жизни, и да прольет Он на нашу милую Родину обильный дождь Своих великих милостей и тихий, не убивающий, но разряжающий душную атмосферу гром, который вызывает в русском человеке чувство благоговейной молитвы и сознания своих грешных помышлений и дел...

П. А. Столыпин. Речь о правах крестьян выходить из общины, произнесенная в Государственном совете 15 марта 1910 г.[534][535]

Господа члены Государственного совета!

После исчерпывающего доклада М. В. Красовского и после глубоких разъяснений такого высокоуважаемого и авторитетного знатока крестьянского дела, как А. С. Стишинский[536], задача моя, представителя правительства, сильно упростилась. Я свободен теперь от обязанности разъяснять вам существо и значение указа 9 ноября 1906 года, тем более что по поводу этого акта и в Государственной думе, и в Особой комиссии Государственного совета, и в ученых обществах, и в прессе, без преувеличения, сказано уже все. Закон этот не только проверен теоретически рассуждениями специалистов, он четвертый год проверяется самой жизнью, и правительству не приходится пробивать ему дорогу в законодательных учреждениях.

Закон сам завоевал себе право на существование, сам прокладывает себе пути и шагает так быстро, что через несколько времени, может быть, было бы уже невозможно видоизменить его окрепшие уже очертания. Это сознают и самые крайние противники закона, но тем более он им кажется принципиально вреден. Они не могут не смотреть на него, как на действительно живое порождение правительства, как на исчадие уродливое и уродующее местную жизнь.

Конечно, за последнее время суровые доводы против закона поневоле смягчены теми результатами, которые дает жизнь, но, вместе с тем, и понятно и естественно стремление противников закона выровнять, выправить, видоизменить, обезвредить вредное, в их глазах, явление, ранее, чем оно получит окончательное признание, окончательное узаконение в этом высоком учреждении, ранее, чем санкционировать дальнейший его рост и развитие.

Но точно так же, господа, понятно и естественно убеждение правительства, что закон построен правильно, убеждение в том, что изменения, поправки могут только придать ему вредное, неестественное направление. Поэтому я остановлюсь исключительно на тех поправках и добавлениях, которые предполагается, в порядке так называемого обезвреживания закона, в него ввести, и сочту себя обязанным самым определительным образом изложить взгляд правительства по этому вопросу. Но прежде этого, для того, чтобы более понятна была принципиальная точка зрения правительства, позвольте попросить вас мысленно обернуться к прошлому и вспомнить, в какое время и при каких обстоятельствах закон 9 ноября возник.

Ведь это было довольно смутное время, когда еще горели или догорали помещичьи усадьбы[537], когда свобода воспринималась как свобода насилия, когда насилие это иные считали возможным уничтожить насилием же, принудительным отчуждением владельческих земель. В это время правительство начало проводить целый ряд узаконений, относящихся до крестьян. Мероприятия эти понимались многими искренно, иными, быть может, лукаво, как акт политической растерянности слабого правительства, которое зря сразу разбросало весь свой балласт; земли удельные, земли государственные, общинный строй — все в жертву гидры революции.

Но я думаю, что теперь всем стало ясно, что как эти меры, так и мероприятия по укреплению личной собственности являются результатом отношения правительства, отношения продуманного, принципиального к тому, что происходило в то время в России. А диагноз происходившего в кратких словах может быть сведен к следующему. Смута политическая, революционная агитация, приподнятые нашими неудачами, начали пускать корни в народе, питаясь смутою гораздо более серьезною, смутою социальною, развившейся в нашем крестьянстве. Отсюда естественный вывод — необходимость уничтожить первопричину, необходимость сначала излечить коренную болезнь, дав возможность крестьянству выйти из бедности, из невежества, из земельного нестроения.

Социальная смута вскормила и вспоила нашу революцию, и одни только политические мероприятия бессильны были, как показали тогдашние обстоятельства, уничтожить эту смуту и порожденную ею смуту революционную. Лишь в сочетании с социальной аграрной реформой политические реформы могли получить жизнь, силу и значение. Поэтому, господа, на закон 9 ноября надо смотреть с угла зрения социального, а не политического, и тогда станет понятно, что он явился плодом не растерянного решения, а что именно этим законом заложен фундамент, основание нового социально-экономического крестьянского строя. А так как время смуты — время решений, не раздумья, то понятно, почему этот вопрос был проведен в порядке статьи 87, словом и волею Государя. Понятно это и потому, как говорил тут А. С. Стишинский, что к 1 января 1907 года должен был быть решен в области крестьянского землевладения вопрос о выделе участков в частную собственность, так как к этому времени кончалась выплата выкупных платежей и должна была войти в силу статья 12 Общего положения.

Эту историческую справку я привел для того, чтобы с самого начала установить ту принципиальную сторону закона, с которой правительство сойти не может, в которой уступок нет. Не вводя, силою закона, никакого принуждения к выходу из общины, правительство считает совершенно недопустимым установление какого-либо принуждения, какого-либо насилия, какого-либо гнета чужой воли над свободной волей крестьянства в деле устройства его судьбы, распоряжения его надельной землей. Это главная коренная мысль, которая залегла в основу нашего законопроекта.

Если, господа, я так долго остановился на внутреннем значении акта 9 ноября 1906 г., то, может быть, это ускорит и облегчит выяснение дальнейшего отношения правительства к тем поправкам и дополнениям, которые предполагается в него ввести. Я остановлюсь сначала на отделе 1-м, введенном в законопроект Государственной думой, особенно на статье 1, и прямо скажу, что этот отдел не вносит никакой новой мысли, новой идеи, противоречащей, противоположной идее правительства, так как поправка эта внесена с целью скорейшего перехода крестьян к личной собственности. Это было достаточно определенно высказано в свое время товарищем министра внутренних дел, А. И. Лыкошиным[538], в Государственной думе. Но и тут, в Государственном совете, я должен также оговориться, что правительство возражало бы против признания участко-наследственными тех обществ, в которых не было общих переделов за последние 24 года.

Соображения правительства таковы: конкретно весьма легко установить общества, в которых, с самого наделения их землей, не было никогда общих переделов. Каждый живущий в русской деревне знает общества стародушников, общества крестьян, владеющих землею по старым ревизским душам. В этих обществах, в этих селениях существуют группы молодых крестьян, которые мечтают добиться уравнения и общих переделов земли, но это им никогда почти не удается, не удается набрать голосов, так как старые домохозяева крепко и твердо стоят на своем, на старом порядке владения землею.

Но несколько сложнее положение там, где не было переделов в течение 24 лет. Во-первых, какой громадный труд, какое отвлечение от настоящего живого дела кадров крестьянских учреждений для выяснения, в каких обществах было и в каких не было переделов за последние два двенадцатилетия, так как и приговоры о переделах далеко не везде сохранились! А возбужденные при этом споры! Господа, ведь до разрешения их должно быть приостановлено рассмотрение всех заявлений отдельных домохозяев о закреплении за ними участков. Таким образом, дело не ускорилось бы, а, напротив, затормозилось бы.

Я не могу молчать еще ,и о том, что так называемые незаконные общие переделы наблюдаются, главным образом, в тех обществах, где официальных переделов за последнее время не было. Затем, изменение существующего порядка вызвало бы среди крестьян лишь волнение, недоумение. Да и зачем принимать искусственные меры там, где дело идет естественным своим ходом? Ведь за 3,5 года — или, вернее, за 3 года, так как закон не начал действовать немедленно после его опубликования, — до 1 февраля 1910 г. заявило желание укрепить свои участки в личную собственность более 1 700 000 домохозяев, то есть, как заявил тут А. С. Стишинский, около 17 % всех общинников-домохозяев; окончательно укрепили участки в личную собственность 1 175 000 домохозяев, то есть более 11 % с 8 780160 десятинами земли, и это кроме целых сельских обществ, в которых к подворному владению перешли еще 193 447 домохозяев, владеющих 1 885 814 десятинами.

Таким образом, при такой же успешной работе, еще через 6-7 таких же периодов, таких же трехлетий, общины в России — там, где она уже отжила свой век — почти уже не будет. Поэтому правительство, веря в жизненность законов 9 ноября 1906 года, не стремилось и не стремится вводить в закон каких-либо признаков принуждения и особенно, проводя закон в порядке статьи 87, считало невозможным производить какую-либо насильственную ломку. Конечно, законодательные учреждения в этом отношении более свободны. У вас руки развязаны, и поэтому правительство заявляет, что оно согласилось бы на введение отдела 1 одобренного Думой закона 9 ноября, особенно если бы в нем были исключены слова «и в течение 24 лет».

Переходя ко второй поправке, внесенной Государственной думой и касающейся укрепления излишков, я заявляю, что правительство считает укрепление этих излишков, по взаимному соглашению, а при отсутствии такового по оценке волостного суда, неприемлемым. Правительство предвидит, что при таком порядке возникнет целый ряд судебных споров, очень продолжительная судебная волокита, а вместе с тем и затруднение в процессе выхода домохозяев из общины. Укрепление этих излишков по действительной стоимости, то есть вторичный выкуп от сельского общества уже раз выкупленной земли, едва ли было бы справедливо и во всяком случае было бы для хозяев обременительным. Поэтому правительство настаивает на своей редакции, принятой и Особой комиссией Государственного совета.

Покончив с главнейшими дополнениями, внесенными в закон Государственной думой, я перейду к двум поправкам, предложенным меньшинством Особой комиссии Государственного совета. В Особой комиссии голоса разделились почти поровну, и поэтому я считаю себя обязанным выяснить мнение правительства как по вопросу о личной и семейной собственности, так и по вопросу о предоставлении обществам преимущественных прав к приобретению продаваемых домохозяевами надельных земель. Обе эти поправки клонятся к ограничению прав домохозяина в распоряжении своей надельной собственности: первая — во имя ограждения прав семьи, вторая — в целях ограждения интересов общества.

Я не буду распространяться вновь о том значении, которое правительство придает личной собственности. Я с самого начала заявил уже, что в законопроекте есть стороны принципиального характера, от которых правительство не может отказаться и не откажется. Я добросовестно старался вникнуть в мысли и доводы сторонников семейной собственности и понимаю, что предоставление женщинам права голоса в разрешении вопроса о продаже надельных участков, в этом направлении мысли, является требованием минимальным. Я разделяю теорию, отождествляющую семейный союз с трудовой артелью. Я сознаю весь ужас семьи, глава которой — пьяница и тунеядец — начнет распродажу земли — кормилицы семьи. Но все же я самым решительным и определенным образом заявляю, что принудительные путы, по мнению правительства, делу не помогут, а повредят. Семейный союз, как союз трудовой, останется в силе, если члены семьи будут сознавать себя членами такового, даже если они находятся где-нибудь на отдаленных отхожих промыслах, и никакой закон не свяжет их с семьей отбившегося домохозяина, если он и живет на месте. Домохозяин тунеядец, пьяница всегда промотает свое имущество, какую бы власть над ним вы ни предоставили его жене. В этом отношении ограждение прав семьи может осуществиться только единственным справедливым и правильным решением в установлении опеки за расточительство. Но отдавать всю общинную Россию под опеку женам, создавать семейные драмы и трагедии, рушить весь патриархальный крестьянский строй, имея в мыслях только слабые семьи с развратными и пьяными домохозяевами во главе, — простите, господа, я этого не понимаю.

Ведь даже Сенат, создавший у нас институт семейной собственности, никогда так далеко не шел, никогда не ставил препятствий отдельным домохозяевам продавать свои подпорные участки. Когда создают армию, не равняют ее по слабым и по отсталым, если только намеренно не ведут ее к поражению. Как же воссоздать крепкую сильную Россию и одновременно гасить инициативу, энергию, убивать самодеятельность? Самодеятельность эта забивалась общиною, так не заменяйте общину женским гнетом. Логика везде одинакова: особое попечение, опека, исключительные права для крестьянина могут только сделать его хронически бессильным и слабым.

Много у нас говорят о свободах, но глашатаи отвлеченных свобод не хотят для крестьянина самой примитивной свободы, свободы труда, свободы почина. Поэтому я самым решительным образом буду возражать и против второго предположения меньшинства Особой комиссии о предоставлении обществам преимущественного права приобретения продаваемых домохозяевами надельных участков. Поверьте, что там, где у обществ есть средства, где у обществ образовался капитал от обязательных отчуждений угодий для государственной или общественной надобности или от разработки недр, там общество не упустит продаваемого надела, если только он ему нужен. Но там, где у общества средств нет, к чему искусственно расширять площадь общинной земли, стравливать посильно договорившиеся стороны с обществом, создавать силой закона спор и вражду; а что такие споры, такая вражда создадутся — в этом я безусловно убежден.

Ведь у нас продают свои участки, главным образом, домохозяева, желающие переселиться или желающие приобрести себе другой участок, который, по их понятиям, более выгоден. Для этого иногда домохозяева приезжают издалека, а продавцы и покупатели стремятся осуществить сделку или до начала полевых работ, или до наступления зимнего времени. А тут предполагается дать обществам право в течение месяца составить приговор о желании конкурировать с частным покупателем, а затем дать им еще три месяца для осуществления этой сделки, для заключения купчей крепости. Я и спрашиваю себя: каким образом, при каких условиях — при узаконенной четырехмесячной волоките, — каким образом явится возможность осуществить частную сделку? По-моему, такой возможности нет. Создается лишь соблазн для общества, соблазн накладывать «табу» на всякую предполагаемую сделку, с тем чтобы по истечении четырех месяцев от нее отказаться.

Является еще соблазн наталкивания покупателей и продавцов на заявление в волостном правлении сделок фиктивных. И все это в видах искусственного поддержания общины, в видах затруднения домохозяевам сознательного осуществления своего права так или иначе решить свою судьбу, тогда, когда наше законодательство последнего времени идет в противоположную сторону — к уравнению в правах крестьян с остальными обывателями Империи.

Я так настоятельно возвращаюсь к этому вопросу потому, что принципиальная сторона законопроекта является осью нашей внутренней политики, потому что наше экономическое возрождение мы строим на наличии покупной способности у крепкого достаточного класса на низах, потому что на наличии этого элемента зиждутся и наши законопроекты об улучшении, упорядочении местной земской жизни, потому, наконец, что уравнение прав крестьянства с остальными сословиями России должно быть не словом, а должно стать фактом.

Я, господа, не преувеличиваю значения закона 9 ноября. Я знаю, что без сопутствующих, упорно проводимых мероприятий по мелкому кредиту, по агрономической помощи, по просвещению духовному и светскому, нас временно ждут и неудачи, и разочарования, но я твердо верю в правильность основной мысли закона и приписываю первоначальную удачу этого, сравнительно, быть может, скромного акта тому, что он неразрывно связан с величайшим актом прошлого столетия — с освобождением крестьян и составляет, быть может, последнее звено в деле раскрепощения нашего земледельческого класса.

И что дело это не бесплодно, что ваш усидчивый труд по окончательной разработке этого закона не останется без результата, доказывает одно поразительное явление, явление, может быть, недостаточно учитываемое, а, может быть, и нарочно замалчиваемое: горячий отклик населения на закон 9 ноября, эта пробудившаяся энергия, сила, порыв, это то бодрое чувство, с которым почти одна шестая часть, как только что было указано, домохозяев-общинников перешла уже к личному землевладению. Господа, более миллионов десятин общинной земли, перешедшей в личную собственность, более 500 тысяч заявлений о желании устроиться на единоличном хозяйстве, более 1 400 000 десятин, уже отведенных к одним местам. Вот то живое доказательство, которое я принес сюда, чтобы засвидетельствовать перед вами, что значит живая неугасшая сила, свободная воля русского крестьянства! И безрассудно было бы думать, что такие результаты достигнуты по настоянию правительственных чинов.

Правительственные чины много поработали над делом землеустройства, и я ручаюсь, что работа их не ослабнет. Но я с слишком большим уважением отношусь к народному разуму, чтобы допустить, что русское крестьянство переустраивает свой земельный быт по приказу, а не по внутреннему убеждению. Правительство и рассчитывает, что, идя навстречу этому внутреннему убеждению, этому внутреннему народному чувству и разделяя вместе с правительством веру в государственную силу свободного крестьянства, вы, господа члены Государственного совета, вынесете свой беспристрастный и авторитетный приговор и придадите закону 9 ноября 1906 года силу своего одобрения.

В. В. Розанов. Суворин и Катков[539][540]

В судьбах русской журналистики XIX века сыграли исключительную роль Катков и Суворин. Они не имели между собой ничего общего. И так, через контраст друг другу, они отсвечивают особенно ярко во взаимном сопоставлении.

Катков создал государственную печать в России и был руководителем газеты, которая, стоя и держась совершенно независимо от правительства, говорила от лица русского правительства в его идеале, в его умопостигаемом представлении. Министры менялись, министры чередовались. Наконец, министров было всегда несколько, и они находились скорее в соперничестве между собою, нежели в единении и согласии. Уже по этому одному они оттеняли «государственное служение» личным элементом; наконец, оттеняли это служение тем, что можно назвать «чиновничьим бытовым элементом», своеобразным в каждом министерстве, и, наконец, последнее и самое печальное — сановным и чиновничьим карьеризмом. Где начинается «лицо служилое» и где начинается «государственная служба» — это не всегда было ясно самим чиновникам, самим сановникам и окружающему люду. В силу этих сложившихся обстоятельств «русское правительство» настолько же сколачивало и единило Россию, насколько ее расхищало и растрепывало. Достаточно вспомнить министерство путей сообщения и эпоху железнодорожных концессий, достаточно вспомнить хроническое «соперничество ведомств», конкуренцию «нашивок на вицмундире», чтобы наполнить конкретным содержанием ту общую мысль, о которой я говорю. Правительство «было», и его «не было». Были «веяния», были «направления», были «течения». Программы же не было, — иначе как случайной и временной. И хуже опаснее всего было то, что власть была, в сущности, «расхищена» и каждый ковал свое личное благополучие, ковал торопливо и спешно, из того кусочка «власти», который временно попал в его обладание.

Катков жил вне Петербурга, не у «дел», вдали, в Москве. И он как бы поставил под московскую цензуру эту петербургскую власть, эти «петербургские должности», не исполняющие или худо исполняющие «свою должность». Критерием же и руководящим в критике принципом было то историческое дело, которое Москва сделала для России. Дело это — единство и величие России. Ну, — и самовластность Руси: без этого такие железные дела не делаются. Хозяин «крутенек», да зато — «порядок есть». У «слабого» же, у «богомольного», у благодушного хозяина — «дела шатаются», и, наконец, все «разваливается», рушится, обращается в ничто.

Катков не мог бы вырасти и сложиться в Петербурге; Петербург разбил бы его на мелочи. Только в Москве, вдали от средоточия «текущих дел», — от судов и пересудов о мелочах этих дел, вблизи Кремля и московских соборов, могла отлиться эта монументальная фигура, цельная, единая, ни разу не пошатнувшаяся, никогда не задрожавшая. В Петербурге, и именно во «властных сферах», боялись Каткова. Чего боялись? Боялись в себе недостойного, малого служения России, боялись в себе эгоизма, «своей корысти». И — того, что все эти слабости никогда не будут укрыты от Каткова, от его громадного ума, зоркого глаза, разящего слова. На Страстном бульваре, в Москве, была установлена как бы «инспекция всероссийской службы», и этой инспекции все боялись, естественно, все ее смущались. И — ненавидели, клеветали на нее.

Между тем Катков был просто отставной профессор философии и журналист. Около него работали еще два профессора — Павел Иванович Леонтьев, классик-латинист, и профессор физики Н. Любимов. В кабинете этих трех лиц, соединенных полным единством, любовью, доверием и уважением друг к другу, задумывались «реформы» России, ограничивались другие реформы; задумывались вообще «ну» и «тпру» России.

Все опиралось на «золотое перо» Каткова. В этом пере лежала сущность, «арка» движения. Без него — ничего. Без него все трое — просто отставные профессора. В чем же лежала сущность этого пера? Нельзя сказать, чтобы Катков был гениален, но перо его было воистину гениально. «Перо» Каткова было больше Каткова и умнее Каткова. Он мог в лучшую минуту сказать единственное слово, — слово, которое в напряжении, силе и красоте своей уже было фактом, то есть моментальной неодолимо родило из себя факты и вереницы фактов. Катков — иногда, изредка — говорил как бы «указами»: его слово «указывало» и «приказывало». «Оставалось переписать»... — и часто министры, подавленные словом его, «переписывали» его передовицы в министерских распоряжениях и т. д.

Что-то царственное; и Катков был истинный царь слова. Если бы в уровень с ним стоял ум его — он был бы великий человек. Но этого не было. Ум, зоркость, дальновидность Каткова — была гораздо слабее его слова. Он говорил громами довольно обыкновенные мысли. Слова его хватало до Лондона, Берлина, Парижа, Нью-Йорка; мысли его хватало на Московский уезд, ну, на Петербург; да и в Петербурге, собственно, хватало на министерские департаменты и, преимущественно, на министерство народного просвещения...

Катков был человек «назад», а не «вперед». Это был человек собственно Александровской эпохи, Николаевской эпохи, ну — краешком Екатерининской эпохи. Вот когда бы он сыграл роль, — плечом к плечу около Карамзина, пожалуй — Державина, около Потемкина. Сам он был слишком чист, не испорчен и элементарен для своего времени. А время было сложное, лукавое и запутанное.

Замечательно, что в Каткове, как и в друзьях его, не было индивидуальности. Катков — фигура, а не лицо. В нем не было чего-то «характерного» — «изюминки», по выражению Толстого; той «изюминки», которую мы все любим и ради которой все прощаем человеку. Ему повиновались, но «со скрежетом зубов». Его никто не любил. Поразительно, почти великий человек — он не оставил памяти. Его не хотят помнить. Ужасно!

Если поставить около Каткова Суворина — то это «совсем мало». Так кажется. Что такое «Маленькие письма» около передовиц его? Флейта около пушки. Да, но флейта играет и ее слушают, а пушка выстрелила, и больше слушать нечего. Суворин писал и писал, издавал и издавал, трудился, копался; трудился, смеялся, основал театр; ходил в театр; любил театр; даже актрис любил — такое легкомыслие. Суворин около Каткова вообще кажется легкомысленным. Но не торопитесь судить. Всмотритесь. После Каткова вообще ничего не осталось, как после пушечного выстрела, которого «теперь нет». Суворина живо помнят сейчас, многие любят его; его «Маленькую библиотеку» до их пор читают во множестве — вообще его «маленькие сосцы» сосут и до сих пор в великом множестве русские люди.

Катков «прошел».

Суворин «вовсе не прошел».

«Маленькие письма» и «Маленькая библиотека»... Характерно, что это повторилось в названии, в заголовке, в теме. «Мы будем работать в мелочах, в подробностях, а там — что Бог пошлет». Как ни странно сказать, Суворин при своем, сравнительно с Катковым, ограниченном образовании, «маленьком образовании», был природным умом богаче, сложнее и утонченнее Каткова. Он был его впечатлительнее, зорче, дальновиднее и сообразительнее. Нельзя не сказать, что он имел право и власть иногда подсмеиваться над Катковым. «Гром прогремит, а человек останется». «Мужик» во всяком случае останется, а Суворин был сыном мужика, вышедшего в офицеры, тогда как Катков был из дворян[541]. И «мужик» пережил «дворянина».

Нельзя было сказать, где же кончается талантливость Суворина: до такой степени, дробясь и дробясь, она уходила в бесконечность, в сложность. «И актрису люблю». Все «люблю», что есть русское, талантливое, сочное, яркое, успешное, деятельное, энергичное. И около него начало копиться все это. Он был «большой хозяин», Катков (по структуре духа) был скупой хозяин. У Суворина — денег много, детей много, магазинов много, изданий множество. Везде и все «Суворин». Если не у «Суворина» печататься, то как же «получить известность». И тысячею своих талантов, на которые уже как-то сама ползла «удача», он сделал то, что «публичность» в России, «занятие собою общего внимания» слилось с его газетою, с его знаменитым «Новым временем». «Легкомысленная газета». Да, но все читают. Печататься у Каткова значило «лечь под пушку и быть убитым», печататься у Суворина значило после 3-4-х статей стать всероссийской известностью. Все потянуло к Суворину.

Суворин посмеивался. «И денег много, и славы много. Лафа».

И, в сущности, по сердцевинному пафосу, они были — единое. Любовь Каткова к России высилась, как бесплодная голая скала в пустыне; у Суворина было все равниннее и ниже, — но распустилось как лес, как травы, как поля. У него не так ярко сияло, но было плодотворнее. Однако нельзя не заметить, что, пожалуй, Суворин любил Россию еще пуще, еще страстнее и многообразнее, а главное — он любил Россию как-то подвижнее и живее, нежели Катков. Тот любил более память России, память Москвы, этот любил будущность России во всем его неиссякаемом и неуловимом содержании; в содержании, «какое Бог пошлет». У Суворина было гораздо менее «я», чем у Каткова, но у него было гораздо более «надежды на Бога».

У нас был патриотизм риторический, одописный — в XVIII веке; был патриотизм официальный, правительственный — в николаевские времена, Катков дал нам вспомнить патриотизм величаво-исторический; наконец, славянофилы дали нам патриотизм мистический, мессианский, внутренний. Но не было у нас патриотизма дневного, делового, практического; «ежедневного» и до известной степени «журнального». В лучших случаях у нас была греза об отечестве и ода отечеству, но работы для отечества — не было. Суворин это-то пустое место и занял, сразу поняв и оценив, что это — самое важное место, самое хлебное место, самое исторически-значительное.

И для выполнения этой роли не могло быть лучшего положения, как положение журналиста! Что такое журналист? Ничего и все. Он «ничего» по силе, по власти: но он всякой власти и силе указывает, советует, содействует ей, ее оспаривает и ее, наконец, даже обличает! Положение универсальное, положение возбудительное, колющее и ласкающее. Газета — то же, что шпоры для коня. Сами они не «едут», но могут заставить коня скакать: и «всадник», отечество, общество — понесется.

Суворин осмотрелся. Все наши газеты, в сущности вся наша журналистика спокон века была идейная и кружковая, была спорчивая, полемическая, но чисто воздушным способом полемики. России никто не выражал и не искал выразить: все выражали идеи «нашего кружка», «кружка Белинского» в «Отечественных Записках» 40-х и 50-х годов, «кружка Щедрина — Некрасова — Михайловского» в том же журнале 70-х годов, «кружка Чернышевского и Добролюбова» в «Современнике», «кружка Короленки и Михайловского» в «Русском Богатстве», «кружка Стасюлевича, Спасовича, Слонимского, Утиных, Пыпина» — в «Вестнике Европы». Если спросишь себя, что же это были за знаменитые «кружки», то увидишь, всмотревшись ближе, что это были кружки людей приблизительно одной школы, одного возраста, и, самое главное, — приблизительно одного «круга чтения», как выразительно назвал Толстой чтение из любимых авторов, любимых мест. Книга — вот что соединяло! Россия решительно много и решительно ничем в себе ни соединяла! Через это вся литература была собственно словесная, теоретическая. И, странным образом, «русского», кроме таланта и этики, в этой литературе ничего не было! Все мысли, все сердце, вся душа были «социалистические», «марксистские», англоманские, германофильские, полонофильские, космополитические. Потому что и основные-то книги русского «Круга чтения» всегда были не русские, а переводные или «в оригинале» иностранные. Хоть что-нибудь в этом отношении начало делаться с начала 2-й половины XIX века и даже позже — с 70-х, с 80-х годов, но, в сущности, и до сих пор делается очень мало. Следовало бы собрать статистику русской переводной и русской оригинальной книжности: результаты оказались бы, вероятно, отчаянными! Весь университет, вся гимназия живет или питается иностранными учебниками, «руководствами», «обозрениями», «пособиями». Училась Россия и продолжает учиться по «шпаргалке» и «подстрочнику».

Все это увидел зоркий Суворин и кинулся спешно занять «пустое место». И хлебно, и славно. А главное — так важно и значительно. Не этот-то лучший и главный его шаг, поистине — лучшая его биографическая слава, и была причиной бесконечного против него журнального и газетного озлобления? Но мудрый журналист верно, конечно, разгадал, что «Россия будет за него». Россия и спокойный русский читатель понял журналиста и оценил газеты, где представительствовалась Россия и русское дело, а не марксизм и марксистские успехи в Германии и России, где говорилось о пользах и нуждах России, а не о «пролетариате в Саксонии» и «партийном съезде в Марбурге левых групп»[542], — и прочие излюбленные темы. Суворин — да будет позволено дерзкое слово — отпихнул ногою ту ленивую подушку, на которой дремала голова российского Обломова, видящая «третий сон о счастье человечества»; и все Обломовы накинулись на него с невероятной яростью за то, что он именно «ногою» смутил их блаженный сон. «Почему он не марксист или не антимарксист?» — «Почему он не любит стихов Верхарна и Поля Верлена?» — «Где следы его увлечения Шопенгауэром сперва и Ницше потом?» Вообще, «почему он не волнуется нашим кругом чтения?»

Суворин отвернулся и забыл самый вопрос. Просто: он был русский ясный и деятельный человек. Ни с Обломовым, ни с Добчинским ему было «не по дороге». Чернышевский и его племянничек Пыпин?[543]Суворин просто их не принял «во внимание» — предпочитал лучше заниматься актрисами Малого театра, нежели этой беллетристикой.

Но он напечатал первый «Полное собрание сочинений Достоевского» в 1882 году, в лучшем до сих пор издании, с биографией его, с воспоминаниями о нем, с письмами его. Он дал, в день 50-летия со смерти поэта, — рублевого Пушкина! По гривеннику за том, довольно значительный, в прекрасной печати, в переплете! Это значило, по тем временам, дать почти даром Пушкина! Он дал его всей России, напечатав в огромном количестве экземпляров, и не взял в этом издании ни рубля себе в карман (я расспрашивал — о подробностях и о денежной стороне издания — его сына). И за это добро, за это просветительное добро всей России, всякому русскому мальчику, всякому русскому школьнику, наша нравственно-малограмотная Академия Наук сорвала с него что-то около семи или десяти тысяч рублей, потребовав купить целиком и разом все ее дорогое издание в редакции Петра Морозова, — за то, что в свое маленькое издание Суворин взял несколько каких-то «вариантов» из знаменитого «ученого» издания, для большой публики и массового читателя; конечно, совершенно незаметных, неважных и ненужных (ибо Пушкин и без «вариантов» писал хорошо!).

Все накинулись на Суворина, в сущности, за отсутствие у него этого кружкового эгоизма; за то, в сущности, что он служил России, а не «снам Веры Павловны» (забытая теперь героиня забытого романа Чернышевского — «Что делать»)... Это-то именно сорвало с уст окружающей печати: «Суворин не имеет убеждений», «Суворин служит тому, чему велят ему служить», его газета есть газета «Чего изволите». Хотя никто решительно не мог его своротить с пути служения именно России, ее чести, славе и достоинству; главное — ее пользам и нуждам.

На страницах «Нового времени» разрабатывались и проводились, проводились и толкались вперед все реальные интересы России. Это есть главная работа газеты, сущность ее за сорок лет существования.

Мало-помалу она сосредоточила вокруг себя весь практический, деловой патриотизм. Газету полюбили вопреки всему, всем крикам, всей травле остального газетного мира. Суворин основательно посмеивался в ответ этому миру, хорошо видя, что каждый бы занял его место, но уже было поздно, потому что теперь «место было занято». Этот «выбор места», «выбор газетного положения» был главной его исторической заслугой. Говорят о его чуткости. Но она была вовсе не в мелочах, не в частностях «чуткости», на которые указывают, а в самом главном и важном: в широком охвате глазом «всей панорамы» текущего положения вещей, среди которого он схватил себе «главный пункт», «лучшую ситуацию».

И около него стали множиться практические патриоты, люди дела, а не фразы, люди не «флага», выкрика и программы, а инженерной, долгой и трудной работы для государства Российского, для всего нашего драгоценного Отечества. Одной из важнейших его услуг перед Отечеством было то, что он быстро и верно оценил особые и исключительные политические дарования, «общий дух» и золотое перо Меньшикова. При неудаче, Меньшиков мог бы вечно прозябать на розовых страницах наивных «Книжек недели» Гайдебурова[544]: призванный в «Новое время», он быстро, почти моментально развернулся в громадный государственный ум, зрелый, спокойный, неутомимый, стойкий, «не взирающий ни на что», кроме Отечества и его реальных нужд, и подающий советы, решения, «входы» и «выходы» от А до V. Меньшиков, в сущности, очень удачно, менее поэтически и более трезво, заменил самого Суворина в газете: и уже теперь за ним тянется вереница заслуг, чисто государственных. Напомним о неустанных его (притом его одного во всей печати) напоминаниях о необходимости множить артиллерию, множить пулеметы; о напоминаниях о нужде в подводном флоте. И множество его «словечек», которые, как формула, сразу обнимали умы всей России («октябристы суть плохие кадеты», «кадеты суть русские младо-турки»). И проч.

Вечная память прекрасному старцу. Имя его никогда не умрет в истории русской журналистики, в истории вообще русского книгопечатного дела.

Н. А. Бердяев. Судьба русского консерватизма[545][546]

Судьба русского консерватизма очень своеобразна, в ней чувствуется историческая ирония. Консерватизм властвует в русской жизни и держит в тисках ее творческие силы, но он умер в литературе, он не существует как идейное направление. У нас нет консервативной идеологии и быть сейчас не может. Это характерно: ни один консервативный журнал не может существовать в России, всякое консервативное журнальное начинание замирает от равнодушия читателей, от отсутствия литературных сил. Консервативный журнал просто никому не нужен, для него не существует никаких задач, никаких вопросов, теоретических или практических, подлежащих решению. Ведь самая суть русского консерватизма, торжествующего в жизни и уничтоженного в литературе, в том и заключается, что все вопросы и задачи он распределяет по разным департаментам и призывает к их решению власть имеющих. При такой точке зрения и при таком настроении для литературы не остается ничего, ей нечего делать, она может только производить следствие и доносить. И деятельность консервативной печати почти целиком теперь слилась с деятельностью одного из департаментов, наиболее далекого от каких бы то ни было литературных и идейных задач.

Просмотрите любой номер «Русского Вестника». Можно ли там найти хоть одного настоящего писателя, хоть одну идею, хоть какой-нибудь материал для литературного чтения? Даже самые крайние консерваторы предпочитают читать прогрессивные журналы. Была попытка создать боевой консервативно-клерикальный журнал «Русское Обозрение»[547], но попытка эта потерпела самое постыдное фиаско. В истории наших консервативных журналов всегда было что-то морально нечистоплотное. И в литературную семью не могли быть приняты те, от кого можно было ожидать всякого рода предательства, предательства литературы власть имеющим. Идейным может быть признано лишь то литературное направление, которое уважает идею, свободную мысль и литературе придает самостоятельное творческое значение.

Но консерватизм нашел себе приют в газетах, тут его царство. Долгое время в Петербурге не было ни одной настоящей, принципиальной газеты и только в самое последнее время, под влиянием новых настроений и ожиданий, возникли «Наша жизнь» и «Сын Отечества»[548], которые удовлетворяют требованиям от идейных политических органов. И это понятно. У нас не могло не быть монополии так называемых консервативных органов ежедневной прессы, эта монополия создавалась теми тяжелыми условиями, в которых находится наша печать. Консервативные газеты могли говорить тогда, когда другие были вынуждены молчать. В то время как журнал должен иметь литературные дарования, какие-нибудь идеи и творческие задачи, газета может обойтись без всего этого, как это, к сожалению, доказывается существованием уличных газет. И долгие, темные годы в повседневной прессе царствовало «Новое Время» и владело сердцами огромной массы русских обывателей. Было бы слишком много чести назвать этот орган консервативным, так как в названии этом есть все-таки намек на какой-то порядок идей, какое-то направление. О, мы прекрасно знаем, что «Новое Время» может быть и либеральным, может запеть какие угодно песни, когда минута этого потребует, когда это будет удобно и выгодно, оно никогда не станет по-донкихотски защищать консервативных идей, над которыми будет смеяться «ново-временская» улица. «Новое Время» останется в русской истории как символ пережитого нами позора, как яркий образец литературного разврата и проституции. «Московские Ведомости» и «Гражданин» лучше «Нового Времени», но что сказать о консервативной мысли, которая приютилась в этих органах? Русский консерватизм целиком разрушился в нынешние «Московские Ведомости», и это достаточно показывает, насколько драматична его судьба. Присмотримся ближе к истории консерватизма и его природе.

Когда-то в русской литературе была настоящая консервативная идеология — славянофильство. Это было идейное направление, создавшее очень своеобразное и интересное миросозерцание, и оно было богато яркими и крупными дарованиями. Славянофильство — двойственно, это не просто консерватизм, в нем было очень много элементов прогрессивных, требований общих с противоположным западническим лагерем. В славянофильском учении своеобразно сочетались два противоположных начала — власти, авторитета, и — свободы, и этим сочетанием была предрешена дальнейшая печальная судьба славянофильства. Старые классические славянофилы были романтики, они не любили реальной, позитивной власти, не хотели ее для народа и символически возложили ее на одно посланное Богом лицо. Таким образом пришли они к мистическому оправданию власти и романтически мечтали соединить эту власть с свободой народа, которому предоставляли мысль, думу. Славянофилы брали под свою защиту права личности и хотели утвердить ее вольности без ее воли и помимо ее воли. Это было чудовищное противоречие: свободу нельзя было построить на противоположной ей власти. Романтика разложилась у эпигонов славянофильства, и начало власти окончательно поглотило начало свободы. И истинный романтизм, который не может подвергнуться реалистическому разложению в процессе истории, должен искать не мистического оправдания власти, а мистического оправдания свободы, должен утвердить не два взаимоисключающих принципа, а один — волю к свободе, а не волю к власти, какое-то окончательное, для всякого человеческого существа желанное безвластие. Славянофилы мечтали о том, чтобы власть пожелала свободы народной, только такую власть они считали истинной, мистической и горячо клеймили власть историческую, порабощающую народ. И теоретические соображения и исторический опыт учат нас, что пожелать народной свободы может только воля самого народа, а не власть ему противоположная. Историческое развитие человечества к окончательной, мистически оправданной свободе может совершаться только путем растворения власти в воле каждой человеческой личности, творящей для себя желанную свободу: и путем ограничения всякой власти, даже власти народной, неотъемлемыми, абсолютными правами личности. И замечательно, что диаметрально противоположное славянофилам учение о власти, — учение о народовластии, о народном суверенитете, тоже впадает в одну из форм государственного позитивизма и в нем также начало свободы поглощается началом власти. Если славянофильство выродилось в консервативную государственную казенщину, культивирующую сильную власть и воздвигающую гонение на жажду свободы, то и позитивистическое учение о народовластии может выродиться в демократическую казенщину, в столь же реакционное культивирование власти насчет свободы. И мы должны решительно противопоставить всякому государственному позитивизму, всякому культу власти романтический культ свободы, культ безвластия. Проблема отношения власти и свободы — основная проблема человеческой истории, и самым тесным образом связана она с пониманием смысла мирового процесса. И тут есть два противоположных полюса, два типа мистицизма — мистицизм власти, с роковой неизбежностью перерождающийся в позитивистический культ государства, в казенщину, и мистицизм свободы, освещающий ярким светом всемирно-исторический процесс освобождения человечества и охраняющий романтические мечты человеческой природы. Старые славянофилы хотели соединить эти два типа мистицизма, слить два пути и были жестоко за это наказаны, были опозорены своими продолжателями, подхватившими только одну половину их учения, только идею власти и доведшими ее до того, что исчезла всякая идея и осталась одна власть, голая, ничем не прикрытая и бесстыдная. Славянофилы верили в великую миссию русского народа, но миссия эта должна была быть осуществлена для них через свободу, мистическая власть помогала этому осуществлению, освобождая народ от политики, от забот о делах мира сего. Во всяком случае для старых славянофилов власть не была единственным орудием осуществления нашего национального предназначения. Они идеализировали старые формы властвования и пытались приковать к ним творческий национальный дух, но для них все-таки существовали творческие задачи, к решению которых призывалась свобода.

Что сталось дальше с нашей консервативной мыслью? Она развивала одну половину славянофильского учения, заложенное в нем начало поклонения авторитету, и соединилась она с традициями не литературными и не идейными, — с традициями нашей государственной практики. И поклонение идее власти незаметно перешло в холопство перед фактом власти, перед казенщиной жизни. Мистицизм славянофилов роковым образом переродился в государственный позитивизм Каткова, который снял романтический покров с учения о власти славянофилов и глумился над их идеализмом. Катков был выдающийся, первоклассный по своим дарованиям политический публицист, но у него мы уже не видим никакой консервативной идеологии, никакой религиозно-философской санкции консерватизма, тут уж все задачи человеческой жизни возлагаются на власть и не остается места для свободы, проповедуется поклонение оголенной казенщине. Ученики и последователи Каткова пошли еще дальше, они не имели его таланта, потеряли всякую связь с идейно-литературными традициями и всю свою литературную деятельность свели к тому, что на разные лады начали взывать к полиции. Консервативные журналы субсидировали, старались поддержать, но их ненужность, их не литературность делали невозможным не только процветание, но даже жалкое существование этих quasi-литературных предприятий, прикомандировавших себя к соответствующим департаментам. Того значения для государственной власти, которое имел Катков, все эти жалкие консервативные литераторы, не обладающие даже именем собственным, не могли иметь, а в литературе, в мире идейного творчества для них нет места. Консервативный литератор в настоящее время почти что contradictio in adjecto[549], так как парадоксальный процесс нашей истории убил консерватизм, как факт литературный и идейный, укрепив его власть в жизни.

Одиноко в стороне стоит только крупная фигура К. Леонтьева, создавшего очень оригинальную и глубокую религиозно-философскую концепцию, оправдывающую самое мрачное реакционерство и человеконенавистничество. Но Леонтьев был очень индивидуален, для его идеологии трудно найти место на большой дороге нашего консерватизма, и он бесполезен, не нужен для практических целей консервативной казенщины, он слишком романтик и утопист.

И вот началось бегство из консервативного лагеря всего живого, талантливого и честного. Особенно важно отметить бегство Вл. Соловьева. Мировоззрение Вл. Соловьева сложилось в атмосфере консервативно-славянофильских традиций, и определяющее влияние на него оказала идеалистически-прогрессивная сторона славянофильского учения. Если в старых славянофилах совмещались и Катков и Вл. Соловьев, то в дальнейшей судьбе славянофильства эти противоположные начала разъединились и стали друг против друга, как враги. Вл. Соловьев выступил блестящим критиком нашего консерватизма и национализма, раскрыл непримиримые противоречия между казенщиной и универсальными началами христианской религии. В «Национальном вопросе»[550]Соловьев с особенной силой настаивал на безнравственности и безбожности практики консерватизма, всего этого человеконенавистнического, реакционного национализма, угнетающего дух. Вл. Соловьев показал, что в консервативном лагере оставаться невозможно, что практика нашего консерватизма несовместима не только с идеализмом, но и с какими бы то ни было идеями. И это было огромной заслугой перед русской литературой и русским обществом. Но начала власти и свободы продолжали бороться в этом крупном мыслителе и большом человеке, и до конца дней своих не преодолел он этой раздвоенности, не мог сбросить этой давящей идеи власти. Поэтому Вл. Соловьев так и не пришел к определенному социально-политическому мировоззрению и его принципиальное отношение к либерализму и социализму оставалось неясным.

Бежал из консервативного лагеря еще один человек, очень даровитый и в высшей степени своеобразный, я говорю о В. В. Розанове. Розанов писал в консервативной печати, служил консерватизму, но и там всегда был представителем романтики, а не казенщины[551], был не нужен для настоящей практики консерватизма. Мистицизм Розанова искал оправдания и освящения жизни, чтобы сделать жизнь радостной. Но санкция жизни может быть только религиозной, и вот Розанов хочет дойти до самых глубоких и самых первоначальных корней религиозного сознания человечества. Он идет от христианства к иудаизму и древнему Вавилону, ищет религии рождения, а не смерти, религии радости жизни, а не мрачного ее отрицания. Такому человеку нечего делать в консервативном лагере, для него должна быть ненавистна практика мрачного реакционерства, казенная, а не мистическая санкция жизни. И Розанов неизбежно должен прийти к решительному радикализму, к мистицизму свободы, а не мистицизму власти. Вероятно, Розанов никогда не придет к определенным и ясным социально-политическим взглядам, он останется наивным, его мало интересуют вопросы внешнего порядка жизни, но по духу своему он должен быть самым крайним радикалом и должен был бы об этом заявить. На эволюции Розанова мы еще раз убеждаемся в окончательном духовном банкротстве русского консерватизма, в невозможности у нас какой бы то ни было консервативной идеологии.

Консерватизм может быть романтическим и может иметь настоящее литературное представительство только в той стране, которую он не давит своей властью в жизни. В России он только — казенщина, никаких творческих задач он не в состоянии ни ставить, ни решать. Все жизненные интересы страны находят себе отражение в нашей передовой печати, все вопросы разрабатываются тем или другим из наших прогрессивных направлений. На долю консервативной печати выпадает только одна задача — задержать ход жизни, погасить поставленные мыслью и жизнью проблемы. Но это ведь задача мало литературная и для выполнения ее призваны другие, более компетентные и более властные органы.

А теперь посмотрим, каковы теоретические основы консерватизма. Славянофильство пыталось дать мистическое оправдание консервативным устоям государства, церкви, семьи, искало религиозной санкции для воплощения власти на земле. И позднейшие консерваторы все еще прикрывали свою духовную наготу мистическим покровом и свое чисто материалистическое насильничество оправдывали высокими, идеалистическими словами. Но торжествующая реакция сорвала этот покров с нашего консерватизма и обнаружила его настоящую природу, которая яснее всего просвечивала у Каткова.

Религия русского консерватизма есть религия государственного позитивизма. Только государственный позитивизм может быть оправданием казенщины, и только его слуги могут молиться Богу власти. Под государственным позитивизмом я понимаю систему, которая в свободе и правах личности не видит абсолютных ценностей и считает государственную власть источником, распределителем и расценщиком всех прав и даже всех стремлений человеческого духа. Вся духовная культура для государственного позитивизма творится не в личности, через личность и для личности, она должна проходить через санкцию власти, и материалистические орудия насилия тяготеют над всяким свободным творчеством. С религиозно-философской точки зрения вопрос может быть поставлен так: в чем воплощается сверхчеловеческое начало на земле, в человеке, в личности, которая должна быть поэтому признана суверенной, или в какой-нибудь власти, над личностью стоящей, в государстве, в организованных коллективных единицах, присваивающих суверенность себе? Это самый основной вопрос, и от его решения зависит и все наше миросозерцание, и все наше отношение к жизни, к историческому процессу.

С нашей точки зрения, последовательный мистицизм может признавать только теократию и тем самым должен отрицать всякую другую «кратию». И мистицизм неизбежно перерождается в позитивизм и даже грубейший материализм, если он признает земную власть воплощением власти небесной и государство посредником между личностью и началом сверхчеловеческим. Начало власти по существу своему материалистическое, оно принадлежит природному, связанному, скованному бытию, и ему противоборствует заложенное в глубинах мира духовное начало свободы. Путем от «природы», рабской, заключенной в тиски «необходимости», к Богу, к сверхприродному и сверхчеловеческому бытию может быть только освобождение, и его носителем и творцом может быть только личность, источник свободы. И истинная «теократия» должна была бы объявить непримиримую борьбу всем формам властвования, всем безбожным «кратиям» и признать человеческую личность единственным воплощением духа Божьего. На «земле», в эмпирическом, «природном» мире нет ничего выше человеческой личности, это высшая форма бытия, и на нее падает миссия освобождения мира путем всемирно-исторического прогресса. Сверхчеловеческая освободительная мощь идет лишь из глубины метафизической природы личности, лишь изнутри, а не извне, как это полагают все государственные позитивисты, все сторонники земных, позитивных «кратий».

Таким образом мистицизм приводит нас к оправданию решительного индивидуализма и анархизма, который мы не противополагаем ни религиозно-философскому универсализму, ни социальному демократизму. Государственному позитивизму мы должны противопоставить правовой идеализм, мистическому оправданию власти — мистическое оправдание свободы. Все романтические чаяния, все интимные запросы человеческой природы только тут могут найти себе приют. Консерватизм же неизбежно вырождается в оголенное и бесстыдное насильничество, и приводить он может в свою пользу только самые позитивные и утилитарные аргументы. Консерваторы еще могут защищать свою теорию насилия ссылками на блага людей, на счастье, довольство и успокоение, во имя которых власть должна лишать людей свободы, всегда трагической, рождающей не только радость, но и горе. «Московские Ведомости» постоянно апеллируют ко благу русского народа или к его насильственному спасению, т. е. к позитивизму или открытому или одетому в религиозный костюм. Государственный консерватизм неизбежно носит утилитарный характер и каждым своим проявлением отрицает абсолютные ценности, неотъемлемые права, религиозно-метафизический смысл свободы.

Но часто направления прямо противоположные консерватизму стоят на той же почве государственного позитивизма и утилитаризма и не в состоянии дать настоящего оправдания свободы, построить ту теорию индивидуализма, о которой мы говорили выше. Внешнему насилию можно противопоставить только внутреннюю свободу, государственной власти — абсолютные права. От одной организованной насильственной власти нельзя искать спасения в другой организованной насильственной власти, а позитивизм и утилитаризм бессилен нас вывести из этого круга. Позитивистическая власть или идеалистическое безвластие — вот настоящая дилемма. И поражают своей наивностью некоторые индивидуалистические теории общества, которые соединяют суверенность личности и безмерную ее свободу с материалистическим мировоззрением.

Никогда еще в истории власть консервативных начал, начал реакционного государственного позитивизма не заходила так далеко, не давила так духовную культуру, как у нас в России. Всю эту систему беспощадно критиковали, и лучшие русские люди всегда отрицали ее в корне, но есть угол зрения, под которым редко смотрели на наш практический консерватизм. Наша консервативная система есть организованное, нигилистическое в самом точном смысле этого слова отрицание культуры, отрицание религии, философии, науки, литературы, искусства, нравственности, права, всего духовного содержания человеческой жизни. Консерваторы наши превратились в настоящих нигилистов и поддерживают заговор против всякого творчества в жизни. Нельзя признавать и утверждать духовную культуру и отрицать ее единственного носителя и творца — человеческую личность, ее право на свободное самоопределение. Нигилистическим является начало власти, так как оно всегда отрицает что-нибудь, препятствует чему-нибудь, начало же свободы является творческим, оно что-то создает или сметает по пути то, что задерживает творческое созидание.

Русский консерватизм невозможен потому, что ему нечего охранять. Славянофильская романтика выдумала те идеальные начала, которые должны быть консервированы, их не было в нашем историческом прошлом[552]. Поэтому консерватизм наш не утверждал какую-то своеобразную культуру, а отрицал творчество культуры, перерождался в нигилистическое реакционерство. Творческие силы организуются, чтобы уничтожить власть нигилистического отрицания.

Д. В. Философов. Царь-Папа[553]<Фрагмент>[554]

<...> В России глубокое противоречие между тенденциями церкви и государства обнаружилось в эпоху Петра Великого. Первомузападнику,первому русскому революционеру, ему выпала гигантская задача заставить Россию выйти из круга национального, из татаро-византийского упадка, и привить стране западную культуру. Без этой совершенной Петром I революции Россия постепенно ушла бы с арены мировой истории и превратилась бы в окоченевший труп, подобно Персии или Китаю.

Православная церковь не могла быть помощницей Петру. В старой России, в узких рамках национального государства, где православие было единственной религией, церковь исполняла большую цивилизаторскую роль, и отрицать ее благотворное воздействие на дикую, полуварварскую страну было бы большой несправедливостью. Но Петр заставил Россию выйти из национализма. Прежде национальное государство, Россия становится империей со внутренними запросами, свойственными любому империализму. Расширяя границы, она вбирает в себя ряд народов, каждый со своим языком и религией. Россия и Православие перестают быть синонимами. Поместная православная церковь была к концу ХVII столетия чисто национальной; она одновременно отторгала от себя и все, что не было православным, и все, что не было русским.

Петр, московский Царь, став императором всея Руси, вышел за границы православия, из сферы, где оно имело реальную силу: он предложил иностранцам лучшие места в своей столице, и поныне крупные частные владения католиков и протестантов обрамляют Невский проспект. Петр, как светский император, покровительствовал всем конфессиям, если они подчинялись его светской власти. Бритые иностранцы, курильщики табака, вызывавшие у бородатых москвичей, укутанных в татаро-византийские одежды, религиозное отвращение, стали ближе Петру, чем московские подданные его отцу. Должна была вспыхнуть война между императором-революционером и консервативной церковью. Тогда Петр поспешил закончить начатое отцом дело и окончательно подчинить себе церковь. Но Алексей Михайлович боролся с Никоном по совершенно другим причинам. Хотя он и добивался верховенства царской власти, руководствовался он чисто религиозными внутренними мотивами. Поистине православный и народный Царь, он верил, что святое помазание возложило на него святой долг блюсти «счастливое согласие на благо рода человеческого» между священством и империей, о котором говорит Юстиниан[555].

Его общие представления ничем не отличались от идей Никона, или любого другого подданного православного русского государства.

Алексей Михайлович выступил не против церкви, не против патриаршества, но лично против Никона, который покусился на хорошо известную теорию симфонии и не по-православному толковал власть Царя. Спор оставался в рамках православия.

С Петром было совсем иначе. Он начал борьбу с самой церковью. Его взгляды, бессознательно религиозные, но никак не православные, задевали православие, и их несовместимость была заметна. Петр принес церкви святые дары западной культуры, а церковь, далекая от того, чтобы отделять зерна от плевел и благословлять истинно святое, прокляла все вкупе. Церковь — историческая, православная, национальная форма христианства, не имела ничего общего с культурой. Она даже не желала к ней приближаться. Чувствуя себя правым, Петр пренебрег протестом церкви, и коли она повела себя как сила безразличная и не выказывала ему враждебности, он дал ей полную свободу, подобно тому, как он не вмешивался и в дела своих неправославных подданных.

Но прекрасно видя, что церковь не могла оставаться таковой, он поспешил подчинить ее. Тогда вставала дилемма: или сломить сопротивление церкви человеческому прогрессу, или во славу церкви отбросить культуру. Петр выбрал первое, и этим он заслужил уважение перед лицом истории, но здесь же начался тупик, в который попалось современное самодержавие. Петр умалил значение церкви, он относился к ней, как к средству, и церковь отомстила. Петр, будучи на Западе, видел затруднения, которые возникали у абсолютной власти из-за подчиненности Папе. Ненавидя «папистский дух», он сам себя объявил Папой. «Я сразу оба; и Царь, и патриарх», — говорил он[556]. Но если такое объединение священства с государством было нормальным для старой московской державы его отца, то для новой империи оно перестало быть таковым. В Москве, до самого прихода Петра, священство и государство шли параллельными путями, не противореча друг другу в вопросах метафизических. Столкновения происходили по чисто эмпирическим поводам. Власть Царя была священна, а патриарх был Царем совести с религиозной и общественной точки зрения. Православие смешивало себя с самодержавием и народностью, так что было трудно определить, что от чего зависело.

При Петре наметилось нечто вроде разделения. Самодержавие с одной стороны, с другой — православие и народность. История, культура, прогресс присоединились к самодержавию и зависели от него. И если бы наследники Петра продолжили революционное дело своего предшественника, им бы пришлось, подчиняясь общему закону, постепенно прийти к ограничению собственной власти. Петр не был самодержцем по убеждению; самодержавие как таковое не было его целью; он его расценивал как средство, пригодное для покровительства развитию культуры. Но его творение было слишком революционным, чтобы достигнуть цели, он был вынужден прибегнуть к насилию, позволить которое ему могла только поддержка религиозной санкцией. Так, подчинив себе церковь, он постарался сделать ее опорой самодержавия. Светский император ни на минуту не переставал быть православным Царем.

Гения Петра едва хватило, чтобы довести до конца эту двойную задачу. Отношения между православием и светской властью все более запутывались при его наследниках. Пока трон был занят неверующими вроде Екатерины II, внутренняя противоречивость объединения империи с православием не обнаруживалась явно.

Прихода верующего императора было достаточно, чтобы проявился хаос этой противоестественной организации, что стало видно при Павле I, которого его сын был принужден убить, при Александре I, Александре III и теперь при Николае II.

Империя Петра, просвещенный абсолютизм XVIII столетия, по логике вещей должны были бы привести у нас, как на Западе, к либерализму, к ограничению абсолютной власти. Абсолютизм выполнил свою историческую роль; опровергать его культурное значение было бы столь же нелепо, как и не признавать такого значения за церковью. Сам расцвет абсолютизма, то обстоятельство, что он достиг намеченной цели, обрекали его на падение. Просвещенный деспотизм, приведя государство на некий уровень цивилизации, сам себя делал ненужным. Народ в своем развитии превзошел абсолютизм. Но на Западе было легче, чем на Востоке, перейти от абсолютизма к либерализму. Если в Европе церковь не была совершенно отделена от государства, она тем не менее была для него меньшим препятствием, чем в России. В той мере, в какой Людовик ХIV или Фридрих Великий были национальными королями, вырабатывая идею национального государства, подчиненного исключительно королевской власти, они опирались на сознание народных масс, приближались к согласию с народом и историей, и как следствие были обречены сопротивляться любому подчинению вненациональной церкви. Правительство по необходимости становилось все более и более светским, католицизм покидал государство. Людовик XIV со своими галликанскими устремлениями опирался на парламенты, а девиз Фридриха Великого: «Lasst Jeden nach seinem Fason selig werden» ничем существенным не отличается от девиза современных социал-демократов, объявляющих, что «die Religion ist Privatsache»[557]. Либерализм, законный наследник абсолютизма, заменил старую форму правления новой, более совершенной, более согласованной с социальной дифференциацией. На Западе переход от абсолютизма к конституционному режиму был ни чем иным как естественным и последовательным шагом в развитии светского государства.

В России все должно было быть по-другому. Западная империя Петра, достигнув необходимого уровня, то есть дойдя до необходимости превратиться в конституционный режим, столкнулась с московским государством, с самодержавием, православием, народностью, и не смогла продолжить свое развитие. В тот момент, когда император счел обязательным движение по западному пути, живший в нем Царь московский этому воспротивился. Либерализм не восторжествовал в России, при том что мы не были лишены самодержцев, искренне желавших следовать примеру Запада: таковы Александр I, Александр II. Попытка первого провалилась, потому что была слишком ранней, второго — потому что было уже слишком поздно. Либерализм Александра I зачах в атмосфере православия; состоявший из сплошных компромиссов либерализм Александра II был убит не православием, его старинным врагом, а новым противником: демократической идеей. Демократический принцип не довольствовался более либерализмом, уже устаревшим на Западе; вместе с современной Европой, он выдвинул революционный социалистический идеал[558].

Эволюция русской империи шла своим путем. Перейдя от примитивного сельского хозяйства к современной промышленности, создав класс пролетариата, она естественным образом обнаружила перед собой социализм. Либерализм увял, не расцветши, как и конституционная монархия, и вообще все конституционные формы правления, которые могли бы создать правовой режим при нормальном развитии русской политической жизни.

Александр III предпринял попытку повернуть вспять, но будучи не в состоянии вернуть имперский замысел Петра в рамки старинного московского духа, он раздул идею православного Царства. Этот противоестественный проект, противоречивший нормальному развитию государства, мог привести лишь к катастрофе.

Очень сильный человек, он действовал совершенно сознательно, в чем был противоположностью своему сыну. Самодержавие, православие, народность стали основой его политики. Еще наследником он демонстрировал, что совершенно не согласен с западничеством Александра II, своего отца. Александр III имел друзей среди славянофилов и поддерживал продолжительную переписку с одним из них, Иваном Аксаковым. Воцарившись, Александр III осуществил некое подобие государственного переворота. Ночью, без ведома министров отца, либеральный манифест был заменен другим.

Александр III поставил империю Петра под московское господство. Он сделал это, руководствуясь не только реакционными соображениями в банальном смысле слова, но также внутренними мотивами, совершенно ложными с объективной точки зрения, но субъективно очень благородными. Религиозная совесть, искренняя православная вера не позволяли Александру III двигаться по западному атеистическому пути. Принципы православия, коронационная клятва были для него не пустыми словами, пережитками прошлого, используемыми при случае для упрочения императорской власти, но выражением священного долга Русского императора, который прежде всего православный Царь, а потом уже император.

Петр был прежде всего императором, а потом Царем; для Александра III все было наоборот.

Торжество национального начала стало одним из наиболее характерных черт царствования Александра III. При нем началась варварская и отталкивающая русификация всех неправославных элементов, входивших в империю: поляков, немцев, латышей, литовцев и т. д. Было бы неверно рассматривать этот насильственный способ насаждения русской культуры, или скорее дикости[559], как чисто политическое предприятие, подобное германизации поляков пруссаками. Для Царя это была не только светская, но также и религиозная миссия.

Православные миссионеры показали себя совершенно неспособными вести это дело. В этом отношении православию не сравниться с католицизмом. В то время как католические миссионеры обыскали все закоулки мира и приобрели множество прозелитов, даже в Соединенных Штатах Америки русские миссии, помимо русского народа, всюду провалились. Наши «батюшки», в большинстве своем не говорящие ни на каком языке, кроме русского, не обладают никакими миссионерскими качествами, они бессильны даже перед новыми сектами, плодящимися в России. Наши монахи, когда они достойны своего сана, заняты лишь своим личным спасением. Миссионерскую роль берет на себя государство. По праву сильного оно предписало пользование русским языком нерусским подданным, и миссионеры — чиновники Синода, епископы — такие же чиновники, следуют этому. Во всех неправославных культурных центрах государство заставило построить соборы в псевдорусском официозном стиле. Наши попы в сопровождении жен и многочисленного потомства приехали на готовые места. Где начинается православие, там начинается национальное: осуществить это было невозможно. Миссия русификации, предпринятая Александром III, осуществлялась не в интересах империи — эта политика могла лишь затруднить ее нормальное развитие, — но в интересах православия. Александр III таким образом утвердил свое достоинство православного русского Царя.

Церковь иславянофилыненавидели Петра, прежде всего, из-за начавшегося в его царствование разрыва национального с православием, то есть также и с самодержавием. Церковь подчинялась Петру постольку, поскольку он был самодержцем. Он вызвал ее гнев, когда перестал быть исключительно Царем, когда его империя стала шире православия и, следовательно, национальности. Здесь вновь обнаруживается революционное основание творения Петра. Александр III понял это, и с этим пониманием родилось его утопическое желание распространить старинный московский дух на всю империю.

Александр III умер на руках фанатика, примкнувшего к черной сотне, искренно веровавшего, обладавшего несомненным даром воздействовать своей религиозной силой на народные массы, — Иоанна Кронштадтского[560]. Он умер с большим достоинством, выказав духовную красоту верного сына церкви, и с уверенностью, что передает своему наследнику могучую империю, национальную и истинно православную. В этом он жестоко обманулся; его сын унаследовал ветшающее государство, поддерживаемое лишь ценою жертв, на которые страна не могла больше идти. Один из наиболее одаренных реакционеров эпохи Александра III, Константин Леонтьев, уверял, что задачей православного Царя было «подморозить русскую культуру, чтобы она не гнила».

Эпоха Александра III действительно стала эпохой такого искусственного холода. Константин Победоносцев сказал, что представляет себе Россию как «ледяную пустыню, над которой веет злой дух». Но оттепель тем не менее настала, ибо она не могла не настать, и великолепный дворец Александра III при его преемнике стал таять, распространяя тошнотворный запах.

Разумеется, Николай II — один из самых несчастных самодержцев, занимавших русский трон. Уже во время его коронации более тысячи его подданных погибло на Ходынке. Затем все пошло от плохого к худшему; но заключить из всего происшедшего, что Николай II должен нести ответственность за настоящий хаос, значило бы вынести ему несправедливый приговор. Он не виноват в смертельном кризисе своей Империи. Эта империя была больна уже тогда, когда он ее унаследовал.

Вся политика Александра III была не чем иным, как наивной утопией; это безумие фанатика, ведшее Россию к гибели. История католических стран не останавливается от подобных ошибок Пия IX или Пия X; «атеистическое», или светское, государство умело защититься от пагубного влияния католицизма. Россия не могла предохранить себя от подобных бедствий, и Царь-Папа не встречал никаких препятствий, которые бы помешали ему производить свои эксперименты над живым телом несчастной страны.

Александр III лелеял химеру: превратить Россию в ледяной дом; он считал, что преуспел в этом. Но при более близком изучении его государственной политики видно, что он сам одной рукой разрушал то, что создавал другой.

В согласии со своими сотрудниками и единомышленниками, такими как князь Мещерский, граф Д. Толстой и К. Победоносцев, Александр III работал над осуществлением идеала московских царей, над восстановлением московского государства ХVII века, деревенского по преимуществу и основанного на четком разделении классов. Лично Александр III был большим «другом народа». Это был Царь мужиков, опиравшийся на них. Близкие его «любвеобильному» сердцу крестьяне должны были, по его мнению, всегда подчиняться страху Божию, православию и «обожаемому» Царю. Отсюда целая серия мер, предохраняющих крестьян от потери классового лица: сохранение общины, архаичной сельской формы; защита от раздела любой общинной собственности; одним словом, привязывание крестьян к земле. До 1861 года крестьяне принадлежали господину; теперь же все крестьяне государственные. Над их головами находится господин-Царь: Царь, умеющий постоять за православный народ и его веру, господин, которому следует повиноваться не за страх, а за совесть, потому что он и Царь, и патриарх. Так установилась патриархальная средневековая теократия, искажающая и настоящий теократический идеал — религиозное общество, построенное на любви и свободе, — и настоящий государственный идеал — общество, основанное на принуждении во имя триумфа справедливости.

Такая подмороженная «мужицкая теократия» нуждалась в защите от внешних и внутренних врагов. Александр III, благодетель, «любящий отец», был вынужден содержать миллион солдат. Это вовсе не обычная армия, открыто служащая увеличивающимся материальным интересам власти, как в Европе, но «православное христианское воинство».

Содержание этой армии требует много денег и развитой промышленности. Таким образом, «мужицкая теократия» вооружена западным механизмом. Русские границы закрыты огромными таможенными пошлинами; правительство насаждает промышленность. Это был момент, когда проник в Совет министров, «православных патриархов», Витте, личность и деятельность которого отрицали политическую линию Александра III. Граф Витте, этот Петр Великий в уменьшенном исполнении, энергично взялся за работу, облеченный полным доверием Царя. Он накопил колоссальный капитал. Бюджет раздувается баснословно. Правительство привлекает иностранцев, как при Петре. Основываются заводы, строятся железные дороги. К 1890 году финансовое благополучие достигает апогея, и наивный Царь может широко оплачивать безумную фантазию поддержания «мужицкой теократии» в ее ледяном футляре. Затем крах: для развития промышленности необходимы либеральные законы, рабочие руки, рынки сбыта, но наши гражданские законы нелепы и архаичны. Рабочие ничто иное как крестьяне, привязанные к земле; варварская паспортная система лишает их свободы передвижения; борьба труда с капиталом не облечена ни в какие формы; забастовки, приравненные к бунтам, подавляются вооруженной силой; на фабриках обосновываются жандармы. Внутреннего рынка нет, главным покупателем является само государство. Почти все, что производится в стране, используется государством для армии и железных дорог; как только главный покупатель насытился, начинается промышленный кризис, биржевое благополучие закончено, разоренные иностранцы уезжают, рабочий вопрос встает в самой тревожной форме.

Александр III умирает в начале этого кризиса; во время коронации его сына начинаются первые угрожающие забастовки. Александра III больше нет, но Витте существует. Инстинктивно понимая роковую роль этого человека, Николай II ненавидит его, но не может от него избавиться.

Это единственный талантливый человек в правительстве, но он навлек на Россию множество бед. С лихорадочной поспешностью он запутывает государственный механизм, ставит все самые спешные вопросы и не дает на них ответа. Но возможно, история посчитается с ним. Его лихорадочная и «кощунственная» поспешность была необходима, чтобы растопить ледяной дом, возведенный Александром III. Если согласиться с невозможностью эволюции православия и самодержавия, то не оправданы ли исторически все усилия, направленные на разрушение этих принципов? Витте подобно сподвижнику Петра I, стоящему возле Николая II, разрушил самодержавие не снаружи, как это делают революционеры, а изнутри. Этот «язычник», первый бюрократ современности, почувствовал, что, чтобы уничтожить самодержавие, нужна поддержка церкви, поскольку составленный им манифест 17 октября был чисто светским, интеллектуальным. Тем не менее, при его активном участии был поднят вопрос о церковных реформах и решено созвать Собор. Человек грубый, лишенный всякого философского ума, он все же инстинктивно почувствовал, что без церкви не обойтись, что без реформы православия не упразднить самодержавия. Но православие не оживится; оно не поддержит Николая II, оно его окончательно погубит. Подчинившись империи, церковь умирает, убитая ядом самодержавия, а само самодержавие отравлено ядом православия. Таков порочный круг, в котором бьется несчастный Николай II, жертва дурного направления русского государства, основанного на обреченном принципе лже-теократии.

Церковь, отрицая мир, культуру и историю, озабоченная лишь личной, но не общественной святостью, церковь национальная, чуждая вселенской идее, послужила краеугольным камнем в основании чисто светской империи. Государство покорило себе церковь, и чтобы угодить ей, поработило себя самое. Самодержец, соединивший власть светскую и власть религиозную, Царь, император, Папа, самый могущественный человек на свете, человек-Бог, которому подчиняется и богово, и кесарево, пребывает в крайней слабости и не может более двигаться вперед. Он может лишь остаться на месте, ожидая крушения своего царства и своей империи. <...>

Л. Н. Толстой. Письмо к П. А. Столыпину[561][562]<Черновое>

1909 г. Августа 30. Ясная Поляна

Пишу вам об очень жалком человеке, самом жалком из всех, кого я знаю теперь в России. Человека этого вы знаете и, странно сказать, любите его, но не понимаете всей степени его несчастья и не жалеете его, как того заслуживает его положение. Человек этот — вы сами. Давно я уже хотел писать вам и начал даже письмо писать вам не только как к брату по человечеству, но как исключительно близкому мне человеку, как к сыну любимого мною друга[563]. Но я не успел окончить письма, как деятельность ваша, все более и более дурная, преступная, все более и более мешала мне окончить с непритворной любовью начатое к вам письмо. Не могу понять того ослепления, при котором вы можете продолжать вашу ужасную деятельность — деятельность, угрожающую вашему материальному благу (потому что вас каждую минуту хотят и могут убить), губящую ваше доброе имя, потому что уже по теперешней вашей деятельности вы уже заслужили ту ужасную славу, при которой всегда, покуда будет история, имя ваше будет повторяться как образец грубости, жестокости и лжи. Губит же, главное, ваша деятельность, что важнее всего, вашу душу. Ведь еще можно бы было употреблять насилие, как это и делается всегда во имя какой-нибудь цели, дающей благо большому количеству людей, умиротворяя их или изменяя к лучшему устройство их жизни, вы же не делаете ни того, ни другого, а прямо обратное. Вместо умиротворения вы до последней степени напряжения доводите раздражение и озлобление людей всеми этими ужасами произвола, казней, тюрем, ссылок и всякого рода запрещений, и не только не вводите какое-либо такое новое устройство, которое могло бы улучшить общее состояние людей, но вводите в одном, в самом важном вопросе жизни людей — в отношении их к земле — самое грубое, нелепое утверждение того, зло чего уже чувствуется всем миром и которое неизбежно должно быть разрушено — земельная собственность. Ведь то, что делается теперь с этим нелепым законом 9-го ноября, имеющим целью оправдание земельной собственности и не имеющим за себя никакого разумного довода, как только то, что это самое существует в Европе (пора бы нам уж думать своим умом) — ведь то, что делается теперь с законом 9-го ноября, подобно мерам, которые бы принимались правительством в 50-х годах не для уничтожения крепостного права, а для утверждения его.

Мне, стоящему одной ногой в гробу и видящему все те ужасы, которые совершаются теперь в России, так ясно, что достижение той цели умиротворения, к которой вы, вместе с вашими соучастниками, как будто бы стремитесь, возможно только совершенно противоположным путем, чем тот, по которому вы идете: во-первых, прекращением насилий и жестокостей, в особенности казавшейся невозможной в России за десятки лет тому назад смертной казни, и, во-вторых, удовлетворением требований с одной стороны всех истинно мыслящих, просвещенных людей, и с другой — огромной массы народа, никогда не признававшей и не признающей право личной земельной собственности.

Да, подумайте, подумайте о своей деятельности, о своей судьбе, главное, о своей душе, и или измените все направление вашей деятельности, или, если вы не можете этого сделать, уйдите от нее, признав ее ложной и несправедливой.

Письмо это пишу я только вам, и оно останется никому не известным в продолжение, скажем, хоть месяц. С первого же октября, если в вашей деятельности не будет никакого изменения, письмо это будет напечатано за границей[564].

П. Б. Струве. 17 октября 1909 г. (А. И. Гучков и П. А. Столыпин. — Что такое государственный человек? — Вопрос о русской конституции)[565][566]

Общее политическое положение характеризуется двумя явлениями: несомненным органическим ростом конституционной идеи в населении России и в то же время ростом того упорства, с которым правящие силы не желают видеть этого факта и вытекающих из него политических необходимостей. Новые частные выборы (в особенности московские) ясно показали, что даже самые умеренные и в подлинном смысле несомненно консервативные круги русского общества освободились от peur bourgeoise[567]и решительно не желают участвовать в нудной игре в конституционные «прятки». Выборы эти приложили печать к тому внутреннему поражению, которое постигло политику П. А. Столыпина и А. И. Гучкова[568].

Мы называем эти два имени рядом, хотя роль и положение их носителей в нашей внутренней политике весьма различны во многих отношениях. Тем не менее есть нечто и общее в их судьбе. И это общее заключается в том, что оба эти выдающиеся человека являют из себя, если смотреть «поверх текущего момента»[569], не виновников, а жертв создавшегося положения.

Что было бы с П. А. Столыпиным, если бы он остался верен той политической линии, которую он сам намечал в 1906-м и даже в 1907 г.? Он просто не был бы председателем совета министров, совершенно так же, как князь Святополк-Мирский в свое время перестал быть министром внутренних дел и как генерал Бекман завтра не будет финляндским генерал-губернатором.

Что было бы, если бы А. И. Гучков стал в решительную оппозицию против новейшей политики П. А. Столыпина, состоящей в подчинении противоконституционным силам? Октябристская храмина рассыпалась бы, и А. И. Гучков оказался бы не лидером самой многочисленной партии Государственной Думы, а просто умеренно-либеральным или либерально-консервативным депутатом от первой курии города Москвы с известным не очень большим числом единомышленников и даже просто сателлитов.

Таким образом, совершенно ясно, что ни тот, ни другой не владеют политическим положением, а, наоборот, последнее владеет и главой правительства, и главой самой сильной думской партии. Оба они дебютировали в большой политике — г. Гучков гораздо раньше г. Столыпина — настоящими конституционалистами. И оба они свернули свой конституционный флаг. Как известно, этот факт делает и сановника и депутата цельбищем насмешек и накопил вокруг их голов неприязненные чувства, переходящие в прямую ненависть. В этой атмосфере насмешек и ненависти гаснет ясное понимание того истинного соотношения сил в современной внутренней политике России, которое делает из гг. Столыпина и Гучкова не виновников, ажертвыполитического положения. Можно, конечно, отрицать, что бы А. И. Гучков свертывал когда-либо конституционный флаг, ибо в качестве главы даже самой крупной политической группы в русском парламенте он не несет на себе формальной ответственности за действия правительства. Однако неискренность, глубочайшая внутренняя неправдивость такого отвода бьет в глаза. В политике речь идет не о формальной ответственности, а о морально-политической солидарности. И эту солидарность между правительством и октябризмом, представляемым А. И. Гучковым, отрицать нельзя. Конечно, эта солидарность вынужденная и чисто тактическая со стороны А. И. Гучкова: он хорошо понимает, что, если бы за ним стояла не чрезвычайно разношерстная, исторически сложившаяся группа, а подлинная политическая партия, опирающаяся на прочно сложившееся конституционное правосознание избирательного корпуса, октябристы и его лидер всегда могли бы и должны были бы создать в стране настоящий конституционный кризис и темзаставитьправительство изменить свою политику. А. И. Гучков и по всему ходу своего умственного развития, и по всем глубочайшим органическим и эмоциональным основам своей личности настоящий конституционалист. И если он свернул конституционный флаг, то в этом факте обнаружилась невозможность в данный момент в России иного конституционализма, кроме чисто оппозиционного. Вне оппозиции ведется лишь игра в конституционные прятки. Но для А. И. Гучкова перейти в оппозицию значило бы расколоть и разложить «октябризм» и совершенно потерять то значительное формальное политическое влияние, которым он пользуется в качестве лидера «Союза 17 октября» и которым прикрывается его политическое бессилие по существу, как деятеля русского конституционализма...

А. И. Гучков принадлежит к тому типу политических деятелей, самым ярким примером которых в XIX в. является Тьер. Огромное честолюбие и огромная, граничащая с беспринципностью, пластичность. И рядом с этим —подлинныйорганический иобщественный патриотизм,ярким пламенем вспыхивающий в моменты, когда Гучков касается той стороны нашей политической жизни, которая его всего сильнее интересует, — вопросов государственной обороны. Такие натуры могут развертываться и действовать в полную меру своих сил лишь в той атмосфере, которая создается и поддерживается только конституционным строем. В атмосфере вынужденных компромиссов с абсолютизмом их политическая энергия разменивается на интриганство и на «подсиживание» политических противников при помощи разных психологических эффектов.

Иным совершенно вошел в данную политическую ситуацию и иначе должен чувствовать себя в ней П. А. Столыпин. Конституционализм его чисто рассудочный. Он хорошо понимает, что откровенное восстановление самодержавия в том смысле, в каком оно отменено манифестом 17 октября, т. е. в смысле неограниченной власти монарха, было бы в своих последствиях катастрофически-гибельно для русского государства. Но и по своему воспитанию, и по своей натуре он совсем не конституционалист. В этом его глубокое отличие от Гучкова. Поэтому-то он мог, наверное, гораздо легче, чем Гучков, поступиться всем содержанием своего рассудочного конституционализма и оставить неприкосновенной только форму — Государственную Думу, обезвреженную законом 3 июня[570]. Я бы различие между конституционализмом Гучкова и Столыпина выразил еще так: первый любит конституцию, эмоционально с ней связан, и, изменяя ей, изменяет своей натуре, тогда как второй конституцию не любит и, изменяя ей, быть может, становится неверен своему слову или совершает политическую «ошибку», но неверным своей натуре он от этого не становится. Монархию он любит всем своим существом, конституцию он признает просто как необходимость, стремясь свести ее к возможно более безобидной форме, к той форме, в которой она совместима с «самодержавием». Не надо забывать, что П. А. Столыпин — помещик и чиновник со всеми сильными и слабыми сторонами, со всей натурой того и другого. Я употребляю эти слова «помещик» и «чиновник» совершенно объективно, как обозначения социального типа, как социологические категории. Этими обозначениями для меня характеризуется прежде всего могущественная подсознательная основа деятельности г. Столыпина.

И тут в его деятельности выступает наружу одно основное и в то же время совершенно неустранимое противоречие, с которым нынешний председатель Совета министров связал и свою судьбу, и свое историческое значение.

Конкретное происхождение аграрной программы русского правительства не вполне ясно, но не может подлежать сомнению, что она является той частью общей правительственной программы, которая всего дороже лично П. А. Столыпину.

Многие из того, что эта программа у самого Столыпина психологически несомненно связана с его помещичьими симпатиями, выводят, что и самая эта программа по своему объективному смыслу является помещичьей.

Дело обстоит как раз наоборот. В качестве акушера мелкой личной собственности П. А. Столыпин именно своей аграрной программой является могильщиком старопомещичьей России, сам того вовсе не желая, во всяком случае, он всех огромных социальных и политических последствий своего дела не учитывает. Ибо именно его аграрная политика со всеми ее следствиями стоит в кричащем противоречии с его остальной политикой. Она изменяет экономический «фундамент» страны, в то время как вся остальная политика стремится сохранить в возможно большей неприкосновенности политическую «надстройку» и лишь слегка украшает ее фасад.

В этом отношении есть полная аналогия между политикой Витте в период 1892-1902 гг. и современной политикой Столыпина. В политике Витте рядом с казовой консервативностью объективно заключался глубоко революционный элемент: его промышленная политика подготовляла элементы новой России. Точно так же и аграрная политика Столыпина кажется консервативной, но в существе своем она есть попытка перестроить Россию в самых ее глубинах.

Думать, что подобная социально-экономическая политика может объективно служить основой для поддержания ублюдочной политической формы конституционного самодержавия, значит не понимать условий исторического развития народов.

К сожалению, П. А. Столыпин, как я уже сказал,чиновник.В России это слово имеет бранный и только бранный смысл, хотя даже русское чиновничество представляет крупную культурную силу и имеет исторические заслуги. Но отрешаясь даже вовсе от бранного значения слова, мы должны сказать: чиновник есть всегда «субальтерн», всегда подчиненное, исполнительное лицо, которое всякое задание берет из чьих-то чужих рук. И тут заключается крупнейшее органическое противоречие во всей исторической фигуре г. Столыпина. В нем есть государственный деятель. Для такового в условиях современной действительности даже России настоящая конституционная жизнь есть необходимая среда, в которой он только и может развернуть свои силы и способности. Перед нами любопытный случай: чувствами и традициями Столыпин совсем не связан с конституцией и к ней не привязан, но весь масштаб его личности делает конституционную жизнь страны безусловно необходимой для полного проявления этой личности. Таким образом, не только по соображениям государственно-рассудочным Столыпин держится за конституционнуюформу,он и непосредственно ею дорожит как эстетически (в самом общем и в то же время и самом точном смысле слова) необходимой рамкой для его личности. В прежние эпохи такую рамку и такую среду мог давать для государственного человека и абсолютизм. Но в современной России абсолютизм мог бы существовать лишь в состоянии полного вырождения и декаданса, — и поскольку он существует, он носит на себе именно эти «гиппократовы»[571]черты.

С другой стороны, в П. А. Столыпине есть чиновник-субальтерн, который подгибает и уже подогнул государственного деятеля под ярмо выродившегося абсолютизма.

Так же как Гучковпо своему типуиз западноевропейских примеров всего скорее вызывает на память образ Тьера, Столыпина опять-таки по типу всего скорее можно было бы сопоставить с Бисмарком[572]. Бисмарк тоже только рассудочным путем пришел к признанию конституции. Бисмарк тоже был помещиком и аграрием.

Но в Бисмаркене было ни грана чиновника,и он, человек весь пропитанный тем, что немцы называют «monarchische Treue»[573], никогда не был «субальтерно», никогда не брал задания из чужих рук. Бисмарк как «служак» был не чиновником, а скорее военным, хотя среди настоящих активных военных он был «штатский». Однако именно в его понимании осуществления ответственной власти сказывались некоторые черты, которые должны быть присущи военному человеку в таком положении. Любопытно и, наверное, не случайно, что наиболее государственное понимание ответственной власти в новейшей русской истории обнаружили именно военные: граф Милютин, граф Лорис-Меликов, князь Святополк-Мирский и в последнюю эпоху своей деятельности даже генерал Ванновский.

Что такое государственный человек — изучить и понять всего лучше можно именно на политической биографии князя Бисмарка. Для него воля и интересы государства никогда не сливались и не отождествлялись с чьей-либо личной волею. Когда после Кениггреца в конце июня 1866 г. шел вопрос о том, продолжать ли войну с Австрией или закончить ее без всяких территориальных приобретений на счет Австрии, Бисмарк, как известно, с совершенно исключительной дальновидностью и столь же исключительным упорством буквально до слез[574]защищал последнее мнение. Когда король и окружавшая его активно военная среда решительно воспротивились этому, Бисмарк не колеблясьво время войныпоставил вопрос о своей отставке. В конечном итоге король уступил, сделав на одном из донесений Бисмарка следующую историческую надпись на полях (Marginale): «После того как выяснилось, что мой министр-президент пред лицом врага покидает меня и я здесь лишен возможности заменить его, я обсудил вопрос с моим сыном, и так как он присоединился к взгляду министра-президента, то я к своему прискорбию вижу себя вынужденным после столь блестящих побед армии покориться и принять столь постыдный мир»[575].

По существу, не менее характерны другие случаи, когда Бисмарк просил отставки всякий раз, когда «вневедомственные влияния» (ausseramtliche Einflusse) начинали действовать на волю короля и определять его решения. В этом отношении и доктрина, и поведение князя Бисмарка отличались той абсолютной ясностью и решительностью, которая проводит неизгладимую разграничительную черту между государственным человеком, с одной стороны, и чиновником или придворным, с другой стороны. «Задача, — писал он королю (потом императору) Вильгельму в феврале 1869 г., — устанавливать соглашение между Вашим Величеством и восемью министрами и после того, как оно достигнуто, поддерживать еще связь с тремя парламентскими корпорациями, а также надлежащим образом принимать во внимание союзные и иностранные правительства, до сих пор могла быть более или менее удовлетворительно разрешаема. По моему почтительнейшему мнению, основное условие такого разрешения заключалось в том обстоятельстве, что Ваше Величество до сих пор ни разу с тех пор, что я имею честь состоять на службе у Вашей августейшей особы, не подвергали сомнению раз уже состоявшегося по выслушании министров решения». Далее Бисмарк жалуется на «вневедомственные влияния», которые делают невыносимыми и работу, и положение министров, и прямо говорит, что он при таких условиях не в силах продолжать борьбу, которая уже навлекла на него «немилость высокопоставленных особ и нерасположение влиятельных лиц»[576].

Так резко и решительно по ничтожному поводу, по сравнению с которым дело о штатах морского штаба и разъяснении есть нечто по существу огромное, ставил Бисмарк вопрос об условиях осуществления власти государственным человеком. И нужно сказать: при всей своей склонности преклонять ухо к разным «вневедомственным» внушениям, король Вильгельм I не только отвечал на указания и жалобы Бисмарка с далеко не обычным в его положении человеческим добродушием и привлекательною личною скромностью, но обнаруживал при этом воистину замечательно мудрое государственное самоограничение. И только благодаря этому самоограничению власть оставалась в течение десятилетий в руках такого сильного и гениального человека, как Бисмарк, который вообще мог упражнять ее только как ответственное государственное служение, а не как чиновничье-исполнительную службу, осуществляющую чужие задания[577].

П. А. Столыпин в решающие моменты очевидно не находил и все менее и менее находит в себе сил — быть государственным человеком. На этом не стоило бы и настаивать, настолько это очевидный и в русской истории ординарный факт; если бы в лице г. Столыпина в русской служилой среде последнего времени не выдвинулся человек, который по свойствам своей личности бесспорно превосходит обычный бюрократический уровень, если бы во главе нынешнего правительства не было абсолютно никакого «материала» для роли настоящего государственного человека. Но это, к сожалению, не так. Подобно г. Витте, государственные дарования которого в известном смысле лишь подчеркивались его беспринципностью и отсутствием солидного образования, г. Столыпин по некоторым свойствам своей личности отнюдь не обыкновенный чиновник. Вот почему, когда мы оцениваем его совершенно объективно, нам видится в нем гораздо более жертва, чем виновник того запутанного и в высшей степени неустойчивого (хотя, быть может, и затяжного) политического положения, в котором находится Россия.

Положение это осложняется еще тем, что внешняя политика России, не становясь более активной и энергичной, в то же время становится более определенной в отрицательном и пассивном смысле. Все яснее и яснее, что в международной политике складывается новая комбинация: Англия — Франция — Россия — Италия и что этой комбинации противостоит все более и более консолидирующийся союз Германии и Австрии. Все международное положение определяется соотношением двух руководящих и борющихся за европейскую гегемонию держав: Англии и Германии. За последнее время Россия довольно определенно движется в орбите Англии. По-видимому, это совершенно неизбежно и в то же время соответствует интересам России. Но не следует забывать, что такое направление нашей внешней политики, несомненно, не только не уменьшает, а скорее увеличивает, при прочих равных условиях, трудность и сложность нашего международного положения и увеличивает риск международного столкновения. Одним из главнейших факторов мировой политики, который нельзя ни на минуту забывать, является внутренняя политическая и финансовая слабость России. Именно эта слабость, как мы на это указывали в другом месте[578], есть та черная точка мировой политики, которая может разрастись в грозовую тучу.

Эта внутренняя слабость, превращающаяся в слабость международную, сеть — как ни грустно и ни обидно в этом признаваться — в то же время один из устоев нашей конституции. Спор о том, есть ли в России конституция или ее нет, и если она существует, то не есть ли это существование исключительно бумажно-юридическое, этот спор решается не столь просто и однозначно, как это обычно делается.

Юридически, илив праве,русская конституция несомненно существует, потому что она вписана в манифест 17 октября и в основные законы. Но с другой стороны,в правосознаниифактически властвующих, правящих сил в России конституции еще не существует.

Фактически,в жизни конституции не существует, ибо не только не осуществлены реформы, возвещенные в манифесте 17 октября, но и законодательные права Думы сведены почти на нет и широким, совершенно не соответствующим ее смыслу применением основных законов, и новым и притом односторонним истолкованием тех же законов, и значительным расширением полномочий Совета министров, и, наконец, быть может, всего более тем огромным значением, которое приобрели всякие «вневедомственные» влияния: эти влияния совершенно исключают нормальное, в правовых рамках движущееся взаимодействие между правительством и народным представительством. С другой стороны, форма и орган конституции — Государственная дума —фактическисуществует и, хотя правосознание решающих сил до конституции еще не доросло,эта форма неотменима,потому что на ней держится государственный кредит России и тем самым ее международная дееспособность.

Таков сложный рисунок нашей политической действительности: конституция существует в праве (= законе) и отсутствует в правосознании правящих; конституция отсутствует в жизни, в том политическом воздухе, которым дышит отдельный обыватель внутри страны, и она несомненно присутствует в том политическом воздухе, которым, как член международной семьи, дышит все государство. К этому следует прибавить, что в широких слоях населения идея абсолютизма в корне дискредитирована и прямо ненавистна, что конституционализм стал, — пусть наш народ политически неразвит и фактическое обладание конституцией выпало из неподготовленных рук, в смысле конституционной идеи он достаточно научен и проучен самой жизнью, она стала его органическим достоянием[579]. Это — факт, тоже, к счастью, неотменимый. Наоборот, для нашей правящей среды конституция есть пока лишь внешний факт, чисто внешнее ограничение и стеснение, формальность и докука, а вовсе не внутренне необходимый и властный факт ее собственного правосознания. Последнему чужды самые элементы конституционной идеи. В этом отношении наше политическое развитие резко отличается от политического развития Пруссии и большинства германских государств — там правовое государство и соответствующее ему правосознание было подготовлено в недрах самого абсолютизма и отчасти теми факторами, которые с точки зрения техники управления составляли опору абсолютизма, а именно бюрократией и, в частности, судебным сословием...

Мы живем в тумане всех этих непримиренностей и несообразностей, которые каждую минуту дают себя знать всяческой болью, острой и тупой, общенародной и личной...

В. И. Ленин. Столыпин и революция[580][581]

Умерщвление обер-вешателя Столыпина совпало с тем моментом, когда целый ряд признаков стал свидетельствовать об окончании первой полосы в истории русской контрреволюции. Поэтому событие 1-го сентября, очень маловажное само по себе, вновь ставит на очередь вопрос первой важности о содержании и значении нашей контрреволюции. Среди хора реакционеров, лакейски воспевающих Столыпина или копающихся в истории интриг черносотенной шайки, командующей Россией, — среди хора либералов, качающих головой по поводу «дикого и безумного» выстрела (к либералам относятся, конечно, и бывшие с.-д. из «Дела Жизни»[582], употребившие приведенное в кавычках избитое выражение), слышатся отдельные ноты действительно серьезного принципиального содержания. Делаются попытки взглянуть на «столыпинский период» русской истории, как на нечто целое.

