Благотворительность
Встреча с богами. Сборник статей
По главам
Aa
На страничку книги
Встреча с богами. Сборник статей
Встреча с богами. Сборник статей

Встреча с богами. Сборник статей

Хиллман Джеймс (James Hillman)

Предисловие редактора

Кажется, пришло время предложить психологически ориентированному читателю несколько коротких исследований некоторых отдельно взятых Богов для индивидуального изучения. Находящийся в поисках своей души индивид часто обнаруживает, что душа его запуталась в мифах, поэтому раскрытие мифологических образов с психологической точки зрения становится все более уместным. Нам предстоит изучить то, что другие культуры всегда знали: чтобы познать себя, мы должны узнать мифологических Богов и Богинь. Мы должны встретиться с Богами лицом к лицу. Эти исследования, однако, — не прямое истолкование мифов. Они не заменят научных трудов, которые рассказывают о Богах и Богинях во всех их аспектах и вариациях, в связи с историей общества и давая им критическую оценку с текстологической и лингвистической точки зрения. Эти девять статей, хотя и демонстрируют значительную академичность, написаны скорее с психологическими намерениями. Они раскрывают психологические возможности некоторых мифов, и действие мифологических фигур в человеческих жизнях. Наше непонимание Богов и Богинь оставляет их безликими для нас, трудно различимыми между собой, делая недоступными для нас те замечательные многозначительные психологические тонкости, которые сохраняют мифы. Эта книга служит для того, чтобы вернуть нас к осознанию того невероятного влияния, которое мифы оказывают на наши отношения, нашу работу, нашу любовь и наши страдания. Она служит также для восстановления особенностей отдельных мифологических героев после столетий программной иконоборческой дефигурации. Мэри Хелен Грэй осуществила первоначальное редактирование, Джеральд Бернс и Дана Андерсон — окончательное. Джей Ливернуа составил указатель. Кэйт Смит сделала обложку; Мэри Робинсон сделала фотонабор. Все они заслуживают уважения, заслуживают благодарности.

Джеймс Хиллман

Карл Кереньи. Мифологический образ девичества: Артемида


(Моей девятилетней дочери)

Карл Кереньи


Так говорил ребенок и пытался коснуться отцовского подбородка. Но напрасно она протягивала свои маленькие ручки раз за разом. Тогда с улыбкой отец наклонился и приласкал ее, говоря: «Когда Богини приносят мне таких детей как эта, гнев ревнивой Геры меня мало волнует. Маленькая дочь, у тебя будет все, что ты хочешь».[1]

Любой читатель, достаточно знакомый с греческой мифологией, узнает в этих словах божественного патриарха Зевса. Но кто эта маленькая дочь, которая сидит на колене своего великого отца и не дотягивается до его подбородка? Греческая религия, как никакая другая, характеризуется девами Богинями даже более, чем признанной властью Зевса над Богами и людьми, которая связывает греческую религию с другими религиями Великого Отца, такими как иудейская и христианская религии нашей собственной культуры. Религия в Древней Греции никогда не оставалась исключительно патриархальной. Даже Афины, самый интеллектуальный город Эллады, сохранили почтение к материнской божественности, возникшей во времена более древней, более матриархальной религии, и, помимо Зевса, чтимого как отца, поклонялись его дочери Афине, обращаясь к ней как к матери.

Поэтому вопрос о том, кто эта маленькая дочь на колене Зевса, не будет необоснованным даже после того, как мы объявим, что эта сцена Мы хотим пояснить, что этот отрывок мог бы точно так же относиться к какой-то другой славной девичьей фигуре олимпийского дома. Например, к вышеупомянутой великой дочери Зевса, полное имя которой Афина Паллада? Греки ассоциировали словоpallas —в зависимости от того, думали ли они об этом как о мужском или женском — с изображением энергичного юноши или великолепной молодой девушки или, может быть, молодой женщины, если говорить о фигурах кариатид. Но афиняне также говорили о своей богине, как о деве, «Коре», — с тем, чтобы отделить ее от Персефоны, дочери Деметры (одним из имен которой было Кора, что означает «дева» — прим. ред.), почитаемой в близлежащем Элевсисе в качестве другого аспекта божественного девичества — как о «Коре, которая здесь с нами». Но что же есть такого в этой сказке о маленькой девочке, еще не созревшей в энергичнуюpallas,но все еще сидящей на коленях ее отца (и просящей подарки сверх своего возраста), что не в равной степени применимо к Афине или Персефоне?

Перед нами человеческая ситуация, изображаемая здесь с хитрой игривостью всепроникающей эллинистической литературы, в которой Артемида представлена как очень маленькая девочка в патриархальной греческой семье. Эта конкретная сцена может быть оригинальной выдумкой Каллимаха. С другой стороны, поэт вряд ли мог бы сфальсифицировать то, что для греков означало реальную человеческую ситуацию, актуальное положение и образ греческой юной девушки того возраста, к которому стремится ребенок. Пока мы должны быть очень точными: здесь нас интересует прежде всего жизненный этап и возрастная группа. В естественных условиях, среди древних народов, а также и многих других в более позднее время, этот этап был представлен и реализован не только в поэзии, но и в религии посредством определенных правил и церемоний. Существовали — и до сих пор существуют, в основном в обедненных формах — церемонии созревания, ведущие членов одной и той же возрастной группы из одного возрастного состояния в другое, из одного статуса в другой, и первоначально это были настоящие таинства посвящения, хотя и не всегда так называемые.

Принадлежность к определённой возрастной группе — которая представляется не как результат осознанного выбора, а просто как существование в определенном возрасте, — это недоступная пониманию и невыразимая в словах тайна для всех тех, кто еще не достиг этого возраста или еще не созрел для того, чтобы пройти инициацию. Скрывающие действия, такие как использование масок и костюмов, характерные для церемоний посвящения, придают этой тайне внешнюю форму, которая часто является карикатурной, а иногда и призвана ввести в заблуждение. Ведь существование в том или ином возрасте — это действительно и секрет, и на самом деле тайна. Те, кто моложе, никогда не понимают этого, и даже ровесники часто неспособны ничего выразить словами друг другу, а в лучшем случае могут лишь намекнуть об этом. Обряды полового созревания — впечатляющие намеки, предназначенные для того, чтобы ознакомить инициируемых с той стадией, которой они достигли. В древние времена указания о том, чем станет для посвященного его новый жизненный этап, были предоставлены божественным авторитетом.

Итак, давайте выясним все о возрастной группе, представляемой Артемидой, такой, какой она описана Каллимахом — описана, безусловно, не без оснований, в свете жизни девушки в Олимпийской семье — и, следовательно, в семье как таковой. Ни Афина, которая, так сказать, охраняет основы патриархальной семьи со щитом и копьем, ни Персефона, которой уготовано похищение и перенесение в другое царство, не могут занять место Артемиды. Человеческое существование, в его становлении и упадке, проявляется на всех этапах жизни. Существование бессмертных Богов совсем другое дело. Можно представить эту периодичность, как соответствующую не только орбитам небесных тел, которые заходят и снова восходят, но и естественным периодическим изменениям в жизни человека — например, в жизни женщин. Таким образом, она может включать в себя противоположности, такие как смерть и правление королевы подземного мира, Персефоны, или возможность таинственным образом достичь материнства и тем не менее оставаться девственной, подобно Афине Палладе, поэтому бытие Бога вечно связано с одной, хотя и противоречивой, формой. Когда знающий поэт характеризует возраст Артемиды как девичество, это, безусловно, должно относиться к этапу жизни, соответствующему ее форме бытия, к форме жизни, которую Богиня помогала осознавать смертным девушкам, хотя как бессмертная она обычно изображается — за исключением гимна Каллимаха — как более взрослая, и, еще точнее, как нестареющая (безвозрастная), чем всего лишь девятилетняя.

Каллимах говорит нам, что Артемида попросила своего отца о шестидесяти дочерях Океана, ставших ее спутницами — и всем им было по девять лет. Этот возраст нельзя объяснить, кроме как указав на определенную возрастную группу, к которой в качестве защитницы принадлежит сама Богиня и всегда будет принадлежать. Предыдущий этап ее жизни также был установлен именно Каллимахом. Он начинается с того, что Лето показывает свою трехлетнюю дочь Артемиду своим божественным родственникам и получает от них подарки, поскольку им впервые разрешено увидеть ребенка. Затем Каллимах описывает визит Артемиды к мастеру-кузнецу Гефесту и его товарищам по работе, Киклопам, которым не удалось напугать девочку. Та же процедура, безусловно, должна была проводиться с человеческими детьми. В Афинах маленьких мальчиков впервые показывали публично в течение их третьего года жизни и дарили им подарки в виде маленьких винных фляг и игрушек.

Для девочек с их девятого года начинался следующий этап жизни. Он соответствовал эфебу(ephebe —«юноша») или ранней стадии возмужания мальчиков и, вероятно, был названparthenia(«девушка»). Артемида объявляет этот возраст как единственный действительно удобный для себя, когда, по словам Каллимаха, она спрашивает своего отца прежде всего о вечно пребывающейparthenia.Это означает не просто девственность, как слово«parthenia»также можно перевести, — а конкретный путь и полноту жизни, которые проживали девушки между девятым годом и тем временем, ненамного позже, когда греческая девушка начинала носить прическу невесты. Для нас девятилетний ребенок кажется слишком молодым, чтобы быть «молодой девушкой» и уже не быть больше ребенком. Сама странность концепции заставляет нас сосредоточиться на том, что важно: девятый год, который кажется нам настолько ранним, не был слишком ранним для греческой девочки, и был установлен афинским обычаем как начало этапа, предшествующего браку.

До свадьбы, сказано нам, аттические девушки были посвящены Артемиде Бравронии или Мунихии[2]. Таким образом они вступали в период служения Богине, в тайное посвящение — об этом также прямо сообщается — и их возраст не мог быть меньше пяти или более десяти лет. Бывало, иногда случалось, что девушка была на несколько месяцев старше десяти лет, когда принимала обеты, но девятый год, похоже, был образцовым. Вот почему в гимне это подходящий возраст для спутниц Артемиды. Но прототип, сама богиня, — сколь более архаичной она предстает в святых местах на холмах Браврония и Мунихия, чем в нежной семейной сцене, описанной Каллимахом! Девушки, одетые для участия в культе Артемиды, представительницы возрастной группы, о которой мы говорим, называлисьarktoi,«медведицы»; их служение, празднование их этапа жизни, называлосьarktoi,«медвежье», и причина была такова: «Потому что они ведут себя как самки медведя».

Здесь выражена странная, тревожная дикость, которая почти отсутствует даже в классической гомеровской фигуре Богини. Но у Гомера ее дикость изображается как дикость хищника на охоте: Зевс сделал Артемиду львицей по отношению к женщинам (при родах); ей позволено убить любую из них, и она это делает. И есть еще одна возможность осуществления ее охотничьей страсти; есть дикие животные, олени, которых она может также убить. Эту жажду охоты Каллимах приписывает совсем маленькому ребенку на колене Зевса, и это придает ей особый характер. Единственная причина, по которой Артемида не спрашивает отца о луке и стрелах, — это то, что она сама отнимет их у Киклопа. Но она просит короткое охотничье платье: «Чтобы я могла убивать диких животных!» Она обеспечивает Олимпийскую семью игрой. Практическая сторона ее ежедневной охоты важна только с точки зрения жадного Геракла, над которым смеются все боги. Другая, страстная, сторона убийства кажется более существенной. Это подчеркивается Гомером и Каллимахом, но менее явно — не как свирепость, а как непостижимая агрессивность, направленная, в погоне, против животных — любимых животных, таких как олени, а в человеческой области — против представителей своего пола, против женщин. Артемиде Бравронии, которой из-за ее многочисленных и близких отношений с женским полом была посвящена святыня на Акрополе, была дана одежда женщин, которые успешно пережили роды. Жрица наследовала одежду умерших — страшные трофеи Охотницы.

Образ дочери дома, которая достигла девичества и превратилась в охотницу, почти столь же поразителен, как и возрастная группа «медведиц», которую она представляет. В течение исторического периода, с которым мы хорошо знакомы, охота не была обычным или подходящим времяпрепровождением для греческих девочек, хотя это может показаться так в легенде об охотнице Аталанте, которая является гуманизированным проявлением самой Богини. Когда Атланта превращается в львицу, ей дают одну из животных форм Богини. То же самое можно сказать и о другой метаморфизованной фигуре круга Артемиды, Каллисто, которая превращалась в медведицу. Таким образом, в охотничьей жизни греческой молодежи было что-то от ауры инициации. На то, что инициация действительно имела место, указывается в предписании в небольшой книге Ксенофонта об охоте, согласно которой родной греческий язык должен быть необходимым условием при отборе начинающих охотников. У нас есть еще одно доказательство этого в эпизоде посвящения, украшающем мраморные саркофаги аттических эфебов, которые показывают, что молодые мертвецы увековечены в охотничьей одежде. В греческих легендах такое посвящение было представлено в чистейшей Артемидческой форме фигурами молодых людей, Ипполита или какого-нибудь другого молодого охотника, о котором нам может быть известно только имя, или даже без имени — они и так узнаваемы как тип.

Это даже более ясно, чем прежде, выявляет еще одну черту образа божественной охотницы. У нее есть отношение к противоположному полу, в некотором роде мальчишеское, и в то же время сестринское, и в действительности почти братское; поскольку охотница Артемида соотносится со своим братом, охотником Аполлоном, а также Ипполитом, своим младшим братом. Для греческих девочек, до того как они достигали стадии молодых матрон, в которую сама Богиня никогда не входила, и до того, как их компаньоны по охоте были превращены в добычу, было аналогичное время ихparthenia,когда их целью были мужские удовольствия. Кроме того, греческие женщины в своих обрядах сами убивали животных в качестве жертвоприношения. В праздники Бравронии и Мунихии для этой цели были использованы козлы[3]; в некотором роде они были добычей медведиц. Тем не менее, эти медведицы носили не короткую охотничью тунику с бахромой, как у Артемиды, akrokoton —еще одну характерную одежду цвета крокусов, предназначенную для замены медвежьей шкуры доисторических времен. Поклоняющиеся Вакху также носили эту шафранно-желтую одежду поверх меха, а мантия Мелеагра-Охотника была того же цвета — цвета, который символизировал сферу жизни, в которой присутствует охота и экстаз, танец и жертва, сферу, которая не относится к подземному миру. (Красный указывал на это темное царство). Это был красновато-желтый цвет, который женщины обычно носили в Афинах для праздников и обрядов повсюду, где женщина свободно передвигалась.

Таким образом, жизненная стадияparthenia,несмотря на свое мальчишество, одновременно является очень женственной стадией. В образе великой охотницы маленькие человеческие медведицы встречались с новым аспектом их женской природы. Это была встреча с чем-то диким и энергичным, что позволило бы им, если бы неписаные законы слишком патриархальных городов позволяли, конкурировать на равных с юношами (эфебами) во всех их мальчишеских испытаниях и упражнениях — как, в известной мере, спартанские девочки и делали. Более того, однажды сила Артемиды и агрессивность, связанные с такими действиями, обычно смягчаемые задачами женщин, которые возглавляла Афина, обратятся против них: в диких муках родов они должны будут обладать гораздо большей силой, чем может потребоваться для любого спортивного состязания, в котором мужчины могут принять участие. Но в этот момент они уже не будут медведицами и не будут облачены в шафранные одежды убийц козлов; они станут жертвами той же самой Богини, которой они начали служить на девятом году.

Одетая вkrokoton,чтобы служить девичьей богине, афинская девушка была похожа на яркое пламя. Лук и стрелы ей не давали, но был еще один атрибут — пылающий факел, о котором Каллимах упоминает среди подарков, что наряду сpartheniaи охотничьим платьем маленькая Артемида просила у своего отца Зевса. Пылающие факелы несли в ритуальных процессиях и священных танцах, которые происходили ночью, между морем и небом, на мысах, которые афиняне почитали святыми. В Мунихии даже пироги, предлагаемые Богине, были с кругом горящих свечей. И каким холодным и бесчеловечным было бы сплетенное с Луной божество по имени Артемида (и Диана)[4], без этого поклонения пылающим факелам, несомым розовощекими молодыми девушками! В«Гомеровских Богах»Уолтера Отто это описывается следующим образом:

«Она обитает в прозрачном эфире горных вершин, в золотом блеске горных лугов, в сверкании и мерцании сосулек и снежинок, в безмолвном очаровании полей и лесов, когда лунный свет освещает их и льется с листьев. Все вещи прозрачны и светлы. Сама Земля утратила свою тяжесть.

...Как если бы над землей скользили танцующие белые ножки».

И в этой непорочности есть возвышенность:

«[Она] танцовщица и охотница, берущая медвежонка к себе на колени и бегущая наперегонки с оленем, смертоносная, когда сгибает свой лук, чужая и неприступная, как дикая природа, и при том, подобно природе, вся волшебная, живущая импульсом и искрящаяся красотой».

И это имеет непосредственное отношение к чему-то теплому и трепещуще живому в нашем собственном доме: к нашей собственной маленькой дочери.

Перевод с немецкого[5]

Хильдегард Нагель

ПРИМЕЧАНИЕ.Этот документ, озаглавленный «Mytho-logisches Mädchenbildnis», появился первоначально в DU: Schweizerische Monatsschrift (Zürich), No. 5, May 1949, pp. 11f; включен в Antike Religion . Münschen, 1971, рр. 224f.

Рене Маламуд. Проблема амазонок.

Старинная художественная галерея Мюнхена содержит в своей коллекции чудесную антикварную вазу с черным фоном, на которой изображена знаменитая сцена битвы между Ахиллесом и Пентесилией, королевой амазонок.[6]Одетая в короткий хитон, прекрасная амазонка умоляюще поднимает свой взгляд на атакующего героя, неотвратимо надвигающегося на нее с мечом. Ее руки отталкивают его, упираясь в его грудь и плечи, а он, неподвижно глядя поверх ее головы в далекое неведомое, завершает свою убийственную работу. Рядом с ними бушует кровавая бойня: спутница умирающей Королевы рвется в финальную битву, а за двумя центральными фигурами берсерк атакует новую жертву.

Тема амазонок очаровывала древних греков. Один из аспектов этой загадки состоит в том, что, согласно легендам, боевой пыл героя при виде его жертвы превращается в любовь. Но любит ли она Ахиллеса? Античность ничего не говорит на этот счет. Однако в эпоху Ренессанса Торквато Тассо поднимает этот мотив и подтверждает любовь в своем«Jerusalem Delivered».Генрих фон Клейст еще раз использовал тему в своей«Penthesilea».Здесь принцесса амазонок буквально разрывает на куски своего тайного возлюбленного Ахиллеса, который также любит ее; после этого она предает себя смерти.

Естественно, амазонки никогда не существовали.[7]Однако не только греки, но и европейское Средневековье не уставали придумывать сказки о них.[8]То, что тема амазонок затрагивает архетипический мотив, в юнгианском смысле, указывает нам Александр фон Гумбольдт: «У поэмы Амазонок, — пишет он, — есть определенный тон, проходящий через нее: он принадлежит тому постоянному и узкому кругу мечтаний и идей, к которым поэтическое и религиозное воображение всех рас человечества периодически возвращается».

Со времен Гомера[9]вплоть до последних дней афинской культуры легенды об их разрушительных чертах характера расцветали по всей Малой Азии, Греции и Северной Африке. Даже Эсхил и ораторы просвещенного четвертого века считали их деяния великими, сравнимыми с героическими подвигами персидских войн, и отмечали, что Тесей спас Афины от разрушения, победив этих смелых завоевательниц.

Как известно, эти загадочные женщины не придавали значения ни браку вообще, ни мужчинам и сыновьям в частности. В соответствии с господствующей традицией, они населяли Доиантийские поля, через которые протекала Понтийская река, Фермодонт, прежде чем излиться в Черное море. Там, в северной Анатолии, во главе своего густонаселенного государства стояли две королевы. На этой земле мужчин либо полностью исключали, либо просто терпели в целях размножения. Если им и позволяли остаться, они находились в состоянии социального унижения и фактического рабства, им доверяли только обычные домашние дела, такие, которые женщины в противном случае выполняли бы сами (кроме, конечно, деторождения). Насильственно калеча руки или ноги маленьких мальчиков, женщины лишали мужчин способности носить оружие и тем самым делали их безвредными для женской правящей касты.

Легенды, в основном переданные Страбоном и Диодором Сикулом,[10]говорят, что женщины также калечили себя. В раннем детстве они сжигали правую грудь всех своих дочерей. Это давало им большую легкость в использовании правой руки, особенно для метания копья и стрельбы из лука. Боевое оружие имели лишь женщины, и они не только защищали собственную страну, но и совершали набеги на земли своих соседей. По этой причине они стали основательницами знаменитых городов и святынь вдоль Понтоса, Айолии и Ионии. Эти экспедиции также дали им возможность встретиться с некоторыми греческими героями. Дикие, ужасающие воительницы, они сражались частично пешими, частично на лошадях. Из оружия они использовали копье, лук, двойной топор ипельту,щит в форме полумесяца. Их одежда, сделанная из шкур диких животных, часто в стиле скифских всадников, приблизительно напоминала современный лыжный костюм; как головной убор они носили фригийский колпак (точно такой же, как позже носила французская Марианна!). Дома они предпочитали заниматься разведением лошадей, охотой и военными играми. В этих занятиях они воспитывали своих дочерей с самого детства.

По словам Страбона, амазонки раз в год, весной, в течение двух месяцев, живут с группой мужчин в горах, участвуя в частых половых сношениях в темное время суток, чтобы отцы оставались анонимными. Затем следует общая жертва Аресу и их главной богине Артемиде Таврической, которая, как божественная охотница, преследующая диких кабанов и оленей по Тайгетосу и Эримантосу, не отрицает ее собственных качеств амазонки.

Начиная с Фридриха Крейцера и до Бахофена ученые предполагали, что эта мифология отражает матриархальную культуру. Фактически несколько линий доказательств указывают на амазонок как на любимых дочерей Анатолийской Великой Матери. Это объясняет их роль основательниц городов, поскольку город символизировал мотив Великой Матери. Двойной топор амазонки также является символом Великой Матери, и, согласно Узенеру, он в качестве символа стоял над крито-микенской культурой также, как над христианским миром стоял крест. Более того, щит пельта в форме полумесяца в основании храмов, из которых самым известным был храм Артемиды в Эфесе, указывает на Богиню-Мать как на исток и предпосылку. И, что немаловажно, в качестве доказательства в этом направлении мыслилось то, что половые сношения происходили, как говорят легенды, без выбора партнера-мужчины.

Изучая греческую мифологию, особенно позднюю эллинистическую традицию, мы видим, что она наполнена фигурами амазонок. И даже если они не всегда прямо называются амазонками, их все равно можно признать таковыми благодаря их отрешенности и враждебности по отношению к мужчинам. На ум приходит одна из легенд о жительницах Лемноса. Во главе с их Королевой, Гипсипилой, которая происходила от амазонки Мирин, они взяли власть над островом, убив всех мужчин, включая своих мужей. К этой категории принадлежат также быстроногие девственницы-охотницы: во-первых, Аталанта,puella pernix(«стремительная дева»); затем дикая фракийка Гарпалика, которую воспел Вергилий, названная в честь хищного волка; такжеbellatrix(«женщина-воин») Камилла и укротительница львов Кирена, в которую был влюблен Аполлон; и, наконец, Бритомартис, «верный стрелок», как ее назвал Каллимах, которую царь Минос девять месяцев преследовал по всему Криту и в конечном итоге упустил из-за ее знаменитого прыжка в океан. Их имена многочисленны, но все они представляют образ Артемиды, великой божественной охотницы[11]Избежать гибели, на которую в большинстве случаев обрекает человека эта нетронутая, нимфоподобная, застенчивая девушка, можно посредством целительной медитации, обращенной к Богу или Богине.

Амазонки и Менады

Так или иначе, проведение параллели между амазонками и дикими фракийскими менадами Вакха не будет ошибкой. За исключением Ареса, который является их отцом, Дионис — единственное мужское божество, у которого есть отношения (хотя и конфликтные) с этими женщинами. Это связано не только с тем, что Дионис — бог женщин (как и Apec), но и с тем, что Дионис (по крайней мере в его фракийской форме) связан с Аресом[12], и под прозвищемEnyalios(«воинственный») обнаруживает воинственные черты (Макроб., I, 19). А также с тем, что оба бога проявляют экстатическую тенденцию — Apec в своей агрессивной ярости, Дионис вmaniaдуха, опьяненного природой. И, наконец, сходство между двумя группами женщин опирается на Артемиду, которая сама имеет черты вакханки. Она, которую Гомер[13]называет «веселой лучницей», опьяненно неистовствует, вооруженная своим золотым луком и смертоносными стрелами, и весь ее облик яростно пылает. Вершины высоких гор дрожат, и мрачные леса содрогаются в ужасе, когда идет яростная охота; Земля и море трепещут; вокруг Нее рой быстроногих нимф, воющие собаки, и пронзительные крики погони. Подобно Артемиде, Дионис был богом охоты[14], а Менады уподоблялись охотничьим собакам либо охотницам.[15]

Амазонки могут быть преобразованы в Менад, как это произошло на Самосе. Группа из них, побежденная и преследуемая Дионисом из Эфеса, бежала в Самос и была там новообращена.[16]Лисий («освободитель»), великий спаситель Дионис, освободил их от уз Ареса, чтобы самому закабалить их — впрочем, лишь на время, поскольку Дионис, согласно своей природе, возникает среди людей, ввергая их в исступление, и вскоре после этого исчезает.

Еще одна связь между амазонками и менадами унаследована от фигуры кормилицы Диониса. Хипта,[17]древняя богиня Малой Азии. Согласно современным исследованиям, она идентична воинственной анатолийской Гепате, главной богине пантеона хурритов. У нее характерpotnia hippon —«повелителя лошади», и согласно народной этимологии имена амазонок, которые содержат«hippo»,должны указывать на их «лошадиный», и таким образом, боевой характер.[18]

Позже мы рассмотрим следующую параллель между амазонками и Дионисом:androgyny(андрогинность) Бога и амазонок, — здесь Бог в развевающемся двупольном покрове, там женщины верхом на своих лошадях, картина двойного гермафродитизма.[19]

Амазонки и Apec

Что касается происхождения амазонок, в античности считалось, что они были дочерьми Бога войны Ареса и нимфы Гармонии[20], которая зачала их в святом Лесу Акмона, недалеко от реки Фермодонт. Происхождение Гармонии обычно приписывают Аресу и Афродите. Как таковая, она становится более молодым воплощением Афродиты, которая сама взяла родственное имя «Harma»[21]в Дельфах. Итак, Богиня любви также является матерью амазонок.

ИмяHarmoniaозначает правильно структурированный порядок и сбалансированное отношение частей к целому. Древнегреческим словомharmaобозначали правильно соединенные части военной колесницы, это выражение этимологически связано с именемHarmonia.[22]Гармония, дочь Богини любви и могущественного Бога войны, представляет собой плод союза противоположностей. Имя Гармония, естественно, также указывает на ее скрытую контрполюсность, дисгармонию — это залог ее происхождения, но и не только ее происхождения, поскольку антиномия любви / войны первоначально содержалась в самой Великой Богине, которая называлась Иштар, Астарта, Анат, Афродита или как-то еще. В этой связи Иштар лучше всего известна как та, кто явно связывает разные полюса вместе в своей собственной природе. Но и у Афродиты тоже есть признаки этих воинственных черт характера — настолько воинственных, что в Спарте была вооруженная статуя Афродиты Ареи.

Как мы можем охарактеризовать этого бушующего Ареса — Бога, в котором воинственный аспект Великой Богини предстает как отторгнутый анимус? Разве он, как кажется на первый взгляд, всего лишь Бог резни, военных беспорядков, кровопролитной войны?

Об этом свидетельствуют этимологические ассоциации[23]Имя Apec связано с греческим словомarsen =мужской, иarsenoma =мужское семя. Из индогерманских корней можно проследить ответвления, которые включают в себя значимые отношения между словами «течь», «влага», «роса», — словами, означающими «живое движение», а также «бесцельно блуждать», «разъяренный», «взбудораженный». К этой этимологической связи также относятся такие пункты, как древнескандинавскийras= преследование, погоня; англосаксонскийroes= преследование, погоня, нападение; среднеевропейский немецкийrasen= ярость. Кроме того, старое индийское слово для «быка» относится к ветви, означающей «мочить», «проливать семена». К вариациям индо-германского корняeresотносятся следующие ветви, которые включают слова: «злиться», «желать зла», «вести себя агрессивно», «быть завистливым», а также ведические слова для поэта и провидца «безумия».

Эти этимологические ассоциации описывают психологическое состояние либидо в конфигурации Ареса: текущее и движущееся, — как активный маскулинный оплодотворитель, с одной стороны, и как разрушительный агрессор, с другой. Положительная сторона оплодотворяющей силы Ареса отходит на задний план перед его отрицательной стороной. Однако в гомеровском гимне Аресу он назван «бастионом Олимпа», отцом Ники (Победы), помощником Фемиды (Закона) и «лидером самых праведных людей». Там он призвал: «Даруй мне блаженную силу и мужество жить без страданий, в мирной упорядоченности, вдали от воплей врагов, и избавления от довлеющего рока». Тот самый Бог, который является классическим зачинщиком смертельной борьбы, призывает «блаженную силу и мужество», чтобы избежать развязывания войны. С психологической точки зрения, тот же самый аффект, который вгоняет меня в состояние бессознательного берсерка, должен сформировать «олимпийский бастион», который сдержит враждующих богов, то есть противоположности, внутри стен илиtemenos.