Столыпин был главой правительства контрреволюции около пяти лет, с 1906 по 1911 г. Это — действительно своеобразный и богатый поучительными событиями период. Его можно охарактеризовать с внешней стороны, как период подготовки и осуществления государственного переворота 3-го июня 1907 г. Именно летом 1906 г., когда Столыпин в роли министра внутренних дел выступил перед I Думой, началась подготовка этого переворота, который показал теперь уже все свои плоды во всех областях нашей общественной жизни. Спрашивается, на какие общественные силы опирались деятели этого переворота или какие силы направляли этих деятелей? Каково было социально-экономическое содержание «третьеиюньского» периода? — Личная «карьера» Столыпина дает поучительный материал и интересные иллюстрации по этому вопросу.

Помещик и предводитель дворянства становится губернатором в 1902 г., при Плеве, — «прославляет» себя в глазах царя и его черносотенной камарильи зверской расправой над крестьянами, истязаниями их (в Саратовской губернии), — организует черносотенные шайки и погромы в 1905 г. (Балашевский погром), — становится министром внутренних дел в 1906 г. и председателем Совета министров со времени разгона первой Государственной думы. Такова, в самых кратких чертах, политическая биография Столыпина. И эта биография главы контрреволюционного правительства есть в то же время биография того класса, который проделал нашу контрреволюцию и у которого Столыпин был не более, как уполномоченным или приказчиком. Этот класс — русское благородное дворянство, с первым дворянином и крупнейшим помещиком Николаем Романовым во главе. Этот класс — те тридцать тысяч крепостников-землевладельцев, в руках которых находятся 70 миллионов десятин земли в Европейской России, т. е. столько же, сколько имеют десять миллионов крестьянских дворов. Земельные латифундии в руках этого класса — основа той крепостнической эксплуатации, которая под разными видами и названиями (отработки, кабала и т. д.) царит в исконно русском центре России. «Малоземелье» русского крестьянина (если употребить излюбленное либеральное и народническое выражение) есть не что иное, как оборотная сторонамногоземелья,этого класса. Аграрный вопрос, стоявший в центре нашей революции 1905 г., сводился к тому, сохранится ли помещичье землевладение — в таком случаенеизбежносохранение на долгие и долгие годы нищенского, убогого, голодного, забитого и задавленного крестьянства, как массы населения, — или масса населения сумеет завоевать себе сколько-нибудь человеческие, сколько-нибудь похожие на европейские свободные условия жизни, — а это былонеосуществимобез революционного уничтожения помещичьего землевладения и неразрывно связанной с ним помещичьей монархии.

Политическая биография Столыпина есть точное отражение и выражение условий жизни царской монархии. Столыпин не мог поступить иначе, чем он поступал, при том положении, в котором оказалась при революции монархия. Монархияне моглапоступать иначе, когда с полной определенностью выяснилось, и выяснилось на опыте, идоДумы, в 1905 г., иприДуме, в 1906 г., что громадная, подавляющая масса населения уже сознала непримиримость своих интересов с сохранением класса помещиков и стремится к уничтожению этого класса. Нет ничего более поверхностного и более фальшивого, как уверения кадетских писателей, что нападки на монархию были у нас проявлением «интеллигентского» революционаризма. Напротив, объективные условия были таковы, что борьба крестьян с помещичьим землевладением неизбежно ставила вопрос о жизни или смерти нашей помещичьей монархии. Царизмупришлосьвести борьбу не на живот, а на смерть,пришлосьискать иных средств защиты, кроме совершенно обессилевшей бюрократии и ослабленной военными поражениями и внутренним распадом армии. Единственное, что оставалось царской монархии в таком положении, была организация черносотенных элементов населения и устройство погромов. Высокоморальное негодование, с которым говорят о погромах наши либералы, не может не производить на всякого революционера впечатления чего-то донельзя жалкого и трусливого, — особенно, когда это высокоморальное осуждение погромов соединяется с полным допущением мысли о переговорах и соглашениях с погромщиками. Монархия не могла не защищаться от революции, а полуазиатская, крепостническая,русскаямонархия Романовых не могла защищаться иными, как самыми грязными, отвратительными, подло-жестокими средствами: не высокоморальные осуждения, а всестороннее и беззаветное содействие революции, организация революции длясвержениятакой монархии есть единственно достойный, единственно разумный для всякого социалиста и для всякого демократа прием борьбы с погромами.

Погромщик Столыпин подготовил себя к министерской должности именно так, как только и могли готовиться царские губернаторы: истязанием крестьян, устройством погромов, умением прикрывать эту азиатскую «практику» — лоском и фразой, позой и жестами, подделанными под «европейские».

И вожди нашей либеральной буржуазии, высокоморально осуждающие погромы, вступали в переговоры с погромщиками, признавая за ними не только право на существование, но и гегемонию в деле устройства новой России и управления ею! Умерщвление Столыпина послужило поводом к целому ряду интересных разоблачений и признаний, касающихся этого вопроса. Вот, например, письма Витте и Гучкова о переговорах первого с «общественными деятелями» (читай: с вождями умеренно-либеральной монархической буржуазии) о составлении министерства после 17 октября 1905 г. В переговорах с Витте — эти переговоры, видимо, были продолжительны, ибо Гучков пишет о «томительных днях длящихся переговоров», — участвовали Шипов, Трубецкой, Урусов, М. Стахович, т. е. будущие деятелиикадетской,и«мирнообновленческой»,иоктябристской партий. Разошлись, оказывается, из-за Дурново[583], которого «либералы» не допускали в роли министра внутренних дел, а Витте ультимативно отстаивал. При этом Урусов, кадетское светило в І Думе, явился «горячим защитником кандидатуры Дурново». Когда князь Оболенский выдвинул кандидатуру Столыпина, «кое-кто подтвердил, кое-кто отозвался незнанием». «Определенно помню, — пишет Гучков, — отрицательного отзыва, о котором пишет гр. Витте,никто не делал».

Теперь кадетская печать, желающая подчеркнуть свой «демократизм» (не шутите!) особенно, может быть, ввиду выборов по 1-й курии в Петербурге, где кадет боролся с октябристом, пытается кольнуть Гучкова по поводу тогдашних переговоров. «Как часто гг. октябристы под предводительством Гучкова, — пишет «Речь» от 28 сентября, — в угоду начальству оказывались коллегами единомышленников г. Дурново! Как часто, обращенные взорами к начальству, они оказывались спиной к общественному мнению!» Передовица «Русских Ведомостей» от того же числа повторяет на разные лады тот же самый кадетский упрек октябристам.

Позвольте, однако, гг. кадеты: какое право вы-то имеете упрекать октябристов, если в тех же самых переговорах участвовали ивашилюди, даже защищавшие Дурново? Разве кроме Урусовавсекадеты не были тогда, в ноябре 1905 года, в положении людей, «обращенных взорами к начальству» и «спиной к общественному мнению»? Милые бранятся — только тешатся; не принципиальная борьба, а конкуренция одинаково беспринципных партий — вот чтоприходитсясказать по поводу теперешних попреков кадетов октябристам в связи с «переговорами» конца 1905 года. Препирательство подобного рода служит только для затушевывания действительно важного, исторически бесспорного факта, что все оттенки либеральной буржуазии, от октябристов вплоть до кадетов, были«обращены взорами к начальству»и поворачивались «спиной» кдемократиис тех пор, как наша революция приняла действительно народный характер, т. е. стала демократической по составу ее активных участников. Столыпинский период русской контрреволюции тем и характеризуется, что либеральная буржуазия отворачивалась от демократии, что Столыпинмогпоэтомуобращатьсяза содействием, за сочувствием, за советом то к одному, то к другому представителю этой буржуазии. Не будь такого положения вещей, Столыпин не мог бы осуществлять гегемонию Совета объединенного дворянства над буржуазией, настроенной контрреволюционно, при содействии, сочувствии, активной или пассивной поддержке этой буржуазии.

Эта сторона дела заслуживает особенного внимания, ибо именно ее упускает из виду — или намеренно игнорирует — наша либеральная печать и такие органы либеральной рабочей политики, как «Дело Жизни». Столыпин — не только представитель диктатуры крепостников-помещиков; ограничиться подобной характеристикой значит ровно ничего не понять в своеобразии и в значении «столыпинского периода». Столыпин — министр такой эпохи, когда вовсейлиберальной буржуазии, вплоть до кадетской, господствовало контрреволюционное настроение, когда крепостники могли опираться и опирались на такое настроение,моглиобращаться и обращались с «предложениями» (руки и сердца) к вождям этой буржуазии,могливидеть даже в наиболее «левых» из таких вождей «оппозицию его величества»,моглиссылаться и ссылались на поворот идейных вождей либерализма в их сторону, в сторону реакции, в сторону борьбы с демократией и оплевания демократии. Столыпин — министр такой эпохи, когда крепостники-помещики изо всех сил, самым ускоренным темпом повели по отношению к крестьянскому аграрному бытубуржуазнуюполитику, распростившись со всеми романтическими иллюзиями и надеждами на «патриархальность» мужичка,ищасебе союзников из новых, буржуазных элементов России вообще и деревенской России в частности. Столыпин пытался в старые мехи влить новое вино, старое самодержавие переделать в буржуазную монархию, и крах столыпинской политики есть крах царизма на этом последнем,последнем мыслимомдля царизма пути. Помещичья монархия Александра III пыталась опираться на «патриархальную» деревню и на «патриархальность» вообще в русской жизни; революция разбила вконецтакуюполитику. Помещичья монархия Николая II после революции пыталась опираться на контрреволюционное настроение буржуазии и на буржуазную аграрную политику, проводимую теми же помещиками; крах этих попыток, несомненный теперь даже для кадетов, даже для октябристов, есть крахпоследней возможнойдля царизма политики.

Диктатура крепостника-помещика не была направлена при Столыпине против всего народа, включая сюда и все «третье сословие», всю буржуазию. Нет, эта диктатура была поставлена в лучшие для нее условия, когда октябристская буржуазия служила ей не за страх, а за совесть; когда помещики и буржуазия имели представительное учреждение, в котором было обеспечено большинство их блоку, и была оформлена возможность переговоров и сговоров с короной; когда гг. Струве и прочие веховцы с истерическим надрывом обливали помоями революцию и создавали идеологию, радовавшую сердце Антония Волынского; когда г. Милюков провозглашал кадетскую оппозицию «оппозицией его величества» (его величества крепостника-последыша). И тем не менее, несмотря на эти более благоприятные для гг. Романовых условия, несмотря на эти самые благоприятные условия, какие только мыслимы с точки зрения соотношения общественных сил в капиталистической России XX века, несмотря на это, политика Столыпина потерпела крах; Столыпин умерщвлен был тогда, когда стучится в дверь новый могильщик — вернее, собирающий новые силы могильщик — царского самодержавия.

* * *

Отношения Столыпина к вождям буржуазии, и обратно, характеризуются особенно рельефно эпохой I Думы. «Время с мая по июль 1906 года, — пишет «Речь», — было решающим в карьере Столыпина». В чем же был центр тяжести этого времени?

«Центр тяжести того времени, — заявляет официальный орган кадетской партии, — заключался, конечно, не в думских выступлениях».

Не правда ли, вот поистине ценное признание! Сколько копий было сломано с кадетами в то время из-за вопроса о том, можно ли видеть «центр тяжести» той эпохи в «думских выступлениях»! Сколько сердитой брани, сколько высокомерных доктринерских поучений было тогда в кадетской печати по адресу социал-демократов, утверждавших весной и летом 1906 года, чтонев думских выступлениях заключается центр тяжести того времени! Сколько попреков всему русскому «обществу» бросала тогда «Речь» и «Дума» за то, что общество мечтает о «конвенте» и недостаточно восторгается кадетскими победами на «парламентской» перводумской арене! Прошло пять лет, приходится дать общую оценку перводумской эпохе, и кадеты с такой легкостью, точно они меняют перчатки, провозглашают: «центр тяжести того времени заключался, конечно, не в думских выступлениях».

Конечно, нет, господа! В чем же был центр тяжести?

«...За кулисами, — читаем в «Речи», — шла острая борьба между представителями двух течений. Одно рекомендовало искать соглашения с народным представительством, не отступая и перед составлением «кадетского министерства». Другое требовало резкого шага, роспуска Государственной думы и изменения избирательного закона. Такую программу проводил Совет объединенного дворянства, опиравшийся на могущественные влияния... Столыпин некоторое время колебался. Есть указания, что он два раза через Крыжановского предлагал Муромцеву обсудить возможность кадетского министерства, при участии Столыпина в качестве министра внутренних дел. Но в то же время Столыпин, несомненно, находился в сношениях с Советом объединенного дворянства».

Так пишут историю гг. образованные, ученые, начитанные вожди либералов! Выходит, что «центр тяжести» былнев выступлениях,ав борьбе двух течений внутри черносотенной царской камарильи! Политику «натиска» сразу и без оттяжек вел Совет объединенного дворянства — т. е. не лица, не Николай Романов, не «одно течение» в«сферах»,аопределенный класс.Своих соперниковсправакадеты видят ясно, трезво. Но то, что былослеваот кадетов, исчезло из их поля зрения. Историю делали «сферы», Совет объединенного дворянства и кадеты — простонародье,конечно,в делании истории не участвовало! Определенному классу (дворянству) противостояла надклассовая партия «народной свободы», а сферы (т. е. царь-батюшка) колебались.

Ну можно ли себе представить более корыстную классовую слепоту? Большее искажение истории и забвение азбучных истин исторической науки? Более жалкую путаницу, смешение класса, партии и личностей?

Хуже всякого слепого тот, ктоне хочетвидеть демократии и ее сил.

Центр тяжести перводумской эпохи заключался,конечно,не в думских выступлениях. Он заключался во внедумской борьбе классов, борьбе помещиков-крепостников и их монархии с народной массой, рабочими и крестьянами. Революционное движение масс именно в это время снова стало подниматься: и стачки вообще, и политические стачки, и крестьянские волнения, и военные бунты грозно поднялись весной и летом 1906 г.Вот почему,господа кадетские историки, «сферы» колебались: борьба течений внутри царской шайки шла из-за того, можно лисразусовершить государственный переворот при данной силе революции или надо ещевыждать,еще поводить за нос буржуазию.

Помещиков (Романова, Столыпина и Ко) первая Дума вполне убедила в том, что мира у них с крестьянской массой и рабочими быть не может. И это их убеждение соответствовало объективной действительности. Оставалось решить второстепенный вопрос: когда и как, сразу или постепенно изменить избирательный закон. Буржуазия колебалась, но все ее поведение — даже кадетской буржуазии — показывало, что она во сто раз больше боится революции, чем реакции. Поэтому помещики и соблаговоляли привлекать вождей буржуазии (Муромцева, Гейдена, Гучкова и Ко) к совещаниям, нельзя ливместесоставить министерство. И буржуазиявся,вплоть до кадетов, шла советоваться с царем, с погромщиками, с вождями черной сотни о средствах борьбы с революцией, — но буржуазия с конца 1905 года никогда ни одной своей партии не послала на совещание с вождями революции о том,каксвергнуть самодержавие и монархию.

Вот основной урок «столыпинского» периода русской истории. Царизм привлекал буржуазию на совещания, когда революция еще казалась силой — и постепенно отбрасывал прочь, пинком солдатского сапога,всехвождей буржуазии, сначала Муромцева и Милюкова, потом Гейдена и Львова, наконец, Гучкова, когда революция переставала оказывать давление снизу. Различие между Милюковыми, Львовыми и Гучковыми совершенно несущественно — вопрос очереди, в которой эти вожди буржуазии подставляли свои щеки под... «поцелуи» Романова — Пуришкевича — Столыпина и получали таковые... «поцелуи».

Столыпин сошел со сцены как раз тогда, когда черносотенная монархия взяла все, что можно было в ее пользу взять от контрреволюционных настроений всей русской буржуазии. Теперь эта буржуазия, отвергнутая, оплеванная, загадившая сама себя отречением от демократии, от борьбы масс, от революции, стоит в растерянности и недоумении, видя симптомы нарастания новой революции. Столыпин дал русскому народу хороший урок: идти к свободе через свержение царской монархии, под руководством пролетариата, или — идти в рабство к Пуришкевичам, Марковым, Толмачевым, под идейным и политическим руководством Милюковых и Гучковых.

<И. В. Сталин> История ВКП(б) <Фрагмент>[584][585]

9 ноября 1906 года Столыпин издал новый земельный закон о выделении крестьян из общины на хутора. По столыпинскому земельному закону разрушалось общинное пользование землей. Каждому крестьянину предлагалось взять свой надел в личное владение, выделиться из общины. Крестьянин мог продать свой надел, чего он не имел права сделать раньше. Общество обязано было выделить землю выходящим из общины крестьянам в одном месте (хутор, отруб)[586].

Богатые крестьяне-кулаки получали возможность покупать при этом по дешевой цене у маломощных крестьян их землю. В течение нескольких лет после издания этого закона больше миллиона маломощных крестьян совсем лишилось земли и разорилось. За счет обезземеления маломощных крестьян выросло количество кулацких хуторов и отрубов. Иногда это были настоящие поместья, где широко применялся наемный, батрацкий труд. Правительство заставляло крестьян выделять из общины кулакам-хуторянам лучшую землю.

Если при «освобождении» крестьян помещики грабили крестьянскую землю, то теперь кулаки стал грабить общинную землю, получая лучшие участки, скупая по дешевой цене наделы у бедноты.

Царское правительство выдавало кулакам значительные ссуды для покупки земли и устройства хуторов. Из кулаков Столыпин хотел сделать маленьких помещиков, верных защитников царского самодержавия.

Всего за девять лет (с 1906 по 1915 год) из общины выделилось свыше двух миллионов домохозяев.

Столыпинщина еще более ухудшила положение малоземельных крестьян и деревенской бедноты. Расслоение крестьянства усилилось. Начались столкновения крестьян с кулаками-хуторянами.

Вместе с тем крестьянство начинало понимать, что ему не получить помещичьей земли, пока существует царское правительство и помещичье-кадетская Государственная дума.

Крестьянское движение в годы усилившегося выделения на хутора (1907-1909) сначала идет на убыль, но вскоре, в 1910-1911 гг. и позднее, на почве столкновения общинников с хуторянами происходит усиление крестьянского движения против помещиков и кулаков-хуторян.

VI. Бытование консервативных идей в послереволюционной России и в эмиграции

Н. А. Бердяев. О консерватизме[587][588]

Я хочу говорить сейчас о консерватизме не как о политическом направлении и политической партии, а как об одном из вечных религиозных и онтологических начал человеческого общества. Вам неведома проблема консерватизма в ее духовной глубине. Для вас консерватизм есть исключительно лозунг в политической борьбе. И этот смысл консерватизма существует, он создан и сторонниками его, и противниками. Консервативные политические партии могут быть очень низменны и могут искажать консервативное начало. Но это не должно затмевать той истины, что невозможно нормальное и здоровое существование и развитие общества без консервативных сил. Консерватизм поддерживает связь времен, не допускает окончательного разрыва в этой связи, соединяет будущее с прошлым. Революционизм поверхностен, оторван от онтологических основ, от ядра жизни. Эта печать поверхностности лежит на всех революционных идеологиях. Консерватизм же имеет духовную глубину, он обращен к древним истокам жизни, он связывает себя с корнями. Он верит в существование нетленной и неистребимой глубины. У великих гениев и творцов был этот консерватизм глубины. Никогда не могли они держаться на революционной поверхности.

Без консервативной среды невозможно появление великих творческих индивидуальностей. Много ли вы насчитываете творческих гениев среди идеологов крайнего революционизма? Лучшие люди не были с вами. Все они черпали творческую энергию в глубине жизни. И если чужд им был консерватизм внешний и политический, то начало консерватизма глубинного и духовного всегда можно найти у них. Эта консервативная глубина есть у самых больших людей XIX века, она есть у Гете, у Шеллинга и Гегеля, у Шопенгауэра и Р. Вагнера, Карлейля и Рескина, у Ж. де Местра, у Вилье де Лиль Адана и Гюисманса, у Пушкина и Достоевского, у К. Леонтьева и Вл. Соловьева. Она есть у тех, которые жаждут новой, высшей жизни и не верят в революционные пути ее достижения.

Исключительное господство революционных начал истребляет прошлое, уничтожает не только тленное в нем, но и вечно ценное. Революционный дух хочет создать грядущую жизнь на кладбищах, забыв о могильных плитах, хочет устроиться на костях умерших отцов и дедов, не хочет и отрицает воскресение мертвых и умершей жизни. Революционный дух хочет отдать жизнь человеческую истребляющей власти времени. Он бросает все прошедшее в пожирающую пучину будущего. Этот дух обоготворяет будущее, т. е. поток времени, и не имеет опоры в вечности. Но поистине, прошедшее имеет не меньшие права, чем будущее. Прошедшее не менее онтологично, чем будущее, умершие поколения не менее онтологичны, чем поколения грядущие[589]. В том, что было, не меньше от вечности, чем в том, что будет. И чувство вечности острее чувствуем мы в нашем обращении к прошлому. В чем притягивающая нас тайна красоты развалин? В победе вечности над временем. Ничто не дает так чувства нетленности, как развалины. Развалившиеся, поросшие мхом стены старых замков, дворцов и храмов представляются нам явлением иного мира, просвечивающим из вечности. В этом ином мире подлинно онтологическое сопротивляется разрушающему потоку времени. Разрушающим потоком времени сносится все слишком временное, все, устроенное для земного благополучия, и сохраняется нетленная красота вечности. В этом тайна красоты и обаяния памятников прошлого и памяти о прошлом, магия прошлого. Не только развалины дают нам это чувство победы вечности над временем, но и сохранившиеся старые храмы, старые дома, старые одежды, старые портреты, старые книги, старые мемуары. На всем этом лежит печать великой и прекрасной борьбы вечности с временем. Никакой современный, недавно построенный храм, хотя бы он представлял совершенную копию стиля древних храмов, не может дать того трепетного и томительного чувства, которое дает древний храм, ибо чувство это рождается в нас оттого, что время пробовало положить свою роковую печать и отступило. И воспринимается нами как нетленная красота, не истребление и разрушение времени, а борьба вечности против этого истребления и разрушения, сопротивление иного мира в процессе этого мира. Все новое, сегодняшнее, недавно созданное и построенное не знает еще этой великой борьбы нетленного с тленным, вечности мира иного с потоком времени этого мира, на нем нет еще этой печати приобщения к высшему бытию, и потому нет в нем еще такого образа красоты. Необходимо глубже вдуматься в эту магию прошлого, в это таинственное его очарование. Эта притягивающая и странная магия есть и в старых усадьбах, и в старых парках, и в семейных воспоминаниях, и во всех материальных предметах, говорящих о старых человеческих отношениях, и в старых книгах, и в самых посредственных портретах предков, и во всех вещественных остатках древних культур. Ничто новое, сегодняшнее и завтрашнее, не может дать такого острого чувства, ибо не произошло еще в нем великой борьбы мира вечности с миром времени. Притягивающая красота прошлого не есть красота того, что было, что было когда-то сегодняшним и новым, это — красота того, что есть, что вечно пребывает после героической борьбы с истребляющей властью времени. Я хорошо знаю, что в прошлом не все было столь прекрасным, что много в нем было уродства и безобразия. Но тайна красоты прошлого объясняется совсем не тем, что мы идеализируем прошлое и представляем себе его не таким, каково оно было на самом деле. Красота прошлого совсем не есть красота того настоящего, которое было в действительности триста или пятьсот лет тому назад. Красота эта есть красота того настоящего, которое есть сейчас, после преображения этого прошлого борьбой вечности со временем. Красота старого храма, как и красота семейных преданий, есть красота преображенного храма и преображенной семейной жизни. Образ красоты не есть уже образ того храма, который строился тысячу лет тому назад, и не есть образ той семейной жизни, которая двести лет тому назад протекала на земле со всеми грехами, пороками и уродством человеческим. Мы знаем большую красоту, чем наши предки. Вот на какой глубине нужно искать основ консерватизма. Истинный консерватизм есть борьба вечности со временем, сопротивление нетленности тлению. В нем есть энергия не сохраняющая только, но и преображающая. Об этом не думаете вы, когда судите о консерватизме по вашим критериям.

Ваше революционное отношение к прошлому есть полярная противоположность религии воскресения. Революционный дух несовместим с религией Христа, потому что он хочет не воскресения, а смерти всего отошедшего и прошедшего, потому что он исключительно обращен к будущим поколениям и не думает об умерших предках, не хочет сохранить связи с их заветами. Религия революции есть религия смерти именно потому, что она исключительно поглощена современной и будущей земной жизнью. Религия Христа есть религия жизни именно потому, что она обращена не только к живым, но и к умершим, не только к жизни, но и к смерти. Кто отвращается от лика смерти и бежит от него ко вновь возникающей жизни, тот находится в истребляющей власти смерти, тот знает лишь клочья жизни. То, что революция хоронит своих покойников в красных гробах, религиозное отпевание заменяет революционными песнями, не ставит крестов на могилах, и значит, что она не хочет восстановления жизни, воскресения умерших, что всякий покойник для нее есть лишь орудие и средство, лишь повод для утверждения сегодняшней и завтрашней жизни. Религия революции покорно принимает тот злой закон природного порядка, в силу которого будущее пожирает прошедшее, миг последующий вытесняет миг предшествовавший; она поклоняется этой бедности и косности природной жизни, этой розни и смертоносной ненависти. Эта религия смерти не только охотно мирится со смертью прошедших поколений, отцов и дедов, но и хотела бы истребить самую память о них, не допускает продолжения их жизни в нашем воспоминании и почитании, в сохранении связи с их традициями и заветами. Вы, люди революционного сознания, отвергнувшие всякую правду консерватизма, не хотите прислушиваться к той глубине своей, в которой вы услыхали бы не только свой голос и голос своего поколения, но и голос отошедших поколений, голос всего народа во всей его истории. Вы не хотите знать воли всего народа в истории его, вы хотите знать лишь свою волю. Вы неблагородно и низко пользуетесь тем, что наши отцы, деды и прадеды лежат в земле, в могилах и не могут подать своего голоса. Вы ничего не делаете для того, чтобы они встали из могил, вы пользуетесь их отсутствием, чтобы устроить свои дела, чтобы использовать их наследство, не считаясь с их волей. В основе вашего революционного чувства жизни лежит глубокое неверие в бессмертие и нежелание бессмертия. На торжестве смерти зиждется царство ваше. Консерватизм, как вечное начало, требует, чтобы в решении судеб обществ, государств и культур был выслушан не только голос живых, но голос умерших, чтобы было признано реальное бытие не только за настоящим, но и за прошедшим, чтобы не порывалась связь с нашими покойниками. Учение Η. Ф. Федорова о воскрешении умерших предков есть прямая противоположность революционизма, есть религиозное обоснование правды консерватизма[590]. Правда консерватизма не есть начало, задерживающее творчество будущего, она есть начало, воскрешающее прошлое в его нетленном. В учении Федорова о воскрешении есть много утопической фантастики. Но основной мотив его необычайно глубок. И по сравнению с радикализмом Федорова все кажется таким умеренным и поверхностным.

Революционное отрицание связи будущего с прошлым, связи поколений, по религиозному своему смыслу есть отрицание тайны предвечной связи Сына и Отца, тайны Христа как Сына Божьего. В революции утверждается сыновство без отчества, Сын Человеческий не имеет отца. Сыны революции — parvenus. Революция по духовной своей природе есть разрыв отчей и сыновней ипостаси. Она разрушает тайны единства Св. Троицы в мире, в истории, в обществе. А поистине, Божественная Троичность действует не только на небе, но и на земле. И человечество может быть в единстве Троичности или выходить из него и восставать против него. В христианстве утверждается предвечная связь Отца и Сына, Сын рождается от Отца. Но нарушение этой связи может идти с двух сторон, может иметь два противоположных источника. Когда консерватизм отрицает творчество новой жизни, когда он задерживает движение жизни и представляет лишь силу инерции и косности, он также разрывает отчую и сыновнюю ипостась, он утверждает отца без сына, отца нерождающего.

Отцы, восставшие на творческую, а не разрушительную жизнь сыновей, воздвигающие гонение на всякую динамику сыновьей жизни, также разрушают единство Божественной Троичности, как и сыновья, революционно порывающие всякую связь с отцами, истребляющие прошлое. Они становятся гасителями Духа. И потому начало консервативное не может быть единственным, отвлеченным началом, оно должно быть соединено с началом творческим, с динамическим движением. Правда консерватизма не в задержании творческого движения, а в сохранении и воскрешении вечного и нетленного в прошлом. Но в прошлом было и много тленного, грешного, злого, темного, и оно обречено огню. Охранение всей шелухи прошлого, всей его соломы, всего неонтологического в нем есть дурной, злой, отрицательный консерватизм. Он готовит революции и бывает виновником их. Гнилостные, разлагающие процессы прошлого не имеют права на охранение.

Природа консервативного начала плохо понимается не только врагами его, но и иными сторонниками его. Существует тип консерватора, который более всего сделал для скомпрометирования всякого консерватизма. В истинном сохранении и охранении должна быть преображающая энергия. Если в нем есть лишь инерция и косность, то это зло, а не добро. Велико значение исторической традиции и предания. Но в традиции и предании есть не только консервативное, но и творческое начало, есть положительная энергия. Традиция и предание вечно творятся, сохраняя преемственность. Так, в жизни церковной все основано на Священном Предании. Но предание не означает косного консерватизма. Есть предание о религиозном творчестве, есть творческое предание, творческий консерватизм. И верность преданию означает продолжение творческого дела отцов и дедов, а не остановку. В прошлом в жизни Церкви было творческое движение, был почин, была зачинающая человеческая активность. И верность преданиям этого прошлого означает продолжение творческого движения, почина, зачинающей человеческой активности. Зачинателями и творцами были апостолы, мученики, учителя церкви, святые. И мы неверны преданию о них, если мы в себе не чувствуем зачинающей творческой религиозной энергии. То же можно распространить и на всю культурную и государственную жизнь. Ложный, косный консерватизм не понимает творческой тайны прошлого и ее связи с творческой тайной грядущего. Поэтому обратной стороной его является истребляющий прошлое революционизм. Революционизм есть кара, подстерегающая ложный консерватизм, изменивший творческому преданию. В революционизме торжествует хамизм, дух parvenu. В истинном же консерватизме есть благородство древнего происхождения. Историческая давность имеет религиозную, нравственную и эстетическую ценность. Благородство освященной старины все принуждены признать в лучшие минуты жизни, когда освобождаются от угара сегодняшнего дня. Но эта ценность и это благородство давнего, древнего старинного, векового и тысячелетнего есть ценность и благородство преображения духом вечности, а не инерции, косности и окостенения. Мы религиозно, нравственно и эстетически почитаем во всем давнем и старинном жизнь, а не смерть, жизнь большую, чем быстротечные мгновения сегодняшнего дня, в которых бытие не отделено еще от небытия, крупицы нетленного смешаны с огромным количеством тленного.

Правда консерватизма есть правда историзма, правда чувства исторической реальности, которое совершенно атрофировано в революционизме и радикализме. Отрицание исторической преемственности есть отрицание и разрушение исторической реальности, нежелание знать живой исторический организм. Отрицание и разрушение исторической преемственности есть такое же посягательство на реальное бытие, как и отрицание и разрушение преемственности личности, индивидуального человеческого «я». Историческая реальность есть индивидуум особого рода. В жизни этой реальности есть органическая длительность. В исторической действительности есть иерархические ступени. И разрушение иерархического строения исторического космоса есть разрушение, а не свершение истории. В историческом космосе образуются и устанавливаются качества, неразложимые и неистребимые в своей онтологической основе. Эта иерархия кристаллизованных в истории качеств не должна препятствовать образованию новых качеств, не должна задерживать творческое движение. Но и никакое творческое движение, никакое образование новых качеств не может разрушать и сметать уже кристаллизовавшиеся исторические ценности и качества. Возрастание жизни и умножение ценностей совершается через начало консервативное, преображающее старую жизнь для вечности, и через начало творческое, созидающее новую жизнь для той же вечности. Разрыв отечества и сыновства, который совершается ложным консерватизмом и ложным революционизмом, есть ослабление жизни, есть дух смерти для прошедшего или для грядущего.

Неправедна, лжива и безобразна ваша исключительная вера в будущее. Этот футуризм — ваш коренной грех. Он разрывает и распыляет целостное историческое и космическое бытие. То футуристическое мироощущение, которое появилось в связи с новыми течениями в искусстве, имеет качество радикализма, оно доводит до конца революционное отрицание прошлого и обоготворение будущего и делает отсюда последние смелые выводы[591]. Вы же, социальные революционеры разных оттенков, вы половинчаты и так безнадежно поверхностны, что не можете углубить футуристического ощущения жизни. Крайним и радикальным оказывается ваш футуризм лишь в плоскости социальной. Но все мышление ваше, все ваше чувственное восприятие жизни так старо, так инертно, сознание ваше так сдавлено категориями мира прошедшего. Ваше идолопоклонство перед будущим принадлежит дурному прошлому и взято из него. Поистине, новая душа не будет грешить этим идолопоклонством, она будет свободна от времени. Какая жалкая иллюзия — представлять себе будущее окрашенным в светлый радужный цвет, прошлое же — в цвет мрачный и черный! Какое жалкое заблуждение видеть в будущем больше реальности, чем в прошлом! Как будто бы от быстротечного времени зависит реальность бытия и качества бытия! Какое рабство чувствуется в таком отношении к жизни! Поистине, в большей глубине нужно искать подлинных реальностей и качеств бытия. Истинное и цельное отношение к жизни должно утверждать вечное, вечное в прошлом и вечное в будущем, как единую длящуюся жизнь, должно искать подлинно онтологического. И поистине, онтологическое, а не иллюзионистическое отношение к жизни должно открыть творческое движение в глубине бытия, онтологическое движение самой абсолютной действительности, а не ваше поверхностное движение, разрывающее бытие на призрачные миги движения. Консервативное начало имеет религиозное значение, как утверждение отчей ипостаси, вечно ценного и бытийственного в прошлом, как воля к воскрешению прошлого в жизни вечной. И оно нисколько не противоречит началу творческому, тоже обращенному к вечности в будущем, утверждающему сыновнюю ипостась. Выявление радикального футуризма было неизбежно, и его нужно даже приветствовать. В нем окончательно изобличается ложь революционного отношения к прошлому и будущему, раскрывается бездна небытия, которую не видят половинчатые и поверхностные революционеры.

Существует не только Священное Предание Церкви, но и Священное Предание культуры. Без предания, без традиции, без преемственности культура невозможна. Культура произошла из культа. В культе же всегда есть священная связь живых и умерших, настоящего и прошедшего, всегда есть почитание предков и энергия, направленная на их воскрешение. И культура получила в наследие от культа это почитание могильных плит и памятников, это поддержание священной связи времен. Культура по-своему стремится утвердить вечность. В культуре всегда есть начало консервативное, сохраняющее и продолжающее былое, и без него культура немыслима. Революционное сознание враждебно культуре. Оно пошло от вражды к культу, в самом зарождении своем оно было выпадением из культа, из установленной культом связи. Оно изначально было иконоборческой ересью, восстанием против культовой эстетики. Все вы, люди революционного духа, все вы культуроборцы. Вам нельзя верить, когда вы говорите, что вы за культуру, когда вы основываете свои «пролеткульты» и прочие безобразия. Вам многое нужно из орудий культуры для ваших утилитарных целей. Но вам ненавистна душа культуры, культовая ее душа, поддерживающая огонь в неугасимой лампаде, сохраняющая связь времен в вечности, обращенная к покойникам, как и к живым. Вы хотели бы вынуть душу из культуры и оставить от нее лишь внешнюю оболочку, лишь кожуру. Вы хотите цивилизации, а не культуры. В истинном консерватизме почитаются творческие деяния предков, зачинавших и создававших культуру. Вы отказываетесь от этого почитания, вас давит величие предков. Вы хотели бы устроиться и погулять на свободе, без прошлого, без предков, без связи. Ваш революционный бунт обнаруживает ваше творческое бессилие, вашу слабость и ничтожество. Ибо почему бы сильным, ощутившим в себе творческую мощь, восставать против умерших творцов, совершать надругательство над могилами? Культура предполагает консервативное начало — начало, сохраняющее прошлое и воскрешающее умерших, и это консервативное начало не может быть страшно и стеснительно для самого дерзновенного творчества. Начало творческое и начало консервативное не могут быть противополагаемы. Новые храмы не должны непременно разрушать старые храмы. Будущее совместимо с прошлым, когда побеждает дух вечности. Революционное же или реакционное противоположение начала консервативного и творческого есть победа духа тления. Культура так же предполагает начало консервативное, как и начало творческое, сохранение и зачинание. И культура погибает, когда одно из этих начал исключительно торжествует и вытесняет другое. Цветение культуры требует и благоговейного отношения к могилам отцов, и творческого дерзновения, зачинающего небывалое.

Образ Рима является вечным образом культуры[592]. Сложное строение Рима, наслоение в нем многих культурных эпох, сохранившиеся в нем следы всемирной истории научают нас познавать эту вечную, консервативно-творческую природу культуры, эту великую связь времен, это сохранение и преображение прошедшего в настоящем и будущем. В Риме памятники человеческого творчества, памятники истории превратились в явление природы. Развалины Рима дают могущественное и волнующее чувство вечности. Это сладостное чувство с особенной остротой пронизывает вас, когда вы смотрите на Кампанью, на Аппиеву дорогу, на древние могилы. Там царство покойников, там страна не рождает уже, но прошлое унаследовало вечность, вошло в неумирающую жизнь космоса. Там узнается, что человеческая история есть неотрывная часть жизни космической. Много увидите вы в Риме храмов сложного строения, совмещающих несколько культовых и культурных эпох. На развалинах древнего языческого храма построен храм первохристиан, а на нем — позднейший христианский храм. Таков, например, прелестный храм St. Maria in Cosmedin и более известный St. Clemento. Это дает исключительное чувство неистребимой, вечно пребывающей реальности истории. Строение римской культуры подобно геологическому строению земли, оно есть явление космического порядка. Рим страшно углубляет чувство исторической жизни. В нем могилы — царство жизни, а не смерти, катакомбы говорят о вечных основах нашей культуры и истории, о возможности перехода их в вечность. Все это трудное и мучительное для первого восприятия Рима совместительство и сожительство Рима античного, Рима первохристианского, Рима возрождения и Рима барокко убедительно говорит о вечной связи времен в культуре и истории, о сочетании и слиянии начал консервативных и творческих. Революционное отрицание всякого консерватизма есть варварство. И революционная стихия — варварская стихия. Революционный дух есть реакция варварской стихии против культуры, против культового предания. Но в культуре может наступить застой, иссякание творчества, которое делает эту реакцию неизбежной. Вся европейская культура, которая есть прежде всего культура латинская, основана на предании античности, на органической с ней связи и потому уже заключает в себе начало консервативное. Вы не чувствуете этого потому, что вы равнодушны к культуре, что ваш идеал общественности не есть культурный идеал. Совершенно отрицают консервативное начало те, которые отрицают самобытность исторической действительности. Признание самого факта бытия этой действительности уже предполагает признание консервативного начала, т. е. сохранения единства и преемства ее. Вы же хотите подменить конкретную историческую действительность отвлеченной социологической действительностью, и потому консервативное начало представляется вам помехой на путях вашего отвлечения.

Начало консервативное не допускает в общественной жизни ниспровержения общественного космоса, образованного творческой и организующей работой истории. Это начало сдерживает напор хаотической тьмы снизу. И потому смысл консерватизма не в том, что он препятствует движению вперед и вверх, а в том, что он препятствует движению назад и вниз, к хаотической тьме, возврату к состоянию, предшествующему образованию государств и культур. Смысл консерватизма — в препятствиях, которые он ставит проявлениям зверино-хаотической стихии в человеческих обществах. Эта стихия всегда шевелится в человеке, и связана она с грехом. И вы, идеологи революционизма, отрицающие всякие права за консерватизмом, сами находитесь во власти заблуждений и других вводите в заблуждение, когда повторяете общие места о том, что революционизм есть всегда движение вперед, а консерватизм — движение назад. Слишком часто в истории революционное движение вперед было призрачным движением. Реально оно было движением назад, т. е. вторжением в образовавшийся творческим процессом истории общественный космос хаотической тьмы, которая тянет вниз. И потому борьба консервативных и революционных начал может оказаться борьбой начал космических и хаотических. Но консерватизм делается началом, задерживающим движение вперед и вверх и отрицательным, в том случае, если он сознает себя единственным космическим началом человеческой жизни и становится во враждебное отношение к началу творческому. Сдержка хаотической тьмы снизу для охранения образовавшегося многими поколениями общественного космоса сама по себе недостаточна. Хаотическая тьма, имеющая бездонный источник, должна не только сдерживаться и не допускаться внутрь общественного космоса, она должна также просветляться и творчески преображаться. Консервативное и творческое начала должны служить одному и тому же космическому делу, великому делу борьбы с мировым хаосом и с грехом, отдающим человеческие общества во власть этого хаоса. И если хаотическая бесформенная тьма сама по себе не есть еще зло, а лишь бездонный источник жизни, то она становится злом, когда ее пробуют санкционировать и освящать, когда ее делают руководящим началом человеческой жизни. В революционных же идеологиях хаос получает рационалистические санкции.

Жизнь отдельных людей, человеческих обществ и всего исторического человечества вечно получает новые источники обновления от непочатых еще темных, хаотических, варварских сил. Силы эти обновляют дряхлеющую и леденеющую кровь человечества. К историческому космосу приобщаются новые человеческие расы и новые человеческие классы. Это — неизбежный и благостный процесс. Тьма должна вступать в царство света, но для того, чтобы просветиться и поддержать источники света новыми силами, а не для того, чтобы низвергнуть все светильники и расширить царство тьмы. Вступление новых сил в исторический космос и исторический свет есть процесс органический, а не механический. Как и всякий органический процесс, процесс этот предполагает иерархические начала, иерархический жизненный строй. Полное низвержение иерархического начала опрокидывает все светильники и гасит с таким трудом и мукой добытый свет. Светильники должны охраняться, чтобы тьма приобщилась к царству света, а не низвергла царство света. В космосе есть бездонная хаотическая основа, и из нее бьет источник новых сил. Но космос должен сохранить свой иерархический строй, свой центральный источник света, чтобы не быть окончательно опрокинутым хаотическими силами, чтобы исполнить свое божественное предначертание, чтобы тьма просветлялась, чтобы хаос приобщился к космосу. Революционное сознание не понимает этих глубоких отношений между хаосом и космосом, скрытых под всеми общественными переворотами и изменениями. Чистое, отвлеченное революционное сознание противоестественно и чудовищно соединяет хаотическое и рационалистическое, оно поклоняется разом и хаосу, и рационализму. Оно противоположно космическому и мистико-органическому. Революционное сознание не хочет считаться с органической природой человека и человеческого общества, с их физиологией и психологией, обладающими большой устойчивостью. Оно не хочет знать, что эти физиология и психология имеют глубокую «мистическую» основу. Это есть черта крайнего рационализма, это ведет к рационалистическому изнасилованию природы, которая мстит за себя. Общественное развитие и общественные изменения должны считаться с органической природой и ее непреложными законами. Но это рационалистическое изнасилование органической природы человека и общества совершается через силы хаотические, выходящие из космического ритма или не вошедшие еще в него. Это соединение хаоса с рационализмом есть один из парадоксов общественной философии, который говорит о противоречиях человеческого бытия. В росте и цвете дерева нет ни хаотизма, ни рационализма. Такова же и природа человеческого общества, погруженного в недра жизни космической. Но хаотизм и рационализм в жизни человеческих обществ является результатом злой человеческой свободы, той произвольной свободы, которая есть знак человеческого рабства. Законы природы, сдерживающие хаос в космосе, обрушиваются на человеческое общество, вступившее на путь хаотического и рационалистического насилия, и возвращают человека в темницу его ветхой физиологии и психологии, революцией не побежденной и не преодоленной. Хаос не может освободить человека, ибо он и есть источник рабства человека. Революция бессильна изменить человеческую природу; она оставляет ее органически ветхой, подчиненной старой и непреодоленной физиологии и психологии, но притязает механически создать из этой старой человеческой природы совершенно новое общество и жизнь. Это и делает революции в значительной степени призрачными, не имеющими корней. Это бессилие революционного хаоса изменить человеческую природу, преодолеть законы ее физиологии и психологии, эта оторванность его от мистической глубины органической жизни и обосновывает правду и права консерватизма. Если бы революционизм имел силу реально и существенно изменить и преобразить человеческую природу и сотворить новую лучшую жизнь, то он был бы оправдан. Но так как революционизм лжет, что он может это сделать, так как его достижения призрачны, то реакция консерватизма против него есть необходимая реакция изнасилованной, но не преображенной природы.

Консервативное начало не есть начало насилующее и не должно быть им. Это — свободно-органическое начало. В нем есть здоровая реакция против насилия над органической природой, против покушения на убиение жизни, которая хочет быть длящейся. Консервативное начало само по себе не противоположно развитию, оно только требует, чтобы развитие было органическим, чтобы будущее не истребляло прошедшего, а продолжало его развивать. Несчастна судьба той страны, в которой нет здорового консерватизма, заложенного в самом народе, нет верности, нет связи с предками. Несчастлив удел народа, который не любит своей истории и хочет начать ее сначала. Так несчастлива судьба нашей страны и нашего народа. Если консерватизм существует лишь у власти, оторванной от народа и противоположной народу, в самом же народе его нет, то все развитие народа делается болезненным. В консерватизме, как связи с вечностью, должна быть не только сила, но и правда, привлекающая сердце народное, обоснованная в его духовной жизни. Постылый и отталкивающий консерватизм бессилен, он может насиловать, но не может привлекать к себе и вести за собой. И несчастна страна, в которой всякий консерватизм сделался постылым и насилующим[593]. Когда консерватизм ассоциируется в народном сознании с препятствием для развития и с враждой к творчеству, то в стране готовится революция. Виновными в этом бывают и те консервативные силы, которые допустили в себе омертвение и окостенение, и те революционные силы, которые восстали на вечные начала, на непреходящие ценности и святыни. Энергия консервативная должна быть также имманентна народу, как и энергия творческая, она не может быть исключительно внешней для него. Революция означает крайнюю трансцендентность всего божественного и духовно ценного. В конце концов всякое здоровое консервативное течение, без которого не может быть сохранения общественного космоса, имеет опору в тысячелетних чувствах народных, которые нельзя разрушить в один день, минуту или год. Духовные же перевороты в жизни народа совершаются не теми путями, которыми совершаются революции. Величайший духовный переворот в истории человечества — явление христианства в мире — не был революцией в вашем смысле слова. Наибольшую свободу для человека дает сочетание начала консервативного с началом творческим, т. е. гармоническое развитие общественного космоса. Новые же откровения мира духовного возникают в ином плане, ускользающем от ваших взоров. И вы хотите сохранить о себе память в грядущих поколениях, и вы хотите долголетия в исторической жизни. И этим вы утверждаете какую-то правду консервативного начала. И если вы хотите, чтобы сохранилась о вас память и чтобы вы продолжали жить, то вы должны сохранить память о своих умерших предках и должны воскрешать их для жизни вечной. «Чти отца твоего и матерь твою, и благо тебе будет, и долговечен ты будешь на земле»[594]. В религиозной глубине заложено начало консервативное. Там же заложено и начало творческое.

П. А. Флоренский. Предполагаемое государственное устройство в будущем[595][596]

1. Общие положения

Устройство разумного государственного строя зависит прежде всего от ясного понимания основных положений, к которым и должна приспособляться машинауправления.При этом техника указанного управления вырабатывается соответственными специалистами [...] применительно к данному моменту и данному [месту]. В виду этой ее гибкости заранее изобретать [...] не только трудно; но и вредно. Напротив, основная [...] устремленность государственного строя должна быть продумана заранее.

Государство есть целое, охватывающее своей организацией [...] всю совокупность людей. Оно было бы пустой [...], если бы не учитывало конкретных данныхконкретныхлюдей и подменяло их данными отвлеченными и фантастичными. Но, с другой стороны, целое не было бы и не стало бы реальностью, если бы оно всецело пассивно определялось данностями людей и не имело бы никакой направляющей общество силы. Бюрократический абсолютизм и демократический анархизм равно, хотя и с разных сторон, уничтожают государство. Построить разумное государство — это значит сочетать свободу проявления данных сил отдельных людей и групп с необходимостью направлять целое к задачам,неактуальныминдивидуальному интересу, стоящим выше и делающим историю. Различные виды представительного правления пытались решить эту основную задачу в построении государства путем компромиссов, уступок, урезок; таким образом возникают ослабленные формы государственности при неполнокровных, урезанных проявлениях личности и отдельных групп. Такие компромиссы ведут к разложению как личности, так и государства. Правильное решение, напротив, может быть получено не при смешении двух равно необходимых моментов, но при последовательной и [...] реализации каждого из них. А это возможно [только при] разделении сфер. Все то, что непосредственноотноситсяк государству, как целому, как форме [...], должно быть для отдельного лицаили отдельнойгруппы неприкосновенно и должно безусловно ими] приниматься как условие индивидуального существования, как собственно политика. Напротив, все то, что составляет содержание жизни отдельнойличностии дает интерес и побуждение [...], этодолжноне просто пропускаться государством как нечто не запрещенное, но, напротив, должно уважаться и оберегаться. Государство должно быть столь же монолитным целым [в своем] основном строении, как и многообразно, богато полнотою различных интересов, различных темпераментов, различных подходов к жизни со стороны различных отдельных лиц и групп. Только этим богатством индивидуальных, групповых, массовых проявлений живо государство. Мудрость государственного управления — не в истреблении тех или других данностей и даже не в подавлении их, а в умелом направлении, так чтобы своеобразия и противоречия давали в целом государственной жизни [нужный] эффект. Конечно, часто не легко найти рациональный выход тем или другим наличным силам; однако правители, не сумевшие найти таковой, должны винить прежде всего себя самих. Как вообще виноват всякий организатор, не извлекающий никакого полезного эффекта из естественных богатств своей организации. Капитализм — явление ведущее в конечном счете к смерти, но талантливые капиталисты — естественное богатство страны, которое могло бы быть использовано в нужную сторону, если бы их энергией привести в действие силы, для которых у большинства других людей нет соответственных способностей.

Изнеоправданногосмешения задач государства, как формы, и задач государства, как содержания, вытекает [...] и представительство. Задача государства состоит не в том, чтобы возвестить формальное равенство всех его граждан, а в том, чтобы поставить каждого гражданина в подходящие условия, при которых он сумеет показать, на что способен. А т. к. деятельность, в которой реализуются лучшие потенции человека, и есть единственный способ получить удовлетворенность и [вкус к] жизни, то, давая отдельной личности реализовать себя с наивыгоднейшей для государства стороны, государство вместе с тем ведет эту деятельность к тому удовлетворению, которое возможно в данный исторический момент и в данных исторических условиях. Поэтому нет никакой надобности тянуть всех к одинаковой деятельности, в чем бы то ни было, и в частности к политике, в которой на самом деле почти никто не знает и не понимает. Политическаясвободамасс в государствах с представительным правлением есть обман и самообман масс, но самообманопасный,отвлекающий в сторону от полезной деятельности и вовлекающий в политиканство[597]. Должно быть твердо сказано, что политика есть специальность, столь же недоступная массам, как медицина или математика, и потому столь же опасная в руках невежд, как яд или взрывчатое вещество. Отсюда следует и соответственный вывод о представительстве: как демократический принцип оно вредно, и недаваяудовлетворения никому в частности, вместе с тем расслабляет целое. Ни одно правительство, если оно не желаеткраха,фактически не опирается на решение большинства в вопросах важнейших и вносит свои коррективы; а это значит, что по существу оно не признает представительства, но пользуется им, как средством дляприкрытиясвоих действий. Но, отрицая демократическое] представительство, правительство дол[жно быть] чутко к голосу тех лиц или групп, которые действительно могут сказать нечто полезное правительству, специалистов тех или других [отраслей], той или другой научной дисциплины, того или другого района, того или другого психологическогосклада.Уметь выслушивать всех, достойных быть [выслушанными], но поступать ответственно по собственному решению и нести на себе образ государственной ответственности за это решение — такова задача правителя государством. Он должен иметь обильный материал от наиболее осведомленных и заслуживающих [доверия] граждан, он совещается столько, сколько это необходимо для уяснения дела до степени ясности доступной в наличных исторических условиях, но решает он сам, и за свое решение ответственным он должен считать лишь себя самого. Это он виноват, если материал, ему данный, оказался недостаточно полным или недоброкачественным: его дело — выбирать себе советчиков.

2. Исторические предпосылки

Чтобы не повиснуть в воздухе, будущий строй государства должен опираться на баланс наличных исторических сил и учитывать как то, что на самом деле есть, так и то, чего на самом деле нет, хотя бы первое и было не совсем по вкусу отдельным лицам, а второе, напротив, составляло предмет мечтаний. Точнее [говоря], государственный деятель должен перестроить себя на положительную оценку реальных сил и на отрицательную оценку сил, переставших быть исторически реальными. В противном случае ему следует заняться беллетристикой в историческом роде, а не деятельностью организатора. Баланс же сил исторических может быть подведен в настоящий момент примерноследующим образом.

[...] отрезке времени, начавшийся примерно в [...] (для нас это период Московско-Петербургской России) [...] концу. Силы, которые более или менее согласовывали человечество за этот период, либо иссякли, либо перестали быть согласованными, а противодействуют друг другу. Начиная от тончайших построений физико-математических наук, кончая достаточно элементарными средствами существования — все стороны жизни наполнены ядовитыми продуктами жизнедеятельности и заняты разрушением самих себя. Наука учит не бодрой уверенности знания, а доказательству бессилия и необходимости скепсиса; автомобилизм — к задержке уличного движения[598]; избыток пищевых средств — к голоданию; представительное правление — к господству случайных групп и всеобщей продажности; пресса — к лжи; судопроизводство — к инсценировке правосудия и т. д. и т. д. Вся жизнь цивилизованного общества стала внутренним противоречием, и это не потому, что кто-либо в частности особенно плох, а потому, что разложились и выдохлись те представления, те устои, на которых строилась эта жизнь. Очевидности этого общего положения вещей не могут уничтожить многочисленные и нередко блестящие успехи современной цивилизации. Напротив, внимательный анализ всегда показывает, что они в особенности разрушительно-активны в отношении тех устоев, на которых они исторически держатся. Такова же судьба различных видов политического устройства государства. От демократичной республики до абсолютной монархии, чрез разнообразные промежуточные ступени, все существующие виды правового строя [...], не несут своей функции. Нельзя обманываться: не война и не революции привели их к тяжеломуположению,но внутренние процессы: война же и [революция] лишь ускорили обнаружение внутреннихязв.

Может быть, какими-либо искусственными [мерами] и можно было бы гальванизировать на какое-то время труп монархии: но он двигался бы несамостоятельнои вскоре окончательно развалился бы (нельзя же, например, современную Италию считать монархией). Республики кажутся в несколько лучшем положении, но это так — только потому, что при менее определенной структуре они легче подчиняются посторонним силам, сохраняя, однако, свою [видимость]. Иными строятся расчеты на ту или другую церковь. Большая наивность, при которой религия как вечное содержание человека, смешивается с историческими организационными формами, [выросшими] в определенной культурно-исторической эпохе и разрушающимися вместе с нею.

В настоящий исторический момент,еслибрать массу, — цельные личности, — отсутствуют не потому, что стали хуже, а потому, что воля парализована внутренними противоречиями культурной среды. Не личность слаба, но нет сильных, не задерживающих друг друга, мотивов деятельности.

Никакие парламенты, учредительные собрания, совещания и прочая многоголосица не смогут вывезти человечество из тупиков и болот, потому что тут речь идет не о выяснении того, что уже есть, а о прозрении в то, чего еще нет. Требуется лицо, обладающее интуицией будущей культуры, лицо пророческого [склада]. Это лицо, на основании своей интуиции,пустъи смутной, должно ковать общество. Ему нетнеобходимости бытьни гениально умным, ни нравственновозвышатьсянад всеми, но необходимой [...] гениальная воля, — воля, которая стихийно,может бытьдаже не понимая всего, что она делает, стремится к цели, еще не обозначившейся в истории.

Как суррогат такого лица, как переходная ступень истории появляются деятели вроде Муссолини, Гитлера и др.[599]Историческипоявлениеих целесообразно, поскольку отучает массы отдемократическогообраза мышления, от партийных, парламентских иподобныхпредрассудков, поскольку дает намек, как много может сделать воля. Но подлинного творчества в этих лицах все же нет, и надо думать, они — лишь первые попытки человечества породить героя. Будущий строй нашей страны ждет того, кто, обладая интуицией и волей, не побоялся бы открыто порвать с путами представительства, партийности, избирательных прав и прочего и отдался бы влекущей его цели. Все права на власть [...], избирательные, (по назначению) — старая ветошь, которой место в крематории. На созидание нового строя, долженствующею открыть новый период истории и соответствующую ему новую культуру, есть одно право — сила гения, сила творить этот строй. Право это, одно только не человеческого происхождения, и потому заслуживает название божественного. И как бы ни назывался подобный творец культуры — диктатором, правителем, императором или как-нибудь иначе, мы будем считать его истинным самодержцем и подчиняться ему не из страха, а в силу трепетного сознания, что пред нами чудо и живое явление творческой мощи человечества.

3. Государственный строй

В основу государственного строя должно быть положено самое решительное отделение государственной политики, как определенной формы государства в целом, от конкретного [проявления] отдельных сторон и областей [жизни], составляющих содержание всего общества. Предельная централизация первой группы вопросов ведет к верховному единоначалию во всем том, что по сути дела должно быть [единым]. Напротив, все то, что может и должно быть многообразным, что своим многообразием обогащает государство и делает отдельные его части нужными и интересными друг для друга, должно быть децентрализуемо, но опять на начале систематически проведенного частного единоначалия, а не в духе демократическом.

Прежде всего сюда относится вопрос о народах, входящих в состав СССР. Индивидуализация языка, экономики, быта, просвещения, искусства, религии [каких-либо] меньшинств рассматривается не как печальная необходимость или временная тактическая мера, но как положительная ценность в государственной жизни. Подобно тому, как разнообразие культур в сельском хозяйстве дает возможности интенсивного хозяйства, так и многообразие народных культур дает возможность государству иметь такое богатство характеров, интересов жизни [...] экономических преимуществ, которого неможет бытьпри монотонном однообразном населении.Оченьскучно, когда и в Керчи, среди греческих развалин, и в Мариуполе, овеянном воспоминаниями о Пушкине, и по Черноморскомупобережью,и в Тифлисе и даже на нагорьях Чиатур,везде видишь,«нигде кроме, как в Моссельпроме». Но этоне только скучно,но и симптоматично: всякий район должен творить свои ценности, нужные всему государству. И нивелировать эти возможности значит лишать великое государство смысла его существования, тогда нет великого: оно становится лишь большим. Плодотворная идея Союза отдельных республик должна быть в дальнейшем изменена по двум направлениям сразу: в сторону большей индивидуализации отдельных республик во всем, что непосредственно не затрагивает целости государства, и в то же время в сторону полной унификации основных политических устремлений, а это и будет возможно, когда данная республика будет сознавать себя не случайным придатком, а необходимым звеном целого. В этом отношении будущий строй должен отличаться от настоящего, при котором автономные республикистремятсяподражать Москве в быте, просвещении [...] и вместе с тем не чужды сепаратистических стремлений и неясной мечты о самостоятельности от той же Москвы.

Число республик в общем должно оставаться современное, но возможно увеличение его. Эти автономные республики следует представлять себе как хозяйственные и культурные единицы. Направляющее усилие центральной власти должно быть устремлено главным образом к наиболее рациональному использованию [характера] местных особенностей — климата,характерапочвы, богатства недр, этническихособенностейданного населения и т. д., т. е. к такому положению, которое наиболее соответствовало бы данностямуказываемойреспублики и ее граждан и [давая] им наибольшее удовлетворение, было бывыгоднодля государства в целом. Так, например, было нерационально со стороны царского правительстванасадитьпо Черноморскому побережью растения Средней России, тогда как Черноморское побережье способно почти избавить страну от импорта субтропических и тропических [культур].

Точно так же, нерациональна со стороны царского правительства попытка перевести кочевые народы на оседлое земледелие, что противоречит тысячелетним навыкам этих народов и не представляло бы особого интереса для государства, если бы удалось, между тем, как более целесообразно был бы перевод к полукочевому образу жизни и культурам животноводческим. Найти каждому из народов свою функцию в великом сотрудничестве [народов], составляющих союз, может быть и не всегда легко, но на что же существуют правители, как не для решения трудных вопросов.

Старые народы уже [сейчас] естественно доставят правительству больше хлопот, чем молодые, но зато и получить от них для государства можно будет больше. Однако в этом важнейшем деле, а именно в подыскании каждой народности собственно ей принадлежащего места в государстве не следует торопиться [со случайными] решениями, как это сделано у нас в отношении еврейских колоний: от евреев [можно] получить нечто большее, чем колхозы. Разумеется,при этомфункция народности не должна мыслиться [...], т. е. как нечто принудительное в отношении [отдельных] личностей: этою функцией определяется [характернейшее состояние представителей данной [народности] и только.

Национальные культуры и хозяйство автономных республик мыслятся не просто лежащими рядом друг [с другом], но заложенными в общегосударственной идее, носителем которой служит и общегосударственный язык — русский литературный язык, язык, рассматриваемый лингвистами как особое наречие.

Следует думать, что в этом единстве государственного языка нет ничего обидного для отдельных народностей по следующим мотивам: 1) литературный язык [не чисто] разговорный язык великорусских масс, 2) существует множество великорусских диалектов, 3) великороссы, проживающие в автономных республиках, обязаны учиться в школах местному языку, 4) специфическим русским шрифтом может считаться не гражданский, а церковнославянский, причем для [этого] следует в РСФСР названия железнодорожных станций писать не только по-русски, но и по-церковнославянски, 5) владеть русским языком важно — это дает ряд бесспорных преимуществ, отлично сознаваемое национальными массами.

Военное дело, органы политического надзора, финансы, [ЧК], разные виды связи, пути сообщения, руководящие начала добывающей и обрабатывающей промышленности, отрасли народного хозяйства общегосударственного значения и, само собою разумеется, сношения с другими государствами должны быть строго централизованы и ведению автономных республик не подлежать.

Наподобие автономных республик организуются и области, населенные более однородно, например, РСФСР.

Тут дается наибольший простор самостоятельности, инициативе, творчеству; поощряется индивидуализация, дается возможность раскрытия способностей, дремлющих в людях и в территории народа, но вместе с тем политика резко отделяется отнационалистическихпроявлений.

4. Аппарат управления

Весь аппарат управления как общегосударственного, так и частногоформируетсясверху вниз, а не снизу вверх. Таким образом, это есть назначение должностных лиц, а отнюдь не их выборы; однако при назначении предполагается самоеширокоеиспользование совещательного материаладанногоспециалистами и теми, кто может быть в данном вопросе признан полезным. Назначения идут в нисходящем порядке единоначалия, т. е. так что единоначальник каждой ступени назначает своих непосредственных подчиненных. Но эти назначения контролируются соответствующими инспекторами, проверяющими совещательный материал, бывший в руках единоначальника, как со стороны его полноты и доброкачественности, так и со стороны правильного использования. Инспектор вправе требовать от единоначальника доказательств рациональности данного назначения и, в случае неудовлетворительности таковых, переносить дело на обсуждение более высокой ступени единоначалия. Таким образом, инициатива единоначальника тормозится механикой выборной системы, а произвол при назначении предотвращается необходимостью быть готовым к мотивированному отчету в своих назначениях. Кроме того, несоответствие назначений будет в значительной мере предотвращаться малой связью между зарплатой и должностью: повышение зарплаты должно быть обусловлено стажем и специальными заслугами, которые будут расцениваться как ускорение [...]. Поэтому зарплата будет неразрывно [связана] с лицом, а не с должностью, и должность сама по себе не будет заманчива для того, кто необладаетособыми для нее возможностями и склонностями.

Современный советский аппарат засоренлюдьми,которые не могут быть названы плохими, но которые просто не хороши, т. е. находятся на [данном] месте случайно и потому фактически коэффициент полезного действия весьма малый. Об этом-то повышении коэффициента полезного действия и надлежит позаботиться в будущем.

Массаслучайных людей ведет к необходимости чрезмерного увеличения их по числу — мера, которая не только обременяет и осложняет государственный аппарат, но и понижает чувство ответственности в его исполнителях.

5. Образование и воспитание

Государство, начинающее будущую культуру, смотрит вперед, а не назад, и свои расчеты строит на будущем, на детях. Трудности жизни, развал истории, все виды несчастий, которым пришлось подвергнуться детям прошлого исторического, должны быть хоть сколько-нибудь заглаженыстабильными спокойным ростом в предстоящие годы, иначе из человечества получатся сплошные психопаты и больные. Без здоровых душевно и телеснолюдей нетнадежд на лучшее будущее. Дети должны [быть] изолированы от политических тревог, от дрязг жизни, должны как можно дольше оставаться детьми. В школе на первом месте должно быть поставлено воспитание. Привычка к аккуратности, к точности, к исполнительности, физическая ловкость [...] во всех действиях, взаимное уважение, вежливость, уважение к высказываниям и чувствам товарища, привычка не рассуждать о том, чего не знаешь, критическое сознание границ своих знаний, половая чистоплотность на деле, не на слове, выполнение своего долга, преданность государству, интерес к порученному делу, наблюдательность, вкус к конкретному, любовь к природе, привязанность к своей семье, к [школе], к товарищам, отвращение к хищническому пользованию природными богатствами, и т. д. — таковы элементы, внедрением которых надлежит озаботиться первым делом. Образование должно строиться напринципе«не многое, а много». Учащиеся должны овладеть методом, точностью мысли, вкусом и доведением знания до конца, разборчивостью вкуса. Им необходимо хорошо усвоить некоторые лучшие образцы литературы, — хорошо эти знания перечувствовать и проанализировать их, хотя бы и не целиком; необходимо получить представление о том, что есть великое искусство — в музыке, в живописи, в архитектуре. Необходимо знать начатки математики, [основы] математических наук и естествознания. Классицизм, не грамматический, а реальный, стихия классического мироощущения должна стать доступной учащемуся. История должна быть дана как хронологическая схема, иллюстрируемая рядом типических конкретных моментов.

[Вопрос об] учебниках должен быть поставлен во всейостроте:пора сознать, что учебником направляетсявся учебаи что хороший учебник ответственен более, чем ученое сочинение. Поэтому государстводолжно приступитьк созданию учебников, по законченности почти классических — кратких, четких, излагающих не случайные веяния и не крикмоды,а отстоявшиеся выводы, преимущественно фактического характера. Наряду с учебниками должен быть [создан] ряд пособий, небольшой числом, но первоклассный и притом не только по содержанию, но и по [форме].

Низшая школа и средняя школа (примерно в объеме десятилетки или большем) находятся под ведением местных организаций и по возможности должны быть децентрализованы. Единство школы отвергается, напротив, допускается разнообразие типов, программ и способов обучения, причем общегосударственная инспекция следит за удовлетворением некоторому четко выраженному минимуму необходимых требований. Качество же всего данного образования, как и постановки дела, оценивается особо и может поощряться особыми мерами.

Высшая школа в большей степени должна быть связана с центральными учреждениями, находясь под непосредственным контролем высших органов в учебной деятельности. Но при этом высшая школа должна быть создана как индивидуальное, местное учреждение, применительно к местным возможностям, условиям и потребностям. В будущем будут дивиться таким курьезам, как «Институт сои и ценных растительных культур» (т. е. субтропических)дляэнтузиастов в Москве, тогда как этому [институту] место в Сочи, Сухуми или Батуми.

Такая оторванность учебных и исследовательских институтов и других учреждений от техусловий,которые составляют их прямой предмет изучения, ведет кполнойотвлеченности, искусственности и безжизненности всейпостановкидела[600].

В будущем должен быть дан общий декрет о расселении больших городских центров [...], и в особенности это относится к [средним] учебным заведениям, которым надлежитбытьв мелких городках, в бывших усадьбах, среди природы. Высшие учебные заведения тоже следует распределить по возможности по всей стране. Это повысит общий культурный уровень страны, создаст более здоровый быт, [...] свяжет их с местными условиями, с природой, повысит воспитательные возможности. Опасение, что такая школа обойдется дороже, [очевидно] справедливо; но при этом забывают, что [удешевление] современности достигается за счет научного качества работы, причем преподаватели, имея слишком много разных занятий, деквалифицируются и отстают. В еще большей степени это относится к профессорам. Поместить их в условия тихой жизни — это и значит предоставить им возможность роста и плодоношения. [Ведь] всем же известно, что наши ученые перестают [работать] как раз тогда, когда могли бы давать государству что-нибудь полезное. Кроме того, в отношении экономии средств, необходимо учитывать те услуги, которые могут оказывать местные специалисты краю, а потому — и соответственные денежные сбережения.

6. Религиозные организации

Как проявление внутренней жизни человека, религиозное чувство неотделимо от него; однако те образы, понятия иидеи,которые из этого чувства формируются, меня[ются в соот]ветствии с местными, временными и индивидуальными условиями. Государство считало бы своим [...], если бы религия вообще исчезла. Правда, известные виды религиозных организаций могут становиться враждебными данному государству, и тогда последнее стремится направить их по иному руслу. Религия должна бытьотделенаот государства, что в интересах как [ее, так и] государства. Но это не значит, что государство только терпит различные религиозные организации: оно оказывает им [даже] содействие и вправе ждать известного содействия себе с их стороны. Государство допускает свободу религиозной и антирелигиозной пропаганды, поскольку ни та ни другая не касается предметов общегосударственною значения и пресекает пропаганду в противном случае. Что же касается до взаимоотношения различных религий и исповеданий, то государство входит в ихвзаимоотношения, но лишьпостольку, поскольку одной из сторон допускаются правонарушения. Религиозное образование разрешается в общественном порядке лишь по достижении совершеннолетия, а в домашнем — длянебольшихсемейных или дружеских групп — только по усмотрению родителей.

Здесь ничего не говорится о церкви православной потому, что она по формальным правам не должна занимать места преимущественного пред другими религиозными организациями. Однако это не значит, что правительство не видит разницы между различными религиями. Православная церковь в своем современном [виде] существовать не может и неминуеморазложитсяокончательно; как поддержка ее, так иборьбапротив нее поведет к укреплению техустоев,которым время уйти в прошлое, и вм[есте с тем] задержит рост молодыхпобегов,которые вырастут там, где сейчас ихменее[всего ждут]. Когда религиозными началамизабивалиголовы — в семинариях воспитывалисьнаиболееактивные безбожники[601]. Когда религию навязывают — от нее отворачиваются, потому что для восприятия предметов религии требуются соответственные [условия]. Но когда религии не будет, тогда начнут тосковать. Это будет уже не старая и безжизненная религия, а вопль изголодавшихся духом,которыесами, без понуканий и зазыванийсоздадутсвою религиозную организацию. Это будет через 10-15 лет, а до тех пор должна быть пауза, пустота и молчание. Тогда-то [...] по конфессиональным расчетам [...] были, будут делаться расценки [...]конфессийи религий. До тех же пор — никаких льгот, никаких преимуществ, никаких гонений. Государство не должно связывать свое будущее с догнивающим клерикализмом, но оно нуждается в религиозном углублении жизни и будет ждать такового.

7. Сельское хозяйство

В основном экономическое направление обсуждаемого строя может быть охарактеризовано как государственный капитализм, хотя этот термин должен пониматься с рядом ограничений, приводимых ниже. Под государственным капитализмом здесь разумеется такая экономическая организация общества, при которой орудия производства принадлежат непосредственно государству. Для России основным видом промышленности, по крайней мере на ближайшее время, должна считаться промышленность сельскохозяйственная, причем производственная единица мыслится как колхоз. Задача будущего — рациональноеиспользованиесельскохозяйственных угодий, т. е. извлечение из них того специфически наивыгоднейшего, материализованного экономического эффекта и в количественно наибольшей степени, на который они способны при данномуровнесельскохозяйственной техники и который делает [каждый из] колхозов (говоря принципиально) единственным всвоем роде.Качество стоит здесь на первом месте; лишь на основе продукции отдельных колхозов государство может дать в целом полноту экономического строя. Только необходимо помнить, что качество продукции возможно лишь при качестве работы тех направляющих [огосударствленных] технических сил, которыми движется колхозное строительство. И в этом отношении обсуждаемаяаграрнаяполитика, по-видимому, близкая советской системе, весьма далека от нее, ибо ставка будет не на большой размах и быстроту [темпов], а на глубокое изучение и вдумчивость. Современная боязнь углубления сменится требованием обратным — non multa sed multum[602]. Проблемы селекции, акклиматизации, [гибридизации], прививки, изменения химических и физических свойств почвы, использование ультрафиолетовой радиации, при избирательном выборе культур для данного угодья с его [конкретными] данными условиями должны стать основными. Наблюдения, подобные тому, что северные льны дают масло несравненно лучшее для лаковых целей, нежели центральные или [...], должны составлять основной фонд планирования.

Необходимая индивидуализация хозяйства возможна лишь при индивидуализации хозяйственных органов. Массовое планирование, из центра, представляющее известные преимущества при внимании преимущественно к количественной стороне хозяйства (но и тут легко ведущее к несознательному вредительству), уже совершенно неприемлемо при хозяйстве качественном. Тут требуется не общее, а глубокое и до конца конкретное знание местного края, во всех деталях, непосильное не только формальным плановикам, но и гениальному специалисту. Поэтому обсуждаемое хозяйство должно быть чрезвычайно децентрализовано, а направляющие указания центра должны быть возможно общими.

Наряду с колхозами государство допускает другие виды хозяйственных организаций — артельные, личные хозяйства и др., причем количественно они [предполагаются] составляющими лишь небольшую долю колхозного строительства. Колонизация, специальные илиредкиекультуры, особенности местного ландшафта —все этипричины могут сделать даже желательным существование хозяйства в особых формах. Но, кроме того, колхоз признается не императивной формой, а более выгодной, если брать дело в общем, и эта выгода распространяется также на участников его. Вследствие этого свобода участия или неучастия в колхозе в общем не ведет к разложению колхозов, ибо другие плюсы колхозного хозяйства (культурно-просветительские учреждения, снабжение, м. б. известная доля [...] и т. д.) склонит подавляющее большинство к пребыванию в колхозе. Если же в общем балансе мотивов все-таки склонится в пользу иных форм хозяйства, например, единоличного, то очевидно на [это есть веские] данные, объективные и субъективные, и тогда государству нет надобности настаивать на участии в колхозе. Вполне возможно, что удовлетворенность от индивидуального хозяйства, как и вообще всякий труд самоопределяющийся, даст свои хорошие своеобразные плоды, необходимые государству.

8. Добывающая промышленность

Другие виды добывающей промышленности — лесное дело, горное дело, добыча продуктов моря и т. д. — должны направиться путем углубленного изучения и индивидуализации. Территория нашей страны изучена до сих пор чрезвычайно слабо, и слабость эта объясняется своекорыстно-хищническим отношением к естественным богатствам страны — образно говоря, выклевыванием ценностей уже оцененных и отсутствием широты подхода в оценке всего прочего. Лишь углубленное и широкое изучение естественных богатств в целом, продвижение развернутым фронтом позволит установить истинную [производственную] ценность того или другого вида сырья.

Промышленность СССР идет в значительной мере на повтор заграничной («догоняет»), но в мыслившемся государстве надо [решить] вопрос о движении не по направлению [западного типа] и с обгоном, но о самостоятельном, индивидуальном пути, вытекающем из особенностей страны[603]. Заграничная промышленность выросла в своих, естественных для нее, условиях, и потому наиболее приспособима к ним. Естественные условия нашей страны иные, и попытка догнать заграничную промышленность приводит нас в невыгодные условия, насколько многое из того, что за границей было естественно, у нас будет искусственно. Чутко присматриваясь к заграничному опыту, мы должны решать свои задачи и — своими средствами. А для этого надо в совершенстве знать свои материальные ресурсы и возможности, представляемые ими. У нас есть много того, чего нет за границей, и напротив, нет многого из имеющегося там. Будущий строй должен глубоко понять это простое положение. А без реализации его [непредставимо] заниматься составлением, так сказать, рациональной [сметы] всего [что только] имеется, и систематическим изучением [настоящего]. На учет своих ресурсов государство средств не пожалеет, так как рациональная экономика возможна лишь по свершении учета, хотя бы в первом приближении.

В погоне за золотом, ценность которого мы знаем, мы не замечаем горных пород, минералов, химических элементов, древесины разных ценных видов, [алкалоидов], эфирных масел, и т. д., и т. д., специфические свойства которых пока не изучены. В своей оценке [...] естественных богатств мы руководимся чрезвычайно неиндивидуализированной внешней оценкой с голоса [одного только] мирового рынка, а не природою данных объектов.

[Государство] будущего, по возможности самозамкнутое, будет соответственно независимо от оценок внешнего мирового рынка, его расценки будут идти по собственным руслам.

9. Перерабатывающая промышленность

В основе перерабатывающей промышленности лежит принцип активизма, активного подхода к [свойствам] тех продукций, которые выпускаются.

Эта активность прежде всего и важнее всего предполагает активное отношение к материалам, из которых выделываются различные изделия. Производство [...] не довольствуется в большей или меньшей степени тем, что выйдет, но ставит себе задачею, на почве [тщательного] предварительного изучения, получать продукты с определенными, ранее заданными, вполне стандартными свойствами. Это достигается путем синтеза. Синтез материалов составляет ближайшую задачу, за которую возьмется промышленность [нового образца]. Следует предвидеть, что здесь одно из наиболее важных направлений будет электросинтез разных видов: органический электросинтез в [жидкостях], синтез тихим разрядом, синтез [карбидными] и другими корпускулярными лучами, фотосинтез.

10. Финансовая система

Государственный бюджет складывается из доходов от госпромышленности, налогов на частные или концессионные предприятия, эксплуатации различных госпредприятий (пути сообщения, связь и т. д.) и прочего.

Ввиду общей внешней политики, направленной в сторону экономической изоляции от внешнего мирового рынка и отказа от вмешательства в политическую жизнь других государств, потребность в валюте могла бы быть весьма ограничена и в пределе будет стремиться [к нулю]. Статьи импорта будут по возможности уменьшаться. Импортироваться [в страну] должны будут книги, журналы, особенно совершенные и уникальные научные инструменты, произведения искусств и, в сравнительно небольшом количестве, [некоторые] виды сырья или веществ, еще не производимые [в стране] и не нашедшие себе заменителей. Интенсивности развития промышленности должна способствовать децентрализация, с вытекающей отсюда конкуренцией — как между госпредприятиями, так и между ними и остальными предприятиями. Само собою ясно, что [при присутствии] крупного промышленного капитала не может быть речи о конкуренции между [государственным] производством и небольшим заводом типа крупных мастерских. Но существует ряд производств, для которых массовости не требуется, и здесь отдельныенезависимопоставленные небольшие предприятия могут идти впереди больших заводов и будут для государства выгодны. Такие мастерские могут иметь в частности характер [научно-экспериментальных], изобретательских, вообще быть местами проявления инициативы и технического творчества; государству прямой расчет поддерживать их и давать им возможность развиваться. Местная индивидуализация промышленности получит от них материал, который трудно и во всяком случае дорого получать непосредственно в учреждениях государственных.

Не следует, впрочем, суживать понятие синтеза до приобретений в собственном смысле слова. Воплощение технической идеи нередко бывает весьма трудно, даже когда сама идея вполне созрела, и часто проходят многие годы, прежде чем удается реализовать соответственное производство. Поэтому следует озаботиться, чтобы в государстве возникало больше таких предприятий, которые были бы опытными не только со стороны научно-технической, но и со стороны [...], и целесообразнее всего, ради свободы действий и инициативы, чтобы подобные предприятия были частнопредпринимательскими. Но несомненен провал, малорентабельность, даже химеричность значительной [их части] при непосредственной государственной ответственности за успех подобных [предприятий]: развитие их быстро прекратится, а между тем прогресс в технике всегда основан на свободной [игре] инициативы и выживания немногих направляющих комбинаций.

11. Торговля

В основном, торговля, особенно крупная, ведется органами государственными. Однако неудобство исключительно централизованной торговли заставляет признать необходимым допустить наряду с госторговлей также и частнопредпринимательскую. Как и прочие свободные профессии, эта частная торговая инициатива должна быть ограничена соответственным подоходным налогом. Но, кроме того, специальная торговая инспекция должна проверять доброкачественность продаваемого товара и бороться со спекуляцией. Мелкость торговли, при многочисленности отдельных предпринимателей, будет естественным цензором, противодействующим сбыту недоброкачественного товара и набиванию цены. Этим обязанности торговой инспекции будут значительно упрощены.

12. Кадры

Из всех естественных богатств страны наиболее ценное богатство — ее кадры. Но кадрами по преимуществу должен считаться творческий актив страны, носители ее роста. Забота об их нахождении и сохранении и о полноценном развитии их творческих возможное ей должна составлять одну из важнейших задач государства. Тут главное дело руководиться двумя основными директивами — использованием данностей и борьбою за качество. Творческая личность не делается, никакие старания искусственно создать ее — воспитанием и образованием — не приводят к успеху, и мечтать о массовых выводках творцов культуры значит впадать в утопию. Задача трезвого государственного деятеля — бережно сохранять немногое, что есть на самом деле, не рассчитывая на волшебные замки в будущем. Творческая личность — явление редкое, своего рода радий человечества, и выискивать ее надо по крупицам. Государственная власть должна выработать аппарат для вылавливания таких крупинок из общей массы населения.

Идея выдвиженства, по виду близкая к высказываемой, на самом деле весьма далека от нее, ибо выдвигают выдвиженца не высшие, то есть не те, которые действительно имеют [способность] судить о творческой ценности личности, а масса, руководимая нетворческими признаками. В частности, необходимо иметь в виду, что творческая личность чаще всего замкнута в себе, угловата, мало приспособлена к тому, что называется общественной деятельностью, а иногда даже асоциальна; подобная характеристика считается почти правилом. Между тем выдвиженство идет по признаку легкости общения с массами, и в этом смысле чаще всего выбирает людей склада совсем иного, чем требуется для обсуждаемой цели.

Прежде всего должно быть отмечено, что творческая личность, будучи продуктом счастливого и неожиданногообъединениянаследственных элементов, из которых каждый сам по себе, может быть, и не представляет ничего чрезвычайного, составляет крупный выигрыш в лотерее, другие билеты которой пустые или соответствуют выигрышу ничтожному. Этот счастливый выигрыш, [свидетельствуя] о личности подлинно творческой, может пасть на любую общественную среду, любую народность, любую ступень социального развития. Поэтому искать подобную личность надо всюду, под покровом всякой деятельности. Только весьма проницательные, опытные и крупные люди могут распознать подлинно творческие потенции, и для этого распознавания должен быть организован особый государственный аппарат, работа которого с лихвою окупится результатами. Государство будущего будет показывать не сейфы с золотым запасом, а списки имен своих работников.

Необходимо также иметь в виду, что творческая личность, как некоторое новое явление в мире, никогда не может быть загодя установлена с гарантией. Она есть раскрытие того, чего еще не было, и [поэтому] до реализации его и общественно-исторической проверки заранее нельзя утверждать с полной [ответственностью] степень ценности этого нового. Кажущееся ценным может и не оказаться таковым пред лицом истории, а еще чаще кажущееся нелепым в данный момент, недоросшему обществу, отбирается потомством как культурная ценность. Государству, разыскивающему творческую личность, необходимо, с одной стороны, быть чрезвычайно осторожным в суждениях отрицательных, а с другой — заранее учитывать поправку на известную долю промахов [в суждениях] положительных.

До сих пор имелись в виду преимущественно творческая личность науки с техникой и искусством. Особо надо учитывать волевую личность, для общества необходимую не менее первых. Правда, в природе волевой личности лежит до известной степени и умение пробить себе дорогу и выдвинуться из массы. Но это выдвижение весьма нередко бывает в неудачную и даже противоположную сторону, вредную для общества. — Еслиискатьвыдающуюся волевую личность легче, чем другие [выдающиеся] личности, то направить ее по желательному для государства направлению — несравненно труднее. Значительная работа по подбору и направлению личностей волевого типа проведена партией большевиков, и со стороны будущего государства было бы крайне нецелесообразно начинать это дело заново, не продолжая строить на том же фундаменте.

Кроме творческой личности государство нуждается также и в работниках посредствующих между [его] массами. Для этих работников тоже необходимы особые задачи; но специальная подготовка к деятельности чрезвычайно важна. Необходимо иметь в виду, что наиболее рациональный путь подготовки деятельных и [способных] работников — это вручить их опытному и [проверенному] работнику, подобно тому как поручали масте[рам подмастерий]. Индивидуализация рода и способа [воздействия и] составляет суть этой школы культурности. Индивидуальность самого «мастера», индивидуальность подхода его к своим «подмастерьям» и «ученикам», личные [привязанности во] всей школе друг к другу — таковы предпосылкиобучения,глубоко чуждые нашей современности, идущие [наперекор] современным воззрениям. Однако, попытки ускоренной штамповки работников культуры не поведут к успеху, и будет сознано, что действительная культурность передается не путем только одного внешнего научения, а лишь непосредственным воздействием личности.

13. Научное исследование

Если вообще современная экономика всецело зависит от техники, а последняя обусловлена научным исследованием, то в обсуждаемом самозамкнутом государстве, пролагающем путь к новой культуре и в новых природных и социально-исторических условиях, научному исследованию принадлежит значение решающее. Поэтому вопрос о рациональной постановке научного исследования, несмотря на кажущуюся свою малость в общем масштабе государственной жизни, должен быть поставлен особенно тщательно. Уроки настоящей постановки должны предупредить хотя бы от части ошибок в дальнейшем. Как и в прочих отраслях государственной жизни, в отношении научного исследования прежде всего должны быть приняты в расчет наличные госресурсы рабочих сил науки, ибо организация научного исследования есть в первую очередь организация рабочих сил, во вторую — литературных и лабораторных пособий и лишь в третью — тех стен, в которых идет научная работа. Давно известный афоризм: «великие идеи исходят из малых лабораторий» остается в силе и до настоящего времени. Ошибка настоящего времени — в максимальном и действительно огромном расходовании усилий на стены институтов, при недостаточной заботе об оборудовании (аппаратура и библиотека) и чрезвычайно малом внимании к самим работникам, т. е. к их подбору, к особенностям их работы, созданию благоприятных психологических условий, при которых творческая энергия может концентрироваться и раскрываться. Необходимо будет в дальнейшем учитывать, что творчество идет путями прихотливыми и непредвидимыми заранее, что у каждого созидающего ума имеются свои подходы и свои приемы. Психология творчества до настоящего времени не только не установила в этой области каких-либо шаблонов, но и напротив, ясно вскрыла отсутствие таковых. Готовое и уже выразившееся творчество можно, если кажется нужным, пересказать по заранее намеченным общим схемам; но творчество в его динамике этой схематизации не поддается, и всякая попытка насильственно заставить течь его по заданному руслу приводит к борьбе, в результате которой творчество или побеждает, или иссякает. Но, с другой стороны, эта индивидуализация творчества делает очевидным и то, что большие скопления творческих личностей, поскольку скопление предполагает некоторый общий для всех порядок, неминуемо должно вредить их раскрытию в деятельности. Исследовательские учреждения не должны быть централизованы, громадны, собраны в одно место. Это вредно притом не только им, но и стране, поскольку обескультуривает страну и вызывает нарушение равновесия между центром и всей периферией. Вредному и наглядному примеру такой централизации во Франции следует противопоставить гораздо более целесообразную организацию США, где (несмотря на невысокий культурный уровень страны) поняли необходимость равномерно насыщать всю страну научной деятельностью.

Таким именно образом, т. е. путем создания многочисленных, сравнительно малых, весьма специализированных по задачам и индивидуализированных по научным работникам исследовательских учреждений, рассеянных по всей стране, внедренных в самые глухие уголки, можно тесно связать их с местными условиями и направить на реализацию местных возможностей, сделать идейно заинтересованными в результатах работы, поставить твердо в область конкретных, подлинно жизненных задач жизни страны. Напротив, централизация научного исследования по самой сути дела отрывает его от качественной индивидуализации как внешней жизни, так и творческой личности.

Творчество, как деятельность, не поддающаяся планированию и поэтому не могущая считаться ответственной за свои результаты, естественно не должно быть, как правило, единственным содержанием госслужбы. Полная независимость от заранее предусмотренной и ответственной работы предоставляется лишь в исключительных случаях, когда творчество данной личности уже настолько обогатило государственную жизнь, что государство согласно пойти в дальнейшем на риск. Поэтому, как правило, в научной деятельности учреждений и лиц должна быть проведена резкая пограничная линия обязанностей нетворческого характера и работы творческой. Первые, требующие лишь применения уже известных знаний, в плановом порядке поручаются учреждению, должны хорошо согласовываться между учреждениями, прорабатываются по заранее обдуманной, согласованной и авторитетно утвержденной (конференции, съезды, высшие органы научного контроля) методике к определенным срокам и с полною ответственностью. Эта часть работы собственно и составляет прямую обязанность учреждения. Она назначается ему в связи с его местными и индивидуальными особенностями. Но наряду с этой, ответственной, работой научные работники должны иметь и полную свободу работы творческой, не планируемой, не идущей в календарном порядке, не контролируемой в отношении тем и лишь обсуждаемой (и награждаемой в случае признания ценности) по полученным результатам.

Научная работа, как и деятельность врача, требует полной ответственности за свои действия. В этом отношении она требует ответственности даже в более высокой степени. Отсюда вытекает необходимость действительного единоначалия всякого организатора научной работы. Нельзя плодотворно научно работать с помощниками, которые не согласны со своим руководителем, не понимают его с полуслова, а тем более — если они внутренне борются против него, его планов, его подхода к изучаемым явлениям. Научное творчество, пока оно еще не воплотилось, основано на интуиции, на смутном брожении мысли, таящемся весьма глубоко. Даже преждевременная формулировка в слове может остановить или искривить творческий процесс, а тем более преждевременная критика, недоброжелательство, даже советы. Во многих случаях от помощника требуются не столько знания, сколько известные душевные качества (так Фарадей всю жизнь работал с отставным полуграмотным сержантом Андерсоном и не выносил помощи никого другого). Будущее правительство должно предоставить возможность подбирать сотрудников всецело руководителю, т. к. данный со стороны может быть неподходящим, и притом вовсе не в силу каких-либо явных изъянов, достаточных для отвода.

В отношении творческой части работы не следует бояться так называемой непрактичности. Тут требуется более доверия к своему и к чужому творчеству, которое по самой природе своей целестремительно, хотя часть и не умеет в данный момент объяснить свою цель. Истинное творчество не может оказаться ненужным, но прицел его во времени может быть весьма различным. Далекие цели, будучи достигнуты, во многих случаях ускоряют процесс развития, но не от начала, а от конца, направляют другие процессы и оказываются нужными с неожиданной стороны и в неожиданных обстоятельствах. Правительство, четко намечая область политики как сферу своего творчества, должно не приказывать творчеству в других сферах, а бережно охранять молодые ростки. Но вместе с тем оно должно, со своей стороны, указывать те конкретные задачи, которые требуют разрешения.