Афина

Когда подавленный, непреодолимый импульс агрессии сопротивляется интеграции в сознание, темный Бог показывает свою плодотворную сторону: деструктивные психические энергии трансформируются,Dea concedente(«с помощью Богини»), в конструктивные энергии. Для этого процесса интериоризации агрессии героический борец нуждается в Богине, поскольку анима — это психологический фактор, который вмещает и отражает. Этот момент иллюстрирует Афина Паллада, «дочь всемогущего отца», в сцене в «Илиаде» (I, 193ff.). Оскорбительные слова Агамемнона, который уже похитил милую Брисеиду, возмутили Ахиллеса; он вскакивает на ноги, его рука скользит к мечу. Затем какое-то мгновение он размышляет: должен ли он повергнуть насмешника на землю, или же он должен использовать свою силу для того, чтобы победить себя? В этот момент он чувствует какое-то прикосновениесзади.Он поворачивает голову и встречает пылающие глаза Богини. Она говорит ему, что если он сможет сейчас сохранить скрытое спокойствие, его противник позже будет вынужден расплатиться с ним троекратно. На этом Ахиллес возвращает меч назад в ножны. Он один видел Богиню.[24]

Этот инцидент указывает на полезное качество анимы героя: она помогает ему отделиться от хаотического аффекта через рефлексию, которая означает «изгиб назад».[25]Как амазонки «принадлежат» их отцу, Аресу, так и Афина, известная как воинственная и боевая дева микенских греков, «принадлежит» ее отцу Зевсу. Парфенос многократно заявляет о своем послушании отцу, Зевсу. В «Эвменидах» Эсхила она говорит: «Мать меня не выносила, потому что мое сердце принадлежит мужскому во всем. Брачные узы не для меня; я полностью отдаюсь отцу».

«Афина — женщина, но она как мужчина», — замечает Уолтер Ф. Отто.[26]«Афина обладает духом сражения. Суть ее в том, чтобы ассоциировать себя с мужчинами, всегда думать о них, всегда быть рядом с ними. Она раскрывает себя тем, кто отделен от эротики не стыдливостью, а строгостью и ясностью активных усилий».[27]

Мне показалось примечательным, что эта архетипическая модель мифологически ассоциируется с женским божеством, и это напоминает мне о наблюдении, которое когда-то сделал Юнг. В ответ на замечание о том, что многие так называемые анима-типы (женщины) имеют в себе определенную маскулинность, он сказал:

Это образ души человека. Бессознательная женственность мужчины не испытывает, в конце концов, нехватки некоего подобия мужественности. Поэтому мужчина проецирует свою аниму на женщину, у которой есть что-то хоть немного мужское. Тогда она может быть ему другом, и отношения не просто гетеросексуальны; это также дружба, и это неотъемлемая часть.[28]

Стадии развития амазонок

Возвращаясь к нашей основной теме, я хотел бы предложить несколько гипотетических этапов развития, которые привели к правдоподобию мифологических фигур амазонок.

1. На определенном этапе развития коллективного сознания появляется архетипическая картина гермафродитной божественности, которая несет женские черты, но также проявляет признаки боевого безумия, черты, которая позже отделяется как явно мужская. Война и любовь кажутся едиными в ней. На этой стадии сознания антиномии находятся рядом друг с другом — примитивное, лабильное состояние с быстрыми и неожиданными перепадами настроения. Очевидно, архетипический образ женского начала, с помощью которого мужчина воспринимает женское существо[29], имеет воинственный аспект. Вопрос о том, действительно ли существует племя женщин-солдат, не является вопросом;архетипическийобраз этих боевых существ существует как психическая реальность и относится к психологическому опыту мужчины с женщиной. Это женщина, как переживаемый опыт мужчины в течение тысячелетий. В то же время, однако, эта реальность существует априори, поскольку «Богиня» относится к архетипу до всего опыта, обладающему реальным, но непроявленным Бытием».[30]«Militât omnis amans»(Все влюбленные — воины)[31].

Не случайно ли поэмы трубадуров и певцов любви описывают тему любви-войны? Является ли это просто «поэтической» метафорой или ужасной реальностью? Как замечает Юнг[32], для женщины любовь — это не просто чувство (такое понятие любви относфится только к мужчине), но и желание жить, что ужасно несентиментально и даже способно вызвать самые пугающие формы самопожертвования.On ne badine pas avec Lamour(Не шутите с любовью); Особенно это касается «Госпожи Души». В этой связи вспоминается самоубийственный конец фон Клейста, гениального автораПентесилии.

2. Вторая фаза развития отделяет боевой дух от оригинальной Богини. Появляется отдельная мужская божественность, в нашем случае Apec, который воплощает дух воинственности, но также и двойной аспект, как мы отметили.

3. После этого разделения на отдельные составляющие богиня любви Афродита-Гармония объединяется с Богом войны. Плод этогоhieros gamos, conunctio oppositorum,является новым гермафродитом с женскими характеристиками. Эта дочь также воинственна и застенчива с мужчинами.

Я говорю «застенчива с мужчинами», а не «враждебна к мужчинам», потому что враждебность амазонок — это реакция против греческих героев, особенно против Тесея и Геракла. Плутарх(Thés.26) в частности, подчеркивает дружеский прием, который Тесей нашел среди амазонок: они не только не сбежали от него, но и принесли ему дары. Однако он пригласил дарительницу на борт корабля, и как только она ступила на палубу, он поднял якорь и уплыл с ней. Подобным же образом поступил и Геракл: его девятым трудом было захватить пояс Королевы Амазонок для принцессы Адмет. Королева, как говорили, получила этот пояс от своего отца, Ареса. Аполлодор (5, 9, 6) сообщает, что Королева Ипполита приняла Геракла с почтением и, узнав о цели этого визита, пообещала ему пояс. Но тут (как обычно) вмешивается Гера. В облике амазонки она распространяет слухи, что Геракл хочет ограбить Королеву. Затем следует сражение, Геракл убивает Королеву и крадет ее пояс. Греческое слово ясно показывает, что этот пояс — военная одежда, а не обычный женский пояс. Пояс как военная одежда появляется в народных верованиях[33]как эмблема власти и авторитета; ассоциируется с этим также идея связи и ослабления. В психологическом плане пояс Ареса символизировал связь между дочерью и боевым духом отца: это также делает из дочери гермафродита, который еще больше усиливается округлостью пояса.

Начиная с пятого века, вазы из южной Италии демонстрируют четкое разделение между темами битвы и дружественными примирительными темами. Здесь вновь выступает афродитическая сторона амазонок, ранее подавленная. Поскольку появление аспекта Афродиты указывает на развитие в области коллективного бессознательного, мы можем проследить аналогичное изменение в коллективном сознании. На самом деле, начиная с этого времени, проявляется повышенный интерес к миру женщины; он достигает своего апогея в эллинистический период.[34]

С точки зрения мужской психологии, амазонки представляют собой компенсационную фигуру анимы, которая не склонна бросаться к ногам мужчины; эта фигура анимы самодостаточна и независима от него. Она нарушает модный образ смиренного, приятного, беспомощного, напуганного черепахо-голубя, который непременно подтверждает своему мужу, что он является венцом всего творения. При встрече с амазонкой привычный мужской эротический паттерн скоро достигает пределов своих ресурсов.

Архетип Артемиды

Мы можем рассматривать миф Амазонки как «ответ» Центрально-Средиземноморского архетипа Великой Матери на приход религии Зевса Индоевропейских захватчиков. Он представляет собой антитезу к более патриархальному духу этих чужестранцев, которые одолели автохтонное население и установили себя, как класс знати. С другой стороны, мифологема сжигания правой груди играет символическую роль отказа отчистойфеминности и интеграции маскулинного компонента. Интеграция маскулинности конкретно выражается в их обучении «мужским» ремеслам и вовлечении в типично мужскую деятельность. В психологическом отношении это представляет собой интеграцию анимуса в его форме направленной силы, то есть как воля, так и действие.

Эмма Юнг пишет:

Для примитивной женщины, или молодой женщины, или для примитивного в каждой женщине, мужчина, отличающийся физической доблестью, становится фигурой анимуса. Типичными примерами являются герои легенд, или современные знаменитости спорта, тореадоры, летчики и так далее. Для более требовательных женщин фигура анимуса — это человек, который совершает поступки в том смысле, что он направляет свою власть на что-то очень важное. Переходы здесь обычно не резкие, потому что власть и действие взаимно дополняют друг друга.[35]

Фигуру Артемиды, какой она предстает со времен Гомера, мы можем рассматривать как результат слияния двух религиозных течений. Ее тайная андрогиннность раскрывается не только в одежде ее охотницы, но и в ее териоморфной внешности возбужденной самки.

Анима-качество Артемиды Гомера было несравненно сформулировано В. Ф. Отто:

Это звездная, пылающая, ослепляющая, подвижная жизнь и бытие, чья странность очень привлекает мужчину; чем она скромнее, тем сильнее ее привлекательность. Это кристально чистое существо, корни которого все еще скрыты в животной природе; по-детски простая, но непредсказуемая; она создана из милой привлекательности и алмазной твердости: девственная, взбаломошная, неприметная и и внезапно резкая противница; игривая, танцующая, шутящая, и (прежде, чем можно предвидеть, что это произойдет) непримиримо серьезная; любовно заботливая и нежно обеспокоенная, с волшебной улыбкой, которая доставляет вечные муки, неукротимая до того, что совершает ужасные и отвратительные поступки.[36]

Этот вечный образ парадоксальной женственности соответствует всем чертам невежественной, обособленной, девственной Природы, чья божественная недоступность приобретает чертыkallista parthenos(прекрасной девы).

Первоначально Артемида была великой женщиной-сувереном природы. Во времена Гомера ее архаические черты отошли на задний план, особенно черты Великой Матери, которые рождают всю жизнь, питают ее и в конце концов возвращают ее обратно в свое царство. Правда, она по-прежнему по-матерински и нежно заботлива, но это более дифференцированно, чем просто защита семьи. В этом особом аспекте она является хранителем всего «становления», всех будущих событий: она стоит возле тех, кто рожает; она наставляет детей и воспитывает их; она следит за растущей молодежью. Однако девственно-сестринский аспект ее характера также включает в себя застенчивость, твердость и жестокость. То, что для человечества настолько интимно — отношения между полами — остается для нее совершенно чуждым. Самое худшее наказание у нее — для сексуальных преступников. Она представляет собой аниму «внутри», чья реализация в основном психологическая, а не биологическая. Гомер называет ее «лучница» и «та, кто поражает на расстоянии»; это подразумевает прицеливание и нанесение ударов по сущностному центру «я» и включает в себя целенаправленность, целеустремленность, попадание в «прямо в точку» и достижение далеко идущих целей.[37]

Копье Богини — этоtellum passionis(«копье страсти»), потому что всякая страсть в сущности означает поиск себя.[38]Сексуальное воздержание, представленное Артемидой, предостерегает мужчину от естественного, но фатального, недоразумения: слишком часто его концепция отношений с женщиной ограничивается сексуальным аспектом. Но это область противоположности Артремиды, Афродиты: сексуальные отношения, зачатие, роды. Для мужчины Афродита — это anima «снаружи», то есть ведущая его в внешние запутывания. От нее приходит, как говорит Отто[39], всемогущее желание, которое забывает весь мир ради любимого, способное разбить самое священное доверие и разорвать самые благородные узы, соединяющие с его объектом. Эта анима работает через очарование. Артемида, напротив, работает через вдохновение и энтузиазм. Воснове существованияАфродиты лежит присутствие партнера; без него она лишняя. Однако Артемида — дева, независимая и самодостаточная.

Мы должны понимать девственность двумя способами. С одной стороны, это означает характерный отрезок юности, включая бесцельные и безответственные блуждания. Такая девственность в женщине сопутствует мужскомуpuer aeternus. Puella —гермафродит; она имеет мальчишеские характеристики. Естественно, она не осознанный союз противоположностей; скорее, она загрязненная, бессознательная смесь. Хорошо известно, что этот юношеский период перехода должен быть похоронен в определенный момент.

Другая форма «бытия-девой» возникает у женщины, которая самодостаточна, будь то жена, мать или что-то еще. Она — человек «наедине с собой», как выразилась Эстер Хадинг.[40]Это суть Артемиды, символически понимаемая. Она точно не является женским союзником мужского божества;ее божественность принадлежит ей самой.На уровне личной женской психологии эта форма девственности — отношение, которое делает женщину независимой от «одного долга», тех традиционных убеждений и практик, к которым ее собственная точка зрения не присоединяется.[41]Движущей силой такого независимого отношения не является личность; она направлена на сверхличную цель, на отношения с Богиней.[42]

Теперь мы можем понять божественную Амазонку, Артемиду, как новый ведущий образ(Leitbild)в процессе становления женщины. С точки зрения мужской психологии Богиня представляет собой воплощение анимы[43]; ее подобие дочери служит признаком приближения кличному осознанию,точно так же, как Христос, сын, стоит ближе к человечеству, чем Яхве, отец.

Я вижу следующий этап в развитии нашего мифа, служащего примером, в близости амазонок с Тесеем, знаменитым греческим героем и Царем Афин. В первый и единственный раз в греческой мифологии можно услышать о тесной связи между одной из этих дочерей Ареса и конкретным человеком. (Конечно, у жены Геракла, Дейанейры, было имя амазонки, хотя она сама не была потомком амазонки. Дейанейра означает «разрушительница мужчин», Аполлодор (1.8.1) говорит, что она была мастерским наездником, а также «другом военной практики», а кроме того дочерью Диониса.)

Если фигура царя представляет доминанту в рамках преобладающего коллективного мироощущения[44], то брак Тесея указывает, что новый аспект анимы был включен в коллективное сознание. Это подразумевает новый стиль связи, или эроса. В лице Королевы Амазонок проявляется новый ведущий мотив женственности; я бы назвал этоАртемистический мотив.Я понимаю под этим большую твердость, самодостаточность, сдержанность и независимость в сущности женщины.

Этот брак длился недолго; Тесей переключил свое внимание на критскую принцессу, Федру, дочь Миноса и Пасифаи и сестра Ариадны. Появление Федры выглядит возвращением к материнской религии, которая преобладала перед вторжением индоевропейцев. Этот крайне неудачный брак приводит к регрессу: на свадьбе Тесея и Критской принцессы Амазонка была трагично убита[45]. Тем не менее, первая близкая связь между Царем и Амазонкой не могла пройти, не оставив признаков своего существования. Замечательный сын, Ипполит, остался как осязаемый свидетель Амазонки. Благодаря одноименной трагедии Эврипида, Ипполит достигает бессмертия, хотя, возможно, он мог бы получить его сам по себе, как типичная фигураpuer aeternus.

Теперь, вместо дочери, стоящей на переднем плане, как было принято с амазонками, это сын. Этот сын, однако, несет те же черты характера, что и его предки-матери[46]: беззаботное стремление к дикой природе с ее горами, лесом и животными; судьба общения с лошадьми, также выраженная в значении его имени; типичная хрупкость холостяка и враждебность к Афродите, а также слабость к охоте и спорту в целом. Овидий называет егоvir amazonius.Его целомудрие, также являвшееся притчей во языцех в древности, отождествляет его с материнским наследством. Целомудрие Ипполита не следует путать с христианской добродетелью: оно не приобретено, но унаследовано, естественное состояние девственности, своего рода естественная невинность.[47]Поэтому Ипполит, следовательно, девственен в том же смысле, что и его предки-амазонки, несмотря на свою неразборчивость. Точно так же женщины сегодня могут быть восстановлены и отождествленными с девичеством даже после нескольких лет брака и рождения детей.

Конечно, такое ощущение целомудрия связывает его сkallista parthenos,божественной Артемидой амазонок, к которой вся его жизнь направлена. А она, в свою очередь, любит юношу как свое мужское отражение. Этот роковая связь приводит его к катастрофе. То, что очаровывало его в ней, было без сомнения ее таинственным андрогинным характером, благодаря которому она является женской, а также мужской, как матерью, так и отцом, поэтому также заполнена и носителем проекции самой себя. Физическая завершенность по-прежнему, для Ипполита, может быть найдена в женском архетипе.

Мы помним, что в стране амазонок сыновей обычно убивали, калечили или возвращали обратно к отцам. Это обращение не дает счастливых предсказаний для сыновей амазонок.

Смертельный аспект таких матерей — Геродот (4, 110) называет ихandroktonoi,то есть мужеубийцами, — это видно из коллекции высказываний о спартанских матерях, переданных Плутархом.[48]Эти матери, по-видимому, были всего лишь племенем воинов, производя сыновей только для того, чтобы отправить их на возможную смерть. На определенном этапе развития мужского сознания этот тип анимы ценен: она пробуждает у человека настроение к завоеванию, борьбе и битве. Другой из ее аспектов материализуется в реализации рискованных и смелых предприятий, таких как колонизация и создание святилищ и городов. Здесь создание объективных ценностей имеет источник энергии в архетипе Амазонки. В этой связи мы можем вспомнить, что завоевание Южной Америки испанцами и португальцами было частично стимулировано надеждой открыть там легендарную реальность этих воинственных женщин. Колумб сообщил об этом уже после своего первого рейса, и название «Амазонка» для самой длинной реки на континенте является следствием этого ожидания.

Амазонки и креативность

Если мы рассмотрим калечение сыновей амазонок с психологической точки зрения, то «мать» представляет в сыне женское бессознательное, первичное, противоположное сознанию, откуда вытекает мотив калечения. Вообще говоря, это нанесение увечий является призывом жертвовать активным мужским началом; оно превращает мужчину в гермафродитическую сущность — то есть насильно активирует его женскую сторону. Его андрогинность является следствием ослабления его мужественности, так же как андрогинность амазонки основана на лишении части ее женственности.

Творческий принцип персонифицируется в гермафродите, приводя не только к соединению психологических противоположностей, но и к слиянию женской восприимчивости и мужской властности. Для мужской психологии творческий процесс означает сближение с его женственностью или анимой. Мы находим это проиллюстрированным в мифологии служебным положением Геракла по отношению к Омфале, королеве Лидии, другой фигуре амазонок. На рисунках ваз мы видим героя, одетого в цветочную тунику королевы, а она надела его львиную шкуру. Она заставляет его заняться прядением и бьет его сандалиями, когда недовольна его работой.

Я считаю, что есть намек на то, что наши мифы в целом связаны вместе с творческой фантазией в коллективном бессознательном состоянии. Давайте рассмотрим творческий аспект, вернувшись на мгновение в страну происхождения амазонок.

Hieros gamosмежду Аресом и Гармонией происходила в роще Акмона. Акмон был одним из Идейских дактилей — «Мальчик с пальчик (Däumling), который живет в лесу».[49]Дактили были первыми известными металлургами на земле; они узнали свое искусство от Идейскойméter(Великой Матери), чьими помощниками они были. Акмон — это персонификация наковальни. Тогда есть также обстоятельная связь с рекой Фермодонт, что означает «очень тепло».[50]Кроме того, непосредственными соседями амазонок, на Западе, были легендарные халибы, народ кузнецовper excellenceантичности. Их предположительно назвали по имени Халиба, сына Ареса. Халиб означает «сталь» по-гречески.

У мифических кузнецов традиционно есть какая-то форма физического дефекта; они хромые, или одноногие, или имеют только один глаз; иногда они карлики или невыразимо уродливы. Кажется, что эти деформации относятся к ритуалу посвящения в тайные общества кузнецов.[51]Мирча Эллиаде замечает вКузнице и Тигле,что божества, изображенные как инвалиды (например, Гефест), ассоциировались с «чужими», «горцами», «подземными гномами», т. е. с горным народом с непохожим характером, который был окружен тайной и часто идентифицировался как жуткие, могучие кузнецы.[52]Это верно для халибов: область вокруг Понтийского Фермодонта не только необычайно гориста и покрыта лесами, но и богата минералами, а жители практикуют металлургическое ремесло (по словам Валерия Флакка) в подземных пещерах. Примечательно также то, что современные исследования[53]определяют родину железа в горном регионе Армении, между Таврией и Кавказом в месте мифического царства Амазонок. В аннотации к третьей песне, стих 189, «Илиады» амазонская царица Отрер («быстрая») определена как дочь нимфы Армении и Ареса. Наконец, можно отметить, что Лисий[54]представляет амазонок как единственную нацию, которая вооружила свои войска железным оружием.

Значение изобретения металлургической металлургии трудно переоценить. Впервые инструменты стали настолько недорогими, что их можно было легко приобрести для улучшения окружающей среды, особенно для очистки земель и обработки почвы.[55]Появление железа изменило лицо земли. Оно не только предоставило новый материал для военного применения, вооружения; это также дало человечеству лучшее орудие, с помощью которого можно вести борьбу за выживание. Основная идея металлургии заключается в том, чтобы привести незавершенную природу к ускорению процесса.[56]Металлургия — это своего рода прото-алхимия. Культурный прогресс посредством железной металлургии означает, что архетип Амазонки играет роль в расширении сознания.[57]

Изучение литературной традиции этих женщин-воинов выявляет те характеристики темперамента, которые в нашей культуре мы называем мужскими. В глазах патриархального греческого общества охота, коневодство, война и колонизация — высшие мужские ценности — привели к более высокой оценке женственности именно в этой шкале ценностей. Но с женской точки зрения эта более высокая оценка происходит путем приближения мужских идеалов или в значительной степени стирания культурно детерминированной дифференциации физического пола, что мы можем наблюдать в нашем собственном современном обществе. Реальная цель этого стирающего процесса может заключаться в том, чтобы доказать, что этонерешение проблемы отношения полов.

Как говорит Юнг в «Ответе Иову»[58], мужской идеал подразумевает совершенство, что является в то же время основополагающим нарушением женского принципа неполноты или всеохватности. Чем больше женское отклоняется в сторону мужского, говорит Юнг, тем больше женщина теряет возможность компенсировать мужскую склонность к совершенству. В результате ситуация идеальна с мужской точки зрения, но ей угрожает полный поворот в ее противоположность.

Во время процесса взаимной ассимиляции, который мы сейчас переживаем, множество более ранних предрассудков о половых ролях придется выбросить за борт. Стандартное определение разницы между мужественностью и женственностью является результатом массовой коллективной проекции. Проекция лежит не там, где кажется на первый взгляд, т. е., в биологических или социологических условиях, но в психической полярности между Луной и Солнцем.

К самым неуступчивым предрассудкам нашего общества относятся те, которые касаются типичных отношений между полами. В коллективном сознании христианского Запада считается само собой разумеющимся, что мужчина является доминирующим партнером, смелым, объективным, активным, агрессивным. Женщина, таким образом, характеризуется еоipsoсубъективностью, пассивностью, восприимчивостью и чувствительностью. Таким образом, определенная характеристика принимается коллективно и становится образующей для одного пола и прямо отрицаемой в другом; или, если другой ее проявляет, такое поведение обозначается ненормальным. Даже психология часто применяет термин «анимус» (как эпитет презрения) к агрессивной женщине. Этой сексуальной дихотомии просто не существует: мужчина и женщина могут иметь одинаковые черты, которые в нашей культуре будут разделены на мужские и женские; или может быть полный разворот половой дифференциации, как в мифе об амазонках. Честь за исправление этого положения принадлежит работникам этологического поля, особенно Маргарет Мид.[59]

В северной части нашей культуры эти предрассудки более или менее разрушаются. Как обычно в такие времена упадка культурных норм, широко распространено чувство дезориентации. Существует путаница в отношении того, что является мужественным и что женственным. Наша помощь перед этой проблемой проявляется также в нехватке возможных решений. Преобладают только два: либо стирание половой роли путем слияния женщины с традиционной ролью мужчины, либо полная инверсия, о чем свидетельствует амазонский миф.

Псевдорешения — например, те, которые презентованы в Скандинавии, где существует так называемое разделение труда, с мужем, ухаживающим за домашним хозяйством и детьми в течение половины дня и занимающимся карьерой в течение другой половины, — неудовлетворительны. На данной стадии нашего психологического сознания, они слишком конкретны. Они фиксируют проблему на уровне, где она выступает как психическая проекция, и где ее решения являются буквальными. Необходима интеграция противоположных полов внутри. Это требует полноценной трансформации всего человека посредством расширения сознания, а не сексуального перехода к противоположной роли, энантиодромии, тупиковой для чисто бессознательных конфликтов.

Можно увидеть материализацию этой проблемы в недавнем изменении физического строения тела, особенно среди молодых женщин. Это подкрепляется модой. Приближение к фенотипу молодого мальчика поразительно. Предположительно, мы вступаем в эпоху гермафродита. Означает ли это, что мы увидим конкретные выражения предварительных этапов великой интеграции в каждом индивидуальном анимусе и аниме? Но разве это не неправильно понятая физическая реальность, выражающая себя конкретно, телесное проявление процесса в душе, процесса, в котором такие телесные изменения происходят через смещение психических энергий?

Наше время показывает себя, казалось бы, благосклонно настроенным к тому, что я раньше называл женским типом Артемиды. Но у этого типа нет готовой модели под рукой, и женщины, находящиеся под влиянием Артемиды, во многих случаях просто одержимы анимусом. Это тоже может быть переходный этап, цель которого — стимулировать сознание, создавая необходимую дисгармонию в пассивной позиции. Постоянный, самоутверждающийся прототип в нашей культуре по-прежнему остается таковым у деторождения и матери. Помимо этойidée forceвсе другие исчезают или проявляют себя при более пристальном рассмотрении, как будучи просто просто тождественными патриархальному духу. По этой причине женщины, для которых материнство было бы второй ставкой, становятся матерями в любом случае, как будто это их первый выбор, просто потому, что материнство и женственность все еще идентичны. Для таких женщин было бы большим преимуществом, если бы они поняли, что на самом деле они могут оставаться под звездой Богини Охоты; принятие этого аспекта преходящей личности является для них предпосылкой для более позднего опыта эроса Афродиты.

Артемида — это не мать в смысле родов, а защитница ростков нового, которое только начинает развиваться. Это верно как в конкретном, так и в духовном смысле. Форма поведения, которая выражается через нее, включает в себя такжепобуждение в сфере чувств.Я бы назвал это «Артемистическим эросом». Эта форма эроса является решающим условием для развития отношения мужчины и анимы. Слишком бессознательно-пассивное состояние женщины заставляет его компенсировать слишком большой экстравертной активностью, которая оставляет его душу в пренебрежении.

Но здесь мы затрагиваем неожиданную, глубокую трудность. Две богини, Афродита и Артемида, в метафорическом смысле, мать и дочь, каждая архетипическая модель женственности, враждебны друг другу уже в древности. Ненависть, которую они лелеют друг к другу, резко проявляется вИпполитеЕврипида. Этот конфликт между женскими доминантами составляет религиозную сущность трагедии. Подобно Яхве у Иова, женщины-богини хотят оставаться бессознательными в их теневых сторонах. Давая повод к катастрофическому концу, Артемида произносит следующую речь в конце пьесы:

Ибо именно Афродита, чтобы удовлетворить свое негодование, пожелала, чтобы все это произошло; а среди богов есть закон,что никто из нас не должен пытаться нарушить волю другого, не позволительно вмешиваться.[60]

Если спросить, для какого типа мужчины Артемистический Эрос является существенным условием для развития анимы, я должен ответить, обратившись к Ипполиту: особенно дляpuer aetemus,чей религиозный фон Μ.-Л. Фон Франц так впечатляюще очертила.[61]У Эврипида внутри-божественные конфликты не имеют разрешения, и поэтому оставляютpuer aetemosбез решения его дилеммы. В этом кроется вероятная причина того, почему воплощение женского образа Бога иео ipsoанимы осталось более или менее застоявшимся с античности.

То, что мы говорили о материнстве, приводит к дальнейшему размышлению. Следующей, после угрозы уничтожения посредством атомной и химической войны, нашей самой насущной угрозой является демографический взрыв. Надуманно ли рассуждать, что сама природа, которая компенсирует отсутствие инстинкта в сознании, вмешается в этот роковой процесс? Мне кажется, что благодаря созвездию женственности, представленному архетипом Божественной Охотницы, до сих пор упрямо преобладающийлейтмотивматеринства может устареть. Возможно, даже то, что мы называем в психотерапии «негативным материнским комплексом у женщины», переоценено, потому что наше сознание все еще слишком предвзято видит Артемиду и Амазонку на архетипическом фоне.

Перевод с немецкого Мюррей Стайн

Мюррей Стайн. Гефест: паттерн интроверсии

На стенах Детройтского художественного музея есть фреска, выполненная Диего Риверой по заказу Форда, она изображает сцены из жизни индустриального рабочего: мускулистые мужчины с ключами и молотками, собравшиеся толпой перед огненными печами и бесконечными сборочными линиями, на некоторых из них противогазы, другие сражаются со светящимися слитками раскаленной стали. Одетые в аккуратную одежду руководители отрасли стоят в стороне, планируя, как еще лучше направить эту мощную силу труда к своей выгоде. На некоторых верхних панелях грудастые примитивно выглядящие женщины несут детей, следующее поколение эксплуатируемых рабочих. Вся эта бесхитростная картина пропитана ядовитым, зеленоватым светом, который придает сценам вид преисподней. Форд, по слухам, был недоволен, когда увидел, за что заплатил свои деньги.

Марксистский образ пролетарских рабочих масс может быть в значительной степени фантазией Гефеста: отвергнутый землей, на чьем труде и поте цивилизация выросла; классово-сознательный и кипящий пироманическим негодованием и недовольством; бесконечно творческий источник большинства мировых гениальных предложений; неугомонный, вулканически взрывоопасный и готовый взять в руки оружие против тиранов мастеров, но не любитель войн и ссор, а миротворец и естественный гуманитарий; простой, как огонь, и в равной степени энергичный. Как пролетарский рабочий рассматривается марксистом как рабочая лошадка индустриального общества, так и Гефест — единственный олимпийский Бог, который работает. Рабочие мира объединяются под знаменем Гефеста. Имея что-то вроде клейма неполноценного ребенка, которому приходится заниматься ремеслом, Гефест стоит на краю кругов власти, которые управляют миром олимпийцев, слуга-мастеровой, который строит дворцы богов «умелыми руками»[62]и иногда играет роль придворного шута к вящему удовольствию своих товарищей-олимпийцев.[63]Гефест — квинтэссенция оверженных на Олимпе. Стоя с краю, он выглядит беспокойно в сложных взаимосвязях, составляющих социальную структуру Олимпа. Но нервно и беспокойно он наблюдает за конфликтами власти, вспоминая, как Зевс «схватил меня за ногу и сбросил меня с порога Небес. Я летел весь день, и когда солнце опустилось, я упал на Лемнос полумертвым»[64]. Пытаясь каким-то образом поддерживать связь с центром, быть может, чтобы быть готовым к худшему или знать, что будет дальше, он знает в то же время, что невозможно действительно принадлежать этому — этому месту, где они терпят отверженных, пока работа делается, но которые никогда не смогут действовать и чувствовать себя здесь легко и по-добрососедски. Сознание Гефеста скатывается к феномену Франкенштейна: его брат — монстр Тифон, а это выходит за пределы олимпийского общества.

Ноги Гефеста говорят о многом: они повернуты назад, и когда он идет, он идет крученой походкой, которая поражает других богов какой-то забавностью и они прерываются на веселье — «беспомощные перед охватившим их смехом счастливые боги наблюдали, как он суетится взад и вперед по коридору»[65]. В том случае его шутовство привело к тому, что боги не перегрызли глотки друг другу.

В одной истории ноги Гефеста деформированы при рождении, и Гера, его мать, впадает в шоковое состояние (она родила его сама, чтобы показать Зевсу, что она могла сделать это без его помощи!), схватив его она с отвращением сбросила его с небесного порога. Этот мальчик должен был быть тем, с помощью кого она хотела показать, что может достичь успеха и через голову Зевса, показать себя, чтобы доказать, что она так же хороша, как он (он родил из головы могучую и очень уважаемую Афину) ; вместо этого, к ее острому разочарованию, этот бесформенный калека обнаруживает ее неполноценность и стесняет ее, и это (конечно) невыносимо. Увечный ребенок угрожает отбросить на обочину и ее тоже.

В другой версии говорится, что ноги Гефеста были изуродованы, когда он упал на землю на острове Лемнос, будучи выброшенным с Олимпа Зевсом, который был в гневе, потому что мальчик вступился за его мать, Геру, в одной из многочисленных ссор Царственной пары. Как правило, Гефест близок к женщинам; он не так много бывает в обществе мужчин, кроме кузнецов. Зевс иногда проходит как его отец, но большинство историй говорят, что у него не было отца, только мать. И поскольку отец, как правило, показывает мальчику связи в обществе и выводит его в «положение» и т. д., становится понятным, почему он настолько на обочине в патриархальном, мужском мире Олимпа.

Отвергнутый его «отцом», без лишних слов, жестоко и бесчеловечно, Гефест приземляется на Лемносе, который становится его домом вдали от дома. Фактически, этот остров может считаться его подлинным домом. На Лемносе существовала традиция поклонения Гефесту части коренных жителей, «предков-язычников синтианцев». Этот остров-дом Гефеста проливает много света на его биографию.

Остров Родос, Самофракия, Делос, Лемнос были в значительной степени связаны с расой существ, которые по-разному назывались Дактили, Тельхины, Куреты, Корибанты или Кабиры; На Лемносе их называли Гефестами, во множественном числе.[66]Эти имена относятся к карликоподобным слугам Великой Богини Матери.[67]Неизменно они занимаются металлургией в подземных кузницах, глубоко в теле самой Матери, поскольку острова в ранние времена были идентичны с Великой Богиней.[68]Как Идайские Дактили («Дактили», что означает «пальцы», таким образом, как «пальцы» Великой Богини), эти кузнецы-карлики научились своему металлургическому искусству первоначально от самой Великой Матери.[69]

Карлики кузнецы — это не только слуги Великой Матери, Они также являются ее сыновьями и любовниками, ее сыновьями-мужьями: «Это запомнится, как она, Великая Мать, всегда была с Дактилями, Тельхинами, Куретами, Корибантами или Кабирами , которых она вывела изнутри себя и с кем она также размножалась дальше ...»[70]Имя этой Матери-жены было (иногда) Кабиро; она была матерью Кабиров, и ее имя было по-разному преобразовано в Рею, Деметру, Гекату или Афродиту.[71]Когда Гефест вступил в брак с Кабиро, она родила мальчика Какмилоса, который, в свою очередь, вступил с ней в брак и произвел трех Кабиров и трех Кабирских нимф.[72]Гера, олимпийская мать Гефеста, сохраняет связи из ранних, предолимпийских времен с существами дактилической природы.[73]Важность этого кровосмесительного узора в гефестианской конфигурации является центральной.

Неизменно, мифические кузнецы были отделены из-за какого-то физического дефекта или странности.[74]Часто эти карлики, увечные или искалеченные каким-то образом ремесленники, по словам Элиаде, ассоциировались с «чужаками» и «горцами»[75], то есть с примитивными популяциями[76]«незнакомцев, окруженных тайной».[77]Несомненно, этот мотив искалеченности, как и таинственность этих народов, держится на их кровосмесительной связи с Великой Матерью. Здесь мы, может быть, видим, что скрывается за персонажем Гефеста: он изгнанник и немного чудовищен из-за своих связей с исторически и психологически регрессивными слугами-сыновьями-любовниками Великой Матери.

Дактили — это фон, на который помещен Гефест, который также оказывается в непосредственной близости от магических искусств подземного мира. Дактили левши, те, кто произошел из пальцев левой руки Богини, были волшебниками.[78]А кузены Кабиров Лемнос, родосские Тельхины, были прославлены как злые волшебники.[79]

Гефеста нельзя отделить от его огня. На самом деле, его имя, как говорят, означает «огонь»[80], иногда его также называют«ephoros tou puros»(«Правитель огня»)[81], или еще его «дыхание» — это огонь, а его «взгляд» — это «пламя».[82]Но огонь Гефеста в основе своей не дневной, олимпийский огонь, а подземный огонь[83], и это объединяет его с римским богом Вулканом, который правит над и под вулканической горой Этна на Сицилии. Гефестианский огонь как таковой возник из отверстия в земле на Лемносе, «на небольшой горе Мосхилос, которую его спутники, верные Кабиры, назвали Каркинои,«Крабы»[84],«намекая, возможно, на их сильные пальцы и властные руки».

Еще одна ассоциация связывает Гефеста с пред-олимпийским фоном: в одной истории Гера приводит ребенка Гефеста на остров Наксос и передает его Кедалиону, который, как предполагается, будет его наставником. Произнести имя Кедалион «было приблизительно как сказать « фаллический »[85]. Кедалион относится к древнему роду Киклопов, которые, помимо Титанов и Гигантов, были изначальными детьми Геи и Урана[86]. Раса Киклопов тесно связана с Великой Богиней доисторической греческой религии, как ее сыновья и любовники[87].

Его связь с Дактилями и с Великой Матерью помогает объяснить удивительное объединение между Гефестом и женскими тайнами. В одном из рассказов Гефест является сыном Прометея, и они вдвоем посещают Деметру, которая подносит им свои тайны, «так же, как она поднесла их ... царю Элевсины».[88]Его отношение к женским тайнам деторождения и фертильности имеет свою причину в дактилическом происхождении. Идайские Дактили, те «Идайские пальцы», с которыми связаны все карлики-кузнецы, возникли в разгар события рождения ребенка: Рея, почитаемая в Малой Азии, какMeter oreia,«Гора-Мать», бежала в Иду, чтобы дождаться рождения Зевса, и там, когда настало время и появились потуги, «она поддерживала себя обеими руками на земле. Гора сразу породила так много духов, или богов, сколько у богини было пальцев ».[89]Эти духи — Дактили и они проявлены, чтобы заняться служением ей.

Эти многочисленные связи между Гефестом и пре-Олимпийским фоном Дактилей-Великой Матери обращают подземный огонь Бога-кузнеца в контакт с темными, внутренними энергиями творчества Матери; Гефестианский огонь берет свой свет и энергию от главных пожаров, которые лежат в сердце творчества природы. Таким образом, Гефест — это отделившийся анимус Великой Матери, который «имитирует» творческие процессы в глубинах Матери, и рождает через эту преобразующую мимикрию. Косвенно Гефест имеет много общего с происхождением человечества. Из его отношений с Великой Богиней Матерью «Лемнос» появляются первые сестры для изначальных братьев, и они образуют три пары, первые человеческие пары. До тех пор, пока эта возможность инцеста брат-сестры не случится, сын остается инцестуально привязан к Матери в виде пред-индивидуального, анонимного, еще не человеческого кластера.[90]В другом мистическом рассказе Гефест снова несет ответственность за то, что породил первую женщину; он создал Пандору. Гефест сформировал этот образ человеческой женщины по приказу разгневанного Зевса, который хотел наказать человечество за обладание огнем.[91]До сих пор человеческая раса была чисто мужской, и для создания путаницы среди них Зевс попросил Гефеста сформировать образ красивой девы. Истории хорошо известно, как Пандора открыла ящик и выпустила в мир тайну, болезнь, страдания и т. д., захлопнув крышку до того, как последнее содержимое, «надежда», смогло убежать. Что нас интересует в Пандоре, это не ее характер или то, что она может указать на греческие предрассудки в отношении женщин. Нас привлекает искусственность Пандоры.

Имя Пандоры, как объясняет Кереньи, означает «щедрая в дарах», «все отдающая», и это значимое имя для самой земли[92]. «В старом ее описании», замечает Кереньи, имя, написанное рядом с ней, на самом деле было Анесидора, «посылатель даров», которое является одним из имен земной богини »[93]. Таким образом, Пандора является представлением самой дающей самой Матери, которая была уменьшена до человеческого размера благодаря искусству Гефеста.[94]Но несмотря на ее жизненность и даже связь с Великой Матерью, Пандора все же «сделана»; она искусственный продукт умения и ремесла, но артефакт, который резонирует с основой природы таким глубоким способом, что появляется своего рода путаница между природой и культурой, природой и искусством. Через Гефеста великая Мать развивает «первобытную подражательность», которая является источником культурной и художественной творческой энергии. Поэтому кузница Гефеста является родиной духа. Это «новое» творчество, которое, тем не менее, коренится и имитирует творческий процесс природы, — вот что символизирует огонь Гефеста.

Некоторые фантазии эпохи Возрождения поддерживают эту точку зрения. Поскольку Синтии были неизвестны исследователям эпохи Возрождения, они по-разному читалиSintiisкакabsintüs(«полынь»),nimphis(«нимфы») илиsimiis(«обезьяны»). Чтобы оправдать последнее прочтение, Боккаччо утверждал, что греческая фантазия приставила Гефесту обезьян, потому что обезьяны подражают человеку, поскольку человек имитирует природу. Человек, утверждает он, подражает природе, практикуя искусство и ремесла. Гефест — это богtechne,что означает, согласно Аристотелю, «действующий, как действует природа». Таким образом, Гефест учится на Лемносе «обезьяньей» натуре и ее творческим процессам. Боккаччо представляет, что Гефест (которого он, естественно, называет латинским именем Вулкан), как «огонь», формирует фундамент цивилизации; то есть сохранение огня «привело к образованию первых социальных единиц, к изобретению речи и к модели возведения зданий».[95][96]

Фантазия Боккаччо строго следует модели, приведенной в Гомеровом гимне Гефесту:

... он учил людей работать
... работа была
Благородным делом
Для людей на земле
Людей, которые
Прежде
Жили
В пещерах
В горах
Как животные
Теперь
С другой стороны
Благодаря
Гефесту
Чье мастерство
Так знаменито
Они знают
Как
Работать
Жизнь легка
На протяжении
Всего года
И они живут
Спокойно
В своих
Домах теперь...[97]

Этот гимн восхваляет Гефеста как Бога труда и как Бога цивилизационного процесса, ведущего человека из пещер и лесов через творческую, подражательную работу дома и дворцы. Величие искусства Гефеста заключается в его естественности; его произведения восхваляются в целом за то, что они так астрономически точно похожи на жизнь. Есть изобилие примеров этому. Гомер бесконечно хвалит знаменитый щит, который Гефест выковал для Ахиллеса, именно за ту живость, с которой несколько сцен на нем имитируют реальную жизнь. Щит буквально потрясает жизненностью — девушки и молодые люди танцуют; пахари водят свои команды туда и обратно; жнецы собирают урожай; солнце, луна и звезды сияют ярко — и вокруг всего этого течет космическая река, «могучий поток Океана».[98]Действительно, щит Ахиллеса содержит весь космос; вся природа ярко воссоздана в этом архетипическом произведении искусства. В миниатюре мы видим тот же самый феномен в венке, который Гефест плетет для Пандоры: «В этом венке множество зверей на земле и в море чудесно изображены, как если бы они были живы ...»[99]Возможно, самые хитроумные примеры ловкости Гефеста представлены жено-(подобными) слугами в его доме: «Золотые служанки ... Они были похожи на настоящих девочек и могли не только говорить и использовать свои конечности, но были наделены интеллектом и обучались ручному труду бессмертных богов ».[100]

Жена Гефеста, как в Илиаде, так и в Гесиоде, — Аглая, самая младшая из Граций. Ее имя означает «восхитительная», и Кереньи спрашивает, не может ли она быть живым произведением искусства, поскольку «грация»(chants)означает «восхищение искусством».[101]

Через Гефеста великие формы природных образов выражают себя в искусстве. Его кузены Тельхины были первыми создателями статуй Богов.[102]Истоки творчества, уходящие корнями в глубины Великой Матери, превращаются в Гефесте из конкретности деторождения и телесно-центрированной сексуальности в осознание космоса, как представления и символа.

Гефестианская фигура остается расположенной глубоко в женских таинствах родов и плодовитости и имеет мало общего с трудами и усилиями мужского героизма. Кузницы и огни Гефеста находятся в земле, в чреве природы. Сама печь является «искусственной маткой», как указал Элиаде[103]; кузнец стоит на службе металлургических процессов, которые происходят в печи, так же как Идайские Дактили служили Великой Матери в ее труде. В то время как герои солнечной мужественности выполняют большие задачи, чтобы освободиться от привязанности к материнскому прошлому, Гефест всегда остается на службе у женского. И страсть Гефеста к творчеству глубоко связана с Матерью.

Эта близость между Гефестом и женским миром находит мифическое выражение через случай его детства. Когда Гера сбрасывает его в отвращении с врат небесных, ребенок-калека падает в море, и его спасают от утопления морские нимфы Тетис и Эвринома, которые забирают его с собой домой и воспитывают девять лет. По-гречески мир, где они его принимают, — это«mukos»,что означает «самое внутреннее место», «секретное место», но также «женские помещения в доме». Во время своего пребывания в женском жилище юный Гефест впервые прикладывает к делу свои талантливые руки и изготавливает своим суррогатным матерям множество прекрасных ювелирных изделий. Эти девять лет вmukosпредставляют собой, конечно, второй инкубационный период для Гефеста, и именно в этот период он узнает о своей способности творить. Годы спустя, когда Тетис приходит к искусному мастеру и умоляет его создать щит для своего сына Ахиллеса, Гефест выковывает работу, которая демонстрирует огромный масштаб его резонанса первобытных творческих процессов внутри самой Великой Матери.

Переходя на мгновение от архетипического базиса гефестианской конфигурации к более личному психологическому рассмотрению, нетрудно заметить, что человек, чье эго-сознание находится под сильным влиянием гефестианского паттерна, испытает некоторые характерные проблемы и склонности. Вероятно, он окажется скорее изгоем обычного мира, который требует постоянной адаптации к патриархальным и мужским доминантам; он будет угрюм и предан самому себе или другим, особенно аналитику, довольно негероичным и не заинтересованным в преодолении своей тесной привязанности к миру женщин и матерей; действительно, он будет цепляться за женские круги и компанию, очарованный тайнами творчества, и часто теряться в мире внутренних образов и фантазий, связанный руками, ногами и душой с волнением и муками заботы о «подземных кузницах». Он будет выглядеть совершенно захваченным анимой, тлеющим и изувеченным.[104]

Эмма Юнг, описывая образо-продуцирующий эффект анимы, характеризует состояние мужского эго-сознания, которое близко к гефестианскому сознанию:

Особая роль анимы заключается в передаче бессознательного содержимого в том смысле, что она делает его видимым. Это помогает человеку воспринимать эти иначе неясные вещи. Необходимым условием для этого является своего рода затемнение сознания; то есть установление более женского сознания, менее резкого и ясного, чем у мужчины, но которое, таким образом, способно воспринимать в более широком поле вещи, которые все еще остаются теневыми[105].

Аналитическое «лечение» такого случая гефестианской установки будет рассмотрено в связи с его ассоциацией с Дионисом; пока что достаточно указать, что творчество Гефеста полностью зависит от его близости с женским миром, поскольку только он способен резонировать с глубокими материнскими творческими движениями внутри Матери, чтобы реализовать свою креативность.

Для женского эго гефестианская симптоматика может показаться, возможно, еще более проблематичной и угрожающей. Гефест соединяется с ее глубочайшими женско-материнскими порывами, но хочет чего-то иного, чем простое материнство. Гефестианский анимус представляет собой тонкую подрывающую угрозу простому естественному женскому творчеству, поскольку он стремится создать символ, отражающий творческий процесс природы, но создающий искусственный продукт, который одновременно представляет и заменяет «реальное». Отсюда и чудовищностьгефестианскоготворчества для женской психики: Гефест идетcontra naturam(его ноги повернуты не так!) таким образом, он настойчиво пытается подорвать или перенаправить сущность чисто женского естественного творчества. Поэтому Гефест может быть чудовищным нарушением женского натурализма, болезненной дисгармонией в градации тонов, которые вибрируют между женским эго-сознанием и Великой Матерью.

***

Возвращаясь к гефестианской конфигурации самой по себе, мы находим в контрасте между братьями Аресом и Гефестом несколько важных точек дифференциации, которые помогают продвинуться к дальнейшему прояснению гефестианского паттерна. Мы подошли сюда с очень сложным набором историй и мотивов. Мифические связи между Аресом и Гефестом проходят через три узла: их рождение у Геры, оба без отца: любовный треугольник между Гефестом, Афродитой и Аресом; и обряд прохождения эпизода, когда Apec пытается силой, неудачно, вернуть Гефеста на Олимп.

Как и Гефест, Apec рожден злой, ревнивой Герой. Зевс глубоко оскорбил ее, на этот раз не столько своей изменой, сколько оскорблением выполнения самим собой материнской задачи, родил ребенка, Афину, и тем самым продемонстрировал излишнесть женского пола. Этот гермафродитный акт со стороны Зевса стимулирует Геру к действию: она поступает аналогичным образом. Ее первое усилие приводит к рождению Гефеста; более поздние попытки порождают монстра Тифона и Ареса, Бога ярости, войны и боевого гнева. Гефест оказался неудовлетворительным в этом конкурсе, потому что сравнение с Афиной неблагоприятно для него: «Без меня он родил Афину, — сетует Гера, — которая славится среди всех бессмертных, а мой собственный сын, которого я носила, Гефест, является последним из всех нас.»[106]Карлик, хромой, гротескно смешной, Гефест просто не годен вообще. Но суждение Геры о его неадекватности относится также и к его более глубокому значению: этот анимус интровертированногоcontra naturamтворчества, привязанный к материнским глубинам и привязанный к сумбурной имитации женского творчества, даже не собирается отвечать на экстравертный вызов Афины с ее оглушительным боевым кличем, таким образом, чтобы удовлетворить ревнивую ярость Геры. И тем не менее, Гефест, тонким образом, невидимым Герой, является точным ответом на Афину, от гермафродитной женственности до гермафродитной мужественности. Если, как говорит В. Ф. Отто, «Афина — женщина, но, как будто мужчина»[107], Гефест — мужчина, но немного, как будто он женщина.

Потому что она видит в Гефесте провал, Гера снова пытается и производит, наконец, Ареса. Независимо от того, удовлетворяет ли ее Apec или нет, это не сказано, но он, безусловно, отражает жестокого и безумно враждебного анимуса его матери. Apec, в отличие от карликового Гефеста, гигант[108]; эпитет«atipos Ares»(быстроногий Арес»)[109]привлекает внимание к его дальнейшему физическому превосходству над Гефестом, который носит эпитет«apedanos»(«слабо»)[110]. В характере также, братья очень не похожи, Apec процветает в борьбе и упивается кровавыми водами смертельной битвы, Гефест скорее миротворец, который стремится уклониться от конфликта.

Но Apec — это нечто большее, чем отколовшийся, жаждущий битвы анимус Геры, хотя он, безусловно, и это тоже. Он также является оплодотворителем, маскулинным осеменителем.[111]Именно эта подчеркнутая маскулинность резко отличает его от Гефеста, чья мужественность, в смысле агрессивного, внешне-плодотворного потока либидо, омрачена его тесной связанностью с миром женщин. Поврежденные ноги дают очевидную реплику проблематичной сексуальности, в гефестианской конфигурации ноги имеют определенно фаллическое значение.

Известный эпизод треугольника отношений между Гефестом, его женой Афродитой и ее возлюбленным Аресом приводит к аналогичным выводам. Гефест, как говорят, выиграл руку Афродиты в качестве награды за освобождение Геры от цепей, которыми он сковал ее. Какой это был брак остается в неизвестности, но, кажется, совершенно ясно, что Гефест провел большую часть своего времени на Лемносе со своими друзьями-кузнецами, оставив сладострастную Афродиту одну, присматривать за домом. Ее роман с Аресом, начатый во время этих интерлюдий и продолжавшийся в то время, когда Гефест интровертировал в своей подземной кузнице, характеризуется высокой эротической интенсивностью: как будто в сближении Ареса и Афродиты встречаются две сексуальные противоположности, которых просто не было в комбинации Гефест-Афродита.

Не то, чтобы Гефест был вообще женственный и мягкий. Многие рисунки и картины с его изображением показывают, как правило, крепкий образец мужского пола с мускулистыми руками и толстой шеей. И он, в конце концов, Бог кузнецов и ремесленников («шлемы»!), вероятно, наименее женоподобных элементов в народе. Когда Гефест приходит в ярость, вулканы рокочут на расстоянии. Силой своей руки он поворачивает свой кузнечный горн на Ареса и посылает его обратно на Олимп, когда Бог войны приходит, чтобы заставить его вернуться домой, и его могущественный поступок в Троянской войне, опаливший реку Ксанф своим ослепительным огнем, разрушает любое представление о том, что Гефест является вторым лучшим в бою. Но мужское, плодовитое либидо в гефестианской конфигурации, отличается от него же в признаках Ареса, где выстреливает активно и агрессивно наружу, и вместо этого оно движется в своего рода кровосмесительном побуждении назад к Матери, к подземным кузням на Лемносе.

Apec играет второстепенную роль в истории, рассказывающей о возвращении Гефеста на Олимп и любопытной связи между молодым кузнецом и Дионисом. Разозленный на Геру за то, что она отказалась от него, Гефест ищет мести, делая для нее трон, который схватит ее невидимыми оковами, когда она сядет на него. После того, как ловушка сработала успешно, и пока Гера страдала от унижения и дискомфорта, на висящем в воздухе сиденьи с подвохом, Боги посылают брата Ареса вниз, чтобы вернуть Гефеста на Олимп силой. Но Гефест прогоняет Ареса несколькими взрывами из своей огненной печи. Далее Боги ниспосылают Диониса, и этот Бог использует хитроумную уловку вместо того, чтобы действовать силой: Гефест раньше не видел и не пробовал вина, и Дионис соблазняет его попробовать немного. Кузнец пьет взахлеб, снова и снова, и вскоре позволяет себя увести. Дионис возвращается на Олимп, ведя Гефеста, который пьяно свисает с осла позади него. Но Гефест не настолько поглупел, что не может торговаться за свободу своей матери: разомкнутые цепи в обмен на руку Афродиты. Эта мифическая связь между Дионисом и Гефестом приходит в чрезвычайно важный момент в «развитии» Гефеста: увечный ребенок был изгнан с неба, обиделся и мстил, узнал о своем творческом даре, но еще не нашел свою Зрелость. Его возвращение на Олимп представляет собой ритуал перехода к зрелости, чтобы занять позицию в олимпийской иерархии. Провокатором этого отрывка является его сковывание Геры; связав свою мать, он спровоцировал кризис, который принудительно устранил проблему. Но его зрелость зависит от ослабления связей, с которыми он ее привязал. Этот акт «ослабления» осуществляется посредством Диониса и его интоксикационного вина. Как указал Хиллман, «Диониса называлиLysios,ослабляющим»[112]. Очевидно, он был правильным богом, чтобы послать на эту миссию, ибо ослабление — это то, к чему нужно стремиться — не только ослабление Геры из ее цепей, но и предварительное ослабление Гефеста от егоidée fixe,которая устремлялась к мести против его матери. Ужесточение Гефеста в этом отношении безнадежной горечи к его матери означало бы абсолютную катастрофу для обоих, поскольку это оставило бы мать подвешенной и страдающей в воздухе, а сына, отрезанным от творческих энергий, которые втекают в него через его контакт с Матерью. Попав в свою ловушку, Гефест иссохнет в саморазрушительном жаре обиды. В таких случаях преобладает нечто вроде анархической самонаправленной пиромании, совершенно лишенной творчества, ликующей только при виде видения мученической смерти в пламени, разожженном самим собой. Огонь в земле превращается в извержение вулкана, и Гефест принимает самые страшные аспекты своих братьев Ареса и Тифона. Только в Гефесте это анархическое насилие будет направлено не наружу, как у Ареса, а внутрь, против себя, против своего собственного тела и души.

Тогда приходит Дионис, чтобы спасти Гефеста от самого себя, от самоубийства. У двух богов есть несколько общих черт. Дионис был также рожден гермафродитом, из бедра Зевса; одна история рассказывает, что Гефест родился из бедра Геры. Более того, оба Бога имеют глубокие связи с миром женщин. Даже больше, чем Гефест, Дионис — «мужчина, но как будто он женщина». Но в то время как Гефест имеет тенденцию связывать и фиксировать (своего рода принуждение «показать им»), Дионис является Богом разделения на части, растворения и ослабления. Неясно, где находится Гефест, когда Дионис приходит к нему, но нужно предположить, что он все еще находится в доме морских нимф, куда он упал, когда Гера отбросила его. Таким образом, Дионис приходит с вином, с его духом пьянства и эроса, чтобы освободить огонь Гефеста из его заточения в воде. Отделив его от погружения в горечь и обиду негативной анимы; он освобождает огонь, чтобы он следовал своей естественной тенденции вверх, и, ослабив фиксацию Гефеста, он освобождает его, для того чтобы еще более глубоко затронуть творческие энергии в сердце изначальной Великой Матери.

Ослабление означает отделение без отсечения, скорее исцеление и освобождение для нового взгляда, чтобы погрузиться глубже, подняться выше, стать более гибким и пластичным. Для Гефеста решение материнской проблемы не героическое, агрессивное сражение с материнским монстром, а своего рода расфокусированное дионисийское опьянение, которое растворяет претензии к ней. Гефест возвращается на Олимп, на осле, фаллическом животном, и в момент вступления в олимпийские ворота его притязания «переносятся» с матери Геры на эротическую Афродиту. Из этого последнего союза, по некоторым сведениям, родился Бог Эрос.

Любовные отношения Гефеста, которые начинаются с Афродиты, как правило, заканчиваются разочарованием. За этими бедствиями в любви кроется кровосмесительное, направленное Матерью движение его либидо. Уже несколько очевидный в его треугольных отношениях с Афродитой и Аресом, этот шаблон драматично изложен в истории его любовной связи с Афиной.

Мифические связи между Гефестом и Афиной показывают, как по количеству, так и по качеству, глубокую близость между этими двумя фигурами. Более чем Афродита, Афина — «родственная душа» Гефеста. Тем не менее, какая-то туманная таинственность окутывает их отношения; ни одно предание не было когда-либо явно посвящено этому вопросу, и поэтому перед нами стоит размытый образ, основанный на слухах и противоречивых сообщениях.[113]Несмотря на этот сумбур в историях, несколько моментов кажутся ясными, и появляются общие очертания мифа.

Гефест несомненно присутствовал при рождении Афины: многие рисунки и картины свидетельствуют о его присутствии там.[114]Со своим молотом он выполнил роль акушерки, выпуская Богиню из головы Зевса могучим, разбивающим ударом. Весьма важно, что Гефест, с его контрасексуальной окраской, должен быть инструментом рождения Афины, тогда как она он маскулинного Зевса, а Гефест — от феминной Геры: продукты гермафродитного процесса рождения, который убедительно отмечен контрасексуальным родителем. Рождение Афины знаменует значительное развитие на Олимпе, поскольку она представляет это внутреннее пространство и способность к рефлексии в мужском мире, которая способна вместить аффект и хаос противоречивых, двойственных чувств.[115]То, что она являетсяcontra naturamсодержанием, ясно, во-первых, потому что Афина (полностью вооруженная) вышла изголовысвоегоmaleродителя, во-вторых, потому что Гефест — ее акушерка, а суть Гефеста — это духовное подражание процессу порождения внутри Великой Матери. Фигура Гефеста, по-видимому, оказывает освобождающее влияние на беременную Афиной голову Зевса: настроенное Матерью, интровертное гефестианское мироощущение влияет на доминирующую маскулинную позицию путем реализации, ослабления, освобождения анимы Афины.

Сразу же, как Афина вырывается с ее «боевым кличем, разносящимся эхом»[116], Гефест отчаянно влюбляется в нее. В других версиях он впервые влюбляется в нее, когда она приходит в его лавку за копьем, но всегда это любовь с первого взгляда с его стороны и прохладное отношение к нему с ее стороны: действительно ли, как в некоторых версиях, он женится на ней или нет, результат тот же: Гефест желает стремительно и страстно заняться любовью с Афиной; в момент кульминации она отталкивает его в сторону, и его семя падает на землю, где оно оплодотворяет Гею; ребёнок этого несчастного случая получает имя Эрихтоний. Свадьба Афины и Гефеста и плод их союза ежегодно отмечались афинянами в фестивале плодородия, который назывался Халкейя.[117]

Эта история семени Гефеста, которое, по-видимому, упустило намеченную цель и оплодотворило Великую Мать, что говорит о интровертивном, инцестном курсе его либидо, и потомство, Эрихтоний, символизирует исход этого движения. Эрихтоний тесно связан как в искусстве, так и в истории со змеями: по некоторым сведениям, он сам является змеей ниже пояса или имеет ноги в виде змей[118]; в других историях его охраняют змеи, которые скручиваются вокруг него в «закрытой круглой корзине, вероятно, такой, как те, что используются в Мистериях»[119]; в некоторых версиях он полностью змей.[120]“Chthonios”основа его имени означает «возник из земли», и эпитет, часто применяемый к нему, —«gaygenays»,что означает «рожденный Ге» землей. Притязания афинян на то, чтобы бытьautochthonous,т. е. кореннымнаселением по отношению к их земле, основывались на их связи с Эрихтонием, ибо после его рождения Афина берет его и заботится о нем, а когда он достигает совершеннолетия, помещает его на трон Афин, основывая царскую линию, которая завершается несколькими поколениями позже знаменитым героем Тесеем.