Общая децентрализация культурно-экономической жизни, которая должна быть проведена государством во всех областях, будет облегчена и рационализована при наличии мощной сети местных исследовательских учреждений, отвечающих местным условиям и местным особенностям. В каждой области будут таким образом свои специалисты того круга вопросов, которые для данной области представляют особую важность, и притом специалисты по данному узкому вопросу быть может лучшие в мире, во всяком случае одни из лучших в государстве. Принимая непосредственное и постоянное участие в культурных и экономических делах данного края (хотя и только научное) и зная их досконально, эти специалисты смогут стать действительно компетентными в своих советах по рационализации края, — что поведет к возможной при данном состоянии знаний интенсификации его хозяйства и культуры. Следует думать, что в общем и творческая энергия этих специалистов будет питаться теми же конкретными данностями края, что и задачи, предназначенные в порядке обязательности, так что на деле та и другая сторона деятельности будут поддерживать и укреплять друг друга. Таким образом творчество само способно, без насилия и мертвящего принуждения, в большинстве случаев пойдет по руслам задач ближестоящих и непосредственно нужных.

14. Народное здравие

Социальные болезни довоенного времени, война, трудности жизни революционного периода, — все это не могло не задеть самых основ народного здравия. Если вообще забота о здравии народа составляет одну из важнейших задач госвласти, то в настоящий момент эта задача стоит на самом первом месте: из больного, выродившегося народа нельзя построить здорового государства.

Прежде всего требуется оздоровить семью. Вопреки взглядам, составляющим задний фон многих высказываний современности, общество слагается не из индивидов-атомов, а из семей-молекул. Единица общества есть семья, а не индивид, и здоровое общество предполагает здоровую семью. Распадающаяся семья заражает и общество. Государство должно обязательно [создать] наиболее благоприятные условия для прочности семьи, для [прочности] должна быть развита система мер, поощряющихкрепкую семейственность.В качестве требуемых мер может быть проведен налог на холостяков в соответственный фонд каких-либо поощрительных мероприятий. Затем как мера физического оздоровления [семьи], входящая в более общую меру охраны здоровья, должны быть организованы при каждой местной больнице архивы с родовыми и индивидуальными записями на карточках, систематическое пополнение записей о здоровье членов рода и о генеалогических связях между родами даст богатый материал для медицинских советов относительно желательности того или иного брака. Современная евгеника еще слишком молода и неопытна, чтобы запреты в отношении браков можно было считать категорическими, но предупреждение и совет в некоторых случаях вполне уместны. Во всяком случае каждый имеет право знать, какие опасности подстерегают его.

Врачебное дело требует децентрализации. Местные врачебные организации содержатся на местные средства, хорошее знание врачом местного края и местных условий, высокое качество врачей и создание для них большого служебного авторитета, действительного единоначалия в своей амбулатории, клиники или операционной — таковы необходимые условия рационализации врачебного дела. Сюда присоединяются еще развитие фармацевтической промышленности — по линиям сельскохозяйственной и химической. Как и во всех других отраслях, центральной государственной власти принадлежит издание общих директив и контроль состояния врачебного дела по районам.

15. Быт

Всякая существенная функция индивидуального организма или сознательной группировки таковых слагается из ряда нарастающих друг на друге слоев. Нижние, коренные, слои составляют необходимое условие функции (питание, размножение, речь, основные виды орудия и оружия, формы социальной организации и т. д.). Нарушение этих условий ведет и к прямому разрушению организма. Однако более высшие слои, представляющие надстройку над соответствующими функциями, непосредственно не участвующие в осуществлении этих функций, не могут быть отрезываемы от низших слоев, не причиняя тем глубокого и непоправимого, хоть и не непосредственного и потому не [мгновенного] ущерба соответствующим функциям. Таракан в супе или экскременты на столе непосредственно не затрагивают функции питания, однако гадливое чувство при еде, как хорошо известно, в конечном счете может расстроить не только более тонкие проявления личности, но и повести к прямому расстройству питательной системы. Еще более чувствительна к нарушениям надстроек над функцией половая сфера, научное творчество и т. д. Опрятность, изящество, нравственные и эстетические эмоции, религиозные чувства и т. д. составляют существенное условие нормального функционирования организма, и во многом не только у человека, но и у животных, причем без этих вторичных условий самые, казалось бы, благоприятные первичные условия могут оказаться неиспользованными, тогда как при наличии вторичных условий известная недостаточность первичных может быть иногда восполняема за счет первых. В кругу хорошей семьи или с близким другом, за чистым столом или при хорошем душевном настроении пустая картошка может оказаться питательнее самой питательной пищи, пожранной кое-как, в одиночестве, при тоске или злобе. Совокупность вторичных моментов той или другой функции определяет быт. Как и все в индивиде или обществе, быт может искажаться, извращаться, принимать вредные формы (напр., бытовое пьянство). Но, по существу дела, быт есть неотъемлемый момент человеческой жизни, и государство должно понимать, что забота о быте входит в число необходимых задач управления. Народное здравие, работоспособность, преданность своему государству, творчество и т. д., и т. д. — все это существенно зависит от наличия сочного и красивого, здорового быта. Коренные моменты функций характеризуют минимум жизни, а быт — ее наличный максимум, цветение, игру, а потому и весь жизненный тонус. Без быта нет и вкуса жизни, по крайней мере у масс, и отрешаться от быта, да и то не полностью, может лишь гений, одержимый своим творчеством и частично уже ушедший от него в будущее. Быт коренится в истории. Его теперешнее действие в значительной мере основано на том, что в свете быта отдельное действие, частного и узколичного характера, перерастает само себя и связывается с подобными же действиями других людей и других времен. Этим случайное возводится на ступень «общего», закономерного, и отрешается от своей произвольности и субъективности. Через быт личность сознает свое место в обществе и потому свое достоинство.

Быт не может быть сочинен, хотя и находится во всегдашнем изменении. Одни элементы его растут, другие отмирают. Но эти процессы связаны и должны быть связаны с природными и социальными условиями данного края и потому текут индивидуально. Полнота государственной жизни — в богатстве и разнообразии проявлений быта, соответствующего богатству и разнообразию местных условий. Нивелировка быта неминуемо поведет к уничтожению вкуса жизни, радости бытия, а потому и к рабскому труду и ко всяческому обеднению.

Крепкая сплоченность государства опирается не на монотонную унификацию всех его частей, а на взаимную их связь, обусловленную глубоким сознанием взаимной необходимости частей, нужности каждой из них на своем месте. Если быт есть цветение жизни каждой из частей государства, то разнообразием этого цветения проявляется организация государства как единого целого, а не механически накопленных единиц, случайно находящихся за одной оградой. Культурно-просветительные органы края могут и должны направлять бытовую жизнь, — стремиться смягчать или вытеснять проявления вредные, поддерживать полезные и способствовать бытовому творчеству в новых областях. Таковыми, в частности, должны быть внедрение чувства ответственности за разумное пользование энергетическими ресурсами, охрана природы и памятников древности и т. д. Однако новые моменты быта могут быть вводимы лишь творчески, а не простым постановлением каких бы то ни было учреждений.

16. Внутренняя политика (политическое управление)

В основе внутренней политики государства лежит принципиальный запрет каких бы то ни было партий и организаций политического характера[604]. Оппозиционные партии тормозят [деятельность] государства, партии же, изъявляющие особо нарочитую преданность, не только излишни, но и разлагают государственный строй, подменяя [собою] целое государство, суживая его размах и в конечном счете становятся янычарами, играющими [верховной] государственной властью. Разумной государственной власти не требуется преторианцев, [в виде] преданности желающих давать директивы [власти]. Достаточно государственного, законного, народного и т. д., чтобы не растить «истинно-государственного», «истинно-законного», «истинно-народного» и т. д. Мудрый правитель различает «законное» [от законного] и опасается чрезмерного усердия, желающего быть законнее законного, — не делом, а декларацией. — Организации не политические, а бытовые, религиозные, научные, культурно-просветительные разрешаются и в известной степени даже поощряются. Кроме того, верховное правительство по своему усмотрению созывает время от времени те или другие собрания с совещательным голосом, причем состав членов этих собраний устанавливается каждый раз особым актом и в значительный час и определяется персонально. На этих собраниях могут быть ставимы также и политические вопросы, как внутренние, так и внешние.

Задача как школьного, так и общественного воспитания в политическом отношении состоит во внедрении привычки проводить резкую пограничную линию между политикой и неполитикой, привычка, которая должна стать почти автоматической. В отношении политических вопросов население страны должно ясно сознавать свою некомпетентность и опасность затрагивать основы социальной жизни, механизм которых им неведом. Поэтому тут не требуется ни одобрений, ни порицаний, подобно тому как не требуется такого рода порицаний производству взрывчатых веществ. Но, с другой стороны, верховная власть зорко следит, чтобы политическое управление и его филиалы тоже не переходили за демаркационную линию, раздел политики и общей культуры, и не делали политикой то, что лишь могло бы [при особых] условиях, отвлеченно говоря, таковой [сделаться], в данных же конкретных условиях представляющее явление просто культурное. Устойчивость государства существенно зависит от уравновешенности обоих начал — внутренней политики и общей культуры, и основная задача верховной госвласти, объединяющей в себе оба начала, — держать это равновесие ненарушенным.

В государствах со свободной игрой политических страстей верховное правительство может нарушить его как в одну, так и в другую сторону. В обрисованном же строе, где политика заранее исключена и где партии могли бы приобрести вредное значение лишь при весьма большом разрастании и укреплении, верховному правительству грозит преимущественно опасность чрезмерного нажима со стороны органов политического надзора. Именно об этой опасности должно думать будущее правительство, [так как] другая опасность предотвращена самым строем государства. Ввиду указанного положения вещей необходимо особенно заботиться о качественном составе [кадров] органов политического надзора — об отборе [самых] лучших представителей населения, наиболее культурных и наиболее умудренных. Задача правительства — сделать политическое управление и его органы [организацией] особою, особо почетною во всем обществе, вроде того, как в Англии, например, была должность судьи. Уголовные и гражданские дела, в отличие от дел политических, должны рассматриваться как местные и разбираться местными органами, на общем фоне местных условий и особенностей.

17. Внешняя политика

Обсуждаемое государство представляется крепким изнутри, могущественным вовне[605]и замкнутым в себя целым, не нуждающимся во внешнем мире и по возможности не вмешивающимся в него, но живущим своею, полною и богатою, жизнью. Вся экономическая политика этого государства должна быть построена таким образом, чтобы во всякой области своей жизни оно могло удовлетворяться внутренними ресурсами и не страдало бы от изоляции, как бы долго последняя ни тянулась. Будучи миролюбивым, или, точнее, индифферентным к внешнему миру, оно не будет стремиться к захвату чужой территории, если только население ее само не пожелает присоединиться к этому могущественному союзу. Оно будет также стремиться воссоединить все области бывшей России, но поставит пред ними вопрос о решительном самоопределении с вытекающими отсюда последствиями в виде своих свободных рынков, вывоза сырья и т. д., после чего граница закрывается. В убеждении ядовитости культуры распадающихся капиталистических государств обсуждаемый строй постарается сократить сношения с этими последними до той меры, которая необходима с целью информирования о научно-технических и других успехах их. Для иностранцев граница его тоже будет почти закрытой, по крайней мере в первые годы существования. Оно не будет тратиться на [прямую или косвенную торговлю с] заграницей, предпочитая эти средства сохранить для себя, предоставляя Западу идти своим путем разложения, само же сосредоточит внимание на собственном благосостоянии.

18. Переход к обсуждаемому строю

Обсуждаемый строй ни в коей мере не мыслится как реставрация строя дореволюционного. Белые, зеленые и прочих цветов генералы, стремясь выполнить эту неразрешимую и крайне вредную задачу, обнаруживали тем непонимание хода мировой истории вообще и русской — в частности. Нет никакого сомнения, что если бы тот или другой из генералов, при оплошности или слабости большевиков, дошел бы до Москвы, и если бы даже большевики вообще при этом исчезли, то все равно, по прошествии самого короткого времени в стране вспыхнула бы новая революция и анархия. В таком же положении оказался бы и любой из интервентов, пожалуй, с тою только разницею, что власть его удержалась бы несколько дольше (вместо нескольких недель может быть несколько месяцев). Очевидно, всякой будущей власти надо прочно усвоить ряд посылок и держаться их на практике, не только по соображениям тактическим, но прежде всего ввиду внутренней рациональности соответственных мероприятий.

Посылки эти таковы:

1. Союз Советов установил свой известный престиж во внешней политике и по меньшей мере упрочил сознание необходимости серьезно считаться с ним в военном отношении. Этот престиж никак не следует терять и будущему государству, т. к. в противном случае пришлось бы над тем же работать заново.

2. Советская власть в области экономической сделала громадное дело, степень громадности пока не учитывается и даже не может быть учтена достаточно, поскольку крупнейшие из советских мероприятий еще не приносят плодов, и запах последних следует ждать лишь в дальнейшем. Большая часть крупных мероприятий в настоящее время находится, так сказать, в стадии появления бутонов и цветов, но еще не плодов. Дело тут не в так называемой диспропорции планирования, а в том, что строительство всей промышленности в целом требует сроков, которые хотя и могут быть усилием страны сокращаемы, но все-таки не беспредельно. Плодами Днепростроя и других знергостроев должна считаться не электроэнергия сама по себе, а та химическая и другие отрасли промышленности, которые используют электроэнергию. Ничто из советских строительств не должно быть утеряно для будущего, но, напротив, должно быть завершено. Дальнейшее же промышленно-заводское строительство, как было уже указано в начальных параграфах настоящего обзора, желательно повести менее централизованно и в менее крупных размерах (кроме единой высоковольтной цепи).

4. Красная армия организована со стороны человеческого материала весьма совершенно и весьма высоко в отношении механической техники. Возможно, что в некоторых отношениях иностранные армии и обладают какими-либо техническими преимуществами, но таковые могут быть приобретены несравненно легче, чем людской состав. Таким образом, Красная армия представляет ценность, утратить которую — значило бы утратить и все прочие ценности страны.

5. Имеется еще ценность страны — подбор волевых и в общем более или менее дисциплинированных работников — партия[606]. Несомненно, что с качественной стороны эта группа далеко не однородна и что в ней имеются элементы также и недоброкачественные, тем не менее, в целом было бы со стороны власти преступным легкомыслием и расхищением народного достояния потерять тот подбор работников, многие из которых могли бы найти целесообразное применение своим силам в будущем строе на местах ответственных.

6. Всякая революция подает повод развитию анархии. Слабостью Временного правительства и правления Керенского анархия у нас была допущена, и лишь длительными усилиями советской власти к настоящему времени подавлена (да и то не сполна). Изменение политической ситуации легко может повести, с одной стороны, к анархии, а с другой — к самосудам и сведению всех счетов, что опять должно разразиться анархическими эксцессами, бандитизмом или даже междуусобной войной. Порядок, достигнутый советской властью, должен быть углубляем и укрепляем, но никак не растворен при переходе к новому строю.

7. Наша эмиграция, застывшая в своем дореволюционном прошлом и оторвавшаяся от жизни нашей страны, [своим вмешательством] в нее способна вызвать сумятицу и спутать все карты. Поэтому во имя интересов страны эмиграции должен быть запрещен въезд в страну до [полного] укрепления новой власти и проведения всех необходимых мероприятий, [не менее] как на пять лет.

Намеченные предпосылки заставляют полагать, что никак не может быть допущено такого перехода к новому строю, который сопровождался бы ломкой наличного. Этот переход должен быть плавным и неуловимым как для широких масс внутри страны, так и для всех внешних держав. Будучи изменением по существу, переход должен быть лишь одним из частных мероприятий советской власти, поворот к нему может стать достоянием гласности лишь [тогда], когда позиции новой власти будут достаточно закреплены. Техника такого перехода должна состоять, соответственно, в замещении одних направляющих сил государства другими, но при сохранении их организационных форм, с течением времени эти формы будут преобразовываться, но в порядке или как бы в порядке всех прочих госмероприятий. Нет надобности, чтобы смена направляющих сил государства на первых же порах затронула весьма большое число работников: партийная дисциплина одних и привычка к безропотному повиновению других создают благоприятные условия к изменению курса, если он будет идти от сфер руководящих. Таким образом, обсуждаемое изменение строя предполагает не революцию и не контрреволюцию, а некоторый сдвиг в руководящих кругах, который мог бы оказаться даже более простым, чем дворцовые перевороты.

Однако, должна быть проведена и подготовительная оргработа в аппарате управления, которая обеспечила бы положение будущего правительства и создала бы кадры сочувствующих ему, даже при неполном представлении, что собственно произошло в центре. [Эта] работа состоит во внедрении [новых] идей в организующие центры отдельных групп — Красной армии, заводов, колхозов, крупных промышленных объединений.

Указанная часть работы, разумеется, не могла бы быть проведена без участия партии, — не в целом, но и не просто единичных лиц. Эта необходимость в партии зависит не только от формально-правового положения членов партии и имеющихся у них полномочий, но и еще в большей степени связана с их личными качествами — активностью в политике и в борьбе, умением со вкусом вести политорганизационную работу, наконец, возможною заинтересованностью занять в будущем строе положение, отвечающее их складу и темпераменту. Интеллигенция, в общем, лишена этих черт и не способна к занятию административных постов. Прямой интерес как всего дела, так и отдельных личностей, — размежеваться в будущем государстве и поделить области работы: волевому типу будет предоставлена политика и военное дело, интеллигентному и эмоциональному — культура, наука, техника, искусство, просвещение, религия, экономика же будет областью общей. Таким образом, идейные члены партии не могут считать себя обиженными, поскольку они все равно займут примерно то же положение, к какому приспособлены по своей натуре, хотя никто не помешает им заниматься деятельностью в области культуры, если они почувствуют к ней призвание. Мало того, они будут иметь преимущество — избавиться от моральной и исторической ответственности за ряд членов недостойных, разбавляющих и тормозящих партию. Что же касается до концентрации власти в едином лице, то члены партии не могут не понимать, что эта концентрация все равно необходима и в самой партии, с соответственным, очевидно, [уменьшением] полномочий отдельных ее представителей. Условия, подсказавшие обсуждаемое изменение строя, постепенно понимаются как в стране, так и за границей.

За границей — это переход власти к единоначальникам волевого типа, не обладающим теми или иными традиционными правами на власть. Очевидно, усилия современной государственной жизни достаточно обнаруживают необходимость единоначалия, если даже страны с демократическими привычками вынуждены от таковых отказываться. Другая группа явлений, происходящих за границей и толкающих нас на единоначалие, — это все более выясняющееся намерение подчинить нашу страну, в том или ином виде, себе и заставить служить своим интересам. Активная враждебность и готовность к признанию стоят одна другой, потому что смысл обеих один и тот же. Отсюда следует, что нашей стране, уже вследствие внимания к ней со стороны держав иных, необходимо особенно напрягаться для сплочения воедино всех своих функций и к готовности реагировать на внешнее воздействие единой, нераздробленной и нерассеянной волей.

Внутренние условия, со своей стороны, подсказывающие тот же выход к единоначалию, таковы.

Общая усталость всей страны, напряженно и трудно жившей 19 лет. Большинству населения, если не всем, эти годы надо было затрачивать энергию жизни, в гораздо большей степени, чем это бывает вообще. В результате физического, и главное, нервного истощения [народу] требуется отдых. Участие в политике, когда-то столь [желанное] многим, перестало быть заманчивым. За временем траты накопленных сил должно последовать время накопления, степенного и тихого созидания на фундаменте уже построенном, отдых. Этот отдых может быть получен только в том случае, если выдающаяся личность возьмет на себя бремя и ответственность власти и поведет страну так, чтобы обеспечить каждому необходимую политическую, культурную и экономическую работу над порученным ему участком.

Огромность задач, поставленных притом чрезмерно централизованно, повела к социального рода осложнениям личной жизни (вопросы снабжения, квартиры, бюрократической волокиты по пустяковым делам, неустойчивость личного положения и проч.) и жизни государственной (всевозможные трудности вести работу, несогласованность учреждений и т. д.), которые в особенности в связи с общей усталостью ведут к недовольству. Это недовольство разлито всюду, среди всех социальных кругов населения, всех профессий, всех убеждений, недовольство неопределенное, можно сказать, почти беспредметное и выливающееся по случайности и мелким поводам.

Жизнь идет зараз и слишком стесненно и слишком недисциплинированно. Расхлябанность в отношении главного — в отношении дела служебного, товарищеского, семейного, даже в отношении себя самого, и вместе с тем стесненность по мелочам, канцелярщина. Такая жизнь становится невыносимой лично и вместе с тем нетерпимой государственно. У большинства нет радости исполнения долга, удовлетворения работою, как таковою, непосредственного вкуса к жизни и к деятельности. Не надо быть пророком, что ближайшей следующей ступенью будет эпидемия самоубийств.

С другой стороны, учреждения, несмотря на [стремление] поднять их жизнедеятельность, впадают в возрастающую вялость и понижают коэффициент полезного действия. Сознание малой производительности труда есть тормоз, делающий его еще менее производительным. Тут уже уныние возникает не на личной почве. Партийные круги, хотя и стараются [из] сдержанности не проявлять своих настроений подавленности и недовольства, однако не могут скрыть их и тем еще наводят эти чувства вокруг себя в еще большей степени. Это — именно чувства, потому что недовольство, уныние, усталость, безразличие не относятся к какому-нибудь определенному лицу, предмету или положению, а беспредметно отравляют общество как воздух измененного состава.

Возникновение различных уклонов и группировок в партии опять-таки указывает на необходимость какого-то действия. Особенно характерно при этом появление различных группировок правого уклона, т. е. идущих на сближение с теми стремлениями внепартийных кругов, которые мыслят более или менее реально и не впадают в нелепые фантазии.

Наконец, к вышеперечисленному надлежит добавить еще различные перегибы органов советской власти; общая причина этих перегибов лежит отчасти в схематичном проведении мероприятий и в слишком крупном их масштабе.

Совокупность перечисленных условий заставляет думать о своевременности перехода к единоначалию и единоответственности, при которых может быть разграничена область государственнойкоординациии область личного усмотрения. Этим разграничением м. б. повышена, с одной стороны, дисциплина и чувство ответственности, а с другой — повышен вкус жизни.

Сюда относится вопрос, может ли быть произведено настоящее изменение внутренними силами страны, или требуется посторонняя помощь. Прежде всего, по-видимому, говорить можно только о помощи со стороны Германии, возможна ли интервенция Германией[607]. Нет, по существу, интервенция невозможна и недопустима; однако, разговор о ней может быть полезен. Недопустимость интервенции явствует из невозможности впустить в страну германские силы и вместе с тем сохранить свободу действия на дальнейшее, в частности — для реализации программы, намеченной выше или иной подобной. Совершенно очевидно, что Германия согласится принять участие в делах нашей страны ради подчинения ее себе в той или другой мере, и чем большей окажется ломка при этой помощи, тем большей будет степень нашего подчинения. Несомненно даже, что Германия вовлечет нас в путаную игру мировой политики и тем лишит нас возможности развивать наше своеобразное строительство. Основной первоначальный план Германии — ослабить Россию, истребив более активную часть населения, и так довести страну фактически до состояния колонии с крепостными — при этой «помощи» был бы продвинут далеко вперед. И тем не менее, необходимо держать Германию и прочие державы в успокоительной для нее мысли, что мы не против нее и своевременно обратимся к ней за помощью. Это необходимо, чтобы нам оставаться все время осведомленными относительно намерений и планов Германии и иметь возможность подсунуть ей фальшивый план интервенции, который сорвал бы возможность подготовить действительную интервенцию в тот момент, когда у нас, под покровом строгой государственной тайны, будет установлено единоначалие и государство может оказаться на кратчайший срок вполне готовым к обороне.

Кроме того, фальшивый план интервенции необходим нам, чтобы обострить бдительность к действиям Германии со стороны других наций и тем гарантировать себя от враждебных актов Германии. Для большей уверенности эту якобы согласованную интервенцию Германией следовало бы довести до сведения французского правительства, причем соответственные документы могли бы быть в светокопиях выкрадены и переданы французскому представительству подходящим агентом.

Разговор об интервенции может быть полезен также и внутри страны, как в целях агитационных, так и в профилактических, поскольку слухом об участии Германии в оккупации нашей страны можно было бы в значительной мере подавить попытки к анархическим выступлениям.

1933. III.16

И. А. Ильин. Основы государственного устройства[608][609]

1. Введение

Основы государственного устройства будущей России, излагаемые в дальнейшем, даны нам в трагическом опыте нашего времени. За ними — долгие годы русского и общечеловеческого государственного кризиса и размышлений над ним. К сожалению, этого совершенно недостаточно для начертания хотя бы примерной конституции, ибо отсутствуют конкретные данные — пространства, времени, размера государства, состояния народного правосознания, политических, социальных, экономических и международных условий. Конституция явилась бы выводом из двух посылок: первая — принципиальные основы, вторая — конкретные данные; вывод — конституция. При отсутствии второй посылки вывод невозможен. И потому я ограничиваюсь тезированием первой посылки, т. е. принципиальных основ.

Однако, в отличие от дореволюционной русской политической мысли, считавшейся с одними отвлеченными идеалами, наше поколение должно мыслить реалистически и исторически, для того чтобы не впадать в мечтательно-отвлеченные, нежизненные конструкции наподобие идеалов К[онституционно]-д[емократической] партии (сравн. брош. Ф. Ф. Кокошкина[610]«Республика», 1917 г.). Мыслить реалистически — значит исходить от учета русской исторической, национальной, державной и психологической данности в том виде, как она унаследована и поскольку она может быть ныне в общих чертах нами учтена. Посему излагаемые ниже «Основы» имеют в виду не только общие принципы права и государства, но основырусского праваирусского государствав частности.

Мы должны исходить из того, что все государственные конструкции, идеи и лозунги за последние 20 лет омертвели, выветрились или исказились. Все подлежит пересмотру, новому рассмотрению, углубленной критике, новому содержательному наполнению. Понятия свободы, равенства, народоправства, избирательного права, республики, монархии и т. д. понимались доселе формально, в отрыве от правосознания и его аксиом, в отрыве от национальной души и национальной проблематики. Считалось, а в Европе часто и ныне считается, что свобода и равенство суть бесспорные идеалы, что народоправство есть аксиома для всякого порядочного человека, что избрание всегда выше назначения, что монархия всегда хуже республики и т. д. Исходить из этого мы не можем, как не можем исходить из бесспорности обратных положений. Мы обязаны бытьэмпириками,эмпирикамидуховно-правовогоопыта и эмпирикамиисторически-политическойданности. Мы должны пересмотреть государственные идеалы предреволюционной интеллигенции и отбросить все несостоятельное. Мы должны отвергнуть самый способ постановки политических вопросов —мечтательно-доктринерский, рассудочно-формальный, отвлеченно-сверхнациональный, массово-утилитарный и искательно-демагогический.

Перед нами не идеал мечты или доктрины, аконкретная задача воссоздания России·,не формальное, а живое, органически-историческое, русско-наследственное понимание государства. Нам нельзя гоняться за чужими сверхнационально отвлеченными формами жизни. Мы не имеем права строить государство на схеме классового интереса и классовой борьбы. Мы не можем исходить от избирательно-демагогических посулов.

Мы должны выговорить ныне основы русского национально-государственного бытия, не предвосхищая тех путей, на которых онибудут проводиться в жизнь.Мы должны высказать то, без чего, по нашему мнению, Россию нельзя построить и России — не быть. Политика будет это по-своему осуществлять, а история будет нас судить за наши воззрения. И мы должны им это предоставить.

Нет и не может быть единой государственной формы, столь совершенной, что она оказалась бы наилучшей для всех времен и народов. Политически-зиждительное в одной стране, у одного народа, в одну эпоху — может оказаться разрушительным в других условиях. Поэтому Западная Европа, не знающая Россию, не имеет ни малейших оснований навязывать нам какие бы то ни было политические формы: ни «демократические», ни «фашистские». Россия не спасется никакими новыми видами западничества. Все политические формы и средства человечества должны быть нам известны и доступны. Но творческая комбинация из них и из других, еще не известных, должна быть избрана и создана самою Россией, должна быть подсказана ее собственною проблематикой, помимо всяких доктрин и предрассудков. Мы должны понимать и помнить, что всякое давление с Запада, откуда бы оно ни исходило, будет преследовать не русские, а чуждые России цели, не интерес русского народа, а интерес давящей державы и вымогающей организации. Придется или не придется России считаться с таким давлением — это вопрос будущей истории. Но искать и хотеть мы должны своего, русского, независимо от этих эвентуальных давлений, предулавливать которые нам отнюдь не подобает.

Итак, мы должны считаться только с двумя великими реальностями:

1. С исторически данной Россией, ее целями и интересами.

2. С верно понятыми и усвоенными аксиомами правосознания и государственности, взращенными в нас двухтысячелетним христианским опытом.

Будущее русское государственное устройство должно быть живой и верной функцией русской истории и этих христианских бесспорных аксиом, воплощая эти аксиомы не в меру утопического максимализма, но в меру исторической вместимости их ныне в живую ткань русской народной жизни.

Я не могу дать здесь систематический обзор будущего русского государственного устройства. Могу наметить лишь некоторые общие идеи для тех, кто возьмется за этот великий труд. По целому ряду вопросов я не вношу никаких предложений (напр., о Сенате, о Государственном совете, о второй палате, о делении и составе министерств) уже в силу одного того, что я говорю не о конституции, а ее основных предпосылках, внося конкретные предложения только ограниченного и примерного характера.

2. Исходный пункт

Первое, что мы должны совершить, — это извлечь идею государства и политики из тойпредреволюционной пошлостии из тойреволюционнойгрязи, в которой эти идеи незаметно совлеклись в западных демократиях и в коммунистическом режиме.

1. Политика не есть сочетание насилия и коварства, свирепости и обмана, расчетливой интриги и массовой «наводки», честолюбивой толкотни и беспринципного компромисса. Политика не есть темное дело презренных плутов. Когда чиновник становится разбойником или вымогателем, а авантюрист или разбойник становится чиновником, то государство идет к гибели. Политика имеет совсем иные задания, совсем иной жизненный стержень, а именно:властно внушаемая солидаризация народа, авторитетное воспитание автономного правосознания, созидание национального будущегочерез эксплуатациюнационального прошлого,собранного внациональном настоящем.

Только на этом стержне и только в меру реальной необходимости допустимы и не гибельны все хитрости, все меры прямого насилия и все нравственные компромиссы обыденной политики. Эту меру необходимости народ чует чутьем и прощает мудрому политику многое во имя основного. В политике и государственности есть нечистые стороны и дела; их нельзя отрицать, от них нельзя и зарекаться. Но именно поэтому политика требуетбольшой идеи, чистых рук и жертвенного служения.

Вот почему необходимо высказывать, доказывать и жизненно прививать воззрение, что государственная и политическая деятельность требует не ловкого проходимца и не хитрящего интригана, но человека срелигиозно и нравственно сильным характером.Она требует высокой — волевой, моральной, образовательной и профессиональной квалификации. Это дело совсем не общедоступное, не дилетантское, не уличное. Отсюда в высоком смысле словааристократическаяприрода государства, значение духовной традиции, отбора характеров и профессиональной подготовки. При этом аристократия мыслится не по рождению и не по сословию, апо качеству лица и воспитания.Нельзя считать желательным и допустимым выдвижение политического прохвоста только по тому, что он сумел стать угодным массе.

2. Демократия не есть самоценность и не обеспечивает сама по себе ни целости государства, ни прочности правопорядка, ни социальной справедливости, ни национального духовного расцвета. Демократия есть формальный механизм вовлечения масс в отправление власти. Это имеет свои дурные последствия и свои великие опасности. Демократия на Западе спасается именно своими противодемократическими упорами и коррективами (в душевном укладе, напр., — английский традиционализм и консерватизм и в государственной машине, напр., — французский бюрократизм и правление префектов). Всякая демократия есть или средство для отбора и обновления качественного слоя политиков, или же, если она этой задачи на разрешает, она есть начало распыления, беспочвенного карьеризма и беспредметного честолюбия, начало распада и гибели. На самом деле всегда правит не большинство, а меньшинство. Вся задача в том, чтобы это меньшинство выделялось верно и обеспеченно. Демократия же всегда останется стабилизацией государственного распада.

Напрасно думать, что революция готовит в России буржуазную демократию.Буржуазная особьподорвана у нас революцией. Мы получим в наследствопролетаризированную особь,измученную, ожесточенную и деморализованную. При таком положении дел строить государственную форму на изволении массы — значит готовитьправление черни, цезаризм и бесконечные гражданские войны с финансированием их из-за границы.Россия или создаст волевой, государственно-предметный отбор людей, или же пойдет по стопам Китая.

Россия жила и созидалась доселе своим могучим и здоровым государственныминстинктом.Революция свидетельствует о том, что инстинкт этот ослаб, замутился и поколебался. Революция же и восстанавливает его, пробуждая и укрепляя его своим отрицательным опытом.

Наша задача в том, чтобы преобразить этот восстанавливающийся инстинкт религиозным углублением и воспитанием на его основе крепкого, эффективно укорененного, волевогоправосознания.

При этом мы должны жизненно исходить, во-первых, от столь обострившейся во время революции потребностив порядке.Порядок же есть строгое блюдение субъективного правового статуса (своего и чужого), взаимность этого блюдения, равновесие личных правовых ячеек, социальный мир и справедливость. Итак, в основе всего: христиански утвержденная и чтимая личность и ее права.

Во-вторых, мы должны исходить от всенародной потребности в сильной власти и в подчинении ей.

В-третьих, от биологической индивидуализации, обострившейся вследствие революции. Эта индивидуализация ограбленной, измученной, протестующей и домогающейся правового и имущественного восстановления особи — должна быть постепенно оформлена чувством собственного достоинства, волевой дисциплиной, потребностью во взаимном уважении и доверии. Все это можно описать как волевуюкультуру христианского правосознания.

4. Государство тем прочнее, чем более оно приближается по духук братской корпорации,а по форме — котеческому учреждению.

Корпорация — означает самоуправление, участие обслуживаемого гражданина в обслуживающей власти.

Учреждение — означает опеку; обслуживаемый гражданин не участвует своим изволением во властном ведении дела.

Участие и соучастие гражданина в строительстве государства драгоценно, жизненно необходимо. Но это участие не должно колебать и разлагать единство, авторитет и силу власти. Государство всегда останется учреждением и никогда не превратится в корпорацию, но оно должнонасытить формы учреждения духом корпорации.Гражданин должен присутствовать своею лояльною волею и своим уважающим признанием во всех делах своего государства, но не посредством формального голосования и не под условием его. Общественный договор должен стать живой, все покрывающей, молчаливой и непоколебимойпрезумпциейправосознания, а не внешней задачей всенародного сговора при помощи арифметического подсчета голосов.

Задание России и ее нового государственного устройства состоит в том, чтобы найти именно такую форму, при которойдух братской корпорации насытил бы форму отеческого учрежденияпри обеспеченном и непрерывном отборе качественно лучших к власти. Это учреждение должно быть весомо тем корпоративным духом, который оно само насаждает, оставаясь, однако, учреждением.

5. Мы не можем мыслить государство по трафарету западных демократий, как общение интереса иравновесие конкурирующих классов.Мы мыслим его какобщение братского служения, как единение веры, чести и жертвенности.Такова древняя традиция русской государственности еще от эпохи татарского ига, традиция, внушенная нам православием и закрепленная пространством и суровым климатом. Россия выходила из всех своих исторических бед именно силой этой традиции и сокрушалась внутренно и внешне, как только теряла ее и выходила из нее. Итальянский фашизм, выдвигая идеи «солдато» и «сакрифичио»[611]как основные гражданственные идеи, выговорил по-своему, по-римски, то, чем искони стояла и строилась Русь: идею Мономаха и Сергия Радонежского, идею русского миссионерства и русской колонизации, идею Минина и Пожарского, идею закрепощения сословий, идею Петра Великого и Суворова, идею русской армии и белого движения.

Государство не есть механизм состязающихся корыстей, но организм братского служения, единение веры, чести и жертвенности. Такова историко-политическая основа России. Россия стала отходить от нее и сокрушилась. Россия вернется к ней опять. Фашизм не дает нам новой идеи, но лишь новые попытки по-своему осуществить эту христианскую, русскую, национальную идею применительно к своим условиям.

Именно этой идеей определяется наше отношение к идее справедливости.

Идею социальной справедливости мы как христиане ценим очень высоко. Но утверждаем, что она требует не равенства, а предметного индивидуализированного неравенства неравных людей. Чем больше в общественной жизни социальной справедливости и чем глубже в душах людей уверенности, чтовсеили по крайней меревсе властвующиеискренно хотят и ищут ее, — тем совершеннее строй, тем прочнее государство. Но если оказывается, что бытие народа и отечества требует или потребует известной мерынесправедливости,то эта несправедливость должна быть принята, понесена и покрыта духомжертвенности.

Таков исходный пункт наших соображений о будущем государственном устройстве России.

3. Правосознание как основа государства

Итак, будущее русское государство представляется нам как форма порядка и жизни, не просто авторитетно предписанная, нопринятая живым правосознанием возможно большего числа русских граждан.В этом мы, в противоположность формальной культуре права, свойственной Западу, верны завету христианства, связующего все с внутренней жизнью духа и выращивающего все из этой внутренней жизни.

Государственная форма — и устройство, и управление, и законодательство — авторитетна и гетерономна. Но этот авторитет жизненен и силен только тогда и именно тогда, когда он принят гражданами, народом — в порядке внутренно-добровольного признания, уважения, доверия, самовменения. Это начало свободной лояльности, преданности за совесть, добровольного содействия, добросовестного соблюдения законов естькрепчайший цемент государства, источник великой силы государства и власти.На протяжении всей своей истории Россия гибла и распадалась, как только обнаруживался недостаток этого. Она распадалась от «кривизны» и «воровства» и спасалась именно свободной и жертвенной аккумуляцией прямых душ. Так будет и впредь. Посему то, что подрывает эту свободную лояльность, должно устраняться из государственной формы или обезвреживаться в государственной жизни; все то, что усиливает ее, должно утверждаться, укрепляться, культивироваться.

Русский человек отзывает свою свободную аккумуляцию от государственного авторитета и органов власти, если он считает властвующего иноземцем, иноверцем, безответственным, произволяющим самодуром, некомпетентным, своекорыстным, продажным, безвольным или трусом. Возможно, что после революции к этому временно присоединится еще всякая партийность и даже интеллигентность. Революцию русский народ пережил как засилие чужого (инородцев и иноверцев), как прямое торжество безответственности, некомпетентности, произвола, своекорыстия, продажности, предательской трусости и партийности. Свободная лояльность установится тем легче, чем вернее народ почувствуетобратное течениеиобратную стихию.Это не значит, что инородцы и иноверцы должны быть лишены публичных прав, но это означает, что при назначении и при выборах с этим условием массового доверия придется считаться. Таким гражданам придется ограничиться до поры до времени пределами местно-национального и иноверчески-вероисповедного самоуправления.

Согласно этому будущее устройство России должно удовлетворять следующим требованиям:

1. Диктатором, вождем или монархом не должно быть лицо непопулярное или с недоброй репутацией, или иноземное, или иноверное, или бесчестное, или безвольное.

2. Формы государства не должны сильно напоминать ни дореволюционный строй, ни строй революции; во всяком случае они должны своей исторической национальностью и новизною своею, хотя бы новизноюнаименования,будить надежды и доверие.

3. Все органы должны быть признаны ответственными. Если это будет монарх, то ответственность должна быть организована в пределах династической корпорации перед лицом династического совета.

4. Ответственность неверховных органов должна быть актуальной, убедительной, всеобще наглядной.

5. Автономия национальных областей в смысле культурном должна быть утверждена принципиально и проведена на деле.

6. Принципу самоуправления должно быть уделено место всюду, где это осуществимо без особого вреда, в особенности же в сфере бытовой, культурной, религиозной и благотворительной.

7. Принцип законности должен проводиться неукоснительно и наглядно.

8. Неправый произвол должен караться демонстративно.

9. Равенство перед законом должно нарушаться только в сторону явной справедливости.

10. Всякое подрывание авторитета или доброй репутации органов власти должно караться в уголовном порядке, быстрым процессом. Всякая нелояльная агитация также.

4. Проблема сильной власти

Есть государственная аксиома, согласно которой власть естьволеваясила. Слабая власть — не власть, а самообман и обман. Власть не импонирующая — не власть. Власть социально бессильная — источник крушения.

Все это тем вернее и тем важнее, чем больше объем и размер государства (территория и население), чем сложнее состав государства (нации, исповедания, социальные классы), чем грандиознее его задачи.

Поэтому организующий в России слабую власть подрывает бытие русского государства и полагает начало распадению страны.Русская государственная власть или будет сильной, или ее не будет вовсе.

Однако сильная власть не есть тем самым ни бюрократическая, ни централизованная, ни военная, ни полицейски брутальная. Бесспорно, легче всего создать сильную власть как произвольную, бюрократическую, централизованную, воинскую, полицейски брутальную. Но именно эти соблазны, эти легчайшие пути — могут и должны быть избегнуты.

России нужна власть сильная, но дифференцированная. Сильная, но выдержанно-правовая. Сильная, но не просто и не только бюрократическая. Сильная, но децентрализованная. Воински закрепленная, но лишь в виде последнего аргумента. Полицейски огражденная, но не преувеличивающая компетенцию полиции.

Первая основа этой силы духовно-психическая: властвующему необходим волевой заряд, сознание своей силы, сознание своей правоты и призванности, отсутствие страха перед массой, наличность творческого, национально-идейного замысла.

Вторая основа — политико-дипломатическая независимость власти от международного или оккупационного давления, независимость власти от каких бы то ни было временщиков, закулисных группировок, тайных пленений, внутренних линий[612]и т. п.

Третья основа — верность воленаправления. Оно должно ликвидировать уродства и бессмысленности коммунизма, снять все преграды, созданные коммунистической революцией, развязать творческую инициативу народа. Отсюда — всенародное признание, всевозрастающее с течением времени.

Четвертая основа — это искусство импонировать, политический такт, описанный на стр. 20-21 «Спутника христианина националиста»[613].

Пятая основа — это наличность достаточного, верного и предметно действующего принудительного (полицейского, воинского и судебного) аппарата.

Наконец, шестой основой силы является формально-государственное строение власти.

Сильная власть должна бытьсвободна от внутренних противопоставлений:верховная власть не должна противостоять никаким неверховным органам — ни действительным (вроде «ответственного министерства», «парламента», «федерального совета», «государственного совета»), ни фиктивным (вроде «народного суверенитета»). Всякие такие противопоставления вредны, ибо подрывают силу власти.

Не может и не должно быть вообще двух или трехпервоисточниковвласти. Власть принадлежит главе государства, возглавляющему (лично или через своего представителя) всякую коллегию — законодательную, исполнительную, судебную, воинскую. Главе государства должны принадлежать все права английской короны в их юридически установленном, хотя политически почти не осуществляемом объеме (Сидней Лоу, 219-221). Но в России эти права должны принадлежать главе государствареальноиэффективно.

Согласно этому верховную власть следует мыслить себе в будущей России не как подчиненную народу или законодательной палате, а каксамостоятельную правовую творческую реальность, пребывающую во главе государства,возглавляющую весь строй государства.

Законодательная власть осуществляется им и теми органами, которые согласно конституции привлекаются им к этому делу. Так же обстоит и с другими властями — исполнительной и судебной.

Формально это явится «самодержавием», юридически присущим английской короне, независимо от того, будет это самодержавие принадлежать вождю, диктатору, цезарю или наследственному легитимному монарху. Спасти Россию от внутреннего распада и внешнего расхищения сможет только такая власть, а потому она возникнет и создастся независимо от того, хотим мы этого или нет.

Нодухижизненный строй, которые имеют насытить и наполнить собою эту диктаториальную форму, должны совместить в себе и осуществить все те черты, которые обычно восхваляются, как якобы присущие демократии, и которые в действительности сводятся ктворческойсамодеятельности лучших народных сил, несущих лояльное и жертвенное служение государству. России нужна не подавляющая диктатура, а пробуждающая, воспитывающая и вовлекающая. Не просвещенный абсолютизм, а полновластие лица, оформляющего подлинно аристократический всенародный отбор людей:диктаториальная аристо-демократияиливсенародно-несомое единовластие.

Это означает, что русское государство не следует представлять себе как «дуалистический» строй. Нужно не две силы: власть палаты или народа и власть правящего главы, а одна сила: власть правящего главы, ведущего народ, страну и все учреждения. Не должно быть никаких установлений, тягающихся о власти, если они возникнут, то это будет началом распада.

Нужно единство: глава, ведущий палату, глава, ведущий правительство, глава, ведущий армию, глава, ведущий суд, глава, ведущий самоуправление (местное и национальное). Нужнодифференцированное единство, а не кое-как склеиваемое и балансирующее множество.

Для жизненного усиления главы государства, как в смысле авторитета, так и в смысле верности воленаправления, необходимо создать при нем особый, вне учреждений стоящий Совет Неприкосновенных или Совет Старейшин в составе 30 человек, который должен существовать и при диктатуре, и при монархии. Он должен пополняться посредством особого сочетания из назначения (от главы) и избрания (от палаты) так, чтобы каждый старейшина был и назначен и избран. Полномочия старейшины пожизненны, сместить его нельзя. Он может или сам сложить свое звание, или подвергнуться единогласному исключению из Совета (в случае особой важности — душевное заболевание или совершение позорящего поступка). Совместительствовать старейшина не может. Каждый старейшина и весь Совет имеют право независимого суждения обо всем происходящем в государстве, право обращения к главе государства с советами, докладами, указаниями, ходатайствами и законопроектами (эти обращения печатаются в журнале Совета). В особенности же Совет имеет право ревизии всех учреждений и публичных дел во всем государстве. Это право осуществляется отдельными старейшинами или целыми комиссиями Совета по особому поручению последнего, о всяком таком поручении доводится до сведения главы государства.

Воплощая ту идею, которая лежала в основе ведомства патриарха Филарета по искоренению неправды на Руси, такой Совет явится в то же время защитником обиженных, живым оком главы государства, источником законодательных идей и починов, всероссийским авторитетом правды и справедливости, школой администрации и, наконец, персональным кадром кандидатов на посты министров и наместников. Помимо этого он явится живой отдушиной для предметно-политического общественного мнения. Тем самым он не ослабит, а усилит власть, обеспечивая и укрепляя доверие народа к ней.

Далее, сильная власть экономит во времени, в пространстве, в энергии, в составе лиц и в структуре учреждений. Власть полномочная и ответственная должна присутствовать на местах. Но система центральных учреждений не должна воспроизводиться на местах (как при федеративном и сов[етском] строе). План учреждений должен быть ясен, прост, обременен дроблением полномочий, полномочие должно восприниматься как обязанность и должно быть неразрывно. Россия должна быть разделена на ряд наместничеств (приблизительно в размере губернии или небольших «областей»). Наместник представляет главу государства в пределах своего наместничества, но работает с более простой системой учреждений. Он создает при себе Совет наместничества совещательного характера посредством назначения, выборов и кооптации. В начале, после революции, выборы происходят от органически уцелевших сколько-нибудь здоровых единиц или таких, которые могут быть объединены без труда ад хок [ad hoc][614], разумеется, с отпадением всех имевших когда-нибудь членский билет компартии. Уцелевшими единицами будут: приходы, школьные и университетские советы, рабочие союзы, остатки кооперативов; быстро объединятся — советы домовладельцев в городах, советы врачей, судебные коллегии, представители размежевывающихся колхозов, союзы лиц с высшим образованием. Выборные съезжаются по местам, образуют коллегию, выбирают нескольких лиц в совет наместника (трех); наместник может пополнить этот список назначением или, совместно с избранными кооптацией, он может привлечь и других со стороны. Слагается совет наместничества, между членами его разделяются функции управления. Совет действует какединство, ведомое наместником;орган един, ответственность едина. Аналогично создаются и низшие (окружные, т. е. уездные) органы управления.

Об органах самоуправления (городских и земских) будет сказано ниже, в главе об отборе правящего меньшинства. Таким образом, может и должна быть обеспечена в общих чертах сила государственной власти в будущей России. Эта сила будет столь же внешней, сколько и внутренней, имея гарантии и в государственной форме, и в народной психологии, и в воленаправлении власти.

5. О способах выделения правящего меньшинства

Судьба русского государства зависит от того, удастся русскому народу или не удастся найти способ выделения к власти лучшего меньшинства.

Вопреки всем демократическим предрассудкам всегда и всюду правит меньшинство. И если демократический строй может сулить какие-нибудь преимущества, то только два: выделение правительства в процессенародной самодеятельностии привлечение к правящему меньшинствусочувствия и поддержкисо стороны выделившего его большинства. Этому противостоят существенные недостатки демократического режима, а именно: отвлечение масс от творческого строительства и вовлечение их в самодовлеющее политиканство, связанная с этим растрата сил, общее голосование за пределами силы суждения, подмена публичных проблем частно-правовыми вопросами и интересами, переоценка голосования как средства решения политических вопросов, подмена народа совокупностью данных избирателей и т. д.

Это означает, что надонайти новые способывыделения к власти лучшего меньшинства, в которых народная самодеятельность была бы использована в ее благороднейших возможностях и при которых свободная лояльность и волевая аккумуляция на выделенное меньшинство слагалась бы легко, свободно и прочно.

Для этого необходимо прежде всегопереместить в народном сознании центр тяжестис политики на жизнь духа, на строительство жизни, хозяйства, культуры, в качество жизни, труда и продукта. Римляне знали поговорку: «эдимус ут вивамус, нон вивимус ут эдамус» — еда служит жизни, а не жизнь служит еде. Люди живут, трудятся и зарабатывают хлеб совсем не для того, чтобы заниматься политикой и тешить свое честолюбие. Политика, по самому существу своему, требует от человека повышенной квалификации, совершенно вредно и бессмысленно вовлекать в нее всех. Она требует знаний, воли, организационных способностей, такта, опыта. Так обстоит везде и всегда и даже в тех государствах, которые строятся по принципу личного и классового интереса, исходя из двух несостоятельных предположений: 1. Будто государственный интерес есть сумма или равнодействующая всех личных или классовых интересов. 2. Будто каждый человек лучше всего знает и понимает свой интерес вообще и политически-государственный интерес в особенности.

В политике нужны люди, доказавшие свою способностьмыслить от целого,организовывать и править. Чтобы находить и воспитывать таких людей, политика должна быть уведена с улицы, от газетной, кулуарной, рыночной и митинговой черни. Политика должна быть облагорожена, ее уровень должен быть поднят. Здесь придется выдержать серьезную и острую борьбу и с домогательствами европейских демократов, и с претензиями своей послереволюционной черни, руководймой партийными демагогами, и с попытками русского черносотенства влить в новый, недемократический строй свое лично-карьерное, тупое, злое, классовое содержание и скомпрометировать этим весь новый поиск государственности. В этой борьбе государственно-мыслящие и спасающие силы России должны победить, иначе Россию не спасти.

В политике нужны люди, доказавшие свою способность организовывать и править,мысля от целого.Это уменье должно добываться и проявляться за пределами политики и государственного дела, в предварительных жизненных упражнениях, протекающих в иных сферах. Эти предварительные упражнения должны быть перенесены в сферу негосударственной культуры: в кооперацию, в образовательные клубы, в спорт, в торговые компании, в мелкую земскую единицу, и особенно в церковную жизнь и в профессиональные союзы. Туда же должна быть отведена и борьба честолюбий, с которыми церковь, может быть, будет бороться особенно успешно. Вокруг государственного дела должна быть создана особая атмосфера, которую можно было бы описать так: никаких преград, кроме требования качественности, всем открыто, всем доступно, кто способен, но самое дело столь трудно и реальная ответственность, связанная с ним, так велика, что за это бремянебезопасно браться и его надо скорее страшиться, чем добиваться.Итак: строгость качественного отбора и повышение реальной ответственности — вот два оздоровляющих требования для политики. С политикой должна быть связана идея стажа. Размеры этого стажа будут немедленно после революции, вероятно, довольно элементарны, однако с течением времени они должны быть крепко повышены и удержаны на высоком уровне. С политикой должна быть связанаидея ранга.Большевистская революция сделала все, чтобы скомпрометировать отборхудших,реально осуществляя его в течение 20 лет. Она сделала все, чтобы вызвать в массе чувствоверного ранга,чтобы заставить массу хотеть его, чуять его и искать надлежащих людей. Правление авантюриста, честолюбца, жадника, взяточника, доносчика, хама, садиста и рецидивиста — изведаны русским народом жизненно и до конца. Россия захочет верного ранга. Верный же ранг определяется не сословием, не богатством и даже не образованием, но способностью души — верно и жертвенно служить, вести волею, чуять жизненную справедливость, творчески организовывать. России нужны на всех поприщахпредметные политики.И надо надеяться, что пробуждение и укрепление христианского чувства поможет этому сортированию и выделению людей попредметностиих сердца и воли. Брение, возложенное русскому народу на глаза, исторически беспримерно; он промоет свои глаза и прозрит.

Государственная форма должна помочь емуосуществитьсвое видение и выделить лучших. Обычная, формальная избирательная процедура этому требованию не удовлетворит и проблему не разрешит, ибо она отыскивает по принципуличной заинтересованностилюдей,выгодныхиугодныхмассе, а не людей,ценных и необходимых государствуи народу в целом. Она представляет гражданину голосовать из его собственного, в нем самом заключенного жадника и подлеца. К этому жаднику и подлецу обращаются демагоги с подходящими аргументами, карьерист апеллирует к деморализованному избирателю и конец венчает дело самым малодостойным образом.

Я думаю, что в России придется обратиться к новой системе выборов, в которой самый способ избрания будет обращаться к благородно-гражданственным сторонам участвующих в избрании людей.

Ввиду этого активное избирательное право не может быть всеобщим. Оно должно быть связано с известным стажем и рангом, критерии коего должны быть с одной стороны отрицательными (непорочность уголовная, политическая, по суду чести), с другой стороны, положительными — возрастный стаж (не моложе 30 лет), образовательный минимум, известный срок общественного (неполитического) стажа, наличность известной хозяйственной или общественной премированности, орденское отличие или же простая корпоративная рекомендация, проведенная с повышенным кворумом (предоставление всем зарегистрированным корпорациям права выдвигать лучших людей в государственные избиратели, без права отвода сверху).

Имущественный ценз не должен иметь решающего значения по соображениям предметности и социальной справедливости. Вопрос мужского и женского пола тоже должен быть снят. Вопрос вероисповедный и национальный должны быть учтены на местах в смысле процентной квоты, дабы ни одно вероисповедание и ни одна национальность не имели оснований жаловаться не засилие других.

В этих пределах активное избирательное право должно быть равным (один человек — один голос) по соображениям предметности и социальной справедливости.

Выборы должны быть двустепенными, во-первых, для того, чтобы сосредоточить и усилить предметный отбор в избирательной коллегии первой ступени, которая должна иметь возможность изыскивать людей с повышенной и реальной квалификацией, во-вторых, для того, чтобы сократить демагогию, в-третьих, для того, чтобы придать особый вес заключительной процедуре, о коей ниже.

Голосование есть не только право, но и обязанность. Можно не принять права голоса, но, имея его, голосовать необходимо, под страхом санкции. Абсентеизм[615]не предоставлен произволу избирателей.

Выборы в обеих инстанциях должны быть не тайными, а открытыми, за подписью. Всякое давление на избирателей, сверху или снизу, в порядке подкупа или угрозы — уголовно наказуемо. Избирательный бюллетень должен быть непременно письменным и обоснованным, с указанием на достоинства избираемого лица. Бюллетени протоколируются, переплетаются и подлежат по окончании выборов напечатанию во всеобщее сведение. Голосующий необоснованно, продажно, криво или лукаво должен быть уверен с самого начала, что его поступок будет вынесен на суд общей гласности.

При выборах в избирательных коллегиях пассивное право должно быть связано с повышенным стажем (во всех отношениях).

Заключительная избирательная стадия должна протекать так. В каждом наместничестве наместник назначает полный состав членов государственной палаты по своему усмотрению, как из лиц, входящих в избирательную коллегию, так и из других. Из этих лиц избирательная коллегия избирает от себяполовину,утверждая и скрепляя назначение избранием. Избирательная же коллегия выбирает, помимо того, из себя тоже полный состав членов палаты, но непременно из среды самих избирателей. Наместник обязан половину из них утвердить, отводя другую половину и подтверждая акты избрания своим утверждением.

Отсюда возникает соревнование между правительством и избирательной коллегией: обе стороны соревнуют в создании наитруднейшее опорочиваемого другой инстанцией списка кандидатов. Это побуждает избирателей и наместника выбирать предметно, людей дела и служения, все уйдет в поиски объективно достойных, объективно убедительных кандидатов. Каждый кандидат проходит две инстанции, каждый получает две санкции. И таким образом разрыв государства на две стороны — власть и народ — разрыв, углубляемый теорией и практикой народоправства, залечивается, сращивается, исчезает. Избирание перестает быть чисто арифметической игрой, прикрывающей лукавую, непредметную борьбу людей, тайна голосования отпадает и не укрывает ни интереса, ни обмана, ни продажности. Государственная форма ищет единства и солидарности: она побуждает и власть, и народ создавать единое общее дело и жить в атмосфере предметной политики, а не беспредметного политиканства.

Все это должно сопровождаться культивированием во всей стране, во всех отраслях жизни предметно-качественного ранга, выделяющего и венчающего достойных. Народу должно систематически внушать, что во всем есть лучше и хуже, объективно лучше и объективно хуже и что объективно лучшее премируется во всех отношениях — доходностью, отличием, уважаемостью и расширением публичных полномочий. Особенное значение надо придать обновлению идеи политической партии и соответствующему регулированию партийной жизни.

Партия не может и не должна быть сговором частных лиц на предмет захвата государственной машины и эксплуатации ее в свою пользу.

1) Партии допускаются и регистрируются. Но не все партии. Регистрации подлежат только те, которые представляют программу, исходящую из идеи целого и направленного ко благу целого. Ни одна классовая или профессиональная партия не подлежит регистрации: ни крестьянская, ни рабочая, ни торговопромышленная. Должен быть представлен план общенародной политики и общенародного хозяйства, план, компетентно продуманный и серьезно обоснованный, рассчитывающий на сочувствие всех граждан, ибо партия от партии отличается пониманием общенародного блага, а не предпочтением одного социального класса другому.

2) Никакая партия как таковая не может и не должна рассчитывать на захват власти по большинству голосов. Напротив, партийная принадлежность должна скорее затруднять политическую карьеру, чем облегчать ее, ибо назначению на ответственный пост должен предшествовать обязательный выход из партии — не в смысле изменения воззрений, а в смысле полного освобождения от партийной дисциплины и партийного образа действий. Выдвигать лучших людей в качестве публичной рекомендации правительству могут все зарегистрированные корпорации, а не только партии. Народное представительство мыслится нам как творчески-инициативное и совещательное установление. И, наконец, самая система выборов такова, что партийные люди всегда будут рисковать отводом сверху или снизу. И потому мажоризирование избирательных коллегий или палаты утрачивает свой интерес: оно не ведет к власти, и это должно быть отчетливо оговорено в конституции. Вверх должно вести качество лица и его дел, предметность его воли, сила его духа, верность его совести, и не партиям дано распознавать эти свойства людей.

России нужен не партийный политик, а предметный. И только он сумеет собрать вокруг себя социальную силу, на которую он мог бы опереться.

По-видимому, эта новая социальная опора русской государственности будет постепенно отбираться из следующих кругов:

1) духовенство и верующие члены общин, проведшие борьбу за веру и религию при большевиках;

2) союзы раненых и комбатантов[616];

3) домовладельцы, получившие свои дома или отстоявшие их;

4) торговцы, немедленно получившие право торговать;

5) учителя и профессора некоммунистического толка;

6) орденски организующаяся интеллигенция;

7) рабочие, перестрадавшие последствия классовой политики;

8) оседающие на местах крестьянство и казачество и

9) медленно слагающаяся буржуазия.

П. Б. Струве. Б. Н. Чичерин и его место в русской образованности и общественности (Речь, произнесенная в заседании Русского научного института в Белграде)[617][618]

Б. Н. Чичерин представляется мне самым многосторонне образованным и многознающим из всех русских, а может быть, и европейских ученых настоящего времени.

Владимир Соловьев (1897 г.)

I

Не может быть национального самосознания без исторической памяти. Мы должны поэтому блюсти нашу историческую память и памятовать о тех людях и делах, которыми одухотворялась и строилась русская общественность.

Говоря недавно перед белградской публикой об Аксаковых, я указывал на смешение кровей, из которого, как некий благородный плод, получились эти славные деятели русской литературы. То же мы встречаем в лице того великого русского ученого и общественно-государственного деятеля, столетие рождения которого мы сегодня справляем. Чичерины ведут свое происхождение от итальянца, приехавшего в Москву в свите Софии Палеолог, и в самом деле не было ли в суровой логичности и в нравственной несгибаемости Бориса Николаевича Чичерина чего-то подлинно римского?

Прежде всего несколько биографических данных о Б. Н. Чичерине. Точные даты его рождения и смерти таковы: 25 мая 1828 г. — 3 февраля 1904 г. В 1849 г. Б. Н. кончает Московский университет по юридическому факультету. В 1856 г. он получает степень магистра за сочинение «Областные учреждения в России» и в 1861 г. делается профессором государственного права в Московском университете — 28 октября этого исключительного в истории России года он читает свою исполненную глубочайшей нравственной серьезности и сознания торжественности исторического момента вступительную лекцию к курсу государственного права. В 1866 г. Чичерин закончил книгу, долженствовавшую явиться его докторской диссертацией, — «О народном представительстве», но еще ранее, в 1865 г., он от С.-Петербургского университета получает степень почетного доктора прав. В 1868 г. Чичерин оставляет Московский университет в знак протеста против нарушения прав автономного университета. В 1869 г. выходит в свет том I его «Истории политических учений», последний V том которой появляется в 1892 г. В 1882 г. Чичерин избирается в городские головы города Москвы. В связи с коронационными торжествами 1883 г. Б. Н. произносит замечательную речь, сдержанную, умеренную, консервативную, но не понравившуюся реакционным силам, тогда возобладавшим, и Чичерин должен оставить свой пост. Он окончательно, до самой смерти, удаляется в частную жизнь. В 1893 г. Императорская академия наук избирает Б. Н. в свои почетные члены. В конце XIX и начале XX века за границей (в Берлине) появляется анонимно ряд публицистических произведений Чичерина, которые не могли тогда увидеть свет в России. Из них главнейшее: «Россия накануне 20-го столетия» — автор на заглавном листе назвал себя «русским патриотом».

Человек, родившийся в первой трети XIX века и доживший до начала XX века, Б. Н. Чичерин принадлежал к одному из самых блестящих поколений русской общественности. Напомним, что он был только на 10 лет моложе Александра II, И. С. Тургенева, Μ. Н. Каткова, К. Д. Кавелина и Ф. И. Буслаева, родившихся в 1818 г., на 8 лет моложе С. М. Соловьева, на 5 лет моложе И. С. Аксакова, на 2 года моложе Μ. Е. Салтыкова-Щедрина и родился в один год с гр. Л. Н. Толстым, с знаменитым историком русской литературы М. И. Сухомлиновым, с знаменитым химиком А. М. Бутлеровым, с знаменитым публицистом Н. Г. Чернышевским. Годом позже Чичерина родились физиолог И. М. Сеченов и историк К. Н. Бестужев-Рюмин, столетие которых исполняется в будущем, 1929 году. Я называю рядом с Б. Н. Чичериным И. М. Сеченова и К. Н. Бестужева-Рюмина не по чисто хронологической ассоциации. Первый по своему материалистически-позитивистическому мировоззрению представлял едва ли не прямую противоположность Чичерину, который был ближе к людям 40-х гг., чем к своим сверстникам, пятидесятникам и шестидесятникам. К. Н. Бестужев-Рюмин, наоборот, в своем духовном и научном развитии был связан с семьей Чичериных. Бестужев-Рюмин, который, как домашний учитель, провел два с половиной года в имении Чичериных «Караул» Кирсановского уезда Тамбовской губ., дает такой отзыв об отце Б. Н. Чичерина: «Главную прелесть составлял хозяин. Ум Николая Васильевича был один из редких широких умов, которому все доступно и который всегда избегает крайностей». В воспоминаемую Бестужевым-Рюминым пору Б. Н. Чичерин по летам жил в «Карауле», и однажды К. Н. пришлось провести там с ним целую зиму. В отцовском имении Чичерин «писал свою знаменитую (магистерскую) диссертацию», которую Бестужев-Рюмин читал еще в рукописи. Чичерин «был тогда вполне гегелист, да и после немногое уступил: так, в 1855 году показывал он мне свою статью, в которой развиты были почти все главные основы его «Науки религии»». Чичерин дал Бестужеву-Рюмину «Логику» Гегеля, и тот по ней составил конспект[619].

Б. Н. Чичерин был современником четырех царствований: Николая I, Александра II, Александра III и Николая II. Он был ученый и общественный деятель; профессор Московского университета и городской голова города Москвы; историк и юрист; философ и обществовед. Его учено-литературная производительность была громадна. Труды Б. Н. Чичерина составляют целую библиотеку, его «История политических учений» до сих пор в мировой научной литературе — единственное, столь монументальное и столь многообъемлющее в своей области произведение. Как мыслитель «Б. Н. с изумительной энергией выполнял предположенную им философскую задачу. Для ее довершения он уже в преклонные годы посвятил несколько лет занятию высшей математикой и естествознанием, оставив и в этой области следы своей работы в виде нескольких специальных статей, предназначенных служить к подтверждению его философских взглядов. Столь законченного и разностороннего применения гегелевских начал не может указать и немецкая философская литература»[620].

Человек, созревший в крупную силу в конце 40-х и начале 50-х годов, Б. Н. Чичерин по университету — ученик прежде и больше всего Т. Н. Грановского, прочувствованной хвалой которому, производящей до сих пор сильнейшее впечатление, заканчивается вступительная лекция Чичерина в Московском университете[621].

Старшими соратниками и учителями по университету Чичерина — также как и Бестужева-Рюмина — были К. Д. Кавелин, Н. В. Калачев, П. Г. Редкин и С. М. Соловьев.

Но Чичерин, как умственная величина, связан личным влиянием и соотношением и с людьми последующих поколений. Правда, в публицистике, т. е. журналистике, конца 50-х и 60-х гг. он был едва ли не одинок. Но в науке и философии ему и тогда и позже суждено было оказывать значительное влияние. Ближайшим учеником и соратником Чичерина был известный историк Московского университета, которого мне недавно пришлось вспоминать в нашей среде в связи с чествованием памяти великого французского мыслителя, критика и историка Ипполита Тэна. Я говорю о Владимире Ивановиче Герье. Он моложе Чичерина на 9 лет. Вдвоем Чичерин и Герье написали остроумный и основательный полемический трактат против народническо-экономических идей кн. А. И. Васильчикова, защитника и пропагандиста общины.

Личным знакомством и общением Чичерин был связан с Владимиром С. Соловьевым, который был на 25 лет его моложе, и с еще более молодыми мыслителями, кн. Сергеем и Евгением Николаевичами Трубецкими.

Несмотря на личное знакомство, весьма давнее, и на несомненное личное общение, Б. Н. Чичерин и Влад. Серг. Соловьев дважды довольно резко полемизировали. Впрочем, в 80-х гг. только Чичерин нападал на Соловьева по поводу его докторской диссертации «Критика отвлеченных начал», Соловьев же не отвечал Чичерину. В 90-х гг. они обменялись полемическими статьями, и резкость этой полемики поражает именно в 1897 г., когда оба, и Чичерин, и Соловьев, бывший ровно на 25 лет моложе Чичерина, стояли на вершине их прижизненной славы[622]. Соловьев, отбивавшийся от нападений Чичерина, при всем своем почтении и к учености, и к политическим взглядам Чичерина, не скупился на насмешки, почти переходившие в издевки, которые этот, быть может, искуснейший в истории русской литературы полемист оправдывал в данном случае «состоянием необходимой обороны» в идейном, но не в личном смысле.

В лице Пав. Ив. Новгородцева, который был на 38 лет моложе Чичерина, последний протягивал руку своему отдаленному преемнику по юридическому факультету. С другой стороны, по гегелианству продолжателем Чичерина явился в наше время еще более молодой преподаватель Московского университета и доктор государственного права того же университета, автор едва ли не лучшей философской монографии о Гегеле Иван Александрович Ильин.

Наконец, позвольте одно личное воспоминание и признание. Последним представителем русской «радикальной» публицистики, скрестившим шпаги с «либеральным консерватором» Чичериным, был ваш покорнейший слуга. Это было сделано в статье, появившейся в 1897 г. и до сих пор являющейся едва ли не единственным опытом исторической оценки Чичерина как публициста и политика[623]. В своем дальнейшем развитии я, полемизировавший с Чичериным «марксист» (никогда, правда, не бывший правоверным, а, наоборот, всегда являвшийся еретиком в марксизме), пришел в своих собственных путях к общественно-политическому мировоззрению, близкому ко взглядам покойного московского ученого.

Впрочем, в 1897 году либеральные элементы учения Чичерина встречали сочувствие и признание во всех прогрессивных кругах русского общества, и это нашло себе отражение и в моей, довольно задорно, по-молодому написанной полемической статье против Чичерина. Еще ярче это сочувствие выразилось в том некрологе Чичерина, который я поместил в «Освобождении» за 1904 г. (№ 18 от 3 марта).

Осмысливая культурное и государственное развитие России, мы видим в нем в своеобразном сочетании и переплетении две основные проблемы:

Свободы и власти

Ради интересов государства государственная власть отчасти допустила, отчасти сама произвела закрепощение массы населения служилому сословию как носителю и орудию управления.

Так получилось граничившее с рабством русское крепостное право и сословное расчленение русского общества.

А в интересах сосредоточения государственной силы сложилась в России наименее, быть может, чем где-либо, ограниченная индивидуальными и групповыми притязаниями государственная власть, самодержавная монархия.

«Отличительная черта русской истории, — писал в 1862 г. Б. Н. Чичерин («Несколько современных вопросов», стр. 166, 455), — в сравнении с историей других европейских народов, состоит в преобладании начала власти. Со времени призвания варягов, когда новгородские послы, ровно тысячу лет тому назад, объявили неспособность общества к самоуправлению и передали землю во власть чужестранных князей, общественная инициатива играла у нас слишком незначительную роль. Русский человек всегда был способнее подчиняться, жертвовать собою, выносить на своих плечах тяжелое бремя, на него возложенное, нежели становиться зачинателем какого бы то ни было дела. Только в крайних случаях, когда государству грозило конечное разрушение, народ вставал, как один человек, изгонял врагов, водворял порядок и затем снова возлагал всю власть и всю деятельность на правительство, возвращаясь к прежнему, страдательному положению, к растительному процессу жизни. Власть расширяла, строила и скрепляла громадное тело, которое сделалось русской империей. Власть стояла во главе развития, власть насильно насаждала просвещение, обнимая своею деятельностью всю жизнь народа — от государственного устройства до частного быта. Величайший человек русской земли — Петр Великий сосредоточивает в себе весь смысл нашей прошедшей истории. И теперь еще этот характер не изменился: правительству принадлежит инициатива и исполнение тех великих преобразований, которые составляют честь и славу нашего века»[624].

Перед русской общественной мыслью с первых времен ее зарождения стали: 1) проблема освобождения лица и 2) упорядочение государственного властвования, введение его в рамки правомерности и соответствия с потребностями и желаниями населения.

Вот почему с тех пор, что возникла русская общественно-политическая мысль, она движется вокруг этих проблем, и движется, так сказать, по двум параллельным осям: по оси либерализма и по оси консерватизма. Для индивидуальных сознаний эти оси по большей части никогда не сближаются и не сходятся. Наоборот, по большей части они далеко расходятся.

Но были в русском духовном развитии яркие и сильные представители сближения и даже слияния осей либерализма и консерватизма. Суть либерализма как идейного мотива заключается в утверждении свободы лица. Суть консерватизма как идейного мотива состоит в сознательном утверждении исторически данного порядка вещей как драгоценного наследия и предания. И либерализм, и консерватизм суть не только идеи, но и настроения, точнее, сочетание сознанной идеи с органическим, глубинным настроением.

Особое место Б. Н. Чичерина в истории русской культуры и общественности определяется тем, что он представлял в ней самое законченное, самое яркое выражение гармонического сочетания в одном лице идейных мотивов либерализма и консерватизма. Это сочетание не было и до Чичерина новостью в духовно-общественной истории России. На свой особый лад это идейное сочетание выступает перед нами в великой законодательнице XVIII века — Екатерине II. Своеобразное воплощение оно же нашло в величавой фигуре знаменитого деятеля четырех царствований, адмирала Н. С. Мордвинова (1754-1845), и его же мы встречаем у двух великих деятелей нашей культуры и общественности, у зрелого Карамзина (1766-1826), и созревшего Пушкина, и у того даровитого и блестящего писателя, который, будучи младшим другом-свойственником Карамзина и старшим другом-соратником Пушкина, пережил первого на 52, а второго на 41 год, у князя П. А. Вяземского (1792-1878). Вяземский едва ли не первый для России вычеканил формулу «либеральный консерватизм», и притом именно в применении не к кому иному, как к самому Пушкину.

Но если Екатерина II должна была, по своему положению самодержавной монархини, быть преданной консерватизму и в последнюю эпоху своего царствования вела даже реакционную политику, если Н. С. Мордвинов, будучи в области политической либералом, в области социальной всегда оставался консерватором и, скажем прямо, «крепостником», если и Карамзин, и Пушкин, и, позже их обоих, кн. Вяземский утверждались в своем консерватизме по мере и в меру того, что они духовно созревали, то Чичерин, рано созревший, духовный строй которого почти сразу отлился в какую-то твердую и крепкую форму, был всегда «либеральным консерватором», или «консервативным либералом»[625]. В общественно-политических взглядах Чичерина, конечно, наблюдается известное развитие. Выражаясь принятыми условными терминами политики, мы можем, пожалуй, сказать, что Чичерин с начала царствования Александра II по XX век «левел», но только потому, что, будучи добросовестным наблюдателем и отзывчивым участником исторического процесса, он воспринимал и осознавал этот процесс как процесс глубоких, коренных изменений.

IV

В эпоху великих реформ, в конце 50-х и начале 60-х годов, Чичерин поместился на крайнем правом фланге прогрессивного течения русской жизни. Он был тогда гораздо «правее» Μ. Н. Каткова, резко полемизируя в «Нашем Времени» Η. Ф. Павлова с «Современной Летописью» — катковского «Русского Вестника». Он смело выступил против Герцена в его же «Колоколе», выступил тогда, когда общественное мнение было за Герцена, и в этой полемике Чичерина с Герценом было гораздо больше идейного содержания, чем в позднейшей борьбе Каткова с издателем «Колокола»[626].

Против Каткова Чичерин в ту эпоху отстаивал сословный строй аргументами реалистического консерватизма, твердо усвоившего себе, однако, известные начала либерализма.

Явно под влиянием знаменитого немецкого государствоведа, тоже гегельянца, Лоренца Штейна московский профессор в своем «охранительном либерализме», который он противопоставлял и «либерализму уличному», и «либерализму оппозиционному»[627], отправлялся от реалистического тезиса, звучащего почти по-марксистски[628]: «Всякая политическая организация основана на распределении существующих в народе общественных сил».

Интересно и знаменательно, что против чичеринского направления, которое он сам сознавал и характеризовал как «особенное направление в русской политической литературе» и в котором его противники видели «несчастную доктрину», приносящую «все... в жертву государству», доктрину, по которой «все исходит из власти и все возвращается к ней», — в русской публицистике той эпохи выступили не только «Современник» в лице самого Чернышевского и «Русское Слово» в лице совершенно ныне забытого публициста Гиероглифова, но и не кто иной, как главнейший публицист славянофильства Иван Аксаков. Юридическому историзму Чичерина Аксаков противопоставил исповедание естественного права[629]. Тут перед нами столкновение не только мировоззрений, не только мироощущений, но и темпераментов. Сейчас могут сказать, что Иван Аксаков был не прав, характеризуя общественно-политическое мировоззрение Чичерина как «несчастную доктрину», с точки зрения которой «нет места, вне порядка государственности, никакому свободному творчеству народного духа». Чичерин вовсе не был и в ту эпоху ослепленным глашатаем «мертвого государственного механизма», как утверждал Аксаков. Идеи порядка и свободы имели для Чичерина одинаковое обаяние.

«Общественное мнение, — писал он тогда, — не бюрократия, обязанная исполнять и поддерживать данные ей предписания; это — самостоятельная сила, выражение свободной общественной мысли. Охранительная партия в обществе может выражать одобрение только тому, что согласно с ее собственными началами. В ней не найдут сочувствия ни реакция, ни заискивание популярности, ни подавление свободы, ни скороспелые нововведения. Но она не станет легкомысленно ополчаться на власть, подрывать ее кредит, глумиться над мелочами, упуская из виду существенное, поднимать вопль во имя частных интересов, забывая общую пользу. Охранительная партия, преимущественно перед другими, должна быть готова поддерживать власть, когда это только возможно, потому что сила власти — первое условие общественного порядка»[630].

Утверждая, что «исторические начала всегда служат для охранительной партии самою твердою точкой опоры», Чичерин в то же время хорошо понимал, что «исторические начала изнашиваются, слабеют, теряют прежнее свое значение» и что поэтому «держаться их во что бы то ни стало, при изменившихся обстоятельствах, при новом строении жизни, — значит лишать себя всякой надежды на успех... Если старый камень силою векового трения обратился в песок, безумно утверждать на нем здание»[631]. Чичериным и тогда владела одна-единственная» и основная мысль либерального консерватизма: «сочетание порядка и свободы в применении к историческому развитию и современным потребностям»[632].

Консервативный либерализм Чичерина, чуждый и народнической сентиментальности Кавелина[633], и позднейших мнимо консервативных крайностей Каткова, не имел ни тогда, ни позже никакого успеха ни в правящих сферах, ни в общественном мнении. Правда, в Петербурге в 60-х годах в бюрократических кругах иногда превозносили московского государствоведа, называя его le grand[634]Чичерин[635], но там никогда не следовали всерьез за его указаниями в их полноте и по их духу.

В царствование Александра II Чичерин совершенно определенно в интереснейшей рукописной записке, подлинник которой в начале XX в. я держал в своих руках, категорически высказался в пользу русско-польского примирения и никогда не одобрял антипольской политики русского правительства. В таком же духе гораздо позже он выступил с критикой и осуждением антифинляндской политики царствования Александра III и Николая II[636].

В эпоху Лорис-Меликова Чичерин составил записку, в которой рекомендовал власти конституционную реформу. К этому же сводится и основной смысл его с присущим ему блеском написанного произведения «Россия накануне 20-го столетия», изданного на рубеже этого столетия в Берлине и явившегося как бы политическим завещанием знаменитого русского государствоведа.

Вообще историческую позицию Чичерина можно изобразить так: поскольку он верил в реформаторскую роль исторической власти, т. е. в эпоху великих реформ, в 50-х и 60-х годах, Чичерин выступал как либеральный консерватор, решительно борясь с крайностями либерального и радикального общественного мнения. Поскольку же власть стала упорствовать в реакции, Чичерин выступал как консервативный либерал против реакционной власти, в интересах государства отстаивая либеральные начала, защищая уже осуществленные либеральные реформы и требуя в царствование Александра III и, особенно энергично и последовательно, в царствование Николая II коренного преобразования нашего государственного строя.

Таким образом, Чичерин в своем духовно-общественном делании никогда не переставал неразрывно сочетать консерватизм и либерализм, являя в этом отношении самую законченную и яркую фигуру в истории духовного и политического развития России.

Как ясно Чичерин понимал значение начала свободы для будущего России, показывают следующие его слова, сказанные в самый разгар освободительных реформ, именно тогда, когда он выяснял русскому обществу, «что такое охранительные начала?» (так и озаглавлена цитируемая нами статья):

«В руках консерваторов-рутинистов существующий порядок обречен на падение... Насилие производит раздражение или равнодушие. Только мысль, созревшая в самом человеке, дает ту силу воли, то самообладание, которые необходимы для разумной деятельности. Поэтому в настоящее время в том положении, в котором находится Россия, дело первостепенной важности — возникновение в обществе независимых сил, которые бы поставили себе задачею охранение порядка и противодействие безрассудным требованиям и анархическому брожению умов. Только энергия разумного и либерального консерватизма может спасти русское общество от бесконечного шатания. Если эта энергия появится не только в правительстве, но и в самом народе, Россия может без опасения глядеть на свое будущее»[637].

Эти слова звучат в наши дни не только как свидетельство современника или исторический документ, но и как подлинное историческое пророчество о крушении, постигшем Россию.

С. Л. Франк. Пушкин как политический мыслитель[638][639]

Пушкин, как всякий истинный гений, живет в веках. Он не умирает, а, напротив, не только вообще продолжает жить в национальной памяти, но именно в смены эпох воскресает к новой жизни. Каждая эпоха видит и ценит в нем то, что ей доступно и нужно, и потому новая эпоха может открыть в его духовном образе то, что оставалось недоступным прежним.

Это положение, имеющее силу в отношении гениев вообще, в особой мере приложимо к Пушкину. Нет ни малейшего сомнения, что Пушкин, не только как поэт, но и как духовная личность, далеко опередил русское национальное сознание. По меткому выражению Гоголя, он явил в себе духовный тип русского человека, каким последний осуществится, может быть, через 200 лет. Теперь нам совершенно очевидно, что Пушкин, с первых же шагов своего творчества приобретший славу первого, несравненного, величайшего русского поэта (приговор Жуковского, предоставившего ему в 1824 году «первое место на русском Парнасе»[640], никем не был оспорен и остается в силе до появления нового Пушкина), оставался в течение всего XIX века недооцененным в русском общественном сознании. Он оказал, правда, огромное влияние на русскую литературу, но не оказал почти никакого влияния на историю русской мысли, русской духовной культуры. В XIX веке и, в общем, до наших дней русская мысль, русская духовная культура шли по иным, непушкинским путям. Писаревское отрицание Пушкина — некак поэта, а вместесо всякой истинной поэзией, следовательно, отрицание пушкинского духовного типа — было лишь самым ярким, непосредственно бросавшимся в глаза, эпизодом гораздо более распространенного, типичного для всего русского умонастроения второй половины XIX века отрицательного, пренебрежительного или равнодушного отношения к духовному облику Пушкинского гения. В других наших работах о Пушкине нам приходилось уже настойчиво возобновлять призывы Мережковского («Вечные спутники», 1897) и Гершензона («Мудрость Пушкина», 1919) — вникнуть в доселе непонятное и недооцененное духовное содержание пушкинского творчества. Задача заключается в том, чтобы перестать, наконец, смотреть на Пушкина как на «чистого» поэта в банальном смысле этого слова, т. е. как на поэта, чарующего нас «сладкими звуками» и прекрасными образами, но не говорящего нам ничего духовно особенно значительного и ценного, и научиться усматривать и в самой поэзии Пушкина, и за ее пределами (в прозаических работах и набросках Пушкина, в его письмах и достоверно дошедших до нас устных высказываниях) таящееся в них огромное, оригинальное и неоцененноедуховное содержание.

В предлагаемом кратком этюде мы хотели бы обратить внимание читателя наполитическое мировоззрениеПушкина, на его значение как политического мыслителя. Эта тема — по крайней мере в синтетической форме — кажется, почти еще не ставилась в литературе о Пушкине[641]. Тщетно также стали бы мы искать главы о Пушкине в многочисленных «историях русской мысли», которые, как известно, в значительной мере были историями русских политических идей. История русской мысли, с интересом и вниманием исследовавшая и самые узкие и грубые, и самые фантастические общественно-этические построения русских умов, молча проходила мимо Пушкина. Кроме упомянутого выше общего пренебрежения к духовному содержанию пушкинского творчества, этому содействовало, конечно, и то, что вплоть до революции 1917 года русская политическая мысль шла путями совершенно иными, чем политическая мысль Пушкина. Когда же приходилось поневоле вспоминать о Пушкине — пишущему эти строки памятна из дней его юности юбилейная литература 1899 года, — то, из нежелания честно сознаться в этом расхождении и иметь против себя авторитет великого национального поэта, оставалось лишь либо тенденциозно искажать общественное мировоззрение Пушкина, либо же ограничиться общими ссылками на «вольнолюбие» поэта и политические преследования, которым он подвергался, а также на «гуманный дух» его поэзии, на «чувства добрые», которые он, по собственному признанию, «пробуждал» своей «лирой».

Можно надеяться, что та огромная, неисчислимая в своих последствиях, встряска, которую русское независимое общественное сознание испытало в катастрофе, тянущейся с 1917 года до наших дней, будет благотворна и для пересмотра обычного отношения к политическому мировоззрению Пушкина. Дело идет, конечно, не о том, чтобы на новый лад искать в авторитете Пушкина санкции для новых, возникших после 1917 года, русских политических исканий и стремлений. Хотя Пушкин в некоторых основных духовных своих мотивах и в этой области может и должен быть и теперь нашим учителем, но, само собою разумеется, что даже величайший и самый прозорливый гений не может быть руководителем в конкретных политических вопросах для эпохи, отдаленной от его смерти целым столетием — и каким столетием! Дело идет лишь о том, чтобы научиться наконец добросовестно и духовно свободно понимать и оценивать политическое мировоззрение Пушкина, вникая в него sine ira et studio[642]как в изумительное историческое явление русской мысли. Каково бы ни было политическое мировоззрение каждого из нас, пиэтет к Пушкину во всяком случае требует от нас беспристрастного внимания и к его политическим идеям, хотя бы в порядке частного исторического познания. И для всякого, кто в таком умонастроении приступит к изучению политических идей Пушкина, станет бесспорным то, что для остальных может показаться нелепым парадоксом: величайший русский поэт был также совершенно оригинальным и, можно смело сказать, величайшим русским политическим мыслителем XIX века.

Нижеследующие строки имеют своей задачей, хотя бы отчасти и лишь в самых общих чертах, содействовать укреплению в читателе этого сознания.

I

Политическое развитие Пушкина можно в общих чертах определить довольно точно. Этапы его примерно совпадают с основными этапами жизни поэта (так же, как этапы его общего, поэтического и духовного развития). Эпоха юношеская, лицейско-петербургская до высылки из Петербурга в мае 1820 г., — эпоха кишиневская (1820-1823), — эпоха одесская (1823-1824), — эпоха уединения в Михайловском (осень 1824 по осень 1826 г.) — и, наконец, эпоха последней зрелости, в которой год женитьбы и начала оседлой жизни в Петербурге (1831) образует также еще некоторую грань, — таковы разделы внешней жизни поэта, в которые без натяжки укладываются и основные этапы его духовного — и вместе с ним политического — развития. Мы проследим вкратце это последнее, чтобы затем перейти к систематическому изложению окрепшего в нем политического мировоззрения последнего 10-летия его жизни.

Известно, что Пушкин созрел умственно необычайно рано. А. Смирнова приводит чрезвычайно проницательные слова Жуковского: «Когда Пушкину было 18 лет, он думал, как 30-летний человек; ум его созрел гораздо раньше, чем характер». Уже 13-летним мальчиком Пушкин пережил сознательно патриотическое возбуждение 1812 года, и, конечно, еще более сознательно — победоносное возвращение Александра I и русской армии в 1815 году. В наступившем после этого политическом брожении и либеральном возбуждении юноша Пушкин участвовал, несомненно, с большей умственной — если не духовной — зрелостью, чем большинство его старших современников. Счастливая судьба свела его в 1816 г. в доме Карамзина с Чаадаевым, который конечно и тогда уже стоял неизмеримо выше среднего уровня гвардейской офицерской молодежи. Чаадаев сразу же становится, как известно, моральным и политическим наставником юного Пушкина. Этим определяется первое политическое умонастроение Пушкина, которое, как у всего тогдашнего поколения молодежи, основано на сочетании патриотического подъема с довольно неопределенными «вольнолюбивыми мечтами» . Позднее в одной неоконченной повести Пушкин с легкой иронией вспоминал, что «в 18-м году были в моде строгость нравов и политическая экономия» (под «политической экономией» надо разуметь, очевидно, либеральную систему Адама Смита, которую изучал и Евгений Онегин, и, вероятно, проблему освобождения крестьян, поднятую в известной записке Николая Тургенева). Для этой эпохи — как и для позднейших годов пушкинской юности — надо, впрочем, различать между серьезными мыслями, которые в связи с влиянием Чаадаева зрели в душевной глубине юного Пушкина, и внешними бурными проявлениями радикализма в мальчишески-озорных выходках и «возмутительных» стихотворениях. «Строгость нравов» при темпераменте Пушкина, конечно, не имела особого влияния на его тогдашнюю жизнь. «Вольнолюбивые мечты», напротив, соединялись в ту пору у Пушкина, как известно, с буйным молодым весельем и в этом слое душевной жизни явно не имели серьезного значения. Наряду с этим внешним «вольнодумством» в порядке молодого озорства (за что он и был выслан из Петербурга), мы имеем основание признать у Пушкина и серьезные «вольнолюбивые мечты», как они поэтически выражены в трогательном раздумье о положении крестьян и мечте об их освобождении («Деревня», 1819) и в грезе о «заре пленительного счастья», именно о крушении «самовластья» (первое послание Чаадаеву, 1818). Политические идеалы Пушкина были, в сущности, и тогда довольно умеренными: они сводились, помимо освобождения крестьян, к идее конституционной монархии, к господству над царями «вечного закона» («Вольность», 1819).

Первые годы высылки, именно кишиневская эпоха, есть, может быть, единственный период жизни Пушкина, когда он склонялся к политическому радикализму. Правда, ближайшим образом высылка приводит к некоторому меланхолическому охлаждению политических мечтаний, о котором свидетельствует второе послание к Чаадаеву из Крыма, 1820, где говорится о «сердце, бурями смиренном». Политические интересы, однако, вскоре снова страстно заговорили в душе Пушкина. В декабре 1820 года он пишет из Каменки Гнедичу, что его время протекает «между аристократическими обедами и демагогическими спорами» в обществе людей, которых он называет «умами оригинальными», людьми, «известными в нашей России». То были, очевидно, кроме членов семьи Раевских и Давыдовых, будущие члены «южного общества». В марте 1821 г., в письме из Кишинева к А. Н. Раевскому, он с увлечением говорит о греческом восстании. Замечательно свидетельство одной записи кишиневского дневника того же года об увлечении Пушкина Пестелем, которого он называет «умным человеком во всем смысле слова», «одним из самых оригинальных умов, которых он знает». Известно также, — со слов самого Пушкина (Переписка, I, 318) — что Пушкин «был масон, член кишиневской ложи, т. е. той, за которую уничтожены в России все ложи».