Таким образом, Гефест не только имитирует и трансформирует творческие энергии на темном, материнском, связанном с землей фоне психики, создавая артефакты искусства и культуры, но также оплодотворяет Мать инцестуальными, интровертированными превращениями его либидо. И это оплодотворение плодоносного зародыша психики порождает образ «естественного человека», неразрывного между инстинктом и духом, Луной и Солнцем, животным и ангелом — человека, чье близкое существо — змея. Возможно, это указание на образ изначального человека — в доме с землей, интегрированного, неповрежденного, интуитивного, в единстве с самим собой, неразделенного религией, неиспорченного цивилизацией, творческого, мудрого как змей, простого, как его отец, «огонь», и сильного, как его защитница Афина, — того, кому марксисты воспевали хвалебную песню. Этот гефестианский поворот либидо обратно в психические глубины отцов рождает фантазию предка-духа («двухмиллионно-летний старик»)[121]и активирует символ нуминозного образа Бога.

Постскриптум к Гефесту

Я хотел бы затронуть вопрос, отчасти вызванный тем вниманием, которое эта статья получила с тех пор, как она была впервые опубликована около семи лет назад. Какова ценность и каковы опасности и ограничения, связанные с персональным психологическим материалом для мифических фигур и тем?

В нашей психологической интерпретации Гефест представляет собой возможный образец самоорганизации, а следовательно, и человеческой идентичности, с характерным набором комплексов, внутренней динамики и внутренних отношений между различными внутренними фигурами («имаго»). Гефестианская мифологема, включая различные фигуры в истории, а также рассказы, темы и изображения, сгруппированные вокруг них, может привести психолога к пониманию индивидуальной психологии, а также некоторых аспектов групповой психологии (например, трудовые отношениям и конфликты). Мифологема представляет собой психологическую структуру и по отношению к группам, социальной структуре. «Архитектор» гефестианской мифологемы, работавший давно в древней Греции, предположительно идентичен психологическому фактору, который продолжает проектировать и возводить те же структуры в современной психике.

Помимо выражения глубины переживания и отнесения отдельных частей опыта к конфигурации, связь личного опыта с мифом может вызвать или укрепить психологическую инфляцию (усвоение эго необъективного, часто архетипического, содержания). Индивид бессознательно живет мифом, а не жизнью. Точнее, бессознательный контент живет им. Не вдаваясь в динамику инфляции, следует сказать, что одним из основных признаков является неспособность индивида отражать новыми способами свой опыт, мысли и модели поведения. Инфляция закрывает двери для такого отражения; и человек становится «запертым» в ограниченном поле зрения. Страдая от инфляции, человеку трудно регистрировать и реагировать на сигналы в окружающем его мире. Все более жестким и неприспособленным, он пропускает нюансы и сложности и теряется в упрощениях мономаниакального видения, в котором есть только одно вмешательство в опыт, только одна перспектива, только один комплекс, через который проходит скрининг и фильтрация мира.

Большим преимуществом для осознания является способность идентифицировать паттерн(ы), в котором живет человек, посредством которого человек видит и интерпретирует мир, посредством которого «управляется» и «общается» с жизнью. Мифическая фигура или мифологема могут быть средством, при помощи которого такая схема самоорганизации поднимается до сознания. Установление такой связи с мифом может затем раздуть инфляцию, создав «разрыв» между эго и паттерном, с которым он идентифицирован.

Но создание мифической связи может увеличить или укрепить инфляцию. Когда подходящий архетипический паттерн назван и заявлен как «мой миф», негласной идентификации, уже существующей, но несколько несогласованной, может быть придана дополнительная сила. Тенденции действия, восприятия, чувства увеличивают интенсивность, и «я» становится более ассимилированным к мифическому (или архетипическому) образцу. Поиск мифа, в котором можно жить, может усилить чувство невроза, оправдывая, рационализируя и усиливая его.

В то время как индивидуум таким образом становится более ассимилированным к архетипическому (мифическому) образцу чувства, понимания и восприятия, сам архетипический контент сводится к персоналистским терминам и тем самым истощается из его богатства и сложности. Это другая сторона инфляции: миф истощен от своих архетипических ресурсов, от его сложности, от его власти, от ее инаковости. «Гефест» становится просто Я, «Гера» становится моей матерью, «Зевс» — это мой отец или босс, «олимпийский круг» — это круг моих коллег, который окружает меня и т. д. В юнгианских терминах миф становится «знаком», вместо того чтобы сохранять свою силу как «символ». Великие архетипические структуры и силы втиснуты в рамки личностных жизненных укладов и черт характера. В то время как сложность реальных людей сводится к стереотипным ролям, нуминозная инаковость мифических Персон сводится к семейной драме и пригородному мылу. Поведение и восприятие становятся неестественными, монохроматическими и искаженными, когда крепнет архетип (как при инфляции), а архетипические фигуры истощаются.

Это приводит меня к тому, что я предлагаю другое использование мистической чувствительности, которое освобождает сознание от его идентификации со сложным, освобождает его от архетипически определенных паттернов, открывает его для большей сложности понимания, но сохраняет при этом уважение к архетипическим силам.

Архетипические модели самоорганизации, отраженные в мифических образах и сказках, лежат на бессознательном фоне психики и действуют как психологические «магниты», которые рисуют фантазию, поведение и восприимчивость к определенным формам. Осознание архетипических (или мистических) паттернов и связей должно, следовательно, присутствовать в качестве фона и использоваться для проницательности. В качестве силы архетип уважается и почитается, время от времени подчиняется (сознательно) с двойственным намерением сохранить понимание и достичь определенной дистанции от него. Это может позволить «Я» распознать типичный способ, которым организовано сознание, в которое оно встроено. Когда «Я» способно видеть вне таких паттернов роль, которую оно играет, видеть в паттерне подразумеваемые предположения, отношения и силы, действующие за сознательными структурами, оно (как мы говорим) становится психологическими ». Это отражение на архетипическом фоне сознания, используя мифические фигуры и сказки, не растворяет или даже обязательно не изменяет совокупность архетипического содержания и его силу. Оно производит двойственное или рефлексивное сознание, с некоторым расстоянием между «встроенным я» и «отражающим я». Именно это расстояние позволяет «видеть» наше поведение, наши когнитивные структуры, наше эмоциональное действие и характер реакции. Организационную силу, стоящую за этими личностными динамиками и структурами, следует уважать. Она имеет значение для человека, в котором она установилась. Архетип имеет ответы на поставленные вопросы. Например, гефестианский паттерн показывает способ работы через проблему негативной, отвергающей матери и отдаленного безразличного отца, которые способствовали калечащему, унизительному отношению. Следование через паттерн имеет хороший терапевтический смысл: бессознательное в большинстве случаев мудрее сознания. Но архетип лучше всего и наиболее терапевтически почитается, когда его почитают на расстоянии, как силу нуминозного, которая и благословляет человека своим присутствием, и навязывает ему свою жизнь как проклятие. Тип рефлексивного сознания, о котором говорится выше, допускает такое почитание: он одновременно и участвует, «соприкасающееся со своим сознанием я», играя свою роль в образовавшемся паттерне, и следит за этим участием, а «рефлексивный я» — как заинтересованный наблюдатель. Без этого двойственного сознания, участвующее «я» просто марионетка архетипа. Когда дело обстоит именно так, я обнаружил, что паттерн имеет тенденцию просто повторяться, а не приводить к освобождению и проработке — Гефест постоянно выбрасывается из Олимпа, продолжает пытаться подвесить свою мать в воздухе, продолжает терпеть унижения на Олимпийском банкете, продолжает уходить на Лемнос, и так далее, без разрешения. Человек зацикливается в паттерне, углубившись в миф, каким бы он ни был.

Как создать это необходимое расстояние? Первым шагом является осознание того, что жить мифически — патологично. Это состояние инфляции — одержимости, несвободы, односторонности и стереотипии. Это совершенно противоположность «целостности», которая сложна, состоит из усиленных напряжений и противоположных сил, смеси мифов, дополняющих и противоречащих друг другу. На патологию архетипической одержимости указывает также факт повторения без разрешения. Наконец, пафос этой ситуации указывает на патологию — душа находится в критическом страдании. Если этот образ повторения и страдания рационализируется как «осмысленный», создавая связь с мифическими паттернами и фигурами, он становится еще более глубоко неразрешимым.

Инстинкт патологии идентификации и инфляции является ключом к развитию дуального сознания и необходимой психологической дистанции от архетипически определенных констелляций сознания. Еще одним важным приобретением являетсяподозрение.Самый хороший психологический анализ коренится в импульсе заподозрить наши неисследованные состояния сознания. Это приводит к тому, что задают такой вопрос: «Предположим, что мое «абсолютное знание» не абсолютное, а мнение фигуры в архетипически сложившемся поле? «Придерживается ли «я» и нуждается ли в определенном положении дел, дополняет союзников и врагов, чтобы чувствовать себя как дома в мире? Кто или что создает психологический мир, в котором я живу?

Эта интуиция патологии и культивирование подозрительности могут весьма выгодно привести к акту отречения. Идентификация с архетипическим содержанием должна быть отвергнута. Разумеется, отречение не уничтожает или не подавляет отвергнутого; Это создает новый вид напряжения в отношениях с ним. Это создает отчуждение, следовательно, расстояние.

Наконец, чувство патологии и ощущение подозрительности в сочетании с актом отречения могут привести к инфантильности. Узы верности Единому, Истинному, Единственному служат состоянию инфляции и одержимости видением насквозь, и это ведет к поиску новых Богов, новых источников смысла, новых мифов. Из этой нелояльности и поиска отчужденности, ведущего в пустыню лиминальности, рождается способность видеть издалека — как сын, который, оставив ценности своей семьи ради иных ценностей и сил, однажды вернется и посмотрит на отца и мать со строчной буквы, и поместит их рядом с другими значимыми фигурами в его жизни. Это не лишает их родительского достоинства, как не лишает первоначально сложившийся архетип его исторической центральности, но это лишает ихтапа.По мере того, как послушание уступает место размышлению как первичной добродетели, психологический монотеизм сменяется психологическим многобожием.

Сказав это о необходимой дистанции от архетипически спонсируемой инфляции и одержимости, важно напомнить, что архетипическое сознание обогащает опыт, но его надлежащая функция заключается не в подтверждении патологии путем предоставления сложного обоснования. Скорее, это повышение ценности и важности человеческого опыта. Для психотерапевта понимание мифических связей и развитие архетипического сознания может дать важные советы для работы с определенными типами психологического тупика. И, наконец, архетипическое осознание может придать определенные формы несгибаемым и неисправимым человеческим страданиям, служа терапевтической функции освобождения страдающей души от слепой бессм [в электронной публикации конец предложения отсутствует]

Дэвид Д. Миллер. Красная шапочка и бабушка Рея: образы психологии инфляции

Folg nur dem alten Spruch und meiner Mubme, der Slange!
Dir wird gewiss einmal bei deiner Gottähnlichkeit bange.
(Следуй лишь этим словам да змее, моей тётке, покорно!
Божье подобье своё растеряешь ты, друг мой, бесспорно.)
Гете. Фауст, I 2049f.

Это странная информация, которую Дьявол дает студенту в стихотворении Гете. Можно подумать, что иметь «богоподобие», образ Бога внутри, было бы спасением, которое оберегает человека от беспокойства. Но Мефистофель говорит прямо противоположное.

Юнг соглашается и по хорошей психологической причине. Он использует поэтическоеGottähnlichkeit(богоподобие), заимствуя его, как он говорит от Альфреда Адлера[122]. Юнг имеет в виду термин, обозначающий конкретную проблему в жизни и в терапии.

Иногда человек почти полностью идентифицируется с социальной ролью, кусочком буквальной эго-истории, маской персоны. В другое время может существовать бессознательная идентификация с каким-то универсальным образцом, архетипической конфигурацией, коллективным и изначальным образом. Проблема в том, что человек, по сути, не является ни социальной ролью, ни архетипом. Взгляд на личную ситуацию одним из этих способов, как говорит Дьявол Гете, действительно может заставить человека почувствовать себя богоподобным, но вовлечение в самообман приводит к беспокойствам и разочарованиям, которые могут стать невыносимыми. Поэтому Юнг говорит, что, когда человек считает себя «богоподобным», он пытается «заполнить пространство, которое он обычно не может заполнить» присвоив себе качества и содержание, которые должным образом существуют только сами для себя и поэтому должны оставаться за пределами наших границ. То, что лежит вне нас, принадлежит либо кому-то другому, либо каждому, либо никому.[123]

Чувство «богоподобия», однако, бессознательно вызывает, как выражается Юнг, «преувеличение, раздутое ощущение, потерю свободной воли, заблуждение и энтузиазм как в добре, так и в зле»[124]. Если это случай потери себя в социальной роли истории эго, может возникнуть мания величия и простое отвращение. Но если это случай отождествления себя с коллективными архетипическими фантазиями, в лучшем случае будет невроз и, в худшем случае, психоз.[125]

Что удивительно в этой проблеме «божественности» (как отмечает Юнг), это происходит «неизбежно» в успешном анализе. Человек в терапии может обнаружить, что то, что считалось личностными проблемами, на самом деле является комплексом, созданным семейной психологией или социальной историей, или, альтернативно, то, что прежде считалось «я» или «мое», теперь переживается как принадлежащее к архетипическим аспектам себя. В любом случае человек начинает понимать коллективное измерение в своей структуре, будь то социальное или архетипическое.

Это, конечно, часто считается прорывом, и освобождение от беспокойства или вины может стать таким облегчением, что можно подвергнуться испытанию тем, чтобы рассматривать себя полностью в качестве этих иных — personae или архетипов. Будет раскачивание от Харибды проецирования себя на другого к Сцилле интроекции другого в эго. Таким образом, коллективная архетипическая психология может породить в человеке нечто вроде духовной гордости от бытия никем и / или бытия всем.

Но психологическая ошибка все еще присутствует. Это ошибка эгоперсонализироватьто, что было пережито какперсонифицированное.[126]Эго все еще хочет увидеть, чем оноявляется(важнаяперсона,какой-то Бог или богиня), вместо того, чтобы страдать от унижения, которое Юнг прокомментировал, объясняя его как «явное представление его «богоподобия»как того, чем он не является.»[127]

Эта фраза может иметь решающее значение в борьбе с «накапливанием энергии в мономаниях, которые древние называли «богом»».[128]Мы вернемся к этой формулировке на несколько страниц позже. Пока же давайте вспомним, что Юнг изменил свою терминологию по этой проблеме.

В ранних эссе употребление слова «богоподобие» было последовательным («Новые пути в психологии» [1912], «Структура бессознательного» [1916]). Этот термин должен был исчезнуть из писаний Юнга. В более поздних изданиях этих же работ он был заменен словом «инфляция» (см. «О психологии бессознательного» [1917, 1918, 1926, 1936, 1943] и «Отношения между Эго и бессознательным» [1928,1935, 1938]).[129]Почувствовал ли Юнг, что в понимании психологии «инфляции» термин «богоподобие» сам приводит к инфляции мышления? Или, может быть, Юнг демифологизировал свою психологию, используя более абстрактный язык для теоретической работы, идеи которой он позже перепрофилировал через то, что он назвал «поэтическим мифом» алхимии.[130]Он сказал о своем мышлении в этот период: «Я еще не нашел нужного языка».[131]

Каким бы ни был случай с Юнгом, этот вопрос языка, по крайней мере, повышает вероятность того, что не только в жизни, но и в «делании» психологии, будь то в практике терапии или в создании теории, «богоподобие» — дьявольская материя.

Возьмем пример Матери[132]. В современных теориях мифологии, религии, литературы, антропологии и психологии на английском языке стало обычным называть богиню-мать фразой «Великая Мать». Зачем? По-видимому, эта терминология предназначена для перевода латинских словMagna Mater.Но «Великая Мать» была бы столь же лингвистически точной, как «Главная Мать». И разве не использует термин «Великий» уже тонкий подтекст инфляции, в звуке и коннотации?

В чем разница между «Великим» и «Главным»? Не означает ли это, что фраза «Великая Мать» подразумевает суждение о Матери, даже раздутую идеализацию того, кто является женой для мужчины и матери для своих детей? Разве фраза «Главная Мать» (как «бабушка») не ассоциируется с менее раздутым образом того, кто является матерью жены и мужа, то есть тем, у чьих детей сейчас есть дети, как у нее было поколение назад? Разве она («бабушка») не часто рассматривается как доверенное лицо детей своих детей, немного удаленная из семейных склок? В конце концов, она также Мать по закону, мишень для стольких шуток. Она уже претерпела Материнское дело и, зная, как редко это кажется Великим, она просто Главная. Сказать, «Великий» о Матери — уже может представлять собой завышенную перспективу.

Возможно, тогда нам следует остаться собразамиМатери, чтобы попытаться получить больший результат в вопросе о «богоподобии» иконцепции«инфляции». Такая стратегия берет свое начало из наблюдений Юнга; «Концепции — это разменные и оборотные ценности, образы — это жизнь».[133]

Проглатывание Бабушки

Одно из более живых изображений Матери встречается в сказке «Little Red Riding Hood», или «Красная шапочка» (Rotkäppchen), как ее знают в оригинальной немецкой версии.[134]Возможно, эта история даст некоторое представление о концепции «инфляции». Разумеется, немало психологического внимания было уделено этой сказке. Например, Зигмунд Фрейд, анализируя сон молодого человека с сильным отцовским комплексом, указывает на параллель между сном и историей «Красной шапочки». Фактический отец пациента, по-видимому, время от времени может рассматриваться под углом того, что Фрейд называет «ласковым насилием». В процессе отец был вспомнен его сыном, в словах: «Я собираюсь съесть тебя целиком!» Фрейд приходит к выводу, что фигура волка в снах пациента и в сказке служит отцом-суррогатом. Это просто случай инфантильного страха перед отцом.[135]

Эрих Фромм видит историю немного по-другому. С его точки зрения, рассказ сигнализирует о начале менструации («красная шапка») и сопровождающем ее страхе быть съеденной самцом. Камни в животе волка, помещенные туда женщинами, являются признаком мужского бесплодия и победы женщин (Мать, Дочь, Бабушка), которые все ненавидят мужчин. Им угрожает то, что приходит к ним в «путешествии» через «лес» половой зрелости[136].

Для Эрика Берна вопрос более очевиден, хотя и менее редуктивен; Это относится к одной из «игр, в которые играют люди». Красная шапочка (Red Ridding Hood), или LRRH, как он ее называет, играет с волком в «Рапо». Она рассказывает ему, где он может ее найти, а именно в доме бабушки. Бабушка, кажется, живет одна и оставляет дверь открытой! На самом деле, все в этой истории немного глупы и, несомненно, подозреваются в мотивации. Чем охотник действительно занимается, играя со старыми женщинами и молодыми девушками? Волк слишком героически амбициозен, преследуя «цыпочек» вместо кроликов; Мать отправляет девочку в лес, где находятся волки; и как можно представить себе, что LRRH действительно думает, что кто-то с такими глазами, ушами и зубами можно быть бабушкой? Конечно, после разговора с волком Маленькая Красная Шапочка должна была сказать себе, как Берн думает, «этот сукин сын съест мою бабушку, если я быстро не получу помощи». Берн продолжает:

Правда в том, что все в этой истории ищут действия практически любой ценой. Если выигрыш в конце взят по достоинству, то все это было заговором против бедного волка, заставившим его думать, что он перехитрил всех, используя LRRH в качестве приманки. В этом случае мораль этой истории заключается не в том, что невинные девицы должны держаться подальше от лесов, где есть волки, но что волки должны держаться подальше от невинно выглядящих девиц и их бабушек; короче, волк не должен ходить по лесу один. Это также поднимает интересный вопрос о том, что делала мать после того, как она избавилась от LRRH на целый день.[137]

Возможно, это интересный вопрос, но что случилось с историей и ее образом в этих психологических комментариях? Сказка, хотя она и не может быть Великой, тем не менее, величественная история о Главной Матери, проглоченной волком, сама находится под угрозой быть поглощенной процессом анализа, который уменьшает живые образы до абстрактных понятий.

И все же это самое уменьшение может быть наглядным примером «инфляции» в психологическом теоретизировании. Это может соответствовать типу мышления, который в жизни и терапии называется «негативной инфляцией». Это случается, когда делаешь что-то «слишком маленьким», как говорит Юнг, и имеет ту же психологическую функцию, что и делать «слишком большим»[138]. Это, в любом случае, по-прежнему сосредоточено на персональных и эго-значениях. Посредством концептуализации истории «Красной шапочки», я думаю, чтоЯкое-что знаю об образах. Между тем, сама история, возможно, была Величественнее, чеммоиВеличественные идеи об этом. Что-то значительное было проглочено чем-то меньшим.

С другой стороны, Отто Ранк использует совершенно отличную психологическую стратегию в отношении сказки. В то время как Фрейд, Фромм и Берн уменьшают размер истории, Ранк усиливает ее мифически[139], утверждая, что ключ должен напомнить греческого бога Кроноса, который (согласно Гесиоду)[140]ел своих детей. Его жена Рея дала ему камень, чтобы проглотить вместо своего младшего ребенка, Зевса. Это говорит о том, что в немецкой истории речь идет не столько о страхе перед отцом, о женщинах, которые ненавидят мужчин, или об «играх людей». Скорее, эти невротические перспективы являются разновидностями архетипа Кроноса. Сказка не означает буквального поведения одного комплекса; скорее, буквальная жизнь и комплекс усиливаются в мифе.[141]

Но снова история утеряна, теперь поглощена мифологией старой культуры. Бабушка, Главная мать (Grand Mother), как бы переваривается Великими греческими богами. Поэтому может случиться так, что архетипическое усиление может стать просто еще одним видом психологической «инфляции» посредством техники наблюдения «богоподобности.» Дело в том, что история с ее захватывающими образами уже глубоко мифическая и сложная архетипически — до интерпретации. Тем не менее мы теряем именно это Grand (Главная), когда в эго-перспективах нашей психологизации мы думаем, что мы что-то знаем, будь то с помощью персонажей наших редуктивных идей или архетипов наших мифологических расширений.

Вот вопрос: как мы можем открыть заново то, что является главным, даже если оно не настолько величественно? Еще раз обратимся к образам Матери за помощью.

Ритмы Главной Матери Реи

Мы упоминали Богиню Рею в связи с бабушкой Красной Шапочки. Есть веские основания для интуитивного понимания, что ее легендарный образ может иметь отношение к психологии инфляции. Согласно традиции, Рея[142], бабушка Диониса, спасла его, когда он был разорван на куски Титанами (то есть титаном, инфляцией, отправленной Великой Матерью Герой). Образная связь между Титаном и инфляцией достаточно занимательна, чтобы оправдать вопрос: кто этот Великий, кто может спасти Великого Сына?

Большинство рассказчиков (например, Гесиод[143]и Аполлодор[144]) говорят, что Рея рождается путем соединения Небес и Земли, превращая ее в дочь Урана и Геи. Из этого союза ее сестрами являются Тетис (Распорядительница), Фемида (Закон), Мнемозина (Память), Фиби (Яркая Луна), Диона (Божественная Королева) и Тейя (Богиня). Эти имена указывают на необычную группу — Великие! Фактически, братья этих женщин — те самые титаны, от которых Рея пришла спасти Диониса. Она сама вышла замуж за одного из них, Кроноса, которого Ранк связал с волком из «Красной Шапочки». Таков традиционный расклад — немало раздутый сам по себе.

Но за этой историей есть совсем другая история. В соответствии с песней Орфея (по словам Аполлония Родосского[145]) Кронос и Рея олицетворяют не небо и землю, а саму целостность мира, Эвринома (Большое Странствие, «большое», предполагающее Главное, а не Великое) и Офион (Лунная Змея) змеиная ассоциация, связывающая не с Великим Светом, Солнца, а Главным, который приходит во времена тьмы). Роберт Грейвс полагает, что этот Орфический рассказ является доэллинским и догомерическим, связывая также его образы, с земными, хтоническими материями[146]. Это как если бы более поздние и теперь стандартные сюжеты маскировали, как «Красная Шапочка», настоящую Главную Мать.

В негероичном, орфическом настроении Рея связана с дубом[147], с Пандорой и ее ящиком[148], с Кибелой и Востоком[149], и с дочерью, чье имя Плутон наводит на мысль о «богатстве», что находится в глубине, поскольку это имя также является псевдонимом Аида, который правит Преисподней.[150]На важность глубин, с их неизбежной темнотой, также указывается в странной строке в Орфическом Гимне, посвященном Рее. Фраза на греческом языкеpseudomene soteira. Это означает «лживый спаситель», как будто некоторые виды спасения могут исходить из какого-то обмана.

Это герметическое качество, обычно зарезервированное для Бога Гермеса, может относиться к участию Реи в заговоре, с целью заставить ее брата-мужа-титана Кроноса проглотить тяжелый камень вместо Великого Бога Зевса. Поскольку в Орфической перспективе круглый камень, подобно яйцу, представляет мир, можно подумать о том, что Кронос-Сатурн страдает от мира внутри так же, как героический Атлас страдает от него снаружи. Во всяком случае, дело в том, что благоволение Реи имеет коварное качество.

Строчка в Орфическом Гимне не является единственной связью с манерой помощи Реи во внутреннем и подземном пути. Она дала жизнь Пелопсу в его смерти. Для Ясона она открыла источник воды из скалы. Она помогла Тельхинам в их задаче дать Посейдону трезубец, для его водных глубин. Это ее выносливость сохраняла пять пальцев в земле, что сделало возможным появление Дактилей. Но, пожалуй, наиболее важной является роль Реи в отношении Персефоны, Царицы Подземного мира.

Персефона, доселе невинная девушка, внезапно оказалась в аду. Причина ее падения была в ее невинности. Проглоченная бездной, она страдала в ее глубине; ничто больше не могло оставаться для нее прежним. Она вкусила пищу души Преисподней, жесткие, маленькие семена граната. Деметра, Великая Мать, хотела вернуть ее к свету жизни, в то время как ее похититель царь Аид навсегда хотел оставить ее в глубине. Но у Реи было более грандиозное видение, чем у любого — некоторое время на свету, а некоторое — во тьме. Похоже, что Рея знает, что мы принадлежим к обеим сферам.

Но как она может справиться с такого рода решением, когда сам Великий Зевс терпит неудачу? Как она совместит эту «инфляцию» в одном направлении (Деметра) с «инфляцией» в другом (Аид)?

Традиционная история не помогает в этих вопросах, сама по себе раздувающаяся до Неба (Уран) с одной стороны, и до всей Земли (Гея) — с другой. Подойдя немного ближе, Орфический рассказ предлагает взгляд на Рею как ребенка, несущего широту (грандиозность) «широкоплечей» Эвриномы и мудрость (в отличие от Великого прометеевского знания) «лунного змея» Офиона. Но есть еще одна подсказка в пьесе Эврипида,«Вакх»,и в Орфическом Гимне, который говорит о Рее как «обманчивом спасителе».

В драме Еврипида у Реи есть барабан в руке[151](барабаны, как говорят, были ее изобретением)[152]. Цитируя Орфический гимн: «Барабанный бой, безумный, великолепный,/ медью-звучащий, в честь благословенной Сатурном Царицы».[153]

Барабанный мотив, не только предэллинистический и догомерический, как предполагает Грейвс, но также определенно шаманский. Мотив соединяется с Эвриномой, которая была танцовщицей, но она помещает танец и ритм в определенном пространстве. Восемьдесят шестой Орфический Фрагмент предполагает, что барабанный бой Реи происходит у двери темной пещеры Бога, чье имя — Ночь[154]. Это прямо на пороге. И подразумевается, что переходящие ритмы Реи являются спасением, которое приходит снизу: — биение души. Такие ритмы являются первичными, как африканские барабаны или пульсирующий бас Генделя «Hallelujah Chorus», и Роллинг Стоунз.

В шаманизме низкий барабанный бой является контекстом для волшебства исцеления. Индейский танцевальный бой в барабаны делает возможным полное преобразованиеперсоны,от пацифиста до воина и к пацифисту снова. Барабан вызывает экстаз[155], который заставляет шамана летать не вверх и наружу, а вниз и внутрь, в иное чувство самости. Исцеляющая магия происходит, или так говорит шаман, потому что барабан сделан из деревесины Мирового Древа (помните связь Реи с дубом).

Среди некоторых «примитивных» групп барабан — это алтарь, его форма песочных часов предполагает обратимость и близость верхнего и нижнего миров.[156]Барабан — это сам мир для шамана. Возможно представить, что, когда Кронос поглощал мир, Рея била в барабан и танцевала.

Если смотреть таким образом, тогда в ее барабанных ритмах видно, что Рея — Мать стольких богов, в своем роде Главная, а не Великая, как Афина, Афродита, Гера и Артемида. Когда-то близкая к титанам, даже любящая это в Кроносе, Рея не отождествляется полностью ни с Деметрой, ни с Аидом, ни с жизнью, ни с смертью, ни с эго, ни с самостью, ни с персоной, ни с архетипом. Ее глубокое чувство времени танцует между этими ударами. Ее путь выглядит, как подтверждающий инфляцию, но не уступающий ей.

Не произноси имя бога всуе

Можно с энтузиазмом увлечься перспективой, предоставленной Реей в связи с психологией инфляции. Но есть проблема в том, чтобы искать «богоподобный» образ той или иной психологической идеи. Юнг предупредил, что «энтузиазм» может сам быть симптомом инфляции.

Как мы можемнеиспользовать имена богов без самонадеянности, без мифологического раздувания наших идей, без преувеличения фатальности происходящего, без появления чувства, что мычто-то знаем?Разве это не всегда опасный сигнал души, когда что-то Главное кажется Великим?[157]

Джеймс Хиллман говорил об этой опасности в архетипической психологии. Он предостерегает от «сведения архетипов к аллегориям болезни» (отрицательная инфляция?) И против введения «нового номинализма» богов Греции, «новой (или старой) шкалы классификационных терминов» (положительная инфляция?). «Мы не», говорит он, «ищем новый способ классификации ... но новый способ переживания ...». Хиллман напоминает нам, что мифическое мышление, подобно сновидению, является косвенным, метафорическим и поэтическим. Боги — это не «что-то существующее», имыне боги. «Ониподобиеслучающегося», — говорит он.[158]

Это предупреждение напоминает о трудностях Юнга с языком. Прежде его термина «инфляция» было понятие богоподобия, а позднее он развивал взгляд на алхимию, как на поэтический миф. Этот сдвиг в дикции Юнга позволяет предположить, что поэтический способ видеть, как в случае алхимии, может быть средним курсом управления между инфляцией, которая может произойти, с одной стороны, если мифы Богов становятся новым номинализмом, а с другой стороны, если терминология психологии отрицает богов, так что они становятся абстрактными и непредставляемыми (это последнее является «отрицательной инфляцией» редукционизма).

Ошибка в обоих случаях — скрытая эго-перспектива, которая, кажется, нуждается в рациональном знании и психологическом контроле. Мышление или высказывание «Она в Гестии» — это не лучше, чем объявление «У него есть проблемаанимы»,если мне кажется, чтоЯчто-то знаю. Мифологической глубинной психологии недостает поэтической чувствительности, не меньше, чем бихевиоризму эго-психологии. Поэтическое видение, как Юнг, по-видимому, подразумевает, ставит акценты в тех местах, которым они принадлежат, то есть по подобию, даже если говорить о Богах по отношению к себе. Мироощущение в этой перспективе лишает так называемое «эго» уверенности и ясности, на которых «Я» всегда предпочитает сосредотачиваться.

На некоторых страницах ранее мы обращали внимание на фразу Юнга «то, чем он не является». Возможно, эта формулировка сейчас уместна. Каждый начинает в жизни или терапии видеть коллективные стороны себя — будь то рольперсоныв социальном порядке или архетипический комплекс изначальной природы. Один борется с ним, как Иаков боролся с ангелом, не как с тождественным себе, но как с другим, «как бы тем, чтонеон». Но «как бы» здесь столь же важно, как и «не». То, чем я не являюсь, есть, ничто иное, как подобие, метафора, поэма души. То, кем я неявляюсь,именно то, что я«как бы».В Санскрите, вместо использования «как бы» или «как», сравнения обычно формируются с отрицательной частицей. «Моя любовь» — или, чем это кажется, — «не красная, красная роза».[159]

Поэты, похоже, понимают это. Именно они давно согласились с религиозными традициями, опасаясь «называть богов», чтобы это не было всуе[160]. Гельдерлин пишет:

Должен ли я назвать Высоких?
Нет, Бог любит то, что неприлично;
Чтобы понять его, наша радость едва ли достаточно велика.
Часто мы должны хранить молчание;
Святые имена отсутствуют;
Сердца колотятся, и все же речь еще сдерживается?
Но музыка лир придает каждому часу свои звуки,
И, может быть, радуется, приближающимся небесам.[161]

Поэма, кажется, говорит, что говорить о Богах вообще может быть непристойной инфляцией, откровением,flatus vocis.«Наша радость едва ли достаточно велика» — Великая, может быть, но еще не Главная. Поэтому мы (т. е. наши эго-взгляды) должны умолкнуть. Однако биение продолжается само по себе, по словам поэта, с сердцем. «Музыка лир» — поэтизирующая перспектива — дает необходимый звук, ибо, действительно, боги рядом. Это подобие души.

Отцы Церкви говорили о задаче, вытекающей из этой перспективы. Они называли это превращением образа в подобие. В Книге Бытия сказано, что Бог собирался сотворить человека «в нашем собственном образе по нашему подобию» (Бытие 1:26). Но когда Бог действительно сотворил человека, Библия говорит только «по образу», забывая упомянуть «подобие», (Бытие 1:27). Так, Ориген, например, пишет: «Человек получил честь образа Бога в своем Первом творении из-за его собственных серьезных усилий».[162]

Эти усилия по отношению к подобию — не легкая работа для души. Но может быть, Рея может помочь, как она помогла Дионису и Персефоне, Посейдону и Ясону, Пелопсу и Дактилям. Она побуждает нас видеть образы, а не буквальные отождествления, не какое-то действительное «это» и не настоящее «то», а ритм между «этим» и «тем», между эго и «я», междуперсонойи архетипом. Эти между глубоко в биении барабана в подземных мирах души.

Подобная постановка вопроса может позволить Рее «ритмом» немного изменить «страх и землетрясение», о котором говорит Мефистофель Гете. «Богоподобие», в контексте мифов Реи, может показаться более Главным, чем Великим. Ее взгляд, хотя он и является божественным, в меньшей степени фокусируется на каком-то «Боге» и больше на поэтизирующем «подобии». Взгляд Реи кажется ближе к мнению Хора в конце фаустовской драмы, чем к Дьяволу вначале. После того, как герой Гете полностью познакомился с царством Матери, Мистический Хор говорит:Alles Vergängliche / Ist пи rein Gleichnis(«Все, что проходит перед вами, — это просто подобие»).[163]

То, что нам дано, является образцом архетипического. Это образы богов. Задача души заключается в том, чтобы разнообразие воображаемого жизненного опыта сделать метафорой, прислушиваясь к подобиям. Тогда терапия и сама жизнь начинают восприниматься как поэзия в потустороннем мире, не психология, а психопоэзия[164], и она связана со многими образными подобиями, не с буквальными идентификациями эго, но «как с тем, чем он не является».

Чтобы познать то, чего вы не знаете,
Вам нужно идти по пути, на котором вас нет.
И в вашем неведенье — ваше знание,
И в вашем могуществе — ваша немощь,
И в ваше доме вас нет никогда.[165]
Русский перевод А. Сергеева

Барбара Киркси. Гестия: фон психологического фокусирования

I

Появление воображаемой фигуры как связи с фантазией, происходящей в нашей индивидуальной жизни, отличается от интеллектуального знакомства с этой фигурой. Это особенно касается мифической персоны. Хотя классик может хорошо знать все развитие персоны и ее культурную / религиозную ценность [для общества], такие знания не всегда гарантируют переживание мифических фигур и возможностей, которые они дают. То, что должно произойти, — это столкновение с фигурой на уровне психологического опыта, а не на концептуальном мышлении: можно сказать, близкое знакомство с душой. Когда это происходит, картина образов, определенное предпочтение для воображаемого пейзажа и личная случайная история образов внезапно появляются как «имеющие смысл». Происходит фокусирование, и связь с этой фигурой становится поводом для пробуждения к психологическому опыту.

Наш первоначальный образ — это сбор, сплетение (интеграция) и центрирование хаотичности. Мы уже находимся в определенной психической области — месте в центре, которое объединяет и сплетает случайные нити нашей жизни. Представления «центра» преобладали на протяжении всей традиции юнгианской психологии. Сам Юнг много трудился над разработкой тех концепций, которые вращаются вокруг центра. «Самость», образность мандалы и циркуляция алхимических процессов имеют сущность центрированности или качества движения внутри круга. В более поздней юнгианской мысли, однако, центрирование стало совпадать с представлениями о гармонии, целостности, духовном развитии и интеграции, фантазиями, которые не сумели как достаточно дифференцировать различные переживания центрированности, так и сохранить представление о центрированности от буквализма «центра».

Для превосходно документированного и всестороннего описания мифологии и культа Гестии см. Статью Стефании А. Деметракопулос «Гестия, богиня очага: заметки об угнетенном архетипе» Spring 1979 г., стр. 55-76, которая появилась, поскольку данная статья была написана.

В последнее время некоторые авторы решили полностью отказаться от представлений о центрированности, поскольку большая часть того, что было поставлено «в центре», является скорее второстепенной теологией, чем феноменологией души. Тем не менее, движение к тому, чтобы найти центр, не так легко устраняется из интересов психики, и это стремление к центрированности проявляется самыми разнообразными и настойчивыми способами. Одним из наиболее распространенных, и наиболее тонких, является выбор одной темы, фигуры или симптома, о которых следует написать. Такой выбор имеет центральное значение для темы, фигуры или симптома. Мы также выполняем функцию центрирования, когда концентрируемся на психических содержаниях и обращаем на них внимание; мы фокусируемся на них и находим место для них в жизни, или сновидение рассматривается как «центральное» для чего-то сложного в терапии. Иногда какая-то воображаемая фигура приходит, чтобы сблизиться или наполнить нас своим центром. Тогда мини-космос предстает в воображаемом царстве, и начинается драма. Мы описываем событие как центральный опыт в нашей жизни или центральное место в процессе терапии, «перипетию» в психической драме.

Все эти способы центрирования являются неотъемлемой частью жизни, и все же они кажутся более смиренными, чем прекрасные фантазии, которые сопровождают «Я» в его духовной отчужденности, или как буквальный центр вращения в картине. Здесь мы представляем центр как стиль сознания, естественное движение в структуре сознания, поскольку сознание включает концентрацию или фокусировку. Если центр присущ, фантазия о его различных видах кажется императивной, так что они могут получить воображаемую глубину, даже в их самых приземленных формах. Один из способов начать такую фантазию — найти Бога, чье царство характеризуется центрированностью.

Когда я начинаю воображать центральную фигуру в греческой мифологии, непосредственной тенденцией является переход к Зевсу, поскольку он является отцом богов и организационным гением Олимпа. С пристрастием он выступает в качестве воплощения многих культурных ценностей, которые лелеет западный мир, таких как власть, эффективные действия и управленческое мастерство. Однако, если мы зададим вопрос: «Что такое центр для богов и для самих греков?» , то появляется другая фигура, которая оставалась относительно неясной как в мифологии, так и в архетипической литературе. Это Гестия, которой поклонялись в центре города и в центре греческого дома, и которая была представлена в виде кучи пылающего угля, который стал омфалосом (пупом) в Дельфах, греческом центре мира[166]. Почти никаких записей в архетипической литературе нет, но, как указывает Кереньи, «она получила в качестве своего священного места центральную точку дома, очага, что также является значением ее имени[167]. Гестия занимает место в центре жилища, и поэтому она должна быть центральной для психической жизни. Кроме того, ее характер связан с центром, и, таким образом, центрированность является частью ее царства. Какое качество этой центрированности и каковы ее возможности для души, — займет оставшееся обсуждение.

II

Гестия одновременно является самой старой из детей Кроноса и Реи, и самой молодой, так как она была первой, кого он проглотил, и последней, вернувшейся из его чрева. Таким образом, она является первым олимпийцем, но почти парадоксально самым неясным; о ней почти нет историй, и она не появляется как персональная Богиня. Овидий пишет: «Долго я глупо думал, что есть изображения Весты: в последствии я узнал, что под выгнутым куполом нет ни одного». Ее образ и ее место идентичны. В ее храме не было статуй. На очаге был только священный огонь. Из-за того, что она предпочла не быть в браке, Зевс дал ей привилегию получать первые и последние жертвы на любой церемонии. В гомерическом гимне к ней мы находим утверждение, что «Без тебя, у человечества не было бы праздников, так как никто не мог сделать первый и последний глоток медового вина без подношения Гестии».[168]Поклонение священному огню было распространено в нескольких древних религиях, в частности, в зороастрийском культе в Персии. Но отсутствие олицетворения является постоянным на протяжении всей ее истории, и Овидий советует: «Понимайте Весту как ничто, но живое пламя». Это сильное наставление, хотя, как ни странно, именно этот автор создал единственную историю античности, которую мы имеем о Гестии.

Несмотря на отсутствие мифов, мы неоднократно находим Гестию в центре греческой жизни как очаг. Гимн Гомера говорит, что она находится в жилищах Богов и смертных, и, подобно Гермесу, она защищает и делает добро человеку.[169]Существенно, что она кажется более связанной с жизнью смертных, чем другие олимпийцы благодаря своему месту, очагу; но она не принимает участия в войнах, обидах или сделках между Богами и смертными. Она остается на горе Олимп, далекой от смертных. Ее отношение к Аполлону важно из-за ее места, как углей, в Дельфах, а также потому, что Аполлон (как и Посейдон) был ее поклонником. В римском мире ее звали Веста. Овидий пишет: «Веста — это то же самое, что земля ... под ними обеими есть вечный огонь, земля и очаг являются символами дома»[170]Ее жрицами в храме в Риме были знаменитые весталки, которые брали обет целомудрия. Если клятва была нарушена, виновную жрицу наказывали тем, что хоронили заживо, поскольку она загрязнила землю. Нельзя сказать, что за долгие годы этого культа было много нарушительниц. Ее храм в Риме был описан Овидием, как образ старого храма, и эта форма была основана на ассоциации Весты с землей. Форма была круглой, и в ней не было выступающих углов; купол над храмом защищал внутренность от дождя.[171]Ее храм был еще одним выражением родства Гестии с изначальным женским божеством, Землей. Архитектура храма показывает Гестию таким же образом, как статуи проявляют более персонализированные божества греческих и римских мифов. То есть, ее образ является архитектурным. Это подтверждается ее ролью хранительницы домов и божеством, первым построившим дом.[172]

Мы должны быть осторожны и отличать Гестию от других «богинь земли». Она богиня девственница и одна из трех невосприимчива к силе Афродиты.[173]Серьезность ее целомудрия отражена в вестальском обещании девственности. Она не может быть связана (или редуцирована) с плодовитостью и продуктивностью Геи или Реи, не теряя свое особое и уникальное место среди пантеона.

Для того, чтобы более подробно остановиться на психологическом значении Гестии, необходимо разобрать два уникальных аспекта ее характера. Во-первых, это своеобразное отсутствие персонифицированных образов: она противостоит персонификации как человекоподобная фигура. Это не означает, что у нее нет личных качеств; скорее, она сопротивляется превращению в объект с воображаемым телом, как это происходит с другими мифическими персонажами. В воображении Гестия появляется как очаг и содержащийся в нем огонь. Она — внутренний огонь, без которого не может быть праздника для людей, собравшихся вместе, и она дает душе возможность иметь место. Как будто, когда мы собираемся, мы находимся в ее теле и поэтому не можем видеть ее как тело; место становится ее телом.

Это не конкретное местоположение, как Декарт помещал душу в шишковидную железу, я не предлагаю, чтобы конкретный камин или очаг гарантировали опыт души, хотя этот материальный уровень облегчает ее прозрение. Например, Башляр получил доступ к реальности истинной Гестии, сжившись с изображением камина в своей «Поэтике пространств».

Значение Гестии в психологической жизни — это ее способность опосредствовать душу, давая место для собирания, точку сборки. И с этой точки психика и мир сливаются. Гестия позволяет пространственности быть формой психологической реальности. Грек никогда не оставлял эту истину для чисто геометрического представления о пространстве. Пространственность имеет божественный аспект. Ролло Мэя сказал: «У нас, американцев, очень мало ощущается святость пространства»[174]. Мэй цитирует Де Токвилля, говоря: «В Соединенных Штатах мужчина строит дом, в котором можно встретить свою старость, и он продает его до того, как появится крыша...».

Но древние знали, что округлость очага была выражением священного пространства, в соответствии с природой конкретной Богини. Пространство повторяло округлость земли, но эта округлость была домашней и привязана к городам и домам человека не тем же образом, как округлость природы. Именно благодаря медиумическому присутствию Гестии обитель человеческого мира является психологической. Воображение, которое является психологической активностью par excellence, не отрывается от мира и сохраняется внутри отдельного тела. Воображаемое не равно буквальному внутреннему пространству; и мир, особенно жилые пространства, отражают нам обратно показание нашего душевного состояния. Жилище, которое мы создаем и в котором мы обретаем себя (внутренне и внешне), проявляет аспект нашей души. «Места» сновидений и фантазий, жилища — многоэтажные квартиры, старые дома-поместья, подвалы, коридоры и спальни — много говорят о том, где находится наша душа в данный момент. Цитируя Башляра: «Все великие простые образы раскрывают психическое состояние. Дом, даже больше, чем пейзаж, является «психическим состоянием », и даже когда воспроизводится, как проявляющийся снаружи, он говорит об интимности»[175]. Жизнь в дневном мире говорит о месте нашей души: оно показывают интимную сторону нашей психики.[176]

Поскольку психология Гестии — это пересмотр души с точки зрения пространственных метафор, патология души через язык Гестии содержит фразы, связанные с пространством. «Вне основания», «вне центра» и «вне стен» связаны с гестианскими ценностями и напоминают страннику о ее силе, чтобы привести душу в состояние обитания. С тех пор, как античная патология была представлена как «блуждающее» явление (например, бред, отклонение) Цицерон провозгласил, что больная душа, сбившись с пути, является душой без психической связи с этой Богиней и ее центрированностью. Душа не может вернуться домой, потому что нет места для возвращения на родину. Этот специфический недостаток места не равен ни брошенному ребенку, ни блужданиям puer. Ребенок все еще может найти дом и место для кормления в других жилищах. Но потеря Гестии представляет собой более серьезную угрозу для общей психики с ее множеством образов и их влиянием. Без Гестии не может быть никакого сосредоточения на образе, и нет границ, чтобы отличать интимность внутреннего жилища и внешнего мира, поскольку нет психического дома, чтобы дать защитные стены. Не может быть радостных праздников, праздников жизни и пищи для души.

Некоторые переходные расстройства при психозе, особенно шизофрении, можно понять как отсутствие Гестии в психике. Нет централизованного сдерживания, поэтому то, что «там», не может быть защищено, потому что нет никаких барьеров для «здесь». Это нарушение имеет особенно пространственный аспект. Без разделения между пространствами обитания и пространствами пустыни также не существует постоянства, так что весь психический мир переживается как временный и мимолетный. Башляр выражает это более красноречиво: «... дом убежище, дом защищает мечтателя, дом позволяет мечтать в мире». Если Гестия не строит свое жилище, нет никакой защиты или мира для мечтателя. Описанное Юнгом состояния шизофреника повторяет многие образы, о которых мы говорили. Он утверждает:

... скрытый шизофреник всегда должен считаться с возможностью того, что его самые основы уступят где-то ... что его идеи и концепции потеряют свою сплоченность и связь с другими сферами ассоциации и с окружающей средой. В результате, он чувствует угрозу от неконтролируемого хаоса случайных событий.[177]

Это глубокое и «фудаментальное» нарушение относится к пространству жилища, которое в воображении представлено как земля или как здание. Юнг продолжает приводить примеры образов сновидений, которые появляются у «скрытого» больного шизофренией. По его словам, в кошмарах этих людей характерно, например, обращение земли в воду, конец света, земля уходит под ногами больного, или стены начинают вздуваться и гнуться.[178]Юнг суммирует явления, заявляя, что «эти образы свидетельствуют о фундаментальном нарушении отношений, то естьвзаимопонимания, пациента с окружающей средой».[179]

Я считаю, что это слабое единство и ненадежность связаны с отсутствием посреднических способностей Гестии, которые собирают и центрируют случайные события в единое пространство. Она не персонифицирована, потому что она, как и Мойры,a prioriопыт души. Таким образом, она является первенцем и последним — вид альфа и омега для психики. И ее отсутствие угрожает всей психической «структуре» личности хаосом. Она выступает в качестве посредника для психологической интеграции, аналогичной посреднической деятельности Гермеса как соединителя и движителя души. У нее есть связующая функция в душе, которая сохраняет элемент целостности, позволяющий индивидууму вызывать в воображении «покой».

Второй важный психологический аспект характера Гестии — избранная ею девственность. Она одна из трех великих богинь-девственниц, которые не имеют ничего общего с царством эротического опыта. Она невосприимчива к силе Афродиты и, следовательно, к стрелам Эроса. Этот иммунитет является дальнейшим развитием ее присутствия как стабилизирующего и основополагающего аспекта души, поскольку он противостоит натиску Эротической и / или Дионисийской мании.

В пределах своих позиций Гестия умеет охранять образы. Мое предположение проистекает из рассказа Овидия. Паллада, образ Афины в военных доспехах, охранялся Гестией в храме Весталок в Риме. Он был украден у Трои и считался образом, который сохранит империю. Аполлон постановил, что этот образ Минервы «перенесется с ней в место империи». После того как его увезли в Рим, он хранился в храме Весты, потому что «она [Веста] все видит своим светом, который никогда не подводит»[180]. Гестия становится хранителем этого образа, который держит империю вместе. Опекунство дается ей из-за силы озарения, которое никогда не перестает, видит все, а также всему благоприятствует. Сила Гестии непохожа на силу двух других богинь девственниц. И Афина, и Артемида находят свою силу в формах напористого действия. Гестия озаряет. Ее озарение обеспечивает защиту и воссоздание образа. Это отражается в прежней ассоциации со стабилизирующим и центрирующим влиянием Гестии. Она защитница империи в душевной жизни, то есть место деятельности образа.

Каково качество озарения Гестии? Из ее первоначального образа мы получаем ключ к ее конкретной озаряющей силе. Озарение Гестии — это свет от очага и его пламени. Овидий говорит нам, что мир очага на латыни — этофокуси «очаг(focus)назван так из-за пламени, и потому что он благоприятствует(fouet)всему». Поскольку это слово существует неизменно в английском языке, как оно появилось на латыни, обсуждение использования этого слова может усилить качество опеки Гестии над образами.[181]

III

Длинная история слова «фокус» дается вОксфордском словаре английского языка,и использует заимствования из многих дисциплин. Иоганн Кеплер применяет его в 1604 году в своем первом современном научном употреблении. Причина его выбора не очевидна; гипотезы заключаются в том, что оптический смысл (точка горения линзы или зеркала), который легко выводится из очевидного, вероятно, уже существовал и объяснил бы его выбор слова в экспериментах с параболическими зеркалами.[182]Использование слова Кеплером связывает видение, зеркала и точку горения в единый комплекс. Опять же, точка горения подчеркивает место, где происходит озарение. Здесь Гестия, хранитель света, где свет наиболее сконцентрирован, защищает образы светом.

Слово «фокус» используется в оптике аналогичным образом. В этой области фокус внимания — это точка, в которой лучи пересекаются после отражения или отбрасывания, а также точка, из которой появляются лучи. Ньютон использовал это слово в 1704 году: «точка, от которой лучи расходятся или к которой они сходятся, можно назвать их фокусом»[183]. Точка, от которой отделяется или сходится фокус — отправная точка или конечная точка — является фокусом. Происхождение этой отправной точки выражается мифической фигурой Гестии.

Пробуждение первоначального значения слова глубоко изменяет современные фантазии восприятия. Если фокус — точка, как начала, так и окончания, восприятие — это не только линейный процесс поглощения стимулов от внешнего мира. Архаический образ, содержащийся в слове «фокус», относится к округлости и к точке, которая исходит от источника и от пункта назначения. Фокусирование, которое в обычном использовании означает способность воспринимать ясно, является достижением циклического процесса. Он включает в себя способность разрешать круговые отношения между тем, кто фокусируется, и объектом, на который фокусируется внимание. Линейность, однако, не исключается из происхождения этого слова и его исторических проявлений. Использование слова в плоскости геометрии связывает как округлость, так и линейность как аспекты пространства, и поэтому как аспект «фокуса»[184]. Научная традиция настолько узко приняла и равномерно расширила образ линейности, что теперь только этот аспект восприятия преобладает над относительным изъятием другого.

Научные определения фокуса являются раскрывающими: они вложены в специализированные представления о науке, так что фантазии, которые эти определения дают, предназначены только для тех, кто глубоко осознает научный стиль сознания. Два других определения «фокуса» более тесно связывают его с психологической жизнью.

Первое происходит от современного театра. В театре фокус — «лучшая освещенная часть сцены»[185]. Те герои, которые появляются в наших психологических переживаниях как ярко освещенные или более озаренные, чем другие, являются фокусом психологического опыта. Мы можем сказать, что Гестия отвечает за освещение во время драмы. Она за кулисами, но необходима для спектакля. Драма психической жизни содержит фокус, точку освещения, где фигуры можно увидеть. И если мы серьезно относимся к древней вере об опеке через просветление, необходимо дать иллюминацию и центральную сцену этим фигурам в наших сценах сознания. Сосредоточение на характере позволяет разыграть психическую драму; при этом образ сохраняется, с должным почтением и защищенностью.

Еще одно фэнтезийное определение фокуса — это «точка или положение, в котором должен находиться объект, чтобы изображение, созданное линзой, могло быть ясным и четким»[186]. Приведение изображения в фокус помещает его в место, где оно само окончательно формируется. Изображение ставит себя, оставаясь «вне» фокуса, пока его положение не будет установлено в его собственных терминах. Понятие точности изображения отчасти является неотъемлемым качеством изображения.

Тем не менее, эта часть включает в себя наш поиск места, где изображение является ясным и четким — до точки сжигания. Тогда изображение находится «в фокусе» и, следовательно, имеет ясность изнутри. Фокусировка противоположна интерпретации изображения, потому что действие фокусировки зависит от изображения, от того, чтобы направлять его с того места, где оно находится. Наш язык обманывает нас. Мы говорим так, как будто изображение перемещается на новое место, чтобы оно было ясно видно. Но когда мы говорим, что мы «привносим» изображение в фокус, разве не объектив скорее перемещается, а не образ? Наша корректировка. Образ сохраняет свое собственное пространство, и именно процесс фокусировки заставляет индивидуума окончательно установить связь с образом, благодаря чему образ приобретает освещенность и ясность. Возвращение к образу снова и снова с различных направлений — это попытка сосредоточиться — попытка найти огонь образа. Это воображение в гестианском режиме.

Усиление также затрагивает этот способ воображения. Это своего рода фокусировка, когда образ является точкой, в которой все лучи возникают и сходятся, начиная и заканчивая в точке самого образа и его места. Когда есть жалоба, что образ «выключен» — он неточен или даже неуместен — эта жалоба возвращает к интуитивному пониманию, что образы имеют фокус, место, где они проявляют себя, чтобы гореть и освещать, где они защищены и активны.

Пространственные качества фокуса — геометрические и имагинальные. Они принадлежат восприятию и воображению. Хотя раньше воображение и восприятие были разделены и противопоставлены, их объединяет общая связь. Гестия — это место сборки; ее территория повторно соединяет различия. Эта связь заключается в «фокусировке» как форме поведения.[187]Следовательно, фокусировка выходит за пределы концептуального расстояния, которое было построено между восприятием и воображением. Это качество обоих.

Еще одна этимологическая связь с Гестией приходит через гостеприимство. Поскольку Гестия дает изображение места для собирания, она предоставляет им гостеприимство, а не госпитализацию. Образы собираются как гости вокруг ее очага. Эти слова «гость», «призрак», «гостеприимство» и «больница» имеют общий корень этимологически, что предполагает дальнейшую фантазию относительно центральной позиции Гестии для психики. Образ как призрак превращается в гостя, позволяя ему войти в область очага. Призрак также является «куском мертвого угля, который вместо того, чтобы гореть, появляется в огне как белая глыба»[188]. Образы, отказывающиеся от фокуса, остаются призрачными останками, преследуя нас на их тлеющем кладбище, погасшем огне. И наоборот, образы имеют призраков даже в их самой яркой точке, и даже в самой сфокусированной области невозможно добиться идеального освещения.

Но если возможно преобразование от призрака к гостю, как это может произойти? Определение для гостя здесь ключевое. Гость — «персонифицированное лицо или вещь, которая приходит и его принимают...»[189]. Персонализация позволяет образам стать гостями в центре внимания. Изменение образа не является вопросом. Гость и призрак происходят из общего этимологического и воображаемого источника. Нет необходимости менять образ, только для того, чтобы олицетворить его. Олицетворение — это способ узнать (как сказал Джеймс Хиллман), и этот способ познания гостеприимен по отношению к образам, узнавая их как гостей, когда они приходят, приглашенные к теплу огня.

Слово «фокус» ссылается на основополагающий принцип жизни. Гестия, как Земля, способствует фантазиям основополагающих базовых структур и центральных нарушений. Это продолжается в медицинских фантазиях, где фокус болезни является «главным местом [в теле], а также точкой, где проявляется его деятельность»[190]. (На немецком языке словоHerdотносится к очагу, а также к фокусу и месту болезни). То, что является «фокальным», также является главным, манифестным и центральным. И наоборот, когда используется слово «фокус», это слово намекает на особую ценность повода для души. Заболевание является одним из таких важных событий. Это значение появляется также из греческого слова Heschara для нашей Богини, что означает «место сожжения», английское слово для которого является шрам. В то время как фокус слишком легко воображается как видение и расстояние, шрам отражается в теле, вплоть до маленькой незаметной метки в центре нашего тела, которая является следом «частичного прикрепления некоторой структуры, которая была удалена». Омфалос не так далек от нас, и созерцание пупка не так удалено из психики ... Напоминая о прежнем прикреплении, пупок настолько хорошо излечен, что почти недоступен сознанию. И все же психика все еще говорит о «родовой травме», напоминая нам о происхождении шрама.

На английском языке шрам является как раной, так и признаком исцеления. Он также остается неизменным в форме глагола, предполагая, что действие может ранить, и что формы поведения могут быть шрамами. Шрамы обозначают места, отделенные от окружающих областей раной. Это другая ткань. Рубцы оставляют новый вид чувствительности, так что при прикосновении шрам ощущается «по-другому», чем другие места. Наши шрамы вполне могут быть точками, отмеченными в жизни души. Это те места, где когда-то горел огонь — там, где происходило озарение, или происходит все еще. Гестия дает архетипическую глубину этим ранам, превращая их из личного пепла в жертвенные огни.

Финальный этимологический экскурс с Гестией, как фокусом, в том, что это центр деятельности. Фокус также «центр активности или области наибольшей энергии, бури, извержения вулканов и т. д., Также центр — этоhot bedинтриг, подстрекательства и т. д .» Центр не является местом гармонии или интеграции. Центр содержит патологию. В центре существуют призыв к мятежу и извергающиеся штормы, которые требуют внимания — это место, где горят и тлеют. Патология — это потребность в перенаправлении фокуса. Психические бури требуют, чтобы мы убрались с центральной сцены, чтобы другие персонажи могли войти. Мы должны двигаться в зависимости от патологического образа, чтобы приспособиться к его «фокусу», так что образ имеет центральное значение. Настройка фокусировки — это движение души. Это не путешествие в подземный мир с Гермесом, бешенство Диониса или Паническое бегство. По сути, это более тонкие, фокусирующие внимание, небольшие движения из стороны и сторону от этих обжигающих горящих мест души. Это способ «найти место» для своей болезни и ран.

Обретение фокуса после рубцевания требует регулирования. Мы настраиваем объектив, микроскоп или какое угодно количество машин. Но мы также приспосабливаемся к жизни, нашим ограничениям, тем, которые приносит судьба. Регулирование — это не только уродливое буржуазное слово, порочащееся страстными энтузиастами. Оно означает не только стагнацию и компромисс. Это часть психологической активности фокусирования. Оно включает движение души, чтобы найти центр как место озарения и энергии. Также регулирование играет роль в процессе заживления и ранения. Регулирование — это движение от одного к другому: ощущение, когда ране превращаться в пепел, и когда продолжать гореть. Как часть архетипа пути домой к очагу, фокусирование — это опыт и связь с Гестией, строителем дома, чтобы душа могла обрести покой.