Политическое миросозерцание Пушкина той эпохи изложено им в необычайно интересных «Исторических замечаниях» 1822 г. Эти «замечания» суть размышления о политической судьбе России после Петра Великого. Впервые в творчестве Пушкина здесь раздается нота восхищения Петром, пока еще, однако, довольно сдержанного. Пушкин резко противопоставляет «северного исполина» его «ничтожным наследникам». Вызванное им к жизни огромное движение государственно-культурного обновления продолжалось как бы по сильной инерции при его преемниках, «между тем как азиатское невежество обитало при дворе». Славному царствованию Петра, этого «самовластного Государя» с «необыкновенной душой», противопоставляются царствования «безграмотной Екатерины I, кровавого злодея Бирона и сладострастной Елизаветы». Но особенно резко суждение Пушкина о царствовании Екатерины II. Сочувствуя (с очень интересными оговорками, на которых мы не можем здесь останавливаться) ее внешней политике и иронически указывая, что она «заслуживает удивления потомства», «если царствовать значит знать слабость души человеческой и ею пользоваться», Пушкин с величайшим негодованием говорит о порочности Екатерины, о жестокости «ее деспотизма под личиной кротости и терпимости», о ничтожности и ошибках ее законодательства, о расхищении казны, закрепощении Малороссии, о преследовании независимой мысли (Новикова, Радищева, Княжнина), о гонении духовенства и монашества, которому Россия обязана «нашей историей, следовательно и просвещением». «Лицемерный Наказ» Екатерины вызывает «праведное негодование», и Пушкин отказывается понимать «подлость русских писателей», его прославлявших. Созыв депутатов есть для него «непристойно разыгранная фарса». Сношения с философами Запада были «отвратительным фиглярством»; «голос обольщенного Вольтера не избавит ее славной памяти от проклятия России». «Развратная Государыня развратила и свое государство». Наконец, о царствовании Павла коротко говорится: оно «доказывает одно: что и в просвещенные времена могут родиться Калигулы». «Замечания» кончаются указанием на «славную шутку г-жи де Сталь»: «Еn Russie le gouvernement est un despotisme mitige par la strangulation»[643], которую «русские защитники самовластья... принимают... за основание нашей конституции».

Положительные политические идеалы Пушкина и в эту эпоху не идут далее требования конституционной монархии, обеспечивающей свободу, правовой порядок и просвещение. Но умонастроение его, как оно выражено в «Исторических замечаниях», проникнуто моральным негодованием против власти и в этом смысле носит отпечатокполитического радикализма.В одном письме того времени к Вяземскому (2 января 1822, I, 37), рекомендуя ему своего нового приятеля Липранди, который «не любим нашим правительством и в свою очередь не любит его», Пушкин прибавляет: «верная порука за честь и ум».

«Исторические Замечания» 1822 г. интересны еще в одном отношении: в них намечена одна мысль, которая прямо противоположна позднейшему и окончательному политическому миросозерцанию Пушкина, именно идея антилиберального «народнического» демократизма. При всем своем отрицании самодержавия, Пушкин выражает удовлетворение, что аристократические попытки его ограничения в XVIII веке не удались, и что «хитрость государей торжествовала над честолюбием вельмож» — что «спасло нас от чудовищного феодализма». Благодаря этому все классы общества теперь объединены «против общего зла». Мы увидим ниже, что государственное миросозерцание зрелого Пушкина определяется политической идеей, прямо противоположной этой мысли.

Этот «кишиневский» политический радикализм сменяется, однако, очень скоро умонастроением иного рода. Пушкин переживает, примерно со времени переселения в Одессу (1823), не только психологическое охлаждение своих политических чувств и отрезвление, но и существенное изменение своих воззрений: еще в Кишиневе и потом в Одессе он переживает, на основании личных встреч с участниками греческого восстания, глубокое разочарование в последнем. Он увидал в «новых Леонидах» сброд трусливых, невежественных, бесчестных людей. До Петербурга дошли слухи, что Пушкин изменил освященному именем Байрона делу греческого освобождения. Поэт оправдывается в письме к А. Н. Раевскому (июнь 1824, Одесса): «Что бы там ни говорили, ты не должен верить, чтобы когда-нибудь сердце мое недоброжелательствовало благородным усилиям возрождающегося народа». «Я не варвар и не апостол Корана, дело Греции меня живо интересует, но именно поэтому меня возмущает вид подлецов (ces miserables), облеченных священным званием защитников свободы». От самозащиты Пушкин переходит тотчас же к нападению. Упреки петербургских либералов дают ему повод выразить общую мысль о ценности ходячих общественных суждений: «Люди по большей части самолюбивы, беспонятны, легкомысленны, невежественны, упрямы; старая истина, которую все-таки не худо повторить. — Они редко терпят противоречие, никогда не прощают неуважения, они легко увлекаются пышными словами, охотно повторяют всякую новость; и, к ней привыкнув, уже не могут с ней расстаться. — Когда что-нибудь является общим мнением, то глупость общая вредит ему столь же, сколько общее единодушие ее поддерживает» . Мы имеем в этих словах первое нападение поэта на ходячий тип русского либерального общественного мнения — в известном смысле пророческий в отношении позднейшей формации русской радикальной интеллигенции.

Есть и другие признаки изменения политического настроения Пушкина в одесскую эпоху. Правда, при известии о падении реакционного министра народного просвещения Голицына и замене его Шишковым, у Пушкина вырываются горькие слова: «я и рад и нет. Давно девиз всякого русского естьчем хуже, тем лучше».Но не надо упускать из виду, что здесь дело идет о свободе печати, к которой Пушкин и в позднейшие годы, при всей умеренности и консерватизме своих воззрений, был особенно чувствителен. Для общего политического настроения Пушкина существенны другие признаки. Прежде всего — разочарование в возможности успешной пропаганды свободы, как оно выразилось в известном стихотворении: «Свободы сеятель пустынный» (1823). В письме к А. И. Тургеневу от 1 декабря этого года, посылая ему оду на смерть Наполеона, Пушкин пишет по поводу последних его стихов («...и миру вечную свободу из мрака ссылки завещал»): «Эта строфа ныне не имеет смысла, но она написана в начале 1821 года, — впрочем, это мой последний либеральный бред, я закаялся и написал на днях подражание басни умеренного демократа И. X. («изыде сеятель сеяти семена свои»)» (дальше приводятся стихи «Свободы сеятель пустынный») (I, 91). Интересно еще одно указание, свидетельствующее об изменении по существу политических идей Пушкина. В Одессе он встретился с известным консервативно-религиозным писателем Стурдзою, которого он в 1819 году высмеял в эпиграмме, как «библического и монархического». Теперь он пишет Вяземскому (23 октября 1823, I, 78): «Здесь Стурдза монархический; я с ним не только приятель, но кой о чем и мыслим одинаково, не лукавя друг перед другом». Этому изменению воззрений Пушкина в сторону консерватизма лишь кажущимся образом противоречит известное письмо об атеизме, вызвавшее удаление Пушкина со службы и ссылку в Михайловское. Не только он вскоре позднее называет это письмо «легкомысленным», не только речь идет здесь о чисто религиозной проблеме, но в самом письме слышны — обыкновенно незамечаемые — ноты умонастроения, идущие вразрез с ходячим мировоззрением «просветительного» либерализма, влияние которого Пушкин испытал в ранней молодости. Своего наставника в атеизме «англичанина, глухого философа» он называет«единственнымумным афеем, которого я еще встретил», а о самом мировоззрении он отзывается: «Системане столъутешительная, как обыкновенно думают, но, кнесчастию,более всего правдоподобная» (I, 103). Сердце Пушкина влеклось, очевидно, уже в то время к совсем иному мировоззрению[644]. Осенью 1824 года, уже из Михайловского, он пишет приятелю молодости Н. И. Кривцову: «Правда ли, что ты стал аристократом? — Это дело. Но не забывай демократических друзей 1818 года...Все мы переменились»(I, 135).

Эпоха уединения в Михайловском (1824-1826) может считаться эпохой решающего духовного созревания поэта; в связи с последним стоит и созревание политическое. Правда, внешние условия жизни Пушкина были мало для этого благоприятны. Именно в эти годы, раздраженный надзором полиции и, в особенности, столкновениями с ограниченным отцом, который взял на себя наблюдение за его поведением и просмотр его писем, и томясь, как узник, в вынужденном заключении, Пушкин переживает припадки настоящего бешенства и отчаяния и потому и в политическом настроении обуреваем чувствами раздражения и озлобления. После одного столкновения с отцом, он пишет горькое письмо псковскому губернатору, прося через него царя, как о «последней милости», о заключении его в крепость (1,141). Жуковского он в то же время просит: «Спаси меня хоть крепостью, хоть Соловецким монастырем... Я hors de loi[645](I, 142). He удивительно, что он выражает недоумение, как мог Вяземский «на Руси сохранить свою веселость» (I, 153), что он считает Стеньку Разина «единственным поэтическим лицом русской истории», что по поводу предполагаемой покупки «Собрания русских стихов» за 75 рублей он говорит: «я за всю Русь столько не даю». Он ставит грустный вопрос: «что мне в России делать?» (I, 314), мечтает бежать за границу и даже строит с этой целью сложный конспиративный план. Письма его полны выражений тоски, отчаяния и шутливо-серьезной мольбы о спасении («батюшки, помогите!»). Не удивительно, что горечью проникнуто и его политическое умонастроение. Когда Вяземский, по случаю смерти Карамзина, называет оппозиционно настроенных противников историка «сорванцами и подлецами», то Пушкин отвечает: «Ах, милый..., слышишь обвинение и не слышишь оправдания и решаешь: это Шемякин суд. Если уж Вяземский etc., так что же прочие? Грустно, брат, так грустно, что хоть сейчас в петлю» (I, 358). Резко отрицательное отношение к Александру I не оставляет Пушкина и после смерти царя. По поводу известия о стихах Жуковского на смерть царя, он пишет иронически Жуковскому: «Предмет богатый. Но в течении 10 лет его царствования, лира твоя молчала. Это лучший упрек ему... Следственно, я не совсем был виноват, подсвистывая ему до самого гроба» (I, 319).

Если, однако, оставить в стороне и личную горечь поэта, и обусловленное ею настроение общей оппозиционности, и убежденно отрицательное отношение к личности Александра I (следы которого мы находим и гораздо позднее, в течение всей жизни поэта; только в «Медном всаднике» 1834 и в стихотворении «19 октября 1836» это чувство вытесняется воспоминанием о славе его царствования), — то не трудно подметить в более глубоком слое духовной жизни поэта серьезное созревание его политического мировоззрения — и при том в сторону консерватизма. Главным памятником его является драма «Борис Годунов»; Пушкин сам пишет, что она написана «в хорошем духе», хотя он и «не мог упрятать всех моих ушей под колпак юродивого: торчат!» (I, 301). Изучение истории Смуты приводит его к одному убеждению, которое является позднее основополагающим для его политического мировоззрения — к убеждению, что монархия есть в народном сознании фундамент русской политической жизни. Любопытна в этом отношении характеристика Пимена: «В нем собрал я черты, пленившие меня в наших старых летописях, простодушие, умилительная кротость, нечто младенческое и вместе мудрое, усердие, набожность к власти Царя, данной от Бога... Мне казалось, что сей характер, все вместе, нов и знаком — для русского сердца» (II, 19). И хотя Пушкин, как поэт, протестует против ограниченности читателей, приписывающих драматургу политические мнения его героев, однако не подлежит сомнению, что погружение в русскую политическую историю ХVI-ХVII века углубило и собственное политическое мировоззрение Пушкина. Итог его развития сказывается в суждениях Пушкина о декабрьском восстании и его подавлении, и в связи с этим — о революции вообще. Хотя он волнуется и страдает за участь своих друзей, он все же далек от солидаризации с их политическими страстями. Если учесть безграничное мужество и правдивость Пушкина, если вспомнить, что Николаю I, при первом свидании с ним, от которого зависела вся судьба поэта, он открыто сказал, что, если бы был в Петербурге, он не мог бы отречься от своих друзей и принял бы участие в восстании — что даже в официальном, предназначенном для царя, письме к Жуковскому в январе 1826 г., прося его исходатайствовать у нового царя амнистию, он откровенно перечисляет свои «вины» — дружбу с «неблагонадежными» лицами, участие в кишиневской ложе, связь «с большей частью нынешних заговорщиков», но вместе с тем подчеркивает, что Александр I, сослав его, «мог упрекнуть» его «только в безверии» (I, 318), важны признания поэта, которым, повторяем, можно вполне верить. Он «никогда не проповедывал ни возмущений, ни революции — напротив» и «желал бывполне и искреннопомириться с правительством» (Дельвигу, февраль 1826, I, 326). В совершенно интимном письме к Вяземскому та же мысль выражена еще острее: «Бунт и революция мне никогда не нравились» (июнь 1826, I, 358). Отношение Пушкина к декабристам и декабристскому движению было вообще сложным. В ранней молодости он огорчался и оскорблялся, что его друзья и школьные товарищи не хотели включить его в состав заговорщиков (ср. «Воспоминания» Пущина). Уже этот факт — непосвящения Пушкина в заговор — необъясним одной ссылкой на недоверие к Пушкину за его легкомыслие: мало ли легкомысленных и даже прямо морально недостойных людей было в составе заговорщиков! Он свидетельствует, что друзья Пушкина с чуткостью, за которую им должна быть благодарна Россия, улавливали уже тогда, что по существу своего духа он не мог быть заговорщиком. Позднее, в отрывках 10-й главы Онегина, Пушкин дал уничижающую характеристику декабристов: «...Все это были разговоры, и не входила глубоко в сердца мятежные наука. Все это было только скука, безделье молодых умов, забавы взрослых шалунов». Но и уже тотчас же после крушения восстания Пушкин пишет Дельвигу замечательные слова, выражающие истинное существо его духа, органически неспособного к партийному фанатизму. Сожалея об участи друзей, надеясь на великодушие царя к участникам преодоленного восстания, он прибавляет: «Не будем ни суеверны, ни односторонни, как французские трагики; но взглянем на трагедию взглядом Шекспира» (февраль 1826, I, 326). Уже тогда в Пушкине, очевидно, выработалась какая-то совершенно исключительная нравственная и государственная зрелость, беспартийно-человеческий, исторический, «шекспировский» взгляд на политическую бурю декабря 1825 г.

С воцарением Николая I меняется, как известно, общественное положение Пушкина; и его отношение к личности нового царя было с самого начала и до конца жизни поэта, несмотря на множество разочарований, обид и раздражений, совершенно иным, чем к личности Александра. Царь, как известно, сначала обласкал его, даровал ему свободу, обещал избавить от мелочных придирок цензуры, взяв на себя самого роль его «единственного цензора»; фактически он его отдал под внешне вежливую, но унизительную и придирчиво-враждебную опеку Бенкендорфа, в силу которой не только литературная деятельность, но и личная жизнь поэта оставалась до самой его смерти под полицейским надзором. За умеренную записку «О народном образовании», представленную Пушкиным по поручению царя — записку, в которой консервативные идеи сочетались с указанием ценности объективного научного образования русских юношей заграницей, — он получил через Бенкендорфа пренебрежительную похвалу царя, но и строжайшую нотацию о вредности увлечения «безнравственным и беспокойным» просвещением. Дважды во второй половине 20-х годов «снова собирались тучи» «над главой» поэта: когда некоторые стихи поэмы «Андрэ Шенье», написаннойдо декабрьского восстания,были приняты за «возмутительную» критику подавления мятежа, и когда правительство напало на след юношеской кощунственной шуточной поэмы «Гавриилиада», — в обоих случаях Пушкину грозила большая опасность, и он меланхолически ставил вопрос, найдет ли он снова «непреклонность и терпение гордой юности моей». И уже в последние годы жизни попытка уйти в отставку, скинуть тяготивший его придворный мундир и осуществить заветную мечту о творческом уединении в деревне вызвала такое негодование царя, что Пушкин должен был просить прощения. Пушкин, искренно чаявший, что несмотря на смуту и казни начала царствования, в лице Николая Россия обретет достойного преемника Петра, к концу жизни пришел к убеждению, что в Николае есть «beaucoup du Praporchique et un peu du Pierre le Grand[646](дневник 21 мая 1834). Часто Пушкин и в последние годы жизни приходит в отчаяние от русской политической обстановки. «Черт догадал меня родиться в России с душой и талантом! Весело, нечего сказать!» — пишет он жене в мае 1836, оценивая свое положение журналиста (III, 316). И все же Пушкин сохранял искреннее доброе чувство к царю. «Побранившись» с царем (из-за прошения об отставке), он не только «трухнул», но ему «и грустно стало»: «долго на него сердиться не умею, хоть и он не прав» (III, 152). Он не хочет, чтобы его могли упрекнуть в неблагодарности: «это хуже либерализма» (III, 154). Взбешенный тем, что полиция вскрывала его письма к жене и доносила их содержание царю, возмущаясь «глубокой безнравственностью в привычках нашего правительства», он более всего удивляется, что царь, «человек благовоспитанный и честный», участвует в этой интриге (Дневник, 10 мая 1834); а жене он пишет по этому же случаю: «натого(царя) я перестал сердиться, потому что, toute reflexion faite[647], не он виноват в свинстве, его окружающем. А живя в н..., по воле привыкнешь к г..., и вонь его тебе не будет противна, даром что gentleman» (III, 128). Выражения трогательной преданности царю на смертном одре безусловно должны быть признаны достоверными, несмотря на попытку Щеголева («Дуэль и смерть Пушкина») опорочить их источник.

Отчасти в связи с переменой общественного положения Пушкина с начала нового царствования и с отношением к личности Николая, но по существу и независимо от этих случайных условий, просто в силу наступления окончательной духовной — и тем самым и политической — зрелости поэта, политическое миросозерцание Пушкина, начиная с 1826 года, окончательно освобождается и от юношеского бунтарства, и от романтически-либеральной мечтательности и является как глубоко государственное, изумительно мудрое и трезвое сознание, сочетающее принципиальный консерватизм с принципами уважения к свободе личности и к культурному совершенствованию. Сам Пушкин вспоминает о существенном переломе своих идей в 1826 году (в письме к Осиповой 26 дек. 1835, говоря о десятилетии декабрьского восстания, III, 260). Мицкевич, встречавшийся, как известно, с Пушкиным в Москве (с конца 1826 по 1829 г.), в некрологе о Пушкине в газете «Le Globe» 1837, вспоминая о своем впечатлении от тогдашнего Пушкина, говорит: «Когда он говорил о вопросах иностранной и отечественной политики, можно было подумать, что слышите заматерелого в государственных делах человека, ежедневно читающего отчет о парламентских прениях». Известные нам теперь данные (в особенности драгоценны в этом отношении вновь найденные письма Пушкина к Елизе Хитрово) вполне подтверждают это суждение Мицкевича. Начиная примерно с 1827 года, у Пушкина есть сложившееся оригинальное политическое миросозерцание, основанное как на основательном историческом знании (Пушкин был, как известно, прирожденным историком, хотя ему и не удалось осуществить в трудах, достойных его дарования, это призвание; в его библиотеке, описанной Модзалевским, труды по истории занимают одно из первых мест и по числу томов превосходят даже отдел иностранной литературы), так и на напряженно-страстном внимании к текущим событиям европейской и русской политики. С 1826-1827 гг. политическое мировоззрение Пушкина существенно уже не изменялось; в этом кратком очерке нет надобности особо прослеживать некоторое усиление консервативной тенденции после 1831 г. — в эпоху семейной жизни и относительного упрочнения общественного положения поэта, — ибо оно ничего не изменило по существу в политических идеях поэта. Мы можем поэтому перейти теперь к сжатому систематическому обзору основных догматов политической веры поэта.

II

Общим фундаментом политического мировоззрения Пушкина было национально-патриотическое умонастроение, оформленное какгосударственноесознание. Этим был обусловлен прежде всего его страстный постоянный интерес квнешне-политическойсудьбе России. В этом отношении Пушкин представляет в истории русской политической мысли совершенный уникум среди независимых и оппозиционно настроенных русских писателей XIX века. Пушкин был одним из немногих людей, который остался в этом смысле верен идеалам своей первой юности — идеалам поколения, в начале жизни пережившего патриотическое возбуждение 1812-1815 годов. Большинство сверстников Пушкина к концу 20-х и в 30-х годах утратило это государственно-патриотическое сознание — отчасти в силу властвовавшего над русскими умами в течение всего XIX века инстинктивного ощущения непоколебимой государственной прочности России, отчасти по свойственному уже тогда русской интеллигенции сентиментальному космополитизму и государственному безмыслию. Уже в 1832 году Пушкин выразился в отношении своего отнюдь не радикального друга Вяземского, что он принадлежит к «озлобленным людям, не любящим России» , и отметил больное место русского либерализма, упомянув о людях, «стоящих в оппозиции не к правительству, а к России» (запись дневника Муханова; грозное подтверждение этого мнения дает случай высокоодаренного и благородного Печерина, эмигрировавшего в 1835 году и проповедовавшего беспощадную ненависть к России). Из этой позиции Пушкина объясняется его известное отношение к польскому восстанию 1831 года и к попытке европейского вмешательства в русско-польские дела — отношение, вызвавшее суровую критику таких друзей Пушкина, как Вяземский и А. Тургенев, и получившее одобрение лишь Чаадаева и некоторых декабристов. Как бы ни судить по существу о позиции Пушкина в этом вопросе, очевидно, что оно определялось у него сурово-трезвым пониманием государственных интересов России, одержавшим в нем верх над ясным ощущением поэтически-романтической и трагической стороны польского восстания (ср. его письма к Хитрово и письма к другим лицам 1831 года). Один из современников, граф Комаровский, передает, что Пушкин имел в то время озабоченный, угнетенный вид и на вопрос о причинах такого настроения отвечал: «Разве вы не понимаете, что теперь время чуть ли не столь же грозное, как в 1812 году?» (Рус. Арх. 1879. I. С. 385). В набросках к статье о Радищеве (1833) Пушкин писал: «Ныне нет в Москве мнения народного; ныне бедствия или слава отечества не отзываются в этом сердце России. Грустно было слышать толки московского общества во время последнего польского восстания; гадко было видеть бездушных читателей французских газет, улыбавшихся при вести о наших неудачах». (Рус. старина. 1884. Декабрь. С. 516; ср. умную и основательную статью Б. М. Беляева об отношении Пушкина к польскому восстанию в приложении к «Письмам Пушкина к Хитрово»[648]. В сущности, то же чувство высказал Пушкин уже в 1826 г. в известных словах: «Мы в сношениях с иностранцами не имеем ни гордости, ни стыда... Я, конечно, презираю отечество мое с головы до ног, — но мне досадно, если иностранец разделяет это чувство» (Письмо к Вяземскому 27 мая 1826, I, 351-352). А под конец жизни, в своем изумительном по исторической и духовной мудрости письме к Чаадаеву в октябре 1836 г., содержащем гениальную критику сурового приговора Чаадаева над русской историей и культурой в его «философическом письме», Пушкин пишет: «Я далек от восхищения всем, что я вижу вокруг себя; как писатель, я огорчен, как человек с предрассудками, я оскорблен; но клянусь вам честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество, ни иметь другой истории, чем история наших предков, как ее послал нам Бог» (III, 388).

Художественным памятником этого государственно-патриотического сознания Пушкина — если оставить здесь в стороне поэмы и стихи, посвященные частью русской истории, частью откликам на современные поэту внешне-политические события — является замечательный прозаический «Отрывок из неизданных записок дамы. 1811 год» (1831), обыкновенно перепечатываемый теперь под заглавием «Рославлев». — Пушкин задумал дать критику слабого, казенно-патриотического романа Загоскина из эпохи 1812 г. «Рославлев» — в форме фиктивных записок «дамы», мнимой свидетельницы событий, изображенных Загоскиным. В этом отрывке — на фоне беспощадной критики легкомыслия и государственной безответственности светских кругов России в 1812 году, в противовес фальшиво идеализирующему изложению Загоскина — обрисовывается со свойственной Пушкину гениальной художественной четкостью и правдивостью образ одинокой героической девушки — Полины. Этот образ — как, впрочем, и образ Татьяны Лариной — есть прототип будущих героинь тургеневских романов, русских девушек, которые нравственной правдивостью, героизмом, жертвенностью превосходят окружающих их тонко образованных, но слабовольных, эгоистических и духовно надломленных мужчин. Но характерно, что содержанием нравственного пафоса пушкинской героини является государственный патриотизм, боль и тревога за судьбу России, чувство национальной гордости и презрение к людям, чуждым этому чувству.

На почве этого государственно-патриотического сознания вырастает конкретно-политическое мировоззрение Пушкина. Прежде всего надо отметить, что Пушкин, в качестве ума конкретно-реалистического, никогда не мог быть связан партийно-политическими догматами. Замечательно, что Пушкин, при всей страстности его интереса к политической жизни не только России, но и Запада и при всем его убежденном «западничестве», совершенно свободен от того рабски-ученического, восторженно-некритического отношения к западным политическим идеям и движениям, которое так характерно для обычного типа русских западников. Будучи западником, он очень хорошо понимал коренное отличие истории России от истории Запада[649]и отчасти из этого исторического сознания, отчасти из конкретного восприятия политической реальности своего времени отказывался непосредственно применять политические доктрины Запада к России. Теперь с очевидностью выяснено, что в отношении Запада, в частности Франции, Пушкин был умеренным конституционалистом (будучи одновременно, как увидим ниже, резким противником демократии). Он говорил всегда с величайшим уважением о m-me de Stаel, и политические доктрины ее и Бенжамена Констана оказали на него несомненное влияние. В начале оппозиционного движения и революции 1830 г. во Франции он стоит на стороне оппозиции и против министерства Полиньяка, и лишь потом испытывает отталкивание и от радикализма революционной партии, и от буржуазной июльской монархии Луи-Филиппа (ср. основательную статью Б. В. Томашевского на эту тему в приложении к «Письмам Пушкина к Хитрово»). Точно так же в отношении Французской революции 1789 года он отличает самое «огромную драму» от «жалкого эпизода», «гадкой фарсы» восстания черни («Разговор», 1830), а в отношении английской революции XVII века высказывает уважение к государственному уму Кромвеля и восхищение перед поэтом революции Мильтоном («О Мильтоне и Шатобриановом переводе «Потерянного рая»»). В отношении же России Пушкин в зрелую эпоху никогда не был конституционалистом, а — хотя с существенными оговорками, о которых ниже — был в общем скорее сторонником самодержавной монархии. В политическом мировоззрении Пушкина можно наметить лишь немногиеобщиепринципы — в высшей степени оригинальные, не укладывающиеся в программу какой-либо партии XIX века. Мы отметим сначала вкратце эти общие принципы, чтобы затем проследить их приложение к проблемам русской политики.

По общему своему характеру, политическое мировоззрение Пушкина естьконсерватизм,сочетающийся однако с напряженным требованием свободного культурного развития, обеспеченного правопорядка и независимости личности, — т. е. вэтом смыслепроникнутыйлиберальныминачалами.

Консерватизм Пушкина слагается из трех основных моментов: из убеждения, что историю творят — и потому государством должны править — не «все», не средние люди или масса, а избранные, вожди, великие люди, из тонкого чувства исторической традиции, как основы политической жизни, и наконец из забот о мирной непрерывности политического развития и из отвращения к насильственным переворотам. Как Пушкин в своей поэзии всегда прославляет гения и презирает «чернь», толпу, господствующее общее обывательское мнение, так он проповедует эту же веру в своих политических размышлениях. В стихотворении «Полководец» (1835) он заключает свое размышление над трагической судьбой непонятого и отвергнутого общественным мнением военного гения Барклай де Толли общей мыслью:

О люди! Жалкий род, достойный слез и смеха!

Жрецы минутного, поклонники успеха!

Как часто мимо вас проходит человек,

Над кем ругается слепой и буйный век,

Но чей высокий лик в грядущем поколенья

Поэта приведет в восторг и в умиленье!

Сюда же относится культ Наполеона — столь разительно отличный от демократически-народнического развенчивания Наполеона у Льва Толстого — и культ Петра Великого. А. О. Смирнова приводит в своих «Воспоминаниях» слова Пушкина (достоверность которых совершенно очевидна повнутреннимоснованиям, как бы недостоверны ни были многие свидетельства этих сомнительных мемуаров): «Разумная воля единиц или меньшинства управляла человечеством... В сущности, неравенство есть закон природы... Единицы совершали все великие дела в истории» (цитирую по статье Мережковского о Пушкине, «Вечные Спутники», 1897, с. 503). Отсюда ненависть Пушкина к демократии в смысле господства «народа» или «массы» в государственной жизни. В применении к Франции он говорит о «народе» (der Herr Omnis)[650], который «властвует» «отвратительной властью демократии» («Об истории поэзии Шевырева», 1835). Так же об Америке (с ссылкой на «славную книгу Токевиля» «De la democratie en Amerique»)[651]: «С изумлением увидел демократию в ее отвратительном цинизме, в ее жестоких предрассудках, в ее нестерпимом тиранстве. Все благородное, бескорыстное, все возвышающее душу человеческую, подавлено неумолимым эгоизмом и страстью к довольству; большинство, нагло притесняющее общество...» и пр. (Джон Теннер, 1836).

Вторым мотивом пушкинского консерватизма является, как указано,пиэтетк историческому прошлому, сознание укорененности всякого творческого и прочного культурного развития в традициях прошлого. На любви «к родному пепелищу» и «к отеческим гробам» «основано от века самостоянье человека, залог величия его» (стихотворный отрывок «Два чувства дивно близки нам»). Из этого сознания вытекает известное требование уважения к старинному родовому дворянству, как носителю культурно-исторического преемства страны. В стихах, в политических размышлениях, в литературной критике и набросках повестей Пушкин постоянно возвращается к этой теме. Презирая придворное дворянство временщиков, людей, «прыгающих в князья из хохлов», Пушкин настаивает на ценности старых дворянских родов. Всего яснее эта мысль аргументирована в «Отрывках из романа в письмах»: «Я без прискорбия никогда не мог видеть уничижение наших исторических родов... Прошедшее для нас не существует. Жалкий народ! Образованный француз или англичанин дорожит строкою летописца, в которой упоминается имя его предка...; но калмыки не имеют ни дворянства, ни истории. Дикость, подлость и невежество не уважают прошедшего, пресмыкаясь перед одним настоящим. И у нас иной потомок Рюрика более дорожит звездою двоюродного дядюшки, чем историей своего дома, т. е. историей отечества. И это ставите вы ему в достоинство. Конечно, есть достоинство выше знатности рода — именно достоинство личное... Имена Минина и Ломоносова вдвоем перевесят все наши старинные родословные. Но неужто потомству их смешно было бы гордиться их именами?» (ср. отрывок: «Гости съезжались на дачу»: «неуважение к предкам есть первый признак дикости и безнравственности»).

И, наконец, с этим чувством пиэтета к прошлому в консерватизме Пушкина сочетается забота о мирной непрерывности культурного и политического развития. Если уже в 1826 г. он, как мы видели, говорит о своей нелюбви к возмущениям и революции, то позднее эта «нелюбовь» превращается в настоящую тревогу, в положительную заботу о мирном течении политической жизни. Не только он с ужасом думал о крестьянских бунтах — «не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!» (ср. также в письмах и дневнике Пушкина отзыв о восстании в новгородских военных поселениях), — но он выражает эту идею и в общей положительной форме: «Лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от одного улучшения нравов, без насильственных потрясений политических, страшных для человечества» («Мысли на дороге»). А в программе размышлений «О дворянстве» содержится запись (по-французски): «Устойчивость — первое условие общественного блага. Как согласовать ее с бесконечным совершенствованием?»

С этими элементами консервативного миросозерцания у Пушкина органически сочетается, как указано, требование личной независимости и свободы культурного и духовного творчества — принципы, которые в буквальном смысле можно назвать «либеральными». Принцип духовной независимости личности, невмешательства государства в сферу духовной культуры психологически ближайшим образом вырастает у Пушкина из личного опыта гениальной творческой натуры, всю жизнь страдавшей от непризванной опеки государственной власти. Можно представить себе, напр., душевное состояние Пушкина, когда Николай I давал ему совет — почти равносильный приказу — переделать драму «Борис Годунов» (которую Пушкин сам ощущал, как образцово-удачное творение своего вдохновения) в исторический роман в стиле Вальтера Скотта. Не сомневаясь, даже в юности, в праве цензуры оберегать государственный порядок и общественную нравственность от злоупотреблений печати, — в позднейшие годы, в «Мыслях на дороге» он даже развивает целую аргументацию в доказательство необходимости цензуры, — Пушкин постоянно, от юности до конца жизни, требует ясного разграничения цензурного контроля от эстетической и моральной опеки. Особенно отчетливо это выражено в письме Гнедичу еще от 1822 г. из Кишинева. Иронически он говорит о цензуре: «поздравьте ее от моего имени — конечно, иные скажут, что эстетика не ее дело, что она должна воздавать Кесарево Кесарю, а Гнедичево Гнедичу, но мало ли что говорят» (I, 46-47; ср. оба стихотворения «Послания к цензору»). Тот же принцип — как бы дуализма принципов государственной власти и духовной независимости личности — проводится им и в общей форме, и при том и в последний, отчетливо консервативный, период жизни. В наиболее яркой форме это исповедание выражено в известном стихотворении 1836 г. под обманчивым заголовком «Из Пиндемонте»: «Не дорого ценю я громкие права...» Пушкин не требует права на активное участие в политической жизни и не дорожит им; он требует лишь духовной независимости личности, простора и нестесненности духовной жизни и творчества. Это требование, ближайшим образом относящееся к сфере духовной жизни и эстетического творчества, разрастается у Пушкина в общее принципиальное утверждение независимости личности в частной жизни. По случаю упомянутой уже выше перлюстрации его письма к жене он не только в своем дневнике записывает мысль о «глубокой безнравственности в привычках нашего правительства» (ср. выше) и повторяет слова Ломоносова: «я могу быть подданным, даже рабом, но холопом и шутом не буду и у Царя Небесного» (Дневник, 10 мая 1834), но одновременно в письме к жене, с явным намеком, что это адресовано власти, могущей снова распечатать письмо, высказывает общее политическое суждение: «Без политической свободы жить очень можно; без семейственной неприкосновенности (inviolabilite de famille) невозможно. Каторга не в пример лучше» (III, 122). Эта идея обоснована у Пушкина религиозно: она стоит в связи с культом домашнего очага, «пенатов», «божеств домашних», как хранителей уединения и независимости духовной жизни. Это религиозное ощущение проходит через все поэтическое творчество Пушкина и находит свое завершающее выражение в «гимне пенатам» («Еще одной высокой важной песни...»): «пенаты» учат человека «науке первой:чтить самого себя».В другом стихотворении («Два чувства дивно близки нам») Пушкин прославляет, как «животворящую святыню», «самостоянье человека, залог величия его»[652].

Из этого принципа уважения к духовной жизни человека и к неприкосновенности и святости домашнего очага вырастает и общее требование прочногоправопорядка.В «Мыслях на дороге», именно в связи с обоснованием правомерности цензуры, подчеркивается необходимость, чтобы «устав», которым руководится цензура, был «священ и непреложен», и это указание подкрепляется общим соображением: «Несостоятельность закона столь же вредит правительству (власти), как и несостоятельность денежного обязательства» (Собр. соч. изд. «Слово», VI, 245). В оценке деятельности Петра Великого Пушкин записывает: «Достойна удивления разность между государственными учреждениями Петра Великого и временными его Указами. Первые суть плоды ума обширного, исполненного доброжелательства и мудрости, вторые нередко жестоки, своенравны и, кажется, писаны кнутом. Первые были для вечности, или по крайней мере для будущего — вторые вырвались у нетерпеливого самовластного помещика» (Соч. изд. «Слово» V, 443; особая отметка Пушкина указывает, что эта мысль должна была проникать задуманную, оставшуюся ненаписанной «Историю Петра Великого»).

Консерватизм Пушкина органически связан с этим его либерализмом через идею, что свобода духовной жизни и культуры обеспечивается именно блюдением культурнойпреемственностии общественных слоев, которые являются ее носителями. Требование уважения к родовому дворянству имеет в этой связи не только консервативный, но и либеральный смысл. Наследственное дворянство есть, по мысли Пушкина, твердыня, ограждающая начала духовной независимости в государственно-общественной жизни. В письмах и прозаических работах и набросках Пушкин не устает повторять, что духовная ценность русской литературы основана на том, что русские писатели суть дворяне — носители чувства независимости и чести. В программе размышлений о дворянстве говорится: «Чему учится дворянство? Независимости, храбрости, благородству,честивообще... Нужны ли они (эти качества) в народе, так же, например, как трудолюбие? Нужны, и дворянство — lа sauvegarde трудолюбивого класса, которому некогда развивать эти качества... Наследственность дворянства есть гарантия его независимости. Противоположное есть необходимое средство тирании, или, точнее, бесчестного и развращающего деспотизма» (Соч. изд. «Слово», VI, 195-197). Для этого воззрения Пушкина на значение дворянства весьма характерно, что ценность дворянства всегда рассматривается им с точки зрения общегосударственного и культурного интереса, и что он резко отвергает все эгоистические сословные притязания дворянства. Если еще в юношеских «Исторических замечаниях» (ср. выше) он порицает указы Петра III о вольности дворянства — «указы, коими предки наши столько гордились и коих справедливее должны были стыдиться», то и в размышлениях «О дворянстве», при полной перемене своей общей политической позиции, он снова повторяет эту мысль. «Аристократиейправ»и «рабством народа»«кончается(погибает) дворянство» (ib. 195).

III

Этими общими принципами конкретно определяется отношение Пушкина к политической реальности России его эпохи, и именно в этой конкретной установке обнаруживается в особенности полная оригинальность и гениальность политической мысли Пушкина.

Прежде всего Пушкин в отношении русской политической жизни — убежденныймонархист,как уже было указано выше. Этот монархизм Пушкина не есть просто преклонение перед незыблемым в тогдашнюю эпоху фактом, перед несокрушимой в то время мощью монархического начала (не говоря уже о том, что благородство, независимость и абсолютная правдивость Пушкина совершенно исключают подозрение о каких-либо лично-корыстных мотивах этого взгляда у Пушкина). Монархизм Пушкина есть глубокое внутреннее убеждение, основанное на историческом и политическом сознании необходимости и полезности монархии в России — свидетельство необычайной объективности поэта, сперва гонимого царским правительством, а потом всегда раздражаемого мелочной подозрительностью и враждебностью. «Со времени восшествия на престол дома Романовых, — говорит Пушкин в «Мыслях на дороге», — правительство у нас всегда впереди на поприще образования и просвещения. Народ следует за ним всегда лениво, а иногда и неохотно» (Соч. VI, 209). То же воззрение высказано в гениальном, упомянутом уже выше, письме к Чаадаеву от октября 1836 г. В конце своей критики исторической концепции Чаадаева Пушкин отмечает, в чем он согласен с Чаадаевым в его оценке тогдашнего состояния русской культуры — именно, «что наше нынешнее общество столь же презренно, как и глупо», что в нем «отсутствует общественное мнение, и господствует равнодушие к долгу, справедливости, праву, истине..., циническое презрение к мысли и достоинству человека». Вслед за этими словами идет замечательная оговорка, которой оканчивается письмо: «Следовало бы добавить (не в качестве уступки, а ради истины), что правительство есть единственный европейский элемент России, и что — как бы грубо (brutal) оно ни было — от него одного зависело бы быть еще сто раз грубее. Ни на кого это не произвело бы ни малейшего впечатления» (III, 389).

Можно сказать, что этот взгляд Пушкина на прогрессивную роль монархии в России есть некоторый уникум в истории русской политической мысли XIX века. Он не имеет ничего общего ни с официальным монархизмом самих правительственных кругов, ни с романтическим, априорно-философским монархизмом славянофилов, ни с монархизмом реакционного типа. Вера Пушкина в монархию основана на историческом размышлении и государственной мудрости и связана с любовью к свободе и культуре.

Еще более замечательна, однако, критика русской монархии, которую мы одновременно встречаем в зрелом консервативном миросозерцании Пушкина. Парадоксальным образом Пушкин упрекает русскую монархическую власть —в революционности.При всем своем благоговении к Петру, он называет его «одновременно Робеспьером и Наполеоном — воплощенной революцией» («О дворянстве»). В замечательном разговоре с вел. кн. Михаилом Павловичем (в споре с ним о ценности наследственного дворянства по поводу указа о почетном гражданстве, последствием которого должно было быть затруднение доступа в дворянство по службе; великий князь был против этой меры) Пушкин не стесняется сказать ему: «Вы пошли в вашу семью, все Романовы — революционеры и уравнители» (на что явно неприятно задетый великий князь ответил иронической благодарностью за то, что он «пожалован» Пушкиным в якобинцы). В шутливой форме Пушкин высказал свою мысль, стоящую в связи с его вышеизложенным взглядом на общественное значение дворянства, как носителя культурной непрерывности и свободного общественного мнения и культурного творчества. Поэтому он резко высказывается против петровской «табели о рангах», в силу которой лица из низших слоев в порядке службы проникали в дворянство. «Вот уже 150 лет, как табель о рангах выметает дворянство, и нынешний Государь первый установил плотину, еще очень слабую (Пушкин имеет в виду упомянутый указ о почетном гражданстве), против наводнения демократии, худшей, чем в Америке» («О дворянстве»). «Наследственные преимущества высших классов общества суть условия их независимости. В противном случае классы эти становятся наемниками» (ib.). Если в юношеских «Исторических замечаниях» Пушкин, как мы видели, сочувствовал победе в России самодержавия над попытками установления «феодализма», над честолюбивыми замыслами боярства и дворянства, то теперь он стоит на прямо противоположной точке зрения. В критических заметках на «Историю русского народа» Полевого, указывая на основное отличие русской истории от истории Запада — отсутствие у нас феодализма, он прибавляет: «Феодализма у нас не было — итем хуже»;он сожалеет также об отсутствии в России свободных городских общин. «Феодализм мог бы... развиться, как первый шаг учреждений независимости (общины были второй), но он не успел. Он рассеялся во времена татар, был подавлен Иваном III, гоним, истребляем Иваном IV. — Место феодализма заступилааристократия,и могущество ее в междуцарствие возросло до высочайшей степени. Она была наследственной, — отселе местничество, на которое до сих пор привыкли смотреть самым детским образом. ...С Феодора и Петра начинается революция в России, которая продолжается и до сего дня»[653].

Недостаток места не позволяет нам подкрепить эти суждения Пушкина еще другими цитатами, которых можно было бы привести множество. Но и указанного достаточно, чтобы политическая мысль Пушкина уяснилась нам во всей ее оригинальности и яркости. Монархия есть для него единственный подлинно европейский слой русского общества, которому Россия обязана — начиная с XVII века — всем своим культурным прогрессом. Но монархия легко подпадает искушению — и именно в России, при некультурности широких масс общества, искушение это особенно велико — недооценить культурное значение независимых высших классов и в интересах абсолютизма пытаться их ослаблять и связаться с низшими слоями населения. Этим открывался бы путь к уравнительному, губительному для культуры и свободы деспотизму, и, по мнению Пушкина, монархия по меньшей мере со времени Петра вступила на этот гибельный путь. Пушкин защищает точку зрения истинного консерватизма, основанного на преемственности культуры и духовной независимости личности и общества, против опасности цезаристски-демократического деспотизма. Если он ближайшим образом подчеркивает ценность старинного дворянства и как бы защищает его интересы как против уравнительных тенденций, так и против богатой и влиятельной придворной знати из выскочек и вельмож XVIII века, то только потому, что в его эпоху — как он это неоднократно подчеркивает — этот средний нечиновный старинный дворянский класс был главным или даже основным носителем независимой культуры. Общее понятие «дворянства» у него шире. К дворянству «в республике» он причисляет и класс буржуазии «богатых людей, которыми народ кормится» («О дворянстве», ср. приведенное выше указание на культурное и политическое значение городских общин). Общим и основным мотивом его консерватизма является борьба с уравнительным демократическим радикализмом, с «якобинством». С поразительной проницательностью и независимостью суждения он усматривает, — вопреки всем партийным шаблонам и ходячим политическим воззрениям, — сродство демократического радикализма с цезаристским абсолютизмом. Если в политической мысли XIX века (и, в общем, вплоть до нашего времени) господствовали два комплекса признаков: «монархия — сословное государство — деспотизм» и «демократия — равенство — свобода», которые противостояли (и противостоят) друг другу, как «правое» и «левое» миросозерцание, то Пушкин отвергает эту господствующую схему — по крайней мере, в отношении России — и заменяет ее совсем иной группировкой признаков. «Монархия — сословное государство — свобода — консерватизм» выступают у него как единство, стоящее в резкой противоположности к комплексу «демократия — радикализм («якобинство») — цезаристский деспотизм». Где нет независимых сословий, там господствует равенство и развращающий деспотизм. Деспотизм Пушкин определяет так: «жестокие законы — изнеженные нравы» («О дворянстве»).

Пушкин, конечно, ошибся в своем историческом прогнозе в одном отношении. Русская монархия не вступила в союз с низшими классами против высших, образованных классов (освобождение крестьян, о котором в течение всей своей жизни страстно мечтал сам Пушкин, конечно, сюда не относится); напротив, гибель монархии, по крайней мере, отчасти, была обусловлена тем, что она слишком тесно связала свою судьбу — особенно в 80-х и 90-х годах — с судьбой естественно угасавшего дворянского класса, чем подорвала свою популярность в крестьянских массах. Но в основе своей воззрение Пушкина имеет прямо пророческое значение. Каковы бы ни были личные политические идеи каждого из нас, простая историческая объективность требует признания, что понижение уровня русской культуры шло рука об руку с тем «демократическим наводнением», которое усматривал Пушкин, и которое стало для всех явным фактом начиная с шестидесятых годов — с момента проникновения в общественно-государственную жизнь «разночинцев» — представителей полуобразованных и необразованных классов. Историческим фактом остается также утверждаемая Пушкиным солидарность судьбы монархии и образованных классов и зависимость свободы от этих двух политических факторов. С крушением русской монархии русский образованный класс, а с ним и свобода, были поглощены внезапно хлынувшим потопом «демократического якобинства», того стихийно-народного, «пугачевского» «большевизма», который — по крайней мере в 1917-1918 годах — составил как бы социальный субстрат большевистской революции и вознес к власти коммунизм, окончательно уничтоживший в России свободу и культуру[654].

<Сталин И. В.> Выступление товарища И. В. Сталина на приеме в Кремле в честь командующих войсками Красной Армии[655][656]

24 мая 1945 года

Товарищи, разрешите мне поднять еще один, последний тост.

Я хотел бы поднять тост за здоровье нашего советского народа, и прежде всего русского народа.(Бурные, продолжительные аплодисменты, крики «ура».)

Я пью прежде всего за здоровье русского народа потому, что он является наиболее выдающейся нацией из всех наций, входящих в состав Советского Союза.

Я поднимаю тост за здоровье русского народа потому, что он заслужил в этой войне общее признание, как руководящей силы Советского Союза среди всех народов нашей страны.

Я поднимаю тост за здоровье русского народа не только потому, что он — руководящий народ, но и потому, что у него имеется ясный ум, стойкий характер и терпение[657].

У нашего правительства было немало ошибок, были у нас моменты отчаянного положения в 1941-1942 годах, когда наша армия отступала, покидала родные нам села и города Украины, Белоруссии, Молдавии, Ленинградской области, Прибалтики, Карело-Финской Республики, покидала, потому что не было другого выхода. Иной народ мог бы сказать правительству: вы не оправдали наших ожиданий, уходите прочь, мы поставим другое правительство, которое заключит мир с Германией и обеспечит нам покой. Но русский народ не пошел на это, ибо он верил в правильность политики своего правительства и пошел на жертвы, чтобы обеспечить разгром Германии. И это доверие русского народа Советскому правительству оказалось той решающей силой, которая обеспечила историческую победу над врагом человечества — над фашизмом.

Спасибо ему, русскому народу, за это доверие!

За здоровье русского народа!(Бурные, долго несмолкающие аплодисменты.)

<Сталин И. В.> Обращение тов. И. В. Сталина к народу[658][659]

2 сентября 1945 года

Товарищи!

Соотечественники и соотечественницы!

Сегодня, 2 сентября, государственные и военные представители Японии подписали акт безоговорочной капитуляции. Разбитая наголову на морях и на суше и окруженная со всех сторон вооруженными силами Объединенных Наций, Япония признала себя побежденной и сложила оружие.

Два очага мирового фашизма и мировой агрессии образовались накануне нынешней мировой войны: Германия — на западе и Япония — на востоке. Это они развязали Вторую мировую войну. Это они поставили человечество и его цивилизацию на край гибели. Очаг мировой агрессии на западе был ликвидирован четыре месяца назад, в результате чего Германия оказалась вынужденной капитулировать. Через четыре месяца после этого был ликвидирован очаг мировой агрессии на востоке, в результате чего Япония, главная союзница Германии, также оказалась вынужденной подписать акт капитуляции.

Это означает, что наступил конец Второй мировой войны.

Теперь мы можем сказать, что условия, необходимые для мира во всем мире, уже завоеваны.

Следует отметить, что японские захватчики нанесли ущерб не только нашим союзникам — Китаю, Соединенным Штатам Америки, Великобритании. Они нанесли серьезнейший ущерб также и нашей стране. Поэтому у нас есть еще свой особый счет к Японии.

Свою агрессию против нашей страны Япония начала еще в 1904 году во время русско-японской войны. Как известно, в феврале 1904 года, когда переговоры между Японией и Россией еще продолжались, Япония, воспользовавшись слабостью царского правительства, неожиданно и вероломно, без объявления войны, — напала на нашу страну и атаковала русскую эскадру в районе Порт-Артура, чтобы вывести из строя несколько русских военных кораблей и создать, тем самым, выгодное положение для своего флота. И она действительно вывела из строя три первоклассных военных корабля России. Характерно, что через 37 лет после этого Япония в точности повторила этот вероломный прием в отношении Соединенных Штатов Америки, когда она в 1941 году напала на военно-морскую базу Соединенных Штатов Америки в Пирл-Харборе и вывела из строя ряд линейных кораблей этого государства. Как известно, в войне с Японией Россия потерпела тогда поражение. Япония же воспользовалась поражением царской России для того, чтобы отхватить от России южный Сахалин, утвердиться на Курильских островах и, таким образом, закрыть на замок для нашей страны на Востоке все выходы в океан — следовательно, также все выходы к портам советской Камчатки и советской Чукотки. Было ясно, что Япония ставит себе задачу отторгнуть от России весь ее Дальний Восток.

Но этим не исчерпываются захватнические действия Японии против нашей страны. В 1918 году, после установления советского строя в нашей стране, Япония, воспользовавшись враждебным тогда отношением к Советской стране Англии, Франции, Соединенных Штатов Америки и опираясь на них, — вновь напала на нашу страну, оккупировала Дальний Восток и четыре года терзала наш народ, грабила советский Дальний Восток.

Но и это не все. В 1938 году Япония вновь напала на нашу страну в районе озера Хасан, около Владивостока, с целью окружить Владивосток, а в следующий год Япония повторила свое нападение уже в другом месте, в районе Монгольской Народной Республики, около Халхин-Гола, с целью прорваться на советскую территорию, перерезать нашу Сибирскую железнодорожную магистраль и отрезать Дальний Восток от России.

Правда, атаки Японии в районе Хасана и Халхин-Гола были ликвидированы советскими войсками с большим позором для японцев. Равным образом была успешно ликвидирована японская военная интервенция 1918-1922 годов, и японские оккупанты были выброшены из районов нашего Дальнего Востока. Но поражение русских войск в 1904 году в период русско-японской войны оставило в сознании народа тяжелые воспоминания. Оно легло на нашу страну черным пятном. Наш народ верил и ждал, что наступит день, когда Япония будет разбита и пятно будет ликвидировано. Сорок лет ждали мы, люди старого поколения, этого дня[660]. И вот, этот день наступил. Сегодня Япония признала себя побежденной и подписала акт безоговорочной капитуляции.

Это означает, что южный Сахалин и Курильские острова отойдут к Советскому Союзу и отныне они будут служить не средством отрыва Советского Союза от океана и базой японского нападения на наш Дальний Восток, а средством прямой связи Советского Союза с океаном и базой обороны нашей страны от японской агрессии.

Наш советский народ не жалел сил и труда во имя победы. Мы пережили тяжелые годы. Но теперь каждый из нас может сказать: мы победили. Отныне мы можем считать нашу отчизну избавленной от угрозы немецкого нашествия на западе и японского нашествия на востоке. Наступил долгожданный мир для народов всего мира.

Поздравляю вас, мои дорогие соотечественники и соотечественницы, с великой победой, с успешным окончанием войны, с наступлением мира во всем мире!

Слава вооруженным силам Советского Союза, Соединенных Штатов Америки, Китая и Великобритании, одержавшим победу над Японией!

Слава нашим дальневосточным войскам и тихоокеанскому военно-морскому флоту, отстоявшим честь и достоинство нашей Родины!

Слава нашему великому народу, народу-победителю!

Вечная слава героям, павшим в боях за честь и победу нашей Родины!

Пусть здравствует и процветает наша Родина!

И. А. Ильин. О расчленителях России[661][662]

У национальной России есть враги. Их не надо называть по именам, ибо мы знаем их и они знают сами себя. Они появились не со вчерашнего дня и их дела всем известны в истории.

Для одних национальная Россия слишком велика, народ ее кажется им слишком многочисленным, намерения и планы ее кажутся им тревожно-загадочными и, вероятно, «завоевательными»; и самое «единство» ее представляется им угрозой. Малое государство часто боится большого соседа, особенно такого, страна которого расположена слишком близко, язык которого чужд и непонятен и культура которого инородна и своеобразна. Это противники — в силу слабости, опасения и неосведомленности.

Другие видят в национальной России — соперника, правда, ни в чем и никак не посягающего на их достояние, но «могущего, однажды, захотеть посягнуть» на него, или слишком успешным мореплаванием, или сближением с восточными странами, или же торговой конкуренцией! Это недоброхоты — по морскому и торговому соперничеству.

Есть и такие, которые сами одержимы завоевательными намерениями и промышленной завистью: им завидно, что у русского соседа большие пространства и естественные богатства; и вот они пытаются уверить себя и других, что русский народ принадлежит к низшей, полуварварской расе, что он является не более, чем «историческим навозом», и что «сам бог» предназначил его для завоевания, покорения и исчезновения с лица земли. Это враги — из зависти, жадности и властолюбия.

Но есть и давние религиозные недруги, не находящие себе покоя оттого, что русский народ упорствует в своей «схизме» или «ереси»[663], не приемлет «истины» и «покорности» и не поддается церковному поглощению. А так как крестовые походы против него невозможны и на костер его не взведешь, то остается одно: повергнуть его в глубочайшую смуту, разложение и бедствия, которые избудут для него или «спасительным чистилищем», или же «железной метлой», выметающей Православие в мусорную яму истории. Это недруги — из фанатизма и церковного властолюбия.

Наконец, есть и такие, которые не успокоются до тех пор, пока им не удастся овладеть русским народом черезмалозаметную инфильтрацию его души и воли,чтобы привить ему под видом «терпимости» — безбожие, под видом «республики» — покорность закулисным мановениям и под видом «федерации» — национальное обезличение. Это зложелатели — закулисные, идущие «тихой сапой» и наиболее из всех сочувствующие советским коммунистам, как своему («несколько пересаливающему»!) авангарду.

Не следует закрывать себе глаза на людскую вражду, да еще в исторически-мировом масштабе. Не умно ждать от неприятелей — доброжелательства. Им нужна слабая Россия, изнемогающая в смутах, в революциях, в гражданских войнах и врасчленении.Им нужна Россия субывающим народонаселением,что и осуществляется за последние 32 года. Им нужна Россия безвольная, погруженная в несущественные и нескончаемые партийные распри, вечно застревающая в разногласии и многоволении, неспособная ни оздоровить свои финансы, ни провести военный бюджет, ни создать свою армию, ни примирить рабочего с крестьянином, ни построить необходимый флот. Им нужна Россиярасчлененная,по наивному «свободолюбию» согласная на расчленение и воображающая, что ее «благо» — в распадении.

Но единая Россия им не нужна.

Одни думают, что Россия, расколовшаяся на множество маленьких государств (напр., по числу этнических групп или подгрупп!), перестанет висеть вечной угрозой над своими «беззащитными» европейскими и азиатскими соседями. Это выговаривается иногда открыто. И еще недавно, в тридцатых годах, один соседний дипломат уверял нас, что такое саморасчленение «бывшей России» по этническим группам будто бы уже подготовлено подпольными переговорами за последние годы и начнется немедленно после падения большевиков[664].

Другие уверены, что раздробленная Россия сойдет со сцены в качестве опасного, — торгового, морского и имперского, — конкурента; а затем можно будет создать себе превосходные «рынки» (или рыночки) и среди маленьких народов, столь отзывчивых на иностранную валюту и на дипломатическую интригу.

Есть и такие, которые считают, что первою жертвою явится политически и стратегически бессильная Украина, которая будет в благоприятный момент легко оккупирована и аннексирована с запада; а за нею быстро созреет для завоевания и Кавказ, раздробленный на 23 маленькие и вечно враждующие между собою республики.

Естественно, что религиозные противники национальной России ожидают себе полного успеха от всероссийского расчленения: во множестве маленьких «демократических республик» воцарится, конечно, полная свобода религиозной пропаганды и конфессионального совращения, «первенствующее» исповедание исчезнет, всюду возникнут дисциплинированные клерикальные партии, и работа над конфессиональным завоеванием «бывшей России» закипит. Для этого уже готовится целая куча искушенных пропагандистов и вороха неправдивой литературы.

Понятно, что и закулисные организации ждут себе такого же успеха от всероссийского расчленения: среди обнищавшего, напуганного и беспомощного русского населения инфильтрация разольется неудержимо, все политические и социальные высоты будут захвачены тихой сапой, и скоро все республиканские правительства будут служить «одной великой идее»: безыдейной покорности, безнациональной цивилизации и безрелигиозного псевдо-братства.

Кому же из них нужна единая Россия, это великое «пугало» веков, этот «давящий» государственный и военный массив, с его «возмутительным» национальным эгоизмом и «общепризнанной» политической «реакционностью».ЕдинаяРоссия есть национально и государственно-сильная Россия, блюдущая свою особливую веру и свою самостоятельную культуру: все это решительно не нужно ее врагам. Это понятно. Это надо было давно предвидеть.

Гораздо менее понятно и естественно, что эту идеюрасчленения, обессиленияи, в сущности,ликвидации исторически-национальной Россииныне стали выговаривать люди, родившиеся и выросшие под ее крылом, обязанные ей всем прошлым своего народа и своих личных предков, всем своим душевным укладом и своей культурой (поскольку она вообще им присуща). Голоса этих людей иногда звучат просто слепым и наивным политическим доктринерством, ибо они, видите ли, остались «верны» своему «идеалу федеративной республики», а если их доктрина для России не подходяща, то тем хуже для России. Но иногда эти голоса, как ни страшно сказать,проникнуты сущей ненавистью к исконной исторически-сложившейся России,и формулы, произносимые ими, звучат безответственной клеветой на нее (таковы, например, статьи «федералистов», печатающихся в нью-йоркском «Новом Журнале»[665], статьи, за которые целиком ответственна и редакция журнала, и основная группа его сотрудников). Замечательно, что суждения этих последних писателей, по существу своему, очень близки к той«украинской пропаганде»,которая десятилетиями культивировалась и оплачивалась в парникахгерманского милитаризмаи ныне продолжает выговаривать свою программу с вящим ожесточением.

Читая подобные статьи, невольно вспоминаешь одного предреволюционного доцента в Москве, недвусмысленного пораженца во время первой войны, открыто заявлявшего: «У менядверодины, Украина и Германия, а Россия никогда не была моей родиной»[666]. И невольно противопоставляешь его одному современному польскому деятелю, мудрому и дальновидному, говорившему мне: «Мы, поляки, совершенно не желаем отделения Украины от России! Самостоятельная Украина неизбежно и быстро превратится в германскую колонию, и мы будем взяты немцами в клещи — с востока и с запада».

И вот, имея в видурусских расчленителей,мы считаем необходимым привлечь внимание наших единомышленников кпроблеме федерации по существу. И для этого просим внимания и терпения; ибо вопрос этот — сложный и требует от нас пристального рассмотрения и неопровержимой аргументации.

<5 сентября 1949 г.>

И. Л. Солоневич. Миф о Николае Втором[667][668]

В свое время я изрек некую истину: «гений в политике — это хуже чумы». В те времена эта истина была сообщена почти без доказательств. Несколько позже по поводу нее меня свирепо допрашивали в Гестапо: кого это я, собственно, имел в виду?

Я отвечал невинно: конечно, Сталина. Еще позже я пытался обосновать эту истину так: гений — это человек, выдумывающий нечто принципиально новое. Нечто принципиально новое, естественно, входит в конфликт со всем, что называется «старым». Но так как жизнь человеческого общества базируется на целой сумме старых навыков, верований, традиций и чего хотите еще, то гению остается одно: попробовать сломать «косность среды» методами вооруженных доказательств. Из этого никогда ничего путного не выходило.

Гений в политике — как и в других областях человеческой жизни — кроме науки — поставляет ничем незаменимый материал для экранных и литературных Холливудов всех эпох. О докторе Дженкинсе, который нам с вами дал оспенную прививку, вы, я полагаю, не знаете или почти ничего, или вовсе ничего. Вероятно, не знают о нем и сестры милосердия. Но о Екатерине Великой исписаны целые библиотеки романов и накручены миллионы верст фильмов. Я не занимаюсь никаким утопизмом и никаким прожектерством и не собираюсь предлагать Холливуду фильм из жизни Дженкинса или Менделеева. Но нынешнему русскому читателю стоит предложить некоторые — в общем довольно простые соображения. Вот из числа тех, которые нам в голову не приходили — пока голова была в безопасности.

Итак: Ганнибал был, вероятно, величайшим полководцем истории: его «Канны» с тех пор пытались «догнать и перегнать» все полководцы мира и никому это не удалось. Ганнибал действительно «чуть-чуть» не захватил Рима. Но Карфаген он погубил окончательно. И, в изгнании, покончил жизнь самоубийством.

Цезарь был тоже гением. Римскую демократию он заменил первым в европейской истории тоталитарным режимом, Рима не спас и был зарезан своим лучшим другом — почти как Троцкий.

Карл Великий резал публику налево и направо, никакой Империи не создал, и вообще, у него ни из чего ничего не вышло.

В гении попал и наш Петр Первый. Его карьера кончилась более мирно: капитуляция всей армии на Пруте, опустевший престол, почти сто лет порнократии и крепостное право.

Был гением и Наполеон: Ваграм и Аустерлиц, свод законов и стихи Гейне о двух гренадерах — коронный номер Шаляпина. Даже и Лермонтов соблазнился:

«Хвала, он русскому народу

Великий жребий указал

И миру вечную свободу

Из мрака ссылки завещал»[669].

Какую это свободу каким это народам мог завещать наследник Цезаря и предшественник Сталина — остается мало понятным. Но в общем все это кончилось так: Франция обескровлена вконец, Европа разорена, тираны и казаки в Париже, а гений на острове Святой Елены. Потом был «гений Гитлера». Теперь живет еще гений Сталина. Подождем. Гениев по осени считают.

В числе тех еретических мыслей, которые в свое время были высказаны в моей газете, была и такая: Николай Второй был самым умным человеком России[670]. Сейчас, восемь лет спустя, в мою фразу о Николае Втором я внес бы некоторое «уточнение»: с момента Его отречения от престола в мировой политике, — во всей мировой политике более умного человека не было. Или, еще точнее — или осторожнее — никто ничего с тех пор более умного не сделал.

Напоминаю исторический и общественный ход событий. У нас после гибели Николая Второго погибли: Милюков, Керенский, Троцкий, Бухарин и еще несколько сотен столь же талантливых людей. И мы вместе с Милюковым, Керенским, Троцким, Бухариным и еще несколькими сотнями столь же умных людей тоже катимся со ступеньки на ступеньку.

В Германии с тех пор выведены в исторический и прочий расход Вильгельм Второй, Веймарская конституция и гитлеровский Третий Райх. Немцы за это время проделали тот же процесс, что и мы. Или почти такой же.

После устранения двух реакционных монархов — в притоне Лиги Наций[671]собрался «цвет человечества». Цвет человечества лил потоки красноречия и водопады шампанского. Клемансо — «отца победы» — вышибли вон. Вильсона, отца «четырнадцати пунктов» — вышибли вон. Ллойд Джорджа, отца «торговли с людоедами» — тоже вышибли вон. Ни из чего ничего не вышло: ни из примирения с Германией, ни из разоружения Германии. Ни из помощи Белой армии, ни из признания большевиков. Ни из посредничества между Японией и Китаем, ни из попыток посредничества в греко-турецкой войне. Я в свое время писал, что удостоверения Лиги Наций следовало бы печатать на бланках желтых билетов. У М. Алданова есть очерки заседаний Лиги Наций, которые, вероятно, являются мировым рекордом в области политического репортажа. Прочтите их — и не пеняйте на желтый билет.

Итак, вот: был цвет человечества. Самые избранные из самых избранных. Они произносили по сто красивых слов в минуту. Кое-кто и по триста. За это время шла война в России, шла война на Дальнем Востоке, шла война в Турции, шла война в Испании. Были и «инциденты»: польский генерал захватил литовскую Вильну.

Муссолини захватил Абиссинию. Лига Наций говорила: ах, как нехорошо! Потом Гитлер захватил Рейнскую область. Потом Австрию. Потом Чехию. К моменту абиссинской войны «англичанин мудрец» оказался без снарядов: флот снарядов не имел. К моменту гитлеровских неприятностей тот же мудрец страшно боялся... французского подводного флота. Словом — под прикрытием цвета человечества мирно зрел плод Второй мировой войны. Потом было 110 союзных дивизий против пяти немецких — и, под прикрытием этого блефа, Гитлер съел Польшу. Сталин помогал, французы безмолвствовали. Потом Гитлер съел Францию — и Сталин был очень доволен. Потом у Гитлера оказались развязанные руки и Сталин оказался лицом к лицу со своим вчерашним другом, союзником и почти благодетелем: на советском фронте германские самолеты питались сталинскими же смазочными маслами. Потом товарищ Сталин был лучшим другом Черчилля. Потом все это временно задержалось на линии Штеттин—Триест. А — что будет еще потом? Нет, я не считаю Николая Второго «гением»... Очень трудно было бы считать «гением» и Александра Первого. В 1814 году «Лигой Наций» был он. Собственно в единственном числе. Никто повешен не был. Ни одного клочка земли у Франции отнято не было. Даже и от миллиардной контрибуции «всеевропейский жандарм» отказался. Не было: ни репараций, ни репатриаций. Ни революций, ни войн. Не было концентрационных лагерей, хотя нечто вроде колхозов у нас уже было: военные поселения. Военные поселения нам «втемяшили в голову». А знаете ли вы, что военные поселения были введены — как и колхозы — на самом строгом основании самой современной науки? И проект выработал наш ученый историк профессор кн. Щербатов[672]. К сожалению, Александр Первый некоторое философское образование все-таки имел. Так что колхозы академика Щербатова были проведены в жизнь. Потом всю вину за них свалили на Аракчеева. О том — чего говорить не надо — наука умеет не говорить. Словом — в 1814 году была «кровавая реакция». В 1918 был бескровный прогресс.

Основное преимущество монархии (повторяю еще раз: я говорютолькоо русской монархии) заключается в том, что власть получаетсреднийчеловек и получает ее по бесспорному правуслучайности:по праву рождения. Он, как козырный туз в игре, правила которой вы признаете. В такой игре такого туза и Аллах не бьет. Этотсреднийчеловек, лишенный каких бы то ни было соблазнов богатства, власти, орденов и прочего — имеет наибольшую в мире свободу суждения.

Американский писатель м-р Вудсворт — бывший коммунист и потом бывший банкир (может быть, раньше банкир и только потом коммунист) мечтал о том, как было бы хорошо, если бы на мирных и мировых конференциях заседали просто булочники, сапожники, портные и прочие —хужеЛиги Наций все-таки не было бы. Говоря очень грубо — русская монархия реализовала вудсвортовскую мечту: средний человек, по своему социальному положению лишенный необходимости «борьбы за власть» и поэтому лишенный по крайней мере необходимости делать и гнусности. Ошибки будет, конечно, делать и он. Номеньше,чем кто бы то ни было другой.

...Мы живем в мире втемяшенных представлений. Мы называем: Петра Первого — Великим, Александра Первого — Благословенным и Сталина — гением. Поставим вопрос по-иному.

При Петре Первом — Швеция Карла XII, которая Германией Вильгельма Второго, конечно, никак не была, — дошла до Полтавы. Александр Первый, которого история называет Благословенным, — пустил французов в Москву, — правда, Наполеон был не чета Карлу. При Сталине, Гениальнейшем из всех Полководцев Мира, — немцы опустошили страну до Волги. При Николае Втором, который не был ни Великим, ни Благословенным, ни тем более Гениальнейшим, — немцев дальше Царства Польского не пустили: а Вильгельм Второй намного почище Гитлера.

* * *

При Николае Втором Россия к войне готова не была. При Сталине она готовилась к войне по меньшей мере двадцать лет. О шведской войне Ключевский пишет: «ни одна война не была так плохо подготовлена»[673]. Я утверждаю: никогда ни к одной войне Россия готова не была и никогда готова не будет. Мы этогоне можем.Яне могугодами собирать крышки от тюбиков, и вы тоже не можете. Я нехочумаршировать всю жизнь, и вы тоже не хотите. А немец — онможет.В 1914 году Германия была, так сказать,абсолютноготова к войне. Это былпределпочти полувековой концентрации всех сил страны. Это было как в спортивном тренинге: вы подымаете ваши силы до предела вашейфизиологическойвозможности. Больше — поднять нельзя и нельзя держаться на этом уровне. Нужно: или выступить, или отказаться от выступления. Так было и с Германией Вильгельма. С Германией Гитлера был почти сплошной блеф.

Поэтому война с Германией быланеизбежна.Это знал Николай Второй, и это знали все разумные и информированные люди страны — их было немного. И их травила интеллигенция. Один из самых реакционных публицистов этой эпохи, сотрудник «Нового Времени» — М. О. Меньшиков повторил литературный фокус Катона Римского. Катон каждую свою речь кончал так: «прежде всего нужно разрушить Карфаген». М. О. Меньшиков каждую статью кончал так: «А есть ли у нас достаточно пулеметов?»[674]

Пулеметов у нас было недостаточно. Не хватило, впрочем, их и у Вильгельма: к зиме 1914-1915 года ни у кого ничего не хватило. Но нам от этого пришлось тяжелее всего: фронт был слишком широк.

До Русско-Германской войны была еще и русско-японская неудача. Война с Японией была так же неизбежна, как война с Германией — хотя и по другим причинам.

Нам был нужен выход из всей Сибири, японцам никак не было нужно, чтобы мы этот выход имели бы под самым их носом. Истории с пресловутыми лесными концессиями на Ялу имеют точно такое же значение, как те обвинения, которые в ночь на 22 июня 1941 года герр Риббентроп предъявил Советскому Союзу: стопроцентная ерунда. Войну с Японией мы прозевали и потом проиграли. В общем она была повторением Крымской войны: чудовищные расстояния между страной и фронтом, морские коммуникации противника — и — о чем историки говорят глухо или не говорят вовсе — фантастический интендантский грабеж. В Крымскую войну пропивалась даже «солома для лазаретов», а в Японскую целые дивизии сражались с картонными подметками к валенкам. В Крымскую войну этим промышляли сыновья декабристов, в Японскую — их правнуки. В Мировую Великий Князь Николай Николаевич вешал интендантов пачками: воровства не было.

Итак — неизбежная, но прозеванная война, недооценка противника, 8 тысяч верст по единственной и еще недостроенной железной дороге — японцы так и начали войну — пока дорога еще не достроена — никаких особых неудач, середняцкое командование — героическая армия — и, как в 1917 году — «кинжал в спину победы» — тыловые части российского интендантства. Русская революционная интеллигенция идет на штурм. Революция 1905 года. В революции 1917 года немецкие деньги ясны. О японских деньгах в революции 1905 года[675]наши историки говорят так же глухо, как и о задушевных планах декабристов. Или — о письме Бакунина царю.

Словом: соединенными усилиями японцев, интендантства и интеллигенции война проиграна. Наступает «Дума народного гнева». Дума народного гнева, и также и ее последующее перевоплощение, отклоняет военные кредиты: мы — демократы, и мы военщины не хотим. Николай Второй вооружает армию путем нарушения духа Основных Законов: в порядке 86-й статьи. Эта статья предусматривает право правительства в исключительных случаях и во время парламентских каникул проводитьвременныезаконы и без парламента — с тем чтобы они задним числом вносились бы на первую же парламентскую сессию. Дума распускалась («каникулы»), и кредиты на пулеметы проходили и без Думы. А когда сессия начиналась — то сделать уже ничего было нельзя.

Так вот: одним из самых основных воителей против вооружения русского солдата был проф. Π. Н. Милюков. И когда выяснилась недостаточность этих пулеметов — то именно профессор Π. Н. Милюков и обвинил Николая Второго в «глупости или измене?».

М. О. Меньшиков был прав: с 1906 до 1914 года «пулеметы» были самой важной проблемой государственного существования России. По плану Николая II перевооружение русской армии и пополнение ее опустевших арсеналов должно было завершиться в 1918 году.

Русско-германская война началась в 1914 году по той же причине, как Русско-японская в 1905: пока не был закончен великий сибирский путь и пока не было кончено перевооружение русской армии. Только и всего. Япония не могла ждать, как не могла ждать и Германия. Как в 1941 году не мог больше ждать Гитлер.

Итак: началась война. Правительство Николая Второго наделало много ошибок. Сейчас, тридцать лет спустя, это особенно видно. Тогда, в 1914, это, может быть, так ясно не было. Основных ошибок было две: то, что призвали в армию металлистов, и то, что не повесили Π. Н. Милюкова. Заводы лишились квалифицированных кадров, а в стране остался ее основной прохвост. В день объявления войны Π. Н. Милюков написал в «Речи» пораженческую статью, «Речь» все-таки закрыли; потом Милюков ездил извиняться и объясняться к Вел. Кн. Николаю Николаевичу, и тот сделал ошибку: «Речь» снова вышла в свет, а Милюков снова стал ждать «своего Тулона»[676]. Тулон пришел в феврале 1917 года.

Это были две основные ошибки. Правда, в те времена до «мобилизации промышленности» люди еще не додумались, а политических противников вешать принято не было: реакция. Впрочем, своего сэра Кэзмента[677]англичане все-таки повесили. Поплакали, но повесили.

В 1939 году Сталин с аппетитом смотрел, как немцы съели поодиночке: Польшу, Голландию, Бельгию и, главное, — Францию. И — остался со своим другом, с глазу на глаз. В 1914 году положение на французском фронте было, собственно, таким же, как и в 1940: Жоффр расстреливал целые дивизии, чтобы удержать их на фронте. Германская армия двигалась с изумительно той же скоростью, как и в 1871, и в 1940.

Русские реакционные железные дороги справились с мобилизацией армии на две недели раньше самого оптимистического расчета русского генерального штаба. И самого пессимистического расчета германского генерального штаба. Но наша мобилизация закончена все-таки не была: расстояния. Николай II — по своей Высочайшей инициативе — лично по своей — бросил самсоновскую армию на верную гибель. Армия Самсонова погибла. Но Париж был спасен. Была спасена, следовательно, и Россия — от всего того, что с ней в 1941-1945 гг. проделали Сталин и Гитлер. Ибо если бы Париж был взят, то Франция была бы кончена. И тогда против России были бы: вся Германия, вся Австрия и вся Турция. Тогда дело, может быть, не кончилось бы и на Волге.

Я еще помню атмосферу этих дней. Паника. Слухи. Измена. Глупость. Мясоедов, Сухомлинов, Распутин. Потом — после войны — Фош и Черчилль с благодарностью вспоминали «глупость или измену», которая спасла Париж, спасла союзников — и чуть-чуть было не спасла Россию.

Потом — война зарылась в землю. Русские, немецкие, французские, английские и прочие военные полуспецы, пишущие военные истории, разбирают военные ошибки: Жоффра и Фоша, Николая Николаевича и Алексеева, Николая Второго и Черчилля, Гинденбурга и Людендорфа. Я стою на той точке зрения, что все это не имеет вовсе никакого значения. И по той совершенно простой причине, что на всех фронтах были одинаковые генералы, делавшие одинаковые ошибки, и что в конечном счете эти генералы и эти ошибки выравнивались автоматически. Сегодня — запоздал Ренненкампф, завтра — запоздает Макензен. Не судят, конечно, только победителей.

Нужно же иметь символ победы. Или, в противном случае, — нужно же иметь козла отпущения. Иногда, впрочем, роли несколько перемешиваются: жертва поражения становится символом грядущей победы: так случилось с нашими декабристами.

Я не знаю, насколько наши генералы были хуже или лучше германских. Я не знаю, был ли Куропаткин действительно такой бездарностью, как у нас принято думать. Да, подбор и выдвижение высшего командного состава были поставлены отвратительно — об этом пишет и Деникин. Да, русская военная доктрина была чисто германской — о Суворове забыли начисто и зубрили Клаузевица. Но приблизительно так же был поставлен подбор генералитета и в германской армии. И она тоже базировалась на Клаузевице. Общая подготовка германской армии была неизмеримо выше нашей: вся страна сотню лет экономически, психологически и профессионально готовилась к войне — «последней и решающей». Во всяком деревенском трактире был свой почетный стол, за который могли садиться: аристократия деревни и участники войны — орденоносцы. Если в каждой деревне так делается сто лет, то это, конечно, действует. У нас это просто не было возможно, — как и собирание тюбиков. Вся машина германской армии была сколочена гораздо крепче нашей — это помогло мало.

Наша машина, как и всегда в нашей истории — сколачивалась на ходу. Недавнее прошлое этой машины — было очень плохо: две неудачные войны — Крымская и Японская, отвратительное положение офицерства — нищего, забитого, презираемого «общественностью» и преследуемого революционерами, общепринятая пропаганда против милитаризма, империализма, золотопогонников, опричников и прочее и прочее. И это, впрочем, помогло мало. Первые дни и месяцы войны продемонстрировали поистине изумительный сдвиг: вчерашних опричников носили на руках. Вчерашние демонстранты и революционеры перли добровольцами. Толпы и десятки тысяч человек ходили с царскими портретами. И вот, тут-то наши последующие историки нам говорят: даже и этого подъема Николай не сумел использовать. А — как было «использовать»?

Оглядываясь на эти героические и решающие годы, я теперь думаю, что во всей России было только три человека, которые точно знали, чего они хотели: Николай II, Милюков и Ленин. Русского народа в сущности не знал никто из них. Николай Второй его просто не мог знать во дворце, да еще и в нерусском Петербурге. Но Николай Второй действовал на основании традиции — и традиция более или менее совпадала и с общим инстинктом русского народа. Николай Второй хотел: победы, укрепления престола и замены Государственной Думы чем-то, по крайней мере, более приличным. Милюков и Ленин хотели власти и только власти. И никакие приличия на их дороге не стояли. Биография Ленина более или менее известна. В своей книге «Две интеллигенции» я привожу самые основные этапы политической биографии Милюкова. Это — или полная бессовестность, или полная безмозглость. Или и то, и другое вместе взятые. Что в 1914-16 годах означал рецепт: «использовать народный подъем»? Или «протянуть руку народу»? Или «найти общий язык со страной»? только одно: передать всю власть в руки Милюкова—Ленина. То есть организовать полусовдепское временное правительство уже в 1914 году.

Подъем был действительно небывалый. Не потому ли Милюков сменил вехи и стал проповедовать захват Дарданелл? Еще летом 1917 года Ленин на митинге клялся и божился, что и он — за войну до полной победы — это Ленин, прибывший в Питер битком набитый немецким золотом и немецкими чеками. На этом митинге я в первый раз слышал Ленина. Оратор он был отвратительный: картавил, путался, потел и волновался страшно. Пролетариат Ленину не верил ни на копейку, и ленинская речь все время прерывалась ироническими возгласами. Было действительно трудно: на немецкие деньги изворачиваться о полной победе. Но Ленин знал, чего он хочет. Знал и Милюков. Не потому ли странные личные симпатии этих двух людей: Ленин несколько раз писал: из всех наших противников Милюков самый умный. Милюков все время сворачивал на эволюцию советской власти. Очень вероятно, что в наследники этой эволюции метил он сам: милюковского дара предвидения хватило бы и на это.

Так вот: война. И еще до нее, после Столыпина, — начало перековки русской интеллигенции. Осенью 1912 года у нас в университете еще были забастовки и «беспорядки». И еще вмешивалась полиция. Зимой 1913-14 гг. мы уже обходились и без полиции — мы просто били социалистов по зубам. Это было, конечно, некультурно. Но, странным образом, это помогало лучше, чем полиция. Получивши несколько раз по морде — центральные комитеты и члены центральных студенческих комитетов РСДРП и СР — как-то никли и куда-то проваливались. Осенью 1914 года студенчество поперло в офицерские школы — добровольцами. Правительство старалось не пускать: весь мир предполагал, и Германия тоже, что война продлится месяцев шесть. Правительство дорожило каждой культурной силой. Народные учителя от воинской повинности были освобождены вообще. Студентов резали по состоянию здоровья: меня не приняли по близорукости. Не думаю, чтобы когда бы то ни было и где бы то ни было существовало правительство, которое держало бы свою интеллигенцию в такой золотой ватке и была бы интеллигенция, которая так гадила бы в эту ватку. Но уже и до 1914 года был перелом. В 1914 году наступил геологический сдвиг. Что было делать Николаю Второму и что было делать Милюкову?

Снарядов не было все равно. И никакой энтузиазм не мог накопить их раньше, чем года через два. Союзных поставок не было вовсе — мы были начисто отрезаны от внешнего мира. Стали строить заводы военного снаряжения и в непотребно короткий срок построили Мурманскую железную дорогу — кстати: в свое время постройка Сибирского пути шла почти в полтора раза скорее, чем современная ей постройка Тихоокеанского пути. «Стратегия войны» была проста до очевидности: нужно как-то продержаться. К тому именно времени относится почти анекдотический визит американской комиссии на русские военные заводы. Комиссия должна была их инспектировать. Комиссия осмотрела казенные военные заводы и довольно поспешно уехала обратно в САСШ: наши заводы оказались очень новы и очень нужны и для САСШ. В своей книге о социализме я ставлю и такой вопрос: казенные заводы были казенным и заводами, то есть предприятиями социалистического типа. Нигде во всей русской литературе я не нашел не только ответа на вопрос, но даже и вопроса: чем объяснить их блестящую работу? Этим наша «наука» не поинтересовалась. А, может быть, и некоторый процент «социализма» был бы вовсе не так утопичен именно при «самодержавии»...

Имейте в виду: все эти годы я провел в качестве репортера. Может быть, мне когда-нибудь удастся написать о том, как шла в Россиинастоящаяборьба за власть: не о декоративных заседаниях, комиссиях, блоках, соглашениях, программах, обещаниях, восклицаниях и прочем — а о том, что совершалось нанизах:в казармах, на заводах, на Обводном канале, в полицейских участках и ночлежках. Так, например, последние предреволюционные месяцы я был рядовым лейб-гвардии Кексгольмского полка. Это был не полк и не гвардия и не армия. Это были лишенные офицерского состава биологические подонки чухонского Петербурга и его таких же чухонских окрестностей. Всего в Петербурге их было до трехсот. Как могло правительство проворонить такие толпы? Летом 1917 года я говорил об этом Б. Савинкову — он тогда был военным министром. Савинков обозвал меня паникером.

Что было делать Николаю Второму? Только одно: готовить победу. Что было делать Π. Н. Милюкову — только одно: срывать победу. Ибо, если бы конец 1917 года, как на это рассчитывал Николай Второй, принес бы России победу — то карьера Π. Н. Милюкова и вместе с ней все надежды и все упования русской революционной интеллигенции были бы кончены навсегда. «Пятидесятилетний план» Николая Второго, Его деда и Его отца, Его предков и Его предшественников был бы «выполнен и перевыполнен». Россия одержала бы победу — подличнымкомандованием Царя. При каком бы то ни было участии русского Царя в какой бы то ни было «лиге наций» ничего похожего на женевский публичный дом не было бы возможно. При консолидированной России — никакой Гитлер не попер бы на Вторую мировую войну. Гитлер так и писал — «русская революция есть для нас указующий перст Провидения» — Провидение подвело. В 1930-х годах при соблюдении довоенного промышленного темпа — Россия приблизительно «обогнала» бы САСШ — не по всем показателям, но по очень многим. Мы с вами не сидели бы здесь — но это, конечно, не имеет никакого значения. Имеет значение другой вопрос: что стало бы с «эпохой войны и революций», на которую нацеливался ведь не только один Ленин.

Для русской революционной интеллигенции, как для Японии 1905 года, для Германии 1914 или Сталина в 1947 году — выхода бы не было. О том, что Сталин в 1947 году не мог действовать иначе, чем он действовал, я пишу в другом месте. Сейчас скажу только очень схематически: принятие плана Маршалла означало бы подчинение капиталистическим методам, а эти методы Сталина бы съели. Очищение Венгрии или Польши или прочего в этом роде означало бы создание в Венгрии или Польше или в прочих — правительства и армии, исполненных предельной ненависти и к коммунистам, и к коммунистам-завоевателям. СССР оказался бы охваченным тесным кольцом стран и народов, на которых не могли бы подействовать никакая коммунистическая пропаганда. В СССР пришлось бы вернуть еще и еще сотни тысяч солдат и офицеров Красной армии. И на границах СССР держать новые миллионы — защиту против вчерашних «сателлитов». Пришлось бы поставить крест над мировой революцией. И ждать капиталистической консолидации всего мира, консолидации, которая в конечном счете не может не взять за горло русский отряд мировой революционной сволочи: всех этих коммунистов, энкаведистов, погонщиков и палачей. Их — от пяти до десяти миллионов. Под ними — вечно, хотя и глухо, бурлящее море недовольства. И в этой обстановке принять план Маршалла?

1916 год был последним годом интеллигентских надежд. Все, конечно, знали это — и союзники, и немцы, знал это, конечно, и Милюков, что армия наконец вооружена.

Что снаряды уже визбытке,и что 1917 год будет годом победы: над немцами и надреволюцией.Но тогда — конец. Не только для Милюкова, но и для всей интеллигентской традиции. Ибо она, эта традиция, будет разгромлена не только фактически — победой, одержанной без нее, — но и принципиально: будет доказано, что процветание, мир и мощь России достигнуты как раз теми антинаучными методами, против которых она боролась лет двести подряд, и что ее методы —научныеи философские, не годятся никуда и что следовательно — она и сама никуда не годится то, что в России произошло 19 февраля 1861 года, с «научной» точки зрения есть чудо: вмешательство надклассовой личнойволив самый страшный узел русской истории. Что, если путем такого же «чуда» — и Царь и народ найдут пути к развязыванию и других узлов? Ведь вот — уже при министерстве С. Ю. Витте Николай Второй повелел разработать проект введения восьмичасового рабочего дня — восьмичасового рабочего дня тогда еще не было нигде. Этот проект был пока что утопичен, как был утопичен и манифест Павла Первого об ограничении барщины тремя днями в неделю. Но он — указывал направление и ставил цель. Направление было указано верно, и шестьдесят лет спустя цель была достигнута.

Что —еслирусское самодержавие достигнетрусскихцелей и без Милюкова? Или человечество — человеческих целей и без Сталина? 1916 год былдвенадцатым часомрусской революции и русской революционной интеллигенции: или сейчас, или никогда. Завтра будет уже поздно...

И вот российская интеллигенция бросилась на заранее подготовленный штурм[678]. Вся ее предыдущая вековая деятельность выяснила с предельной степенью ясности: ни за каким марксизмом, социализмом, интернационализмом — ни за какой философией русская масса не пойдет.

Вековая практическая деятельность социалистических партий доказала с предельной степенью наглядности: никакая пропаганда против царской власти не имеет никаких шансов на успех, и рабочие и тем более крестьянство такой пропагандой только отталкиваются — центральные комитеты С-Д и С-Р партий рекомендовали своим агитаторам ругать помещиков и фабрикантов, но совершенно обходить закон о царе. Революцию можно было провести только под патриотическим соусом. Он был найден.

Кто начал революцию? Думаю, чтопринципиальноее начал патриарх Никон: первой инъекцией иностранной схоластики в русскую жизнь. Его поддержал правящий слой, жаждавший привилегий по шляхетскому образцу. В 1914-1917 году самое страшное изобретение революции было сделано петербургской аристократией.

Это — распутинская легенда. Напомню: он был единственным, кто поддерживал жизнь Наследника престола, который был болен гемофилией. Против гемофилии медицина бессильна. Распутин лечил гипнозом. Это была его единственная функция — никакой политической роли он не играл. При рождении — и при почти конце этой легенды я присутствовал сам. Родилась она в аристократических салонах — русская аристократия русской монархии не любила очень — и наоборот. В эмигрантской литературе были и подтверждения этого расхождения. Эмигрантский военный историк Керсновский, идеолог офицерства — или еще точнее — офицерской касты — писал: «сплетня о царице — любовнице Распутина родилась в «великосветских салонах». За эту сплетню милюковцы ухватились руками и зубами: это было именно то, чего не хватало.

«Проклятое самодержавие» на массы не действовало никак. Но царица — изменница и шпионка и любовница пьяного мужика. И царь, который все это видит и терпит. И армия, которая за все это платит кровью?»

Санкт-Петербург как истерическая баба. Трибуна Государственной Думы стала тем же, чем сейчас для товарища Молотова служит трибуна всех конференций: не для организации мира, а для разжигания революции. Милюков гремел: «Что это — глупость или измена?» Военная цензура запрещала публикацию его речей — они в миллионах оттисков расходились по всей стране. Я никак не думаю, чтобы они действовали на всю страну. Но на Петербург они действовали. Возьмите в руки Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона — т. 65, стр. 270. Там сказано: «Инородческое население живет около столицы, окружая ее плотным кольцом и достигая 90 % общего числа населения. По переписи 1891 года — 85 % (восемьдесят пять процентов) указали русский язык в качестве НЕ родного языка».

Но даже и Санкт-Петербург — город с тремя именами, чужой город на чужом болоте был только одним из симптомов. Уже в Смутное время семибоярщина советовала полякам вырвать царский престол из Москвы и унести его куда-нибудь подальше. Этот проект и был реализован при Петре, — один из вариантов европейского разгрома русской государственной традиции. Страна в истерике не билась. Но в Петербурге, куда всякие милюковцы собрались «на ловлю счастья и чинов», денег и власти — все равно каких денег и какой власти — в Петербурге была истерика. В марте 1917 года толпы шатались по городу («красным знаменем вперед — обалделый прет народ») и орали ура — своим собственным виселицам, голоду, подвалам и чрезвычайкам[679].

Итак: лозунг был найден. Патриотический и даже антимонархический — что и было нужно. Царь — дурак, пьяница и тряпка. У него под носом его жена изменяет с изменником Распутиным, он ничего не видит — царя нужно менять. Позвольте рассказать один из заключительных штрихов распутинской истории. У меня был старый товарищ юности — Евгений Михайлович Братин. В царское время он писал в синодальном органе «Колокол». Юноша он был бездарный и таинственный, я до сих пор не знаю его происхождения, кажется, из каких-то узбеков.

В русской компании он называл себя грузином — в еврейской — евреем. Потом он, как и все неудачники, перешел к большевикам. Был зампредом харьковской чрезвычайки и потом представителем ТАССа и «Известий» в Москве. Потом его, кажется, расстреляли: он вызван был в Москву и как-то исчез.

Летом 1917 года он перековался и стал работать в новой газете «Республика», основанной крупным спекулянтом Гутманом. В те же времена действовала Чрезвычайная Следственная комиссия по делам о преступлениях старого режима. Положение комиссии было идиотским: никаких преступлений — хоть лавочку закрывай. Однажды пришел ко мне мой Женька Братин и сообщил: он-де нашел шифрованную переписку Царицы и Распутина с немецким шпионским центром в Стокгольме. Женьку Братина я выгнал вон. Но в «Республике» под колоссальными заголовками появились братинские разоблачения: тексты шифрованных телеграмм, какие-то кирпичи. Какие-то «обороты колеса» и вообще чушь совершенно несусветимая. Чрезвычайная Комиссия, однако, обрадовалась до чрезвычайности, — наконец-то хоть что-нибудь. ЧК вызвала Братина. Братин от «дачи показаний» отказался наотрез: это-де его тайна. За Братина взялась контрразведка — и тут уж пришлось бедняге выложить все. Оказалось, что все эти телеграммы и прочее были сфабрикованы Братиным в сообществе с какой-то телеграфистской.

Вообще за такое изобретение Братина следовало бы повесить, как, впрочем, и Милюкова. Но дело ограничилось только скандалом — из «Республики» Братина все-таки выгнали вон — его буржуазно-революционная карьера была кончена и началась пролетарски революционная — та, кажется, кончилась еще хуже. Потом, лет двадцать спустя, я обнаружил следы британского вдохновения в одном из американских фильмов. Так пишется история.

Истории Государственной Думы у нас нет. То, что есть — такая же чушь, как и британский шифр. Напомню о том, что классической формой русского народного представительства былиСоборы.То естьделовоепредставительство, а не партийное[680].

Напомню и еще об одном обстоятельстве: англо-американский парламентаризм есть внепартийный парламентаризм. По закону и традиции в парламент попадает тот, кто получил хотя быотносительноебольшинство голосов — это создает систему двух партий, из которых ни одна не имеетникакой программы.Работа партии м-ра Эттли — это первый в истории Великобритании опыт превращения отсталого английского острова в передовую европейскую страну[681]. До этого ни тори, ни виги, ни консерваторы, ни либералы не имелиникакихпрограмм. Не имеют их ни республиканцы, ни демократы в САСШ. Не имели программ и русские Соборы. В первую же Государственную Думу хлынули десятки программ и революционных программ. Дума пришла — и положила ноги на стол. Ее разогнали — безо всякого ущерба для кого бы то ни было. Но не было использовано предостережение нашего единственного теоретика монархии — бывшего террориста Льва Тихомирова. Он писал, что в положении о Государственной Думе «национальная идея отсутствует, так же как и социальная» — неторганическойсвязи с жизнью страны[682]. До Тихомирова — после манифеста 1861 года Ю. Самарин писал: «народной конституции у нас пока быть не может, а конституция не народная, то есть господство меньшинства... есть ложь и обман». Так наша Дума и оказалась: ложью и обманом.

Монархия без народного представительства работать не может. Это было ясно Алексею Михайловичу и Николаю Александровичу. Но Николай Александрович поддался теориям государственного права и допустил перенос на русскую точку зрения западноевропейского парламентаризма, который и у себя на родине, в Западной Европе, успел к этому времени продемонстрировать свою полную неспособность наладить нормальный государственный быт. Лев Тихомиров предлагал народное представительство по старомосковскому образцу: церковь, земство, купечество, наука, профессиональные союзы, кооперация промысла и прочее. То есть представительство, органически связанное с органическими выросшими общественными организациями. Вместо этого мы получили монопольное представительство интеллигенции, начисто оторванной от народа, «беспочвенной», книжной, философски блудливой и революционно неистовой. В Государственную Думу первого созыва так и попали наследники «Бесов» и Нечаева, сотоварищи Азефа и Савинкова, поклонники Гегеля и Маркса. Никому из них до реальной России не было никакого дела. Они были наполнены программами, теориями, утопиями и галлюцинациями — и больше всего жаждой власти во имя программ и галлюцинаций.

А может быть и еще проще: жаждой власти во имя власти. Сегодняшнее НКВД с изумительной степенью точности воспроизводит на практике теоретическое построение Михайловского и Лаврова — художественно отраженное в «Бесах». Я более или менее знаю личный состав НКВД. Только окончательный идиот может предполагать, что у всех этих расстрельщиков есть какая бы то ни было «идея». Вот — от всего этого нас всех и пытался защищать Николай Второй. Ему не удалось. Он наделал много ошибок. Сейчас, тридцать лет спустя, они кажутся нам довольно очевидными — тридцать лет тому назад они такими очевидными не казались.

Но нужно сказать и другое: история возложила на Николая Второго задачу сверхчеловеческой трудности: нужно было бороться и с остатками дворянских привилегий, и со всей или почти со всей интеллигенцией. Имея в тылу интендантов и интеллигентов — нужно было бороться и с Японией, и с Германией. И между «царем и народом» существовала только одна — одна-единственная связь: чисто моральная.

Даже и Церковь, подорванная реформами Никона и синодом Петра — Церковь, давно растерявшая свой морально-общественный авторитет, давным-давно потеряла и свой собственный голос.Сейчасона служит панихиды. Тогда она не шевельнула ни одним пальцем. Никто, впрочем, не шевельнул. Так был убитпервыйчеловек России. За ним последовали и вторые, и десятые: до сих пор в общем миллионов пятьдесят. Но и этоеще не конец...

Проблема русской монархии и Николая Второго в частности, это вовсе не проблема «реформы правления». Для России это есть вопрос о «быть или не быть». Ибо это есть вопрос морального порядка, а все тосвое,что Россия давала или пыталась дать миру и самой себе — все то, на чем реально строилась наша история и наша национальная личность — было основано не на принципе насилия и не на принципе выгоды — а на чисто моральных исходных точках. Отказ от них — этот отказ от самого себя. Отказ от монархии — есть отказ от тысячи лет нашей истории.

Если рассматривать вещи с точки зрения, допустим, А. Ф. Керенского, то эти тысяча лет были сплошной ошибкой. Сплошным насилием над «волей народа русского», выраженной в философии Лейбница, Руссо, Сен-Симона, Фурье, Гегеля, Канта, Шеллинга, Ницше, Маркса, и Бог знает кого еще. Разумеется, всякий Лейбниц понимал «волю русского народа» лучше, чем понимал это сам русский народ. Если мы станем на такую точку зрения, то тогда нужно поставить крест не только надо всем прошлым, но также и надо всем будущим России: ибо если одиннадцать веков были сплошной ошибкой и сплошным насилием, то какой Лейбниц сможет гарантировать нам всем, родства не помнящим, что в двенадцатом веке будет мало-мальски лучше — даже и в том невероятном случае, если рецепты Лейбница будут применены без конкуренции со стороны других рецептов, рожденных органами усидчивости других властителей дум. Если за одиннадцать веков своего существования нация не смогла придумать ничего путного, то какое основание предполагать, что в двенадцатом или пятнадцатом она найдет что-то путное в картотеке очередного аспиранта на кафедру философской пропедевтики?

Русская история, при всей ее огромности, в сущности, очень проста. И если мы будем рассматривать ее не с философской, а с научной точки зрения — даже и отбрасывая в сторону какие бы то ни было «эмоции», то на протяжении одиннадцати веков мы можем установить такую связь явлений: чем было больше «самодержавия», тем больше росла и крепла страна.

Чем меньше было «самодержавия», тем стране было хуже. Ликвидация самодержавиявсегдавлекла за собою катастрофу. Вспомним самые элементарные вещи. Расцвет Киевский Руси закончился ее почти феодальным «удельным» разделом, то есть ликвидацией самодержавной власти — Киевскую Русь кочевники смели с лица земли. После смерти Всеволода Большое Гнездо самодержавие никнет опять и Россия попадает под татарский разгром.

Прекращение династии Грозного вызывает Смутное время. Период безвластных императриц организует дворянское крепостное право. Свержение Николая Второго вызывает рождение колхозного крепостного права.

Итак: в течение одиннадцати веков лозунг «долой самодержавие» был реализован пять раз. И ни одного разу дело не обошлось без катастрофы. Это, может быть, и не совсем «наука». Но есть все-таки факт. Целая цепь фактов, из которых при некотором напряжении нормальных умственных способностей можно было бы извлечь и некоторые политические уроки. Я очень боюсь, что русская интеллигенция этих уроков не извлекла. Между ней и действительностью висит этакий бумажный занавес, разрисованный всякими небылицами. И всякая небылица кажется ей реальностью. И всякая мода — законом природы.

Около ста лет тому назад французский политический мыслитель Токвиль писал: «нет худших врагов прогресса, чем те, кого я бы назвал «профессиональными прогрессистами», — люди, которые думают, что миру ничего больше не требуется, как радикальное проведение их специальных программ». Русская интеллигенция в своей решающей части вот и состояла из «профессиональных прогрессистов». И у каждого была «специальная программа», и каждый был убежден в том, что миру ничего больше не требуется. На путях к реализации всех этих программ стояла традиция, в данном случае воплощенная в Царе. Русская профессионально прогрессивная интеллигенция ненавидела Царя лютой ненавистью: это именно он был преградой на путях к невыразимому блаженству: военных поселений, фаланстеров, коммун и колхозов.

Профессионально-прогрессивная интеллигенция былапрофессионально-прогрессивной:она с этого кормилась. Верхи русской культуры к этой интеллигенции собственно никакого отношения не имели. От Пушкина до Толстого, от Ломоносова до Менделеева — эти верхи были религиозны, консервативны и монархичны. Среди людей искусства были кое-какие отклонения — вот вроде толстовского Николая Палкина. Среди людей науки, кажется, даже и отклонений не было. Но эти верхи «политикой не занимались» — политика была в руках профессиональных прогрессистов, революционеров, нечаевых, Савинковых, Милюковых и азефов. Профессионалы давали тон. Я очень хорошо знаю быт дореволюционной сельской интеллигенции. Она жила очень плотно и сытно. Всем своим нутром она тянулась к Церкви и к Царю. Все «Русские Богатства»[683]настраивали ее против Церкви и против Царя. Но «Русские Богатства» были, конечно, прогрессом.

Церковь и Царь были, конечно, реакцией. Так шаталось сознание низовой интеллигенции. Так оно было разорвано на две части: в одной был здоровый национальный и нравственный инстинкт, в другую целыми толпами ломились властители дум. И люди не знали, что почать: «ложиться спать или вставать».

Подымать агротехнику и тем подрывать возможности «черного передела» или агитировать за черный передел идля этоготормозить агротехнику как только можно.

Нужно ведьреволюционизироватьдеревню. Так оно и шло, через пень в колоду. Но низовая интеллигенция была искренняя. С моей личной точки зрения, властители дум были почти сплошной сволочью — в буквальном смысле этого слова.

Они в общем делали то же, что в эмиграции делали профессора Милюков и Одинец: звали молодежь на каторжные работы и сами пожинали гонорары. Молодежь — бросала бомбы или возвращалась в СССР, и ее «жертвы» властители дум записывали на свой текущий счет. Никто из них повешен не был, и почти никто не попал даже и на каторгу. Что же касается ссылки — то она играла решительно ту же роль, как развод для киноартистки: реклама, тираж и гонорары.

* * *

Известные представления всасываются с млеком всех философских ослиц. Они становятся частью и умственного и — что еще хуже — эмоционального багажа: «старый режим», «тюрьма народов», «кровавое самодержавие», «отсталая царская Россия» — вся эта потертая мелкая и фальшивая монета котируется на интеллигентском черном и красном рынке и сейчас. Не совсем по прежнему паритету, но все-таки котируется.

Да, конечно, так плохо, как при Сталине, не было и при старом режиме. Даже при старом режиме. Но зачем же возвращаться к «старому режиму». Попробуем новый. Какой новый? А какой-нибудь. По Иванову, Петрову, Степову. По Бердяеву, Шестову, Сартру. Или по Бухарину, Левицкому. Или по Махно, Григорьеву, Улялаеву. Только не по живому опыту одиннадцати веков.

В наших русских условиях на страже настоящего прогресса стояла монархия — и только она одна. Это она защищала Россию от таких прогрессивно мыслящих людей, как Батый или Наполеон, и от таких философски образованных рабовладельцев, каким был вольтерианский помещик или марксистский чекист. И в те периоды, когда монархия слабела, для России наступалакатастрофа.Это естьочевидныйисторический факт. Носители прогрессизма делали, делают и будут делать все от них зависящее, чтобы эту очевидность замазать или по крайней мере извратить. И у всякого из них будет своя «специальная программа», рожденная в схоластической реторте, как был рожден гетевский Гомункулус. И у всякого будет своя специальная галлюцинация. Иногда — и по несколько галлюцинаций...

Гомункулус поумнеть, конечно, не мог. Профессиональные прогрессисты тоже не могут. Одни из них, философы, будут заниматься фабрикацией призраков, другие — приват-доценты, будут Добчинскими и Бобчинскими, вприпрыжку, «петушком, петушком» трепать за каждым Хлестаковым каждого варианта «самой современной» философии: только бы неотстать от века.Никаких методов общественной санитарии, которые охранили бы всех нас от философов, гомункулосов, призраков, приват-доцентов, галлюцинаций и просто от общественной хлестаковщины, — современная общественная медицина еще не придумала. Старая русская эмиграция в ее подавляющем большинстве нашла достаточно эффективный способ: просто не принимать ничего этого мало-мальски всерьез. Но с новой эмиграцией дело обстоит значительно хуже.

Старая эмиграция — в еемассеимела время кое о чем подумать. У новой этого времени не было. Старая эмиграция за эти тридцать лет могла сравнить: Россию мирного времени и заграницу мирного времени. Новая из лагерей ГУЛАГа попала в лагеря УННРы[684]. Старая эмиграция эти тридцать лет жила в условиях свободы печати — новая очутилась в атмосфере цензуры, лицензий и партийности. В старой России свобода печати была ограниченалевымикругами — не правительством — об этом писал еще и А. Герцен. На территориях новой эмиграции свободы печати нет. Одна партийная жвачка об одном невыразимо прекрасном будущем заменена другой партийной жвачкой о другом невыразимом будущем.Никаких фактово прошлом России, революции и эмиграции — новым русским беженцам НЕ сообщено. НЕ сообщено — как готовилась и как родилась великая и бескровная, не сообщено о том, так что же за эти тридцать лет думали и писали обо всем этом Деникин и Троцкий, Алданов и Бунин, Керенский и Милюков, Черчилль и Гитлер, евразийцы и фашисты, сменовеховцы или даже такие, как я. Нет истины кроме истины и гомункулус — пророк ее: он уж знает, как помудрее приспособиться к философии. И вместо старой дюжины призраков строится новый — порядкового номера чертовой дюжины. Есть в мире головы, в которых все тринадцать переплелись в одну единую неразбериху...

В течение одиннадцати веков русской истории русская национально-политическая традиция была воплощена в русской монархии. Если бы традиция была неудачна — удачна не всякая традиция, — то в данных исторических и географических условиях великая нация вырасти бы не могла. Она — выросла. В течение последних десятилетий русской истории эта традиция была воплощена в Николае Втором. Если Николай Второй был так плох, как его рисуют профессиональные Гомункулусы, то Россия не имела бы самого быстрого в мире хозяйственного роста, и война 1914-1916 годов не остановилась бы на границах Царства Польского. Николая Второго можно рассматривать как личность — это, может быть, было бы очень интересно с точки зрения исторического романиста. Его можно рассматривать как носителя традиции — и тогда придется установить тот исторический факт, что носители этой традиции — за очень немногими исключениями были еерабами.Но также — и ее героями, и ее мучениками. Что ни Павел Первый, ни Александр Второй не были убиты «за реакцию» — они были убиты за прогресс. Павел, который взялся за освобождение крестьян, и Александр, который это закончил. Что никакими тиранами, деспотами и прочим никто из них не был, но что все они стояли поперек дороги гомункулусам и философам, профессиональным прогрессистам и профессиональным революционерам. Цареубийства 1801, 1881 и 1918 года — все они были победойреакции.1801 год отбросил освобождение крестьян, 1881 — восстановление народного представительства, 1918 закрепостил русский народ на основе комбинированного метода Батыя и Салтычихи.

Что сейчас сказать о личности и о работе Николая Второго? Президент Французской республики Лубэ писал о Нем: «Он предан своим идеям. Он защищает их терпеливо и упорно. У него надолго продуманные планы, которые он постепенно проводит в жизнь. Царь обладает сильной душой и мужественным, непоколебимым верным сердцем. Он знает, куда он идет и чего он хочет». Уинстон Черчилль пишет: «Представление о царском режиме, как об узкосердечном и гнилом, отвечает поверхностным утверждениям наших дней. Но один только взгляд на тридцатимесячную войну против Германии и Австрии должен изменить это представление и установить основные факты. По тем ударам, которые Российская Империя пережила, по катастрофам, которые на нее свалились — мы можем судить о ее силе... Почему можем мы отрицать, что Николай Второй выдержал это страшное испытание? Он наделал много ошибок — какой вождь не делает их? Он не был ни великим вождем, ни великим царем. Он был только искренним простым человеком со средними способностями... На тех высотах человечества, где все проблемы сводятся к «да» или «нет», где события перерастают человеческие способности, решение принадлежало ему: война или не война? Направо или налево? Демократия или твердость? Справедливость требует признания за ним всего, чего он достиг.

Жертвенное наступление русских армий в 1914 году, которое спасло Париж, упорядоченный отход, без снарядов, и снова медленно нарастающая сила. Победы Брусилова — начало нового русского наступления в 1917 году — более мощного и непобедимого, чем когда бы то ни было. Несмотря на большие и страшные ошибки, тот строй, который был в ней воплощен, которому он давал жизненный импульс — к этому моменту уже выиграл войну для России... Пусть его усилия преуменьшают. Пусть чернят его действия и оскорбляют его память — но пусть скажут: кто же другой оказался более пригодным? В талантливых и смелых людях, в людях властных и честолюбивых, в умах дерзающих и повелевающих — во всем этом нехватки не было.

Но никто не смог ответить на те несколько простых вопросов, от которых зависели жизнь и слава России. На пороге победы она рухнула на землю, заживо пожираемая червями...» (К сожалению, приходится цитировать по немецкому переводу книги «Мировой кризис», том I, стр. 221-222).

Президент Лубэ был республиканцем, Черчилль был монархистом. Третий вариант «формы правления» представлял собою Гитлер. О монархах он отзывался в тоне крайнего презрения: все они были дураками — один он, Гитлер, умный. Это писалось, конечно, до 1941 года. До обсуждения личности и деяний Николая Второго Гитлер не снисходит. Но в его «Майн Кампф» есть формулировка того положения, в котором очутилась Германия в 1916 году. Вот она: «Победу России можно было оттянуть — но по всем человеческим предвидениям она была неотвратима»[685].

Гитлер даже не пишет о «победе союзников», он пишет только о победе России. Собственно, он повторяет то, что говорит и Черчилль: в 1917 году Россия стояла на пороге победы. И средний человек — Николай Второй — несмотря на его «страшные ошибки» — вел и почти привел Россию к этой победе. Где были бы мы с вами, если бы черви не уготовили нам всем — всему миру — катастрофы февраля 1917 года? И как мы можем исторически, политически и, в особенности, морально квалифицировать тех людей, которые еще и сейчас что-то талдычат о народной революции 1917 года — о двух или даже четырех народных революциях? В феврале 1917 года свершилось заранее и задолго обдуманное величайшее преступление вовсей историиРоссии: черви профессиональных прогрессистов, сознательно и упорно подтачивали «жизнь и славу России». Подточили. Никак не меньше шестидесяти миллионов русских людей заплатили своими жизнями за этот философский подвиг. «Слава России» стала «притчей во языцех и поношением человеков». Когда-то Святая Русь стала предметом ужаса, отвращения и ненависти — собственно,во всеммире. Оставшиеся — миллионов то ли двести, то ли только сто восемьдесят — вот уже три десятка лет проводят на каторжных работах — во имяпризрака.Что ждет их завтра?

Сталинская коммунизация или атомная ликвидация? И что возникнет послезавтра? Какие новые философские и партийные колодки будут навязаны на шею двумстам миллионам, которые тридцать лет подряд ничего, кроме колодок, не знали? Самая основная, самая решающая проблема нашего национального бытия заключается в отказе от всяких призраков — то есть от всякой лжи. И активной и тем более пассивной лжи. Лжи, котораязамалчивает —как замолчаны были планы декабристов или как замолчала вся наша историография роль русских царей. Мы обязанызнать факты,от этого и почтитолькоот этого зависит все наше будущее — и личное, и национальное.

Николай Второй есть факт, взятый, так сказать, вдвойне. И как личность и как представитель традиции. Он — средний искренний человек; «со средними способностями», верно и честно — до гробовой доски — или до Ипатьевского подвала делал для России все, что Он умел, что Он мог. Никто иной не сумел и не смог сделать больше. Его «убрали». Но, хотя и не таким способом, были убраны и Вильгельм, и Клемансо, и Вильсон, и даже тот же Черчилль, но всем им была дана возможность довести русскую победу до западного ее конца. Для России никто не делал и не сделал больше, чем сделали ее цари. Но и для всего мира никто не делал и не сделал больше, чем сделали они. Николая Первого звали жандармом, и Александра Третьего назвали «Миротворцем» — в сущности, оба названия совпадают. Все они — от Александра Первого до Николая Второго — честно хотели мира и для мира могли сделать больше, чем кто бы то ни было другой. Совершенного мира не было и при них — но без них мира стало намного меньше. И их ненавидели все, кто в грядущей каше «эпохи войн и революций» видел спиритическую материализацию своих философских призраков. С их памятью будут бороться все те, кто строит новые призраки и на этих новых призраках планирует строитьсвою власть.И все те, кто против монархии, — есть сторонникисвоейвласти. Во имя своего призрака. Может быть — с нас всех всего этого уже хватит?

Проблема Николая Второго, как и проблема русской монархии вообще, есть главным образомморальнаяпроблема. Это — не вопрос о «форме правления», «конституции», «реакции», «прогрессе» и всяких таких вещах. Это есть вопрос о самой сущности России. О нашем с вами духовном «я».

Что в самом деле может предложить Россия миру? Самую современную систему канализации? — В этом отношении мыникогдане сможем конкурировать с немцами. Самую совершенную систему накопления долларов? — Мы в этом отношенииникогдане сможем конкурировать с американцами. Самую лучшую систему торговли с людоедами? — Мы в этом отношенииникогдане сможем конкурировать с англичанами. Мывсегдабудем отставать и в канализации, и в долларах, и в людоедах. Просто потому, что и канализация, и доллары, и людоеды интересуют нас меньше, чем немцев, американцев и англичан. «Не имей сто рублей, но имей сто друзей». Нас главным образом интересуют человеческие отношения с людьми. И, в общем, при всяких там подъемах и спадах — человеческих отношений человека к человеку в России было больше, чем где бы то ни было. И, в общем, наша Империя отличается от всех иных именно тем, что — от времени колонизации волжского междуречья до 1917 года в этой Империи не было завоеванных народов. В этой «тюрьме народов» министрами были и поляки (гр. Чарторийский), и греки (Каподистрия), и армяне (Лорис-Меликов), и на бакинской нефти делали деньги порабощенные Манташевы и Гукасовы, а не поработители Ивановы и Петровы. В те времена, когда за скальп индейца в Тексасе платили по пять долларов (детские скальпы оплачивались в три доллара), русское тюремное правительство из кожи лезло вон, чтобы охранить тунгусов и якутов от скупщиков, водки, сифилиса, падения цен на пушнину и от периодических кризисов в кедровом и пушном промысле. Была «завоевана», например, Финляндия. С Финляндией получился фокус, какого никогда с сотворения мира не было: граждане этой «окраины» пользовались всеми правами русского гражданства на всей территории Империи — а все остальные граждане всей остальной Империи — НЕ пользовались всеми правами в Финляндии. В частности, Финляндия запретила въезд евреев — по какому бы то ни было поводу. Это в свое время ставило перед нашими профессиональными прогрессистами истинно головоломную задачу: защищая независимость Финляндии, им приходилось защищать и еврейское неравноправие. Вообще, если вы хотите сравнивать быт тюрьмы и быт свободы — то сравните историю Финляндии с историей Ирландии. Сейчас обо всем этом люди предпочитают не вспоминать. Ибо каждое воспоминание о русской государственной традиции автоматически обрушивает всю сумму наук. Если вы признаете, что в самых тяжелых исторических условиях, какие когда-либо стояли на путях государственного строительства, была выработана самая человечная государственность во всемировой истории, то тогда вашу философскую лавочку вам придется закрыть. Тогда придется сказать, что не Николаю Второму нужно было учиться у Гегеля, а Гегелям нужно было учиться у Николая Второго.Этогоне может признать никакой приват-доцент. Ибо — что же он будет жрать без Гегеля? И чем будет он соблазнять свое шашлычное стадо?

В течение одиннадцати веков строилось здание «диктатуры совести». Люди, которые это здание возглавляли, были большими рабами этой совести, чем кто бы то ни было из нас. Они несли большие потери, чем пехота в Первой мировой войне: из шести царей — от Павла I до Николая II — три погибли на посту: Павел I, Александр II и Николай II — ровно пятьдесят процентов. И Павел, и Александр, и Николай были убиты, конечно, вовсе не за реакцию, сумасшествие, проигрыш войны и прочее: они все были убиты главным образом за русское крестьянство. Павел начал его освобождение, Александр — кончил, и Николай ликвидировал последние остатки неравноправия. Павла объявили сумасшедшим. В моей книге я привожу все его законодательные мероприятия, среди всех них нет ни одного неразумного, ни одного реакционного, ни одного, под которым мы и сейчас, полтораста лет спустя, не могли бы подписаться обеими руками. Но егосделалисумасшедшим, как Александра Второго реакционером и Николая Второго — пьяницей и дураком. Это было необходимо для вящей славы науки. И НКВД.

Русский царизм былрусскимцаризмом: государственным строем, какой никогда и нигде в мировой истории не повторялся. В этом строе была политически оформлена чисто религиозная мысль. «Диктатура совести», как и совесть вообще, —не может бытьвыражена ни вкакихюридических формулировках, — совесть есть религиозное явление. Одна из дополнительных неувязок русских гуманитарных наук заключается, в частности, в том, чтоморальные религиозныеосновы русского государственного строительства эта «наука» пыталась уложить в термины европейской государственнойюриспруденции.И с точки зрения государственногоправа —в истории Московской Руси и даже петербургской империи ничего нельзя было понять — русская наука ничего и не поняла. В «возлюби ближнего своего, как самого себя»никакогоместа для юриспруденции нет. А именно на этой, православной тенденции и строилась русская государственность. Как можно втиснуть любовь в параграфы какого бы то ни было договора?

Я должен сознаться совершенно откровенно: я принадлежу к числу тех странных и отсталых людей, русских людей, отношение которых к русской монархии точнее всего выражается ненаучным термином: любовь. Таких же, как я, чудаков на русской земле было еще миллионов под полтораста. Под полтораста миллионов есть их и сейчас. Нужно, кроме того, сказать, что термин «любовь», во-первых, страшно затрепан и, во-вторых, совершенно неясен. Любовь к Богу и любовь к севрюжине с хреном, совершенно очевидно, обозначают разные вещи. Я очень охотно могу себе представить, что ряд русских монархистов питали и питают к монархии точно такие же чувства, как и к севрюжине: хороша была севрюжина! К числу этих людей я не принадлежу: никаких севрюжин у меня в царской России не было. Как не было их и у остальных полутораста миллионов чудаков. Мы были самым бедным народом Европы или, точнее, самыми бедными людьми Европы. И в то же время мы были самыми сильными людьми мира и самым сильным народом истории. Мы были бедны потому, что нас раз в лет сто — жгли дотла, и мы были сильны потому — итолькопотому, чтоморальныесоображения у нас всегда перевешивали всякие иные. И если люди в течение одиннадцати веков обломали всех кандидатов в гениальные и гениальнейшие — от обров до немцев и от Батыя до Гитлера, то потому и только потому, что в России они видели моральную ценность, стоящую выше их жизни. Ценность, стоящая выше жизни, может быть истерией или религией. Можно, конечно, доказывать, что все одиннадцать веков русский народ пребывал в состоянии перманентной истерики и, как истерическая баба, требовал над собою кнута. Эту точку зрения очень охотно разрабатывала немецкая общественная мысль. Если судить по д-ру Шумахеру, то истоки этой мысли не иссохли и сейчас.

Стоя на общепринятой научной точке зрения, мы можем сказать, что русский царь был «властителем» над ста восемьдесятью миллионами «подданных». Юридически это будет более или менее верно. Психологически это будет совершеннейшим вздором. Русский царь был единственным в России человеком, который не имел свободы совести, ибо он не мог не быть православным, не имел свободы слова — ибо всякое его слово «делало историю», и не имел даже свободы передвижения, ибо он — был, конечно, русским царем.

Да, цари жили во дворцах. Это кажется очень соблазнительным для людей, которые во дворцах не живут. Люди, которые по долгу службы обязаны иметь дворцы — предпочитают из них удирать. Николай Второй не стоял, конечно, в очередях за хлебом и икрой, — я сильно подозреваю, что даже и м-р Уинстон Черчилль имеет в своем распоряжении что-то кроме официальных 2500 калорий, полагающихся по карточкам. Вероятно, м-р Труман шлет ему посылки КАРЕ[686]. Николай Второй был, вероятно, самым богатым человеком в мире. Ему «принадлежал», например, весь Алтай. На Алтае мог селиться кто угодно. У него был цивильный лист в 30 миллионов рублей в год: революционная пропаганда тыкала в нос «массам» этот цивильный лист.

И не говорила, что за счет этих тридцати миллионов существовали императорские театры — с входными ценами в 17 копеек — лучшие театры мира, что из этих тридцати миллионов орошались пустыни, делались опыты по культуре чая, бамбука, мандаринов и прочего, что на эти деньги выплачивались пенсии таким друзьям русской монархии, как семья Льва Толстого. И когда Русская Династия очутилась в эмиграции, то у Русской Династии не оказалосьни копейки,никаких текущих счетов ни в каких иностранных банках. Другие династии о черном дне кое-как позаботились...

Но пока что мы с очень большой степенью точности переживаем судьбу нашей монархии: погибла она — гибнем и мы. Страшное убийство Царской Семьи было, так сказать, только введением в тридцатилетнюю работу ВЧК — ОГПУ — НКВД. Я никак не склонен ни к какой мистике: но вот эта тридцатилетняя работа — не является ли она каким-то возмездием за нашу измену нашей монархии, нашей Родине, нашему собственному национальному «я». Платим, впрочем, не мы одни: весь мир тонет в грязи и в свинстве, какие при наличии русской монархии были бы немыслимы вовсе, как немыслима была бы и Вторая мировая война. Русская революция была для Гитлера «указующим перстом Провидения», это именно она указала ему путь к войне, к славе и к виселице. Сколько людей, кроме Гитлера, видят в ней тот же указующий перст — и в том же направлении? — Начиная от Милюкова и кончая теми еще даже и не новорожденными идеями, которые так скромно и так жертвенно собираются усесться на престоле русских царей.

Я недавно отправил в САСШ рукопись моей новой книги. Моя первая книга — «Россия в Концлагере» — была переведена на 16 иностранных языков и имела общий тираж что-то около пятисот тысяч экземпляров. Следовательно, можно рассчитывать и на какой-то успех этой книги. Но можно рассчитывать и на полный провал: я пытаюсь доказать республиканским янки, что все их представления о русской монархии есть совершеннейший вздор. Вообще говоря, люди не любят доказательства такого рода: каждый считает, что уж он-то никаким вздором не одержим. Может быть — другие, но только не он. У него, у каждого данного человека в мире, достаточно и информации, и ума. Так, конечно, считает и американский фермер, голосовавший против войны с Гитлером за несколько месяцев до вступления Америки в эту войну.

Очень большие запасы и информации, и мозгов находились в распоряжении германской интеллигенции в 1938 году. И еще больше — у русской до 1917 года. А дела с каждым годом идут все хуже и хуже. Попробуйте вы доказать янки, что с чем-то у него не в порядке: или с информацией, или с мозгами, или с тем и другим одновременно!

Тема о русской монархии может похоронить книгу. Можно ли отказаться от этой темы, «молчанием предать истину», нейтрально смотреть на всю ту ложь, которую — увы, наша же интеллигенция пустила по всему миру о наших «коронованных зверях» — о Царе-Освободителе Александре Втором и о Царе-Искупителе — Николае Втором? И я пишу: от этой темы я отказаться не могу, ибо это вопроссовести.А вопрос о совести есть вопрос о жизни или смерти России. Но может быть — и не только России.

Что станет со всем миром, если диктатуре бессовестности дадут время для массовой продукции атомных бомб?

Очень многие из моих читателей скажут мне: все это, может быть, и правильно — но какой от всего этого толк? Какие есть шансы на восстановление монархии в России? И я отвечу: приблизительно все сто процентов.

...Из всех доводов против монархии имеет самое широкое хождение такой: «а с какой же стати я, Иванов Самый Седьмой, стану подчиняться Николаю Второму?» Иванов Самый Седьмой забывает при этом, что, живя в государстве, он все равно кому-то подчиняется. Забывает и еще об одном: он подчиняется не Николаю Второму, а тому принципу, который в Николае Втором персонифицирован и которому Николай Второй подчинен еще в большей степени, чем Иванов Самый Седьмой. Царь есть только первый слуга монархии, и это очень тяжкая служба: пятьдесят процентов потерь за 116 лет! Нигде в мире, кроме России, такой службы не было, и нигде в мире, кроме России, люди не старались в меру юридической и моральной возможности отказаться от бремени Мономахова Венца. Обычно это было технически невозможно. Но когда появлялась лазейка — то вот, Николай Павлович усердно присягал Константину Павловичу, а Константин Павлович столь же усердно присягал Николаю Павловичу. Можете ли вы себе представить такое же соревнование между Троцким и Сталиным?

Еслиу нас, не дай Господи, произойдет то, что эмигрантские простецы называют «национальной революцией», то к власти придут наследники нынешней коммунистической банды — в СССР больше некому, и бывшая Святая Русь в октябре 2017 года будет праздновать столетний юбилей взятия Зимнего Дворца — и никакой историк не посмеет сказать о шестидесяти миллионах убитых и замученных русских людей: ибо у власти будут сидеть наследники убийств и убийц. Что к этому времени останется от бывшей Святой Руси — для наследников банды будет так же безразлично, как сегодняшним политическим наследникам Конвента совершенно безразлично, что осталось от Франции и что еще останется. Да, миллионы моих «братьев» пали жертвой в борьбе роковой. Зато я, Иванов Самый Седьмой, унаследовал их штаны — не снимать же мне их в самом деле? Да, были муки рождения новых штанов, сшитых по последнему слову философской моды — вот, видите, какие замечательно свободные просторные штаны! Штаны, наполненные свободой, равенством и братством — четырьмя сотнями правительств, из которых за полтораста лет ни одно не в состоянии удержать страну от распада — может быть, самую талантливую страну в истории человечества, страну, которая как в 1914, так и в 1948 году может держаться только: на русской крови или американских долларах. Уберите русскую кровь в 1914 или в 1942 году или американские доллары в 1918 или 1948 — и с прекрасной Францией будет кончено: ее разорвут на клочки ее собственные налогоплательщики.

Но это — ничего. В 1948 году Франция празднует годовщину революции 1848 года. И никто не краснеет — ни за себя, ни за Францию. Так при «национальной революции» наши внуки, может быть, не будут краснеть за золотое сердце товарища Дзержинского. Найдутся деньги, найдутся профессора, и найдутся исторические объяснения: муки рождения новых штанов...

Всех ста процентов нигде в мире нет. Всегда остаются какие-то проценты или доли процента, каких не может учесть никакое человеческое предвидение. Но по всему человеческому предвидению республиканская форма правления у нас невозможна никак. Для нее не было почвы в 1917 году, когда еще оставались земское и городское самоуправление, Церковь, буржуазия и прочее. Что останется для нее в 195? году? Совершенно атомизированная масса, которая если не пойдет за «веру, царя и отечество», то совершенно неизбежно влипнет в новый тоталитарный режим. И вовсе не потому, что в эмиграции имеются тоталитарные партии — а только потому, что единственным сырьем для какой бы то ни было «организации» в России окажутся остатки коммунистической партии и советской бюрократии. Если не будет монархии — то тогда к власти придут они. Они будут называть себя «советской интеллигенцией».

Они будут: «советской бюрократией». И всеми силами постараются воссоздать режим, который в наилучшей степени пристроит бюрократию —то естьтоталитарный режим.

Настоящая угроза будущему России — если исключить внешние опасности — заключается только и исключительно в тех последышах ВКП(б), которые под всякими «национальными» и даже «демократическими» восклицательными знаками продолжают нынешнюю традицию ВКП(б). Это,кажется,начинают понимать даже и наши социалисты. Это значит, что даже и Р. Абрамович чему-то научился. Может быть, можно было бы кое-кого научить и еще вот чему.

Русское «самодержавие» было «куполом», под которым уживались чисто республиканская форма правления в Финляндии и чисто абсолютистская форма правления в Бухаре. Мирно потрясали кулаками перед самым носом друг у друга — самые крайние монархисты — вроде Пуришкевича, и самые левые социалисты вроде Ленина: пускать в ход эти кулаки монархия не позволяла ни Пуришкевичу, ни Ленину. При монархии было хозяйство капиталистическое, но при той же монархии у нас был такой процент социалистического хозяйства, какого не было нигде в мире. Как нынче доказать м-ру Эттли, что Николай Второй был большим прогрессистом и даже социалистом, чем лидер английской рабочей социалистической партии?

Раньше всего условимся: если под национализацией, социализацией или социал-демократизацией чужих кошельков понимать истинный социализм, то ни Николай Второй, ни м-р Эттли социалистами не являются. Оба они с точки зрения чистого марксизма являются «социал-соглашателями». Эттли «национализирует железные дороги». Николай Второй их «скупал в казну». М-р Эттли национализирует Английский банк — русский всегда был государственным. Эттлипроектируетбесплатное обучение — оно у нас при Николае Втором было уже фактически бесплатным. М-р Эттли заводит государственное хозяйство — такого государственного хозяйства, как при Николае Втором и в Его время, ни у кого в мире не было, да, вероятно, нет и сейчас: были казенные заводы, казенные имения, было огромное земское хозяйство, были артели, кооперация, были церковные поместья, которые стояли на очень высокой технической ступени, и были «удельные имения», которые играли роль лабораторий для всего русского сельского хозяйства. Если под социализмом подразумевать «общественный сектор народного хозяйства», а не грабеж среди красного дня, то тогда с совершенной неизбежностью нужно будет сказать, что Николай Второй был не меньшим социалистом, чем м-р Эттли.

Если вам попадется моя книга «Диктатура импотентов»[687], то вы, вероятно, установите тот факт, что я занимаю самый крайний фланг непримиримости по адресувсякогосоциализма. Но здесь я хочу констатировать то совершенно очевидное обстоятельство, что режим царской России давал свободу конкуренции всем людям и всем хозяйственным формам страны: и капиталистической, и земской, и государственной, и кооперативной, и даже общинной.

Свобода конкуренции есть свобода жизни. Свобода конкуренции есть свобода проявления вашего творческого «я». Всякая государственность как-то ограничивает и свободу конкуренции и свободу «я» — вводит таможенные пошлины и воинскую повинность. Но всякая разумная форма государственности ограничивается пределами самого необходимого, крайне необходимого. Но когда возникает ИСТИНА из шести больших букв, то за тем забором из восклицательных знаков, которым она себя окружает — неизбежно организуется застенок, в котором святые отцы философской инквизиции будут определять мое право пахать землю, шить сапоги, писать книги или компонировать оперы. И тогда пропадет хлеб, обувь, литература и вообще — все. Задача объединения всей разумной части эмиграции заключается в ее объединении противвсякогототалитарного режима — режима ВКП(б) или XY — это совершенно безразлично. Задача всякого разумного русского человека заключается в том, чтобы смотреть в лицофактам, а не в рожу — галлюцинациям. Сговориться мы можем только относительно фактов — пусть с оговорками, разницей в оценках и оттенках. Но нет никакой возможности сговориться о галлюцинациях — тех вариантах невыразимого будущего, каких еще никогда не было, какие ни на каком языке действительно не выразимы никак.

Я призываю людей следовать украинскому лозунгу: «волим под Царя московского православного», ибо это естьединственная,единственно реальная, веками проверенная гарантия того, что мы и дальше не будем катиться — почти по Горькому: все вперед — и ниже, все вперед и ниже, как мы фактически катимся уже тридцать лет.Никакой инойгарантии нет. Ивсенынешние обещания стоят столько же, сколько нам уже обошлись все предшествующие. Давно забытый Автор сказал нам: «Берегитесь волков в овечьих шкурах — по делам их узнаете их». Сравните то, что нам обещали овечьи шкуры и сто, и пятьдесят, и тридцать, и десять лет тому назад — со всем тем, что сейчас реализовано и во Франции, и в России, и в Германии. Не верьтеникакимобещаниям. Не стройте никаких галлюцинаций. Не слушайте никаких философов ни с какими писаными торбами: в этих торбах ничего, кроме спирохетов, нет.

Μ. Ε. Кольцов. Омоложенное Евангелие[688][689]

Говорят, теперь антирелигиозную пропаганду надо вести осторожно. Спорить не буду, потому что не спец.

Но сказано о пропаганде антирелигиозной. Насчет религиозной — ничего не сказано.

Поэтому — подальше от греха — займусь пропагандой религиозной.

Хочу в двух словах рассказать о ценнейшем богословско-этическом докладе, весьма разъясняющем суть новейшей религиозной морали.

Читал доклад верующий русский христианин, профессор Ильин. Читал в переполненной аудитории Берлина, Праги и Парижа. Как о том вещала широкая реклама, доклад «произвел громадное впечатление» в первых двух городах. В третьем городе, судя по отзывам, доклад вызвал меньший восторг. Но не в восторге дело.

Ильин говорил очень много, растекался широким потоком, журчал маленькими ручейками, понижал голос до херувимского шепота и повышал до архангельского рыка. Вспоминая праведных и блаженных в лоне Христовом, кадил «русскому национальному герою» генералу Корнилову, веял над залом благоуханными воскрылиями мыслей «об идее православного меча, утраченной русским сознанием, но сохранившейся в русском сердце и ведшей белых героев»... А по существу высказал совсем ясную и простую мысль.

— Служение Богу, — сказал Ильин, — требует безжалостности к человеку. А жалость к человеку является иногда предательством Божьего дела!

— Из любви к Богу, — говорил еще Ильин, — нужно сдержать любовь к человеку.

— Человек, угасивший в себе образ Божий, — поднял указующий перст Ильин, — нуждается не в благожелательстве, а в гневе!

Спасибо христианнейшему философу Ильину. Что у умного на уме, то у Ильина на языке. Не поблагодарят Ильина священники! Но мы — даже похлопать готовы за откровенность.

До сих пор официальная церковная мораль, покрывая и защищая капитализм, реакцию, империалистические войны, все же находила нужным держаться хотя бы внешне рассуждении о непротивлении злу.

«Аще ударит тебя в одну ланиту, подставишь ему другую». Это добродетельное Евангельское намерение должно было служить укором, в первую очередь для безбожников-революционеров, для коммунистов, для сторонников беспощадной классовой борьбы.

Пусть полковой священник помогал солдатам умерщвлять врага. Но тут же, в походной церкви, он пел «на земле мир и в человецех благоволение», говорил проповеди о любви и снисхождении к врагу. Привет религиозному реформатору Ильину! С его приходом непротивленские штучки в церкви упраздняются.

По Ильину, существует «слепое религиозное воззрение», неправильно убежденное в том, что «все люди равны и все имеют право на жизнь» и существует правильное «одухотворенное» воззрение, проникнутое «духовной любовью» и полагающее, что «есть люди, которым лучше умереть».

Отсюда и новая христианская теория: о сопротивлении злу. Ильин жестоко критикует Евангельский завет о прощении обид:

— Да, личных обид! Но кто дал мне право прощать злодею поругание святыни? Любовь кончается там, где начинается зло!

Так навинчивает и накручивает богобоязненный философ Ильин христианнейшую эмигрантскую паству. И паства лакомо слушает, словно до пирожков добралась. Вот это мораль! Вот это — христианство-модерн! Вот это — что надо!

...У популярного религиозного философа Ильина есть, кроме духовных, еще и светские обязанности. Во Христе он проповедует «непорочное убийство». В миру — сотрудничает с недавно упомянутым Петром Струве в новой газете «Возрождение». И поучает:

— Мы не левые, мы не правые! Мы русские патриоты![690]

Чего хотят патриоты из «Возрождения» — мы знаем. Императора и городового хотят они. Духовная и светская идеология, как видите, очень удобно увязана у профессора Ильина!

Бедные, затырканные, замшелые наши попики, живо- и мертво-церковники! Они все еще суетятся, шебаршат, что-то еще комбинируют про христианскую любовь, всепрощение и общий мир на земле. А их коллеги за границей — уже изготовили новейшей марки патентованное православие, с оправданием еврейских погромов, Гражданской войны и белого террора. Что значит за границей побывали. Сразу забили российских, заскорузлых толстопятых!

3. Н. Гиппиус. «Православный» Струве[691][692]

Я не считаю особенно продуктивной полемику посредством напоминания П. Б. Струве, что в таком-то году он держался таких-то политических взглядов, а теперь высказывает противоположные. Поворот Струве начался давно, и об изменениях своих политических позиций Струве всегда открыто заявлял. Но о перемене взглядов своих на религию, в частности на церковь и православие, мы таких открытых его заявлений не слышали. Поэтому мы вправе напомнить о совсем недавней его позиции в данной области, чтобы сравнить ее с той, которую он ныне занял в своей газете «Возрождение».

Существа вопроса, поднятого в связи с докладом Ильина, — вопроса о «религиозном насилии», о «кресте и мече» — я намеренно не касаюсь. По существу, я буду говорить лишь тогда, когда приду к полному убеждению, что мой собеседник тоже берет вопрос по существу, хочет решать его безотносительно, вне зависимости от своих решений в другой области. И я ограничиваюсь пока изложением тех взглядов Струве на православие, религиозную политику и т. п., которые он много раз высказывал и от которых ни разу не отрекался.

В течение нескольких лет, перед самой войной, между П. Б. Струве и группой участников Спб-ского рел. философского о-ва[693]велся оживленный спор, мало-помалу перешедший в борьбу. Группа отстаивала связь религии с общественностью (и непременно с ее освободительной линией), крайне отрицательно смотрела на подчинение Церкви автократическому государственному строю, одной из причин этого подчинения считая внутреннюю неподвижность Церкви. П. Б. Струве держался взглядов определенно противоположных. Он, во-первых, отрицал в принципе связь христианства, даже какой бы то ни было религии, с общественностью: религия — «приват захе»[694]. Во-вторых, что касается церкви, он не придавал важности ее связи с автократией: на православную, «седовласую», по его выражению, церковь он смотрел просто как на некую добрую необходимость «для народа», — хотя бы в моральном отношении.

Эти взгляды, с большой четкостью высказываемые Струве на собраниях и печатно, привели его к действительному столкновению с группой противников по поводу исключения Розанова из Р. Ф. общества. Это было во время дела Бейлиса. Струве признавал, что поведение Розанова — непозволительно с общественной, политической, даже моральной точки зрения. Но религиозное общество не может будто бы его за это исключать, так как, по Струве, религия не имеет к этому никакого касанья. Розанова все-таки исключили. Тогда Струве — очень последовательно — вышел из Совета о-ва[695].

Спор, или борьба, однако, продолжались. Я не могу восстановить сейчас всей линии. Да это и не нужно. Помню, что всякую работу религиозно-общественную Струве называл «демагогией». Именно это было темой моего «открытого письма П. Б. Струве», напечатанного в последней перед войной книжке «Русской мысли» вместе с его ответом. (Приемы полемики в то время были такие, что мы могли спорить рядом.)

Итак — все ясно. Взгляды Струве определены были им самим, с присущей ему четкостью. Что же случилось? Как объяснить, что он стал ныне во главе газеты не просто политической, но православно-политической? Что он грудью защищает «истинное христианство» Ильина с «православным мечом» и крайне подозрительно и насмешливо относится к религиозному «аполитизму»?

Только два объяснения возможны. Не изменился ли Струве коренным образом? Может быть, религия для него уже не «приват захе», «седовласая» Православная Церковь не полезный институт для народных масс, а христианская политика не демагогия? Но если Струве «обрел истину» для себя, то как могло случиться, что об этом — уже не повороте, а перевороте — он умолчал? Вспомним, что именно религиозный переворот даже в человеке менее прямом и открытом, чем Струве, никогда не происходит тайно. Он по природе, по существу таков, что кладет явный отпечаток на дела человека, он требует доказательства. Еще в политике, на худой конец, можно втихомолку сжечь то, чему поклонялся, и обратно; а Струве даже это делал всегда открыто. Как не покаялся бы он в прошлых «грехах», если б пережил своего рода путь в Дамаск?

Нет, мы вынуждены отказаться от первого предположения. И вот как приходится объяснить неожиданное «православие» Струве: он коренных своих взглядов ни на христианство, ни на Православную Церковь не изменил. Он изменил только свою политику. Эта новая политика (новая для него, сама же по себе — наиболее «седовласая» из политик) требует своих аксессуаров, а главное — известных, испытанных подпорок. Одна из таких подпорок — православие. Что удивительного, кстати, что многие верующие, не мирясь с этой ролью Церкви, пытаются утвердить ее хотя бы аполитизм? Но для Струве иерархия ценностей начинается с политики. Общий же рисунок его религиозных взглядов таков, что никак не может воспрепятствовать использованию православия; а приспособить эти взгляды внешним образом к данной политике совсем нетрудно. У многих сегодняшних политических единомышленников Струве подобная же иерархия ценностей и подобные же религиозные взгляды: приспособление происходит успешно и даже искренно. В искренности Струве я нисколько не сомневаюсь. Почему, в самом деле, при том взгляде на церковь, о котором говорилось, не использовать ему для защиты политики Ильина, Шульгина, Ольденбурга[696]и т. д. то Сергия Радонежского, то Серафима Саровского, от которого при случае можно перескочить к Константину Великому? Не все ли равно, кого потревожить, лишь бы «забились белые сердца» (по выражению Ильина) и годилось бы имя <для> поддержки «седовласой» политики?..

Об этой политике — политике Возрождения — я не буду сейчас говорить. Установим только одно: как ее ни звать — национальной, самобытнической, консервативно-либеральной, либерально-консервативной, — все это словесные узоры. Самое точное, строго точное ее название — реставрация, восстановление[697]. А самое краткое и несомненное, что можно в данный час истории сказать о политике реставрационной; это что она — гиблое дело.

Г. П. Федотов. Революция идет[698]<Фрагмент>[699]

Ставить так вопрос — не значит ли заниматься пророчествами наизнанку: гаданием о том, что могло бы быть и чего не было? — Самый никчемный, ибо ни на что не вдохновляющий вид пророчеств. — Вопрос этот может иметь смысл лишь как новая, оценочная и в то же время поверочная форма нашей аподиктической схемы. Отчасти это вопрос о вине и ответственности, отчасти поправка к безнадежно черной картине, умышленно односторонней, ибо предназначенной для объяснения гибели.

И вот, на пороге последней катастрофы, мы останавливаемся, чтобы сказать: не все в русской политической жизни было гнило и обречено. Силы возрождения боролись все время с болезнетворным ядом. Судьба России до самого конца висела на острие — как судьба всякой живой личности.

Начнем издалека.

Первый признак государственного упадка в России мы усматривали в политической атонии дворянства. Заметное с конца XVIII века явление это связано — отчасти, по крайней мере, — с крушением его конституционных мечтаний. Даже если мечтания эти не были ни особенно сильными, ни особенно распространенными, в интересах государства было привлечь дворянство как класс к строительству Империи: возложить на него бремя ответственности. Всенародное представительство в виде Земского собора было невозможно с того момента, как все классы общества, кроме дворянства, остались за порогом новой культуры. Но дворянский сейм был возможен. Он сохранился повсюду в Восточной Европе, и русские государственные деятели часто испытывали его соблазн. Эта аристократическая (шведская) идея жила и в век Екатерины (граф Панин), и в век Александра I (Мордвинов). Декабристы — значительная часть их — усвоили демократические идеи якобинства, беспочвенные в крепостной России. Но и среди них, а еще более в кругах, сочувствующих им, в эпоху Пушкина были налицо и трезвые умы, и крупные политические таланты, чтобы, сомкнувшись вокруг трона, довести до конца роковое, но неизбежное дело европеизации России. Конечно, эта задача делала невозможным немедленное освобождение крестьян, которое неминуемо ввергло бы Россию в XVII век. Единственный шанс русского конституционализма в начале XIX века — это что крестьянство могло бы не заметить перемены[700], всецело заслоненное от государства лицом помещика. Новый строй был бы принят им на веру, на слово царя. Постепенное приобщение к представительству других слоев — духовенства, интеллигенции, купечества — сообщало бы земский характер Собору, открывало бы возможности нормальной демократизации, плоды которой со временем достались бы и освобожденному крестьянству. Конечно, в тот день, когда царь апеллирует к народу, от дворянства не останется ничего. В этом, в необходимости политического самоограничения царя, и заключается практический утопизм конституционного пути. Абсолютизм нигде и никогда себя не ограничивал, а в России не было силы, способной ограничить его извне. Весь этот первый политический ренессанс — дворянский — был задушен навсегда тяжелой рукой Николая I.

Реформы Александра II, надломив бюрократический строй, но не перестроив государства на новых началах, оставили хаос, разброд в умах, междоусобную борьбу во всех колесах правительственного механизма, уничтожая левой рукой то, что делала правая, царь вывел Россию из равновесия. С 60-х годов начинается последняя, разрушительная эпоха Империи. А между тем вызванная ею к жизни так называемая общественность, то есть дворянско-интеллигентские силы были значительны, одушевлены идеализмом политической и культурной работы и далеко не всегда беспочвенны. Земская, позже городская Россия, плод самоотверженного труда двух поколений деятелей, доказывает положительные, созидательные способности новых людей. Государство оттолкнуло их, отвело им тесно ограниченный удел, создав из земщины как бы «опричнину» наизнанку, вечно подозреваемую и подрезываемую экспериментальную школу новой России. Эта изоляция от государства воспитала земцев — безгосударственников, деятелей уездного и губернского масштаба, слепых к мировым задачам России.

Но атмосфера государственного сознания была искусственной: поддерживалась вечной мелкой войной с губернаторским самодурством и зрелищем попятного движения Петербурга. «Увенчание здания» в 60-х годах организовало бы эту общественную энергию, превращая ее в национальную. Трудности были — и немалые. Во-первых, политическая школа Запада угрожала превратить русский Земский собор в театр красноречия и борьбы за власть. Но правительство располагало еще большими славянофильскими ресурсами. Опершись на духовенство и купечество, оно могло бы оживить древнюю легенду православного царя. Приобщая к реальной власти, то есть давая политические посты земским деятелям, наряду с бюрократией правительство вырвало бы почву у безответственной оппозиции. Вторая, и несравненно большая трудность заключалась в свободном крестьянстве, которое не замедлило бы предъявить свои притязания на всю землю. Пришлось бы идти на ликвидацию дворянского землевладения гораздо решительнее, чем шли в действительности. Последствия были бы не из легких — сельскохозяйственные и общекультурные. Но жизнь показала, что этот процесс неотвратим. Россия должна была перестраиваться: из дворянской в крестьянско-купеческую. У власти был шанс сохранить в своих руках руководство этим процессом, проведя ликвидацию с возможной бережностью к старому культурному слою. Третьей опасностью являлся анархический нигилизм, поскольку он отражал не реально-политические, а сектантски-религиозные потребности русской интеллигентской души, он не поддавался политическому излечению. Но в 60-х годах болезнь была в зародыше, и в условиях гражданского мира максималистские тенденции могли быть направлены по их подлинному религиозному руслу.

Для этого пути от власти требовалась большая смелость — и вера, вера в свою правду и в свой народ. Александр II и его правительство ни верой, ни смелостью не обладали. Правительство ориентировалось на немцев, было чуждо русским национальным течениям и трусливо так, как мог быть только доживающий абсолютизм Габсбургов. Тяжелая моральная атмосфера двора, столь несоответствующая народной легенде о Царе-освободителе, доказывает эту внутреннюю опустошенность монархических ресурсов в народной душе.

Под пышной порфирой Александра III гниение России сделало такие успехи, что надежды на мирный исход кризиса к последнему царствованию были невелики. Главное было в исчерпанности моральных ресурсов. Славянофильский идеал был опоганен мнимонациональной полицейской системой удушения. Внутренняя хилость и бездарность консервативных течений конца века (Достоевского, Леонтьева![701]) — показатель безошибочный. Консервативные идеи в «Новом времени» оказались продажными. Без субсидии от правительства не могла существовать ни одна правая газета. Ясно, что возрождение теократической идеи царства стало невозможным.

Но для России были даны еще два последних шанса. Первый шанс — революция 1905 года. Второй — контрреволюция Столыпина.

Невозможно доказать, невозможно даже утверждать с полной убежденностью, что победа революции в 1905 году не привела бы к тому же развалу России, что революция 1917 года. Все же можно привести серьезные противопоказания. В движение 1905 года в отличие от революции 1917 года все партии и группы русской интеллигенции шли с огромной верой и энтузиазмом. Моральный капитал революции, скопленный за столетие, не был растрачен. Народ не находился в состоянии отчаяния и слабо чувствовал войну. Огромные массы крестьянства жили еще в условиях патриархального быта и сознания. Самое главное: международная обстановка была сравнительно благоприятной. Война могла быть закончена в любой момент. Конечно, успех революции неизбежно привел бы к захвату помещичьей земли, пожарам и погромам. Конечно, социалистическая агитация в рабочих массах возбуждала их против либеральной демократии. Но все эти опасности действовали в неизмеримо меньшей степени, чем через 10 лет. Даже большевики 1905 года со своей программой диктатуры пролетариата и крестьянства стояли на почве русской, национальной революции. Гражданская война была неизбежна. Но она имела шансы окончиться победою опирающихся на удовлетворенное крестьянство умеренных слоев демократии.

Впрочем, самые шансы эти, то есть недостаточная острота революционной ситуации, и сделала возможной сравнительно легкое подавление революции.

Инициатива была в руках правительства. Оно имело шанс. И какой шанс!

Восьмилетие, протекшее между первой революцией и войной, во многих отношениях останется навсегда самым блестящим мгновением в жизни старой России. Точно оправившаяся от тяжелой болезни страна торопилась жить, чувствуя, как скупо сочтены ее оставшиеся годы. Промышленность переживала расцвет. Горячка строительства, охватившая все города, обещавшая подъем хозяйства, предлагавшая новый выход крестьянской энергии. Богатевшая Россия развивала огромную духовную энергию. Именно в это время для всех стал явен тот вклад в русскую культуру, который вносило русское купечество. Университет, получивший автономию, в несколько лет создал поколение научных работников в небывалом масштабе. В эти годы университеты Московский и Петербургский не уступали лучшим из европейских. Помимо автономии и относительной свободы печати, научная ревность молодежи поддерживалась общей переоценкой интеллигентских ценностей. Вековое миросозерцание, основанное на позитивизме и политическом максимализме, рухнуло. Созревала жатва духа, возросшая из семян, брошенных в землю религиозными мыслителями XIX века. Православная церковь уже собирала вокруг себя передовые умы, воспитанные в школе символизма или марксизма. Пробуждался и рос горячий интерес к России, ее прошлому, ее искусству. Старые русские города уже делались целью паломничества. В лице Струве и его школы — самой значительной школы этого времени — впервые после смерти Каткова возрождалась в России честная и талантливая консервативная мысль. Струве подавал руку Столыпину от имени значительной группы интеллигенции, Гучков — от имени буржуазии. Как использовала монархия эти счастливые для нее возможности?

Император Николай II имел редкое счастье видеть у подножия своего трона двух исключительных, по русской мерке, государственных деятелей: Витте и Столыпина. Он ненавидел одного и предавал обоих. Они были совершенно разные, особенно в моральном отношении, люди. Но оба указывали монархии ее пути. Один — к экономическому возрождению страны через организацию сил промышленного класса, другой — к политическому возрождению России — в национально-конституционных формах. Николай II хотел принизить Витте до уровня ловкого финансиста, а Столыпина — до министра полиции. Он лукавил с обоими и окружал себя политическими гадами, публично лаская погромщиков и убийц. Он жил реакционной романтикой, созвучной славянофильским идеалам, растоптанным его отцом и дедом. Лет сорок-тридцать тому назад они имели действенную силу. Теперь это была вредная ветошь, нелепый маскарад, облекавший гвардейского полковника в одежды московского царя. В Царском Селе императрица строила Феодоровский городок для задуманного ею духовно-полицейского ордена рыцарей самодержавия (старая идея «опричнины»). В жизни рыцари оказывались наемными охранниками или бандитами. Во дворце жили в сознании войны со своими мятежниками подданными и подменивали политику полиции. Это выпячивание полиции бередило уже зарубцевавшиеся раны, срывало дело национального объединения. Беспричинно и бессмысленно разрушалась автономия университетских корпораций. Кассо и Шварц сумели вызывать из потухшего пепла слабые вспышки студенческих забастовок. Но хуже всего было проституирование народного представительства.

Монархия не могла править с Думами, состоящими из социалистов и республиканцев. Это ясно. Но она так же не доверяла Думе октябристов и националистов. Она вела в лице ее войну с консервативными силами страны — мелочную, нелепую, дискредитирующую и власть, и народное представительство. Народ приучался к мысли о бессилии и никчемности Думы, интеллигенция — к аполитизму. Не стоило создавать Думы, не приобщая к власти ее вождей. Оставляя за ними лишь право слова, правительство превращало Думу в «говорильню», в митинг, который, как митинг, имел тот огромный недостаток, что отражал настроения лишь правого сектора страны. Столыпин не принял протянутой руки Струве и Гучкова — не потому, чтобы недооценивал значения гражданского мира. Но за ним стоял дворец, который парализовал его волю, дворец, который превратился в штаб гражданской войны.

В довершение бедствия дворцовый мистицизм принял уродливые и опасные формы. Вся Россия — с ужасом или захлебываясь от удовольствия — переживала годы распутиниады. Хлыст, через царскую семью, уже командовал над русской церковью в ожидании того момента, когда война отдаст ему в руки государство. Подобранный Распутиным Синод, распутинские митрополиты, ссылка епископов — и неслыханное поругание церкви совершалось именем царя, который мистически сознавал себя помазанником Божиим, который всецело принимал сверхчеловеческую ответственность самодержавной власти. Для религиозного сознания один этот грех обрекал на смерть династию. Для всей грамотной России это была ванна мерзости, в которую она погружалась каждый день.

Оглядываясь на последние предвоенные годы, чувствуешь странное раздвоение: гордость достижениями русской культуры и тяжесть от невыносимого нравственного удушья. Имморализмом была поражена более или менее вся Россия. Ренессанс культуры не сказался еще ничем в ее сердце. Но ясно замечаешь и определенные черные лучи, исходящие из одного фокуса: отравляющие правительство, Думу, печать, общественность. Этот фокус — в царском дворце. Можно, конечно, думать, что рок войны, непосильной для России, все равно обрекал на гибель работу ее творческих сил. Но и без войны было ясно, что вся эта работа парализуется и отравляется в самом сердце страны.

Нельзя преуменьшать значения личной ответственности в истории. В самодержавной монархии не может не быть особенно тяжелой ответственность царя. Но бывают годы в жизни народов, годы кризисов, распутий, когда чаша личной ответственности начинает перетягивать работу бессознательных исторических сил. В русской революции только два человека сыграли роковую, решающую роль, не сводимую к типическим факторам, к воздействию групп. Эти два человека — Николай II и Ленин. Первый спустил революцию, второй направил ее по своему пути[702].

VII. Новая жизнь: консервативные идеи в России второй половины XX века

В. В. Кожинов. Единая, целостная[703][704]

Когда речь идет о тысячелетних корнях нашей национальной культуры, то мы должны иметь в виду не только эти корни, но и те гораздо более поздние плоды, которые неразрывно с ними связаны.

Мне кажется, мы далеко не всегда ясно представляем себе историю нашей национальной культуры как бесконечно многообразное, но все же единое, целостное движение, далеко не всегда сознаем истинную роль тысячелетних корней и в сегодняшней нашей культуре, и в культуре последних двух столетий.

Во-первых, во многих работах и, естественно, в представлениях людей, нередко получается так, что образуется своего рода непроходимая грань между древней русской культурой и культурой после петровской, культурой XIX и XX веков. Характерно, что существуют как бы раздельно друг от друга науки о древней русской культуре и о новой культуре, и только очень немногие преодолевают этот разрыв.

Во-вторых, во многих работах и, естественно, в представлениях людей подлинно национальной считается по преимуществу допетровская культура, то есть прежде всего древние храмы и терема, иконы и фрески, песни, сказки, былины, а в культуре XIX-XX веков национальные черты как бы замутнены, ослаблены, и подлинно национальным нередко признается лишь то, что непосредственно, подчеркнуто перекликается с древними традициями зодчества, живописи, с устным народным творчеством. Приходилось сталкиваться с тем, что, например, поэт Кольцов признается глубоко национальным, ярко воплотившим в своем творчестве собственно русские черты, а его современник Тютчев рассматривается как поэт, в творчестве которого как бы стерты и нивелированы национальные признаки.

Представляется бесспорным, что у каждого народа, прошедшего длительный путь исторического развития и его основные стадии, существуют как бы две эпохи в истории национальной культуры. В какой-то исторический момент происходит то, что можно назвать осознанием своей национальной культуры и ее значения, и вместе с тем именно в этот момент происходит выход национальной культуры на мировую арену.

Период формирования национального самосознания в России начался в Петровскую эпоху и закончился в Пушкинскую. В этот период русская культура перестает жить только своей внутренней жизнью, сосредоточенной в самой себе, она стремится утвердить свое место в общечеловеческой культуре[705]. При этом культура неизбежно вбирает в себя черты других культур, хочет говорить на языке, который был бы понятен всем, но в то же время именно тогда она действительно обнаруживает свою самобытную глубину и мощь, свою ценность и богатство. Более того, именно тогда обнаруживается подлинно мировое значение тех ценностей, которые были созданы ранее.

Так, именно после того, как мир прочитал Л. Толстого, Достоевского, Чехова, услышал Глинку, Мусоргского, Чайковского, Римского-Корсакова, он смог понять и оценить древнерусское зодчество, живопись, поэзию.

Между тем мы нередко разрываем древнюю и новую русскую культуру и не чувствуем глубокой национальной природы новой культуры.

Обратимся к Пушкину — человеку, который вместе с Глинкой, А. Ивановым, Лобачевским и другими гениальными деятелями в различных сферах создавал новую русскую культуру, утвердившую себя на мировой арене. В подавляющем большинстве работ о Пушкине — я не преувеличиваю, именно в подавляющем большинстве — его творческое становление изображается как смена увлечений сначала французской поэзией, затем Байроном, наконец, Шекспиром, Гете и т. п. Все это с формальной точки верно, но именно с чисто формальной точки зрения. Пушкин освоил форму других культур и как бы пробовал говорить на художественных языках всех народов мира — Запада и Востока. Трудно назвать культуру, форму которой он не попытался бы освоить, но говорил-то он на всех этих языках свое, русское, и это наиболее важно. Он не брал у других, а стремился сопоставить свое с чужим, стремился перед лицом целого мира выразить то, что русский народ накопил за тысячелетие своего исторического бытия.

Не могу не сказать вот о чем. Мне довелось приобрести ряд новых книг о Новгороде и Пскове. Большинство из них заканчивают изложение на XV веке, — как будто после этого корни засохли и не давали уже новых побегов. И даже в тех книгах, которые доведены до XIX-XX веков, ни разу не встречается хотя бы упоминание о том, что именно здесь, на новгородско-псковской земле обрел зрелость гений Пушкина. Если рассматривать проблему неформально, а по существу, то между творчеством Пушкина и древней культурой Новгорода и Пскова существует глубочайшая связь.

Пушкин приехал впервые в Новгород, когда ему было 12 лет, был здесь и за год до смерти; всего же он бывал в Новгороде раз двадцать. Пушкин прожил два года в ссылке в Михайловском, много раз приезжал сюда, проведя в общей сложности здесь три года, то есть седьмую часть своей сознательной жизни. Уже в 1822 году Пушкин замыслил написать драму из новгородской жизни — о Вадиме Храбром, Вадиме Новгородском. Как только он приехал в 1824 году в Михайловское, Сергей Волконский, известный декабрист, писал ему: «Соседство и воспоминания о Великом Новгороде, о вечевом колоколе и об осаде Пскова будут для Вас предметом пиитических занятий». В январе 1825 года о том же писал ему Рылеев: «Ты идешь шагами великана и радуешь истинно русские сердца <...> Ты около Пскова <...> Это настоящий край вдохновения»[706].

Пушкин, живя в Михайловском, постоянно читает «Историю государства Российского» Карамзина и летописи, он ходит по ярмаркам и слушает народные песни, собирает несколько десятков этих песен, и они становятся фундаментом знаменитого собрания Петра Киреевского.

Именно из Михайловского в июле 1825 года Пушкин написал Николаю Раевскому: «Чувствую, что духовные силы мои достигли полного развития, я могу творить»[707].

Можно утверждать, что эта зрелость гения, которая пришла именно здесь, связана с тем многообразнейшим историческим богатством, которое открыла Пушкину Новгородская и Псковская земля.

Естественно встает вопрос: и Рылеев, и Волконский говорили о том, что Пушкин найдет здесь поэтическое вдохновение, найдет предмет для поэтических занятий, а Пушкин вместо этого написал в Михайловском «Бориса Годунова» — произведение, повествующее о другой эпохе, произведение, действие которого развертывается в Москве, и, хотя Пушкин упоминает в нем о «бурном новгородском вече», он все же не воспользовался непосредственно его окружающим.

Что здесь можно сказать? Прежде всего, древний Новгород был слишком отдален от той эпохи, в которую творил Пушкин, а Смутное время было гораздо ближе. Вспомним: несмотря на то что теперь гораздо больше известно о жизни древнего Новгорода, чем было известно во времена Пушкина, до сих пор не существует подлинно художественного произведения, которое воскресило бы жизнь древнего Новгорода. Конечно, Пушкину было очень трудно писать о той эпохе, да, может быть, и сейчас еще не настало время для этого.

Но дело не только в этом. Поэт не ставит своей задачей охватить все, и дело не в теме, дело во внутреннем пафосе, дело в том, чтобы вобрать в себя эту тысячелетнюю историю и на ней основывать свое мировоззрение, на ней строить свое творчество.

Не забудем, что Пушкин, которого многие обвиняли в том, что он кичится своим шестисотлетним дворянством (причем Пушкин даже добавлял: «мое дворянство старее»), написал в «Родословной» такие строки:

Мой предок Рача мышцей бранной

Святому Невскому служил.

Он привел себя как человека, как поэта, как творца новой русской культуры именно на новгородскую почву, к тысячелетним корням русской земли.

Особенно интересна в этом отношении статья Пушкина о «Марфе Посаднице», трагедии Михаила Погодина. Трагедия эта — произведение, не имеющее классических достоинств и, в какой-то степени заслуженно, сейчас забытое. Между тем Пушкин очень высоко ценил эту трагедию. Он писал: «Автор «Марфы Посадницы» имел целью развитие важного исторического происшествия: падения Новгорода, решившего вопрос о единодержавии России. Два великих лица представлены ему были историей. Первое — Иоанн, во всем его грозном и хладном величии, второе — Новгород <...> Драматический поэт, беспристрастный, как судьба, должен был изобразить <...> отпор погибающей вольности как <...> удар, утвердивший Россию на ее огромном основании. Он не должен был хитрить и клониться на одну сторону, жертвуя другою»[708]. Пушкин видел в этом произведении Погодина драму, в которой обе стороны правы. Он проникновенно сознавал, что истинные трагедии рождаются именно из таких коллизий. Пушкин видел в падении Новгорода историческую трагедию. Про лучшие сцены «Марфы Посадницы» он написал, что они «достоинства шекспировского». Погодин в своем дневнике заметил по поводу столь высоких похвал: «Да не слишком ли он воображает сам здесь?»[709]— то есть он считал, что Пушкин ценит не его драму, а то, что совершается в связи с ней в его творческом воображении.

Но вернемся к нашей основной теме. Говоря о новгородской и древнерусской культуре в целом, мы должны помнить, что Пушкинская эпоха — это эпоха становления русской культуры как непосредственно мировой культуры. В то же время Пушкинская эпоха явилась эпохой национального возрождения. Может быть, это звучит странно, потому что у нас нет канонической концепции целостного развития русской культуры.

Мне представляется, что в этом тысячелетнем развитии нужно различать три периода: XI-XV века — период высокого расцвета культуры; затем 300 лет государственного строительства — это период спада, ибо в это время все силы уходят на создание государства, а культурное творчество отодвигается на второй план; и третий период — период возрождения, период формирования национального самосознания.

Ценности, созданные гением национального русского зодчества в XI-XV веках, равны всему высшему, что создала мировая архитектура — античная и раннеготическая, средневековая армянская и грузинская. Храм Спаса на Нередице и собор Мирожского монастыря, фрески Рублева и Дионисия, былины о Садко и Василии Буслаеве — все это принадлежит к высшим достижениям мировой художественной культуры.

Мы, наконец, кажется, уяснили для себя совершенно ясно и неопровержимо, что архитектура древних храмов и живопись икон — это произведения, в которых воплотилось целостное мироощущение народа, что это не чисто религиозная культура. До сих пор как-то не признано, что подлинная культура, и культура именно целостная, воплощающая дух народа, содержится и в том, что наполняло эти стены, — в том, что можно назвать православной литургией, тем действом, которое совершалось в бережно сохраняемых нами стенах.

Исследователями доказано, что русская православная литургия представляет собой трансформацию древнегреческой трагедии (в особенности пасхальная литургия), что она прямо идет от этого великого искусства театра, и, в сущности, православная литургия есть возвышенная опера, известная сейчас только по записям пения Шаляпина, исполняющего несколько частей православной литургии. А между тем на Западе издан целый ряд работ о православной литургии, которая ставится неизмеримо выше, чем католическое богослужение.

Мы не обращаем на это внимания, и может показаться, что в этих великолепных храмах ничто не совершалось, и неизвестно, зачем их воздвигали и зачем их расписывали великие мастера. Между тем древнерусская литургия давала возможность всем людям, всему русскому народу общаться ежедневно с великим искусством, с тем искусством, которое, например, запечатлено сейчас для нас в шаляпинских записях.

У этой литургии, у этого действа есть, между прочим, еще и поэтическая сторона, — тексты, которые исполнялись издавна в русских храмах, вовсе не простые переводы первоначальных христианских памятников. Даже если речь идет о переводах, все равно это то, что вошло в плоть и кровь русского языка и русского духа. Поэтическая стихия православной литургии оказала громадное воздействие на новую русскую культуру. Достаточно упомянуть о таком гениальном пушкинском произведении, как «Пророк», которое, безусловно, исходит из этой культуры и возвращает нас к действу, совершавшемуся в древнерусских храмах, действу, для которого они и были построены, чтобы служить как бы тем телом, в котором осуществляется напряженная духовная жизнь.

Пушкин и его современники возродили древнюю культуру в самых разных ее проявлениях. Пушкин, Глинка, А. Иванов постоянно обращались к этой древней культуре. Решающим условием становления зрелого творчества Александра Иванова было вовсе не то, что он познакомился, скажем, с итальянской живописью, а тот факт (иногда даже вообще не отмечаемый в работах о нем), что замечательный, незаслуженно забытый русский человек Федор Васильевич Чижов[710]— ближайший друг Иванова, его покровитель, без которого он не создал бы своих великолепных картин, первым из русских искусствоведов открыл древнейшую русскую иконопись. И именно с того момента, когда Иванов соприкоснулся с этими иконами, начинается его художественная зрелость. (Это показано в превосходной монографии, принадлежащей Μ. В. Алпатову[711].)

Национальное возрождение начала XIX века осуществлялось в разных направлениях — это «История» Карамзина, это деятельность декабристов, это творчество Пушкина и других крупнейших деятелей культуры того времени.

В XVII веке и особенно в послепетровское время, в XVIII веке, тысячелетние корни русской культуры во многом были забыты. Пушкин писал об одном из известных писателей XVIII века, что ему повредило «невежественное презрение к прошедшему, слабоумное изумление перед своим веком и слепое пристрастие к новизне»[712].

Не могу не провести здесь исторической аналогии: после величайшего всемирно-исторического переворота, совершившегося в XX веке, у нас также были люди, которые нанесли вред развитию культуры в силу своего невежественного презрения к прошедшему и слепого пристрастия к новизне.

Хочется закончить словами из «Евгения Онегина», которые, правда, не вошли в окончательный текст, но которые тем не менее прекрасны:

Блажен, кто понял голос строгий

Необходимости земной,

Кто в жизни шел большой дорогой,

Большой дорогой столбовой...

Онегин едет, он увидит

Святую Русь: ее поля,

Пустыни, грады и моря...


Среди равнины полудикой

Он видит Новгород Великий.

Смирились площади — средь них

Мятежный колокол утих...

И вкруг поникнувших церквей

Кипит народ минувших дней...

Это можно сказать и сейчас. Да, церкви поникли, и колокол утих. Но прошлое не умирает. Оно только превращается в настоящее и будущее. И замечательные слова Пушкина — «кипит народ минувших дней» — можно отнести и к нам, к народу наших дней. Это ведь тот же русский народ, хотя и изменившийся. Его историческое и культурное творчество и есть та дорога, которую завещал нам Пушкин.

Итак:

Блажен, кто понял голос строгий

Необходимости земной,

Кто в жизни шел большой дорогой,

Большой дорогой столбовой.

* * *

Я получил две записки в связи со своим сообщением; вопросы в обеих записках как-то перекликаются и, по-моему, существенны.

Первая записка: «Из каких методологических положений вы исходите, выдвигая тезис о том, что в развитии русской культуры надо различать три этапа: с древнейших времен до XV в. — расцвет, XVI-XVII-XVIII вв. — спад, XIX-XX вв. — подъем? Как это вашу периодизацию связать с марксистско-ленинским учением об общественно-экономической формации?»

Выдвигая эту концепцию истории развития русской культуры, я специально подчеркнул, что она не является канонизированной. У нас вообще нет канонизированной, то есть общепризнанной, концепции истории русской культуры и периодизации ее. Я, говоря о том, что этой канонизированной концепции нет, хотел подчеркнуть: то, что я говорю, естественно, может быть оспорено, хотя вместе тем я знаю людей, специалистов по истории культуры, разделяющих концепцию, которую я здесь предложил, и среди них, в частности, некоторые из участников нашей новгородской конференции. Я не могу сейчас обосновать эту концепцию, я не делал этого и в своем докладе и не делаю сейчас, потому что это слишком сложная и объемная задача. Я выдвинул ее как некоторую гипотезу, как такого рода положение, которое для своего обоснования нуждается в специальном исследовании, я бы сказал даже — в целом трактате.

Что касается последней части заданного вопроса, то, по-моему, выдвинутое мною положение никак не может противоречить марксистско-ленинской постановке вопроса. Потому что марксизм как раз тем и отличается, что дает наиболее всестороннюю постановку вопроса о развитии человеческого общества в целом, о развитии культуры, и можно сослаться на целый ряд высказываний классиков марксизма-ленинизма о том, что общее культурное развитие, художественное развитие в частности, не совпадает с социально-экономическим развитием. Есть знаменитое место в предисловии «К критике политической экономии» Маркса, где он специально ставит этот вопрос. Он говорит о несоответствии уровня развития человеческого общества в целом, прежде всего социально-экономического развития, и культурного развития, что характерно, в частности, для Древней Греции. Культура Древней Греции, как говорит Маркс, сохраняет значение до сих пор, оставив недосягаемые образцы творчества, — несмотря на то, что социально-экономическое развитие Греции, конечно, далеко превзойдено современным техническим и социальным развитием[713].

С другой стороны, есть известное суждение Маркса и Энгельса о значении немецкой культуры на рубеже XVIII-XIX веков, когда была создана великая немецкая философия, музыка, поэзия. Это была эпоха небывалого развития немецкой культуры, а социальное развитие страны далеко не отвечало этому передовому уровню культурного развития[714].

Вторая записка: «Исходя из вашего тезиса, что заботы о создании многонационального государства отвлекают от дел, связанных с развитием национальной культуры, можно сделать вывод, что нынешний период развития нашего государства характеризуется упадком русской культуры?».

Очень трудно ответить на вопрос, являемся ли мы людьми эпохи расцвета русской культуры. Пусть об этом скажут наши потомки.

С другой стороны, наше государство совершило огромный путь по созданию многонационального государства, но если ставить вопрос в историческом масштабе, то работа, которая была проделана в XVI-XVII веках, являлась более сложной и трудоемкой потому, что впервые ставился вопрос о целостной России.

Здесь я не могу не сослаться на превосходное суждение по поводу национальной политики Новгорода, которое мы услышали от Д. С. Лихачева, сказавшего, что эпохи становления национальных государств дают массу примеров национального гнета, но что русский народ проявил поразительно мирное и дружественное отношение к народам, жившим на осваиваемых им землях. Д. С. Лихачев говорил об отношении новгородцев к тем народам, которые находились и жили на новгородской земле. Если сравнить отношение русского народа к обитавшим на новгородской земле чуди, мордве, карелам и т. д. с отношением, например, американцев к индейским племенам, то ясно можно увидеть несоизмеримую разницу.

Не следует поэтому ставить вопрос таким образом, что все сделано сейчас, а раньше ничего не было сделано, и к тому же связывать это с упадком культуры. Постановка вопроса о современной культуре должна быть гораздо более широкой и сложной.

В. И. Белов. Еще раз о языке[715][716]

Понятия русский язык, литературный язык, наконец просто язык для меня слишком велики. К подобным понятиям я отношусь с посильным почтением. Я не считаю себя вправе жонглировать ими по любому поводу.

Но вот однажды совершенно случайно раскрываю «Родную литературу» — школьный учебник, по которому учатся миллионы наших детей. Читаю. Возмущенный, пишу заметки о языке, а журнал «Русская речь» их публикует. «Почему же я ввязался в это дело?» — спрашиваю я теперь сам себя. Чтобы ответить на этот вопрос, я вынужден цитировать собственную персону: «Удивляет еще и пристрастие к сноскам в сносках, указание на то, что вот, мол, это слово народное, это устарелое. А почему, собственно, пушкинское пожалую тебя устарело и хуже чем редакторское окажу милость! И если пояснять пушкинское пожалую тебя, то надо пояснять и редакторское окажу милость. Рытвина — это яма, говорится в книге. А яма — это что, рытвина, что ли? Ветер с полудня по глубокому убеждению редакторов — устарелое слово, супротив — искаженное».

Дальше в заметках, наивно надеясь быть услышанным, я пытался говорить об обеднении языка по словарному составу: «Обеднение это происходило порой по вине тех, кто, казалось бы, сам и призван расширять и укреплять богатство языка. Чтобы убедиться в этом, достаточно сравнить словарь Даля со словарями Ушакова и Ожегова[717]вместе, затем ушаковский и ожеговский по отдельности. Множество великолепных русских слов в двух этих словарях совершенно произвольно отнесены в разряд устарелых, областнических, разговорных и т. д.».

Редакция «Русской речи», публикуя мои заметки, кой-какие места похерила (в том числе и то место, где я говорил об игнорировании склонений). Зато «Литгазета» публикует статью доцента Свинцова, обвинившего меня в увлечении диалектизмами. Я не ответил на это обвинение. Я убежден, что понятие язык слишком велико и необъемлемо. Что частные, иногда весьма банальные споры о языке с успехом компрометируют это понятие.

Чтобы пояснить эту мысль, приведу такой пример. Однажды я включаю телевизор и... как бы это помягче сказать? — теряюсь, развожу руками. Перед миллионами зрителей экран всесоюзного телевидения несколько минут светился крупными контрастными буквами: ВЕЧЕР В ОСТАНКИНО. До сих пор я нисколько не сомневался, что все нормальные люди говорят в Останкине, а не в Останкино. Но, оказывается, мое мнение еще ничего не значит... Как так не значит? Ничего подобного, значит! И вот я, возмущенный, опять хватаюсь за перо и начинаю спорить по поводу склонений, спорить неизвестно с кем. Вначале мой оппонент анонимен, абстрактен. Но, по мере моего вступления в спор, он формируется и приобретает вполне реальную физиономию.

В самом деле, стоит кому-то заявить, что слово Останкино склонять совсем не обязательно, как открываются прекрасные возможности для полемики. Полемика в данном случае не нужна, спорить абсолютно не о чем, но я уже участник полемики, я участник спора, следовательно, незаметно для себя признал правомерность и жизненность спора. Признавая правомерность спора, я в какой-то мере отрекаюсь от своего правильного первоначального убеждения, то есть я уже в какой-то степени побежден моим оппонентом.

Делать, однако, нечего, надо спорить. Поскольку ты втянут в полемику, которая еще недавно казалась тебе верхом нелепости. Втянут словами телеэкрана, втянут корректором областной газеты. Сия многограмотная дама, посмотрев передачу из Останкина, тоже, как и я, начинает сомневаться в собственной правоте. Она обращается к справочнику корректора, а справочник солидарен с телевидением. Корректор начинает усиленно выправлять тексты с названиями деревень. Село Алексеево или там Лукино уже не склоняется в печатном органе, а люди ведь учатся грамотности именно у печатного органа. Шире, дале. Пройдет немного времени, и ты будешь тщетно доказывать свою правоту молодой учительнице русского языка. Она родилась и выросла в деревне, живет в гуще простых людей, но говорит и пишет примерно так: «Я уехала из Алексеево».

Но что тут говорить, ежели и сами писатели перестают понемногу склонять имена существительные? Виталий Семин в рассказе «На реке» пишет: ««Из Колузаево!» — простодушно ответил моторист». Правда, здесь прямая речь, и я вполне допускаю, что герой рассказа мог видеть телепередачу из Останкина. Допустим, что В. Семин тут невиноват. Но почему же Владимир Тендряков уже в авторской речи не склоняет русское имя? Пийко — это уличное, бытовое имя героя повести «Кончина» Евлампия Лыкова. Оно прекрасно склоняется, как допустим, кличка Рыжко. В повести же Пийко не склоняется, как Данко у Горького или папа Карло у Ал. Толстого. Я бы не упомянул об этом, если б одна ученая дама, ссылаясь на прозу известнейшего писателя, не заявила мне однажды, что это явление (т. е. игнорирование склонений) является «прогрессивным явлением современного русского языка».

Можно простить не очень грамотного докладчика, не склоняющего в своей речи сложных числительных: он делает это из-за малограмотности и трудности склонения. Но как понять ученую даму? Учительницу, корректора, которые уезжают из Алексеево? Боюсь, что после всех моих рассуждений они еще больше утвердятся в неправильном мнении — вот и весь результат полемики...

Только из нежелания поддерживать подобные споры я не возразил в свое время доценту Свинцову, обвинившему меня в злоупотреблении так называемыми диалектизмами. Доцент занимался специальным опросом, он высчитал, какой процент подопечных ему студентов не знает таких-то и таких-то слов, мною употребляемых. Но при чем же тут я? Ведь слова не перестают существовать от того, что тот или иной доцент их просто не знает, не слыхал. Думается, что вступать в спор в этом случае просто не стоит. Другое было бы дело, если б я выдумывал слова, либо нарочно, в пику кому-то и чему-то, выкапывал их из языковых глубин с целью гальванизации. У нас, конечно, есть эти редкие формалисты, которые не гнушаются спекуляцией на народности языка. Беспомощность таких спекуляций самоочевидна. Опасность их несоразмерна опасности выхолащивания основного словарного состава русского языка.

Кроме того, как говорил А. С. Пушкин: «Истинный вкус состоит не в безотчетном отвержении такого-то слова, такого-то оборота, но в чувстве соразмерности и сообразности»[718].

Если же говорить об отношении «диалектизмов», «устарелых», «нелитературных», «областнических» слов к современному литературному процессу, то опять же позвольте обратиться к А. С. Пушкину: «В зрелой словесности приходит время, когда умы, наскуча однообразными произведениями искусства, ограниченным кругом языка условленного, избранного, обращаются к свежим вымыслам народным и к странному просторечию, сначала презренному»[719].

Мне кажется, что сейчас в нашей литературе, по крайней мере, намечается такое явление.

И. Р. Шафаревич. Две дороги к одному обрыву[720][721]

Физики уже привыкли к тому, что появление в некоторой области противоречий обычно предвещает обнаружение какой-то новой закономерности. Ту же мысль можно привлечь при обсуждении трагических перипетий нашей новейшей истории: выделив некоторые факты, казалось бы не согласующиеся друг с другом, попытаться понять причину их видимого противоречия. Одна такая антиномия бросается в глаза, к ней я и хочу применить этот прием. Речь идет о двух положениях:

а) сталинский террористический режим прямо противоположен по духу либеральной западной идеологии прогресса;

б) очень многие виднейшие представители этой идеологии не только не протестовали против преступлений сталинского режима, но защищали его от критики других, превозносили, восхваляли.

Загадка усугубляется тем, что сталинская пропагандистская машина была весьма сурова к западным либералам: неизменно провозглашала их демократию «фальшивой», гуманность — «классовой», а их самих — «социал-предателями» и «социал-фашистами».

Постараемся несколько уточнить понятия, которыми будем дальше пользоваться. Во-первых, говоря о сталинском режиме, мы будем подразумевать не только эпоху единовластия Сталина, но включать и время, когда оно подготовлялось (особенно идеологически), — 20-е годы. Во-вторых, под либералами мы будем понимать всех западных деятелей, исходивших из концепции демократии, прав человека, свободы, идеологии прогресса. Нас будет в основном интересовать эпоха 20-50-х годов, когда все либеральное (в этом широком смысле) течение подчинялось жесткому давлению своего более радикального, левого крыла.

Напомню некоторые факты. Каждый, кто жил сознательной жизнью в конце 40-х — начале 50-х годов, помнит, вероятно, непрерывную череду знатных западных посетителей: философов, писателей, ученых, политиков, священников. Нельзя сказать, что они приезжали ничего не подозревавшими невинными младенцами. Очевидно, до их ушей что-то уже доходило. Типичный отзыв звучал примерно так: «Я приехал в Москву настороженным, под влиянием разных мрачных слухов. Но я увидел своими глазами заполненные народом улицы, смеющуюся молодежь — и понял, как далеки были от действительности эти грязные инсинуации». За ослепительными их улыбками, детски невинными глазами и серебряными сединами чувствовалась стальная решимость умереть «при исполнении долга», но не увидеть и не услышать того, что по каким-то загадочным причинам видеть и слышать им не надлежало. И они уезжали, так и не заметив, что из нашей жизни исчезали знаменитые артисты, писатели, ученые, театры, научные школы, целые республики и народы.

К тому времени это была уже отшлифованная традиция, и выработалась она давно. Так, Исаак Дон-Левин, очевидец Октябрьской революции и активный пропагандист на Западе новой власти, вновь посетив Россию в 1923 году, получил некоторые сведения о расстрелах и истязаниях в Соловецком концлагере. Он вывез на Запад письма 323 зеков и напечатал их. Рукопись этой книги он послал известным духовным вождям западного мира, попросив отозваться на нее. Большинство из них отказались! Вот типичные ответы:

Ромен Роллан.Это позор! Кто-то ломает себе руки, в отчаянии, от омерзения! <...> Я не буду писать предисловия, о котором Вы просите. Оно стало бы оружием в руках одной партии против другой... Я обвиняю не систему, а Человека.

Г. Уэллс.Сожалею, что не могу судить о подлинности Вашего собрания писем; равно я не понимаю, почему Вам так хочется получить от меня комментарий к книге.

Э. Синклер.Я признаю право государства охранять себя от тех, кто действительно совершает насилие против него... Я надеюсь, что правительство рабочей России утвердит уровень гуманности более высокий, чем то капиталистическое государство, в котором я живу.

К. Чапек.Я не позволю себе быть несправедливым ни к жертвам, ни к гонителям. Я отдаю себе отчет в том, что в той или иной степени весь мир участвовал в создании положения, при котором человеческая жизнь, законность и человечность имеют столь малый вес.

Б. Шоу —отделывается шуткой и обвинением автора в антисоветизме.