Уильям Дж. Доти. Разноименные обозначения Гермеса[191]


Хороший Бог в деталях

Г. Флобер


Только полностью исчерпывающее действительно интересно.

Т. Манн


1. Имена и Божества

«Как полезно иметь так много имен!» замечает Карио Гермесу вПлутосеАристофана (I. 1164) после того, как последний заключил сделку на допуск в полунасмешливую литанию, в которой упоминаются его роли в качестве наблюдателя за дверью, проводника, предводителя игры, и Бога воров, торговли и интриг.

Боги и богини, которые становятся более всего проявленными через длинный ряд эпитетов, имеют значение и прочную силу, которую менее легко увидеть в более монотонных божествах. Является ли оно действительно «полезным» (или хорошим, удачным, исправным —агатос)божеством, имеющим множество форм, — мы не можем знать; но как носитель для прогнозируемых человеческих ценностей, кажется очевидным, что божество, известное по многим аспектам, разносторонне, будет иметь для нас большую пользу, чем тот, кто освящает только что-то вроде домашнего очага или войны.

На уровне первичного выбора слов имена — это изображения, символы; они волшебны, знающему, что подразумевают имена божеств, известно, какие взывания использовать в ритуале для решения конкретных проблем или потребностей. Например, среди американских навахо считается, божества «должны» прийти к торжественному обряду, когда их дощечки с картинками правильно сформулированы; перед церемонией вызывается специалист-предсказатель, чтобы обеспечить правильное соответствие между божеством и потребностью.

Орфические гимны, эти странные эллинистические попытки привести все возможные божественные обращения (см. Египетские и тибетские Книги Мертвых), а также две эпиграммы в греческой Антологии, которые дают в алфавитном порядке десятки эпитетов Диониса и Аполлона (АР 9,524-5), передают, что их авторы больше не находятся в живых отношениях с божествами; т. е. они больше не предполагают, что идентификация одного конкретного аспекта божества (с историей его первого наименования) имеет решающее значение. Возможно, не стоит говорить о современной неудовлетворенности монотеизмом и последующем обращении к «новому многобожию» в богословии (см. Дэвид Л. Миллер,«Новый политеизм»,1974). Соответственно, по меньшей мере, Гера, Адонис и Судьбы / Мойры — это polyOnymos,[192]«много названные» или «почитаемые под многими именами» (Орфические гимны 16, 56, 59), которые могут быть ранним эквивалентом нашего «гетероним» (впервые использован в 1734 году, по данным OED).

В иллюстрированной презентации «Гермес: меняющееся проявление мифического обманщика» я разрабатываю около одиннадцати аспектов Гермеса и отношу их к фигурам Гермеса в других культурах (Египет, Африка, древняя Америка, Гаити, Япония, Северная Европа). Некоторое влияние этого представления зависит от визуального наслаивания изображений, что невозможно в этом чисто дискурсивном эссе, где вы можете выбрать собственное вербальное наслаивание. Ни пространство, ни фокус не позволяют путешествовать по увлекательным территориям, где правит мистагог Гермес Трисмегист, в гностической и оккультной мудрости, или в средневековой форме Меркурия, который в качестве преобразующего духа имел решающее значение для алхимии и был покровителем всех искусств. (Иконографические сходства между алхимическими иллюстрациями и титульными страницами «правильных» средневековых книг заставляют меня задуматься, не были ли «искусства» по-настоящему понимаемы как алхимии души, так же, как сама алхимия имела абстрактный дух). Коснитесь мифической или архетипической фигуры в сути любого образа, и другие, похоже, закричат, как группы меньшинств в американской политике, одновременно.

2. Методология

Мою процедуру в значительной степени сформировало: (а) составление списков эпитетов, поскольку я следовал за ссылками на Гермеса в первичной и вторичной литературе; они были введены на карточках с примерами использования (никакая попытка не может быть исчерпывающей); (б) организация эпитетов, полученных таким образом, в мастер-группы — здесь наиболее важны таксономическая чувствительность аналитика, но предположительно сами материалы приводят к ней (и действительно они это сделали так, как я классифицировал и переклассифицировал); (с) перекрещивание группировок с моими собственными и другими характеристиками — здесь очевидны «нормативные» аспекты задачи: достаточны ли такие-то категории? Как отличить взывания к Гермесу от других фигур? (д); синопсис и интерпретация — она в данном случае выходит за рамки настоящего отчета, в котором подчеркивается методология и исходные данные.

Таким образом, основная часть того, что последует, немного больше, чем каталог или список слов; это такой проект, который компьютер значительно облегчил бы. Хотя, как и в компьютерных проектах, которые были завершены к настоящему времени, решающим элементом является кодирование. По иронии судьбы, нам нужнаepitheta deorum,согласование, чтобы сделать кодирование самого согласования. Тем не менее, мы столкнулись, как Психея с горой из перемешанных зерен, и должны доверять любезным муравьям / инстинктам, чтобы помочь нам восстановить порядок.

И меня иногда меньше интересует красота конечного продукта, чем то, чему можно научиться на пути следования самой задаче. В ходе моего составления списка и составления списков наименований (начатых несколько лет назад, в качестве способа найти путь вокруг незнакомой греческой номенклатуры), несколько преимуществ мифологического исследования греческих и других мифологических фигур проявили себя.

Во-первых, подход дает нам выход из дилеммы «текста». Вместо того, чтобы решать, что только такая-то версия мифа является нормативной формой, тогда как авторы, такие как Апполодор или Овидий, в худшем случае являются производными и, в лучшем случае, мифопоэтичными, в своем праве, этот подход ищет наименования по всему диапазону дошедших до нас материалов, и по своему охвату достигает даже Средневековья (так как я комбинировал Греческую Антологию, которая не дошла до своих окончательных контуров до четырнадцатого века Н. Э. и Орфические Гимны приблизительно третьего века Н. Э.) Я старался оставаться в курсе относительной хронологии эпитетов, но я считаю, что история воздействия(Nachgeschichte)столь же важна, как и любой исходный слой традиции. Проблемы современной семиотики напоминают нам об абсолютной необходимости сочетания лексико-этимологического (метафора, синхронность, синтагма) с историей использования (метоним, диахрония, парадигма).

Моя герменевтика заставляет меня подчеркивать, чтомифема приводит в движение столько же,сколько и как оно возникло, или когда. Эволюционный уклон, который раньше являлся самым чистым, может быть уместным, когда мы имеем дело с тщательно контролируемым текстом, но он менее полезен, чем другие мономифические подходы восемнадцатого и девятнадцатого столетия, когда мы имеем дело с богатой политекстуальностью чего-то вроде классической мифологии. Фиксирование названий везде, где они встречаются, вносит свой вклад в манипулируемый мета-текст, который, однако, также следует тщательно перепроверять, когда есть что-то вроде квази-канонического текста, претендующего на авторитет, как здесь Гомеровские гимны Гермесу. (Это может показаться чересчур случайным, но я никогда не делал систематизацию через Гимны до тех пор, пока не подготовил этот документ: я нашел несколько наименований, с которыми я еще не встречался нигде. Кроме того, я использовал списки Картера и Эйтрема — см. ниже — только после того, как сделал свой собственный.)

Второе преимущество такого подхода заключается в том, что он может раскрывать варианты или аспекты мифических фигур, которые мы, в противном случае, не могли бы увидеть, приводят ли они к новым общим перспективам или только к меньшим разъяснениям. Например, посвящение кухонной утвари Гермесу, в Греческой Антологии, дало мне расширенное чувство роли Гермеса как слуги и бога коммерции; надписи на портовых гермах (бюсты на квадратных каменных столах, часто с эректированными фаллосами на их фронтах, посвященные Гермесу или изображающие его) показали мне, что связь Гермес-Приапус имеет морской аспект, а также сельскохозяйственный; и я не подозревал об ассоциации с законом и правосудием (раздел J. в части 3).

Это может быть особенно важно, когда поливалентные божества проявляются в полном диапазоне приписанных признаков. В Греческой Антологии (АР 9.783) статуя гермафродита в бане содержит надпись, которая начинается: «Для мужчин я — Гермес, а для женщин — Киприс [Афродита]», предполагая, что положительный / отрицательный, добрый / злой, мужской / женский — идентификации, которые мы делаем, являются вопросами личных и культурных прогнозов. «Красота находится в глазах смотрящего»: да, но мы должны знать, что в других ситуациях «красота» не фигурирует исключительно на основе нашей западной, мужской, ориентированной на логотипы эстетики. Полный спектр мета-текстового сравнения может затормозить наше видение до ничего, кроме отражения нашего собственного обычая в объективно-других материалах.

Третье преимущество этого мифографического подхода состоит в том, что сравнения эпитетов, примененных к ряду мифических фигур, могут статистически раскрывать, что некоторые общие термины чаще применяются к тому или иному божеству; Соответственно, это могло бы дать нам типологию божеств в соответствии с более подходящими этнопоэтическими стандартами — как Богини и Боги были фактически испытаны и описаны в культурных исследованиях лучше, чем в терминах и схемах, которые мы штампуем. Это своего рода конфуцианское «исправление имен», которое может послужить гарантией того, что мы действительно практикуем феноменологическое «отключение», посредством которого мы отфильтровываем наши собственные сигналы и точно настраиваем то, что тексты говорили в их собственных контекстах и говорят в наших собственных контекстах сегодня.

Быстрый пример: я был заинтригован тем, чтобы найти большой кластер эпитетов, относящийся к крылу, крылатым ногам и тому подобное (раздел Q. в части 3). Я задавался вопросом, было ли это традиционное представление Гермеса /Меркурия в искусстве чем-то истолкованным в обратном направленнии от поздних эллинистических эротов, которые стали щекастыми крылатыми амурами средневековых картин. Очевидно, это не так, учитывая столь много эпитетов явной античности; и мое удивление привело меня к замечательной фразе вОдиссее17.57, которая переведена «эта стрела не попала в цель», но которая буквально «в речи/мифе» была для нее [Пенелопы — которая не может доверять намеку Телемаха, что Одиссей рядом] без крыльев»: слова, которые бескрылы, которые не имеют духовной составляющей, «не соединяются». Ошеломленным морем слов, нам, может быть очень важно снова вспомнить действенную динамическую силу мифа/слова, когда мы учимся поэтизировать, «создавать» наши собственные значения.

Наконец, подход, намеченный и продемонстрированный временно здесь, — это лишь один путь к соединению заново с архаичным, с корнями архаичного, которые не засохли, но зачастую завалены кучами мифологических справочников. Каким-то образом мы должны вернуть ощущение фиктивности всех наших конструкций — фикцию того, что создано, сконструировано; не ир-реальное, а сверх- и супер-реальное. Каким-то образом мы должны коснуться объективной инаковости этих корней и позволить им активизировать более сильное самопредставление.

Изучение взаимосвязей между множеством обращений — это игра, в которой мало границ. Возможно, это даже игра, которая ведет нас по ложному пути и в тупики. Но это также разрушает гарантированные последовательности справочника способами, которые бросают вызов нашим социальным конструкциям реальности и ведут нас к творческой игре воображения, от которой Гермес, хитрец/изворотливый бог/игрок/ трикстер/проводник, никогда не устает: входя в середину сборищ, где сформировалась неловкая тишина, посреди поверхностной ролевой игры, привносит новую идею и взаимодействиеHermEs epeiselEluthe:«Гермес вошел в нашу среду» (архаическая и современная греческая пословица).

3. Обращения

Общие комментарии

1. Категории не являются эксклюзивными; я сделал перекрестные ссылки, но не пытался отметить все возможности.

2. Нюансы не всегда ясны из кратких определений; я обычно помещал эпитет в категорию на основе ее контекстов, которые также можно было бы процитировать здесь. Ассоциации с другими фигурами также были упомянуты лишь изредка.

3. Некоторые из эпитетов применяются (также) к гермам.

4. Расположение в каждом разделе соответствует порядку английских транслитераций, а не греческим написаниям; следовательно,achnousпредшествуетaglaosв разделе А, хотя от греческого можно было бы ожидать противоположный порядок.

5. Строго говоря, некоторые из эпитетов скорее наречия, чем существительные и прилагательные; я не исключал их, если они используются как повторяющиеся характеристики.

6. Я не проследил здесь латинские эпитеты (PWK,Realency.,Suppl. II, или где-либо еще, например,C.I.G.5953). Мне не хватало греческой и академической латыни, чтобы отслеживать все ссылки и модуляции вEpigrammata GraecaГеорге Кайбеля.

7. Списки не указывают частоту или диапазон использования.

8. Используемые сокращения: ер. = Эпитет/ы; Г. = Гермес; L-S = Liddell-Scott-Jones-McKenzie,Греко-Английский Словарь;mag. pap. = магические папирусы; I. = строчка; pl. = множественное число; esp. = особенно; freq. = частый (часто); поэт. = поэтический; fr. = фрагмент; usu. = обычный (обычно).

9. «См. А» и т. д. после греческого ер. в круглых скобках означает, что основная запись указана в данном разделе.

А. ВНЕШНИЙ ВИД, ОПИСАНИЕ

Achnousбезбородый [на герме на ипподроме; но есть столько же бородатых представлений, поскольку Г. — это и юноша, и старик, ниже]

Aglaosкрасивый, знаменитый

Alkimosсмелый, отважный

chlamidEphorosтот. Кто носит хламиду (короткий плащ) [freq. ер. of theepheboi,and of heralds]

chrysophanEsсияющий как золото

(chrysopteros)смотри Q.

Chrysorapisс золотым жезлом

diaugEsлучистый

diplosOposдвуликий [seetetragroup below]

eriboasгромогласный

eryphilliosмного-листный [вероятно отсылка к украшенным венками гермам]

euphrOnвеселый, радостный

eurrapisс красивым жезлом

euphrengEsблестящий, сияющий

euskoposзоркий, бдительный [esp. В сочетании сargeiphontEs;see S.]

eusphyrosс красивыми лодыжками [usu. of women]

glischrOnскупой, жадный [adj.: строгий, скудный]

gymnasобнаженный, тренирующийся; упражнение [не как ер., но говорят Н. наслаждалсяgymnasи трюками, и он freq, представлялся обнаженным]

ischysсильный [как отец, with Brimo/Phoibe, of Brimos, “сильный”]

(kouros)смотри U.

kranaiosиз сердоликово вишневого дерева [перенос от герм, созданных, например, из связи с идентификацией как Минойского Повелителя Зверей, как утверждает Жаклин Читтенден: следовательно, он Повелитель Цирцеи как Повелительницы зверей, и оба являются магическими фигурами]

kratusмощный, сильный

leukosсветлый, чистый [cult er., Tanagra]

neosмолодой

paisребенок, юный

pericallEsочень красивый (как Аполлон)

phaidorsсветлый, лучезарный; радостный

pheristos, phertatosсамый смелый, самый лучший

philokertomosлюбящий насмешки

presbysстарик, старший

sOkosотважный, сильный

sparganiOtesспеленутый ребенок

sphEnopOgOnс клиновидной/заостренной бородой

tetraglOchinквадратный, четырехсторонний [перенос с формы герм]

tetragOnosто же самое

tetrakephalosчетырехголовый

trikephalosтрехголовый [как прежде; Суда объясняет, как форма с тремя пересекающимися дорогами]

B. СПОРТ, ИГРЫ, МУЗЫКА (РАСШИРЕННЫЕ, ОРИГИНАЛЬНЫЕ, СМЫСЛЫ)

(achnous)смотри А.

agoniosруководитель игр (спортивных и музыкальных состязаний)

aphetEriosипподрома (на герме, вместе со статуей диоскуров)

brabeutEsсудья (игр)

dromiosскаковой круг (cult ер., Крит)

enagOniosигры, судья соревнований ( esp. определяющий победителей)

gymnasiou гимназиум(посвящения в палестре: Г. часто сочетался с Гераклом)

harmateusправящий колесницей (cult. ер., Эритры)

nEniochOnправящий колесницей

(kOrophilos)смотри U.

lyraiosиграющий на лире (как созвездие: Г. Как надзиратель за музами)

mousopolosслужащий Музам, поэт, музыкант, певец

(paidokoros)смотри U.

(palaistrias)смотри U.

philaethlosлюбитель игр, соперник, любитель спорта

porsynOmпоставщик (атлетов победителей)

strophiouchosносящий боксерские перчатки (возможно также «носящий повязку священника»)

(tychOn)смотри С.

С. БЛАГОСЛОВЛЯЮЩИЙ ЛЮДЕЙ; УДАЧЛИВЫЙ

agathapoiosблагословляющий (как Агатос Деймон, в контексте змея)

areskomenosприятный, привлекательный

(charidotEs)смотри R.

charmophrOnсердечное восхищение, радующий сердце

dOtEr податель(добра; cf. dOtor eaOn. Е.)

enkardiosв сердце, близкий

epiphorOtatosсамый благосклонный

(eriounios)смотри S.

(euvangelos)смотри T.

eukolosДобродушный, легко довольный, спокойный, невзыскательный (cult ер., Metatrontum)

eunoustatosнаиболее благожелательный, доброжелательный

hetairosтоварищ (в пире; также: в черной ночи)

klytoboulosзнаменитый в совете

lysimerimnosкто освобождает нас от забот

masEriosискатель

megalodOrotatosсамый великодушный

meilichosнежный, добрый (заметка: Зевс Мелихиос, представляемый как великий змей, хтоническое родство)

OphelOnпомощник, полезный

Phaesphorosсвет приносящий (контекст: Дионисийские ритуалы)

Philandrosчеловеколюбивый

philanthrOpotalosсамый любящий людей (также используется для Прометея)

philiosдружелюбный (как Бог слов)

ploutodotEsодариватель богатых (отсюда иконографическая черта, кошелек, полный золота, или ранее, согласно Роберту Грейвсу, сумка из крашеной кожи, содержащая буквы алфавита)

prophrOnмилостивый

ргохепопзаступник

pyriinousогненный, пылающий ( волшебный инструмент: обратите внимание на связь G. с огненными палочками для разжигания огня)

selaEphorosсвет приносящий

synopsOnкомпаньон

tarponжизнерадостный

tychOnприносящий удачу (в любви, торговле, искусстве, esp. в музыке, спорте)

xeinodorosхозяин, тот, кто принимает незнакомцев (фестиваль в Ахейе— theoxenia;Г. служил хозяином для других божеств на своем празднике, Гермея)

D. ХТОНИЧЕСКИЕ АСПЕКТЫ, МЕРТВЫЙ, ПСИХОПОМП

adakrytosбез слез (в ведущих душах к острову благословенных)

amyEtosнеинициализированный (вероятно, шутка, неправильно понятая Исихием, обратите внимание на то, что Г. получает инициацию до сотворения Аида в Aristophanes,PeaceI. 374 — ironic. Притча, цитируемая Климентом,hermEs amyEtos= «научите свою бабушку!» Famell, 5.16 n. Б)

(angelos)смотри Т.

archedamasукротитель мощи (как проводник мертвых)

chtoniosхтонический (как проводник душ; также в проклятиях и магических заклинаниях; иконографически: Г., связан со змеем)

(daimOn)смотри F.

erichtoniosболее интенсивная формаchtonios,см. выше [cult ер.]

eutaphiastEsхорошо похороненный(?)[сик title, Metapontum]

heilissOnвихрь (вокруг TapTapa: mag. pap.)

(hetairos)смотри С.

(katachos)смотри L.

katachthoniosинфернальный подземный Бог

kataibatEsтот кто нисходитkinesisдвижитель (душ)koiranosгосподин, управитель(thnEtOnумерших)(naiOn)смотри К.

Nekropomposпроводник душ

nekyEgos, nekragOgos, nekyagOgossame asnekropompos

nychiosпринадлежащий тьме, нижнему миру

(pompos)смотри H.

Propomposсопровождающий, проводник (мертвых)

psychagOgosведущий души усопших в нижний мир

psychopomposпсихопомп

psychostolosсопроводитель душ

psychotamiasохранитель душ

sotErсмотри О.

tamiasпроводник, хозяин (душ)

Е. РЕМЕСЛА, КОММЕРЦИЯ

agraiosрыночное место (также: ораторское искусство, закон, образование)

charidotEsдаритель радости

dEmiurgikOsпохожий на рабочего, мастерового (в изобразительном искусстве Г. Одет в короткий хитон рабочего)

dOtor еаОпдаритель хороших вещей

eleopOlouпродавец масла (у входа в магазин)

empoliaiosкоммерция, торговля (esp. as Н. = Бог весов и мер)

emporikosили коммерция, меркантильность

eparOgosпомощник (в работе)

epipoliaios (неточно) [prob, similar toempoliados]

heuretEsИзобретатель или открыватель [cf. Эврика! — «Я нашел его!»; глагол может быть etym. связан с именем Г.]

kerdemporosспекулянт

kerdeOnприносящий доход, прибыль, преимущество

kerdOosприносящий доход, доходный [Г. как бог торговцев, и как Бог удачи находятhermaionилиheurEma]

kyllEniosКилленский (как Бог кузнецов)

mEchaniOtEsвыдумщик, ремесленник

palinkapElosРозничный продавец импортной продукции

ploutodotesсмотри С.

Ролейmenosтрудолюбивый

poristEsпоставщик, добытчик (финансовый, но также называли себя и грабители)

poristikOtatosнаиболее способный поставлять или приобретать

F. БОЖЕСТВЕННЫЕ СТАТУСЫ

aidios вечный

askopos невидимый

athanatos бессмертный

dainOn ,божественная власть (в строгом смысле; esp. with Се «над нижним миром»)

diotrephEs хранимый Зевсом

hagnos святой, целомудренный

heads постоянный / сидящий

nymphagetEs главный у нимф

makar благословенныйб счастливый (типично для божеств, противостоящих смерти: cf. pl.makares«благословившие смерть»)

olympios олимпийский

ouranios Ураний, небесного происхождения

sebas почитаемый

theos Бог

theskelos чудесный, приводимый в движение Богом, вдохновленный Богом

G. СЕМЕЙНЫЕ

autadelphosбрат (Аполлона)

genethlonпотомок (Диониса; часто Г. упоминается в паре с Д. В искусстве, в ритуальных сценах; известный мотив Г. Заботится о ребенке д.)

gonosпотомок (мужской; майи)

huiOnosвнук (Кроноса)

huiosсын (Зевса и Майи)

kasignEsбрат (Аполлона)

Maidas huieсын Майи (maia, хорошая мать etc. xf. MaiEios, Maiadeus; возможно оригинальная параллель формы анатолийской Ma, «мать»)

nymphiosжених (Афродиты)

paisсын, ребенок

patErотец (Пана, et al.)

patrOiosотец

teknonсын, ребенок (Зевса)

tekosсын, ребенок (поэт.)

torosпотомство [оf Z. and Μ.]

Н. ПРОВОДНИК

diaktorosпроводник, посланник

ithuntOrпроводник

kathEgEtOr, kathEgemOnруководитель, проводник, учитель (cult ер., Delphi)

pompaiosсопровождающий

pomposпроводник, путник

(propompos )смотри D.

1.ТРАВЫ, ЖИВОТНЫЕ; РАСТИТЕЛЬНОСТЬ; ПЛОДОРОДНОСТЬ

agrotErдеревенский, охотник

auxidemosприраститель населения (очевидный аспект фертильности)

boElatasпогонщик быков, объездчик

boossoosнаездник на быках (также используется для слепней!)

bouklepsворующий быков (согласноbooklopos, bouklopos)

boukolosпастух крупного рогатого скота (заметьте вторичное значение: мошенник, «буколический» поэт, поклонник Диониса)

bouphonosубийца быков (также священник!)

charidotEsсмотри R

elatErпогонщик (быков)

epikarpiosопекун, приносящий фрукты (уникально на Аморгосе (I.G. 12.7.252) — Г. обычно не Бог вегетарианцев)

epimEliosопекун, охранитель стад

eriouniosсмотри S.

eriskoposохранник, обозреватель (на статуе смотрящей на загон для коз)

epithalamitEsсмотри N.

euglagEsдающий молоко( посвящение козопасу)

kandaulEsдушитель собак (usu. = дикая собака, угрожающая стаду, или относящееся к Арго. Собака, однако, также является эмблемой Гекаты, она, которая «вместе с Г. ... имеет власть размножать животных на ферме»,Гесиод, Theogony, I. 444)

kriophorosносящий барана (также аспект Аполлона; корни в Древнем Ближнем Востоке)

kyEnitEsпринадлежащий крупо-рогатому скоту

kunagchEsдушитель собак (смотриkandaulEsвыше)

mElossoosзащитник овец, опекун овец

nomaiosпастух

nomiosзащитник стада, пастух

(nymphios)смотри G.

Oiopolosпастух

phalEsфаллический

phallusфаллос (Г. как фаллос; не как непристойный, но так описанный e. g., Callimachos, Lamb 9.199)

phytalmiosпроизводитель, питатель (надпись на винограднике, но необычно)

poimEnпастух

sOritasдающий много пшеницы (usu. ер. of Demeter)

spElaitEsпещерный (Лаодикея; пасторальный контекст)

tachygounosбыстро приносящий плоды

tyreutErкозопас и козий сыр

J. ЗАКОН, ЮСТИЦИЯ

(agoraios)смотри Е.

dikaiosсправедливый

dikaspolosзаконодатель, судья

ennomosсправедливый, законный

peithodikaiosynosповинующийся или ссылающийся на причину справедливости

thesmiosзаконодатель

К. МЕСТНЫЕ И ПЕРСОНАЛЬНЫЕ ИМЕНА

aerios =Тот-Ху; также «воздушный» vs. хтонический

aigyptiosЕгипетский (= Г. Трисмегист)

aipiosЭпит земное божество Аркадии; ассимилированное с Г.)

ainiOnБог Энеса (во Фракии; смотри perpheraios ниже)

akakEsiosакацийский (также: милосердный, безболезненный — какое вторично? Павсаний говорит о святилище Г. Акация, от которого осталась лишь черепаха в камне)

anoubisАнубис, с лицом наполовину черным, наполовину золотым

arkadosАркадийский (также проще arkas)

el LukeioЛисий (ср. Аполлон Л.)

epaktiosна берегу (cult ер. Сикион)

epipoliaiosсамый верхний (над входом; Родос)

(harmateus)смотри В.

helikOniosГеликонийский (usu. Посейдон)

hermanoubisсмотри V.

hyperboreiosГиперборейский

imbrios, imbramosИмбрийский (Пеласгийский Г.)

kadmilosсмотри Р.

kadmosКадмейский (cult ер. Самофракии)

kOrykiOtEsКорикийский

ktaros(рассматривается как личное имя, Ликофрон, Аlех. 679, но, возможно, также «производитель», «обладатель»?)

kyllEniosсмотри Е.

laphriosЛафрийский

naiOnживущий рядом с Кокитос, рекой мертвых

nOnaktriatEsНонакризийский (в Аркадии)

oreiosгорный (охотник)

рагаттопПараммон

pautnouphis (внадписи, как перевод с египетского на греческий Тота)

perpheraios(ер. во Фракии; рыбацкая герма была обожествлена, когда она оказалась неразрушенной огнем и была «обойдена», Каллимах, Lamb 7.197)

pheraiosпредшествующий входу?

polygiosПолигийский

prognOstEsпредвидящий (как врачи и астрологи)

pterseusразрушитель (для Г. и Персея)

stilbOnСтилбон, название планеты Меркурий

syngnomosместный

L. МАГИЯ, ПРЕДСКАЗАНИЯ, СНЫ

(alexikakos)смотри О

(chthorüos)смотри D

(epipemptOn )смотри V

hypnodotEsподатель снов; вар. hypnodOtes

katochosзаклинатель (сдерживающий или связывающий души в могилах — волшебные таблички, а также магические проклятия)

klEdyniosпредзнаменования (позднее, klEdOn случайный оракул: первые слова, услышанные после того, как они перестал слушать ушами, после посвящения Богу)

(klepsiphronos)смотри R

klErosпредсказания, лотерея

kosmokratOrГосподин Вселенной (in mag. pap. и позднем Эллинском мистицизме)mikrodynamosмалая власть (магические и астрологические отсылки к планете Меркурий)

oneiropomposпроводник снов

oneirosBoiснов ( смотриhEgEtor, О.)

ophthalmosглаз (mag.: «великий глаз мира», как управитель колесницы Солнца)

(paredros)смотри О. (используется в магических записях)

ретрОппосылатель (mag. pap.)

prognOstEsпредвидящий (как врачи и астрологи)

prostatesзащитник (сна)

psithyros, psithyristEsшепчущий (магическое произношение; но также как Бог любви, в соединении с Афродитой

Μ. ВОСХВАЛЯЕМЫЙ, ПРЕВОЗНОСИМЫЙ, ЛЮБИМЫЙ

(aglaos)смотри А.

ainetosпохвала

aristaiosдоблестный (cult титулы Г., Зевса, Аполлона)

eratosненаглядный

erikudEsвеликолепный

eudokimosзнаменитый, великолепный

euklEsзнаменитый

klytosпрославленный, великолепный

kydimosвеликолепный. Благородный (=kydalimos)

logismosвыдающийся, знаменитый

megasвеликий

megistosвеличайший

Ormidionдрагоценный, дорогой (насмешливое)

Pammegistosвеличайший

pantokratOrвсемогущий

periboEtosзнаменитый, известный

phanerosосвещающий, видимый, проявляющий

philosлюбимый, дорогой

philtatosсамый дорогой

trismegistosтрижды-величайший

N. ДОРОГИ, ГРАНИЦЫ, ПУТЕШЕСТВИЯ, ВХОДЫ

enodios (einodios)по дороге (Г. как защитник перекрестков, ворот, источников; заметьте Геката какenodiaи Артемида какeinodiE)

epitermiosна пороге

epithalamitesпевец свадебной песни (с места у входа в комнату для новобрачных)

geitOnсосед, пограничник

hodiosв путешествии, дороге

hodoiporosстранник

opOpEtErсмотри R.

phylaxстраж (дороги)

polistrophosстержень города (ср. образ дверной петли)

pronaosперед святилищем (вид религиозной профилактики зла)

propylaiosу ворот (где чужаки, странники, входят)

prothyraiosперед дверью (как Артемида и Геката)

pylaiosв воротах или перед ними

pylEdorosнаблюдающий за дверью

pylEtEsобитающий в воротах

pyliosв маленьких воротцах ( в pulE таможни и преисподней

pylostraphosповорачивающий ворота

(strophaios)смотри R

Strophiouchosу дверного проема

Temenourosзащитникtemenos(священного места) (на пограничном знаке)

Thalassiosприморский (позднейшая формулировка, смоделированная изhodiosиenodios)

Thuraiosу двери

О. РУКОВОДИТЕЛЬ, ЛИДЕР, ОХРАННИК, СПАСИТЕЛЬ

agEtOrлидер (freq. иконографический мотив, иератический сигнификатор)

alexikakosпредотвращающий зло, защитник (usu. ep. Аполлона: хтонические и фаллические ассоциации)

anaktOrгосподин, хозяин (cf.апах)

anassOnгосподин, хозяин (связанный с обращением Оапа«О Господин»)

archEgetEsоснователь (esp. в позднем Эллинском мистицизме: «создатель всех магических искусств»)

archosсмотри R

auxidemosсмотри I

despot Esхозяин, деспот

dioposправитель, капитан

ephorosзащитник, надсмотрщик, правитель

hEgemoniosпроводник (лидер стороны хозяев в войне)

hEgemoneusначальник

hEgEtOrшеф, командир (также «маршал снов», напоминающий, что последнее возлияние ночи было посвящено Г. (ночной колпак можно было бы назвать hermEs) и чтобы кровати были расположены так, чтобы смотреть на его изображение в спальне)

koiranosсмотри D

kosmEtEsраспорядитель, судья, директор

kosmEtOrкомандор, маршалл

kosmokratOrсмотри L

kreiOnгосподин, хозяин

laossoosвозмутитель нации (в войне)

medeisзащитник, правитель

medeOnто же

palmusкороль (=basileus)

paredrosсотрудник, помощник (административное)

(phylax)смотри N

proedrosпрезидент, предводитель

progonosоснователь

promachosчемпион (военное)

promosшеф, воин (ночи)

ргохепоппокровитель (земель)

rhytEr, rhytOrосвободитель, защитник. Сторонник, спаситель (полей и стад)

sOtErмститель, опекающий Бог

Р. СЛУГА, ИСПОЛНИТЕЛЬ

diakonosобслуживающий (Зевса; лидера (тирана) молодых)

epopteuOnраспорядитель, надсмотрщик (Зевса)

homostolosсопровождающий (Майи)

hypEretas, tEsслуга, подчиненный (богов)

kadmilos, kasmilosисполнитель (также как персональное имя, ассоциируется с мистериями Кабиров; отражает роль Г. как жреца божеств)

katharophonos очиститель(как блеск Аргифонтеса)

latrisслуга

leukophontEsобелитель (как блеск Аргифонтеса)

mageirosповар (параллель с кЕгух в функции приготовления жертв)

oinochoosподатель чаш

opEdosсопровождающий (относительно Муз)

propolosсопровождающий (Величайших Богов)

sakophorosноситель щита, носильщик (esp. в искусстве, в заботе о туго-набитых золотом кошельках)

Q. БЫСТРЫЙ, КРЫЛАТЫЙ

aellopodEsбыстрый, штормовой

akichEtosбыстрый, недосягаемый

apterosбыстрый (невыразимо, из-за огромной скорости)

eupterosбыстрокрылый, опьяненный

chrysopterosс крыльями из золота

Okydromosбыстро-бегущий

Okypedilosбыстроногий

Okypousбыстроногий

Okypterosбыстрокрылый

Okysбыстротекучий

pherepterosкрылатый

podarkEsбыстроногий (при помощи ног бегущий к спасению)

ptanosкрылатый, быстроногий (в связи с воровством)

ptEnopedilosс крыльями на сандалиях

pteroeisкрылатый

pteropousкрыло-ногий

tachinosбыстрый (poet. для tachys)

tachysбыстроногий, etc.

tanypterosдлиннокрылый

tanysipterosдлиннокрылый

thoosскорый, поспешный

trochalosбыстробегущий

R. BOPOBCTBO, ХИТРОСТЬ, УЛОВКИ, ОБМАН

amEchanosнеотразимый, неудержимый, неуправляемый, необъяснимый (в контексте сна)

anaideEnбесстыжий

aproidEsневидимый, непредвиденный (связан с akichEtos, как путь, которым Г. входит в дом)

archosлидер, шеф (принц воров)

charidotEsприносящий радость (фестиваль Г. CharidotEs в Самосе, где было разрешено воровство; также аспект фертильности)

doliosловкий

dolomEtEsловкий, коварный

dolophradEsхитроумный

EperopeutEsковарный, мошенник

Exapatasковарный

haimylomEtEsкрылатый обманщик

haimylosльстивый, обманщик

hodoikorosпрохожий

kakomEdEsсдержанный, коварный

kakotechnosартистичный, похотливый, использующий злые уловки

keraistEsграбитель, вор

kerdeOnсамый ловкий, хитрый, изобретательный

kertomosнасмешник, острый на язык

klepsipgoronos, rОпворовской ум, притворщик

kleptEsвор, трикстер

lEistErграбитель

merimnaпомеха (для богов и для людей)

opOpEtErшпион (у ворот, ночью)

orchamosлидер/принц воров

pansophosсамый умный

periplokosинтриган

phalantheusложный (lit. bald one)

phElEtEs, philEtEsвор, трикстер

phOriosскрытный

psydros(гипотет. от месяца Psudreus Лжеца)

poikiloboulosхитрый, умный, «переменчивый в советах»

poikilomEtEsполный разных хитростей

poikilomythosразнообразно говорящий, искусный в словах

polymEtisмного, советов, приспособлений

polytroposмногооборотность, переменчивость, универсальность (ср. versipellis Меркурия)

(ponstEs)смотри Е.

(poristikOtatos)смотри Е.

(ptanos)смотри Q.

sophos умный(Аристофан: «мудрейший» — ironic, freq. in А)

stresaiosизвилистый (см. следующую запись)

strophaiosизворотливый (Бог дверных петель, отсюда изображение Г. на ключах)

toichOrychosвзломщик, ночной грабитель

S. УНИКАЛЬНЫЕ, НЕОБЫЧНЫЕ

argeiphontEsубийца Аргоса? Убийца змея? Ярко-сияющий? (freq. множество ассоциативных прилагательных, e. g. kratus «сильный», euskopos «зоркий глаз»)

chelyklonosсозвучный со звуком черепашьего панциря (один из нескольких эпитетов, относящийся к его покровительству музыке; черепахам: ср.akakEsiosК., выше)

dionysophorosнесущий (ребенка) Диониса

eriounios(неточно) приносящий благословение, умный, приносящий удачу, дающий выгоду, быстрый, etc. (отсюда ассоциация в искусстве с рогом изобилия)

Т. СЛОВА, ОРАТОРСТВО, ПОСЛАННИК

(agoraios)смотри Е.

agorniosоратор

angelosпосланник, курьер, «ангел» (note C.I.G. 5816 and Orphic Hymns 1.407 посланник Персефоны)

eiremEsоратор, успокоитель (Платон отсылает к этому, как к одной из этимологий HermEs)

euangelosприносящий хорошие новости

hermeneus, hermEneusистолкователь (народная этимология связывала с hermEneuein, толковать

hopionинструмент, оружие (Картер, в Roscher, Supp. I, читает как вокатив, следовательно как обращение; Атанассакис дает лучший английский смысл (Orphic Hymns 28.10): «вы владеете (среди людей) страшным и уважаемым оружием речи»)

kEryxглашатай, посол, посланник (даже: жрец — запись об этой роли в Homeric Hymns, особенно фраза kEryx megiste)

lalosговорливый

logiosискусный в словах (обращено к Демосфену, как пример учения Г.; связанного с диалектикой)

logosслово, высказывание (вокатив «О Гермес, ты пророческое слово»)

peisinousубеждение ума (ораторское искусство; отсюда Г. группировался с харитами, в смысле грации, нуждающейся в умении; он часто ведет их в иконографии)

philologOtatosсамый разговорчивый, обучаемый

phlyEsiOnпереполненный пузырьками, болтливый

poikilomythosсмотри R.

prophEtEsтолкователь, глашатай, пророк

stOmylosговорливый, многословный

trochisпосланник (Зевса) (языки жертв принадлежали Г. как вестнику, Богу слов)

U. ПОДДЕРЖИВАЮЩИЙ ЮНОСТЬ, ЛЮБЯЩИЙ

(chlamydEphoros)смотри А.

(diakonos)смотри Р.

aphEbosэфеб (юноша, старше 18 лет)

(gymnasiou)смотри В.

kechrEmenosзапачканный (i. e., пеплом: изображающий бугимена для непослушных детей)

kOrophilosдруг юности (в контексте палестры)

kourosюный (обращение к самому Г. в воззвании к Майе за помощью посредством Г.)

kourotrophosукрощающий детей (usu. женщинами или Богинями :usu. esp. для Г., как нянчившего малыша Диониса)

тага(мужское) акушер (для Бероэ/Амимоны)

paidokorEsкормящий ребенка (cult. ер., Metapontum)

paidokorosзащитник мальчиков, «он, кто заботится о мальчиках»

paidotribEsучитель гимнастики (заметьте, что paidagogos «педагог» не использовалось для Г., как используется в современном значении, актуальное использование отсылает к рабу, который отводил детей в школу: были такие, кто делал посвящение Г.)

(pais)смотри А.

palaistritasпалестра

philotekneдруг/любитель детей

syntrophosкомпаньон (чей-то), сходно с (юноша) («усердный в учебе», eumatheia, в то время как «данный Г.» не использовалось как ер. Callimachus, Lambi, fr. 221 )

V. СВЯЗАННЫЕ ТЕРМИНЫ, ФРАЗЫ (ВЫБОРОЧНО)

aguiusзащитник улиц, возле уличной двери: остроконечные столбы Аполлона похожи по значению на использованные нами в категории N., но не применимы в Н.

doneOnбормотание (упоминается как эп. Картером, но не употребляется как обращение к Г., относит к пчелам, от которых он научился искусству пророчества)

epipempOn(снов) посылатель: пророк и толкователь снов в контексте, но не используется как обращение

euermiaудача (позднеграмматическое: cf. еиrетеО быть удачливым, или «любимым Г.» euremEs удачливый)

hermaiaГермея (праздник в честь Г., иногда характеризуется разрешением воровства, или переменой ролей слуга /хозяин; проходил в четвертый день месяца, который считался (вместе с седьмым днем Аполлона) счастливым.

hermeiae melesthaiпрактикующий гимнастическое или ораторское искусство

hermaioi lophoi, hermax(кучи камней, посвященные Г.; позже сложенные под гермой камни: также применялось к римским дорожным вехам; позже легенды говорили, что Г. был первым создателем дорог)

hermanoubis(Греческая форма Анубиса)

hermokrapEliaрынок Г. (группа лавок)

hermou spondaiфестиваль Г. (как ежегодный комический фестиваль на Крите)

kErykeionпринадлежность Г, кадуцей (иногда его, или двух переплетенных змей вырезали по бокам гермы — часто самый легкий способ отличить герму Г. от изображения Диониса)

koinos hermes«Найденное Г. делится!» (что-то вроде нашего «Делись!» когда что-то ценное приходит неожиданно; более формально: «Половина содержимого в сокровищнице»)

pseudreus(месяц, возможно посвященный Г., как лжецу)

W. ВЫСОКОМЕРИЕ ИМЕНОВАНИЯ.

В процессе составления этих списков я иногда чувствовал, что теряю из виду место, где может происходить герметическая работа, перегруженный лексикой, списками слов и критическими изданиями. Я получил успокоение из эпиграммы на герме, приведенной в Греческой Антологии (А.Рl. 16.187): Человек молился о помощи герме из дерева, но Гермес оставался деревянным (т. е. Не отвечающим). Затем, подняв герму, человек сбросил ее на землю (ср. сказочный мотив бросать уродливую лягушку или монстра об стену], статуя распалась, и золото вылилось ».

Но последняя строка эпиграммы самая лучшая:hybris pore pollari kerdos«Высокомерие [или, если предпочитаете,: «гордость»,«превышение наглости») часто приносит прибыль». Возможно, мы узнаем из этого, что высокомерие не всегда является «трагическим изъяном», что продвижение вперед по сравнению с явно непроизводительной задачей, по крайней мере, улучшает золото, которое позднее может быть преобразовано в блестящие сосуды. Возможно, высокомерие теперь относят к чрезмерной зависимости от монотеичности и однозначности.

Ибо где бы оно ни было, герметически, оно ведет в многословие иMannigfaltigkeit.Гермес сводится к «глашатаю богов» не более, чем человек — это всего лишь «клерк в ратуше». Скорее Гермес — это все атрибуты, поскольку и человек бесконечно больше, чем работа. И открытие путей значений входит в фокус, и как задачи терапии, и как то, к чему можно прислушаться, и что может учить, как форма душевного роста.

В каждом из нас множество; но немногие из нас автоматически учитывают эту возможность, наткнувшись на открытие, которое делает жизнь музыкой (Гермес натыкается на несчастную ползущую черепаху, и из ее выдолбленного панциря делает первую лиру, которую его брат Аполлон позже возжелал: обратите внимание на братскую парность и напряжение между Аполлоником и Герметиком). Существует по-настоящему герметическое обучение искусству невозможных возможностей, которое требует герметически закрытого сосуда самообладания, отражающего вспыхивающие противоположности, неожиданных взлетов и падений, которые отказываются выравниваться как ванильно-серые.

И Гермес проходит весь путь вниз — в Аид, если вы желаете, конечно, погрузиться в глубины сна и психического движения, — прежде чем он вернется, ведя за собой сообщения души (Персефона, Эвридика) назад, где они могут получить представление о дневной скуке и увлечениях . Этот курс движения вниз может, если нам понадобится иконография традиции, быть крылатым быстрым полетом через обычные границы и пределы.

Это требует обмана и хитрости, с помощью которых обычная повседневность — или власть родителей — немедленно игнорируются. Это божественная игра, борьба за смысл; это искусное ремесло, которое нужно тщательно и внимательно практиковать. И это вопрос изучения тирании слов, чтобы получить понимание этимологических сюрпризов — герменевтическийпоэзис.Это предприятие кажется плодотворным, и даже приносящим сокровища.

Задачи начинаются, когда мы отправляемся отсюда-из-дома, когда мы идем по дороге, когда нашей целью является «действительно огромное путешествие» Кафки с его целью «прочь отсюда» (в его притче«Das Ziel»).Задачи касаются лестничных пролетов и проезжей части, родников и кухонь, рынков и библиотек — всего безграничного разнообразия городов и видов занятости человечества.

Связи и повторные связи вестника приходят неоднократно, каждый раз в разных обличьях, и нет какого-либо иконографического монотеизма, который усовершенствует его множественность в совершенного или единого. И все же в полиномии мы прослеживали шифр «Опыты Гермеса», «мнжество-в-одном» (эпиграмма на древнем герме,C.I.G.6745):

Я не был, я пришел быть.
Я был, меня нет: это все.
И кто скажет больше, будет лгать:
Я не буду.

Это уникальная меркурианская краткость может также указывать на то, что он пережил, испытал более полно, глядя сквозь ложные пункты остановки «зрелости» или единой «идентичности».

И, будучи задетыми магическим посохом, мы теперь видим по-другому: Геракл, сойдя в Аид, вынимает меч против угрожающей Горгоны — и только наученный Гермесом, узнает что это всего лишьkenon eidOlon,призрачный фантом (Аполлодор 2.5.12). После многих опалесценций герметичных образов, мы получаем от этого друга нашего непрерывного обучения юности то, что является фактически призрачным, и чего следует опасаться и избегать, как превратить теневой дефицит в выгодную силу. Гермес-вор был также призван защищать против воров.

Мы принимаем движения Гермеса с существенной и живейшей самозабвенностью, которая насмехается над Аполлоновым списком имен Гермеса, что может быть лишь ориентиром в отношении опытов инициации, которым Гермес покровительствует, как проводник наших душ между мирами, приносящий снов больше, чем доводов рассудка. Куда мы идем со сновидениями, сообщениями, золотыми монетами кошелька Гермеса, зависит от нас. У баснописца Бабрия есть Бог, подающий голос перед дилеммой и возможностью (цитируется у Джейн Харрисон, Мифология, с.9):

Каменщик сделал мраморную герму для продажи
И люди пришли на торги. Один хотел ее
Для надгробия, так как его сын недавно умер.
Мастер хотел установить его как бога.
Было уже поздно, а каменщик так и не продал ее.
И он сказал: «Придите завтра и взгляните на нее еще».
Он пошел спать и вот! На пороге сна
Гермес появился и сказал: «Мои дела теперь висят на волоске.
Сделай из меня одно или другое, мертвого человека или бога.

Ссылки

1. Статьи о Гермесе в технических немецкоязычных энциклопедиях — золотая жила, но так плотно и технически написаны и сокращены, что их очень сложно использовать: S. Eitrem, in Pauly-Wissowa-Kroll,Realency(8:1, 1912), cols. 738-92;Suppl III (1918), 1124-6; W. Fauth, inDer Kleine Pauly(2, 1967), cols 1069-76; C. Scherer, in Roscher,Lexikon,1:2, 1887), cols. 2342-2432.

2. Классические тексты (очень ограниченной выборки): Aristophanes’ dramas, особенно Peace, Plutus, и Frogs, где мы видим проблематику переосмысления классического пантеона под давлением растущей самоуверенностью человеческого духа.

Аполлодор: Эллинский Сборник, в котором дается представление о том, как мифы могли бы преподаваться в курсе «Введение в наше наследие» в первом веке н. э., в превосходном переводеMichael Simpson, Cods and Heroes of the Greeks: The Library of Apollodorus(1976); ценным для его заметок, если они частично устарели, является J. С.Frazer s translation in the Loeb series(1921), 2 vols.

The Greek anthology: text and translation in five volumes by W. R. Paton, in the Loeb series (1916-18); text and notes in two volums by A. S. F. Gow and D. L. Page (1965); and text, notes and translation in two volumes (1968).

Homeric Hymns: text edited by T. W. Allen, W. R. Halliday, and E. E. Sikes, second edition (1936); translations: prose, by N. O. Brown, inClassic in Translation;blank verse, by Thelma Sargent (1973); free verse, by Charles Boer (1979) and Apostolos N. Athanassakis (1976). The Orphic Hymns; text, translation, and notes by A. N. Athanassakis (1977); those addressed to Hermes are 28 and 57.

Pausanias,Description of Greece,translation in four volumes by W. H. S. Jones and H. A. Ormerod (1918-35); companion volum by R. E. Wycherley, revised edition (1955); all in the Loeb series.

3. Список приложений: я нашел полезными the Epitheta Deorum sections in the supplements to W. H. Roscher,Ausführiliches Lexikon...(1884-1937; J. В. Carter, suppl. I, 104-11); in S. Eitrem, above; и множество цитат из оригинальных текстов Lewis R. Farnell’s five volumes ofThe Cults ofte Greek States(1869-1909; see index).

4. Справочники полезны, но не всегда точны в увязывании цитат или резюме с текстами, и они обычно не дают ссылок на оригинальном языке:The Meridian Handbook of Classical Mythology(the hardback edition was published as Crowell’s Handbook of Classical Mythology) (1970); Robert Graves’s two volumes ofThe Greek Myths,revised edition (1960); L. Preller and Carl Robert’s two volumes, Griechische Mythology, fourth edition (1964-67); H J. Rose, A Handbook of Greek Mythology (1959).

5. Очерки и монографии; Слишком много, чтобы перечислить здесь, позвольте мне просто привести: Norman О. Brown,Hermes the Thief(1947) удивительная эрудиция, работа, которая вначале стимулировала мой интерес к Hermes, много лет назад и Kerenyi (смотри первую страницу этого эссе).

6. Дальнейшая библиография: я надеюсь, что моя рукописьMythography: The Study of Myths and Rituals,скоро будет опубликована, поскольку я собрал там много библиографических ресурсов; John Peradotto,Classical Mythology: An Annotated Bibliography(1973) полезен для поиска изданий и современных исследований.

Крис Даунинг. Ариадна, повелительница лабиринта

То, что я пытаюсь сделать в этом эссе, на одном уровне можно понимать как упражнение в автобиографии, описание моего собственного извилистого пути к центру лабиринта. Таким образом, я следую за тем, что было предложено в более ранней статье, в которой я рассматривалаТолкование СновиВоспоминания, Сновидения, Размышлениякак трансформации жанра автобиографии. Я предполагаю, что, если мы действительно были внимательны к тому, что Фрейд и Юнг хотели сказать, мы больше не можем рассказывать наши истории все тем же старым способом. Серьезное отношение к бессознательному означает признание того факта, что рассказ о моей истории действительно и в полной мере отражает мое соучастие в извечных мифических паттернах.

Я хотела бы исследовать то, что Томас Манн называет субъективной мифической точкой зрения, исследовать ее конкретно и, следовательно, лично. В своем дерзком эссе «Фрейд и будущее» он говорит о том, что это значит — становиться осознанным, «гордо и мрачно, но с радостью, от повторяемости и типичности». «Миф, — говорит он, — это узаконивание жизни ... только через него и в нем жизнь находит самоосознание, санкцию, освящение». Я тоже убеждена, что открытие мифического паттерна, который каким-то образом ощущается, как связанный с собственной жизнью, углубляет самопонимание. В то же время открытие личного значения мифического паттерна углубляет наше понимание мифа и его вариаций. Меня интересует, как наш собственный опыт, открывая нам измерения мифа, к которому мы могли иначе быть закрыты, помогает нам понять форму мифа; почему несколько вариаций мифа надлежащим образом принадлежат ему; и как все различные аспекты этого мифа обязательно происходят вместе. Понимание связи между мифом и моей жизнью, кажется, одновременно заставляет меня гораздо больше настроиться на единство мифа и помогает мне понять, как моменты в моей жизни, которые выглядят как случайные и фрагментарные, принадлежат к целому. В самом деле, мы можем, таким образом, признатьmythos,сюжет, соединительную нить, историю нашей жизни. Поскольку мы ценим то, как все вариации, трансформации и элементы, составляющие миф, являются неотъемлемыми, необходимыми его частями, мы раскрываем его психо-логию. Такое внимание к психологическому мифу и мифо-логии процессов психики можно описать, как исследование вмифо-поэзии,в становлении души, поскольку мы пытаемся понять, как душа, наша душа, являет свою форму через поэзию, через образы.

Для этого, я считаю, нужно признать наше участие в целом ряде различных мифических паттернов. Как вы помните, одно из основных обвинений Юнга против Фрейда состояло в том, что он, казалось, знал только один архетип, информирующий о его жизненном паттерне и, расширил его, как жизненный паттерн для всех нас — миф Эдипа. Убеждение Юнга в том, что психология, действительно настроенная на процессы души, допускает наше прикосновение к множеству мифов. Точно так же Джеймс Хиллман пишет, что архетипическая психология является политеистической, осознающей активность многих божеств в нашей душе. Таким образом, мы говорим о живыхmythoi,о вовлечении в несколько жизненных историй, а не только одну.

Мы становимся все более осведомленными об архетипических измерениях нашего собственного опыта, погружаясь все глубже и глубже в миф и, фактически, в несколько мифов. Мой опыт показывает, что мифы, в которые мы входим наиболее глубоко, не те, что мы выбираем из какой-то книги мифов. Скорее, каким-то мудрым способом эти мифы выбирают нас. Меня заинтриговала важность начальных стадий, которые мы проходим почти неизбежно и обязательно, с самыми знакомыми, самыми последними версиями мифа. Только постепенно, продолжая работать с мифом, мы обнаруживаем более ранние версии, скрытые напластования, разные слои. Этот процесс очень похож на процесс работы со сновидениями, где мы начинаем с манифестной версии и со временем обнаруживаем, что она скрывает историю, гораздо более сложную и незнакомую — и, следовательно, более информативную и преобразующую. Поскольку я чрезвычайно интересуюсь мифами, которые освещают женский опыт, я сосредотачиваюсь на мифах о Богинях. В таких мифах особенно важно следить за более ранними слоями греческих традиций, а не только классическими версиями, которые имеют тенденцию представлять перспективы патриархальной культуры.

Несколько лет назад я написала статью, в которой изучила мои отношения с фигурой Персефоны на протяжении жизни. Рожденная в первый день весны, я осознавала себя, насколько далеко в прошлое я могу помнить, тем или иным образом, Персефоной, Богиней Весны. Я попыталась в статье предложить способы, с помощью которых мое чувство идентификации изменилось в течение более чем сорока лет, что мы с ней были связаны друг с другом. Теперь я понимаю, что связь очень отличается от моей первоначальной, соответственно наивной и невинной, перспективы. Постепенно я пришла к пониманию черт мифа, которые в какой-то момент казались относительно незначительными или иногда даже не видимыми.

Теперь другая мифическая фигура выходит вперед, заявляя о том, что пришло время расчета между нами. Хотя Ариадна тоже является кем-то, с кем я долго была связана, более пятнадцати лет эти отношения бездействовали. Но в последнее время некоторые события помогли мне понять необходимость вернуться к ней и раскрыть, кем она может быть для меня сейчас. Во-первых, работая над статьей о Персефоне, я нашла несколько пассажей, в которых Карл Кереньи ссылается на Ариадну, как на фигуру Персефоны. Я начала задаваться вопросом, может ли изучение одной требовать рассмотрения другой. Вскоре после этого, я преподавала курс мифологии, в который я из случайных соображений, включила и Диониса и Тесея. Только потом, когда я погрузилась в курс, я начала задумываться «Так, почему я выбрала только эти две фигуры из всего разнообразия греческих героев и греческих богов? Почемуэтотгерой иэтотбог, чьи фигуры так важны в мифологеме Ариадны?» должно быть это потому, что какая-то часть меня готова встретиться с Ариадной лицом к лицу снова. И наконец, этой весной я купила дом, который,(и я узнала это только после того как окончательно поняла, что дом мой), стоит на пересечении Авенида Примавера (предполагая Персефону) и Серпантин Драйв, дороги, подобной лабиринту. Итак, пришло время спросить снова : кто такая Ариадна?

Преследуя этот вопрос, я узнала, что моя запутанность с Ариадной это важная связь с Персефоной, и что жить больше, чем одним мифом, не подразумевает шизофрению. И все же отношения с Ариадной довольно-таки отличались от отношений с Персефоной, потому что были изначально чужой проекцией, а не самоидентификацией. Возвращение к этому мифу, так или иначе, означало исследование, связанное со мной, иного взгляда на то, кто я. Способ, который мы не полностью понимаем и который мы должны принять, что другой взгляд на нас, возможно невидимый нами, может быть ключом к тому, кто мы на самом деле. Обращение внимания на иную точку зрения может пролить свет на прежде сбивающую с толку связь между тем, что Сартр назвалen soi и pour soi,«для других» и для «других я».

Этот поворот к Ариадне чувствуется как возвращение илисостояниевозвращения к большому сну, что был у меня пятнадцать или двадцать лет назад — сну, который я пересматриваю или который настойчиво заставляет пересмотреть себя заново. Это было неожиданно. Это время оглянуться, раскрыть в нем что-то новое. В противном случае, для чего ему нужно было появиться снова?

Много лет назад дорогой мне друг сообщил, что я, способом, который ощущался как очень важный для него, была его Ариадной. Он подразумевал под этим мое отношение к нему, как дававшее ему силу, смелость, интуитивное понимание, готовность к риску в исследовании его собственного лабиринта, его собственной души, способом, который дал ему почувствовать, что иной путь невозможен. Сказать «Ариадна» было более совершенно, более полно, чем любой другой язык, доступный ему. Это предполагает также, что отношения между Тесеем и Ариадной возможно были парадигмой наших, не полностью различимой для каждого из нас. Его описание не было моим, однако, как я понимала то, что происходило между нами, в терминах моего мифа: я видела его, как Гермеса, который появлялся всякий раз, когда был действительно необходим, и спасал Персефону от бездны. Странно... каждый видел другого, как психопомпа, но он видел меня, как кого-то, кто ведет его в глубины, а я видела его, как кого-то, кто спасает меня из них. (Только недавно я обнаружила, что Аид и Лабиринт могут представляться двумя скорее отличными воображаемыми реальностями души).

Я была тронута, польщена, возможно немного раздулась от гордости, от того, что он сказал о моем значении для него. Но я была также напугана. И, хотя я не так много знала об Ариадне, я знала, что история не закончилась со спасительным возвращением Тесея, и вариантом «Они жили долго и счастливо». Мифы, кажется, так не кончаются. Как Геза Рохейм однажды заметил, хоть Эрос одерживает триумф в сказках, Танатос делает это в мифах. Я знала, что Тесей прибыл из Афин на Крит, как часть афинского долга, и что для того, чтобы освободить его и его товарищей и уплыть домой, ему необходимо было проникнуть в лабиринт и убить Минотавра. Нить, которую держала Ариадна, позволяла ему не только пройти его путь вглубь лабиринта, но и выбраться невредимым на волю. Я знала это, и я знала другую вещь об Ариадне и Тесее — часть, которая пугала меня: я знала, что Тесей в благодарность Ариадне согласился забрать ее с собой с Крита, и что в самую первую ночь их путешествия они остановились на острове Наксос; на следующее утро, очень рано, Тесей уплыл, оставив Ариадну позади. Я боялась, что если мой любимый и я точно проживем этот миф, такой вид расставания станет частью нашей истории, а это все еще было живо.

И это произошло: разделение, которое ощущалось, как разлука, даже хотя на рациональном уровне оно было правильным и необходимым. Когда мы рефлексируем эту историю Тесея и Ариадны, важно помнить, что неотъемлемая часть истории это момент, когда Ариадна осознает себя оставленной. В опере ШтраусаAriadne Auf Naxos,она в первые появляется в момент, когда она просыпается и обнаруживает, что Тесея нет. Музыка прекрасно передает ее чувство покинутости и выражение: «Я никогда не полюблю снова, и даже в каком-то смысле, я никогда больше не буду живой». Так и в нашей истории, была разлука, и она ощущалась, как предательство, как смерть.