Были, конечно, и исключения: например, А. Эйнштейн отнесся к рукописи с сочувствием. Он писал: «Всем серьезным людям следует поблагодарить издателя этих документов. Их публикация должна способствовать изменению ужасного положения дела». Но тенденция набирала силу и все больше подчиняла себе умы. В 1934 году Дон-Левин вместе с А. Л. Толстой (дочерью писателя) обратились к Эйнштейну с просьбой подписать протест группы общественных деятелей против расстрелов в Ленинграде после убийства Кирова. Теперь Эйнштейн отказался. Вот его ответ:

«Дорогой г. Левин, Вы можете себе представить, как я огорчен тем, что русские политики увлеклись и нанесли такой удар элементарным требованиям справедливости, прибегнув к политическому убийству. Несмотря на это, я не могу присоединиться к Вашему предприятию. Оно не даст нужного эффекта в России, но произведет впечатление в тех странах, которые прямо или косвенно одобряют бесстыдную агрессивную политику Японии против России. При таких обстоятельствах я сожалею о Вашем начинании: мне хотелось бы, чтобы Вы совершенно его оставили. Только представьте себе, что в Германии много тысяч евреев-рабочих неуклонно доводят до смерти, лишая права на работу, и это не вызывает в нееврейском мире ни малейшего движения в их защиту. Далее, согласитесь, русские доказали, что их единственная цель — реальное улучшение жизни русского народа; тут они уж могут продемонстрировать значительные успехи. Зачем, следовательно, акцентировать внимание общественного мнения других стран только на грубых ошибках режима? Разве не вводит в заблуждение подобный выбор!

С искренним уважением,А. Эйнштейн».

В своих бумагах я обнаружил кусок старой газеты неизвестного названия и даты. ««...Прекрасна эта поездка по каналу. Истинное наслаждение плыть сотни километров по местности, преображенной человеческими руками...»» — писал Мартин Андерсен-Нексе, совершивший в 1933 году путешествие по Карелии. Тогда только что закончилось строительство Беломорско-Балтийского канала. Датскому писателю хотелось все увидеть своими...» Далее газета оборвана.

В 1937 году СССР посетил другой писатель — Л. Фейхтвангер, всего за несколько лет до того эмигрировавший из Германии после гитлеровского переворота. Казалось бы, он должен был особенно болезненно реагировать на всякое насилие, на культ вождя. Он пишет книгу «Москва 1937». В ней есть раздел «Сто тысяч портретов человека с усами». Всей ситуации умелый автор придает полукомический характер, отмечая такую характерную черту русской жизни — даже в женских банях висит портрет бородатого Маркса. И «человеку с усами», оказывается, претит изобилие его портретов. Он сам жалуется автору: ему так надоели эти подхалимствующие дураки! После такой подготовки автор переходит к самому деликатному вопросу — показательным процессам. Он описывает здоровый вид подсудимых, убедительность улик... И решительно отклоняет какие-либо посторонние мотивы признаний: пытки, угрозы, наркотики. А завершает цитатой из Сократа: «То, что я понял, прекрасно. Из этого я заключаю, что остальное, чего я не понял, тоже прекрасно».

В такой оценке этих процессов Л. Фейхтвангер был тогда далеко не одинок. Например, английский юрист Дадли Коллард заверял через газету «Дейли геральд», что процесс Пятакова—Радека «юридически безупречен». Член английского парламента лейборист Нейл Маклин писал: «Все присутствующие на процессе иностранные корреспонденты, за исключением, конечно, японских и германских, отмечают большое впечатление, произведенное весомостью доказательств и искренностью признаний». Как замечает английский историк Конквест, этим на не согласных с точкой зрения автора бросалась тень — «это фашисты» (повторяя в миниатюре логику процесса).

В 1944 году вице-президент США Генри Уоллес посетил Магадан — центр Дальстроя, одного из самых больших и суровых скоплений лагерей. Он отметил, как выгодно отличается обстановка там от американских приисков времен золотой лихорадки, где царили «грех, водка и драки». Сравнил условия работы на Дальстрое с условиями американской компании Гудзонова залива. Рабочих нашел «крепкими и упитанными». (А по рассказам зеков, их всех вывезли из того района и заменили охранниками, переодетыми в аккуратные ватники.)

Однако, старательно закрывая глаза на то, что они здесь видели, западные либералы приводили и оправдания (чему-то). Так, вожди английского фабианского социализма Сидней и Беатриса Уэбб писали: «Пока продолжается работа, всякое публичное выражение сомнения или хотя бы опасение возможной неудачи плана является изменой, даже предательством, ввиду его воздействия на энергию и усилия других».

Не сказать, чтобы на Западе было мало сведений о происходившем у нас, но он был к ним глух — а что ему надо слышать, решали его либеральные и прогрессивные духовные вожди. По словам А. И. Солженицына, оказавшись на Западе, он обнаружил, что задолго до его «Архипелага ГУЛАГа» там уже существовала целая литература на эту тему, десятки книг, в том числе и очень яркие, — но они полностью игнорировались, почти никому не были известны.

Мы сталкиваемся с еще одной загадкой. Оказывается, оценка западным либеральным общественным мнением положения в нашей стране не была все время одной и той же, она стала резко меняться где-то в 50-е годы. Но вот что загадочно: раньше они не хотели замечать творившейся у нас трагедии, а потом вдруг стали все строже судить нашу жизнь как раз тогда, когда миллионы заключенных были отпущены и жизнь стала постепенно смягчаться. Например, в 30-е годы Пьер Дэкс (из французских левых) разъяснял: «Лагеря... в Советском Союзе — это достижение, свидетельствующее о полном устранении эксплуатации человека человеком», а в 60-е написал хвалебное предисловие к переводу «Одного дня Ивана Денисовича»!

Первый признак этого изменения появился в связи с «делом врачей» в самом конце жизни Сталина. Исаак Дойчер в своей биографии Сталина пишет, что этой акцией он уничтожил «основание законности и свидетельство о рождении» своего режима. Поразительно, что Дойчер не применяет столь ярких образов, описывая, например, коллективизацию (даже когда приводит драматический рассказ старого чекиста, вспоминавшего, едва сдерживая рыдания, как он расстреливал из пулеметов крестьянскую толпу). Но, впрочем, может быть, Дойчер только post factum придает такое значение «делу врачей» — тогда, в начале 50-х годов, мировой резонанс был очень скромным. Реально либеральное общественное мнение Запада стало меняться только после смерти Сталина и хрущевских разоблачений. Этот процесс захватил 60-е и 70-е годы. Если в 60-х годах в Европе учреждались общественные «трибуналы» для суда над действиями американцев во Вьетнаме, то в 70-е годы на таких же «трибуналах» и «чтениях» осуждалось уже нарушение «прав человека» в СССР[722].

Последнее понятие играет столь большую роль во всех дискуссиях о положении в нашей стране, что на нем нам необходимо остановиться подробнее. Смысл всякого понятия, применяемого к явлениям жизни, уясняется не из его формального определения (вроде понятия ромба в геометрии), но из конкретного анализа его употребления. И здесь мы сталкиваемся с очень странной ситуацией. Я не помню, чтобы права человека поминались в связи, например, с коллективизацией у нас или «культурной революцией» в Китае. Последнее время в Китае проводится суровая политика государственного ограничения рождаемости — запрет второго ребенка. Наказываются родители, нарушившие запрет, проводятся унизительные профилактические осмотры женщин, на фабриках действует «полиция бабушек», следящая за молодыми работницами. Это привело к волне детоубийств: по древней китайской традиции родители стремятся иметь сына, а для этого убивают новорожденных девочек (чему идет навстречу и закон, считающий уголовным преступлением лишь убийство ребенка, прожившего уже три дня). В результате в этом году власти согласились на смягчение: разрешено иметь второго ребенка, если первый — девочка. Такого, кажется, история еще не знала! И я никогда не слышал, чтобы это беспрецедентное вмешательство в самую интимную сторону человеческой жизни трактовалось как нарушение прав человека. То же относится к слухам о китайской политике стерилизации в Тибете, которые без особых комментариев передавало западное радио, и о пропаганде подобных мер в Индии.

Какое право человека бесспорнее, чем право жить, — и даже жить не самим, ибо мы все обречены на смерть, а чтобы жили наши потомки? Но вот данные, которые часто приводятся в западной экологической литературе: население США составляет 5,6 процента от населения мира, они используют 40 процентов всех природных ресурсов и выбрасывают 70 процентов всех отходов, отравляющих среду. Говоря попросту, США существуют за чужой счет — за счет нас и наших потомков, угрожая самому их существованию. Но я никогда не слышал, чтобы такая ситуация связывалась с категорией «прав человека». Зато ограничение эмиграции (это прежде всего!), запреты демонстраций или партий и связанные с нарушением таких запретов аресты рассматриваются как нарушения столь фундаментальных «прав человека», что оказываются препятствием в переговорах по ограничению вооружений, в торговле или по расширению научных связей.

Создается впечатление, что понятие «прав человека» не имеет какого-то самоочевидного содержания. Такая неопределенность дает возможность пользоваться этим понятием как полемическим приемом. И в отношении к нашей стране это скорее всего именно такой полемический прием, а сама причина враждебности лежит где-то глубже[723].

Безусловно, наша жизнь и в послесталинские годы была далеко не идеальна, здесь достаточно материала для критики (о чем и я, в числе многих, не раз публично заявлял). Но поразительно, что град обвинений обрушился на нашу страну как раз в тот период, когда положение изменялось к лучшему — самая лютость сталинского режима отошла в прошлое. Типична эволюция некогда популярного эстрадного певца, члена (теперь бывшего) Французской коммунистической партии Ива Монтана. В начале 50-х годов он был яростным защитником всех сторон сталинской системы, включая и показательные политические процессы в восточноевропейских странах. Этим он облегчил вынесение смертных приговоров, в некоторой степени на его совести судьба его партийных товарищей. В последние годы он, как уверяет, прозрел. Что же он, кается? Нет, он обличает не себя или левых интеллектуалов — а нашу страну, в которой (несмотря на все тяжелые стороны нашей жизни) все же по политическим обвинениям уже не расстреливают. Еще поразительнее, что многие западные левые, с разочарованием отвернувшись от СССР, нашли свой идеал в Китае, где именно тогда Мао осуществлял «культурную революцию» (наиболее известный пример — Ж.-П. Сартр).

В 20-40-е годы у нас в стране сложился специфический жизненный уклад, который многие сейчас называют командной системой. Этот термин, как и всякий другой, приемлем, если ясно отдавать себе отчет в том, что он характеризует. Примем его в этой работе и мы. Создание и укрепление командной системы не вызывало протестов в западном либерально-прогрессивном лагере, скорее сочувствие, стремление защитить ее от критики. Но положение в нашей стране стало вызывать раздражение, активную неприязнь, да больше того — восприниматься этим течением как нетерпимое, когда появились первые попытки вскрыть самые бесчеловечные аспекты системы, избавиться от них. Следовательно, можно предположить наличие какой-то духовной близости, каких-то существенных общих черт командной системы и западного либерального течения прогресса. Эти общие черты и интересны.

О командной системе

Мне представляется, что кульминацией командной системы явилась трагедия коллективизации — раскулачивания, обрушившаяся на деревню в конце 20-х — начале 30-х годов. Именно тогда были разрушены социальные и психологические структуры, которые труднее всего поддаются восстановлению, — индустриальная культура при благоприятных условиях усваивается в несколько десятилетий (как мы это видим в Южной Корее или Сингапуре), а крестьянская создается тысячелетиями. Последствия именно этого «великого перелома» наиболее болезненны и в наши дни, ведь и сейчас потоки горожан сезонно текут на помощь деревне, а не крестьян — на помощь городу. Грандиозный социальный катаклизм, насильственно изменивший жизнь 3/4 или 4/5 населения, создал тот дух «осадного положения», при котором любая форма диктатуры казалась оправданной. Именно этим действием Сталин закрепил свою власть, спаяв свое окружение по рецепту Петруши Верховенского — связать «пролитою кровью, как одним узлом». Да и сам он придавал тому периоду совершенно особенное значение. В своих воспоминаниях Черчилль рассказывает, что, когда во время Сталинградского сражения он подивился самообладанию Сталина, тот ответил: это ничто в сравнении с тем, что ему пришлось пережить «в период коллективизации, когда было репрессировано 10 миллионов кулаков, в подавляющем большинстве убитых своими батраками». Естественно предположить, что «великий перелом», который был для Сталина страшнее войны с Гитлером, и являлся центральным действием в создании командной системы. Все предшествующее можно рассматривать как подготовку к нему, последующее — как его следствие, разбегающиеся от него волны (впрочем, бушующие и по сей день). Из анализа этой катастрофы мы и попытаемся извлечь понимание командной системы.

В своем анализе я опираюсь на глубокую работу К. Мяло «Оборванная нить» (Новый мир. 1988. № 8). В ней, насколько мне известно, впервые высказана следующая важная мысль, которую хочу напомнить, дополняя ее некоторыми своими аргументами. Деревня являлась не просто экономической категорией, определенным методом производства съестных продуктов. Это была самостоятельная цивилизация, органично складывавшаяся многие тысячелетия, со своим экономическом укладом (и даже несколькими разными типами земледелия), своей моралью, эстетикой и искусством. Даже со своей религией — православием, впитавшим гораздо более древние земледельческие культы. Типична в этом смысле череда земледельческих праздников, опоясывавших весь год и соотнесенных с православным циклом церковной службы. Или ритуал исповеди и покаяния земле перед церковной исповедью:

Что рвала я твою грудушку

Сохой острою, разрывчатой,

Что не катом я укатывала,

Не урядливым гребешком чесывала,

Рвала грудушку боронышкою тяжелою,

Со железными зубьями ржавыми.

Прости, матушка,

Прости грешную, кормилушка,

Ради Спас Христа Честной Матери

Всесвятыи Богородицы.

Или ритуал взятия земли в крестные матери. Наконец, ритуальное восприятие избы, отражавшей космос, и ритуальные действия при закладке дома, соотносившие ее с идеей сотворения мира.

Катаклизм, сотрясший деревню на грани 20-30-х годов, был не только экономической или политической акцией, но столкновением двух цивилизаций, не совместимых по своему духу, соотношению к миру. Этим он аналогичен, например, уничтожению цивилизации североамериканских индейцев английскими переселенцами — пуританами. К. Мяло пишет: «...любой анализ судеб русского крестьянства в эту пору останется неполным, если забыть о том заряде ненависти, который уже в начале 20-х годов был обрушен на традиционно деревенский уклад жизни — хозяйствование, чувствования и мышление, быт. Кажется, что даже сам вид этих бород, лаптей, поясков и крестов — видимых знаков «темноты» и «бескультурья» — вызывал вспышки отвращения, острые и неконтролируемые, как это бывает при резко выраженной «психологической несовместимости». Думается, не будет преувеличением сказать, что налицо приметы открытой дегуманизации предполагаемого врага», то есть уничтожения тех сдерживающих психических механизмов, которые ограничивают проявление агрессивности по отношению к человеку.

Действительно, отношение идеологов «перелома» к мужику было не только враждебным, оно как бы отлучало его от жизни, отрицало его право на существование, причем, как всегда, идейная подготовка предвосхищала практические действия, готовила им путь. Например, еще в 1918 году Д. Рязанов, видный партийный деятель, говорил как о чем-то самоочевидном: «Толстой предлагал устроить Россию по-мужицки, по-дурацки». Горький, обращаясь за помощью голодающим (письмо в «Юманите», 1920 год), видел опасность голода в том, что он «может уничтожить лучшую энергию страны в лице рабочего класса и интеллигенции», — хотя умирали от голода как раз в деревне. О крестьянах он говорил: «...полудикие, глупые, тяжелые люди русских сел и деревень — почти страшные люди...» Деревня и мужик объединялись в образе «Расеюшки» или «Руси»:

Бешено,

Неуемно бешено,

Колоколом сердце кричит:

Старая Русь повешена,

И мы — ее палачи.

В. Александровский

Именно духовный аспект крестьянской цивилизации, наиболее явно выраженный тогда в произведениях крестьянских поэтов (прежде всего Есенина), вызывал шквал злобных нападок. Мы все учили в школе о них: «мужиковствующих свора». Но Маяковский был тут неоригинален — он лишь цитировал; это Троцкий назвал деревенских поэтов мужиковствующими[724], а их поэзию — примитивной и отдающей тараканами. Бухарин же усмотрел, что поэзия Есенина — это «смесь из «кобелей», «икон», «сисястых баб», «жарких свечей», березок, луны, сук, господа бога, некрофилии, обильных пьяных слез и «трагической» пьяной икоты...»[725]. Тут не было разделения на левых и правых — фантастический «правотроцкистский блок» в этой области реализовался во плоти.

Когда же от слов перешли к делам, то опять борьба мировоззрений составляла важнейший компонент. Коллективизация, как правило, начиналась с закрытия церкви — по большей части насильственной (типичный случай описан в «Мужиках и бабах» Б. Можаева). По словам К. Мяло, крестьяне, обладавшие высоким духовным авторитетом, становились первой жертвой раскулачивания: «...общину удавалось обезглавить разом и как хозяйственное и как культурное целое, убрав в одну ночь грамотных наставников».

Какая же идеология противостояла крестьянской цивилизации, двигала тот водопад ненависти, который тогда обрушился на деревню? Это прежде всего концепция «темноты», «дремучести» деревни и мужика. Вот примеры:

Русь! Сгнила? Умерла? Подохла?

Что же! Вечная память тебе.

Не жила ты, а только охала

В полутемной и тесной избе.

Костылями скрипела и шаркала,

Губы мазала в копоть икон,

Над просторами вороном каркала,

Берегла вековой, тяжкий сон.

В. Александровский

Л. Фейхтвангер твердо знал все, что ему нужно знать о русских неколлективизированных крестьянах: «Они не умели ни читать, ни писать, весь их умственный багаж состоял из убогого запаса слов, служивших для обозначения окружающих их предметов, плюс немного сведений из мифологии, которые они получили от попа».

Само собой очевидно, что этот жалкий строй жизни не имел права на существование: он должен был быть взорван, а жизнь построена наново. Но нам важно выяснить, какими путями и чем его предполагалось заменить. Прежде всего бросается в глаза, что речь шла о водворении на место крестьянской цивилизации мира техники, замене мужика машиной:

У вымощенного тракта,

На гранитном току,

Раздавит раскатистый трактор

Насмерть раскоряку-соху.

Μ. Герасимов

Есенин видел крестьянскую Россию в образе бегущего по полю жеребенка и спрашивал: «Неужель он не знает, что живых коней победила стальная конница?» Μ. Горький высказывал А. Воронскому более радикальную мысль: «Если б крестьянин исчез с его хлебом, — горожанин научился бы добывать хлеб в лаборатории».

Для мужика на случай, если он не «исчезнет», в этой системе находилось новое применение. В последнее время много раз цитировался доклад Троцкого на IX партсъезде, в котором предлагался план милитаризации населения страны: мобилизации его в трудовые армии с военной дисциплиной. План вызвал на съезде дискуссию, но лишь по поводу того, применять ли милитаризацию только к крестьянам (как предлагал оппонент Троцкого В. Смирнов) или ко всему населению, как считал Троцкий, выступивший от ЦК. По поводу же применения этих мер к крестьянам тогда, по-видимому, разногласий не было[726].

Этот идеал и был осуществлен Сталиным на Беломорканале и других «великих стройках». Работавшие там зеки и являлись той «милитаризованной рабочей силой», о которой говорил Троцкий. Остальную часть крестьянства подвергли милитаризации пока лишь частично.

Тот же принцип «социального переустройства» применялся не только в деревне. Массовое разрушение церквей, да и вообще старых зданий имело целью создать tabula rasa, пустое место, на котором можно было бы все строить заново. Для это требовалось и «классиков сбросить с парохода современности», и русскую историю вытеснить из сознания, превратив ее в «проклятое прошлое». Параллельным процессом, движимым тем же духом, было «преобразование природы» — строительство грандиозных каналов, в идеале — механизация всего земледелия, превращение его в фабрику. К. Мяло называет это противопоставлением техноцентризма — космоцентризму крестьянской цивилизации. Даже более обще: всего нерукотворного, природы — рукотворному, технике. Работа К. Мяло дает почувствовать характер этого противостояния.

Что давала человеку «крестьянская цивилизация», почему крестьяне так держались и боролись за нее? Представление об этом можно получить из произведений «деревенской» литературы, например из «Прощания с Матерой» В. Распутина, «Канунов» или «Лада» В. Белова. Но что двигало другую сторону конфликта, что давало силы и даже бешеную энергию активистам «перелома»? Как мне кажется, это было чувство соучастия в реализации некоей грандиозной техницистской утопии, неслыханной дотоле попытке превратить природу и общество в единую космическую машину, управляемую из одного центра. Создание такой машины, управление ею представлялось делом избранной элиты, «новых людей», покорителей вселенной — такими и ощущали себя эти активисты.

Вьющиеся речки с неконтролируемыми половодьями должны быть заменены каналами, «закованными в берега из бетона и стали». Бескрайние, безобразные болота — осушены. Их должны пересекать прямые, как стрелы, трассы, по которым будут сновать автокары. Поля с пасущимися на них коровами — заменены земледельческой фабрикой или лабораторией. Крестьянам же в этой сверхмашине предусматривалась роль сырья, планомерно в нее загружаемого и движущегося по ее трубам. Слова персонажа повести В. Распутина: «Матера на электричество пойдет» — передают дух этого плана умерщвления матери-земли и использования ее как сырья для грандиозной машины.

Литература 20-х годов передает пафос поклонения машине, желание молиться ей или превратиться в нее: «Шеренги и толпы станков, подземные клокоты огненной печи, подъемы и спуски нагруженных кранов, дыханье прикованных крепких цилиндров, рокоты газовых взрывов и мощь молчаливая пресса — вот наши песни, религия, музыка» (А. Гастев).

Режиссер и художник Ю. Анненков утверждал: «Искусство достигнет высшей точки расцвета лишь после того, как несовершенная рука художника будет заменена точной машиной». «Разве современного человека, слышавшего хоть раз полифонию Ньюкастльского порта, может удовлетворить кустарное искусство маленького Шаляпина, вытягивание на цыпочки теноров...».

А. Гастев рисовал такую космическую утопию: «Мы не будем рваться в эти жалкие выси, которые зовутся небом.

Небо — создание праздных, лежачих, ленивых и робких людей. Ринемся вниз! Вместе с огнем, и металлом, и газом, и паром... мы зароемся в глуби, прорежем их тысячью стальных линий, мы осветим и обнажим подземные пропасти каскадами света и наполним их ревом металла. На многие годы уйдем от неба, от солнца, мерцания звезд, сольемся с землей: она в нас, и мы в ней.

Мы войдем в землю тысячами, мы войдем туда миллионами, мы войдем океаном людей! Но оттуда не выйдем, не выйдем уже никогда... Мы погибнем, мы схороним себя в ненасытном беге и трудовом ударе.

Землею рожденные, мы в нее возвратимся, как сказано древним; но земля преобразится; запертая со всех сторон — без входов и выходов! — она будет полна несмолкаемой бури труда; кругом закованный сталью земной шар будет котлом вселенной, и когда, в исступлении трудового порыва, земля не выдержит и разорвет стальную броню, она родит новых существ, имя которым уже не будет человек».

Но и человек воспринимается всего лишь как совершенная машина: «Нужно сделать, чтобы вдруг человечество открыло, что сам человек есть одна из самых совершенных машин, какие только знает наша техника... Мы должны заняться энергетикой человеческого механизма... будем «метрировать» человеческую энергию... Здесь не должно быть ничего священного».

Стране предстоит превратиться в колонию таких людей-машин. «Мы должны быть колонизаторами своей собственной страны. Мы — конечно, нас небольшая кучка в аграрном пустыре — автоколонизаторы». (Тогда же и в политике предлагался план — например, Преображенским — использования деревни как источника «первоначального накопления» для индустриализации, подобно колониям Запада.).

Поразительную картину с этой точки зрения представляет собой творчество А. Платонова (на это мое внимание обратил В. А. Верин). В первых своих статьях («Воронежская коммуна», 1920-1923) он выступает яростным идеологом именно этой утопии. Он призывает к уничтожению всей природы. Или предлагает «разморозить Сибирь» путем взрыва окружающих ее гор, направив в нее теплый воздух, — это будет стоить, по его подсчетам, 2 миллиарда золотых рублей[727]. Но потом в его художественных произведениях подобные идеи становятся элементами антиутопии и высказывают их антигерои, которых автор называет насильниками природы или даже «сатаной мысли».

Сама форма левого авангардного искусства начала века соответствовала духу такой техницистской утопии. Из живописи вытеснялись живая природа, человеческий облик, их место занимали кубы и треугольники — готовые детали механизма. В литературе опасным, «правым» объявлялся психологизм, принцип «живого человека». Ставилась задача — описывать дело, производственный процесс. Приобщение к старому искусству приравнивалось к контрреволюционной деятельности. В. Мейерхольд, которого называли «главковерхом театра», выдвинул лозунг «Октябрем по театру». Об одной его постановке кто-то из его последователей сказал: «эстетический расстрел прошлого». Прокламировалось вообще отмирание искусства как независимой деятельности, слияние искусства и производства. Человек рассматривался только как материал для обработки при помощи искусства — производства. Задача искусства ставилась так: «...подготовить такой человеческий материал, который был бы, во-первых, способен к дальнейшему развитию в желаемом направлении... и, во-вторых, был бы максимально социализирован» (Б. Арватов).

В последние годы жизни Сталина явно вырисовывались новые конструктивные идеи по совершенствованию этой «мегамашины». В своем как бы духовном завещании — работе «Экономические проблемы социализма в СССР» — Сталин некоторые из них высказал. Он считал, например, что «кооперативная собственность» (то есть колхозы) создает «препятствия для полного охвата всего народного хозяйства, особенно сельского хозяйства, государственным планированием». (Ведь колхозы все же владели, например, семенами!) И предлагал неуклонно сокращать «систему товарного обращения», заменяя ее «системой продуктообмена»[728]. Он явно сожалел, что милитаризация в свое время не была завершена!

Образу общества-машины соответствует человек-винтик. Еще в 1923 году идеолог Пролеткульта В. Плетнев понял «индивидуальность как винтик в системе грандиозной машины СССР». Позже Сталин с одобрением назвал жителей управляемой им страны «винтиками» великого государственного механизма, даже предложив тост за их здоровье. По-видимому, это устойчивый образ, связанный с духом командной системы, так как несколько позже, во время «культурной революции», китайские газеты сочувственно писали о некоем Лэй Фэне, назвавшем себя «нержавеющим винтиком председателя Мао».

Сейчас мы сравнили бы такую «мегамашину», охватывающую и природу и общество, с грандиозным компьютером, управляемым при помощи введенной в него системы команд. При таком понимании термин «командная система» представляется подходящим для описания этой попытки воплотить технологически-нигилистическую утопию. Попытка не удалась. Несмотря на понесенные страной потери, устойчивость, укорененность жизни оказалась сильнее напора утопического мышления. Напор не спал и до сих пор: слияния и разлияния колхозов, попытка повернуть реки вспять, затопить территории, равные по площади большим государствам, или превратить земледелие в отрасль химической промышленности — все это его проявления. Но все же основной смысл последних десятилетий заключается в растущем противостоянии утопическому мышлению, ослаблении его напора. Можно надеяться (при достаточном оптимизме), что из тисков командной системы мы вырвемся. Но главная, судьбоносная проблема — как жить дальше — еще ждет нас. Удастся ли вновь основать жизнь на космоцентрическом, а не техноцентрическом восприятии мира?

О «прогрессе»

Выявить реальное содержание столь употребительного термина, как «прогресс», очень трудно. Оно сначала кажется очевидным, но ускользает при попытке понять, что же конкретно «прогрессирует». Я, конечно, не претендую на то, чтобы ответить на этот вопрос. Хочу лишь указать на одну, как мне кажется, очень важную тенденцию, проявляющуюся в том отрезке истории, который все соглашаются рассматривать как самое полное воплощение «прогресса». Имеется в виду период возникновения в Западной Европе и распространения по всему миру современной «индустриальной», или «технологической», цивилизации. Конечно, подбор фактов и цитат, касающихся нескольких веков истории, субъективен. Чтобы сделать его немного более объективным, я постараюсь использовать наиболее известные, признанные классическими источники.

Многие из писавших о Ренессансе отмечали черты «конструктивности», «абстрактности», разрыва с традицией и органичностью, характерные для этой эпохи. Якоб Буркхардт, Альфред фон Мартин и другие указывают, что в то время место «божественного порядка» занимает взгляд на мир как на поле конструктивной деятельности индивидуума, который может перестраивать общество и космос, «конструировать» их. Одна из глав книги Буркхардта о Ренессансе называется «Государство как искусственное сооружение». Государства кондотьеров он называет «искусственными существами». Основной взгляд Макиавелли — что политика — это расчет, похожий на инженерный, столь же мало ограниченный нормами морали или религии.

В этом «конструируемом» мире важнейшими становятся такие свойства, как «мастерство», «техника» или «искусство»: «искусство дипломатии», «искусство войны». Возрастает роль специалистов: инженеров, дипломатов, кондотьеров. Денежное хозяйство делает возможным «свести все к числам» (бухгалтерии). Этот дух проникает и в область морали. (В одной бухгалтерской книге того времени записано слева: «Дож Фаскари — мой должник за смерть отца и дяди», а когда дож был убит, справа записано: «Уплатил».) Тому же духу соответствует новая наука об измеримых, вычислимых и предсказуемых в числах явлениях. Галилей сформулировал ее цель: «...измерить все, что измеримо, и сделать измеримым все, что неизмеримо». Возникло представление, что весь мир можно постичь через вычисления[729]. Все субъективное: краски, запахи, тепло и холод — было объявлено находящимися за рамками науки, результатом несовершенства «человеческого прибора», познанием более низкого сорта. Этому соответствовала надежда вычислить и будущее — отсюда увлечение астрологией.

В XVI и XVII веках появляется новый вид литературы — утопии Мора, Кампанеллы, Бэкона и других. Это загадочное течение мысли. Казалось бы, в период, когда формируется новый, капиталистический дух, можно было бы ожидать фантастически гипертрофированных описаний присущего ему индивидуализма, свободной конкуренции или же тоски по уходящему средневековому жизненному укладу. Вместо этого нечто совсем неожиданное: предельно стандартизованное общество, одинаковые дома, города, строжайшая регламентация производства, личной жизни. Общество построено на научных принципах и управляется учеными.

С появлением более развитого капиталистического хозяйства перед обществом возникает новая проблема. Макс Вебер иллюстрирует ее следующим примером. Помещик платил жнецам по 1 марке за уборку 1 моргена, и они убирали по 2,5 моргена в день. Желая увеличить продуктивность хозяйства, он увеличил плату в полтора раза, но вместо ожидаемых им 3,75 моргена жнецы стали убирать меньше 2 моргенов на человека, получая примерно те же 2,5 марки. Отгадка в том, что у жнецов существовало устойчивое представление о естественных потребностях и они работали лишь для того, чтобы их удовлетворить[730]. Такой строй мышления типичен для традиционного хозяйства, и, пока он не будет сломан какими-то внешними силами, развитие капиталистического производства невозможно. Необходимо прежде изменить сознание, чтобы производство стало самоцелью, а не средством достижения других человеческих целей.

Эта новая концепция не смогла подчинить себе жизнь еще и в XVII веке. Например, в Англии тогда существовала обширная литература для предпринимателей о том, как вести хозяйство. Обычно совет был — выйти из хозяйственной деятельности, когда капитал достиг 50 тысяч фунтов, так как после этого можно купить поместье и жить как сквайр, а продолжать дело — уже бессмысленный риск. То есть принципы хозяйственной жизни еще были скроены по человеческой мерке, человек оставался мерой всех вещей.

Вернер Зомбарт в книге «Буржуа»[731]показывает, как это мировоззрение постепенно заменяется духом позднего капитализма. Например, долг, воспринимавшийся раньше исключительно как элемент человеческих отношений, заменяется векселем, который анонимен — может быть продан или перепродан. Появляются ценные бумаги, и биржа, хозяйство принимает коммерциализированный, абстрагированный (от конкретной трудовой деятельности) характер. Сердцем его становится биржа, центральной деятельностью — продажа акций, а грандиозная работа промышленности оказывается лишь последствием, отражением обращения бумаг. Благодаря появлению ценных бумаг собственность удаляется от человека, с которым она раньше была связана почти как орган его тела. Она легко переходит из рук в руки, становится анонимной, механизированной. Такая механизированная собственность, говорит Вальтер Ратенау, и называется капиталом. Возникают новые «индивидуальности» — тресты, предприятия и т. д. Их единственная цель (то есть мера успеха и конкурентоспособности) — увеличение дохода, а это не имеет естественного предела. Жизнь приобретает характер неограниченного, устремленного в бесконечность процесса, и в этой бесконечности ограниченная человеческая жизнь оказывается бесконечно малой, ничтожной величиной.

Другой стороной служит беспредельное увеличение темпов изменения жизни. Каждое изменение — это разрыв с традицией, но обычно единство, связность развития успевает опять восстановиться. Однако, если скорость изменения жизни превосходит какой-то предел, такое заживление разрыва уже не успевает произойти. В результате нарушается органичность развития, жизнь не опирается на традицию, развитие идет за счет абстрактной, чисто рациональной деятельности. С этой стороной духа капитализма связана большая роль в его развитии переселенцев, эмигрантов — людей, лишенных корней. Примером служат бежавшие из Франции в Германию гугеноты и пуританские переселенцы в Америку[732]. Особенно в последнем случае отсутствие исторической преемственности создало идеальную почву для развития капиталистического хозяйства — и люди и окружающая природа стали в чистом виде объектом хозяйственной деятельности. Все эти черты Зомбарт резюмирует так: «Капиталистическое предприятие является совершенно искусственным организмом, ему чуждо все органичное, естественно выросшее».

В XIX веке громадную роль начинает играть идеология сциентизма — стремление построить жизнь на научных основаниях. При этом имелись в виду главным образом естественные науки, успех которых связывался с абстрагированием от индивидуальных различий. Мир виделся состоящим из одинаковых тел, одинаковых молекул и т. д. Сен-Симон, например, утверждал, что построил Историю как «социальную физику», на едином принципе, аналогичном всемирному тяготению. Его ученик Огюст Конт писал: «Существуют законы, управляющие развитием человеческого рода, столь же точные, как те, которые определяют падение камня». Он считал, что несколько компетентных инженеров могли бы создать гораздо лучший организм для выполнения определенной функции, чем это сделала природа, и что то же верно в отношении общества.

Сен-Симон отводил науке в своей системе столь большую роль, что предлагал, чтобы человечество управлялось великим ньютоновским советом, состоящим из лучших ученых мира с математиком во главе. Во всех провинциях должны быть созданы малые ньютоновские советы и в храмах Ньютона совершаться поклонения ему.

Предполагалось всю жизнь подчинить научным принципам, например создать новую религию «так, как в Политехнической школе учат строить мосты или дороги». Сен-семонизм был ярким примером того, что утопическое мышление и успешная капиталистическая деятельность не только не противоречат друг другу, но прекрасно сочетаются. Среди его последователей были крупнейшие французские капиталисты и промышленники: Анфантен, Родригес, братья Перейра, Тальбо[733], оказавшие громадное влияние на развитие французской экономики, — создатели новых банков, строители сети железных дорог.

К XX веку развитие технологической цивилизации радикально изменило жизнь людей. Все большая часть человечества используется для производства механизмов или механизмов, производящих механизмы (эта цепь может все удлиняться). Труд все более удаляется от своей цели, то есть смысла. В своей работе люди большей частью не соприкасаются ни с чем живым. Ритм их труда, стиль жизни подчиняются технике. Человек зависит не от себя, а от какой-то внешней силы. Воду он приносит не из колодца, она кем-то подается в водопроводный кран. Он согревается, не топя печку, — кто-то греет его дом кипятком или паром. Он родится не дома, а в больнице и умирает в больнице, где его не провожают священник и близкие. Личные отношения учитель—ученик или врач—пациент растворяются в многолюдных школах и громадных больницах. Жизнь людей стандартизируется как массовое производство. Исчезает национальный стиль архитектуры (Новый Арбат неотличим от набережной Гаваны или улицы Сан-Паулу).

Люди, живущие на противоположных точках земного шара, оказываются неотличимо одинаково одетыми. Газеты прививают человеку стандартный средний язык, а радио убивает местные говоры. Людей всему учит общество. Подростки учатся в кино, как надо целоваться, а на порнофильмах — и более интимному поведению. Человеку трудно ответить — что же такое он сам? Эстрадные звезды, например, меняют свою наружность: цвет кожи (инъекциями гормонов), лицо (пластической операцией), — им придумывают хобби и политические взгляды. Их выступления требуют сотен тонн аппаратуры. Сама звезда исчезает как человек, остается лишь точка приложения анонимных сил.

Человек все больше исключается из природных условий, помещается в искусственные. Яркое освещение улиц вырывает его из цикла день—ночь, комфортабельные дома и транспорт — из цикла зима—лето. Даже пространство все больше исчезает из жизни: чтобы добраться из Москвы в Ленинград или Нью-Йорк, надо затратить примерно одинаковое время.

Исчезает дом как место, с которым связаны традиции и семейные чувства. Ле Корбюзье говорил, что дом — это «машина для жилья». Он предлагал разрушить исторический центр Парижа (и Москвы тоже), ибо он построен хаотически, без плана (в Москве это в значительной мере удалось).

Беспочвенность этой цивилизации облегчает ее пересадку на новую территорию, ее экспансию. По словам Ганса Фрейера[734], для того, чтобы утвердиться на новой почве, такая цивилизация совсем не обязательно должна там вырасти. «Одно-два поколения нужны, чтобы электрифицировать, перевести на международные индустриальные рельсы страну, жившую тысячелетней традицией». Это и есть то «экономическое чудо», которое совершается то в Сингапуре, то на Тайване.

Вторая научно-техническая революция в середине XX века усиливает и обостряет описанные выше черты западной цивилизации. Вот характеристика этого нового общества словами нескольких видных современных мыслителей.

Льюис Мамфорд[735]замечает: «Технологическая цивилизация абсорбирует человека целиком — не только в работе, но и потреблении, развлечении, отдыхе, — все организуется ею». Вся жизнь включается как элемент в массовое производство. Но зато человек может пожить реальной жизнью, подключившись к телевизору, и получить из этого ящика причитающуюся ему порцию человеческих переживаний. Механический мир телевизора все более вытесняет реальный мир. Например, американский подросток до восемнадцати лет проводит в полтора раза больше времени у телевизора, чем в школе и за чтением книг. Это воздействие аналогично гипнозу — здесь нет диалога, невозможен вопрос и нельзя даже, как в книге, перечесть еще раз предшествующую страницу.

Механизмом, обеспечивающим полное включение человека в деятельность технологической цивилизации, служит реклама в широком смысле слова: промышленная, политическая, реклама идей и идеологий. Она основывается на достижениях науки: психологии, социологии, нейрофизиологии. Массовые социологические эксперименты дополняют те принципы, которые были найдены при экспериментах на собаках и крысах. Крыса запускается в лабиринт, где сзади ей грозит удар тока, а в конце — ожидает пища. Она тем самым полностью вырывается из своего обычного окружения, и из бесчисленных экспериментов подобного рода делается вывод о психике крыс, которая оказывается очень похожей на принципы функционирования робота. Эта аналогия вполне оправдывается, если только абстрагироваться от всего, что специфично для крысы и отличает ее от робота! Дальше эти принципы применяются к психике и поведению людей. Громадные затраты промышленных фирм и политических партий на этот «психологический бизнес» и конструируемую им рекламу показывают, что такой метод приносит практические результаты.

Как говорит фон Берталанфи[736]: «Этот дух господствует в нашем обществе и, более того, по-видимому, необходим для его функционирования: редукция человека к низшему уровню его животной сущности, манипулирование им как автоматом для потребления или марионеткой политических сил». «Это (может быть, исключая атомную бомбу) — величайшее открытие нашего века: возможность редукции человека к автомату, «покупающему» все, от зубной пасты и «Битлсов» до президентов, атомной войны и самоуничтожения».

Изложенный мною взгляд на развитие технологической цивилизации ни в коей мере не является бунтом против техники, науки или городской жизни, желанием (как сказал Вольтер о Руссо) «встать на четвереньки и убежать в лес». Рост человечества с нескольких миллионов в конце палеолита до 5 миллиардов ныне — это объективный факт. Ни охотничья, ни чисто земледельческая цивилизация не смогли бы прокормить такое население, потребовались бы какие-то драконовские меры, вроде массового убийства детей. Вероятно, неизбежно было развитие в сторону увеличения удельного веса городов, роли науки и техники. Но тот вариант развития, который все яснее проявляется в последние полтора-два века, явно носит болезненный характер. Несмотря на свои колоссальные достижения в некоторых конкретных областях (например, почти полное уничтожение детской смертности, увеличение продолжительности жизни), этот вариант в целом утопичен. Как и сталинская командная система, западная технологическая цивилизация избрала техноцентрическую идеологию в противоположность космоцентрической. Это всего лишь другой путь осуществления уже знакомой нам утопии об «организации» природы и общества по принципу «мегамашины» с максимальным исключением человеческого и вообще живого начала.

Подобная утопия в самой себе несет залог своей гибели. Основным и наиболее загадочным свойством всего живого (и даже всего органически выросшего) является знание им своей формы, способность к самоограничению. Еще Аристотель заметил, что всякая органичная сущность (например, корабль) имеет свой естественный предел. Отказ от органичности оборачивается для технологической цивилизации потерей этого свойства. Современная техника (как созидания, так и уничтожения) может развиваться лишь неограниченно увеличиваясь и убыстряясь. Этим она приходит в противоречие с ограниченностью (то есть органичностью) окружающей природы, включающей и человека. Природные ресурсы, способность природы выдерживать разрушительное воздействие техники, способность человеческой психики приспособляться к вечно увеличивающемуся темпу перемен и к механическому характеру жизни — все это имеет предел, по-видимому, уже очень близкий. Особенно опасным представляется последний фактор — западные психиатры обращают внимание на быстрый рост психических заболеваний, связанных с потерей чувства осмысленности жизни. Обычно бреды носят технологический характер: больной ощущает себя машиной, он манипулируем, его существование лишено автономного смысла. Вероятно, те же причины лежат в основе агрессивных студенческих волнений и роста терроризма — люди (особенно молодые) ощущают, что жизнь для них становится чем-то непереносимой, хотя им еще неясно — чем именно. Очень сложно себе представить, что эти трудности могут быть преодолены на том же пути, на котором они возникли — посредством еще более радикального технического воздействия на природу. Скорее выход связан с отказом от техницистской утопии, от техноцентрического мышления.

Но здесь возникает другое противоречие, заложенное в самих принципах технологической цивилизации. Оно связано с ее беспочвенностью, универсальностью, способностью быстро подчинять себе другие культуры — уничтожаются возможные запасные варианты, которыми человечество могло бы воспользоваться в случае кризиса этой цивилизации. В период кризиса античной средиземноморской цивилизации человечество обладало целым спектром возможных путей развития. Еще сравнительно недавно можно было надеяться, что Россия, Китай, Япония, Индия, страны Латинской Америки сохранили достаточное разнообразие общественных и экономических укладов, чтобы в случае кризиса технологической цивилизации человечество могло среди них найти альтернативный вариант развития. Сейчас для таких надежд гораздо меньше оснований.

Технологическая цивилизация пришла на смену цивилизации в основном крестьянской, когда подавляющая часть населения жила среди природы, в постоянно общении с животными. Труд был непосредственно связан с его результатом, смысл его — понятен. План работы составлялся, каждое важное решение принималось самим крестьянином — это был творческий труд. Но на другой чаше весов лежали тяжелая, изнуряющая физическая работа, неуверенность в завтрашнем дне, частый голод, громадная смертность — особенно детская. Почти каждому взрослому приходилось пережить смерть своего ребенка. Все эти несчастья смогла в значительной степени устранить технологическая цивилизация, но, как оказалось, на собственных условиях. Человек должен был отказаться от своих, человеческих, требований к жизни и подчиниться логике техники. На таких условиях эта цивилизация оказалась исключительно продуктивной — и не только в производстве атомного оружия, но и в выработке энергии или в способности накормить громадное население. Однако человеческие запросы к жизни при этом столь радикально игнорировались, что создалась угроза существованию самого человека. Вся ситуация напоминает сказку, в которой человек заключает договор с волшебником. Договор исполняется волшебником пунктуально, но благодаря тому, что в нем не были записаны какие-то казавшиеся самоочевидными условия, результат оказывается обратным тому, к которому стремился человек. Сейчас человечество близко к моменту, когда по договору надо расплачиваться.

По-видимому, человечество переживает сейчас какой-то переломный момент истории, оно должно найти новую форму своего существования. Этот перелом по масштабу можно сравнить с переходом от охотничьего уклада к земледельчески-скотоводческому в начале неолита. Тогда тоже возникла кризисная ситуация: истребление в результате усовершенствования техники охоты многих видов животных — дикой лошади, мамонта — создало положение, аналогичное теперешнему экологическому кризису. И выход из кризиса (переход к земледелию) был глубоко нетривиален и далеко не прямолинеен. Так, известная неолитическая культура расписной керамики (у нас представленная трипольской культурой) считается археологами попыткой перехода к мотыжному земледелию, по каким-то причинам не удавшейся (так она, во всяком случае, трактуется в учебнике археологии А. В. Арциховского). Этот пример показывает, что в истории бывают линии развития, кончающиеся неудачей. Похоже, что такова и линия развития технологической цивилизации, основанная на идеологии научно-технической утопии. С той, однако, лишь ей присущей особенностью, что ее неудача грозит гибелью не только этой локальной культуре, а всему человечеству и всему живому на Земле.

Сопоставление

Если читатель согласится, что приведенный выше анализ выделяет некоторые существенные черты как командной системы, так и западного либерального течения «прогресса», то мы будем иметь основу для того, чтобы сформулировать ответ на вопрос, поставленный в начале работы: почему у западных либералов существовала симпатия к сталинской командной системе? Оба этих исторических феномена представляют собой попытку реализации сциентистски-техницистской утопии. Точнее, это два варианта, два пути такой реализации. Западный путь «прогресса» более мягкий, в большей мере основан на манипулировании, чем на прямом насилии (хотя и оно играет свою роль в некоторый период его развития: террор Великой французской революции или колонизация незападного мира). Путь командной системы связан с насилием громадного масштаба. Это различие в методах создает видимость того, что оба течения являются непримиримыми антагонистами, однако на самом деле ими движет один дух и идеальные цели их в принципе совпадают. В западном варианте, например, раскрестьянивание экономически осуществляется даже эффективнее, чем при командной системе, — население, занимающееся земледелием, редуцировано к гораздо меньшей части (3,6 процента населения в США). Все более интенсивное применение все более тонких достижений химии и генетики сделало сельское хозяйство похожим скорее на завод или лабораторию — мечта Горького осуществилась!

Хотя, по-видимому, идеология современного западного индустриального общества чисто рационалистична, она так далеко ушла от непосредственных человеческих ценностей, что явно приобрела утопический характер. Западные социологи отмечали, что рациональность капиталистического предпринимателя относится лишь к средствам, но он иррационален в своих целях и мировоззрении.

По словам Симона Рамо: «Мы должны планировать совместное господство над землей с машинами... Мы становимся партнерами. Машины требуют для оптимального функционирования определенных черт общества. У нас тоже есть свои пожелания. Но мы хотим получить то, что могут нам дать машины, и, следовательно, должны идти на компромисс. Мы должны изменить правила общества так, чтобы они стали для машин приемлемы». У нас подобное подчинение человека процессу производства было прокламировано еще в начале 20-х годов. А. Гастев писал: «Современная машина, особенно же машинные комплексы имеют свои законы настроений, отправлений и отдыхов, не находящихся в соответствии с ритмикой человеческого организма... история настоятельно требует ставить не эти маленькие проблемы социальной охраны личности, а скорее смелого проектирования человеческой психологии в зависимости от такого решающего фактора, как машинизм».

С другой точки зрения описание этого аспекта цивилизации дается в повести В. Распутина «Прощание с Матёрой» словами старой крестьянки: «Ты говоришь, машины. Машины на вас работают. Но-но. Давно ж не оне на вас, а вы на их работаете — не вижу я, ли че ли! А на их мно-ого чего надо! Это не конь, что овса кинул да на выпас пустил. Оне с вас все жилы вытянут, а землю изнахратят, оне на это мастаки. Вон как скоро бегают да много загребают. Вам и дивля, то и подавай. Вы за имя и тянетесь. Оне от вас — вы за имя вдогоню. Догоняли, не догоняли те машины, другие сотворили. Эти, новые, ишо похлеще. Вам тошней того припускать надо, чтоб не отстать. Уж не до себя, не до человека... себя вы и вовсе скоро растеряете по дороге. Че, чтоб быстро нестись, оставите, остальное не надо... Она, жисть ваша, ишь какие подати берет: Матёру ей подавай, оголодала она. Однуе бы только Матёру! Схапает, помырчит-пофырчит и ишо сильней того затребует. Опеть давай. А куда деться: будете давать. Иначе вам пропаловка. Вы ее из вожжей отпустили, теперь ее не остановишь. Пеняйте на себя».

Противопоставление техноцентрического космоцентрическому мировоззрению, описанное на материале нашей деревни 30-х годов К. Мяло, параллельно тому, что пишет Льюис Мамфорд на основании западного опыта: «Существует глубокий антагонизм между механической экономикой, центр тяжести которой — сила, и более старой органической экономикой, ориентированной на жизнь. Жизненная экономика стремится к непрерывности, многообразию и сохраняющему структуру целенаправленному росту. Такая экономика скроена по человеческой мерке: чтобы любой организм, любое сообщество, любое человеческое существо имело многообразие благ и переживаний, необходимое для свершения его индивидуального жизненного пути от рождения до смерти. Характерной чертой жизненной экономики является сохранение обусловленных жизнью пределов: она стремится не к максимально возможному количеству, а к нужному количеству и нужному качеству в нужном месте. Ибо слишком много чего-либо так же гибельно для живого организма, как и слишком мало.

Наоборот, экономика, основывающаяся на силе, предназначена для непрерывного и насильственного расширения производства ограниченного типа благ — тех, которые особенно приспособлены для массового производства... Хотя эти современные «силовые установки» производят максимальное количество высокоспециализированных материальных благ — автомобилей, стиральных машин, холодильников, ракет, атомных бомб, — но они не способны реагировать на гораздо более сложные потребности человеческой жизни, так как эти потребности не могут быть механизированы и автоматизированы, тем более контролируемы и по произволу подавляемы без того, чтобы не убить нечто существенное в жизни организма или в самоуважении человеческой личности».

Для обоих течений существенна опора на мощную технику и подавление органических, традиционных сторон жизни. (Один западный социолог сформулировал даже смысл современной техники так: уничтожить природу и создать вместо нее другую, искусственную.) Наконец, оба течения основываются на разработанной технике управления массовым сознанием. Их родство подтверждается и тем, с какой легкостью новые моды (в одежде, шоу-бизнесе или искусстве) перебрасываются от одного к другому. Такая их близость порождает ощущение духовного родства и может объяснить, почему представители одного течения болезненно воспринимают критику другого, чувствуют, что она ударяет и их.

С этой точки зрения совершенно понятно, почему западные последователи идеологии «прогресса» охладели к нашей стране как раз тогда, когда жизнь в ней стала смягчаться; это смягчение было связано с ослаблением роли утопической идеологии командной системы, которая их привлекала. К тому же нечеловеческая жестокость командной системы предстала слишком неприкрыто, надо было как-то от нее отмежеваться, тут и пригодилась возможность выступить суровыми судьями, списав все жестокости за счет особенностей русского характера и русской истории.

Мы сталкиваемся здесь с тем, что два разных, внешне резко различающихся пути ведут в принципе к одной цели. Однако в истории это случалось уже не раз, и нам будет полезно рассмотреть несколько примеров, вариантов этого явления. Простейший из них — двухпартийные политические системы. Для устойчивого их функционирования необходимо, чтобы конкурирующие партии выступали как антагонисты, внушали, что приход к власти конкурента будет национальной катастрофой. Но столь же необходимо, чтобы политические принципы этих партий в основе своей совпадали. Например, сейчас такая система в Великобритании переживает, кажется, кризис, так как программы лейбористской и консервативной партий стали действительно принципиально различаться.

Другим примером служит соперничество Сталина и Гитлера. Для них лично это, несомненно, была борьба не на жизнь, а на смерть. Но с другой стороны, действия каждого из них парадоксальным образом способствовали успеху другого — и это продолжалось довольно длительное время. Приходу к власти Гитлера очень помогла коллективизация и процессы «вредителей» в СССР — Гитлер уверял немцев, что нечто подобное грозит Германии и лишь он может от этого защитить. Но приход Гитлера к власти укрепил международные позиции Сталина — как противовеса Гитлеру. Они и играли на этих клавишах: один — как единственная реальная защита Европы от «коричневой чумы», другой — от «красной». В этой игре особенно важно было гипнотическое внушение того, что выбор возможен лишь между ними, третьего не дано. Вопрос: «С кем вы, мастера культуры?» — имел именно этот смысл, что можно выбирать только между Сталиным и Гитлером.

Многочисленные примеры дают две фракции — умеренная и крайняя в большинстве оппозиционных и революционных движений: пуритане и индепенденты в английской революции, жирондисты и якобинцы во французской, либералы и террористы в России 60-70-х годов XIX века и т. д. Последний вариант отражен в образах Степана Трофимовича и Петра Степановича Верховенских («Бесы»). Его описание с точки зрения очевидца дано Львом Тихомировым (брошюра «Начала и концы»). Он утверждает, что именно либералы снабдили террористов мировоззрением. Для либералов терроризм был лишь крайностью — тем, что они хотели бы, но боялись делать. Террористы же считали либералов предателями и, не скрывая, указывали, какой их ожидает конец в случае победы. Похожее настроение господствовало и в «освободительном движении» XX века. Тогда был распространен принцип — «у нас не может быть врагов слева». Это создавало очень своеобразную ситуацию: группы, находившиеся «левее», могли вести себя по отношению к соседям «справа» как к врагам, а те не могли им ответить тем же!

Поучительный пример подобной ситуации — известная дискуссия, когда Каутский выступил с критикой политики «военного коммунизма». Троцкий ответил ему целой книгой («Анти-Каутский»), Каутский — еще одной книгой («От демократии к государственному рабству. Ответ Троцкому»). В последней книге есть интересный параграф: «Грозящая катастрофа». В нем Каутский с несокрушимой логикой доказывает, что скорый крах большевизма неизбежен. По поводу ситуации «после краха» он пишет: «То, чего мы опасаемся, это не диктатура, а нечто иное, пожалуй, гораздо худшее. Вероятнее всего, что новое правительство будет чрезвычайно слабо, так что оно не сможет, даже если захочет, справиться с погромами против евреев и большевиков», «потому можно понять тех социалистов, которые говорят, что хотя большевизм и плох, но еще хуже то, что наступит после его гибели, и что потому мы вынуждены защищать его, как меньшее зло». Так что основным аргументом оказывается не сочувствие загубленным жертвам «расказачивания» или расстрелянным священникам. Пугает то, что проводимая политика «вредна для дела». Но тогда в несколько другой ситуации, чтобы «не повредить делу», можно нащупать и другой выход — поддержать, затушевать слишком неприглядные черты, создать лучший образ в глазах общественного мнения. Это уже делает более понятным отношение западных либералов к Сталину. К тому же он для них несомненно находился «слева», а «слева не может быть врагов».

Остается трудный вопрос о том, как совместить гуманность и уважение к человеческой личности, присущие западному либерализму, с полной антигуманностью сталинского режима. Западный либерализм несомненно много способствовал распространению гуманности, представители именно этого течения боролись против процессов над ведьмами, за отмену пыток, укрепление всевозможных гарантий свободы личности. Однако все это относится лишь к жизни внутри общества, принявшего принципы прогрессивно-либеральной идеологии, гуманность никак не распространяется на остальную часть человечества. Это связано с важной чертой идеологии прогресса — гипнотической убежденностью в том, что она открывает единственный путь развития человечества. В следовании ей и заключается «прогресс» и цивилизация. «Прогрессивным» было в истории все то, что вело к созданию современного западного общества, только такие общества и составляют предмет истории. Других культур не существует — это лишь тупики на пути «прогресса» или даже препятствия «прогрессу».

На эту парадоксальную концепцию указывали, например, русский мыслитель Данилевский и английский историк Тойнби. По мнению последнего, она будет рассматриваться нашими потомками как исторический курьез. Подобный, например, письму китайского императора Чуэн Лунга, посланному в 1793 году английскому королю Георгу III. Император выражает удовлетворение прибытием британского посла, так как Китай всегда стремился к распространению просвещения, но выражает сожаление, что посол оказался совершенно неспособным к обучению церемониям и культуре. Таков был и взгляд египетских жрецов, даже в то время, когда над их страной уже сменилось ассирийское, персидское, македонское и римское господство. Тойнби считает его признаком окостенения и началом упадка цивилизации.

Западная концепция единственности исторического пути порождает понятия «передовых» и «отсталых», «развитых» и «развивающихся» стран. Только она оправдывает высказывания о том, кто от кого отстал и даже на сколько лет (например, Сталин утверждал: «Мы отстали от передовых стран на 50100 лет»[737]). Хотя, кажется, это никогда явно не формулировалось, но такая точка зрения предполагает исторический процесс одномерным. Но даже грубый материальный мир, по представлениям современной физики, не может быть описан при помощи трех измерений: требуется ввести четыре, десять или двадцать шесть измерений. А гораздо менее тривиальный мир истории предлагается мыслить одномерным! Интуитивно история представляется так, как если бы какие-то букашки ползли по веточке: одна букашка уползла вперед, другая от нее отстала. В одном месте от веточки ответвляется отросток, букашка свернула на него — это тупиковая линия развития.

Концепция исключительности западной цивилизации делает западную прогрессивно-либеральную идеологию совершенно глухой к любым трагедиям, разыгрывающимися в других цивилизациях, — эти цивилизации, с ее позиций, существуют как бы «незаконно», являются помехами на пути человечества к прогрессу. Поэтому Запад и способен соединять высокую гуманность внутри с крайней жестокостью ко всему, находящемуся вовне. Один из множества примеров — истребление переселенцами-пуританами североамериканских индейцев[738]. Их натравливали друг на друга, скупая скальпы, им подбрасывали отравленную муку, травили собаками, устраивали на них облавы, расстреливали. (Один фермер — участник массового убийства в долине Моргана — вспоминает, например, что они не решались стрелять в детей из винтовок большого калибра, так как их разнесло бы в клочья, их убивали из револьверов смит-вессон.) И самое радикальное средство — распахивали прерии, служившие для кочевья (спустя несколько десятилетий деликатная, не приспособленная для пахотного земледелия почва прерий превращалась в пыль и в виде пылевого облака уносилась ветром в океан). А в заключение уничтоженная цивилизация убивалась еще раз — духовно, вычеркиваясь из истории или входя в нее как тупиковая, обреченная на гибель линия развития. Если обратить внимание на эту сторону «прогресса», то окажется, что гораздо гуманнее были, например, центральноафриканские государства, где ежегодно в жертву богам плодородия приносилось всего несколько сот человек! И не вызывает никакого удивления, что западные либералы полностью игнорировали все зверства сталинского режима, бывшего для них лишь «блистательным историческим экспериментом».

Уже было отмечено, что технологическая цивилизация не несет в себе представления о своих границах — она неограниченно и агрессивно распространяется по земле. Так она стала проникать и в Россию, сначала в своем стандартном западном варианте: через обезземеливание крестьян, имущественное расслоение деревни, рост числа промышленных рабочих, строительство железных дорог, увеличение экспорта и включение в мировой рынок. Однако этот процесс наткнулся на глубокую укорененность, устойчивость крестьянской цивилизации. Для крестьян речь шла не просто о выборе более выгодной профессии — уход из деревни означал для них разрыв со всем, что придавало красоту и смысл их жизни. Он требовал от них отказа от всей системы нравственных ценностей, жизни в мире, лишенном внутреннего смысла и морального оправдания. Глеб Успенский описывает впечатления крестьянина, ушедшего в город: «Он испугался этой голой работы из-за денег: ему трудно было жить без «своих», трудно работать без их поддержки». Потерпев неудачу, он возвращается: «Как ни изнурят, ни измучают его, но свои места, а главное — возвращение «к крестьянству», то есть земледельческому труду, вновь восстанавливает все его нравственные силы, уничтожает на его лице следы болезней, горя, негодования, — и вновь это лицо глядит спокойно, благородно и приветливо...» Толстой много раз описывал судьбу крестьян, ушедших в город: алкоголизм, нищенство — для мужчин; публичный дом, смерть от сифилиса в больнице — для женщин. Что означает для крестьян разрыв с родной землей — описано и в «Прощании с Матёрой» В. Распутина. Но это уже эпоха, когда последний маленький островок деревенской жизни захлестывают волны технологической цивилизации, — можно представить себе, насколько сильнее звучал голос земли, когда крестьянская цивилизация еще не была подорвана.

В результате подчинение России стандартам технологической цивилизации тормозилось, а в ответ эта цивилизация создала образ России — «препятствия на пути к прогрессу человечества». Русские террористы вызывали сочувствие либерального общественного мнения Запада, а русские финансовые займы неизменно наталкивались на сопротивление. Дошло до того, что в Первую мировую войну, когда русские солдаты массами гибли, спасая дело союзников, правительства западных стран Антанты вынуждены были оправдываться перед своими парламентами, что связали себя с таким реакционным режимом. А их послы в России систематически раскачивали этот режим, способствуя выходу из строя одного из главных своих союзников.

Давление технологической цивилизации: разорение значительного числа крестьян и разрушение общины, образование фермерских хозяйств, уход большой части населения в город — все это было тяжелым потрясением для крестьянской цивилизации. Возникло ощущение угрозы основным жизненным ценностям со стороны плохо понятного, невидимого врага, повысился уровень агрессивности. Это создало предпосылки для успеха второго, командного, варианта технологической утопии, по видимости диаметрально противоположного первому, опирающегося на возникшие в народной психике стрессы. Так и в этом случае успех одного из двух соперничающих вариантов проложил путь другому, по пословице: от волка бежал, да в болото попал.

Рассмотренный нами вопрос, относящийся, казалось бы, к прошлому, становится вновь актуальным сейчас, когда наша страна стоит перед выбором, от которого, возможно, зависит все ее будущее. Мы видим, сколько сил уходит на преодоление инерции командной системы. А если мы ошибаемся в выборе и страна разгонится по новому пути — откуда взять силы, чтобы опять остановиться? В таком положении надо извлечь все что можно из опыта прошлого. Дает ли нам что-либо предшествующий анализ? Он заведомо не дает и не претендует дать одного: четкого указания на оптимальный путь развития, плана на будущее. У автора не только нет подобных предложений, но имеются серьезные опасения по поводу них в принципе. Мы очень привыкли в науке и технике к такому ходу решения задачи: идея — детальный план — модель или эксперимент — и, наконец, воплощение в жизнь. На этом чисто рационалистическом пути действительно создаются и заводы и атомные бомбы, но так никто не создал ни нового растения, ни животного. Жизнь творится какими-то другими путями, а история — это форма жизни. Чисто рационалистическое творчество история тоже знает, но так создаются утопии, а, по словам Бердяева, утопии обладают тем недостатком, что в наш век слишком легко реализуются. Органичные же изменения общества происходят, по-видимому, другим путем, более похожим на рост организма или биологическую эволюцию. Они не придумываются, а вырастают из жизни, и роль человеческой рациональной деятельности здесь главным образом в том, чтобы их узнать, угадать их значение и способствовать их укоренению.

Но другой, гораздо более скромный вывод из предложенного выше анализа, пожалуй, все же можно сделать. Это — призыв к отказу от взгляда на историю как на одномерный процесс. В сегодняшней ситуации такой взгляд выражается в виде утверждения, что для нас возможен лишь выбор из двух путей: назад — возврат к командной системе и вперед — максимальное приближение к западному образцу, повторение западного пути. Это вообще не выбор — Запад болен всего лишь другой формой болезни, от которой мы хотим излечиться. Оба пути ведут к одной социально-экологической катастрофе и даже помогают в этом друг другу. Конечно, такой конец не предопределен, в обоих вариантах есть надежда найти какой-то выход, без нее невозможно было бы и жить. Но то, что является выходом для Запада, может не быть выходом для нас. В западной цивилизации, кроме бросающегося сейчас в глаза утопически-техницистского течения, заложены и громадные жизненные силы. Об этом свидетельствует и прекрасное искусство, созданное начиная с эпохи Возрождения, и глубокая и красивая наука. Там веками вырабатывались многообразные методы контроля и воздействия одних слоев общества на другие (хотя и отточена техника для отвода глаз, психологической обработки). Наша история создала другие, во многом отличные силы, и наш путь должен опираться именно на них.

Призыв «догнать» представляется вообще весьма рискованным, если он относится к социальной области, а не к реальным бегунам. Попытка повторить чужое творчество (а история — творческий процесс) обычно приводит не к точной копии, а к продукции второго сорта. Лишь найдя какой-то свой путь, удается обычно достичь того же или более высокого уровня.

Чтобы получить полноценную копию западного образца жизни (даже со всеми его недостатками и опасностями), надо иметь в качестве исходной точки их средневековье и прожить их последующий путь. Эти триста лет никаким способом нельзя сжать в тридцать. Если же копировать лишь некоторые результаты этого развития, то мы получим скорее всего нечто более похожее на Латинскую Америку, чем на США и Западную Европу. То есть колоссальный долг передовым странам (а он уже и сейчас не мал), разорение природы, вопиющее имущественное неравенство, терроризм и тоталитаризм. Параллельность утопических тенденций командной системы и западного общества дает возможность легко взаимодействовать созданным в них экономическим структурам, и грандиозные западные капиталовложения без тех защитных мер, которые Запад мучительно и долго вырабатывал, смогут окончательно разорить страну за несколько десятилетий.

Западный опыт, конечно, должен быть использован, но с большой осторожностью, не как образец, которого необходимо достичь. Надо мобилизовать опыт всех более органичных форм жизни: раннего капитализма, «третьего мира» и даже примитивных обществ. На Западе сейчас растет интерес к этим вариантам исторического развития — именно в поисках структур, которые возможно использовать для преодоления современного кризиса. В обширной литературе исследуется система ценностей в обществах «третьего мира» и в примитивных обществах — например, относительная ценность свободного времени и материальных благ, принципы отношения к природе, к традиции, воспитанию, культурная и религиозная жизнь этих обществ. Для нас же самой близкой и понятной является та крестьянская цивилизация, среди которой еще так недавно протекала жизнь наших предков. Вернуться назад к ней никак нельзя — в истории вообще возврат невозможен. Но она может стать для нас наиболее ценной моделью органически выросшего жизненного уклада, у которого можно многому научиться, и главное, космоцентризму — жизни в состоянии устойчивого социального, экономического и экологического равновесия.

Это раньше всех ощутила литература, как всегда, более чуткая. Таково, как мне кажется, происхождение феномена «деревенской» литературы и объяснение ее успеха. Причем успеха не только у нас, но и на Западе.

На «деревенскую» литературу возможны три точки зрения. Можно считать, что она представляет этнографический интерес как живописующая хоть и отошедшую в прошлое, но любопытную и своеобразную микрокультуру. Другая точка зрения была недавно очень ярко высказана в предисловии, написанном В. Солоухиным[739]к вышедшей во Франции антологии «деревенской» прозы. Он пишет: «Эти люди, родившиеся в русской деревне, выросшие в ней и хоть немного помнящие, какой она была, прощаются, в сущности говоря, с родной матерью, оставаясь одинокими и беззащитными на холодном и беспощадном ветру истории». То есть речь идет о реквиеме, или, вернее, русском плаче, по прекрасной погибшей цивилизации. Но возможна и третья точка зрения, примыкающая к изложенным выше соображениям. Искусство делает, казалось бы, невозможное: воскрешает крестьянскую цивилизацию — хоть и не в жизни, а в наших переживаниях. Мы соприкасаемся с нею и понимаем ее гораздо глубже, вернее, чем если бы пользовались любыми средствами социологии и этнографии. Нам открывается пример органичного, устойчивого общественного уклада, основанного на глубоком единстве человека и космоса: модель того уклада, поиск которого — главная проблема современного человечества. Отсюда понятна притягательность и успех «деревенской» литературы — она указывает путь в будущее.

В заключение еще один беглый взгляд из более отдаленной перспективы на современный кризис. Он бесконечно обострился, приобрел взрывной характер в последние десятилетия, но корни его очень древние — это итог развития, длящегося десятки тысячелетий. Усовершенствование методов охоты, переход от охоты к земледелию или от сохи к плугу, создание мощной искусственной ирригации, развитие промышленности — все это одна линия усиливающегося воздействия человека на природу. Этот процесс сопровождался постоянным ростом населения Земли. Очевидно, что оба процесса имеют естественный предел, к которому мы, по-видимому, приблизились. Столкновение с таким пределом и порождает экологический и демографический кризисы. Единственный возможный выход — перейти от развития, основанного на постоянном росте, к стабильному стилю существования. В частности, бэконовский принцип «покорения природы» должен быть заменен противоположным — «покорения техники». Но ведь это означает изменение всего характера жизни, смену основного вектора, характеризовавшего движение человека по крайней мере с момента возникновения homo sapiens. Такого коренного, глобального перелома всего хода истории человечество еще не знало. В области экологии не видно даже и признаков конца переломного периода, выхода из того кризиса, который сейчас переживает человечество. Оно находится в самом его начале, мы только начали осознавать это. Социальным аспектом начальной фазы этого периода является и наша командная система, и утопическая линия развития позднего капитализма. Очевидно, что такой кризис захватит несколько веков, — таковы прогнозы и в области демографического кризиса (если, конечно, эти века будут нам даны, если человечество в принципе способно вписаться в равновесие природы). Вряд ли у нас сейчас есть хоть какие-то основания предугадать, как человечество выйдет из кризиса. Но возможно, по крайней мере, освободиться от мертвых схем, которые не дадут этот выход увидеть. Одной из таких схем и представляется мне противопоставление командной системы западному пути как двух диаметрально противоположных выходов, из которых только и возможен выбор[740].

А. Г. Дугин. Консервативная революция[741][742]

О нашем подходе

В наше время в России, бесспорно, происходит глобальное возрождение интереса к сфере политических идей и идеологий. Однако специфика коммунистического эксклюзивизма предшествующих десятилетий сделала современную политическую картину нашего общества чрезвычайно запутанной и противоречивой. Беспристрастный анализ политических идеологий сегодня является насущной необходимостью. Мы надеемся, что рано или поздно термины «правые» и «левые» приобретут у нас их нормальный смысл, свободный от эмоций и демагогических фигур политической пропаганды. В данной же работе мы хотим осветить в самых общих чертах историю особой идеологии, которую нельзя причислить ни к разряду правых, ни к разряду левых. Причем такая особенность — не только следствие относительности самих концепций «правые» и «левые», но она определяет саму сущность этой идеологии. Наиболее распространенными названиями этой идеологии являются такие определения, как «Третий Путь», «Консервативная Революция», «Третья Позиция» и т. д. Ниже мы постараемся выделить основные принципы данного направления в политической, социальной и экономической сферах. Поскольку эта тема является чрезвычайно обширной и совершенно неизвестной современной русской публике, то нам придется ограничиться в этой статье самыми общими соображениями. Мы хотим лишь привлечь внимание к данной теме и указать определенные исторические и интеллектуальные ориентиры для ее исследования. С самого начала подчеркнем, что нас принципиально не интересует так называемая «моральная» сторона вопроса, связанного с Консервативной Революцией, так как любая идея может быть дискредитирована в ходе ее реализации, а сама сфера политической жизни по определению не свободна от пропагандистского очернения правящей идеологией тех доктрин, которые ей враждебны, причем в данном случае чаще всего используются аргументы не интеллектуального, а эмоционального или сентиментального порядка. Сколько бы кровавых преступлений ни совершили «коммунисты», «капиталисты» или «фашисты», их идеологические концепции должны быть разобраны объективно, беспристрастно и без всякого «партийного» пафоса, если, конечно, мы хотим понять эти концепции и объяснить их другим, а не «разоблачить» или «опровергнуть» их, что входит в задачи агитаторов или пропагандистов, но не исследователей.

Предыстория Третьей Позиции

Как и все остальные сугубо современные политические идеологии, концепция Консервативной Революции стала складывать после Французской Революции, как один из возможных ответов на нее, как особая реакция. Именно Французская Революция была и остается пробным камнем и мерилом идеологической позиции тех или иных политических деятелей вплоть до сегодняшнего дня. Левые — от умеренных, до крайних — либо продолжают, либо радикализируют, доводят до предела те тезисы, которые впервые проявились в исторической и социальной действительности в Европе конца 18-го века вместе с этой Революцией. Правые — тоже от умеренных, до крайних — либо пассивно противятся тенденциям левых, либо настаивают на защите и сохранении тех ценностей, которые Французская Революция стремилась ниспровергнуть любым способом. Предтечи же Третьего Пути сделали из этой Революции свой собственный вывод. В отличие от обычных правых «консервативные революционеры» не отрицали глубинного кризиса в политическом и социальном пути Европы, не утверждали безусловной ценности дореволюционного порядка. Они вопреки правым полагали, что кризис этот не просто продукт внешнего, постороннего воздействия (шедшего от анти-христианских, анти-монархических и анти-европейских сил, собирательно квалифицируемых как «масонство» или «пара-масонство»). Этот аспект Третьего Пути сближает эту идеологию с левыми, также настаивающими на неадекватности, сущностной неудовлетворительности и порочности до-революционной централистски-монархической модели. Кроме того, там, где левые (в частности, крайне левые) выступают против конформизма Третьего Сословия, против «буржуазного строя», против капиталистического централизма, там «консервативные революционеры» еще ближе к ним, еще солидарнее с их нонконформистской критикой в социальной, культурной и экономической сфере. Но схожесть с левыми в оценке кризисного положения дел в до-революционном порядке, не предполагает ни коим образом единодушия в определении положительной ориентации, призванный этот кризис преодолеть. Напротив, если левые стремятся радикализировать тезисы Свободы, Равенства и Братства, перенеся их на самые широкие и самые нижние одновременно социополитические реальности, то «консервативные революционеры» настаивают на прямо противоположном подходе и, напротив, стремятся вернуться к такому порядку, который предшествовал не только Революции, но и возникновению причин, к ней приведших. В этом смысле, сторонники Третьего Пути являются намного более правыми, чем сами правые. Но все же «консервативных революционеров» нельзя отождествить и с «крайне-правыми», так как все разрастающаяся бездна между кризисным послереволюционным и кризисным дореволюционным миром с одной стороны и идеальным некризисным, предкризисным миром Традиции с другой стороны, делает совершенно неизбежным не «консерватизм», не сохранение (даже самое отчаянное) прежнего, но именно Революцию, тотальную, всеобновляющую, радикальную, но ориентированную, однако, в направлении, прямо противоположном Революции левых.

Именно таким был парадоксальный вывод Третьего Пути из уроков европейской истории XVIII-гo века. Эти темы начинают проглядывать уже у самих радикальных консерваторов, беспощадных критиков Французской Революции, таких как Жозеф де Мэстр, Луи Бональд и Доносо Кортес[743]. Показательно, что все они, прежде чем прийти к тотальному отрицанию левых идей, прошли через периоды увлечения ими, и это свидетельствует о том, что они прочувствовали глубину социально-политического кризиса изнутри, осознали весь его объем. И не случайно уже эти классики консерватизма призывали к фундаментальному пересмотру правых ценностей в смысле их предельной и почти революционной радикализации.

Более ясно концепция Третьего Пути формируется у русских славянофилов. Сам термин «Революционный Консерватизм» впервые употребил Ю. Самарин в 1875 году[744]. Такое определение охотно использовал и Ф. Достоевский для характеристики своих собственных взглядов[745]. В принципе почти все русские славянофилы, вплоть до Леонтьева и Данилевского, прекрасно вписываются в рамки Третьего Пути, так как все они почти в равной степени противостояли как левым западникам, так и постпетровским правым, за что, кстати, и подвергались гонениям со стороны тогдашней Системы. Для русских «консервативных революционеров» барьером, отделяющим их собственный идеал от кризисного и недостаточного (хотя и правого, консервативного) режима, были Петровские реформы. Но надо все же заметить, что анти-петровские тенденции русских славянофилов интеллектуально смогли оформиться только после Французской Революции, а не раньше. Надо признать, что до этого Третьего Пути в России не было, и реакция против петровских времен в 18-м веке законченного интеллектуального и идеологического выражения не нашла. Любопытно заметить, что почти всегда тематика Консервативной Революции определенным образом связана с Россией, которая неизменно остается неким вдохновляющим символом для сторонников Третьего Пути, неким геополитическим и историческим ориентиром. Характерно, что важнейшая книга самого Жозефа де Местра называется «Вечера в Санкт-Петербурге»[746]. На чисто теоретическом уровне можно сказать, что концепция «Третьего Пути» почти всегда так или иначе коррелирована с концепцией «Русского Пути». Все исследователи этой темы без исключения отмечают обязательную русофилию «консервативных революционеров», хотя почти никто не дал этому исчерпывающего объяснения. Здесь важно подчеркнуть, что особую роль в этом имеет геополитическая особенность России и ее историческая судьба, так как наиболее распространенный геополитический тезис «Третьего Пути» может быть сформулирован как «ни Восток, ни Запад», что равнозначно отказу как от «просвещенной», «атлантической», «секуляристской» тенденции, так и от социальных архаизмов.

Яркие предтечи Третьего Пути были, само собой разумеется, и в Германии, так как сам национальный архетип немецкой души и геополитическая позиция немцев делают их, подобно русским, наиболее предрасположенными для подобной идеологии. Начиная с Фихте, Гердера, Арндта, Яна, романтиков и кончая гениальным синтезом Ницше — Германия разработала обширную базу Третьего Пути, подготовила и вычленила основные принципы Консервативной Революции. Можно сказать, что немецкий Третий Путь развивался параллельно русскому, и между обоими течениями в ХIХ-ом веке существовала тесная духовная и интеллектуальная взаимосвязь, не зависящая от конкретики чисто политических и дипломатических условностей. Германский фактор в Консервативной Революции крайне важен и по чисто геополитическим соображениям, так как немцы по сравнению с остальными европейскими народами имеют больше оснований для растождествления с сугубо западным, «атлантическим» путем развития, который собственно и привел Европу к Французской Революции и к Революции вообще. В этой перспективе конфликт центрально-континентальной Германии с «атлантическими» Францией и Англией с одной стороны, а с другой стороны, безусловная «не-восточность» европейских немцев, делали «почвенный германизм» логическим синонимом Третьего Пути в сугубо европейском, западном геополитическом пространстве.

От теории к практике

Полноценное развитие Консервативная Революция получила в ХХ-ом веке, когда идеи Третьего Пути из сферы философско-публицистической стали переходить на уровень социальных движений, политических партий, экономических трансформаций и восстания масс. Здесь интеллектуальная сторона прочно сопрягается с социальными движениями, гражданскими войнами, революциями, и идеологическая и геополитическая борьба приобретает тотальный характер. Стремительные и подчас очень сложные социальные процессы захватывают целые народы и континенты, и вихрь истории сильно путает идеологическую определенность и относительную стройность, характерную для более спокойного и понятного XIX-го века. Для исследователей идеологий ХХ-ый век представляет собой крайне непростую загадку, где во мгновение ока правое становится левым, а левое правым, где геополитические тенденции постоянно меняют свой характер, где противоположности подчас парадоксальным образом совпадают, но только для того, чтобы породить новые и еще более радикальные противоположности. И однако мы не думаем, что идеологический хаос нашего столетия является совершенно недоступным пониманию. Более того, за всеми событиями и трансформациями проступает определенная логика, постичь которую трудно, но все же возможно. Наиболее действенным инструментом для такого понимания, на наш взгляд, является выделение в качестве идеологических архетипов не двух полюсов — правые и левые, но трех — правые, левые и Третий Путь. Причем Третий Путь отнюдь не является простым эклектическим смешением элементов правой и левой идеологий, как это часто представляют современные политологи. Это — совершенно самостоятельное мировоззрение, Weltanschauung, которое также глубоко коренится в социальных, экономических, психологических и даже психиатрических глубинах человеческого общества, как и правые и левые идеи. Консервативная Революция, подчеркнем еще раз, не является также и синтезом двух других идеологических тенденций, не является Центром, который всегда относителен и складывается из наложения или равновесного сочетания конкретных правых и конкретных левых сил, действующих в рамках определенного социума. Но это в то же время и не маргинальный нигилизм периферийных меньшинств, заряженных негативизмом и анархизмом. Третий Путь может быть и разрушительным и конструктивным, и парламентским и тоталитарным, и элитарным и массовым, короче, точно таким же, как и все варианты правой и левой идеи.

Можно сказать, что в нашем столетии Третий Путь и сопряженная с ним концептуальная сторона становится важнейшим социально-политическим фактором, во многом определяющим для политической картины цивилизации. Явные элементы Третьего Пути мы встречаем в русских революциях, где народники, а потом правые эсэры на практике реализуют его экстремистский вариант. В самом русском большевизме, как это ни парадоксально, легко можно обнаружить многие отнюдь не левые мотивы, также имеющие прямое отношение к «консервативной революции» (в частности, все то, что принято называть русским «национал-большевизмом» от сменовеховцев до сегодняшних неосталинистов). Итальянский фашизм в его ранние периоды, а также во время существования Итальянской Социальной Республики на севере Италии (Республика Сало), почти целиком основывался на принципах Консервативной Революции. Но наиболее полным и тотальным воплощением (хотя надо признать, что и не самым ортодоксальным) Третьего Пути был германский национал-социализм. В принципе само слово сочетание «национал-социализм» имеет явно «консервативно-революционный» характер, так как подобное объединение правой концепции национализма с левой концепцией социализма в понимании идеологов этой партии и было призвано подчеркнуть то, что речь идет именно о Третьем, ни правом и ни левом, Пути. Но вместе с тем Третий Путь проявился и в других глобальных геополитических явлениях, таких как различные формы «исламского социализма» в арабских странах, в Исламской Революции в Иране и в определенных аспектах государства Израиль, где также преобладает органическое сочетание архаических, правых ценностей с революционными левыми методами и социально-экономическими формациями. Строго говоря, Третий Путь нельзя отождествить ни с фашизмом, ни с национал-коммунизмом, ни с национал-социализмом, ни с израильской моделью, ни с исламским социализмом. Все эти политические реальности суть вариации единого идеологического прообраза, единой протоидеологии, которая стоит за всеми ними и проявляется в той или иной конкретной форме в зависимости от расовой, религиозной, исторической, национальной, географической или культурной специфики. На внешнем уровне различные модели Третьего Пути могут приходить с друг другом в серьезный конфликт и на словах опровергать тезисы своих сиюминутных противников, но этот ничего не меняет в их идеологической близости, в их происхождении из единого архетипического корня.

Ниже мы перечислим некоторые культурные и политические движения, которые полнее всего соответствуют определению «Консервативная Революция» и которые часто оставались в тени иных, глобальных социальных реальностей, будучи, тем не менее, намного более полноценными и последовательными с концептуальной точки зрения. В начале мы разберем европейские типы Третьего Пути до 1945-го года, потом те, которые сложились после 1945-го, так как эта дата является переломной в судьбе европейской (мы подчеркиваем это) Консервативной Революции, когда период тотального и открытого существования этой идеологии сменился «эпохой катакомб». Важно при этом заметить, что в Третьем Мире, напротив, парадигма Третьего Пути стала реализоваться на политическом и социальном уровне сразу же после 1945-го. Тогда же произошла и окончательная победа еврейской Консервативной Революции (самым ярким и последовательным теоретиком и практиком которой был Жаботинский).

Фаши Италии

Ранний фашизм развивался здесь в полном согласии с основной логикой Третьего Пути. Либеральному, демократическому, чисто капиталистическому режиму, находящемуся в полусговоре с бессильной и недееспособной монархической властью, а также марксистским и анархистским тенденциям, итальянские фашисты противопоставляли на уровне идеологии ценности Римской Традиции, сильное централизованное государство, национализм, вождизм, героический романтизм, воспевавший любовь к подвигу ради него самого, вкус смерти в бою, строгость иерархии и т. д. — Эти принципы были намного более правыми, нежели скромные тезисы тогдашних крайне правых консерваторов, в большинстве своем бывших монархистами по убеждению, но не имевших при этом ничего против либерализма, капитализма и конституционной демократии. С другой стороны, в экономике фашизм предполагал радикально анти-капиталистический подход, реализовавшийся, в конце концов, в форме знаменитого корпоративизма, установившего коллективную, артельную собственность на средства производства и участие работающих в доходах предприятия. Идеи социальной справедливости и апелляция к низшим слоям населения, которым гарантировалась работа, пособие, защита экономических прав — все это было довольно левым в фашистском идеологическом комплексе. Левой была в большинстве своем и культурная тенденция раннего фашизма, связанная с авангардным искусством, футуризмом, модернизмом и т. д. К представителям Третьего Пути в экономике следует отнести и учителей Муссолини — знаменитых экономистов Парето и Моска, разработавших принцип «качественной справедливости», т. е. иерархического устройства экономической модели общества, с учетом не количества, но качества выполняемых работ (что одинаково чуждо как рыночной, так и марксистской экономике). В культуре Италии Третий Путь наиболее полно воплотился в творчестве Пиранделло, Папини, Маринетти, д’Аннунцио, Малапарте и т. д.

Итальянский фашизм особо акцентировал этатистский, государственный характер движения, и именно этот аспект менее всего соответствовал собственно консервативно-революционной идее. Дело в том, что централистское государство, и вообще современное государство как таковое, чья история начинается с Французского Королевства Филиппа Прекрасного и через протестантскую Англию доходит до своего заключительного воплощения в якобинской модели, последовательные идеологи Третьего Пути всегда рассматривали как основную причину кризиса подлинно Традиционного Порядка. Поэтому централистское государство — неважно, монархическое или буржуазное — рассматривалось ими как нечто сугубо негативное. Подлинные консервативные революционеры ратовали за сверхнациональную и полицентрическую Империю, сцементированную не ригидной административной бюрократией, но единством духовной Традиции (в случае западного Средневековья — единством католической христианской эйкумены). Ницше ненавидел саму идею современного государства, а русские славянофилы проклинали Петра, разрушившего духовную аристократическую боярско-народную, соборную Русь и создавшего на ее месте бюрократического, неорганичного, искусственного гиганта по модели европейских централистских держав. Именно этатизм и был причиной отклонения фашистской Италии в ее средний период — от конца 20-х до Республики Сало — от парадигмы Третьего Пути. Это означало резкое «поправение» режима, бюрократизацию административного устройства, появление элементов тоталитаризма, всегда сопряженного с неорганичным обществом, гонение на авангардизм, альянс с монархизмом и дворянством и т. д. И только после того, как король откровенно предал Муссолини, шок от измены заставил Дуче вернуться к изначальным принципам движения, и с 1943 по 1945 на севере Италии снова на короткий промежуток времени установился т.н. «левый фашизм», анти-капиталистический и «социалистический», отвечающий всем (по меньшей мере экономическим) условиям Третьего Пути.

Фалангисты Испании

В Испании Третий Путь в полной мере был представлен движением фалангистов и особенно его знаменитым вождем Хосе Антонио Прима де Ривера. В соответствии с универсальной логикой Консервативной Революции испанские фалангисты сочетали предельный традиционализм и даже архаизм с теориями экономической и социальной справедливости. С одной стороны, фалангисты брали своим основополагающим символом Стрелы и Ярмо, что в Испанском гербе обозначает Католических Королей — Reyes Catolicos — Изабеллу и Фернандо (по-испански «стрела» — «Flecha» — начинается с «f» и указывает на Фернандо, а слово «ярмо» — «Yugo» — на Изабеллу, так как начинается с «у»), а с другой — они обращались к простым людям, обещая им социальную и экономическую реформу в самом «социалистическом» духе. Естественно, что именно фалангисты были среди всех антиреспубликанских сил наиболее близки итальянским фашистам и германским национал-социалистам.

Показательно, что в темной истории с отказом генерала Франко обменять взятого в плен республиканцами Хосе Антонио на других пленных многие фалангисты усматривали откровенное предательство правыми истинных представителей Консервативной Революции. И действительно, режим Франко во многих своих аспектах расходился с фалангистскими концепциями, и само фалангистское движение после гибели Хосе Антонио приобрело чисто декоративный характер. Генерал Франко за всю историю его правления не раз подтверждал свою правую (а отнюдь не консервативно-революционную ориентацию) и в экономике, не идя на «социалистические» реформы, и в культуре, фактически принудив эмигрировать консервативно-революционного философа Ортегу-и-Гассета, и в геополитике, не позволив войскам Оси выйти на Гибралтар, чтобы контролировать ситуацию в Средиземном море. Только по этой причине разгром Третьего Пути в Европе в 1945 году миновал Испанию Франко, справедливо отнесенную союзниками к крайне правому (но не консервативно-революционному) режиму, не подлежащему по этой причине «денацификации».

Среди культурных представителей Третьего Пути в Испании можно назвать также Мигеля де Унамуно, Пио Бароха, Рамиро Ледесма, Григорио Мораньона и т. д.

Гвардисты Румынии

Румыния дала Третьему Пути очень много, даже не пропорционально гео-политической значимости этой небольшой страны. Мы имеем в виду знаменитую Железную Гвардию, которую возглавлял, быть может, самый яркий и почитаемый сторонниками Консервативной Революции легендарный капитан Корнелиу Зеля Кодряну. Железная Гвардия Кодряну была ближе всего к чистейшему архетипу Третьего Пути. Сам капитан Кордряну говорил, что он видит в европейском национал-революционном движении три аспекта — итальянский фашизм и его этатизм, государственность, соответствует телу, германский национал-социализм, с его апелляцией к нации, — душе, а румынский гвардизм с его мистическим православием — духу, качественному, высшему уровню всей идеологии. Действительно, в Железной Гвардии, как ни в одном другом подобном европейском движении, гармонично сочеталась архаическая народность, искренняя вера в то, что Гвардия Архангела Михаила (другое название Железной Гвардии) является провиденциальным эсхатологическим явлением, почти теофанией, высочайший интеллектуализм Нае Ионеску и Мирчи Элиаде[747], харизматическое почитание кристально чистого вождя, благородная социальная доктрина, требующая предельной экономической справедливости и т. д. Кроме того, движение Кодряну было подчеркнуто православным, христианским и гвардистский фольклор изобилует религиозными сюжетами и мистико-политическими гимнами.

Румынский гвардизм подобно испанскому фалангизму был также отодвинут на периферию политико-социальной жизни после гибели самого Кодряну. И даже более того, правое, хотя и прогитлеровское, правительство Антонеску не только не сделало гвардизм центральной политической и идеологической силой, но и в этот период гвардисты подвергались таким же преследованиям (в том числе и уголовным), как и при левом, демократическом предшествующем режиме. Это еще раз подчеркивает совершенную особость идеологии Третьего Пути и ее глубочайшее отличие не только от всего левого, но и от всего правого.

Русские евразийцы

Законными продолжателями славянофилов XIX-го века были в ХХ-ом веке русские мыслители евразийской ориентации. Если для их предшественников основными историческими кризисными моментами были петровские реформы и Французская Революция, то для евразийцев главной темой стала Октябрьская революция в России. Точно так же как и все представители Третьего Пути в самые разные эпохи евразийцы противостояли левым, то есть тем, кто совершили большевицкую революцию и продолжали это дело в советской России (все евразийцы были «белыми»), но одновременно, и правым, поскольку в отличие от правых они не считали большевизм чисто внешним фактором, а дореволюционный режим отнюдь не рассматривали как нечто совершенное. Иными словами, причины Октября евразийцы видели в самой дореволюционной России, в ее структуре, в специфике ее социально-политического и религиозного устройства. Самой главной причиной кризиса они считали западничество и сопровождавшие его феномены — абсолютизацию царской власти, возникновение не-аристократического нового дворянства, некоей псевдо-аристократии, формирование интеллигенции как химерического и беспочвенного слоя, секуляризацию государства и утрату тотального православия и т. д. Предельная деградация петровской России в сторону грубого и неорганичного капитализма в XIX-ом веке и привела, согласно евразийцам, к большевизму, в котором выразился стихийный протест народа. Однако эта тенденция была узурпирована левыми, и поэтому правое неорганичное общество превратилось в левое, еще менее органичное и несравнимо более страшное.

Евразийцев называли иногда «славянофильскими футуристами», поскольку они сочетали традиционализм и даже архаизм со стремлением к удовлетворению народной потребности в социальной справедливости, к не-капиталистическому и даже возможно социалистическому пути развития. Находясь в эмиграции, евразийцы были лишены возможности активно участвовать в политической жизни России, и поэтому русский Третий Путь фактически раскололся на национал-большевиков, увидевших в сталинизме определенный поворот к народно-имперской стихии, и на национал-социалистов, солидаризовавшихся с немцами в надежде осуществить на русских землях после предполагаемого поражения советской России в войне вариант русского национал-социализма. Некоторые евразийцы, такие как Трубецкой и Флоровский[748], оставили в конце концов политику и геополитику и углубились в исследование Третьего Пути исключительно в богословской сфере.

Консервативная Революция в Германии[749]

В Германии начала века Третий Путь дал необычайно широкий спектр различных теорий и концепций. Именно там особую популярность получило само это выражение «Консервативная Революция», введенное впервые Томасом Манном и ставшее особенно популярным после знаменитой речи Гуго фон Гоффманшталя «Литература, как духовное пространство нации», в которой он сформулировал принципы Третьего Пути для Германии. В соответствии с логикой этой идеологии немецкие консервативные революционеры ставили своей задачей преодоление «вильгельмизма», т. е. чисто правого номинально монархического режима с одной стороны, и надвигающейся хаотической демократии — с другой. Сильна была также реакция и против большевицких путчей и баварской республики Курта Айзнера.

Среди германских вариантов этой идеологии можно выделить особо младоконсерваторов, Jungkonservativen. Наиболее известными из них были Артур Мюллер ван ден Брук, Освальд Шпенглер, Карл Шмитт, Отмар Шпанн, Вильгельм Штаппель и отчасти Вернер Зомбарт. Именно Мюллер ван ден Брук впервые сформулировал концепцию «Третьего Рейха» в книге с точно таким названием[750]. Он имел в виду целый комплекс консервативно-революционных концепций, связанных с основополагающей логикой Третьего Пути как такового, но одновременно применяющих эту логику к конкретной немецкой ситуации. В частности, он настаивал на создании «Третьей партии», которая положила бы конец национальному политическому разделению немцев, призывал к преодолению династического противопоставления Габсбургов и Гогенцоллернов, настаивал на недостаточности и правой и левой идеи применительно к Германии. Любопытно, что он дает также теологическую интерпретацию концепции «Третьего Рейха», связывая ее с учением ранне-христианской секты монтанитов и средневековыми идеями Иоахима де Флоры[751], в которых вся история делится на три части — на эпоху Отца, Сына и Святого Духа. «Третий Райх», т. е. «Третье Царство», по мысли Мюллера ван ден Брука, должно стать Царством Святого Духа. Здесь интересно было бы указать на связь этой концепцией с православной доктриной старца Филофея о Москве как о Третьем (и последнем) Риме, которая, кстати, была особенно близка Леонтьеву, а позднее русским евразийцам. Вообще говоря, Мюллер ван ден Брук, как и большинство ортодоксальных консервативных революционеров, был ярым русофилом и одним из лучших переводчиков книг Ф. Достоевского на немецкий язык. Даже в сталинской России он видел определенные позитивные черты, а европейский Запад внушал ему подлинный ужас. В целом же младоконсерваторы были элитарными интеллектуалами и прямого воздействия на политическую ситуацию не оказывали. Надо подчеркнуть, что, как и многие другие представители ортодоксального Третьего Пути, они были одновременно и предтечами и жертвами национал-социализма, который далеко не во всем принял и реализовал их идеи. И однако прямой преемственности здесь отрицать невозможно, хотя и их прямое отождествление неприемлемо.

Более радикальными и революционными были так называемые национал-революционеры — Эрнст Юнгер, Франц Шаубеккер, фон Заломон и т. д. Заметим по ходу дела, что у Эрнста Юнгера в его знаменитой книге «Der Arbeiter» («Труженик»)[752]проведена классическая для Третьей Позиции грань между «Пролетарием» и «Тружеником». Коммунистический традиционно марксистский «Пролетарий» — это низший количественный элемент системы капиталистического производства, чудовище, порожденное ядовитым, анти-экологическим городом, лишенное нации, традиции, религии, укорененности, расовой принадлежности. Именно такое «количественное» чудовище и предельную форму вырожденца и хотели бы поставить (и ставили где могли) у власти ортодоксальные коммунисты. Юнгер этой символической фигуре противопоставлял национал-революционного «Труженика», «качественного» созидателя ценностей, сознающего свою национальную и расовую принадлежность, укорененного в традиции, неразрывно связанного с религией и культом. Этот «Труженик» также подвергается эксплуатации в капиталистическом обществе, как и «Пролетарий», но разница между ними состоит в том, что «Пролетарий» порожден капитализмом и вне капитализма он просто не имеет смысла, тогда как «Труженик» лишь порабощен капитализмом, и, освободившись от него, он как носитель качества, почвенности и традиции легко воссоздаст органичный, созидательный и справедливый строй. Показательно, что национал-социализм, не очень благоволивший к самому Юнгеру, полностью воспринял и реализовал на практике его теорию анти-пролетарских «Тружеников», причем с полным успехом на социально-экономическом уровне.

Особым течением этого же направления были различные вариации «фелькиш», которых можно назвать «немецкими народниками». Они могли быть как подчеркнуто аристократическими (Макс Либерманн фон Зонненберг), так и анархически простонародными. Среди «фелькиш» широкое распространение получили темы «мистического расизма», особенно четко проявившиеся среди ариософского движения австрийских немцев Гвидо фон Листа и Йорга Ланца фон Либенфельса. В отличие от предыдущих групп, движение «фелькиш» было свободно от культурных предрассудков, свойственных городской образованной немецкой интеллигенции, и отражало наиболее архаические пласты немецкой души с одной стороны, и наиболее экстравагантные и радикальные поиски древней германской традиции, вплоть до попыток реставрации древних языческих ритуалов, с другой стороны. Несмотря на то, что Гитлер достаточно критически относился и к самому термину «фелькиш»[753]и к совокупности идей, называемых этим словом, тенденции «фелькиш» во многом определили атмосферу в Третьем Рейхе, не только психологически (воспевание всего германского, прославление крестьянства, знаменитая доктрина Вальтера Дарре «Кровь и Почва» и т. д.), но и интеллектуально (что особенно проявилось в мистических исследованиях, которыми занимались многие национал-социалистические институты, и в расистских доктринах). Именно к «фелькиш» восходит свойственный Германии Гитлера вкус и любовь к архаизму.

Отдельно стоят так называемые «бюндиш», различные молодежные союзы консервативно-революционного направления. Среди них более всего известны «Вандерфогель», «Перелетные Птицы», молодежное анархическое, в то же время почвенное и националистическое движение, возникшее в самом начале века. Это быть может первый пример экологической тенденции, так как юноши и девушки из «Вандерфогель» стремились уйти на природу, к простой, деревенской, народной и национальной жизни, прочь от противоестественных, космополитических отравленных городов, с их фальшью, смешением, капитализмом, ростовщичеством и т. д. Остатки «Вандерфогель» уже при Гитлере были реформированы в «Гитлерюгенд» с определенным смещением акцентов и с резким сокращением анархических элементов. На тех, кто не захотел реформироваться, было оказано определенное давление. В конце концов национал-социалисты совсем запретили «Вандерфогель».

И наконец, последней версией Третьего Пути в Германии было немецкое национал-большевистское движение, связанное с именами Генриха Лауфенберга и Эрнста Никиша. Это было своеобразное сочетание крайнего анти-капитализма с крайним национализмом, что дало удивительно интересный синтез, так как немецкие национал-большевики сумели сочетать огромную социальную энергию «классовой борьбы» с не менее могущественными национальными и даже расовыми тенденциями. Можно сказать, что национал-большевизм — это предельный случай Консервативной Революции, радикализирующий заложенные в ней потенции. Интереснее всего в этом движении тотальный нонконформизм, бескомпромиссная борьба против того, что позднее Новые Левые и Новые Правые единодушно определят как Систему. С национал-большевиками было солидарно и левое крыло национал-социалистической партии во главе с «левыми нацистами» братьями Штрассерами. В 1920-м году в период русско-польской войны немецкие национал-большевики даже лелеяли мечту вместе с армией Буденного вторгнуться на капиталистический Запад и покончить с «национальными и социальными эксплуататорами народов». Естественно, что немецкие национал-большевики также были безусловными русофилами. При Гитлере Эрнст Никиш и другие представители этого течения встают в радикальную оппозицию режиму. После войны Никиш преподает в Восточном Берлине, но все же недостаточно национальный социализм его никак не устраивает, и он в конце жизни эмигрирует в ФРГ. Интернационалистские и анти-фашистские тенденции в духе Тельмана не совместимы с национал-большевистской версией Третьего Пути[754].

К деятелям Консервативной Революции в Германии можно с полным основанием причислить и поэтов Готфрида Бенна и Стефана Георге, и гениального немецкого философа Мартина Хайдеггера, сформулировавшего онтологические и метафизические принципы «Немецкого Пути», который был синонимом «Третьего Пути», и Людвига Клагеса, и психоаналитика Карла Густава Юнга, и знаменитых ученых Германа Вирта, Вильгельма Тойдта, Фридриха Хильшера и многих других менее значительных персонажей. И строго говоря, тех из них, кто активно сотрудничал позднее с национал-социалистами, никак нельзя обвинить в конформизме, так как идеология Третьего Пути была их глубинным внутренним убеждением, основой их мировоззрения, и скорее национал-социализм конформировался с Консервативной Революцией, нежели наоборот, поскольку сам национал-социализм был лишь одной из версий этой Революции, а никак не вещью-в-себе.

В национал-социализме Гитлера было много отступлений от консервативно-революционной ортодоксии, отступлений социальных, экономических и гео-политических. В первую очередь на социальном плане принцип «Один Народ, Одно Государство, Один Вождь» («Ein Volk, ein Reich, ein Führer») явно является старо-консервативной, правой и даже «якобинской» (как сказал Ален де Бенуа) формулой, противоречащей имперской и многополюсной концепции Третьего Пути, понимающей единство не бюрократически и административно, и тем боле не мононационально, но духовно и полиэтнически. На экономическом уровне Гитлер сохранил все же крупный капитал, хотя и ограничил его возможности и исключил влияние капитала международного. Независимо от безупречной эффективности национал-социалистических мер в экономике, это, тем не менее, шло вразрез с радикальными требованиями Консервативной Революции. И, наконец, геополитически антирусский настрой Гитлера (хотя и не такой однозначный, как это иногда пытаются представить) и его англофилия противоречили евразийской и обязательной русофильской тенденции классических консервативных революционеров. Но как бы то ни было, национал-социализм безусловно воспринял и реализовал импульс именно консервативно-революционной идеологии, хотя во многом исказил его вправо, и не без влияния старых, реакционных консерваторов, вообще не принявших национал-социализма и лишь прагматических солидаризовавшихся с ним лишь постольку, поскольку речь шла о государственных интересах Германии. Но все же поражение Германии во Второй Мировой войне было сокрушительным поражением всей идеологии Третьего Пути, так как победители и левые и правые на нюансы внимания не обращали.

Остается добавить по этому поводу, что в рамках национал-социалистического режима существовал некоторый интеллектуальный оазис, в котором концепции Консервативной Революции продолжали развиваться и исследоваться без каких-либо искажений, неизбежных в других более массовых проявлениях режима. Мы имеем в виду организацию Ваффен-СС в ее интеллектуально-научном, а не военно-политическом аспекте. Ваффен-СС и особенно научный сектор этой организации «Аненербе», «Наследие Предков», разрабатывали ортодоксальные консервативно-революционные проекты. В частности, вместо узконационального германизма внешней пропаганды, СС стояло за единую Европу, разделенную на этнические регионы с нео-феодальными центрами, и при этом этническим немцам никакой особой роли не отводилось. Сама эта организация была международной, и в нее входили даже представители «небелых» народов — азиатские и ближневосточные мусульмане, тибетцы, тюрки, арабы и т. д. Геополитические проекты СС ориентировались не столько на экономические, сколько на сакрально географические реальности, и страны традиционного Востока представляли собой здесь наибольший интерес (вспомним о многочисленных экспедициях СС-овцев в Гималаи, Тибет, Индию и т. д.). СС воспроизводило определенные стороны средневекового духовного рыцарского Ордена с типичными идеалами преодоления плоти, нестяжательства, дисциплины, медитативной практики. Естественно, такой подход в экономической сфере предполагал категорическое отрицание всех сугубо капиталистических основ социального устройства — гедонизм, плутократию, финансовый либерализм, свободный рынок, процентную систему и т. д. Любопытно, что для членов СС (по меньшей мере для СС-овских интеллектуалов) была совершенно несвойственна общая для национал-социалистов юдофобия, и такой националистический еврейский консервативно-революционный автор, как Мартин Бубер, был близким другом одного из руководителей и вдохновителей «Аненербе» Фридриха Хильшера, причем это было отнюдь не исключением, но, скорее, правилом. Пример СС лишний раз доказывает, что в рамках немецкого национал-социализма существовали тенденции, которые до некоторой степени уравновешивали отклонение от парадигмы Консервативной Революции этого движения в целом.

Новый идеологический мир после Ялты

Поражение стран Оси в Мировой войне было не только поражением тех или иных государств, тех или иных народов. Удар был нанесен в первую очередь по идеологии, по определенной системе ценностей и интеллектуальных принципов, которые были осуждены победителями как «преступные». Мир после Ялты стал совершенно особым, совершенно непохожим на то, чем он являлся прежде. Причем, если итог Первой Мировой войны был лишь отчасти сопряжен с сугубо идеологическими трансформациями (хотя Муссолини и говорил, что «итог этой войны в поражении самой идеи демократии»), то Вторая Мировая война прямо привела к слиянию идеологического элемента с элементом политическим так, что никакого (или почти никакого) зазора между ними не оставалось. Фактически после-Ялтинская идеологическая картина имела только два полюса — правый и левый, а все даже отдаленно напоминающее Третий Путь или Консервативную Революцию было выжжено каленым железом под предлогом тотальной и универсальной «денацификации», проводимой на планетарном уровне. Нюрнбергский процесс — это первое и уникальное судилище в истории, когда юридически были осуждены не только люди, но и идеи, интеллектуальные доктрины, «энтелехии» Аристотеля. И каким бы значительным ни было отличие конкретного национал-социалистического режима Гитлера и фашистского режима в Италии от архетипической парадигмы Третьего Пути, это вообще во внимание не принималось и все, что относилось к Третьему Пути прямо или косвенно, было поставлено «вне закона» (даже в том случае, если дело касалось чисто культурной или духовной солидарности с консервативно-революционной идеологией, как это было в случае жестоких уголовных репрессий по отношению к американскому поэту Эзре Паунду или норвежскому писателю Кнуту Гамсуну).

При этом тут же в геополитической реальности планеты появилось воплощение нового идеологического распределения сил — феномен сверхдержав. США из обычной капиталистической страны, одной из многих и не самой к тому же развитой экономически, превратились в глобальный оплот всего того, что совершенно справедливо в современном мире можно назвать правым. При этом американская сверхдержава была идеологически предельно устойчивой, так как эта сугубо экономическая, торгово-банковская, монополистическая и космополитическая модель не имела внутри себя причин для идеологической нестабильности, которые в европейских режимах существовали в виде инерциальной сословной, этнической, государственной, языковой, религиозной и традиционной дифференциации. В США эта устойчивая правая система сложилась уже задолго до Второй Мировой войны, но лишь постановка Третьего Пути вне закона сделала США действительно не только военной, но и идеологической сверхдержавой, воплотившей в себе наиболее чистую альтернативу Консервативной революции, причем гораздо в большей степени, нежели альтернативу левому идеологическому колоссу СССР.

СССР стал в после-Ялтинском мире левой сверхдержавой, воплощением чисто левой, марксистской и интернационалистской идеологии, так же совершенно непримиримой по отношению к Консервативной Революции, как и США. Можно сказать, что вообще вся послевоенная геополитическая реальность строилась на отрицании самой возможности Третьего Пути как политической или геополитической тенденции. Идеологической жертвой такой двух-полюсной системы стала в первую очередь Европа — как восточная, так и западная, — поскольку она потеряла свою собственную политическую волю под воздействием силовых «излучений» сверхдержав и вынуждена была солидаризоваться либо с правыми (геополитически это означало США, «атлантизм», духовный и культурный Запад), либо с левыми (геополитически это означало СССР и коммунистический Восток). Какой-либо иной путь для стран Европы был исключен. В полном соответствии с основными принципами Третьего Пути, после поражения этой идеологии, тезис «ни Восток, ни Запад» был более неосуществим, и Европа вынуждена была стать либо чистым Западом, либо западной оконечностью коммунистической Азии.

Единственным государством, которое смогло отчасти реализовать на практике определенные аспекты Консервативной Революции, было государство Израиль, которое, учитывая значительное число жертв среди евреев в период правления в Европе консервативных революционеров, никто не осмеливался заподозрить или обвинить в «фашизме» или «нацизме», несмотря на поразительную схожесть в идеологии. Израиль как государство был основан на принципах полного восстановления архаической традиции, иудейской религии, на этнической и расовой дифференциации, на активном использовании социалистических элементов в экономике, — в частности, система кибуцов, — на возрождении каст и т. д. Неудивительно, что многие идеологи национал-социализма, — в частности, вдохновитель бретонского нацизма, замечательный писатель и историк, Ольер Мордрель, — которым удалось пережить «денацификацию», с восторгом приняли известие об образовании Израиля, так как этнические и религиозные расхождения — это вещь более или менее относительная, в то время как сам принцип Третьего Пути, к какому бы народу он ни относился, является единым и неизменным на идеологическом уровне. (Интереса ради заметим, что Ольера Мордреля однажды спасла от суда и обвинения в преследовании евреев в период Второй Мировой войны как раз благодарственная телеграмма от израильского правительства, посланная в ответ на его поздравления с восстановлением еврейского консервативно-революционного государства).

Позже Третий Мир, как периферия геополитического противостояния двух сверхдержав, — СССР и США, — стал зоной возобновления попыток Третьего Пути, но только в те моменты и в тех регионах, где контроль того или иного гео-политического полюса ослабевал настолько, что сверхдержавам приходилось идти на уступки почвенным тенденциям. Но до Иранской Исламской Революции ни одному народу или государству не удавалось прорвать геополитический диктат двухполюсной идеологической системы. Так, варианты исламского социализма в Ираке, Сирии и Ливии — это формы Третьего Пути с сильным сдвигом к коммунизму, некие гибриды между Консервативной Революцией и чисто левой идеологией. В Пиночетовском Чили или в ЮАР, напротив, элементы Третьего Пути были скрещены с правой идеологией. Можно сказать, что эти идеологические конструкции Третьего Мира представляли собой все же скорее крайние случаи биполярной идеологической системы, нежели составляли совокупно самостоятельный и полноценный Третий Полюс, Третью Позицию.

Третий Путь восстает из пепла

Но несмотря на тотальность поражения Третьего Пути в Европе, нельзя сказать, что он вообще исчез окончательно и бесповоротно. Дело в том, что идеология не является неким произволом тех или иных политиков, мыслителей или государственных деятелей. Она коренится в глубинных архетипах человеческого существа как форма проявления тех или иных сущностных онтологических тенденций, которые намного более фундаментальны, нежели частные рациональные конструкции или социально-политические условности. Идеология, Weltanschauung, это некоторое интеллектуальное резюме всего человеческого бытия, его внутренний недвижимый двигатель, источник и изначальный мотив действий и поступков. Только проявляться она может самым различным образом. Но как бы то ни было, после Французской Революции идеологический спектр однозначно воплотился в трех основополагающих полюсах — правые, левые и Третий Путь, и хотя сами эти термины появились только после этой Революции, аналогичные им идеологические комплексы существовали и раннее, хотя в иной форме и под иными именами.

Поэтому Третий Путь, поверженный и «запрещенный» в после-Ялтинском мире, не мог просто сойти со сцены, но искал для себя особые, подчас непрямые формы выражения.

Среди крупных официальных послевоенных политиков ближе всего к Третьему Пути подошел генерал де Голль, осторожно, но упорно проводивший линию единой свободной Европы от Атлантики до Урала, которая неявно противопоставлялась США, т. е. собственно Западу. Конечно, эти почвенные и отчасти консервативно-революционные тенденции де Голль выражал крайне осторожно, однако, со временем, все больше открываются тайные нити, связывавшие его с идеологами Третьего Пути, и в частности, даже с таким интегральным традиционалистом, как ученик Рене Генона Мишель Вальсан. В целом же де Голль постоянно настаивал на сохранении самобытности Франции как на культурном, так и на экономическом плане, и уже одно это сделало его чуть ли не врагом правой сверхдержавы — США, заподозрившей в осторожных и лояльных к НАТО, но все же несколько «консервативно-революционных» политических акциях генерала де Голля возможную угрозу возрождения Третьей Позиции. Как бы то ни было, современные голлисты во Франции в своем подавляющем большинстве являются убежденными сторонниками Третьего Пути. Существует даже полудостоверная информация, о том, что де Голль основал в свое время тайную организацию, — «45 секретных компаньонов», — чьей геополитической задачей среди всего прочего было восстановление свободной и независимой Европы, противостоящей как «советизму», так и «американизму», т. е. Европы классического Третьего Пути.

Подобные тенденции проявлялись и у других европейских политиков, в первую очередь, естественно, континентальных, так как Англия уже давно и прочно стоит на чисто правых и атлантически-западных позициях, выступая в после-Ялтинском мире в роли главного европейского «агента влияния» США. Однако двухполюсная политическая и геополитическая система заставляла подобные тенденции оставаться скрытыми, подспудными, неявными, так как в противном случае это неизбежно привело бы к жестокой силовой конфронтации.

Но были и радикальные сторонники Третьего Пути, открыто проповедовавшие и защищавшие «криминальные» с некоторых пор идеи. Возможно, самым ярким послевоенным консервативным революционером или национал-революционером был бельгиец Жан Тириар, бывший активист национал-болыпевистского движения Генриха Лауфенберга. Тириар быстро оправился после «денацификации» и первым попытался возродить идеологическую и политическую борьбу Третьей Позиции. Уже в 1960-м году — до этого на всей планете и справа, и слева царил открытый анти-консервативно-революционный террор и даже слово в защиту Третьей Позиции нельзя было вымолвить — Тириар создает всеевропейскую организацию «Jeune Europe», «Юная Европа». Он публикует книгу «Да здравствует Европа!», где формулирует основные постулаты третьего Пути применительно к новой геополитической и политической ситуации после Второй Мировой войны. Именно Тириар первым сделал Кельтский Крест новым символом Третьей Позиции, и эту эмблему приняли все европейские национал-революционеры независимо от страны. Тириар разработал теорию новой европейской Империи, — он так и называл Европу «Империя с населением в 400000000 человек», — радикально противостоящей «советизму» и «американизму». При организации «Юная Европа» стали создаваться антиамериканские боевые ячейки, ставящие своей целью противостоять американскому военному и даже культурному присутствию на континенте. Жан Тириар не был отвлеченным теоретиком. Он встречался в 1963 году с Джоу Эн Лаем, позже с руководителями Румынии, Югославии, потом Ирака, а в 1968 году с Насером. Показательно, что первый европеец, сражавшийся на стороне палестинцев против Израиля и павший с оружием в руках, был член «Юной Европы» — Роже Кудруа. Так послевоенный Третий Путь постепенно и в Европе отходил от жесточайшего поражения и заявлял о себе уже на политическом (и даже военном) уровне.

Крайне важно в идеологии Тириара, что он, тщательно проанализировав послевоенную геополитическую ситуацию, а также сделав важные выводы из судьбы европейского (и особенно немецкого и фламандского) национал-большевизма, однозначно объявил главным и принципиальным врагом Третьего Пути именно Запад и «американизм», тогда как в коммунистической системе он отметил явные признаки эволюции в сторону Третьей Позиции. Иными словами, вместе с Тириаром европейские консервативные революционеры вернулись к изначальной антизападной ориентации, которая была значительно затушевана в исторических компромиссах, сделанных фашистским и нацистским режимами в пользу правых. Это на практике означает, что именно «американизм» является в актуальных условиях полной антитезой Консервативной Революции, а коммунизм, уже потерявший свой изначальный нигилистический и агрессивный характер и впитавший в себя много национальных и почвенных черт, куда как меньшее зло, если вообще не потенциальный союзник. Хотя такая позиция была очень близка к изначальной позиции консервативных революционеров, всегда тяготевших скорее к Востоку, нежели к Западу, для послевоенной, послегитлеровской Третьей Позиции это было настоящим открытием, новым словом, геополитическим откровением. Кроме всего прочего, это окончательно разводило нонконформистский Третий Путь и официальных парламентских правых, которые были совершенно бессильны, несмотря на все компромиссы добиться каких-либо успехов в сугубо национальном и почвенном смысле. Фактически национал-революционеры Тириара отмежевались и от крайне правых, критикуя архаичность и инерциальность (даже «вицеральность», «вегетативноссть») их политических взглядов. Экономически Тириар противопоставлял «экономике прибыли» (капитализму) и «экономике утопии» (марксизму) «экономику потенций» (т. е. естественное развитие региональных экономических возможностей). В политике он провозглашал «федеральный национализм», то есть духовное и геополитическое объединение независимых дифференцированных этнических систем, полицентрическую Империю независимых этносов. Тириар разработал концепцию «автаркии больших пространств», согласно которой лишь крупные геополитические образования способны быть в современных условиях не только экономически, но и идеологически независимыми. Своими предшественниками Тириар считал Готлиба Фихте и Фридриха Ницше, а о самом себе он говорил так: «Я — европейский национал-большевик в традиции Эрнста Никиша и вдохновляющийся историческим примером Иосифа Сталина и Фридриха II Гогенштауфена». В целом же доктрина Жана Тириара получила название «национал-коммунитаризм».

В Италии последователи Тириара — наиболее известные из них Джорджо Фредда и профессор Клаудио Мутти — придали его геополитической и экономической доктрине духовный и традиционалистский характер, основываясь на трудах знаменитого традиционалиста Юлиуса Эволы и вдохновляясь «мистическим гвардизмом» православного капитана Кодряну. Как бы то ни было, анти-капитализм и анти-Запад стали главными мотивами Третьего Пути в после-Ялтинской Европе. Этому в принципе соответствовала и действительная трансформация, происшедшая с многими коммунистическими режимами, которые в определенных своих аспектах стали если не благожелательными, то по меньшей мере геополитически нейтральными по отношению к консервативно-революционным тенденциям. Неслучайно Исламская Революция в Иране назвала США «Большим Шайтаном», а СССР всего лишь «Малым Шайтаном».

Вторым важнейшим этапом возрождения идеологии Третьего Пути было становление движения так называемых «новых правых» (хотя надо заметить, что этим именем их изначально наградили их идеологические противники). Фактически они продолжали традиции Тириара и «Юной Европы», хотя акцент здесь сильно сместился в сторону культуры, науки, историографии, эстетики, социологии и т. д. В принципе одной из главных задач «новых правых» было создание альтернативной культуры, что предполагало не просто идеологизацию творчества, но, скорее, пересмотр определенных культурных догм, которые в после-Ялтинском мире испытывали на себе сильнейшее давление победивших идеологий — как правой, так и левой. «Новые правые», во главе с общепризнанным всеевропейским лидером и знаменитым публицистом и философом Аленом де Бенуа, изначально решили проделать тотальную ревизию культурных, экономических, политических и социологических ценностей, которые были характерны для «старых правых». Становление мировоззрения «новых правых», этой весьма распространенной сегодня в Европе, и шире во всем мире идеологической позиции, проходило в обстановки двойной полемики, — с одной стороны, шло оспаривание концепций и доктрин «новых левых», а позднее «новых философов», с другой стороны, развернулись дискуссии с правыми и даже с крайне правыми. Как всегда, в Третьем Пути были решительно отвергнуты «якобинская» централистская модель государства-нации, Etat-Nation, материалистические и плутократические тенденции, свойственные Западу, «атлантизм», «американизм» и т. д., но одновременно отвергались и левые тезисы об эгалитаризме, интернационализме, гуманизме, марксизме и т. д. Именно «новые правые» привлекли внимание и к самим традиционным классическим консервативно-революционным авторам, введя в культурный контекст Европы, и особенно Франции, такие почти забытые или отторгнутые имена, как Карл Шмидт, Карл Хаусхофер, Арно Брекер, Марк Ээманс, Эрнст Юнгер, фон Заломон, Отмар Шпанн, Артур Мюллер ван ден Брук и т. д. Но не только имена, но и целые дисциплины были реабилитированы «новыми правыми» — так геополитика, квалифицировавшаяся ранее как «нацистская наука», вошла сегодня во французские университеты как один из изучаемых предметов наравне с другими. (Любопытно, что возглавляет геополитические исследования в академическом мире Франции коммунист и близкий к Миттерану политолог Ив Лакост.) Самое главное, что удалось достичь «новым правым», — это введение Третьего Пути в сферу «официально» признанной позиции на культурном, экономическом, политическом и философском уровне. Фактически Третья Позиция благодаря неустанной, более чем двадцатилетней деятельности «новых правых» снова стала идеологически возможной, достаточно центральной и успешно конкурирующей сегодня в Европе с изрядно потускневшими и «рекупирированными» Системой «новыми левыми». Показательно, что многие радикальные левые сегодня, как в 20-е и 30-е годы, разочаровавшись в ортодоксальном марксизме, коммунизме и советизме, переходят в ряды «новых правых» — как это имеет место в случае Жана Ко, ближайшего сподвижника Сартра, Рейнхольда Оберлерхера, правой руки Руди Дучке, самого знаменитого из немецких новых левых 1968 года, и отчасти в случае самого Роже Гароди, бывшего центрального идеолога французской компартии[755].

Любопытно подчеркнуть весьма характерное отношение «новых правых» к проблеме эмиграции, столь важной сегодня для идеологического самоопределения в политике тех или иных деятелей. Если «старые правые» — в частности, «Национальный Фронт» Ле Пена — выступают против эмигрантов, то «новые правые» выступает скорее на стороне эмигрантов, которых они рассматривают как жертв противоестественной монополистической, капиталистической системы, и проблемы эмигрантов «новые правые» считают и своими собственными проблемами. Ален де Бенуа, — являющийся, кстати, автором монументальной книги «Третий Мир, общая борьба», где он подчеркивает единство между Третьим Миром, отстаивающим свою свободу и независимость, и интересами сторонников Третьего Пути в Европе, — однозначно формулирует свое отношение так: «Они («старые правые») борются с эмигрантами, — я борюсь с иммиграцией. Они защищают народ? — я защищаю народы».

Именно «новые правые» сегодня представляют собой в Европе новую идеологическую завязь Третьей Позиции, уже преодолевшую шок поражения и набирающую силу по мере того, как усугубляется кризис двух других геополитических и идеологических полюсов. При этом важно заметить, что ослабление и полный крах советизма в современном мире, крах советской сверхдержавы, еще больше укрепляет анти-атлантическую тенденцию европейского Третьего Пути. Еще в начале 80-х Ален де Бенуа заявил, что «он предпочитает американскому зеленому берету фуражку советского офицера», что, в принципе, вполне соответствует духу европейского национал-большевизма. Любопытно, что вождь итальянских «новых правых» Марко Тарки даже объявил о конце Третьей Позиции, так как противостояние коммунизму, по его мнению, больше не имеет смысла, и единственным общим врагом и для левых и для консервативных революционеров остается США, Запад, «атлантизм». Тарки даже предлагает отказаться от названия «Третий Путь» и принять тезис о «Втором Пути», едином отныне и для национал-большевиков, и для просто большевиков, и для радикальных консервативных революционеров. Подобные настроения весьма распространены сегодня в Европе, но надо отметить, что существует одно значительное противоречие между европейским национал-большевизмом и национал-большевизмом советским. Если в Европе такая позиция является выражением максимального нон-конформизма, решительного неприятия всех манипуляций современной Системы, то в СССР национал-большевизм в большинстве случаев означает либо инерциальную привязку к давно потерявшим свой смысл лозунгам, либо простой конформизм, либо страх перед дискредитируемыми в течение долгих лет ярлыками, такими как «национализм», «этатизм», «империализм», «расизм», «шовинизм», «фашизм», «нацизм» и т. д. Однако вследствие последних событий в СССР возможно, все вещи станут на свои места, и национал-большевизм Европы более или менее выровняется с национал-большевизмом Востока. Но во всем этом следует учитывать и то, что как бы ни поворачивались исторические события, коммунистическая левая идеология никогда не может до конца совпасть ни с правой позицией, ни с Третьей Позицией, хотя бы уже потому, что это не вариации одного и того же мировоззренческого комплекса, а коренным образом различные по своему происхождению, по своим ориентациям и конечным целям структуры. Сейчас возможен — и уже происходит — прилив левых к Третьей Позиции, как некогда, в эпоху геополитического могущества советизма, некоторые консервативные революционеры (особенно в странах Третьего Мира) были вынуждены прибегать к помощи коммунистов ценой компромиссов и уступок. Но окончательного слияния наступить не может в принципе, несмотря на всю внешнюю сторону событий. Левый всегда останется левым, если он не станет, конечно, правым или не займет сознательно и добровольно Третью Позицию.

Заключение

Мы попытались в общих чертах обрисовать идеологическую позицию, которой столь часто пренебрегают политологи и социологи, но которая, тем не менее, представляет собой совершенно законченный и самостоятельный мировоззренческий комплекс, неискоренимый даже самыми жесткими средствами и самой безжалостной цензурой. Если не учитывать именно такой трехполюсной идеологической картины, мы обречены на неоправданные натяжки, силлогизмы, противоречия в оценке разворачивающихся сегодня в мире событий, так как в период трансформаций идеологическая борьба становится чрезвычайно острой, и частично допустимый в иные периоды идеологический агностицизм или «лозунговое мышление» становится просто невозможны в критические моменты. Кроме того, наблюдая идеологические споры и политические дискуссии, разворачивающиеся сегодня в нашей стране, мы не можем отделаться от глубокого беспокойства за умственное состояние многих «идеологов», потерявшихся в определениях и политических проектах, ни смысл которых, ни их значение, ни их конечная цель им совершенно не известны. В «фашизме» упрекают друг друга все кому не лень, при том, что мало кто вообще знает об этой идеологии и об ее истории хоть что-то достоверное (поразительно, что не только простой народ, но и некоторые видные политики черпают свои представления о фашизме из телесериала о Штирлице). Так же бессмысленно раздаются ярлыки «правые», «левые» и т. д. На геополитическом уровне мало кто отдает себе отчет в том, что в действительности представляет собой «атлантизм» или «евразийство», а в вопросах государственного устройства такие выражения, как «якобинская» модель, «автаркия больших пространств», «федеральная Империя» и т. д., вообще ничего никому не говорят. Все это было бы не так уж и страшно, если бы наша страна была бы изолирована от остального мира и решала бы свои внутренние вопросы сама, — в таком случае временная посткоммунистическая неразбериха рано или поздно закончилась бы естественным и органичным образом. Но, увы, мы нераздельно связаны сегодня со всем остальным миром, и от нашей позиции зависит вся геополитическая и идеологическая карта планеты. Кроме того, на нас действуют мощные внешние идеологические факторы, и в первую очередь правый комплекс «атлантизма», безусловно старающийся использовать данную ситуацию, чтобы превратить двухполюсную систему правые—левые, США—СССР, в гегемонию глобальной «американской модели», the american way of life. Для всех этих внешних влияний в целом идеологические концепты — это не пустые лозунги или ярлыки, а важнейшие оперативные реалии, которыми они руководствуются в своих конкретных стратегических и геополитических действиях.

Независимо от личных или групповых предпочтений в настоящий момент только две идеологические позиции являются интеллектуально и геополитически активными — это «атлантистские» правые и «евразийские» консервативные революционеры[756]. Левая идеология не имеет сейчас ни геополитической, ни интеллектуальной формы (хотя это отнюдь не означает, что она не приобретет ее вообще никогда). Можно сказать, что собственно левыми являются сегодня анархические и нонконформно-либералистские тенденции, но все это пока остается совершенно неопределенным и несостоятельным. Как бы то ни было, Третья Позиция сегодня — это нечто весьма серьезное, фундаментальное, основательное и вышедшее из периферийного, маргинального состояния, в котором оно пребывало в после-Ялтинском мире. Сегодняшний мир уже не является после-Ялтинским, а в новой идеологической картине «криминальность» Консервативной Революции становится совсем не такой «очевидной» и «само собой разумеющейся» (уже хотя бы потому, что разоблачаемые сегодня преступления левых, коммунистов, далеко перекрывают по масштабам и дикости все инкриминируемое нацистам). И, несмотря на то, что в настоящий момент «атлантизм» военной, стратегической и индустриальной альтернативы не имеет, она может появиться в любой момент, так как события сейчас разворачиваются с безумной скоростью. Нет никаких сомнений в том, что, если такая альтернатива возникнет, ею будет Третья Позиция.

Иоанн (Снычев), митрополит. Священное и страшное дело — власть[757][758]

«Я есмь Альфа и Омега, начало и конец, говорит Господь, Который есть и был и грядет, Вседержитель».

Апок. 1:8

ВЛАСТЬ КАК СИЛА — действовать, влиять и определять ход событий на земле — издавна считалась основой всякой общественной организации, всякой упорядоченности и государственности. Божественное, трансцендентное происхождение этой силы, а следовательно, и Верховной власти на протяжении тысячелетий человеческой истории не подвергалось сомнению, служа прочной религиозной основой человеческого общежития равно в Ассирийском Царстве и Древней Персии, в Римской Империи и Арабском Халифате, в Византии и на просторах Российской Державы.

За полтора тысячелетия до Рождества Христова провозгласил Господь устами пророка Своего: «Видите ныне, что это Я, Я — и нет Бога, кроме Меня: Я умерщвляю и оживляю, Я поражаю и Я исцеляю, и никто не избавит от руки Моей» (Втор. 32:39). Непостижим всемогущий Промысел Божий, и лишь многовековой, благодатный церковный опыт являет тем, кто способен его разуметь, как болезни и скорби, страдания и несчастья этого мира вопреки дьявольской воле их устроителей соучаствуют в Домостроительстве спасения человеческого, созидая чертоги вечного блаженства тому, кто — выстояв под напором разнообразных бед — остался верен Истине и Любви.

Признание этого непреложного факта заставляло наших благочестивых предков искать прочную духовную опору державным формам традиционной российской государственности. Ныне, когда после тяжких десятилетий духовного порабощения душа народа с трудом освобождается от гибельных оков вульгарного материализма и воинствующего богоборчества, нам как никогда важно вернуть утраченное было понимание здравых основ государственного устройства. Для этого необходимо открыто утвердить его религиозно-нравственные опоры и принародно, гласно обличить гибельную ложь секуляризованной, бездуховной формы устройства российского общества, в какие бы «благонамеренные» и «цивилизованные» одежды она ни рядилась...

Духовные основы государственности

«КАЖДЫЙ ХРИСТИАНИН, любя весь мир человеческий, который находится под управлением одного Царя Небесного, в то же время должен иметь особенную любовь к своему Отечеству — ибо Отечество сие не произвольно им выбрано, но Самим Богом указано ему посредством рождения. Соотечественники связаны между собой одной верою, общим происхождением, языком, обычаями, законами, воспоминаниями о славе и бедствиях предков, памятью о знаменитых войнах и царях.

Отечество освящено для человека благодеяниями Божиими, в пределах его свершенными. Что же собственно до Русской земли, то она не иначе и называлась прежде в истории, как «Святая Русь», «святая земля». Почему же? Именно в смысле особенных чудесных благодеяний Божиих к ней, а также по великому множеству людей, мученически проливших кровь свою за Отечество, и по обилию угодников Божиих, которые почивают в ней мощами.

Посему не любить Отечества и предпочитать ему другие государства столь же низко и неблагодарно, как не любить родителей своих, оказывая привязанность к посторонним лицам, непричастным к рождению и воспитанию. В русском же человеке такое чувство тем более несправедливо, что сами западные государства, видя обширность земли Русской и исчисляя ее богатства, с завистью смотрят на нее.

Конечно, недостойна христианина и слепая привязанность, когда русский гордится и хвалится лишь тем, что он «русский», когда порицает и ненавидит без разбору все чужое. Но еще вреднее и виновнее пристрастие к иноземному, потому что им загубляется чувство патриотическое в самом основании, да и действительно — никак не найти за границей многих прекрасных качеств русского человека...»

Так были определены гражданские обязанности христианина в подробном — тысячестраничном — пособии по православно-нравственному богословию, утвержденном к изданию Санкт-Петербургским Духовным Цензурным Комитетом 29 февраля 1900 года. К великому сожалению, то, что считалось ранее на Руси общепризнанным и само собой разумеющимся, подвергается ныне нападкам и издевательствам, требует даже в среде благонамеренных слушателей обстоятельного и подробного пояснения.

Итак, каковы же духовные основы христианской государственности?

Отвечая на этот вопрос, следует разобраться в том, что есть государство, каково его происхождение, каковы источники и цели государственной власти, оптимальные формы государственного устройства и взаимное сочетание всех его элементов. До революции в России по этим проблемам существовала обширная литература, работали такие глубокие исследователи, как, например, Михаил Катков или Лев Тихомиров.

Сегодня нам многое нужно вспомнить, многому научиться заново. И среди этого «многого» одно из важнейших мест принадлежит пониманию духовных основ государственности, умению их практически воплощать в жизнь...

«Что есть государство? — вопрошал в середине прошлого века знаменитый московский первосвятитель, митрополит Филарет (Дроздов)[759]. — Союз свободных нравственных существ, соединившихся между собою, жертвующих частью своей свободы для охраны и утверждения общими силами Закона Нравственности, который составляет необходимость их бытия». Эта религиозно-нравственная основа государственной жизни сегодня чуть ли не напрочь выпала из общественного сознания, часто трактующего государство лишь как бездушный механизм поддерживания примитивного материального благополучия граждан.

Результат такого мировоззренческого убожества налицо. Само государственное тело, его территория, ресурсы, иные богатства становятся объектом разрушительной, жестокой и беспринципной борьбы политиканов, гибельной для державы, разъедающей, как срамная болезнь, внутренности государственного механизма, саму государственную власть во всех ее проявлениях.

Только там, «где священный закон нравственности неколебимо утвержден в сердцах воспитанием, верою, здравым, неискаженным учением и уважаемыми примерами предков, — говорил владыка Филарет, — там сохраняют верность Отечеству, жертвуют ему собой без побуждений воздаяния или славы. Там умирают за законы, тогда как не опасаются умереть от законов. Если же закон, живущий в сердцах, изгоняется ложным просвещением и необузданной чувственностью — нет жизни в законах писаных: повеления не имеют уважения, исполнение — доверия. Своеволие идет там рядом с угнетением, и оба приближают общество к падению». Сегодняшняя злободневность этих слов лишь подтверждает правоту и прозорливость мудрого старца...

Современные словари определяют государство как орудие политической власти в обществе. Лишенная религиозно-нравственных опор, такая власть неизбежно вырождается в голое насилие: отсюда марксистское (точнее говоря, материалистическое) понимание государства как механизма принуждения и «диктатуры» одной части народа над другой[760].

Проще сказать — материалистическое понимание государства всегда сродни тирании. Осуществляется ли она в интересах партноменклатуры с помощью кровавых репрессий или в интересах транснациональной финансовой олигархии с помощью экономического удушения неугодных — в конечном итоге не так уж важно. В обоих случаях ценность нравственных идеалов признается ничтожной, а тоталитарный монстр бесконтрольной власти приобретает самодовлеющее значение.

На принципиально иных основах построено церковное учение о богоугодной форме государственного устройства.

Во-первых, государство рассматривается им как большая семья. «Откуда сие множество людей, соединенных языком и обычаями, которое называют народом? Очевидно, что это множество народилось от меньшего племени, а сие произошло из семейства. Итак, в семействе лежат семена всего, что потом раскрылось и возросло в государстве», — провозглашает митрополит Филарет.

Отсюда понимание общенародного единства как духовного родства, как величайшей драгоценности, столь характерное для русской истории. Отсюда же стремление русского человека заменить, где только возможно, бездушные правовые нормы нравственными ценностями, теплом сердечных человеческих отношений. Отсюда — отношение к российской державности как к святыне, ибо семья — «малая церковь» — получает освящение в таинстве венчания супругов, а государство — «большая семья» — в таинстве венчания Царя на царство, на самодержавную власть «во славу Божию» (но не в интересах какого-либо класса или сословной группы).

Во-вторых, государственная власть признается особого рода служением, сродни церковному, монастырскому послушанию.

Такая верховная власть — единая и неделимая, мощная, независимая от капризов толпы, связанная с народом не бумажной казуистикой схоластической законности, но живым повседневным опытом соборного единения — только она может обеспечить ту высшую цель, ради которой существует: управить житие подданных «во всяком благочестии и чистоте» духовных христианских идеалов. Ради этого же власть — свободно и добровольно — ограничивает себя в намерениях и действиях рамками Заповедей Божиих и истинами Закона Его...

Я вполне отдаю себе отчет, как фантастично выглядят подобные описания на фоне ужасающего, беспредельного нравственного растления современной власти в России. Я далек от мысли, что такой государственный идеал можно будет завтра же воплотить в нашу политическую реальность. Но к нему надо стремиться. И знать — хотя бы для того, чтобы, разумея его философскую, религиозную и нравственную глубину, не поддаваться больше лживым сказкам о своем прошлом — вроде русофобских тезисов о «неразвитости русского правового сознания» и «гнилом царизме».

В-третьих, идеалом церковно-государственных отношений признается «симфония властей». В государстве, сознающем и чтущем свои духовные основы, — таком, какое мы описали выше, — религиозно-нравственное содержание жизни становится важнейшим несущим элементом всей державной структуры общества. Соответственно Церковь, как власть духовная, наряду с властью светской служит одной из главных опор национальной государственности: не смешиваясь, впрочем, и не подчиняясь ей. Исторический опыт свидетельствует, что такое взаимное разделение и гармоничное сочетание властей есть непременная черта богоугодного государственного устройства.

Великая ложь демократии

В ЗДРАВОМ ДУШЕВНОМ СОСТОЯНИИ русское общество естественным образом стремится самоорганизоваться на началах одухотворенной, державной государственности. Свидетельством тому — вся наша тысячелетняя история, не исключая и советского периода. Ибо когда коварным разрушителям удалось путем неправедным обрушить исторически сформировавшуюся Державу Российскую, то несмотря ни на что — вопреки яростным усилиям «пламенных революционеров-интернационалистов», вопреки репрессиям и террору, оголтелому богоборчеству и злобной русофобии — в стране тут же начался медленный, болезненный, непоследовательный, но все же неотвратимый возврат к традиционным принципам русской державности.

На протяжении всех 75 лет советской власти это, пожалуй, больше всего пугало наших зарубежных недругов. Для того, чтобы остановить процесс возвращения России на естественный путь своего исторического развития, и была запущена «перестройка», настоящая цель которой — заменить исчерпавшую свои разрушительные силы интернационал-коммунистическую доктрину на новую, интернационал-демократическую, которая должна довершить разгром исторической России, начатый еще под «доблестным» руководством Троцкого и Кагановича.

Несостоятельность большевистских теорий доказана сегодня самой жизнью. И практические последствия демократии нынче тоже у всех на виду. Однако так же, как пытались раньше обмануть народ лукавыми побасенками о том, что корень бед в «искажениях» изначально верной марксистской идеи — пытаются и сегодня одурачить Русь циничной ложью об «истинной» демократии, обретя которую, мы-де, наконец заживем припеваючи.

Правда же такова: безбожный коммунизм терзал Россию, паразитируя на многовековых русских общинных традициях, на прочной народной приверженности к коллективизму и взаимопомощи, на всеобщей могучей русской тяге к социальной справедливости. Бессовестная демократия собирается терзать ее, паразитируя на древних вечевых соборных обычаях Руси, на исконном уважении русского человека к общему мнению, совместно принятому решению, коллективному разуму Собора.

Все идеи демократии замешаны на лжи[761]. Уже в определении — ложь! Слово это переводится на русский язык как «власть народа» или «народоправство», но ни в одной из стран, считающихся демократическими, народ на деле не правит. Заветный плод государственной власти всегда в руках узкого слоя, немногочисленной и замкнутой корпорации людей, чье ремесло — политика, профессия — жестокая и беспощадная борьба за эту власть.

Более того, человеческая история на всем своем протяжении не знала ни одного государства, где был бы на деле реализован принцип народоправства. Древняя Греция, Древний Рим — страны-родоначальницы демократии, ее классические представители — одновременно являлись классическими рабовладельческими хищниками, относя сам термин «народ», «граждане» лишь к элитарному кругу людей, составлявшему ничтожный процент от общего населения страны...

Предки наши были весьма умными и предусмотрительными людьми. Веками, из поколения в поколение строя державу, предназначенную быть надежной опорой мирной, немятежной и одухотворенной жизни (а не инструментом удовлетворения властолюбивых страстей и политических амбиций), они свято блюли себя от соблазнов демократической заразы и других предупреждали от такого неразумия.

«Демократия выражает доверие к силе количественной, — писал некогда Тихомиров. — Если в обществе не существует достаточно напряженного верования, охватывающего все стороны жизни в подчинении одному идеалу, то связующей силой общества является численная сила, которая создает возможность подчинения людей власти даже в тех случаях, когда у них нет внутренней готовности к этому»[762]. Иными словами, воплощение демократической идеи означает преимущественную власть количества над качеством, власть невежественной, искусно управляемой из-за кулис толпы над многовековым народным идеалом — абсурдную ситуацию, в которой понятия Истины и справедливости, добра и зла пытаются определить арифметическим большинством голосов.

Сколько-нибудь осмысленное существование народа, отдающего себе отчет в собственных религиозных и нравственных устремлениях, в наличии державной общенациональной идеи и возвышенной цели своего соборного бытия — предполагает отказ от механического принципа количественного превосходства в пользу качественного, духовного начала.

Лишь таким путем можно обуздать безудержные злоупотребления, свойственные демократическим чиновникам в погоне за голосами избирателей. «Каждый голос сам по себе ничего не значит, — говорил Победоносцев, описывая этот механизм. — Но тот, кто сумеет прибрать к себе самое большое количество этих голосов, становится господином силы, господином правления и вершителем воли...»[763]Таким образом, «при демократическом образе правления победителями становятся ловкие подбиратели голосов, механики, искусно орудующие закулисными пружинками, которые приводят в движение кукол на арене демократических выборов».

Политическая основа демократии — всеобщее прямое избирательное право — явление аморальное и разрушительное, ибо развивает политический цинизм до невероятных размеров, делает народ объектом бесчестных манипуляций, получающих, при современном развитии средств массовой информации, поистине безудержный размах. Почему-то никому не приходит в голову выбирать при помощи всеобщего голосования хирурга или следователя, шофера или летчика. А разве управляться со скальпелем, машиной, самолетом труднее, чем с гигантской страной, отягощенной сложнейшими проблемами?

Это не значит, что принцип выборности должен быть вообще исключен из политической жизни страны. Более того, в некоторых ситуациях он незаменим, ибо является инструментом становления соборной общности народа и государства. Но во избежание злоупотреблений должна быть четко и ясно определена область его применения, которая будет безусловно исключать публичные выборы там, где пост или должность требуют высоких профессиональных качеств, оценить которые человек несведующий просто не в состоянии. И уж конечно, если и будет признана необходимость избрания высших должностных лиц страны, дело это недопустимо превращать во всенародный балаган. Ответственными выборщиками в таком случае могут быть лишь авторитетные представители всех общественных классов, сословий, профессиональных и этнических групп, пропорционально представляющие их удельный вес в нашем обществе.

Идеологическая основа демократии как мировоззрения выражается знаменитым лозунгом Французской революции: «Свобода, равенство, братство». Поддавшись внешней привлекательности этого броского призыва, миллионы людей в течение долгих столетий безуспешно пытались воплотить его в жизнь. Очень многие, даже весьма умные и образованные люди не разобрались в отвлеченном, абстрактном характере лозунга, не заметили противоречия призывов между собой (и в самом деле, как совместить свободу с равенством?). Стоит оглянуться вокруг, чтобы уяснить себе их лукавство: в природе нет равенства — она бесконечно разнообразна и строго иерархична; нет и абсолютной свободы, ограниченной взаимозависимостью и закономерной упорядоченностью явлений; нет бессодержательного братства — ибо нравственное чувство человека всегда избирательно.

«Когда эту формулу захотели обратить в обязательный закон для общественного быта, когда из нее захотели сделать формальное право, связующее народ внутри себя и с правительством во внешних отношениях, когда ее возвели в какую-то новую религию для народов и правителей, — она оказалась роковой ложью, и идеальный закон любви, мира и терпимости, сведенный на почву внешней законности, явился законом насилия, раздора и фанатизма»[764]. Это утверждение Победоносцева лучше всяких слов подтверждается тем, что две самые кровавые и разрушительные в истории человечества революции: французская в восемнадцатом веке и русская в двадцатом, прошли под аккомпанемент громогласных призывов к «свободе, равенству, братству».

Губительные в области государственной, сии понятия, по мнению обер-прокурора, благотворны лишь «тогда, когда заключают в себе вечную истину нравственного закона в нераздельной связи с вечной идеей долга и жертвы, на которой держится весь организм нравственного миросозерцания».

Юридически-правовая основа демократии — тезис о естественных (прирожденных) правах человека, на реализацию которых посредством формального законодательства должна быть направлена вся работа государственного механизма. Эта основа столь же искусственна и лжива, как предыдущие. По сути своей она является лишь абсолютизацией индивидуализма, свойственного западноевропейскому «менталитету» и исторически глубоко чуждого русскому национальному и религиозному самосознанию.

Воплощение в жизни общества идеи о «правах человека», превращенной в правовую догму и не уравновешенной — ни нравственно, ни юридически, — идеей «естественных обязанностей», свойственных каждому гражданину, ведет не к чему иному, как к неизбежной деградации общественной морали и нравственности, к разрушению самого соборного тела народа. Читайте Достоевского — особенно «Бесов» да «Преступление и наказание», и все встанет на свои места. Убийца Раскольников, мучающийся вопросом «тварь я дрожащая или право имею?» — иллюстрирует вышесказанное лучше всяких глубокомысленных высоконаучных рассуждений.

«Человек есть олицетворенный долг», — согласно утверждают все святые отцы[765]. Русское общество, всегда стремившееся настроить свое бытие в унисон с требованиями христианского мировоззрения, от века строилось на воспитании в человеке прежде всего твердого осознания своих религиозных, гражданских и семейных обязанностей. Горький опыт междоусобных распрей крепко-накрепко выучил наших предков: акцент на «права» неизбежно порождает упреки в их несоблюдении, взаимные претензии, обиды и склоки. Благородная, на первый взгляд, идея абсолютизации «прав» питает гордыню, высокоумие и тщеславие, ведет к обособлению, разделению, противопоставлению интересов и, в конечном счете, к сословной и классовой вражде, к войне «всех против всех», по-живому рассекающей народное тело.

Еще в конце прошлого века блестящий русский публицист, убежденный державник, многолетний редактор «Московских Ведомостей» Μ. Н. Катков[766]писал: «Плодотворно лишь то право, которое видит в себе ничто иное как обязанность. Право, которое не есть обязанность, оказывается мыльным пузырем; ничего не выходит из него, и ни к чему не ведет оно. Такое право есть не сила, а слабость... Нет пользы в том, что я имею право то и это делать, если я не чувствую себя обязанным сделать то, что должно».

Формальное право есть лишь инструмент реализации в жизни общества определенного нравственного идеала. Как всякий инструмент, само по себе право нейтрально, оно может быть использовано как на пользу, так и во вред. На пользу — тогда, когда способствует воплощению в жизнь высших религиозно-нравственных законов праведности, милосердия и любви. То есть тогда, когда помогает созданию условий для торжества добродетели и обуздания порока.

Придавать же формальному праву самодовлеющее значение — гибельная ошибка! Еще хуже, когда говорят, что право должно фиксировать существующее положение вещей, «естественные» человеческие запросы. Таким образом подспудно признается законность, легальность страстей, греховных язв, равно гибельных для духовного здоровья личности и основ государственной безопасности. «Настроив» правовую систему определенным образом, можно исподволь и незаметно, действуя полностью в рамках закона, развалить изначально прочную страну, растлить здравый и нравственный народ.

Такова реальная цена «правового идолопоклонства», являющегося одной из основополагающих черт демократической квазирелигии.

Экономическая основа демократии — финансовый, спекулятивный капитал. Это им сконструирована современная бездуховная «технологическая» цивилизация, в которой человек лишается последних остатков совести и душевного здравия, превращаясь в полуживотное-полумеханизм — безличный винтик в гигантской машине, имеющей единственную всепоглощающую цель: деньги, деньги, деньги...

Под сладкий убаюкивающий говорок об удовлетворении «естественных» потребностей человека эта демократическая «цивилизация» насаждает культ насилия и разврата, терпимость ко злу и извращениям человеческого естества. Грехи и страсти падшего человека раздуваются до невероятных размеров, сознательно стимулируются и становятся источником бессовестной, бесчестной наживы. Лозунги такой цивилизации — «Все на продажу!», «Обогащайтесь!», «Живем один раз!» и им подобные — разъедают общественную мораль, в народе происходит распад национального самосознания, государство криминализируется, опутывается всепроникающими мафиозными связями и — неотвратимо движется к распаду.

И в России грядущий государственный распад — неизбежное следствие практического применения принципов демократии в практике государственного строительства. Либерально-демократическая идея для того, собственно говоря, и предназначена, чтобы подточить, ослабить устои крепкого, традиционного общественного устройства, разрушить его духовные, религиозные опоры, разложить национальные государства и — постепенно, незаметно, неощутимо для одурманенного демократическим хаосом общества — передать бразды правления над ними транснациональной «мировой закулисе», тем ловким политическим механикам, о которых предупреждал Победоносцев.

Эта операция уже неоднократно была проделана над «развитыми» западными странами. Там национальная государственность сегодня служит в значительной мере декоративным прикрытием реальной власти — называйте ее как угодно: властью мирового масонства или международного капитала, транснациональных корпораций или космополитической элиты... Важно другое: сегодня эта теневая власть рвется к мировому господству. И Россию пытаются подвергнуть той же операции, что и прочих, чтобы превратить в покорное орудие выполнения своих глобальных планов.

* * *

Так что же, — будем ли мы покорно ждать, когда яд бездуховности и религиозного одичания окончательно затуманит наше сознание и подорвет основы государственного бытия Руси? Или все же попытаемся вернуть им изначальный священный смысл, возвысимся до понимания своего служения, своего долга — не только индивидуального, личного, но и всенародного, соборного?

Хранить Божественные истины веры, ее благодатные дары и древние святоотеческие устои — а именно такова обязанность народа русского, промыслительно возложенная на него Самим Богом, — непросто и нелегко. Для этого потребен тяжелый душевный труд — труд христианского подвижничества и покаяния, державного мужества и стойкости. Но лишь такой труд придает смысл человеческой жизни, обнажает ее высшую ценность и проясняет ее великую, вечную, небесную цель.

Самое время нам сейчас прислушаться к призыву Слова Божиего, к отеческому зову Самого Христа, Господа нашего: «Се, стою у двери и стучу: если кто услышит голос Мой и отворит дверь, войду к нему, и буду вечерять с ним, и он со Мною. Побеждающему дам сесть со Мною на престоле Моем, как и Я победил и сел с Отцем Моим на престоле Его. Имеющий ухо, да слышит...». (Апок. 3:20-21).

АМИНЬ.

А. В. Гулыга. Формула русской культуры[767][768]

Формула немудреная — «православие, самодержавие, народность». Принадлежит она министру просвещения при Николае I С. С. Уварову. Нам (довоенным студентам философского факультета), да и тем, кто учился после нас, внушали, что Уваров был ретроградом и мракобесом.

Как третировали эту формулу! Самодержавие? Ха-ха-ха! Николай Палкин! Культура? Варварство царило при нем в России. А как же Пушкин, Лермонтов, Гоголь? Они творили вопреки... Православие? Хи-хи-хи! Материя первична, сознание вторично, в научной картине мира нет места для Бога. (В перерывах между лекциями мы, правда, распевали: «Материя первична, сознание вторично, а если нам прикажут, то все наоборот: сознание первично, материя вторична, а если нам прикажут...» и т. д.) Народность? Какая могла быть народность при царе? Только официальная, ложная. Уваров имел в виду крепостное право[769].

Но вот мне попалась на глаза книга Г. Шпета «Очерк развития русской философии», изданная после революции (и вскоре запрещенная); автор — левых убеждений (но уже репрессированный), симпатий к Уварову не питал, однако, как человек знающий и объективный, давал ему беспристрастную характеристику: Уваров «был просвещенным человеком, одним из самых просвещенных тогда в России»[770], за годы его министерства университеты наши встали на ноги. Иностранцы были уже не нужны, появился ряд своих ученых, преподавание по многим кафедрам стояло на европейской высоте. «О философском национальном сознании до уваровской эпохи говорить не приходится»[771]. Тут было над чем задуматься. Но времени для этого не было: началась война, и пришлось мне вместо истории философии штудировать боевой устав пехоты.

Возвращение мое в философию состоялось после войны. Пришел я, собственно, не в науку, а на факультет для получения диплома, который полагался всем, ушедшим на фронт после четвертого курса при условии сдачи государственных экзаменов. Пришел в гимнастерке со знаками ранения и орденами. На экзамене мне попался вопрос «Философия Гегеля». Я бодро сказал, что Гегель был идеалист. И умолк. Даже по тем временам этого было мало. Экзаменатор не стал ко мне приставать. Получив от меня заверение в том, что я никогда больше философией заниматься не буду, он сказал: «Хорошо!» и поставил «отлично».

* * *

Увы, обещания своего я не сдержал и через несколько лет уже редактировал статью моего экзаменатора в «Вопросах философии», куда я поступил работать после армии. О чем была статья, я не помню, но об уваровской «народности» в ней шла речь. Я снова раздобыл книгу Шпета и выписал из нее то место, где говорится о немецком происхождении этого понятия. Уваров был знаком с книгой Фр. Яна «Немецкая народность» (Deutsches Volkstum). Там сказано: «То, что собирает отдельные черты, накапливает, усиливает их, связывает воедино, создает из них целый мир, эту объединяющую силу в человеческом обществе нельзя назвать иначе, как народностью»[772]. Правитель должен стремиться к тому, чтобы единая человеческая культура возникла в государстве как своеобразная народная культура. Последняя не создается по приказу или принуждению. Культура народа в настоящем есть всегда культура народа в прошлом. Когда при обсуждении статьи я изложил эти соображения, на меня зашипели: Шпет не авторитет, а враг народа, чтоб я и имя его позабыл и никогда на него не ссылался. Имя я его, правда, не забыл, но на него не ссылался, пока «Вопросы философии» (разумеется, в новом редакционном составе) не переиздали однотомник Шпета, по которому я его цитирую.

Тема, однако, продолжала интересовать меня. Особенно когда я стал заниматься эстетикой. Я понимал, что проблема народности искусства не сводится к проблеме его доступности (чтобы искусство было «понятным», этого требовал Гитлер; но эту мысль приписали у нас Ленину — так легко было спутать «вождей»). А тем более не к тому, чтобы художественными средствами воспроизводить простонародную жизнь; квас и кислая капуста — основные категории такого искусства, над чем смеялся уже Белинский.

Что такое народ? Ап. Григорьев полагал, что народ — это собирательное лицо, слагающееся из черт всех слоев общества, высших и низших, образованных и необразованных, богатых и бедных, слагающееся не механически, а органически; литература бывает народна, когда она выражает взгляд на жизнь, свойственный всему народу, определившийся с большей полнотой в передовых слоях.

Народность русской классической литературы состоит в том, что она раскрывает сокровенную жизнь национальной души. Воплощением такой народности был и остается Пушкин. Недаром сам поэт называл себя «эхо русского народа». Гоголь говорил, что Пушкин есть, «может быть, единственное явление русского духа». Белинский любил повторять эти слова. С них начал свою знаменитую пушкинскую речь Достоевский, который обрисовал духовный облик русского народа, отметив как наиболее его характерную черту «всемирную отзывчивость», то есть способность к пониманию любой другой культуры, стремление к объединению человечества.

Вот почему нет оснований опасаться русского шовинизма: его как массового явления нет и быть не может. Когда мы говорим «мы», «наши», это не призыв к вражде, это не значит «бей других», это призыв к внутренней солидарности. Сегодня мы на краю пропасти и только общими усилиями можем от нее отползти. Отсутствие национального самосознания — причина наших бед, спасение — в национальном возрождении. Иван Ильин пишет по этому поводу: народ с колеблющимся инстинктом национального сохранения не может отстаивать свою жизнь на земле; народ должен чувствовать свое единство, сопринадлежность, самобытность. «Национальное чувство есть духовный огонь, ведущий человека к служению и жертвам, а народ к духовному расцвету. Это есть некий восторг (любимое выражение Суворова) от созерцания своего народа в плане Божьем и в дарах его Благодати... в национальном чувстве скрыт источник достоинства, которое Карамзин обозначил когда-то как «народную гордость»; в нем также — и источник единения, которое спасало Россию во все трудные часы ее истории; и источник государственного правосознания, связующего «всех нас» в живое государственное единство»[773].

Национальный вопрос сегодня находится в центре многих социальных коллизий. В нашей стране отношения между народами осложнены некомпетентным административным, порой преступным вмешательством в их жизнь. Говорили о «дружбе народов», а воспитывали вражду. Где, когда целые нации подвергались гонениям и депортации, сгонялись с насиженных мест и отправлялись, как преступники, на поселение? Для иных Россия превратилась в «тюрьму народов», из которой надо бежать сломя голову. Понять сепаратистские настроения можно и нужно. Национальный вопрос запутан у нас до предела.

Начать с того, что мы живем во власти формальных, догматических представлений о природе наций. Мы все еще толкуем о сталинских «четырех признаках» — общность экономики, территории, языка и «психического склада». Пример евреев и цыган, однако, показал, что можно сознавать себя нацией, не имея ни своей территории, ни общей экономики. Вопрос о национальной территории оказался особенно порочным в последние годы. «Это наша земля», — говорят армяне в Нагорном Карабахе и требуют присоединения его к своей республике. «Нет, наша», — отвечают азербайджанцы, и начинается междоусобица, конца которой не видно. «Уходите с нашей земли, мигранты и оккупанты», — говорят эстонцы русским, забывая, что за землю эту заплачено и русской кровью, что в эту землю вложен и русский труд, что рядом их соплеменники финны спокойно уживаются со шведами, шведский язык обязателен, как и финский, хотя шведов в Финляндии всего пятая часть населения.

Вопрос о единстве языка крайне важен для жизни нации, и все же не он определяет ее бытие: швейцарская нация говорит на трех языках; евреи, отправляющиеся на вновь обретенную родину, заново учат иврит. Русские эмигранты во втором и третьем поколении порой едва говорят на родном языке, но считают себя русскими и тоскуют по родной земле.

«Психический склад» — это уже нечто более серьезное. Разумеется, речь идет не о каких-то отдельных чертах характера, принадлежащих только данному народу, этого нет, есть некая целостность «народной души», которая входит в более широкое понятие национальной культуры. Единство культуры, понимаемой как система ценностей, — вот главный признак нации. Здесь много иррационального, совершенно необъяснимого, но это реальность, с которой приходится считаться: образ жизни, традиции, привычки, взаимоотношение и взаимодоверие, то, чем мы больше всего дорожим, без чего мы чувствуем себя несчастными. Нация являет собой органическое единство, частью которого чувствует себя человек от рождения и до смерти, вне которого он теряется, становится незащищенным. Нация — это общность судьбы и надежды, если говорить метафорически. Прав Бердяев: «Все попытки рационального определения национальности ведут к неудачам. Природа национальности неопределима ни по каким рационально-уловимым признакам. Ни раса, ни территория, ни язык, ни религия не являются признаками, определяющими национальность, хотя все они играют ту или иную роль в ее определении. Национальность — сложное историческое образование, она формируется в результате сложного смешения рас и племен, многих перераспределений земель, с которыми она связывает свою судьбу в ходе духовно-культурного процесса, созидающего ее неповторимый духовный лик. И в результате всех исторических и психологических исследований остается неразложимый и неуловимый остаток, в котором и заключается вся тайна национальной индивидуальности. Национальность — таинственна, мистична, иррациональна, как и всякое индивидуальное бытие»[774].

Разрушение традиционных устоев (веками сложившейся системы ценностей) губительно для нации. Коммунистический режим, хозяйничавший в нашей стране, только этим и занимался. Целью было «слияние наций», а точнее — превращение народов в легко манипулируемое быдло. Современные этнические конфликты — прямое следствие такой политики.

Нация — это общность святынь. О религии я буду подробнее говорить ниже, а пока отмечу: в былые времена «русский» и «православный» были синонимами. Если ты крещен, все права тебе и полное доверие, никто не станет спрашивать о папе и маме, дедушке и бабушке, вычислять, сколько процентов в тебе «чистой» крови — пятьдесят или двадцать пять. Этот расистский бред — порождение наших дней, казарменно-социалистических порядков.

Барклай-де-Толли — русский патриот, честно воевал с Наполеоном. Тотлебен — герой обороны Севастополя. У меня друг — русак русаком, но в паспорте стоит «швейцарец» и отчество Фридрихович — на фронт не пустили. Пантелеймон Михайлович Хаджинов, коммунист со времен революции, комиссар стрелкового полка, был удален с передовой потому, что значился греком (из тех, что издавна жили в Крыму).

Нации не собираются сливаться, но не нужно устанавливать дополнительные перегородки между ними. Национальность — вопрос не происхождения, а поведения, не «крови», а культуры, того культурного стереотипа, который стал родным. Это то, что немцы называют Wahlheimat. Каждый волен сам выбирать себе национальность, нельзя в нее затаскивать, нельзя из нее выталкивать. Можно жить среди русских и не принимая их «веру». (Тогда только не надо претендовать на лидерство, нельзя рассматривать народ как средство, как материал для манипуляции, это вызывает протест и эксцессы.) Полное приятие культуры народа, слияние с ней, готовность разделить судьбу народа делают любого «иноверца» русским, как, впрочем, и немцем и т. д.

Разумеется, национальную принадлежность не выбирают, как галстук. Это происходит порой бессознательно, просто чувствуют неразрывную связь с людьми, со средой, в которой вырос, со святынями. «Мы сознаем себя членами нации, — пишет С. Булгаков, — потому что реально принадлежим к ней, как к живому духовному организму. Эта наша принадлежность совершенно не зависит от нашего сознания; она существует до него и помимо него и даже вопреки ему. Она не только есть порождение нашего сознания или нашей воли, скорее, наоборот, само это сознание национальности и воля к ней суть порождения ее в том смысле, что вообще сознательная и волевая жизнь уже предполагает некоторое бытийственное ядро личности как питательную и органическую среду, в которой они возникают и развиваются, конечно, получая затем способность воздействовать и на самую личность»[775].

Главное в проблеме нации — самосознание. Народ (этническая категория) становится нацией, только осознав свою индивидуальность, живое место в общечеловеческой семье. Если пульс национального сознания падает, народ болен; повышенный пульс тоже болезнь; как и всюду, нужна мера. Дав отпор Наполеону, русские показали себя нацией, классическая литература появилась на гребне национального подъема. Уваров, говоря о «народности», имел в виду национальное самосознание.

Современная трагедия русского народа — утрата национального самосознания. Большевики добились своего: в стране возобладал групповой интерес, взаимная неприязнь классов и этнических групп, исчезло чувство взаимной общности. Последний раз оно проявилось в Отечественной войне против нацистской Германии. Гитлеровцев мы победили под национальными лозунгами; но вскоре нас стали уверять, что победа классовая.

Сегодня недавние теоретики классовой борьбы видят всюду национальные отличия, даже там, где их нет, отрывают одну часть народа от другой. Н. Лосский, осуждая украинских сепаратистов, писал в свое время: «Чувствуется как нравственно предосудительное — предпочтение ими провинциальных обособленных ценностей совместному творчеству всех трех ветвей русского народа, создавшего великую державу с мировой культурой. Сама замена многозначительного имени Малороссия именем Украина (то есть окраина) производит впечатление утраты какой-то великой ценности: слово Малороссия означает первоначально основная Россия в отличие от приросших к ней впоследствии провинций, составляющих большую Россию»[776].

Большая Россия — это Великороссия, Малороссия, Белоруссия. Есть еще Червонная Русь, о которой в энциклопедическом словаре сказано, что это всего лишь «историческое название Галиции в зарубежных источниках XVI-XIX веков». Но за Карпатами живут люди, которые и сегодня продолжают считать себя русскими: дело, видимо, не в источниках, а в истоках. Кстати, зарубежный источник XX века — энциклопедический словарь Брокгауза 1927 года сообщает, что русские состоят из великороссов, малороссов, белорусов и русин — обитателей Галиции и Прикарпатья. Русины — такого слова нет ни в одном нашем справочнике, разве что в этимологическом словаре русского языка, составленном немцем Фасмером. Итак, русские в узком значении слова — это великороссы, в широком — совокупная Русь.

О неразрывном коренном единстве русских народов свидетельствует история казачества. Запорожцев Карамзин называл «малороссийские казаки». Пополнялась Сечь и выходцами из Московии. Но вот Екатерина II перевела сечь на Кубань, то есть в Новороссию, которая являлась частью Великороссии. Остались ли казаки украинцами? Мои предки — кубанские казаки считали себя великороссами. Русь изначально возникла как многонациональное государство, как братство народов не только славянских, не только христианских. Раздвигались границы (иногда с помощью оружия), но никто из присоединенных народов не был ущемлен в правах. Сохранялась традиционная культура, уважались верования, и каждому предоставлялась возможность преуспеть в любой области.

Татарские военачальники занимали крупные посты в русской армии, грузин Багратион — великий русский полководец; во главе русской церкви стоял мордвин Никита Минов (патриарх Никон); армянин Лорис-Меликов занимал высший государственный пост империи, а немецкая принцесса Софья фон Цербст стала русской царицей Екатериной Алексеевной.

* * *

Один мой знакомый, когда его спрашивают, верит ли он в Бога, вопрос отводит: вера — дело интимное, как любовь; нельзя ведь спрашивать, влюблен ты или нет. Мой знакомый прав и не прав. Любовь любви рознь — одну скрывают, другая сама просится напоказ. Когда создают семью, любовь не прячут. Любовь к детям, любовь к отечеству должна проявиться в делах. Так и вера может быть сугубо личной, а может принимать публичный характер. Церковь — объединение верующих. Нательный крест, хотя и носят под одеждой, но не скрывают. «Миром Господу помолимся», — провозглашает священник. Это формула православной соборности. Каждый возносит личную молитву, но следует общему ритуалу и ощущает себя членом общины.

Мой путь к православию тернист и извилист. Отец, казачий офицер, затем инженер, бравировал своим неверием. Мать потеряла веру в юности, когда умер ее первый ребенок. Меня не водили в церковь, не учили молитвам. В школе тридцатых годов, а затем на философском факультете (куда я пробрался окольными путями из-за репрессированного отца) учили атеизму и классовой морали: нравственно то, что служит делу партии, сегодня одно, а завтра другое — в зависимости от обстоятельств.

Война, казалось, опровергала библейские заповеди. Сказано: «не убий»; а тут — «убей немца!», «сколько раз ты увидел его, столько раз его и убей!»[777]. В Восточной Пруссии под Кенигсбергом мы стояли в городке, покинутом жителями. Остался только пастор. Женатый на еврейке, он полагал, что «советы» ему не страшны. Я ходил к нему в гости, чтобы упражняться в немецком языке, а он учил меня Закону Божьему. Я возражал, как мог, но возражения мои были неубедительны. Ссылался на войну. «Воевать тоже можно по-разному», — говорил он.

Потом был Кант с его категорическим императивом. Над Гегелем, который свел мораль к параграфам философии права, я уже мог иронизировать.

Очень почитал я двух ученых мужей — Николая Иосифовича Конрада и Алексея Федоровича Лосева[778]. Им я обязан окончательным просветлением мозгов. Оба были глубоко верующие люди. Когда скончался Николай Иосифович, у вдовы собрались ученики покойного. Один спросил меня: «Вы верующий?» — «Нет». — «Странно, Николай Иосифович говорил, что вы верующий. Все равно приходите на отпевание, гроб нести некому, у вас хоть вид православного». Отпевание потрясло меня. Не столько красотой обряда, сколько каким-то приобщением к вечности и к чему-то родному, что я не мог себе объяснить.

Я рассказал об этом Лосеву. Могучий старец, потерявший зрение в сталинских лагерях, сказал мне: «Не знаю, какой у тебя вид, думаю, что нормальный, а душа у тебя христианская. Ты, хоть и говоришь, что в Бога не веруешь, но ты христианин; раз русский, значит христианин. Почитай для начала Розанова, хотя бы то, что он пишет о Хомякове».

Книги Розанова были у нас в то время большой редкостью. Мне удалось все же кое-что найти. Прочитал я статью о Хомякове. Розанов пишет в ней о христианской любви как о главной черте русской культуры. Русские — христиане. Вот, в сущности, главное открытие Хомякова, лишь повторенное затем Достоевским. И в другом месте у Розанова: «Церковь есть не только корень русской культуры... она есть и вершина русской культуры. Об этом догадался Хомяков»[779]. Я рассказал Алексею Федоровичу о прочитанном. Он одобрительно кивнул и наставительно молвил: «Раз ты считаешь себя русским, ты православный, и нечего дурака валять; православие ты усвоил с молоком матери, оно дано тебе от рождения, от воспитания, от окружения. А философией ты зря что ли занимался? Религия — вера в абсолют. Философия — знание об абсолюте. Ведь ты в церкви катарсис наверняка испытываешь».

Катарсис — очищение. Вот что я почувствовал, когда отпевали Николая Иосифовича Конрада. Слово было найдено. Очищение от житейской скверны, мелочей и гадостей жизни, причащение, причастность к культуре родного народа. Понимание через переживание и переживание через понимание. Понимание того, что ты частица великого народного целого, радость от сознания этого.

«Ты ведь не одного только Канта читаешь, — говорил Лосев, — Кант — рационалист, просветитель, лютеранин. Вот мы с тобой Соловьева готовим к изданию, это православный мыслитель. Кант для немцев, а нам нужен Соловьев».

В 1989 году отмечалось 400-летие Московской патриархии. Мне предложили выступить с докладом на конференции, посвященной юбилею. Вместо конференции я угодил в больницу, но послал тезисы, которые размножил Издательский отдел патриархии, а парижский «Вестник русского православного движения» опубликовал «Религию в современной жизни. Позиция неверующего». Со смешанным чувством вины и беды писал я о том, что вижу в религии единственное надежное средство воспитания морали. Это было вполне по Канту, соответствовало его «Религии в пределах только разума». Человек по природе зол. Его нужно воспитать к добру, для этого нужна «этическая община», каковой является церковь.

Не следует смешивать, как я писал выше, нравственность и мораль. Для воспитания морали необходимо представление об идеале, с которым человек обязан соотносить свое поведение. Образы христианской религии, ее категорическая заповедь любви к ближнему — наиболее общедоступное и действенное средство морального воспитания, которое необходимо сегодня прежде всего.

По Лосеву был изложен второй аспект современного значения религии — национальный. Без православия нет русской культуры. Православная церковь — единственный социальный институт, оставшийся неизменным на протяжении веков. Православие принесло нам письменность и государственность. Мощная киевская держава — прямой результат принятия Русью христианства; освобождение от татарского ига и возвышение Москвы, собравшей вокруг себя русские земли, связано с именем Сергия Радонежского. Пересвет и Ослябя — герои Куликова поля, свято-витязи, монахи и одновременно воины, сражавшиеся в рясах поверх доспехов. Не только русская воинская доблесть, не только повседневный труд и быт, но и русское просвещение носило религиозные черты. Ломоносов, Державин, Болотов — глубоко религиозные люди. Русскую классику XIX века понять вне православной религии невозможно. Откуда патриотический пафос «Истории государства Российского»? Откуда нравственный подвиг Татьяны Лариной? Куда устремлены помыслы Гоголя? Как понять героев Достоевского и Толстого? Философские идеи Владимира Соловьева? А русский религиозно-философский ренессанс, выступивший достойным продолжателем художественной классики и выдвинувший русскую философскую мысль на мировой уровень? Что питало его? Где искать побудительные причины всего того, что составляет духовную гордость земли русской? Повторяю: русская культура и православие в основе своей нерасторжимы, тождественны.

Озабоченный тем, что пережил мой народ в недавнем прошлом, и тем, что ждет его в будущем, я думаю о судьбах его веры. Сегодня мы осознали глубину нашего падения и помыслы о национальном возрождении связываем с деятельностью церкви.

Важно отметить, что это не единичное, личное мнение, а общественное движение. В культуре — возрождение интереса к отечественной традиции. Есть у нас свои национальные ценности, которые приносят катарсис русскому человеку. Таков был третий аспект моих тезисов, тесно связанный с первым и вторым, — ценностный. Нация — общность святынь, религия — их создатель и хранитель.

Кому-то мои тезисы понравились. Кто-то упрекал меня в умозрительном отношении к религии. А откуда взять другое человеку, изуродованному советской школой (средней и высшей)? Таких, как я, миллионы. Дай Бог, чтобы у них возникло почтительно-благоговейное отношение к церкви. Глядишь, через два-три поколения дело изменится. Моя дочь искренне верит в Бога и водит детей своих в воскресную школу. Я вспоминаю, как в Москву приезжал мюнхенский профессор философии Райнхард Лаут[780], чтобы выступить перед столичной интеллигенцией и раскрыть ей значение православия. Запад, говорил он, ждет от России духовности, той, что дал Достоевский и его последователи. Достоевский — вершина мировой культуры. На вопрос, почему он не переходит в православие, Лаут ответил, что в этом нет необходимости: он и так прекрасно чувствует себя в православном храме. В последнем я мог убедиться воочию: Лаут истово молился в Тропаревском храме Святого Михаила Архангела, ничем не отличаясь от местных прихожан.

Сейчас лежит передо мной книга «Русская душа», выпущенная в Вене. Ее автор Катарина Бета, принявшая православие, популярно растолковывает смысл этой религии. По ее данным, общее количество православных колеблется от 90 до 170 миллионов человек (точных сведений нет).

«В восточном благочестии доминирует не идея справедливости, а идея любви»[781]. Православие отвергает индивидуальное спасение в пределах человеческой истории, спасение — космическое событие, в которое вовлечена Вселенная. «Антропология, космология и вера в спасение находятся здесь в неразрывном единстве... в конце времен при всеобщем спасении вместе с людьми превратится старая земля в «новую землю» и старое небо в «новое небо». Творческое преобразование творения охватывает не только человека, но и весь универсум»[782].

* * *

Самодержавие. Оговорюсь: речь идет не об абсолютизме, безграничной и бесконтрольной власти. Тем более — не о тоталитаризме. Такой властью — неправой и кровавой — большевики наделили Ленина и Сталина, а русские цари правили с оглядкой на закон и совесть, общественное мнение. Николай I, указывая на собственную грудь, говорил: «Все должно исходить отсюда». (Но в груди — сердце, и, как известно, царь отменил большинство смертных приговоров, вынесенных судом вождям неудавшегося дворянского бунта в декабре 1825 года.) Его наследник Александр II стал вводить на Руси либеральные нравы, отменил крепостное право (Сталин снова ввел его в виде колхозного строя) и так плохо охранял себя, что (после ряда неудавшихся покушений) был убит на улице. Теоретик самодержавия И. Ильин отмечает: «Самодержавие отвергает, осуждает и исключает абсолютизм, а абсолютизм отвергает основное в правах Государя, ибо он не признает его ЗАКОННЫМ монархом, он отрицает его высокое призвание верховного субъекта права, он снижает его звание до званиятирана,он разлагает и разрушает самую правовую форму монархии»[783]. Другой сторонник монархии с ним солидарен: «Самодержавие... есть активное самосознание народа, концентрированное в одном лице»[784].

Изъяны самодержавия известны всем: оно легко перерастает в абсолютизм; Ленин — Сталин, правда, обходились без трона. А изъяны других форм правления? Сегодня только и слышно «демократия», так ли она безупречна? Цену русской демократии показал февраль 1917-го и октябрь 1993 года: демократия быстро выродилась в охлократию (власть толпы) и демонократию (власть «бесов», по Достоевскому).

Еще в древности демократия скомпрометировала себя процессом Сократа. «Пятьсот афинских торговцев и матросов приговорили Сократа к смерти за неправильные философские убеждения» (Зощенко). Ученик Сократа Платон видел в демократии «жесточайшее рабство». Кант во всем был антиподом Платона, но сходился с ним в неприятии демократии. «Демократия неизбежно есть и деспотизм» — его слова[785].

Выдвинув тезис, Кант мыслит об антитезисе, и если не формулирует синтез, мы чувствуем истину в наличии двух противоположных положений. Демократия вырождается в деспотизм, таков тезис. Антитезис заключается в заботе о правовом устройстве государства, преодолении беззакония. Правопорядок требует трех условий: 1) правильной конституции, 2) многовекового опыта, 3) доброй воли. Если нет хотя бы одного из этих условий — ничего не получится. Поэтому осторожнее с демократией, прислушайтесь к Канту, не верьте на слово мнимым народоправцам!

Павел Флоренский, томясь на Лубянке в ожидании казни, написал политическое завещание, исполненное тревоги за судьбу родины. Трактат сохранился в архивах госбезопасности и был недавно опубликован, он достоин внимательного прочтения. «Бюрократический абсолютизм и демократический анархизм равно, хотя и с разных сторон, уничтожают государство... Политическая свобода масс в государствах с представительным правлением есть обман и самообман масс, но самообман опасный, отвлекающий в сторону от полезной деятельности и вовлекающий в политиканство. Должно быть твердо сказано, что политика есть специальность столь же недоступная массам, как медицина или математика, и потому столь же опасная в руках невежд, как яд или взрывчатое вещество. Отсюда следует соответственный вывод о представительстве: как демократический принцип оно вредно и, не давая удовлетворения никому, вместе с тем расслабляет целое. Ни одно правительство, если оно не желает краха, фактически не опирается на решение большинства в вопросах важнейших и вносит свои коррективы; а это значит, что по существу оно не признает представительства, но пользуется им как средством для прикрытия своих действий»[786].

А вот предостережение другого мудрого патриота — Ивана Ильина: «Замечательно, что на введении демократии в грядущей России настаивают, во-первых, неосведомленные и лукавые иностранцы, во-вторых, бывшие российские граждане, ищущие ныне разложения и погубления России. На самом деле «демократия» не есть легко вводимый и легко устрояемый режим. Напротив — труднейший... Демократия предполагает исторический навык, приобретенный народом в результате долгого опыта и борьбы, она предполагает в народе культуру законности, свободы и правосознания; она требует от человека — политической силы суждения и живого чувства ответственности. А что же делать там, где всего этого нет? Где у человека нет ни имущественной, ни умственной, ни волевой самостоятельности? Где все подготовлено для своекорыстия и публичной продажности? Где дисциплина не сдерживает личного и совместного произвола? Где нет ни характера, ни лояльности, ни правосознания? Все-таки вводить демократический строй? Для чего же? Чтобы погубить государство и надругаться над всеми принципами демократии? Чтобы все кончилось коррупцией, безобразной смутой и разложением государства? И все во имя доктрины?»[787]Как будто предвидел Ильин сегодняшнюю нашу ситуацию.

Демократия для своего существования, считал Ильин, предполагает в народе чувство государственной ответственности, собственного достоинства, элементарной честности, политического кругозора. Всего этого наш народ за десятилетия рабского состояния был лишен. Народ нищ, подавлен, запуган, развращен. Вот почему нельзя вводить в России демократию любой ценой. Нет, не демократия нужна нам сегодня, а «твердая национально-патриотическая и по идее либеральная диктатура, помогающая сверху выделить свои подлинно лучшие силы и воспитывающая народ к трезвлению, к свободной лояльности, к самоуправлению и к органическому участию в государственном строительстве. Только такая диктатура и может спасти Россию от анархии и затяжных гражданских войн»[788]. Ильин отвергает альтернативу — либо тоталитарное рабство, либо последовательная демократия. По его мнению, дано третье — либеральная диктатура.

Кивают на Запад. Так ведь там давние традиции народовластия. Вспоминается один невинный анекдот: американец в гостях у англичанина, восторгается газоном, спрашивает, как сотворить такую красоту. Ответ: нет ничего проще — подстригайте траву каждый день, и через триста лет все будет в порядке. Так и с демократией: нужно, чтобы сменилось несколько поколений, воспитанных в духе самостоятельного политического мышления и правопорядка, тогда можно будет провести дискуссию о преимуществах того или иного способа правления.

Монархия обладает для нас целым рядом несомненных достоинств. Прежде всего это символ единства страны. Монарх возвышается над партиями и национальностями. Дореволюционная Россия была содружеством народов благодаря царю. Смертельная национальная вражда — порождение послеоктябрьской диктатуры.

Самодержавие вытекает из православия: царь — помазанник Божий. Он носитель не только высшей власти, но и высшей благодати. Увидеть его — катарсис. Лев Толстой рассказывает о волнении молодого Ростова, увидевшего Александра I («Война и мир»). Сверхъестественная аура возникла по инерции и вокруг лжесамодержца Ленина, еще больше — вокруг Сталина (очень уж старался, да и выигранная война помогла). А вот Брежнев, как ни пыжился, все равно выглядел случайной, анекдотической фигурой. И дело тут не только в маразматической внешности и одиозной политике, просто после горького многолетнего опыта народ понял: тоталитарные временщики — не от Бога, а от дьявола.

Тоталитаризм — порождение XX века. Тоталитаризм означает проникновение государственного контроля и насилия во все поры жизни. Завели его на Руси коммунисты. Ни один монарх не вмешивался в хозяйственную деятельность подданных, в их личные дела. Нет большей клеветы, чем обвинять старую Россию в тоталитаризме. Это делают те, кто хочет скомпрометировать прошлое народа, чтобы дезорганизовать его в настоящем и будущем. Такие хотели бы видеть «суверенные» клочки России, но как черт ладана боятся возрождения монархии.

Есть в легитимной монархии еще одно бесспорное преимущество: отработанный механизм передачи власти. Наследник известен, его сызмальства готовят к высокой роли (и высоким обязанностям!). «Король умер, да здравствует король!» А тут, что ни смена «генсека» (а теперь и президента), то государственный переворот. Сталин пробирался к власти тихой сапой, отстраняя и уничтожая соратников — соперников. Хрущев (устраняя Берию) ввел в Москву танки, сам слетел в результате дворцовой интриги. А как назвать происходящее сегодня? Если это демократия, то что такое бюрократическая олигархия, разбой и надувательство? Демократия, как известно, есть господство «с помощью народа и для народа». Наши «народоправцы» принимают только первую часть формулы — «с помощью народа», вторая часть в их понимании звучит — «для себя».

«Демократия — это средство, а не цель» — из откровений Хрущева («Бодался теленок с дубом»). Для Хрущева (и некоторых других) это действительно было средством «жить не по средствам», схватить власть и насладиться всласть. Иное дело, демократия как цель, как благо народа, которому дают править там, где он должен быть хозяином — в собственном поле, доме, на предприятии. В этом плане русские цари были подлинными демократами. Страна процветала, а самодержец от народа не отгораживался. Не мчался на бронированном автомобиле, давя зазевавшихся прохожих, Романовы прогуливались без охраны. Пушкин не придумал заключительной сцены в «Капитанской дочке», такое бывало повсеместно, и не только в XVIII веке. Николай II любил ходить пешком, здоровался за руку с прохожими, а на Светлое Воскресенье христосовался с солдатами.

Демократия как цель — достойное завоевание культуры. Люди неравны (по природным данным и по имущественному положению), установить полное равенство невозможно (об этом мог мечтать только Петр Верховенский: «Мы всякого гения потушим в пеленках»), но недопустима и другая нелепость — привилегии по происхождению или по «номенклатуре»; равенство прав и возможностей — великое достижение.

Подлинный аристократизм — демократизм духа и быта. Аристократ не кичится ни своим происхождением, ни богатством (если таковое имеется). Хорошим тоном у дворян считалось не кичиться своим положением; отсюда — «хождение в народ», стремление «опроститься». От единовластия нам не уйти. Весь вопрос в том, какого рода единовластие нас ожидает: выросший из демонократической анархии бюрократический абсолютизм или «либеральная диктатура», как предрекал ее И. Ильин, оставивший, правда, без уточнения это понятие. Впрочем, все ясно: нам не нужна диктатура пролетариата, как понимал ее Ленин, — не ограниченная законом, опирающаяся на насилие. Повторять прошлое нет нужды. Дай нам Бог диктатуру, ограниченную законом и опирающуюся на моральное сознание. Либеральный значит свободный (но отнюдь не слабый, речь идет о сильной власти). Либеральная диктатура свободна от беззаконий, коррупции и прочих достижений «развитого социализма» и постсоциалистического беспредела. Где ее взять? Кто возложит на себя ответственность? И по какому праву?

Не по избирательному, которому «место в крематории» (П. Флоренский). Выборы — не панацея. Гитлер пришел к власти парламентским путем. Жизнь короля во Франции была продана большинством в один голос. Русского царя убили вообще без голосования с помощью «демократического централизма» — по команде из центра. «Большинство — это глупость. Разум всегда у немногих», — предупреждал Шиллер. Победа на выборах — «ловкость рук» (и средств массовой информации). Сила — тоже не право на власть. Танки на улице — признак бессилия (по крайней мере умственного). Помимо традиционной легитимности существует только одно бесспорное право — государственная мудрость, она покоряет своей очевидностью.

«На созидание нового строя, долженствующего открыть новый период истории и соответствующую ему культуру, — писал Флоренский, — есть одно право — сила гения, сила творить этот строй. Право это одно только не человеческого происхождения и потому заслуживает названия божественного. И как бы ни назывался подобный творец культуры — диктатором, правителем, императором или как-нибудь иначе, мы будем считать его истинным самодержцем и подчиняться ему не из страха, а в силу трепетного сознания, что перед нами чудо и живое явление мощи человека»[789].

Но где гарантия, что перед нами именно «чудо», а не очередной самовлюбленный, безграничный, обезумевший выскочка? Есть отработанный механизм ограничения законом самовластья, и мудрость правителя состоит прежде всего в том, что он свято его соблюдает — принцип разделения властей. Кант называл этот принцип «республиканизмом» и считал осуществимым в рамках монархии. Одна инстанция издает законы, другая управляет на основании этих законов, а третья судит и контролирует. Монарх стоит над ними как воплощенное правосознание.

Фридрих Великий — герой Канта — вошел в историю не только отчаянной вооруженной борьбой за сохранение Пруссии, которую готовы были уничтожить европейские державы, но и тем, что заложил основы немецкого правосознания. Характерна легенда о мельнике из Сан-Суси. Рядом с летним дворцом Фридриха стоит мельница. Говорят, что ее шум мешал королю. Он хотел купить мельницу, но хозяин отказался ее продать. Фридрих подал в суд и проиграл дело. Пришлось королю смириться. Скорее всего, так не было, но легенда красноречива.

На право надейся, а сам не плошай! Когда нет моральных устоев, ничто не поможет, рухнет любое право. Совместима ли политика с моралью? Безусловно. Более того, истинная политика не может сделать ни шага, не присягнув заранее морали. Кант, который придерживался такого мнения, указал и гарантию моральной политики — гласность. Именно гласность решает и кантовскую антиномию демократии, предотвращает возможные злоупотребления ею. Нет демократии там, где тайком от имени народа творится беззаконие, демократия только там, где действуют открыто, творя народное благо.

Гласность — великое благо. Отмена цензуры открыла глаза на сущность режима. Стало ясно, что виноват не только Сталин, но и его предшественник «со товарищи». Открыто заговорили о послеоктябрьском антирусском геноциде и о других наших бедах.

Увы, все переходит в свою противоположность, «разум становится безумием, благодеяние — злом» («Фауст»). В недобросовестных (аморальных) руках печать, радио, телевидение превращаются в средство массовой дезинформации, в орудие манипуляции сознанием. Голос комментатора — не глас Божий. Как можно верить телевещателю, который уверяет, что расстрел парламента — лучшее средство укрепить народовластие?

Русские склонны к покаянию: чувство вины — основа морали. Расставаясь надолго или навсегда, русский просит простить его: «прости, прощай» (немец в подобных случаях просто желает всего хорошего — Lebwohl), но без предела каяться нельзя. Чтобы рана зажила, надо, очистив, оставить ее в покое.

В 1947 году довелось мне видеть на сцене Театра имени Геббеля (Берлин) пьесу Сартра «Мухи» — парафраз «Орестеи» Эсхила. История о том, как сын царя Агамемнона Орест отомстил убийцам своего отца, убил мать Клитемнестру и ее сообщника Эгисфа, который захватил трон Агамемнона.

Сартр использовал древний сюжет для экзистенциалистских размышлений о свободе личности. Режиссер Юрген Фелинг перенес акцент на актуальную для послевоенных немцев проблему вины и покаяния. Перед зрителями гнетущая картина города Аргоса, проклятого богами за совершенное в нем цареубийство, — стены домов испачканы запекшейся кровью (а может быть, экскрементами), люди в траурной одежде, и висит над городом черное солнце. Боги Аргоса (и царь Эгисф) ловко держат народ в оцепенении, нагнетая истеричное состояние непрерывного самооплевывания. Режиссер как бы говорил: да, мы, немцы, несем ответственность за фашизм, но нельзя без конца тыкать нам это в лицо, дайте передохнуть, взгляните на себя.

Сегодня нас, русских, обвиняют в смертных грехах — действительных и мнимых: мы приняли Ленина, затем Сталина, затем Брежнева, мы империалисты и захватчики. Гитлер всего на несколько недель опередил нас. Мы — антисемиты, антигрузины, антибелоруссы и т. д. и т. п. Мы должны только каяться, каяться и каяться, посыпать голову пеплом и рвать на себе рубашку. Мы действительно попали в беду, но, чтобы покончить с ней, чтобы вырваться из трясины, нужны ориентиры, нужны опоры, в том числе и в истории. Нельзя жить одной «чернухой». Неужели в прошлом у нас все черным-черно и не на что опереться?

Я пишу эти строки в дачном поселке под Москвой. Чем ближе конец главы, тем явственнее понимаю, что придется вернуться к началу, к автору формулы русской культуры Уварову. Что мы знаем о нем? Получивший аттестат зрелости (проверено на внуке) даже не слышал такого имени. Юноша с дипломом гуманитарного факультета (тоже проверено) усвоил привычное — «реакционер». Где я последний раз встречал это клеймо? Да, у нашего закордонного поучителя, знатока закулисной советской истории Авторханова. Его книга «Империя Кремля» издана в Вильнюсе в 1990 году. Автор упоминает Уварова в ряду с другими «крайне реакционными идеологами царизма»[790]. Вот так работают «прогрессисты». Ну хоть бы факты какие привел; нет, реакционер, и баста. Шпет у меня под рукой, но у него я все взял. За остальным придется ехать в Москву: копаться в справочниках и в старой периодике. Насколько мне помнится, последняя биографическая заметка об Уварове была в «Русском архиве» в 1871 году. А может быть, есть что-нибудь новое? Зарубежное? Поездки в Москву не избежать.

Бывают, однако, совпадения! Или тут рука Провидения? Написал предыдущий абзац, вышел подышать свежим воздухом. Соседка — профессор русской истории — поливает клумбу, рассказывает моей жене о поездке в Америку: привезла много интересных книг, в том числе биографию Уварова — не верю ушам своим! Какого Уварова? Того самого? Сергея Семеновича? Через пять минут сокровище в моих руках. На суперобложке портрет: представительный сановник средних лет, высокий лоб, правильные черты лица, глубоко посаженные умные глаза, открытый взгляд. Книга называется «Истоки современного русского образования: Интеллектуальная биография графа Сергея Уварова (1786-1855). Вышла в 1984 году. В книге 348 страниц, библиография содержит шестьдесят наименований изданных работ Уварова. Автор — Синтия Уиттакер, профессор Нью-Йоркского университета.

В введении автор отмечает: советские и западные историки сошлись на том, что Уваров не имел собственных идей, в молодости повторял либеральные фразы за Александром I, а потом стал столь же послушным рупором реакционных воззрений Николая I. Однако в последние годы американские исследователи стали давать иные оценки и деятельности Уварова, и всей Николаевской эпохе. Это не было время сплошной стагнации, шла подготовка будущего подъема. Не последнюю роль в этом деле сыграл Уваров.

Сергей Семенович — потомок старинного дворянского рода. Его пращур — ордынец Минчак Косаев перешел в XV веке на службу к московскому князю и был наречен Уваровым. Крестная мать будущего министра — Екатерина Великая. Дядя — генерал Федор Уваров, участник переворота 1801 года, в результате которого на троне оказался Александр I. Уваров получил блестящее образование, свободно владел французским, английским, итальянским и греческим. Учился в Германии, служить начал на дипломатическом поприще в Вене. Первая опубликованная работа «Мысли о заведении в России академии азиатской» была написана и издана первоначально по-французски. Поэт В. Жуковский перевел ее на русский и напечатал в «Вестнике Европы». Интерес к культуре восточных народов Уваров воспринял от немецких романтиков. Когда Наполеон вторгся в Россию, Уваров оставался на гражданской службе, но посильно боролся с врагом. Он сблизился с Моро.

Здесь необходимо сделать отступление (для тех, кто не читал романа В. Пикуля «Каждому свое», где эта история описана подробно и увлекательно). Якобинский генерал Жан Виктор Моро, одержавший под Гогенлинденом блестящую победу, затмившую славу генерала Бонапарта, победителя при Маренго, принял участие в заговоре 18 брюмера в надежде на то, что после разгона разложившейся Директории будет укреплена Французская республика. Так не произошло. И Моро пришлось покинуть Францию. Его выслали в Америку. Президент США предлагал ему возглавить американскую армию. Но Моро выбрал Россию. Моро стал советником при русской ставке. Погиб под Дрезденом. На месте гибели французского генерала, не скрывавшего своих республиканских убеждений, русские офицеры воздвигли памятник с изображением фригийского колпака. Похоронили Моро в Екатерининской церкви в Петербурге.

Организатором похорон, на которых присутствовал император, как отмечает С. Уиттакер, был Уваров. Он произнес надгробное слово, которое затем было опубликовано на четырех языках (французском, русском, английском, немецком). «Уваров увидел в истории Моро микрокосм событий эпохи», — пишет С. Уитаккер[791]. Сначала революционный энтузиазм, затем ужасы террора и моральное очищение от них, исправление заблуждений, борьба с узурпатором и геройская смерть.

Уваров — последователь Карамзина. В 1815 году он создает кружок «Арзамас». С. Уиттакер отмечает: Жуковский, Батюшков и их наследник Пушкин воплощали «дух Арзамаса» в литературе, Уваров — в политике. Он был уже несколько лет попечителем Петербургского учебного округа. В 1818 году (тридцати двух лет от роду) становится президентом Петербургской академии наук (и остается им до своей кончины).

Область научных интересов Уварова — философия истории. «Обычно считают, — пишет С. Уиттакер, — что Т. Грановский, профессор истории Московского университета с 1839 по 1855 год, мыслитель, находившийся под сильным влиянием Гегеля, первым в России высказал взгляд на историю как на прогресс к высоким и благородным идеалам человечности, но в действительности это сделал Уваров»[792]. В 1818 году Уваров выступил с речью на собрании Главного педагогического института по случаю создания кафедры всемирной истории и восточной культуры. Речь содержала изложение теории истории — от грехопадения до возникновения современной Европы. Уваров говорил о том, что Провидение замыслило свободу для всего человечества, последнее слово здесь скажет Россия. Наша страна — младший сын в большой европейской семье, Петр I — наш Людовик XIV. Скоро Россия достигнет зрелости, будут созданы гарантии гражданских свобод. Освобождению души с помощью просвещения должно предшествовать освобождение тела с помощью законодательства. «Реакционер» Уваров был близок Грановскому, которого он всячески поддерживал, когда оказался на посту министра просвещения.

Свою знаменитую триаду — формулу русской культуры Уваров сформулировал в 1832 году в пояснениях к отчету об инспекции Московского университета (опубликовано в сборнике постановлений Министерства народного просвещения. СПб., 1876). Встав во главе министерства, Уваров создал условия для расцвета преподавания и научной деятельности. «Ренессанс университетов и Академии наук» — так называется соответствующая глава в книге С. Уиттакер. Здесь мы узнаем, что по инициативе Уварова была создана Пулковская обсерватория, приглашен в Россию Александр Гумбольдт, совершивший свое знаменитое путешествие в Центральную Азию. Русские ученые в годы министерства Уварова совершили ряд важных открытий в области электромагнетизма.

Уваров не уставал повторять, что русская наука — продукт национального духа и западного просвещения. Да, при нем был закрыт журнал «Телескоп», опубликовавший «Философическое письмо» Чаадаева. Но оно вызвало протест в русском обществе (в том числе и у Пушкина), а мера наказания была определена царем. Пушкин, в «арзамасские» времена близкий Уварову, затем разошелся с ним. Произошло это на личной почве. Как и неприязнь Пушкина к заместителю Уварова по Академии наук князю Дундукову-Корсакову («В академии наук заседает князь Дундук...»).

Уваров — первый министр просвещения, которому пришлось решать вопросы национальной культуры поляков, немцев, евреев, мусульман. В 1833 году он открыл университет святого Владимира в Киеве. Половина преподавателей были поляки, большинство студентов — католики. Интерес к восточной культуре владел Уваровым смолоду. Министром будучи, он поощрял изучение и преподавание восточных языков. По его инициативе в Казанском университете началось преподавание монгольского языка. Русификаторские устремления Уварова никогда не принимали агрессивного характера.

После того как в 1848 году Европу стали сотрясать революции, а в русской столице возникло дело петрашевцев, положение Уварова пошатнулось. В 1849 году он подает в отставку, которая принимается. Через шесть лет его не стало. Так закончилась жизнь, отданная служению русской науке и культуре.

Как преломились общие черты русской культуры в русской философии, в русском идеализме, с которым мы знакомимся? В 1955 году в Нью-Йорке вышла книга «Вечное в русской философии». Ее автор Борис Вышеславцев, один из крупных русских теоретических умов, отмечал во введении: «...Существует русский подход к мировым философским проблемам, русский способ их переживания и обсуждения. Разные нации замечают и ценят различные мысли и чувства в том богатстве содержания, которое дается каждым великим философом. В этом смысле есть русский Платон и русский Плотин, русский Декарт, русский Паскаль и, конечно, русский Кант. Национализм в философии невозможен, но возможен преимущественный интерес к различным мировым проблемам»[793].

Главный философский интерес русских, по мнению Вышеславцева, — проблема Абсолюта. Вся античная философия от Сократа до Плотина есть восхождение к Абсолюту, искание Божества; немцы усвоили эту традицию, русские повели дело дальше. Изречение Гегеля: «Объект философии тот же, что и объект религии» глубоко родственно русской душе. Вышеславцев пишет далее: «Абсолютное противостоит относительному; Бог противостоит человеку. Человек понятен самому себе только в противопоставлении конечного и бесконечного, временного и вечного, совершенного и несовершенного. Так мы приходим к центральному вопросу: Что такое я сам? Что такое человек? Что такое личность?»[794]Вот они «проклятые» вопросы, всегда мучившие русскую душу, по сути дела, это один вопрос — о природе человека и месте его во вселенной; русская философия — это антропокосмология.

Первым оригинальным русским философом Вышеславцев считает Григория Сковороду. «Это был русский европеец и всечеловек, каким Достоевский мечтал видеть человека вообще в своей пушкинской речи. Его любимыми философами были Сократ и Платон, он отлично знал древнюю философию и литературу, а из отцов церкви наиболее ценил Климента Александрийского, Оригена, Дионисия Ареопагита и нашего Нила Сорского, то есть наиболее философских и наиболее платонических отцов. В России он был везде, начиная от Киева и Харькова до Петербурга и Москвы, Троице-Сергиевой лавры и Переяславля»[795]. Вышеславцев приводит слова Сковороды, особенно созвучные нашему времени: «Боже мой! Чего мы не знаем, чего не можем! Мы измерили моря, небо и землю, открыли несметное множество миров, строим «непонятные» машины. Но чего-то не хватает. Не наполнить ограниченным и преходящим душевной бездны!»[796]Русская философия занята наполнением «душевной бездны». В эту бездну может вместиться только Абсолют. Все остальное слишком мало. Интерес к личности, к ее неизмеримой глубине, влечет за собой интерес к бесконечному вне ее, к Богу, к божественному универсуму. Персонализм и космизм — две ипостаси русского идеализма, два направления философского поиска, имя которому — всеединство.

Сковорода — предтеча. Карамзин и Хомяков подготовили почву, на которой вырос гений Достоевского и Соловьева. Выше я уже употребил выражение «религиозно-философский ренессанс». Что это такое? В узком значении слова так называют «Серебряный век» русской культуры — первые два десятилетия перед революционной катастрофой. Именно тогда возникают знаменитые философские кружки. Это «Религиозно-философские собрания» (1901-1903) во главе с Д. Мережковским, которые затем превратились в «Санкт-Петербургское религиозно-философское общество» (1907-1917). С. Булгаков и Н. Бердяев создали «Московское религиозно-философское общество памяти Владимира Соловьева» (1906-1917). Философское общество возникло и в Киеве.

Уже на первом заседании петербургских «Собраний» был заслушан доклад «Интеллигенция и церковь» (В. Тернавцев), где обосновывался тезис: «Возрождение России может совершиться на религиозной почве»[797]. Участники «Собраний» называли свое умонастроение «новым религиозным сознанием»: «левая» интеллигенция искала путь к церкви, прощалась с революцией и атеизмом, Чернышевским, Бакуниным, Марксом[798]. Что касается «правой» консервативно-либеральной части русского образованного слоя, наследников славянофильства и почвенничества, то их вера никогда не ослабевала, ничего «нового» в их религиозности не было. Поэтому выражение «религиозно-философский ренессанс» можно трактовать шире, обозначая им эпоху с 70-х годов XIX века, когда расцветал талант Ф. Достоевского, Л. Толстого, мужала мысль Н. Данилевского, К. Леонтьева, В. Соловьева, Н. Федорова. Центр мирового философствования постепенно перемещался в Россию: на Западе после Гегеля, Шеллинга, Шопенгауэра философия приходила в упадок, господствовать начинала «положительная наука» и ее теория — позитивизм. Русские возрождали интерес к метафизике. Отсюда и термин — «ренессанс».

Очевидец, знакомый с философской жизнью Европы, пишет в своих воспоминаниях: «Рассказывая о Москве довоенного времени с восхищением и тоской, я задаю себе невольно вопрос, не впадаю ли я в эмигрантскую сентиментальность, не переоцениваю ли я значение исчезнувшей эпохи. Мой ответ — и пусть мои европейские и особенно немецкие друзья меня извинят — недвусмысленно: нет! Скажу более того: никогда впоследствии я не встречал более серьезной, глубокой духовной жизни, чем в тогдашней России»[799].

Удар по культурному ренессансу нанесли большевики, выславшие за границу наших крупнейших мыслителей, нашу национальную гордость — Н. Бердяева, Н. Лосского, С. Франка, П. Новгородцева, Л. Карсавина, Б. Вышеславцева, И. Ильина, П. Сорокина[800]. Л. Шестов и П. Струве покинули Россию несколько ранее, С. Булгаков и Г. Федотов — позднее. С. Трубецкой умер до революции. В. Розанов, В. Несмелов, Е. Трубецкой, В. Эрн — в годы революции и Гражданской войны. Г. Шпет и П. Флоренский были расстреляны. А. Лосев прошел через тюрьмы и лагеря, но молчать вынужден был до смерти Сталина. К этому надо добавить десятки менее громких философских имен (Μ. Бахтин, Д. Мережковский, В. Иванов, Ф. Степун, В. Муравьев, С. Аскольдов, С. Левицкий, Б. Яковенко, Н. Болдырев, Е. Спекторский, В. Зеньковский, Д. Чижевский, Г. Флоровский и другие) — профессоров и доцентов философии, публицистов и богословов — казненных, замученных, сосланных, изгнанных.

К тридцатым годам философские факультеты в России были закрыты. Когда в 1938 году снова стало возможным учиться «на философа», оказалось, что учить некому. На весь факультет в Москве был один профессор, владевший предметом, — Б. Чернышев. В годы войны на него взвалили ошибки в освещении немецкой философии (по этому поводу было принято специальное решение Центрального Комитета партии), и он умер сравнительно молодым.

А изгнанники продолжали свою деятельность за рубежом, писали замечательные книги, влиявшие на развитие западной культуры. Мнение Вышеславцева о творчестве русских мыслителей, оказавшихся в эмиграции: «...Главное и самое лучшее ими сделано уже здесь. Значительная часть произведений была переведена на иностранные языки и ознакомила с нами западную науку. Таким образом, традиция и развитие русской философии никогда не прекращались, и все дело в том, как это передать последующим поколениям»[801]. Выше я упоминал работы А. Лосева и Б. Яковенко. В. Зеньковский и Н. Лосский выпустили каждый свою «Историю русской философии». Перу С. Левицкого принадлежат «Очерки по истории русской философской и общественной мысли». Достойны внимания две немецкие работы — В. Даам «Основные черты русской мысли» и В. Гердт «Русская философия». Есть ряд интересных исследований, посвященных тем или иным русским философам, мы будем вспоминать об этих работах в ходе изложения. За тремя вводными очерками следует тринадцать портретных характеристик представителей русского религиозно-философского ренессанса[802]. Автор не стремился к полноте картины, задача его скромнее: пробудить интерес, фиксируя внимание на главном — на тех мыслителях, которые более других выражали суть русской идеи.

В. В. Кожинов. История не терпит обрывов[803][804]

Победа в войне и первостепенные достижения в научно-техническом развитии были обусловлены преодолением «отрицания» России с ее «проклятым прошлым» — преодолением, начавшимся в середине 1930-х годов и продолженным в послевоенное время.

Стоит сказать о том, что в начале 1990-х годов, в разгар всяческого принижения СССР, усиленно пропагандировалась версия, согласно которой атомная бомба была создана у нас в 1949 году только благодаря тому, что разведка «выкрала» в США ее «секрет». Мнение о решающей роли разведданных оспаривалось, однако истинная суть дела вовсе не в этом.

Ведь если даже и согласиться с тем, что вклад разведки имел огромное значение, необходимо понять и другую, гораздо более существенную сторону проблемы: без того мощного и широкого развития физики и химии в России, начало которому положил двумя столетиями ранее Ломоносов, любые разведданные были бы совершенно бесполезны!

Нет сомнений, например, в том, что без наличия к 1940-м годам когорты выдающихся ученых и технологов, часть из которых, кстати сказать, начала свой путь в науке еще до 1917 года[805], никакие добытые «секреты» ничего бы не дали.

Существенен и тот факт, что атомная бомба была создана в СССР четырьмя годами позднее, чем в США, а термоядерная — всего лишь девятью месяцами позднее. Нельзя не задуматься и над тем, что Великобритания (хотя ее ученые имели теснейшие связи с США) отстала от СССР в создании атомной бомбы на три года и термоядерной — на четыре, а Франция — соответственно на десять с лишним и на пятнадцать лет. Стоит напомнить и о датах пуска первых АЭС: в СССР — 1954, в Великобритании — 1956, в США — 1957 год; в 1959 году в СССР спущен на воду первый в мире атомный ледокол. Не приходится уже говорить об отставании других стран мира. Подчеркну еще раз: тот факт, что в СССР были научно-технические предпосылки для создания за короткий срок атомной бомбы, имел гораздо более существенное значение, чем «секреты».

Словом, только отказавшись от «отрицания» России, страна смогла добиться великих побед и в мировой войне, и в мировом научно-техническом «соревновании». И то и другое — ярчайшие проявления целостного развития страны. Так, Сталин в марте 1939 года — явно неожиданно для многих «ортодоксальных» большевиков — заявил в своем докладе на XVIII съезде партии, что у государства СССР должны «сохраниться некоторые функции старого (то есть дореволюционного. — В. К.) государства». Сказано это было в достаточно «осторожной» форме, но по существу тем самым кардинально ревизовалась послереволюционная политическая теория и практика.

Весьма показательна «ревизия» отношения к Церкви. Господствует представление, что она произошла во время Отечественной войны ради мобилизации священников и их паствы на борьбу с врагом. Но недавно был опубликован подписанный Сталиным текст постановления Политбюро от 11 ноября 1939 года, в котором, в частности, содержится следующий весьма выразительный пункт: «Указание товарища Ульянова (Ленина) от 21 мая 1919 года... «О борьбе с попами и религией»... отменить»[806].

«Поворот», начавшийся в середине 1930-х годов, был всецело закономерным явлением: после любой революции через некоторое время совершается реставрация, как бы восстановление утраченного прошлого, — правда, именно «как бы», поскольку реально восстановить прошлое невозможно, и дело идет, выражаясь точно, о восстановлении не прошлого, а связи с ним, о продолжении того ценного, что развивалось в прошлом.

И нельзя не видеть, что именно стремление восстановить связь с прошлым характерно для 1991-го и последующих годов: оно вполне наглядно выразилось в восстановлении дореволюционного флага, герба и т. д., даже — ни много ни мало — монументального храма Христа Спасителя в центре Москвы.

Как ни парадоксально это прозвучит, но нынешняя власть, идеологи которой более всего проклинают именно период нашей истории, начавшийся в середине 1930-х годов, вместе с тем в сущности стремится продолжить, довести до конца начатый тогда «реставрационный» процесс!

Однако теперешняя «реставрация» имеет, строго говоря, чисто формальный характер, ибо для нее нет реальной основы и почвы. Достаточно сказать, что если в середине 1930-х годов значительно более половины взрослого населения СССР составляли люди, родившиеся до 1900 года[807], то есть ставшие взрослыми еще в Российской империи, то к 1991 году таких людей, за исключением крайне немногочисленных долгожителей, не было. Общепринято, что смена поколений происходит через тридцать лет, и, следовательно, к нашему времени сменились три «постреволюционных» поколения (первое из них родилось до 1917 года, но достигло взрослости уже после него). И реально восстановить связь с прадедовским бытием и сознанием немыслимо.

Нередко утверждают, что такую связь способна осуществить наша Церковь, которая, несмотря на все гонения и запреты, и в советское время все же жила. Но это едва ли основательное предположение, ибо для исполнения такой задачи Церковь, в сущности, должна была бы отказаться от своей истинной миссии. Конечно, за более чем тысячелетнюю историю нашей Церкви те или иные ее деятели неоднократно «вмешивались» в «мирские» дела, но это были проявления именно их воли, но не воля Церкви как таковой. Ибо Церковь может и должна благоустраивать отношения между людьми, воплощая в себе связь людей с Богом, а не воздействуя непосредственно на их мирские отношения.

Доказательство правоты такого решения вопроса — тот факт, что на протяжении тысячелетия отношения между людьми неоднократно претерпевали кардинальные изменения, но Церковь оставалась в своей основе неизменной, и, собственно говоря, именно поэтому в ней и усматривают силу, способную восстановить связь с дореволюционной Россией, — не задумываясь о том, что, занявшись этим делом, Церковь утратила бы свою истинную сущность...

Словом, нынешние идеологи (кстати сказать, самых различных направлений), усматривающие выход в «возврате» к тому бытию и сознанию страны, которые были реальностью восемьдесят с лишним лет назад, — чистейшие утописты. И особенно прискорбно, что эта утопическая программа побуждает, даже заставляет ее сторонников с особенной решительностью и последовательностью настаивать на отрицании бытия и сознания страны между 1917 и 1991 годами. Они, как ни удивительно, не осознают, что вполне уподобляются тем проклинаемым ими идеологам, которые после 1917 года отрицали предшествующую историю России!

Этих нынешних утопистов, собственно говоря, даже трудно понять. Их экстремизм или, если выразиться попросту, оголтелость объяснима только полным нежеланием считаться с реальностью. И они, увы, заглушают голоса тех своих вполне либеральных коллег, которые все же сохраняют разумность.

Так, например, ленинградский (теперь, понятно, петербургский) писатель Даниил Гранин вполне определенно высказался еще в 1994 году: «Изничтожается ленинградское во имя петербургского. Оборвалась цепь времени, и культура оказалась беззащитной. От нее ждут нового слова, но новое появляется не на кладбище, а вынашивается в утробе уходящего.

Критиковать прошлое естественно и необходимо. Но отказаться от советского наследия — варварство. Культура нуворишей становится беспризорной, утверждает себя террором...

История не терпит обрывов... Петербургу придется осваивать Ленинград, включать в себя, сохранять и защищать лучшее, что было в нем»[808].

* * *

Нетрудно предвидеть возражение: мне скажут, что после 1917-го страна переживает безмерно трагедийную эпоху. И конечно же, это безусловно верно по отношению к времени до начала 1950-х или даже начала 1960-х годов (вспомним о расстреле жителей Новочеркасска в 1962 г.[809]).

Но, во-первых, «отрицание» неправомерно распространяют и на три десятилетия, предшествовавшие 1991 году, — десятилетия, в продолжение которых в стране было не больше или даже меньше трагических событий, чем, скажем, в тогдашней истории США, Франции, Великобритании и т. д. Да, в тот период разразилась наша война в Афганистане, однако войны Франции и затем США в Индокитае, а также французская война в Алжире имели более кровопролитный характер. Кроме того, у нас не было целой цепи политических убийств (точнее, их у нас вообще не было в те десятилетия), как в США, — в частности, убийств людей, отстаивавших права «нацменьшинств», — и гибели людей в конфликтах, подобных испанско-баскскому, англо-ольстерскому и т. п.; не приходится уже говорить о тогдашних гибельных гражданских войнах во многих странах Азии, Африки, Южной и Центральной Америки. И если подойти к делу беспристрастно, нельзя не признать, что в тридцатилетний период перед 1991 годом СССР являл собой одну из самых «мирных» стран. Между тем, повторю еще раз, многочисленные идеологи пытаются внушить людям, что все время с 1917-го по 1991-й было беспрерывной трагедией.

Во-вторых, трагедия — если основываться на исканиях мировой философии и богословия — неизбежное, неотвратимое и в самой основе своей глубоко противоречивое, не подвластное прямолинейному пониманию и односторонней оценке явление человеческого бытия. В трактовке многих нынешних идеологов трагедийный период нашей истории имеет принижающее или даже позорящее нашу страну значение; некоторые из них, говоря, что в 1917 году Россия «взошла на Голгофу», странным образом не вдумываются в истинный смысл этого речения, подразумевающего не только унижение и смерть, но и величие и воскресение.

Судьба страны воплощается в судьбах отдельных людей. И напомню о судьбах К. К. Рокоссовского и С. П. Королева. Оба испытали унизительную и, в сущности, сдвигавшую человека на самую грань смерти долю репрессированных. Но Константин Константинович стал затем одним из двух главных и наиболее прославленных полководцев Великой Отечественной (именно он командовал Парадом Победы), а Сергей Павлович — Главным конструктором космической программы, обретшим наивысшую всемирную славу. И, как представляется, в наше время еще крайне трудно или даже вообще невозможно четко сформулировать «приговор» об этих человеческих судьбах, то есть прийти к их «точным», непротиворечивым пониманию и оценке. Но это относится и к судьбе нашего народа в целом...

А. С. Панарин. О Державнике-Отце и либеральных носителях «эдипова комплекса»[810][811]

Кто мечтал о смерти Отца?

Парадокс нашей истории состоит в том, что самые тяжелые ее периоды впоследствии, в исторической ретроспективе, воспринимаются ностальгически. Который уже раз чаемое нами «светлое будущее» оказывается хуже прошлого! И чем больше новый строй хулит прошлое, чтобы создать более выгодный фон для собственных достижений, тем контрастнее выступают, сталкиваясь, две правды: народная правда, изобличительная в отношении настоящего, и идеологическая правда «министерства правды», неустанно изобличающего наше далекое и не столь далекое прошлое. 50-летие со дня смерти И. В. Сталина — яркий повод для нового столкновения этих «правд».

В господской, либеральной оптике, Сталин — азиатский деспот, душитель свобод, имперский притеснитель национальных меньшинств, в оптике народного восприятия — строитель великого государства, защитник национальных интересов и державного порядка, победитель самых грозных врагов России и гарант ее будущего. Однако создается впечатление, что в этом столкновении либеральных и нелиберальных оценок нет настоящей аналитической глубины — мешают поспешная идеологизация и клишированность. К счастью, наряду с языком и идеологией, агрессивно колонизующей действительность, существует еще и обыденный язык — прибежище немудреных и невымученных жизненных смыслов, пробивающийся, как трава сквозь асфальт. Как обозначается «феномен Сталина» на этом обыденном народном языке? Всем известно, что в этой связи упоминается имя Отца.

В арсенале современной европейской философии есть теория, специально занимающаяся феноменом Отца, — это фрейдизм и неофрейдизм[812]. В фрейдистской антропологии земная человеческая драма описывается как драма природного начала, плененного цивилизацией. Природное инстинктивное начало Ид (Оно) говорит в нас капризным голосом дитяти, знающего одно только «хочу» и не признающего никаких «нельзя» или «надо». Это — инстинктивный «принцип удовольствия». Социализация ребенка — приспособление его к «принципу реальности» — осуществляется посредством отцовского авторитета. Отец во фрейдистской антропологии — олицетворение социальной дисциплины, закладываемой институтом патриархальной семьи. Что касается матери, то она выступает как тайная потатчица инфантильному началу — воплощение «щадящего принципа» в воспитании. С точки зрения фрейдистского анализа весьма многозначительными являются наивные вопросы малолетнего сына, обращенные к матери: «А наш папа еще долго будет в командировке?», «А может ли он заблудиться и не найти дорогу?», «А может он заболеть?». В этих вопросах — тайная надежда на то, что инстанция, голосом которой заявляет о себе непреклонная социальная норма, может ослабеть или вовсе испариться, что позволит «принципу удовольствия» восторжествовать над «принципом реальности».

Многозначительно смещение акцентов, происшедшее в эволюции психоанализа в ходе перехода от фрейдизма к неофрейдизму. Сам Фрейд, предостерегая от недооценки прав природно-подсознательного, сидящего в каждом из нас, все же в конечном счете желал победы разума над инстинктом, цивилизации над природой. Вся его методика ориентирована на мягкие (не разрушительные) технологии, посредством которых может быть достигнут желаемый баланс инстинктивного и социального, витальных импульсов и цивилизованной нормы, прерогативы которой в общем не ставились им под сомнение. Что же касается неофрейдизма, то он по-своему выразил тенденцию европейской эмансипации, которая началась с призыва устранить искусственные преграды, мешающие личной инициативе, а кончает потаканием невротической личности, вообще не способной выносить бремя социального долга, дисциплины и авторитета. Оценивая эту тенденцию «десоциализации» современной личности, склонной дезертировать из общества со всеми его тяготами и обязанностями, нам важно не поддаться иллюзии анонимности этого процесса. На самом деле это процесс классовый, и здесь сочетание методологий Маркса и Фрейда способно резко повысить наши аналитические возможности. Для марксизма базисом общества, предопределяющим все его формы и логику, было промышленное предприятие. Отделив экономические отношения на предприятии от организационно-технологических, Маркс выделяет две его главные группы: собственников и наемных рабочих. Для фрейдизма базисом общества является семья. Отделив поло-возрастные семейные роли от бытовых, Фрейд выделяет два ее начала: то, что представляет собой делегированную власть общества над человеческой инстинктивной природой и олицетворяется требовательным Отцом, и то, что представляет собой давление природного начала, олицетворяемого симбиозом женского и детского.

Ключевой вопрос в этой связи: как оценить эту отцовскую репрессию с классовых позиций — в свете антагонистических отношений верхов и низов? Современные неофрейдисты — а почти все они являются «левыми», хотя и в специфическом смысле, дружно отвечают на этот вопрос так: буржуазное общество является репрессивным, потому что в своей основе остается патриархальным. Буржуазный истеблишмент — властная экономическая и политическая элита — это «Отцы», навязывающие остальным конформистски законопослушное поведение. Истинная революционная позиция в этой связи высвечивается в контексте фрейдистски реинтерпретированного мифа об Эдипе. Специфическая психоаналитическая «проницательность» здесь проявляется в утверждении того, что Эдип убил своего отца вовсе не по неведению; он не жертва трагического заблуждения, а бесстрашный революционер-тираноборец, устранивший с дороги мрачно-архаическую фигуру, мешающую всем нам сполна, ни на кого не оглядываясь, наслаждаться жизнью, отпустив на волю все наши инстинкты. Таким образом, левый неофрейдизм интерпретирует главный для всего европейского модерна вопрос об эмансипации личности в духе биологизма — как право на инфантильность, упорно не желающую взрослеть и подчиняться общественной норме.

Здесь-то и лежит настоящий камень преткновения: во-первых, кто же больше, верхи или низы общества, склоняются к сбрасыванию бремени долга и нормы, к торжеству «принципа удовольствия»; и, во-вторых, кому выгодна эта подмена эмансипации личности эмансипацией инстинкта. Только правильно ответив на этот вопрос, мы уясним истинную подоплеку нынешнего либерально-эмансипаторского отношения к традиционной фигуре Отца и фигуре Сталина как «Отца» в частности.

Первое ритуальное убийство Отца нашими властвующими «юношами Эдипами» имело место в феврале 1956 г. — времени хрущевского разоблачения «культа личности»[813]. Мы все слишком долго заблуждались в отношении истинной подоплеки этого разоблачения. Мы поверили в то, что присутствуем при благонамеренной попытке исправления «деформаций социализма». Нам льстило приобщение к неким тайнам власти, ранее тщательно скрываемым от непосвященных, — мы поверили в то, что после известных «разоблачений» и сами в известной мере стали «посвященными». Может быть, истинная наша трагедия состояла в том, что мы незаметно для себя осваивались в роли юношей Эдипов, мечтающих сбросить всегда слишком нелегкое в России государево служилое бремя и пошалить в отсутствие Отца.

Амбивалентность нашей послесталинской истории совпадает с амбивалентностью самого проекта модерна, сочетающего в себе рациональный проект положительных свобод, потребных личности для общественного созидания, и иррациональный проект отрицательной свободы — свободы эмигрировать из общества со всеми его нормами и обязанностями во имя безгранично гедонистического «принципа удовольствия», которому на деле больше подходит название «принцип безответственности». Когда преемник И. В. Сталина Г. Μ. Маленков в первые же недели самостоятельного правления снизил налоги на крестьян в несколько раз, он тем самым осуществлял рациональный проект положительной свободы, реально повышающий социальный статус крестьянина и его возможности. Когда H. С. Хрущев, отодвинувший Маленкова, разоблачал «культ личности», делая народ участником ритуального убийства Отца, он приобщал нас к иррациональному проекту «отрицательной свободы». Здесь именно лежала та точка бифуркации, за которой расходились два пути: реформ по китайскому, «денсяопиновскому» образцу — с сохранением авторитета государства и реальным наращиванием социально-экономических возможностей нации, и реформ по перестроечному, «горбачевскому» образцу, сочетающему разрушительную «эдипову» критику государства и государственного служения с полным отсутствием прогресса в области «положительной свободы» — реального приращения социально-экономических прав и возможностей большинства.

История Нового времени постоянно пытает человека: чего он в самом деле хочет — расширения реальных прав, сочетающихся с возрастанием социальной ответственности и соответствующего нравственно-волевого напряжения, или — права на безответственное неучастие, на дезертирство от всех трудных общественных обязанностей. Какой участи мы в глубине души больше хотим: участи тех, чья ответственность расширяется, требуя полной отдачи сил, или участи тех, чья «хата с краю», кто ничего не желает знать и ни за что не отвечает? Когда H. С. Хрущев, поверивший в решающие преимущества общественной собственности на селе, отобрал у крестьян приусадебные участки вместе с правом держать на них скотину, он еще раз оскорбил в крестьянине хозяина и труженика[814], но, не отдавая себе в этом отчета, поощрил сидящего в нас «юношу Эдипа», верного «принципу удовольствия». По воспоминаниям очевидцев, первая реакция крестьянина на хрущевскую ликвидацию была досада, а порой и отчаяние — отчаяние сидящего в нем труженика. Но прошло несколько лет, и крестьянин сделал для себя эдипово открытие: как хорошо жить без собственного подворья, не вставать спозаранку, не думать о кормах для своей скотины. И когда опомнившаяся власть дала отбой и снова разрешила держать скотину в личном пользовании, добрая половина крестьян предпочла этим не воспользоваться: на селе родилось новое «поколение досуга», все больше дистанцирующееся от прежнего «поколения труда». Этот новый тип дифференциации сохраняет свое отношение к классовым различиям морали и культуры: «поколение труда» в социальном и духовном смысле представляет низовую культуру народа, живущего «принципом реальности», ибо тяготы реальности ему не на кого переложить; «поколение досуга», напротив, тянется к господской сибаритской культуре с ее «принципами удовольствия».

Кажется, мы до сих пор еще недостаточно прониклись мыслью о том, что весь постмодернизм, философия «игрового» отношения к действительности есть философия привилегированных — учение о том, в чем состоит истинная привилегированность. Она состоит как раз в праве избранных на иронически отстраненное отношение к окружающей действительности и к ролям, идущим от «принципа реальности». Иными словами, откровение постмодерна состоит в том, что реальность вовсе не всеобъемлюща, в ней имеются лазейки для особо посвященных. Юридический и моральный закон, ответственность за содеянное, непреложность нормы и безальтернативность обязательств, налагаемых реальностью, — все это из универсального, касающегося всех, постмодернистская философия привилегированных превращает в нечто, в принципе «обходимое», подлежащее «деконструкции» со стороны тех, кто находится наверху и кого меньше донимают тяготы реальности. Можно, пожалуй, уточнить различия между теми, кто остался в плену «принципа реальности», и теми, кто осваивает «принцип удовольствия» с помощью дополнительного признака, указывающего на «черту оседлости». Юноша Эдип не связан чертой оседлости — он выступает как вечный мигрант и дезертир, покидающий трудные пространства и трудные роли. Его специфическая хронополитика состоит в том, что он явочным порядком, не спрашивая общественного согласия, мигрирует из сферы непреложных обязанностей (трудовых, бытовых, гражданских, политических) в сферу игровой «факультативной» активности, в которой границы между обязательным и необязательным размываются. Его специфическая геополитика реализуется в его новой экстерриториальности — праве менять Отечество и покидать трудное российское пространство ради более «удобных для жизни».

Кто же стоит на пути этих свободных миграций «юноши Эдипа» в пространстве и во времени, кто по-прежнему воплощает запретительную «отцовскую» инстанцию? Ответ на этот вопрос готов: это российская государственность как таковая. В ней все постмодернисты, все несущие в себе черты вольнолюбивого «юноши Эдипа», все «вольно играющие» угадывают ненавистный традиционалистский образ — несущего репрессию Отца. Мы ничего не поймем в установках и доминантах новой либеральной политики, во всех этих лозунгах «минимального государства», умывающего руки, не вмешивающегося, только разрешающего, но не запрещающего, если не уясним себе «эдипову» ненависть к государственности со стороны сынков номенклатуры, сегодня захвативших все общественные позиции и привыкших к вседозволенности. Они никогда не позволят государству восстановиться во всей его мощи, потому что твердо усвоили одну истину: крепкая государственность — это единственная в России инстанция, способная призвать к ответу. Еще Хрущев, разоблачая «культ личности», в сущности, занимался ничем иным, как утверждением гарантии неприкосновенности для членов правящей номенклатуры. Неусыпная и неумолимая государственность, основанная на принципе служилого консенсуса — когда все слои общества исправно несут свою долю тягот, — должна была быть заменена избирательно щадящей, избирательно снисходительной государственностью: по-старому требовательной к тем, кто внизу, по-новому «толерантной» и потакающей для тех, кто наверху. Наши правящие реформаторы потому ведут свою родословную от «хрущевской оттепели», что именно тогда была выдвинута инициатива государственного «отцеубийства», позволившего привилегированным «Эдипам» уходить от всякой национально-государственной ответственности. Номенклатура всегда знала, что российское общество слишком неорганизованно и беспомощно, чтобы с него реально спросить. Единственной инстанцией, кого следовало опасаться, является государство, основанное на базе крепкого «отцовского» авторитета и общеобязательной дисциплины.

Кто восстановил эту государственность, в свое время разрушенную красными комиссарами — адептами мировой революции? Бесспорна здесь роль Сталина. Сама его политическая биография — это процедура открытия российских фактов, не укладывающихся в западную марксистскую схему. Большевики пришли к власти под лозунгами «долой войну» и «грабь награбленное». Иными словами, они уже тогда узрели присутствие в нашем народном сознании следы эдипового комплекса, связанного с государственным дезертирством и побегом от реальности. Эксплуатируя эдиповы комплексы тех элементов из народа, которые оказались особо склонными к противогосударственному «баловству» и «воровству», большевики до предела расшатали старую российскую государственность и некоторое время оставались на распутье. С одной стороны, в качестве «левых» западников они испытывали общую для всех западников неприязнь к отечественной государственной традиции, как слишком явно носящей авторитарные черты непререкаемой отцовской власти — дисциплинарно взыскательной и придирчивой. С другой стороны, на передовом Западе, и в особенности в Германии, на рубеже 20-30-х гг. стремительно перестраивающейся с революционно-пролетарского на правонационалистический лад, у них не оказалось надежных союзников и покровителей. Россия, словно «демократия по Черчиллю», по всем признакам марксистской ортодоксии, казалась очень плохой страной, но все другие оказались еще хуже. Поэтому партия, еще недавно представленная внутренними и внешними «революционными эмигрантами», отстраненно относящимися к этой отсталой, «непролетарской» стране, вынуждена была заново натурализироваться в России. С этого времени ведет свое исчисление начавшийся реванш «принципа реальности» над принципом революционной мечты (пролетарского или люмпен-пролетарского «удовольствия»)[815]. Еще недавно пламенные революционеры критиковали семью — теперь надо было ее восстанавливать. Отвергали патриотизм — теперь предстояло по-новому его обосновать. Отвергали национальную историю — теперь предстояло ее реабилитировать. Ясно, что главной мишенью восстанавливаемой государственности стал «юноша Эдип», не признающий «принципа реальности» и демонстрирующий склонность к доктринальному утопизму и реальному дезертирству. Черты этого не признающего резонов юноши просматривались во всех слоях дезориентированного радикальной революционной мечтой общества. Но особого сгущения они достигали наверху, в номенклатурных группах.

Немарксистские открытия марксиста Сталина

В наше время предельной идеологической замороченности самое трудное — восстановить в правах здравый смысл и пробиться к реальности. Великие учения настолько репрессировали здравый смысл, что, для того чтобы стать на его сторону в условиях перманентного идеологического давления, требуется недюжинная воля.

До 30-х гг. Сталин занимался социалистическим строительством, опираясь на авторитет марксистской теории. После ему предстояло заниматься государственным строительством уже без опоры на нее и даже вопреки ее указаниям. Отныне Сталину пришлось более или менее «нелегально» и интуитивно привлекать старую русскую идею, поначалу начисто изгнанную со сцены. В свете этой идеи многие факты выглядели совсем не так, как это освещало великое учение. С точки зрения марксизма правящий класс оценивается в целерациональном контексте экономического интереса: как группа, владеющая средствами производства и осуществляющая свою гегемонию, опираясь на соответствующий экономический базис. Но в свете старых русских интуиций правящая (боярская) верхушка оценивается не только как группа, ищущая материальных привилегий, но и как «субкультура», ускользающая от служилого долга и его тягот. Носители русской идеи Фрейда не знали, как не читал его, по всей видимости, и Сталин. Но узнаваемые черты «юноши Эдипа», норовящего ускользнуть от государева «отцовского» авторитета и предаться самопотакающему сибаритству, в правящем боярстве они высвечивали сразу и безошибочно. Марксистская классика автоматически постулировала наличие должной властной и собственническо-хозяйственной воли в правящем классе. Российская интуиция оказалась проницательнее: она постигала и то, что привилегированный статус включает «право» на изнеженное безволие, на игровое существование, чурающееся всяких серьезных усилий. «Боярство» в контексте этики служения выступало как эзотерическая субкультура, несущая такие тайны привилегированного существования, о каких целерационально мыслящие, т. е. движимые здоровым практическим интересом, люди могли даже не подозревать. Игра в бесцельность, «в бисер», извращенные перевертывания знаков добра и зла, общепринятого и «исключительного», заглядывание поверх принятых барьеров, подмигивание темному и девиантному — вот фрейдистские тайны господской культуры, которые от «отцовского» государева разума не были укрыты. Быть господином — значит ускользнуть от цензуры «сверх-Я», не подчиняться нормам общепринятой морали, иметь право лелеять и удовлетворять запретные по обычным меркам инстинкты.

Словом, если измерять статус привилегированных по психоаналитическим критериям, то окажется, что привилегия — это право на эдипову инфантильность, на государственную «безотцовщину», на жизнь «без догмата». Сталин это видел, как никто, ясно. Он понял, что борьба за крепкую российскую государственность означает борьбу с правящим сибаритством и уклонительством, с перманентным дезертирством привилегированных «юношей Эдипов», выторговывающих себе право на неслужилое и неподотчетное существование. Вот смысл сталинских репрессий 30-х гг.: это было средство восстановления недостающего звена психоаналитической триады — «сверх-Я» как нормы, принимаемой без рассуждений. Инфантильный дух, таким образом, был выбит из номенклатуры; ей оставались, как это и всегда водилось на Руси, материальные привилегии без привилегий «психоаналитических» (право на инфантильную безответственность).

Второе из немарксистских открытий вождя касалось отношений между государством и народом, с одной стороны, государством и правящим слоем — с другой. В марксистской оптике государство выступает слишком «экономикоцентричным» — как собственность правящего класса, в этом качестве противостоящая народу. Как известно, русская идея раскрывает роль и сущность государства совсем в ином ключе. Здесь главным оппонентом государства как раз выступают «сильные», то и дело норовящие ускользнуть от государственного контроля и навязать обществу двойные стандарты[816]. Но государство не может признавать двойные стандарты — это угрожало бы и единству страны, и суверенитету власти. Вот почему самодержавные государи на Руси старались опереться на низы общества, чтобы отбить сепаратистские и своевольнические поползновения «сильных людей». Священный царь и святой народ — вот сакральные полюса русской идеи, между которыми вклинивается сомнительный третий, «боярский», элемент, своекорыстно работающий на их разделение. Этой интуицией народности абсолютистского государства сполна проникся Сталин. Для него государство стало не орудием правящего класса, посредством которого он отстаивает свои привилегии и свою обособленность, а, напротив, орудием нации, посредством которого она справляется со своеволием привилегированных уклонистов. Для Сталина понятие «диктатуры пролетариата» высвечивало древний, «восточный» смысл государства как инстанции, в первую очередь держащей под прицелом сильных, всегда готовых обособиться от общества, а при случае опереться и на внешние силы.

Третье «немарксистское» открытие Сталина касалось самой природы прогресса и питающих его сил. Как известно, на марксистскую теорию сильно повлияли работы Бахофена[817], касающиеся древнего материнского права. Старый миф о «золотом веке» человечества, предшествовавшем грехопадению частной собственности (первобытный коммунизм), нашел новое подтверждение в учении о матриархате как состоянии, не знающем неравенства полов — первого из проявлений социального неравенства. В лице теории Бахофена, сразу же снискавшей огромную популярность на Западе, европейский модерн заполучает аргументацию, впоследствии взятую на вооружение «новыми левыми» и носителями «контркультуры».

Ранний модерн выстраивал свою идентичность посредством образа Прометея — титана, похитившего божественный огонь для людей и тем самым наделившего их титанической силой. В модерне, понимаемом на основе Прометеева образа, несомненно доминируют мужские, завоевательно-покорительные черты. Речь идет о предельно мобилизованной личности первопроходца, первооткрывателя, преобразователя, тираноборца. Но с самого начала — уже в утопиях Ф. Рабле просматривались и иные ипостаси модерна, связанные с послабляющими импульсами, обращенными к спрятанному в нас инфантильно-гедонистическому началу. «Мужская» ипостась модерна выражается в идеологии накопления, что предполагает жертвенность, мобилизованность, сплоченность, способность к стратегиям «отложенного счастья». «Женская» ипостась модерна, до поры до времени спрятанная в тень, означала, напротив, право на расслабленность, экономию усилий, социально безответственную приватность, словом — идеологию потребления.

Сегодня мы ясно видим эту диалектику модерна и на себе ощущаем, к чему она приводит. Как только в модерне начинают преобладать женственно-инфантильные черты и Прометеев проект преобразования мира исподволь подменяется проектом Орфея — беззаботного певца, чурающегося мобилизации, модерн превращается в постмодерн[818]. Реальные преобразования среды, реальная экономика, реальное строительство неизбежно предполагают известный минимум общественной дисциплины, прилежания, ответственности, т. е. аскетических черт. Парадокс модерна, таким образом, состоит в том, что в социокультурном и психологическом отношениях он питается традиционностью, требует определенного набора традиционных добродетелей. Целиком «современные» люди, взыскующие легкости, расслабленности, никогда бы не осуществили подвиг индустриализации, не выиграли войну, не создали эффективные «полюсы роста» в не слишком богатой и развитой стране. Но и на Западе, как об этом догадались наиболее проницательные из неоконсерваторов, буржуазное общество реально обязано своими успехами арсеналу дисциплинирующей добуржуазной культуры, олицетворяемому патриархальной семьей, церковью и армией. «Юноша Эдип» — игрок и стилизатор, пуще всего боящийся выступить в какой-либо ответственной роли, изначально не годился для Прометеева проекта модерна, завершившегося появлением организованных крупных наций и развитых промышленных обществ.

Эти истины, спрятанные от европейского сознания и общественной науки до самого последнего времени, для Сталина уже не были тайной. Он уже застал тот бифуркационный момент в развитии Прометеевой культуры, когда она готова была к постмодернистским уклонениям, к реабилитации носителей эдипового комплекса — дезертиров патриархальной семьи, армии и промышленности. Перед лицом этого вызова Сталин сделал нетривиальный ход: он взял на вооружение российскую патриархальную архаику, чтобы защитить модерн от посягательств со стороны носителей постмодерна. Сталинский проект ускоренной модернизации, индустриализации и урбанизации удался только потому, что в русском обществе, в русском народе еще живы были традиции массовой жертвенности, этики государева служения, соборного единства. Инородцы окраин, в том числе его родного Кавказа, проживали в российском государстве, ставшем СССР, в качестве «младших братьев» или «младших сыновей». Это сегодня демократическая и националистическая пропаганда видит в соответствующих понятиях оскорбительный намек на неравенство. На самом деле это чаще всего означало совсем иное: быть младшим братом или сыном — значит пользоваться известными привилегиями безответственности и избалованности.

В российском центре и налоги были выше, и приусадебные участки были меньше, и указы строже, чем на национальных окраинах, которые «старший брат» обогревал и защищал, понимая: на то он и старший. Оппонирующие российской государственной идее «эдиповы комплексы» сильнее проявлялись на окраинах «империи», и Сталин прекрасно это сознавал. Вот почему этот «инородец» постоянно мерил свои действия стандартами русской культуры, апеллировал к русскому народу, рассчитывая на жертвенность тех, кто прошел воспитание в школе традиционной русской патриархальности и для которого «отцовские порядки» были не внове. Сталинские насилия над крестьянством были не столько «модернизацией», сколько «трансплантацией»: он насильственно переносил пласты самодостаточной общинной культуры из деревни в город, где она становилась субстратом социалистической промышленности. Перенос происходил, внутренняя аскетическая традиционность сохранялась.

Апофеозом государственнической мысли Сталина, реально ставящей его в оппозицию ортодоксальному марксизму, является новое открытие роли и места веры в государственном строительстве. Европейские вольнодумцы ставили вопрос о науке и научной рациональности примерно так, как наши «чикагские мальчики» вопрос о рынке. Если последние уверяли нас, что рынок появляется в тот самый момент, когда уходит бюрократия, занимающаяся центральным планированием, то первые убеждали общественное мнение в том, что научное мышление торжествует в тот самый момент, когда уходит религия. На самом деле, как свидетельствует трагический опыт XX в., именно великая религиозная традиция оберегала массовое сознание от опаснейшего легковерия, от склонности пленяться самыми примитивными мифами и суевериями. Религиозная аскетическая традиция — важнейший союзник «принципа реальности», ибо учит о том, что рая на земле не бывает, а вера в чудеса — не что иное, как языческое богохульство. Именно ослабление этой традиции позволило «юношам Эдипам» выглядеть убедительно, когда они внушали нам (и самим себе), что нас ожидает изобилие без всяких усилий, мир без войн, общество без насилия или что у «России нет врагов», а есть только доброжелательные стратегические партнеры. Традиционное религиозное сознание отличалось значительно большей трезвостью взгляда на земное человеческое бытие и границы возможного. У нас в России, где в силу особого давления суровой природной и геополитической среды жизнь требует трудных усилий и особой жертвенности, как нигде требуется подпитка сознания верой. Без такой подпитки неизбежно наступает бунт инфантильных начал, не выдерживающих слишком высоких требований общественного «сверх-Я».

Словом, Сталину-строителю новой советской империи пришлось заново убедиться, что империя невозможна без церкви, а мировая империя — без мировой церкви. Церковь дает империи не только высшее оправдание в лице священного текста, но и расширяет ее кругозор своими возможностями в качестве института великой мировой религии. Без мессианства нет настоящей империи, а Россия — Сталин это знал — может существовать только в качестве мировой империи. Не в силу особой геополитической алчности, а в силу законов высококонкурентной среды в Евразии, где слабое государство в важнейшем пространстве мирового хартленда[819]никто терпеть не будет. В наши дни это проявляется со всей откровенностью: «добровольно разоружившейся», ослабевшей России ближние и дальние соседи не только не выражают причитающейся благодарности, но прямо отказывают во всех, даже самоочевидных, правах. Государство, находящееся в евразийском хартленде, в центре мира, должно иметь в запасе особые, мироспасительные мессианские аргументы даже для простого обоснования своего права на существование. Светское «минимальное государство», демонстрирующее заурядный национальный эгоизм и потребительско-прагматическую ограниченность, долго здесь продержаться не сможет.

Этой интуицией мессианского и фундаменталистского знания, раскрывающего роль империи как особой теократии, несущей свет миру, сполна обладал Сталин. «Теократический уклон», о котором столько говорят адепты целиком светской, беззаботной по части господствующих ценностей государственности, исторически неизбежен для всякой империи, тем более для той, что скрепляет склонные распадаться евроазиатские части мира. Для большой государственности требуется мессианская жертвенность, являемая как изнутри, так и извне. Изнутри — ибо тяготы служилой аскезы в России таковы, что никакое светское — по определению скептическое и прагматическое — сознание их не выдержит и «инфантильно» взбунтуется, защищая индивидуалистический «принцип удовольствия». Извне — ибо для того, чтобы ближние и дальние соседи признали крупную государственность со всеми ее геополитическими полномочиями, требуется, чтобы эта государственность имела конкурентоспособную мироустроительную идею, адресованную, в соответствии с традиционным духом мировых религий, не только собственной стране, но и всей ойкумене.

Можно прямо сказать: у всего славянства, заметно уступающего в численности и Китаю, и Индии, и мусульманскому миру, не было бы никаких шансов занять доминирующие позиции в огромной Евразии, если бы Россия не только не объединила его в дисциплинированную «блоковую систему», но и не наделила мессианской, мироспасательной идеей, понятной на Западе и на Востоке, на Севере и на Юге континента. И здесь опять-таки обнаруживается, что мессианская идея является «отцовской» по характеру своей мотивации. Не случайно весьма вольнолюбивые и самолюбивые, но лишенные мессианского темперамента славянские этносы Восточной Европы в большинстве своем оказались неприспособленными к самостоятельному государственному строительству. Видно, особенности нашего геополитического ареала таковы, что «юношам Эдипам», чурающимся настоящей «отцовской» дисциплины, построить здесь прочную государственность вообще не дано. Храбрость, честолюбие, самолюбие и прочие «рыцарские» качества вполне совместимы с эдиповым комплексом, и они неплохо демонстрируются в политической истории западного и южного славянства. Чего явно не хватало, так это прививаемой в «отцовской школе» коллективистской дисциплины, законопослушной прилежности, великого терпения и смиренного, жертвенного служения. Братья-славяне одновременно тянутся к России, рассчитывая получить через нее недостающие политические гарантии, и бунтуют против нее, ибо далекий сосед и даже прямой противник для «юноши Эдипа» зачастую предпочтительнее кровного родственника, постоянно взывающего к долгу и ответственности. Этим и объясняется парадокс, прозорливо отмеченный и разгаданный Ф. Μ. Достоевским: «...По внутреннему убеждению моему, самому полному и непреодолимому — не будет у России и никогда еще не было таких ненавистников, завистников, клеветников и даже явных врагов, как все эти славянские племена, чуть только их Россия освободит, а Европа согласится признать их освобожденными!.. Начнут же они, по освобождении, свою новую жизнь... именно с того, что выпросят себе у Европы, у Англии и Германии, например, ручательство и покровительство их свободе, и хоть в концерте европейских держав будет и Россия, но они именно в защиту от России это и сделают»[820].

Это «эдипово» самолюбие малых народов И. В. Сталин хорошо знал, ясно понимая, что на таком инфантильно-эгоистическом самолюбии крепкую государственность не построишь. Вот почему он так прямо обращался именно к русскому народу и его знаменитый тост на Празднике Победы в честь великого русского народа — не праздничный комплимент, а итог выстраданного военного опыта.

Сегодня вопрос о «русском традиционализме», о том, чего он стоит и куда ведет, затрагивает не только исторические судьбы прочной государственности как таковой, но и судьбы проекта модерна в истории, судьбы прогресса. Смогут ли эстафету классического модерна принять «юноши Эдипы», начисто отвыкшие от дисциплины и испытывающие отвращение к прилежанию и ответственности? Конечно, если модерн реинтерпретировать в постмодернистском ключе, связав его с игровым отношением к миру и мотивацией избегания усилий, тогда инфантильно игривый и прихотливый «юноша Эдип» может претендовать на лавры носителя и выразителя современности. Но если мы поймем, что все «игровые субкультуры» и игровые практики в конечном счете являются паразитарными и держатся до тех пор, пока еще существуют «крайние», согласные нести ношу трудного земного бытия не играя, а всерьез, то тогда становится ясно, что лишь культурные ареалы, сохранившие традиционную аскезу и пиетет, являются последним прибежищем модерна в его неподдельной, прометеево-преобразовательной и героической ипостаси. Если даже мы пойдем дальше и вспомним об экологических «пределах роста» и экологической ответственности человечества, то и здесь не остается сомнений в том, что безответственно-гедонистический «юноша Эдип» вовсе не союзник экологизма и не носитель альтернативы глобальному кризису. Словом, и героическое начало модерна, и аскетический конец (самоограничение) его скорее требует «отцовской» дисциплины, чем «эдипового» инфантильного своеволия.

Ю. П. Кузнецов. «Повернувшись на Запад спиной...»[821]

В.К.

Повернувшись на Запад спиной,

К заходящему солнцу славянства,

Ты стоял на стене крепостной,

И гигантская тень пред тобой

Убегала в иные пространства.


Обнимая незримую высь,

Через камни и щели Востока

Пролегла твоя русская мысль.

Не жалей, что она одинока!


Свои слёзы оставь на потом,

Ты сегодня поверил глубоко,

Что завяжутся русским узлом

Эти кручи и бездны Востока.


Может быть, этот час недалек!

Ты стоишь перед самым ответом.

И уже возвращает Восток

Тень твою вместе с утренним светом.

1979

<С. Г. Кара-Мурза, В. С. Кожемяко> Феномен Кожинова (Сергей Кара-Мурза в беседе с Виктором Кожемяко)[822][823]

25 января будет ровно год, как нет с нами Вадима Кожинова. Хотя надо говорить точнее: нет его физически, а духовное присутствие в нашей жизни этого замечательного русского мыслителя и литератора не только остается, но, можно сказать, возрастает. Так, лишь за минувший год вышло несколько кожиновских книг. В издательстве «Согласие» выпущен большой сборник «Размышления об Искусстве, Литературе и Истории», в «Алгоритме» переизданы двухтомник «Россия. Век XX», книга «Как пишут стихи», дополненный вариант знаменитой книги о Тютчеве под заголовком «Пророк в своем Отечестве».

Стало ясно, что значение самого Кожинова как «пророка в своем Отечестве» нам еще предстоит осмыслить. Этому и посвящена публикуемая беседа.

Да, выдающийся!

Виктор КОЖЕМЯКО.Сергей Георгиевич, приглашаю вас к разговору. Хочется поговорить о месте Вадима Кожинова в нашей общественной мысли. Обращаюсь к вам, поскольку он вас высоко ценил, считал, по-моему, в некотором роде своим преемником. Так вот, о Кожинове я еще при его жизни писал: «выдающийся мыслитель». Вы с этим согласны?

Сергей КАРА-МУРЗА.Как элемент образа Кожинова эту оценку можно признать. Но на самом деле в России мыслителей много, и даже, я считаю, великих мыслителей. А Кожинов, кроме того, был еще и большой мастер, я бы сказал, технолог мысли. То есть он мог не только интуитивно достичь каких-то прозрений, но и превратить их в такой интеллектуальный продукт, на котором могли бы учиться целые поколения. Вот соединение этих качеств делает Вадима Валериановича редким, а в нынешнее время — исключительным явлением нашей культуры.

В. К.Если все-таки вы принимаете оценку «выдающийся», скажите, что вам представляется наиболее значимым в его прозрениях, то есть в постижениях его мысли?

С. К.-Μ.Давайте разделим. Постижение — это как бы результат, который предлагается обществу. А есть также процесс, способ постижения результата — об этом отдельно поговорим.

В. К.Согласен.

С. К.-Μ.О результатах его работы я бы вот что сказал. Он первым прорвал скорлупу официозной историографии, которая, вообще говоря, в чем-то нас загнала в угол и во многом способствовала тому, что в массовом сознании возникла предрасположенность к антисоветизму. Он, как будто будучи тесно не обрученным с советским строем, в какой-то степени отстраненным от него, смог выйти за официальные рамки. И сказал немало такого, что, будь это сказано, допустим, в 60-е годы — с его разработанностью, — может быть, наша история несколько по-другому бы складывалась.

Вот пример. Говоря о смысле русской революции, он считал, что Гражданская война была войной двух революционных течений, то есть это была война Февраля с Октябрем. Это совершенно меняет наше представление о ней, иначе поворачивает проблему красных и белых, с точки зрения нашей судьбы. Эта проблема в прежней постановке вообще, можно сказать, снимается.

В. К.И заменяется?

С. К.-Μ.И заменяется проблемой русской или российской цивилизации, угрозы ее растирания, исчезновения под флагом либеральной модернизации. Такая постановка вопроса на целую эпоху более правильная. Если развивать эту тему, то множество выводов, в которых вращается наша мысль до сих пор, действительно снимается, а многие загадки нашей истории укладываются в совершенно непротиворечивую картину.

Вот вам первое прозрение. Второе, я считаю, производно от него. Это — расстановка сил в России, которые действовали перед революцией. По-иному понимается линия фронта, проходившая между ними. Например, его небольшая книга о черносотенцах и революции дает определенные методологические рамки, в которых мысль может освоить весь этот хаос, в реальности часто непонятный.

В. К.Что для вас наиболее интересно в этой работе?

С. К.-М. Лично для меня наиболее интересна методологическая часть[824]. А также выводы, к которым он убедительно идет совершенно новым методом. Он как бы идет не от советских источников, а, наоборот, от противников Октябрьской революции и советского строя. Но вывод каков? Что не было другой возможности выжить и восстановить Российское государство, как только через советский проект. И это признали в свое время даже многие консерваторы, крайние противники советского строя, а также более либеральные противники. Для обоснования этого вывода он находит очень веские соображения. Не идеологические и даже не конъюнктурно-социальные, а соображения цивилизационного масштаба.

Способ его изложения не просто убедителен. В этом его способе есть, так сказать, поэтическое очарование! Потому многие из тех, кто не может критически осмыслить кожиновскую аргументацию, принимают его прозрения как какое-то облегчение своего внутреннего неустройства.

Все это делает Кожинова очень значительным на нашем общественном и культурном горизонте. Само его присутствие в нашей нынешней, такой тяжелой общественной жизни стабилизирует обстановку, не позволяет впадать в маразм многим, которые к этому тяготеют.

В. К.Однако ведь он проделал эволюцию очень непростую, особенно в осмыслении Гражданской войны, советского периода, социализма. Мне он не раз говорил об этом. Было время, когда он был молод и начинал почти с полного неприятия всего, что связано с революцией и социализмом. Это конец 50-х — начало 60-х годов. Откуда шло такое неприятие, понятно. Оно как бы противостояло отрицанию или умалению значимости тысячелетней истории России. Ну, например, «слоганами», что мы родом из Октября. В чьем-то восприятии получалось, что со временем до Октября у нас вроде ничего общего. Это вызывало раздражение, в том числе у него. Он проделал путь, как сам говорил, от неприятия, отрицания к выводам, что революцию «отменить» нельзя, советский наш период и всю историю России отменить нельзя, социализм отменить нельзя. Что бы вы по этому поводу сказали?

С. К.-Μ.Что касается его траектории в идеологическом плане, то я подчеркнул бы следующее. У него было такое важное качество, которое тоже не часто встречается, — это интеллектуальная честность. Для такого человека неважно, откуда он движется, хоть из самой крайней антисоветской позиции. Но если он честно берет явления и честно измеряет их, то неизбежно приходит к выводам, которые сделал Кожинов. Вадиму Валериановичу, может быть, поначалу было даже и не очень приятно то, к чему он пришел. У него было много чисто эстетических и душевных неприятий. Я, например, советским строем восхищаюсь. Кажется, у нас никогда не будет такого взлета, это был какой-то космический проблеск. Он так не считает. Мы исходим из разных точек, но пришли к очень близким выводам. К тому, о чем вы сейчас говорили.

Почему многие люди, работающие в интеллектуальном плане, не могут прийти, как Вадим Валерианович, к прозрениям? Потому что эти их личные приятия и неприятия так сильно довлеют, что они теряют интеллектуальную честность. По-моему, это общее свойство наших так называемых антисоветских патриотов.

А вот у него эти две составляющие — чувства и разум — как-то не уничтожили друг друга. С одной стороны, он себя не насиловал этически и эстетически, с другой — эту главную свою нить, как шелкопряд, ткал, ткал, ткал. И проверял ее все время! Этому, конечно, научиться трудно, но многое можно освоить.

Лаборатория его мысли

В. К.Сейчас вы будете говорить о технологии кожиновской работы. Но прежде чем перейти к этому, давайте сориентируемся на читателя, который, возможно, очень мало читал Кожинова. Хорошо бы человеку, не знакомому с Кожиновым, привести из его трудов один-два примера, которые могли бы каждого заинтересовать.

С. К.-М.О главных выводах я уже сказал. Он начал с революции, но распространяет свой метод на всю историю. О революции он говорил не только как о борьбе классов и социальных групп. Другая проблема нашего российского бытия — это проблема соединения цивилизаций как бы внутри самой России: русские и степь.

Я считаю, что он эту проблему исследовал и раскрыл лучше, чем Гумилев[825]. Тот поднял ее экстравагантно, однако во многом непривычно и недоступно для «среднего» читателя. А Кожинов ту же проблему выразил простыми житейскими понятиями.

В. К.Потому и интересно.

С.К.-М. Вот, скажем, становление Руси. Кожинов прекрасно понимал, что нельзя переносить нынешнее понятие о национальности на такие далекие периоды истории. Князь Игорь почти был половец, на три четверти. Мы же пытаемся сейчас представить поход Игоря против половцев как межнациональную войну. То есть создаем исторические мифы, которые любой манипулятор может использовать в своих интересах. Кожинов нам здесь дает совершенно иное представление об историческом времени, о том, как его понимать, дает урок. Но при этом массу сведений сообщает о татарском нашествии. То есть он это евразийство, которое для многих совершенно неизвестно как доктрина, переводит на язык абсолютно понятный: как русское слово возникло, как былины возникли, что былины выражают специфическую борьбу русских против большой империи хазаров, а не против всяких степняков.

В. К.Вот это уже открытие.

С. К.-М.Вообще говоря, Гумилев о том же самом писал, и много научных, чисто специальных работ об этом же. Но в широкую культуру это мог ввести только человек типа Кожинова, который, с одной стороны, освоил научный материал, а с другой — мог превратить его в научный продукт. Он огромный исторический материал переварил и изложил. Однако это не переводчик, который популяризирует. Вообще-то, ученый-специалист не обязан связывать эпохи — положим, XX век и IX или XI. Но Кожинов, можно сказать, был поэт, который не стихи писал, а, как стихи, складывал вот такие рациональные категории. Он мог «переписать» научный труд в художественном изложении, которое обладает очарованием, то есть совершенно новым качеством.

В. К.И отсюда заголовок его большой работы в журнале «Наш современник» — «Загадочные страницы истории XX века». И это сразу привлекает внимание. Я бы сказал, что не дешевый это у него прием. Он действительно идет по таким точкам нашей истории, которые представляли и еще представляют в определенном смысле загадку. Он отбирает какие-то узловые моменты, где очень многое переплетается и очень многое вместе с тем раскрывается. И которые представляют в самом деле какую-то тайну, загадку, возможность многозначного толкования. Так ведь?

С. К.-М.Конечно, он берет критические периоды в истории России. В принципе можно взять любой эпизод и в нем как в капле воды показать всю концепцию. Но он, как мастер, берет эпизод, который находится в середине шкалы восприятия человека. Не настолько мелок, чтобы человек не заинтересовался, и не настолько трагичен, чтобы человек был потрясен и вообще ничего не соображал. Ну вот он не берет, например, эпизоды пыток на Лубянке, что часто делают всяческие идеологи... Чтобы кого-то осудить или кого-то приподнять, они стараются взять такое явление, которое ввергает человека в шок.

В. К.А приведите примеры кожиновского подхода к этому.

С. К.-М.Он берет, например, рассуждения Льва Разгона. Это средний человек, как говорится, не злодей и не герой. И вот Кожинов его так препарирует, что это и интересно, и вместе с тем ты не теряешь способность думать, когда читаешь[826].

В. К.И в то же время очарование читательской массы сочинениями Разгона снимается. Он ведь показывает и его подтасовки, и мелкотравчатость, и лживость.

С. К.-М.Он на этом не педалирует, громких слов не употребляет. Это особый тип мысли. Все-таки надо отметить и уникальность Вадима Валериановича. Есть вещи, которым надо учиться, но трудно.

Так вот, Вадим Валерианович мог одновременно охватывать огромные временные пространства, то есть он очень много брал материала сразу. И в то же время скрупулезно разбирал «мелочи». Получается, что вы читаете про Разгона, а видите весь XX век. Он же не взял какого-то отморозка. Мышление Разгона — это мышление типичного среднего либерального интеллигента. На основе этой ничтожной фигуры он обозначил большое культурное явление.

У Кожинова эта связь микрокосмоса с макрокосмосом присутствует постоянно — в его даже маленьких вещах. Поэтому качество текстов его резко выделяется в нашем нынешнем обществоведении. Он задал очень высокий и совершенно новый стандарт, которого у нас раньше не было.

Ему свойственно интеллектуальное мужество

В. К.Относительно черносотенцев интересно уже потому, что сложились какие-то определенные стандарты даже в восприятии самого этого термина. Поэтому то, что открывал Вадим Валерианович, с особым интересом воспринималось. Поскольку привыкли: черносотенец — это антисемит. А он показывает, что это не совсем так.

С. К.-М.Для Вадима Валериановича интеллектуальная честность обязательна, но этого еще мало. Есть честные люди, которые честно молчат, на скользкий лед, как говорится, не ступают. У Кожинова же было интеллектуальное мужество, кроме честности. Уметь преодолеть свои собственные заблуждения, предпочтения — такое тоже нелегко. А Кожинов не боялся высказывать вещи, очень нежелательные его близкому окружению, без которого он вообще не мог. Ведь человек не может жить в вакууме. Но он шел на это. Очень многие его прозрения в нашем патриотическом лагере не нравились. Это особое отношение к его работам чувствовалось, и вы, наверное, это замечаете.

В. К.Конечно, это так. Но не только в этом лагере.

С. К.-Μ.О другом лагере мы не говорим. Он, конечно, истинный патриот России. Поэтому мнение, например, Хакамады или какого-нибудь Немцова[827]немного для него значило. Для него значило мнение высококультурных людей и патриотов. Тем не менее в отношении советского проекта, в отношении Гражданской войны и революции он говорил вещи, которые там многим не нравились. Там, я считаю, сложилась упрощенная и удобная трактовка истории, от которой им не хотелось отказываться.

Возьмем для примера Шафаревича. Фигура крупная и представительная. В рамках этой трактовки он делает много добротных выступлений, которые нанизываются одно на другое. Ему ставить под сомнение сами постулаты этой трактовки явно не хочется, чистый ученый нередко вообще на это не идет. Если теория работает, он ее не отвергает, хотя бы и узнал, что она неправильная.

В. К.Кстати, у меня почему-то язык не поворачивается сказать, рука не поднимается писать о Кожинове — «ученый». Я охотнее употреблю слово «мыслитель». Наверное, есть этому какое-то оправдание, кроме того, что он был всего лишь кандидат наук. Не доктор, тем более не академик. Я не отрицаю, что он ученый, но все-таки мне хочется сказать о нем — мыслитель.

С. К.-М.Это у вас так. Я считаю Кожинова прежде всего большим ученым. Более того, в нашем обществоведении из гуманитариев — это первый человек. Правда, я не знал Ильенкова, Бахтина, которые на него оказали большое влияние. Не знал лично и глубоко не читал. Потом только стал...

В. К.Как вы открыли Кожинова для себя? Когда примерно?

С. К.-М.В конце 80-х годов. Когда мы познакомились, он мне подарил книгу о Тютчеве, я ее прочитал. Меня он привлек тем, что я впервые увидел гуманитария и человека, близкого к художественной интеллигенции, который владел нормальным, кондовым, как бы сказать, научным мышлением. И сколько я ни перебирал потом, из ныне живущих не могу увидеть такого.

В. К,А вот, Сергей Георгиевич, где вы познакомились лично? Вы помните?

С. К.-М.Помню. Была тогда депутатская группа «Союз». В 1991 году они пригласили несколько человек поговорить о России как цивилизации. Пришли Кожинов, Шафаревич и, в частности, я.

В. К.Это группа Алксниса?

С. К.-М.Да, Петрушенко еще там был, да многие... И Кожинов подошел ко мне. Он, оказывается, читал книги моего отца, знал учеников его. Я тут же поддержал это знакомство. Он мне очень нравился.

В. К.Вы же к тому времени читали его работы?

С. К.-М.Читал, конечно. В «Нашем современнике» тогда ведь часто появлялись его публикации. Я всю жизнь трудился как научный работник, и меня всю жизнь травмировало, что в нашем обществоведении и в среде художественной интеллигенции гуманитарного профиля не просто нет научного мышления, но во многом господствует антинаучное. А тут я увидел человека, который, с одной стороны, вхож в эту публику и может с ней разговаривать, и в то же время он сам продуцирует идеи.

Я сказал, что интеллектуальная честность — это свойство научного мышления, которое обязывает ко всем явлениям подходить со строгой мерой. Ну а наши гуманитарии берут какое-то явление, которое действительно есть, но они могут его раздуть до такой величины, что оно вдруг оказывается совершенно несопоставимым со всем остальным. И получается, что с ними совершенно бесполезно спорить. Так, мы не отрицаем тот факт, что были репрессии. Но давайте поставим эти факты нашей жизни на место, которое они реально в ней занимали!

В. К.Ну, тот подход, о котором вы говорите, наверное, можно назвать публицистическим...

С. К.-Μ.Он господствует. Достоевский говорил, что художник обязательно должен гипертрофировать. Согласно этому, если художник описывает, скажем, страдания в КГБ, то весь мир кладется на весы. Это подход именно антинаучный. Он тоже нужен для познания действительности. Но когда он начинает господствовать, то получается горбачевская перестройка, и люди бегут за этим, переходя меру.

Так вот, Кожинов совсем не такой. Я считаю, что, может быть, он — действительно в чем-то уникальное явление. Далеко не все люди, работающие в науке, обладают способностью превратить верные умозаключения в такие тексты, которые к тому же людей очаровывают, увлекают. Поэтому читатель начинает как бы идти за таким человеком. Не грех за Кожиновым идти в его рассуждениях. Это не дешевый манипулятор.

В. К.Вы говорите об уникальности Кожинова, об особом очаровании его текстов, которые заставляют читателей идти за ним. Во многом тем самым не просто подтверждаете мое определение — «выдающийся», а поднимаете даже на еще большую высоту. И вместе с тем, согласитесь, когда живет вот такой человек среди людей — друзей, коллег, знакомых, домочадцев, то на него же просто смотрят: Вадим — это просто Вадим, или Дима. Я то и дело сталкиваюсь с восприятием, которое свидетельствует: для многих из тех, с кем он был близок, — в жизни, в работе — так и остался просто Вадимом. То, о чем Есенин писал: «Лицом к лицу лица не увидать».

И отсюда стремление, если хотите, его несколько принизить. Не знаю, может, грех беру на душу, но у кого-то, на мой взгляд, присутствует и зависть. Я не буду сейчас называть имен, фамилий, выступлений, которые появились после смерти Вадима Валериановича, однако для меня очень огорчительны такие вот выступления. Что вы на этот счет думаете?

С. К.-М.Я думаю, тут не только зависть. Тут, во-первых, неприязнь к человеку, который разрушил твой хорошо построенный и накатанный путь. Это естественно. И кроме того, неприязнь за то, что вынуждены это терпеть, потому что не могут опровергнуть его. Я не считаю, что все эти чувства объясняются ревностью. Она была только в близком окружении или в довольно близком. Ну, конечно, многие с какими-то частными моделями или построениями Кожинова были не согласны, и я в чем-то не согласен. Но это к делу не относится.

В. К.Скажем, вы возражали против употребления им применительно к нашему времени понятия реставрации. Он считал, что у нас идет реставрация. Вы с этим не согласны.

С. К.-М.Это мелочь, как в химической лаборатории по каким-то частным деталям бывает спор. А в целом я вижу, по своей переписке вижу, что у нас есть много молодых и способных людей, которые ценят Кожинова так же, как я. То есть он открыл много путей, которые сам уже не мог, конечно, пробежать, но молодым на целый исторический период дал очень широкий коридор, в котором можно работать.

Поэтому значение Кожинова, я считаю, должно расти. Если у нас культурный слой будет наращиваться, то и сделанное им будет распространяться. Что-то, им сделанное и открытое, будет терять свое авторство, многие находки или навыки метода Кожинова войдут в культуру без его имени. Однако это не столь важно. Главное — его способы мышления и работы будут умножаться, а не сокращаться.

О нашем вчерашнем дне и о завтрашнем

В. К.Мне очень досадно, что он ушел как раз в тот момент, когда, как мне казалось, все больше и больше начинал заниматься советским нашим периодом, обращаться к этому времени, к его анализу и оценке. Причем это было связано со стремлением ввести данный период в общий исторический путь России, именно в этом контексте оценить его. Идя почти от полного неприятия, отрицания ко все более высокой оценке.

С. К.-М.Мне кажется, никогда не отрицал он его в сущности. Просто по молодости лет, по способу видения брал поначалу, как почти мы все, верхние, или, точнее, верхушечные проявления. Мы ведь не знали общества, в котором жили. Просто жили, как человек дышит, не ощущая. Так и мы советского строя не ощущали.

В. К.Согласен.

С. К.-М.Вот какая-то вонь пойдет от какой-нибудь трубы — это мы сразу замечаем, но не замечали воздуха, который вдыхали до этого.

Ну так вот, когда в культурном слое начались болезненные явления, когда люди, говоря о каком-то запахе, стали отрицать воздух, которым дышали, вот тут он интуитивно, мне кажется, стал все больше и больше настораживаться и перешел к анализу прошлого.

В. К.Вы абсолютно правы. Более того, он даже в политику пошел. Активно поддерживал КПРФ. Стал перед президентскими выборами доверенным лицом Зюганова.

С. К.-М.Он, может быть, не все сказал, далеко не все успел сказать, но он говорил очень важные вещи о советском строе. Он говорил о князе Игоре, о Киевской Руси, но все равно из этого тянется ниточка до советского строя, и более — до того, что с нами будет дальше. Исторический материал будет работать и на советскую проблематику. Весь материал Кожинова, который он успел выложить, будет втянут в историческое исследование. Конечно, нам самим придется многое доработать, поскольку не все он нам сумел разжевать.

В. К.Вы только что выпустили в издательстве «Алгоритм» свой большой двухтомный труд о советской цивилизации. Работая над ним, опирались на Кожинова и по-своему продолжили его...

С. К.-М.Да, конечно. Говоря о советском строе, он несколько загадок нам оставил. Сам их не проработал до конца, а мы теперь уже за него должны это сделать.

Под социализмом он понимал советский строй. Не социализм Руссо, или Кампанеллы, или Мао Цзэдуна, а именно тот социализм, который вырос в России.

В то же время Вадим Валерианович хорошо видел масштабы катастрофы, которая советский строй постигла. По масштабу она такая же, какая постигла Россию досоветскую. Он понимал, что у нас есть как бы ген саморазрушения. Но повторял: все равно все образуется, Россия встанет!

Знаете, когда это говорит, например, Крупин или еще какой-нибудь писатель, то они уповают: «Бог нас не оставит, как-нибудь вытащит из этой трясины». Ведь других аргументов у этой части наших патриотов я, честно говоря, не нахожу.

Есть еще такие аргументы. Всегда, мол, вылезали, как-нибудь и сейчас вылезем. Для научного сознания эти аргументы абсолютно не действенны. Предположим, что человек десять раз болел воспалением легких и поправлялся — что же, значит, и на одиннадцатый раз заболевши, поправится? А вот на одиннадцатый хлоп — и нету...

Кожинов, будучи не только мыслителем, как вы сказали, но и ученым, владеющим научным мышлением, все явления, которые он брал для рассмотрения, прокатывал именно через научное мышление. И через художественное, через религиозное, через историческое, то есть через разные способы анализа, но не отклоняясь от жестких стандартов, принятых в науке.

В. К.Теперь скажите, как он рассматривал наше будущее?

С. К.-Μ.Кожинов, в отличие от Крупина, например, не мог просто так уповать на Бога, на историю. У него не были разработаны до конца, но имелись веские основания считать, что не может нынешняя катастрофа, при всех ее масштабах и опасности, нас распылить, окончательно подсечь корни нашей культуры. Носители русской культуры сохранятся и через несколько десятков лет все равно войдут в нее. У него были друзья и в других странах, глубоко проникнутые русской культурой. Даже в них, в таких людях, могут быть сохранены и размножены гены русской культуры. То есть он оценивал, насколько русская культура и тип русского человека, его взгляд на мир, на других людей, на землю укоренились в человечестве. И пришел к выводу, что эта катастрофа нас не сломает. Хотя, конечно, много будет потерь. Такая мысль и для меня была важна, потому что это — не упование людей, которые боятся взглянуть правде в глаза. Вот верят — и все, иначе, как говорится, и жить не могут. Большинство, я бы сказал, на таком уровне верят.

В. К.Да, конечно.

С. К.-Μ.Кожинов совершенно не такой человек. Его вера основана на том, что он подвергает нашу нынешнюю реальность очень многим анализам.

В. К.Так вот потому он и особенно ценен с этой точки зрения! Потому я с вами и говорю об этом.

С. К.-Μ.Та мысль повторялась в течение многих лет в ходе наших разговоров.

В. К.Какая мысль?

С. К.-Μ.Что нас еще не сломают и в этот раз. Не добьют, не распылят наши культурные гены, так что их потом и не соберешь.

Я-то видел, что есть очень большая опасность именно в этом. Бухгалтерский анализ говорит, что до сих пор велика опасность. Однако считаю — мысль его верная. Мы должны превратить ее в разработанную объяснительную модель. И она не должна нас разоружать, потому что стопроцентной гарантии все равно нет. Но если мы очухаемся, как говорится, и начнем действовать, то у нас очень большая надежда, почти уверенность, что есть возможность вылезти из этой ямы, в которую нас ввергли.

К этой мысли Кожинов пришел все-таки не эмоционально. К этому подводит многое из того, что он делал все последние десять лет. Думаю, через некоторое время мы сможем ее доработать до более полного рассуждения.

В. К.Это очень важно. Это — ваша теперь, Сергей Георгиевич, задача.

С. К.-Μ.Есть люди, которые Кожинова читают и находятся на уровне его метода. Вот сложилось такое сообщество, которое можно назвать его цехом в России, а может быть, и вне России. Тот же Паршев, например.

В. К.Да-да, которого он высоко ценил наряду с вами. Высоко оценивал его книгу «Почему Россия не Америка».

С. К.-М.Так вот, продолжатели есть. И они работают.

Я почти не говорил о личности Вадима Валериановича. А это — удивительная во многих отношениях личность, и была почва для ее появления. Как человек он не был ведь очень лиричным в отношениях. Это был человек довольно жесткий, я считаю. И он совершенно не старился интеллектуально! Был, как очень боевая лошадь, — рабочая, сухая и жесткая.

В. К.А как он старался поддержать, помочь, дать трибуну людям, которых считал интересными и значительными по их мысли, по открытиям! Вот вас он же мне рекомендовал с рассыпанной тогда вашей книгой в издательстве «Молодая гвардия». И того же Андрея Паршева. Он о нем все время говорил. Это в моих глазах исключительно ценное качество. Или, вспомните, певцы Николай Тюрин и Александр Васин, которых мало кто слышал, а он с ними носился в хорошем смысле этого слова. Потому что понимал — талант дорогого стоит. И очень хотел, чтобы это поняли другие, чтобы оценили! Согласитесь, это же замечательное свойство человека...

С. К.-Μ.Да, без него беднее гораздо стало.

Январь 2002 г.