Двумя годами позже, как подарок, этот мужчина вернулся, и наша связь выглядела неизмеримо другой. Буквально, связь с тем же человеком, на каком-то более реальном уровне была другой. Отношения больше не были окрашены смятением, желанием обладать, изменами, как часть любви, которую мы считали смертной любовью. Я знаю только один способ описать их — как бессмертную любовь, хотя это поддерживало романтизм, который мы оставили позади. Ясно, обновленная связь будет жить в вечности, хотя конкретное время, что мы проводили вместе, в дальнейшем было редким. Что важно было — чувство, что наша любовь больше не приносит опасность вмешательств или разрушения наших повседневных жизней.

Более важным было чувство, что каждый из нас обрел наш центр в нас самих. Мы больше не зависели один от другого в нашей душевной соединенности. Я хорошо понимала власть бытия вместе с мужчиной, который в близости с «феминностью» в нем самом, не смотрел на меня, как на ее источник для него. Только намного позже я узнала, что в мифе об Ариадне, произошло что-то очень похожее. После того, как Тесей бросил ее, появился Бог Дионис и сделал Ариадну своей невестой. В то время аналогия между мифом и нашими отношениями казалась скорее «интересной», чем важной. Я понимаю, то что случилось между этим мужчиной и мной. Просто удача, благословение, не как мифологическая неизбежность. (Я до сих пор не уверена, как сильна скрытая связь между Тесеем и Дионисом, выраженная через одного мужчину, играющего обе роли. Но я знаю как трудно отличить Тесея от Диониса на древних рисунках ваз, и это часто встречающаяся путаница между ними в мифологической традиции: кто отец детей Ариадны, например, и от кого она получила венец, который теперь украшает небеса какcorona borealis?)

Но я пришла к пониманию того, что разлука Тесея и Ариадны была необходимой прелюдией ее отношений с Дионисом. Хотя Ариадна помогает Тесею, потом Ариадна должна быть оставлена позади. Это может звучать немного странно, на первый взгляд, но это абсолютная эссенция понимания этого мифа. В части истории Ариадна/Тесей Ариадна это фигура анимы (хотя, конечно, очень отличающаяся от Персефоны: Ариадна берет очевидно больше инициативы, из-за которой она оставленная вернее, чем поруганная.) Что эта история подтверждает — что зависимость от анимы должна быть преодолена: Тесей не может оставаться с Ариадной. Но это так же важно для Ариадны, как то, что она была оставлена позади, так и она должна оставить позади свою зависимость от роли анимы. Только после того, как они оба двинулись дальше, за пределы их расставания, у каждого появилась возможность соединиться с собственной душой. Дионис появляется здесь, потому что неизбежно мужчина, который обрел свою душу это психологически андрогин.

Все же прочтение моей жизни в терминах этого мифа не было частью того, чему я придавала смысл в течении большей части последних пятнадцати лет. Только в последнее время эти маленькие вещи начали происходить и они подтверждали мне, времясейчасраскрыть мои личные отношения с Ариадной, не чужие отношения с Ариадной через меня. Это дало мне лучшее понимание того, почему я инстинктивно отмахнулась, до некоторой степени, от идентификации с Ариадной, тогда фигура Тесея предложила это в первый раз. Кое-что не было вполне верным для моего понимания кто такая Крис, потому что версия мифа, как я позже узнала — версия, которую я полагала самой близкой — была мужской версией. Только когда я проникла в более ранние слои мифа, некоторые его скрытые аспекты, я пришла к моей собственной связи с мифом.

Близкая версия, только потому, что это мужская версия, содержит некоторую истину для нас, женщин, пока и в той степени, в какой мы определяем наши отношения с мужчинами, и их отношения с нами. Потому что «маскулинная» перспектива в смысловом значении эго-перспективы, может также помочь нам различать между человеческими аспектами Ариадны, которые мы можем воплощать, и другими, божественными аспектами, которые тоже могут научить нас дифференцировать самих себя. Не только мужчинам грозит опасность быть поглощенными Богиней.

Это важно, однако, видеть, как такой способ рассказывания мифа вырастает из героики, Олимпийцев, в мужском и эго-доминантном мире. Действительно, Тесей — возможно особенно в пересказе легенды Мэри Рено, ассоциируется в его именемКороль Должен УмеретьиБык из Моря —реально представляя спасение патриархальной перспективы. Во всех разнообразных историях, которые прицеплены к фигуре Тесея, одна тема остается повторяющейся: Тесей это герой, мужчина, который постоянно ищет себя в конфликтах с материнским миром, с миром, в котором «король должен умереть». Герой глубочайше осведомлен об опасности и зове феминности, он проводит жизнь, сражаясь против того, чтоб быть захваченным ею. Не только Тесей, но и герои множества греческих мифов, которых мы хорошо знаем — Орест и Эдип, например, — кажется живут точно в момент перехода Греческой культурной истории от материнской к отцовской. В более ранний период священное испытывалось наиболее могущественно как женское, и политическая власть были определенно если не в руках женщин, то соотносилась с ними; он женился на королевской дочери или похищал его жену. Это по-прежнему смутно проявляется в полученных версиях древних сказок, но греческие мифы, как мы получили их от Гомера и Гесиода от Эсхила и Софокла, представляют собой мифы, написанные с точки зрения патриархального периода, перспективы, которые вызывают редукцию Древних Богинь в фигуры, с которыми люди могут безопасно иметь дело.

Каждая из главных Олимпийских Богинь — Гера и Афина, Артемида и Афродита — идентифицируется с одним аспектом женственности. Он дифференцирует женственность, режет ее, отделяя ее от жены и товарища, неуловимой девы и щедро любящего. Если с каждым изолированным аспектом можно безопасно справляться, то вся панорама женственности сразу становится слишком страшной. И это сохраняется, если она очеловечивается. В гомеровском мире есть, например, женские фигуры — не только Ариадна, но и Елена Троянская, которые были когда-то богинями, теперь лишившимися своей ошеломительной магии, став человеком. Тем не менее, снова и снова, даже в Гомере, мы обнаруживаем, что эти женщины когда-то обладали гораздо большей силой, размахом, значимостью, чем это видно на поверхности в принятых версиях. В «Одиссее» есть намеки, что Ариадна когда-то была чем-то большим, чем полезная, но прилипчивая смертная девушка, которую Тесей увез с Крита. Его покидание простой девы не было бы отмечено как нечто, что Афина заставила его сделать, чтобы спасти Афины от заражения подавляющей женской силой. То, как Гомер рассказывает историю, даже оправдывает Тесея в любой сознательной жестокости. Когда он просыпается утром, он почему-то совершенно забывает, что с ним была Ариадна, и поэтому, по всей своей невинности, отправляется в Афины. Когда он вспоминает о ней, он так огорчен, что забывает сменить паруса, которые уверили бы его отца в его безопасном возвращении.(Фрейд мог бы объяснить нам эту двойную забывчивость). Гомер подразумевает, что он неосознанно оставил ее, потому что она должна была быть оставленной. Тесей должен был покинуть Ариадну, не просто прежде чем он прибудет в Афины, а немедленно, прежде любой попытки осуществить брачные отношения — после этого он не смог бы оставить ее.

События в мифе часто переопределены: уход Тесея связан не только с Афиной, но и с Артемидой, которая вмешивается при подстрекательстве Диониса. Он уверяет Артемиду, что Ариадна покинута — и это подтверждает то, что связь с Дионисом, а не с Тесеем, формирует миф Ариадны. Ариадна принадлежит Дионису по своей сути, а не просто, как предполагали некоторые ученые, из-за случайных культовых ассоциаций в более поздний период. Вмешательство Артемиды показывает, что у Диониса уже есть притязания, поскольку она нападает только на неверных.

Я уже отмечала раньше, что все вариации и трансформации мифа наполнены смыслом. Так, хотя одна версия утверждает, что Дионис появился в жизни Ариадны только после того, как она была брошена Тесеем, другая подтверждает, что она уже принадлежала Дионису, даже прежде чем Тесей появился в ее истории. Это как если бы она признала предыдущее требование Диониса в ее жизни только после того, как она предала его. Традиция говорит, что уже на Крите, прежде чем она была вовлечена в отношения с Тесеем, Ариадна была предавшей Диониса. Согласно этой версии, венец, который она дала Тесею, чтоб освещать его путь через лабиринт, раньше был дан ей Дионисом. (Это имеет смысл на личном уровне: возможно мы можем служить другому анимой, только если наш предыдущий опыт был священным. Это ясно, ведь даже как смертная дева, Ариадна знает гораздо больше Тесея о встречах с божественным, в его самых ужасных аспектах). Когда Ариадну оставляют афиняне, Дионис посылает Артемиду убить ее, в наказание за то что она, отвернувшись от бессмертного Бога, повернулась к смертному любовнику. Другие истории в греческой мифологии — для примера, история Коронис — похожий паттерн, где женщина предает Бога (в этом примере Аполлона), который был ее любовником, ради смертного. В этой истории также, Артемида приносит смерть женщине.

Я убеждена, это не так сложно — понимание, что подобное предательство означает, и почему оно совершается. Понятно, что временами мы втягивались в отношения с человеком, помимо прочего, убегая от связи с трансцедентным, связи с предшествующими (более важными) притязаниями, которые были как-то слишком велики для нас. Мы бежим к героическим, смертным возлюбленным, избегая глубокого опыта. Кереньи говорит, что во всех нас таится враг Диониса, так же, как и его приверженец. В моменты, когда то, что представляет Дионис больше чем, как мы чувствуем, мы можем удержать в руках или остаться на связи, мы поворачиваемся к этому спиной.

В мифе версии Гомера Ариадна убита Дионисом, или по его указанию. У Гесиода Дионис появляется, чтобы спасти ее и сделать своей невестой, и позже Зевс дарует ей бессмертие. По другой традиции Дионис погружает Ариадну в такой глубокий сон, что Тесей не может разбудить ее и с сожалением оставляет ее. Есть даже версия, в которой Дионис похищает Ариадну, силой отняв ее у Тесея. Она одновременно и выходит замуж за Диониса, и погибает из-за своей связи с ним. Здесь больше скрыто, как в мифологической версии подлинного конфликта между двумя культами, и его разрешения через поглощение культа Ариадны культом, посвященным Дионису. Отношения между Дионисом и Ариадной не могут быть редуцированы, как исторический случай. Он интуитивно передает об отношениях между любовью и смертью: Ариадна невеста смерти. Культ Ариадны в Южной Италии выглядит содержащим в первую очередь ритуалы, служащие приготовлением к смерти. Идти к смерти как невеста — словно идти к смерти, как к более совершенной жизни.

Поскольку мы выяснили первоначальную связь Ариадны с Дионисом, мы подошли ближе, я уверена, к Ариадне, как ее знают женщины. Она принимает полностью новый тип могущества и значимости. Если ее отношения с Дионисом не только компенсация ее брошенности Тесеем, тогда возможно, ключ к тому, кто такая Ариадна, придет из понимания Бога, для которого она женщина иного. Это я нахожу занимательным — то, то Ариадна вторая половина Диониса, жена, избранница. Сара Помрой в ее книгеБогини, Шлюхи, Жены и Рабыниговорит, что во всей греческой мифологии Дионис единственный Бог, который не эксплуатирует женщин, единственный верный муж. И Ариадна это женщина, которой он верен.

Эта версия истории показывает, как Ариадна стала бессмертной, Богиней, через ее связь с Дионисом (как это произошло и с его матерью, Семелой). Знать, кто она, таким образом, зависит от знания, кто он. Хотя Дионис составной Бог, изначально его описывали, как Бога женщин. Дионис уникален в греческой мифологии в том, что его самые постоянные и характерные поклонники былидругогопола; его главные сопровождающие всегда женщины, менады, и мужчины исключены из их ритуалов. Дионис настолько маскулинный, мужественно сексуальный, насколькоженщинычувствуют это. Потому что он фаллос в распоряжении женщин, он может также представляться, как отделенный фаллос или как кастрированный Бог. Дионис также Бог безумия и экстаза, Бог жизненной энергии, Бог, чье царство перевернуто вверх ногами. Он означает безумие и мистерии — «Безумие не как болезнь... но спутник жизни к ее пользе».

Этот Бог приходит к женщинам в их самые страстные моменты, этот Бог, связанный с эротическим воображением, воображаемой сексуальностью. Мы не преуменьшаем эти сексуальные переживания до нарциссических или мастурбационных фантазий; они живут в сношении с другим, божественным иным. Это сексуальность той, которую Эстер Хардинг называет девственницей, женщины, чей центр внутри нее самой, женщины, способной предаваться своей страсти без приходящей с ней зависимости от отношений с кем-то. Для женщин, таким образом находящихся в контакте со своей жизненной энергией, неизбежна провокация противостояния Геры (архетипической «жены») и мужей. Дионис — любитель женщин, которые не определяются их отношениями с буквальными мужчинами. Образ женщин, уступающий их собственной страсти, страшит мужчин, и даже женщины знают, насколько близок такой экстаз к уничтожению. Невеста Диониса — это невеста смерти.

Диониса часто называют «женственным». Его андрогинность подтверждается во многих частях этой истории. Он настолько способен привести мужчин в контакт с их женственностью, что даже может превратить Зевса в женщину: после того, как Гера убила Семелу, мать Диониса, Зевс превратил свое бедро в утробу, в которой находился Дионис в течение трех последних месяцев беременности. Чтобы защитить Диониса от непрекращающегося гнева Геры, он был выращен, как девушка. Позже Дионис идет в преисподнюю в поисках Семелы, которую он хочет забрать на Олимп и сделать Богиней. На его пути ему помогает человек, который приводит его к вратам, через которые он входит в подземный мир. В награду он обещает этому человеку обслуживать его как женщина на обратном пути. (Как это бывает, к тому времени человек умирает, поэтому Дионис имеет сношения с огромным деревянным фаллосом).

Акцент на бисексуальность Диониса предполагает, что Ариадна, как полностью соответствующая супруга, должна сама быть андрогиной. Действительно, одного из ее братьев зовут Андрогеос. (Смерть брата была тем, что лежало в основе афинского обязательства выплачивать дань Крите.) Другой брат Минотавр. Мы уже отмечали, что она очень инициативная молодая женщина даже в эпизодах, которые связывают ее с Тесеем. И, подобно Дионису, Ариадне иногда дана сила приводить мужчин в контакт с женским опытом: в кипрских ритуалах, посвященных ей, мужчины симулируют боль деторождения. Один из ее сыновей — Тоас, король Лемноса, острова, который захватили женщины после того, как убили своих мужей и сыновей.

Изучение мифологических традиций, связанных с Ариадной, намного более осторожно, чем прежде, принесло мне соприкосновение с ранее непредвиденным аспектом Богини; я начала понимать, почему Ариадна может быть значимой для меня сейчас. Из-за скрываемого Ариадной смысла женщины в отношениях с собственной силой, не определяемой отношениями с другими, и не боящейся своей чувственности и способности к экстазу. Она является воплощением того, что Эстер Хардинг подразумевала под «внутри-ее-самости».Теперь у меня появилось некоторое представление о самой ранней Ариадне из всех, Ариадне, которая на Крите определялась как Владычица лабиринта. Эта Ариадна принадлежит древнему, материнскому, обающему Богиню-Мать периоду. Она не просто смертная девушка, в которую влюбился Тесей, и не кто-то, кто стал Богиней благодаря связи с Дионисом. Она бессмертная по своей сути. Вернее, чем смертная ставшая бессмертной, Ариадна бессмертная, которую в познейшей традиции трансформировали в смертную. Она одна из пред-патриархальных Богинь, которые перетекают одна в другую таким запутанным способом, потому что они — женщины, поскольку женщины сами испытывают свою женственность. С этой точки зрения хорошие, аккуратные, четко очерченные дифференцирования не совсем работают; мы знаем, что мы всё из этого, по крайней мере, по возможности.

Ариадна одна из Великих Матерей, Великих Богинь Крита. Такая, как ее называли — Мощная, Владычица Лабиринта, Нетронутая. Спрашивая, кто такая Ариадна, следуя до конца за нитью, что ведет нас в центр лабиринта, где мы найдем саму Ариадну. В начале это Аридна Богиня, которая совершенна в себе самой, андрогинная и бессменная, созданная из ее собственной сути, без нужды в ком-то. Эта Ариадна вытесняется другой, которая относится к маскулинности, как к чему-то вне ее, которая тем не менее ее творение и всецело в ее распоряжении. На этой стадии Ариадна представляется как сопровождение очевидно подчиненной мужской фигуры, умирающего и воскрешающегося мужчины, который и сын и любовник и в конечном счете жертва. Это понятно тогда как мы продолжаем следовать истории, настоящая Ариадна это важная фигура, а Дионис это необходимый «другой». От того что Дионис начинает как умирающий и воскресающий Бог, он все-таки, даже в Классическом периоде появляющийся и исчезающий Бог. Даже на Олимпе Дионис служит напоминанием нам о времени, когда Боги были сыновьями, и затем возлюбленными, и умирали, и снова возвращались, как вновь рожденные сыновья, становились любовниками еще раз и умирали, снова и снова.

Как одна из древних материнских Богинь Ариадна гораздо больше, чем просто растительная Богиня. Видение намного глубже и комплекснее, чем это. Она связана не только с оживлением, с природной жизнью, но с анимой, с душой.

И аспект Ариадны, важнейший из всех, это её связь с царством смерти. Смерть в её мире отличается от смерти в мире Персефоны. (Параллели Персефона/Ариадна, в частности способ, которым каждая относится к Тесею и Дионису должны быть полностью приняты, прежде чем мы сможем оценить более тонкие знаки отличия). Так на Крите загробный мир ассоциировался с водой, а не с подземным миром, как в Греции, и это поддерживает сходство с бессознательным Юнга больше чем Фрейда — как с источник постоянного обновления вернее, чем хранилище изгнанных из мира живых. Ариадна , кажется, всегда связана с островами, смерть в её мире — это острова блаженных в элизианском царстве. В классической греческой мифологии это становится привилегированной территорией без Аида, которой управляет отец Ариадны Минос, где особенно любимые не умирают на самом деле, а продолжают жить в смерти. Критское видение процесса жизни — движения от жизни к смерти — отличается совершенно от радикального различия греков между жизнью и смертью. Для греков (хотя это конечно изменилось, когда культ мистерий стал более значимым) жизнь это жизнь, и смерть это смерть. Смертные умирают, а Боги никогда. На Крите, с другой стороны, такая чётко очерченная дифференциация не выделяет божественное и человеческое, не разграничивает резко и окончательно жизнь и смерть.

Специфическая связь Ариадны со смертью представляется преимущественно лабиринтом, из которого большинство не возвращается, а вернувшиеся преображаются. В Аргосе, как и надлежит Богине смерти, её гробница служит алтарем. Самое занимательное, однако, что Ариадна сама страдает в смерти множеством способов. Среди этих историй смерти одна уже рассмотрена, где Ариадна убита Артемидой. Другая история говорит, что она просто умерла от тоски, и третья рассказывает, что она покончила собой, повесившись на дереве, в отчаянии от того, что Тесей бросил ее.

Самая интересная из всех это традиция согласно которой Ариадна умирает незадолго до родов. Говорится, что Тесей неохотно оставил Ариадну на попечение повитухи на Наксосе (или Диа, другом острове, часто называемым в традиции Ариадны вместо него) потому что её время пришло. Артемида, как сообщается, убила её вместе с ребёнком в утробе, что отсылает к смерти Коронис и Семелы. Но так как Асклепий и Дионис спасли его из чрева умирающей матери точно в нужное время, Ариадна вошла в царство мёртвых с нерожденным ребёнком внутри неё, и после, как история продолжает, родила. Это единственное сообщение в греческой мифологии рождения в мире смерти, ключ к пониманию того, что здесь есть что-то глубокое и захватывающее.

Что это значит для ребёнка, быть рожденным в загробном мире, с рождения получить место в царстве смерти? Снова, как часто в связи с Ариадной, мифологиеское подтверждение, что рождение и смерть, конечно взаимоисключающие, тесно переплетаются. Ребёнок, как нить соединяет этот мир и другой, внешнее и внутреннее, жизнь и смерть.

Рождение не противопоставление смерти; они даже не понимаются, как следующие одно за другим, последовательно. То, что это рождение возможно только в смерти выделяет его как совершенно отличающегося от других сыновей, приписываемых Ариадне ( которые связаны с Дионисом с более житейской стороны, как виноград, лозы и вино).

Мы должны проследить, что миф может сказать о тождественности отца с его ребёнком и о ребёнка с самим собой. Ясно, отец Дионис; после всего, Ариадна убита из-за своего неверия ему. Кереньи уверен, что ребёнок, который родился, должен также быть Дионисом. (Подтверждение его предположения во множестве параллелей Ариадны с другими богинями, которые представляются как матери Диониса: Семела и Персефона.) Это вписывается в древний мотив сына и любовника, но здесь более чем обычно в архаическом паттерне — более подтверждено уникальностью места рождения. Не как буквальное событие, происходящее в «реальном» мире, это рождение презентуется, как полнота смысла рождения, который мы понимаем не буквально, а символически. Увидеть рождение как мистерию это увидеть связь с загробным миром. Сношение с Дионисом, когда он предстает полностью, не только как бог вина и физиологической плодовитости, имеет в результате рождение в смерть, в воображение, рождение в душе и рождение души. Ариадна единственная через кого такое рождение возможно.

Это возвращает нас туда, откуда мы начали. Кереньи говорит, что Ариадна представляется «архетипической реальностью, дарованной душой, которая делает живущие создания индивидуальными». Таким образом, в центре лабиринта мы подходим к точке, где человек возвращается назад к началу. Змеиный путь, если вспомнить слова Элиота, возвращает нас туда, где мы начали, и мы это узнаем как впервые. Итак, мы теперь находимся там, где мы начали, с Ариадной как анимой, Ариадной как душой.

Но это так в гораздо более глубоком смысле. Ариадна, больше не анима, ожидающая за пределами лабиринта, в то время как другой входит, она означает душу как то, что находится в центре лабиринта, в центре себя. Ариадна означает душу, центр, Богиню, то, что я называю Она. Как Джеймс Хиллман пытался передать, анима, на самых важных уровнях, не имеет ничего общего с контра-сексуальностью. Ни волшебная привлекательная, соблазнительная, завораживающая женщина, ни женственная сторона мужчины, анима — это душа, к которой мы, женщины, должны соотнестись так же верно, как и мужчины. Анима — это «то, что придает событиям измерение души», что настраивает нас на воображаемое значение переживаний, в которых мы принимаем участие.

Когда я узнаю Ариадну, как Владычицу Лабиринта, я отвергаю отождествление с ней не потому, что я не хочу оставаться позади, а потому, что она Богиня, и в центре лабиринта я нахожу не себя, а Ее. И я начинаю понимать, что в этот момент моей жизни я возвращаюсь обратно к Ариадне, чтобы передать свою преданность ей и ребенку, рожденному в царстве смерти, ребенку, рожденному в царстве души.

Перечень авторов

«О необходимости аномальной психологии — Ананке и Афина» была впервые прочитана в качестве лекции на конференции Эранос 1974 года в Асконе, Швейцария, и пересмотрена для публикации в«Ежегоднике Эранос 43, Нормы в меняющемся мире»(Leiden: Berlin, 1977). Документ был снова расширен и пересмотрен для публикации в настоящем томе. «Разноименные обращения к Гермесу» был первоначально опубликован в«Archai: Notes and Papers on Archaic Studies»,№2, Franconia, NH, 1978. Настоящая работа включает более шестидесяти дополнений к эпитетам Гермеса. «Мифологический образ девичества: Артемида» в этом переводе на английский язык Хильдегарды Нагель впервые был опубликованSpring1969.Эта версия была слегка исправлена Магдой Кереньи. «Проблема Амазонок» появилась в Spring 1971и носила посвящение «Памяти Франца Риклина». Перевод — Мюррей Стайн. «Гефест — паттерн интроверсии» был впервые напечатан вSpring1973. Она была немного исправлена для настоящего тома. Постскриптум был написан специально для Облика Богов. «Красная шапочка и бабушка Рея» — первая публикация этой статьи. «Гестия — фон психологического фокусирования» публикуется здесь впервые. «Ариадна, Владычица лабиринта» никогда не появлялся в печати. «Дионис в работах Юнга» был издан первоначально вSpring1972.

«Боги стали болезнями, — сказал К. Г. Юнг, — и эти девять глав показывают, как основные фигуры греческого мифологического воображения все еще действуют в современной психике. Входящий материал является одновременно надежным научным и интуитивно-психологическим, предлагая читателю способы поиска мифического фона для личного психологического опыта в отношениях, симптомах, идеях, отношениях и сновидениях.

Уильям ДотиГермес

Дэвид МиллерРея

Мюррей СтайнГефест

Карл КереньиАртемида

Крис ДаунингАриадна

Барбара КирксиГестия

Рене МаламудАмазонки

Джеймс ХиллманАнанке и АфинаиДионис

Джеймс Хиллман. «Anima mundi: возвращение души в мир»


«Maior antem animae pars extra corpus est» (Большая часть души находится вне тела)

Сендзивогиус


Психическая реальность

Чтобы в сегодняшнем мире иметь слушателей и говорить с ними, требуется, чтобы мы говорили с миром, поскольку мир пребывает в слушателях; он также слушает то, что мы говорим. Поэтому эти слова адресуются к миру, его проблемам, его душевному страданию. Поэтому я говорю, как психолог, сын души, говорящий с психэ.

Выражение «сын души» употреблялось во времена Ренессанса и стало модным во Флоренции вслед за Марсилио Фичино, который был первым, кто поместил душу в центр своего видения, видения, которое ничего не исключает из мировых связей, поскольку психэ включает мир, — все вещи вручаются душе. Каждая отдельная вещь нашей сконструированной городской жизни имеет психологическое значение.

Ренессанс психологии, который возвращает психическую реальность в мир, найдет свою отправную точку в психопатологии, в актуалиях страдания самой психэ, там, откуда глубинная психология всегда происходила, а не в какой-то психологической концепции относительно этой реальности. Различие между актуальной психической реальностью и психологическими концепциями видна наглядней всего в самой психологии, которая сегодня более истощена, чем пациенты, обращающиеся к ней. Глубинная психология ищет свой собственный Ренессанс. Она стала закрытой в себе, претенциозной, коммерческой, пропитанной mauvaise foi (недобросовестность, фр., прим. пер.) скрытой власти, не отражающей понимание души по Фичино, но хитро адаптированной к миру, который все больше игнорирует эту душу. При этом психология отражает мир, в котором она работает; это подразумевает возврат души в психологию, возрождение его глубины, призыв к возврату психической глубины в мир.

Я нахожу, что сегодня пациенты более чувствительны, чем мир, в котором они живут. Вероятно, это происходит не вследствие того, что пациенты способны воспринимать и адаптироваться «реалистическим образом», скорее это связано с тем, что феноменальный мир не способен адаптироваться к чувствительности пациентов. Я удивлен жизнью и красотой пациентов по отношению к мертвому и уродливому миру, в котором они обитают. Обостренное сознание субъективной реальности, утончение души, имеющие место как результат столетней истории психоанализа, стало не соответствовать тормозящему состоянию внешней реальности, которая на протяжении тех же ста лет движется в направлении однородности и качественной деградации.

Когда я говорю, что жалобы пациентов реальны, я подразумеваю реалистичное соответствие с внешним миром. Я подразумеваю, что искажения в коммуникации, чувство беспокойства и одиночества, отсутствие ощущения близости с непосредственным окружением, чувство ложных ценностей и внутренней бесполезности, непрерывно ощущаемое в мире нашего совместного обитания, являются настоящими реалистичными оценками, а не просто апперцепциями нашей внутренней субъективности. Моя практика говорит мне, что я более не могу четко разделять собственный невроз и невроз мира, собственную психопатологию и психопатологию мира. Более того, мой опыт говорит, что помещение невроза психопатологии исключительно в персональную реальность, является иллюзорным подавлением того, что на самом деле является реалистическим результатом опыта. Из этого следует, что мои теории неврозов и категории психопатологии должны быть радикально расширены, если они не учитывают позитивный аспект патологий, которые я должен лечить.

До недавнего времени жалоба пациента оставалась внутри пациента. Психологическая проблема рассматривалась как внутренняя проблема субъекта, терапия состояла в перенастройке внутренней психодинамики. Комплексы, функции, структуры, воспоминания, эмоции, — внутренняя личность нуждается в перенастройке, освобождении, развитии. Затем, в последнее время в связи с групповой и семейной терапией жалоба пациента была локализована в социальных отношениях пациента. Психологическая проблема стала рассматриваться как меж-субъективная; терапия заключалась теперь в перестройке межличностной психодинамики внутри взаимоотношений между партнерами, среди членов семьи. В обоих методах внутренняя и межличностная психическая реальность была ограничена областью субъективного. В обоих методах мир оставался внешним, материальным и мертвым, просто фоном, в котором появлялась субъективность. Поэтому мир не являлся областью, на которой фокусировалась терапия. Терапевты, которые фокусировались на этом, находились на более низком, более поверхностном уровне: социальные работники, консультанты, советники. Глубинная работа проводилась внутри персональной субъективности.

Конечно, социальная психиатрия, бихейвиористская, марксистская или другая, рассматривающая предмет шире, сильно подчеркивает внешнюю реальность и помещает происхождение психопатологии в объективные детерминанты. Согласно этой точке зрения, внешнее в основном определяет внутреннее. Это особенно характерно для американской мечты, мечты иммигрантов: изменяй мир, и ты изменишь субъект. Тем не менее, общественные детерминанты остаются внешними условиями: экономическими, культурными или социальными, они не являются ни психическими, ни субъективными. Внешнее может вызывать страдание, но само оно не страдает. Поскольку социальная психиатрия связана с внешним миром, она также работает в рамках идей внешнего мира, пришедших к нам от Фомы Аквинского, Декарта, Локка и Канта.

Именно это внешнее, не субъективное видение мира теперь нужно реформировать.

Прежде, чем мы продолжим, мы должны вначале вернуться к идее реальности, на которой базируется глубинная психология. Психологические словари и школы всех ориентаций согласны в том, что реальность существует в двух видах. Во-первых, мир означает тотальность существующих материальных объектов или совокупность условий внешнего мира. Реальность при этом общественная, объективная, социальная и обычно физическая. Во-вторых, существует психическая реальность, не представленная в пространстве, область частного опыта, являющаяся внутренней, мечтательной, воображаемой. Имея дело с психической реальностью, отделенной от жесткой внешней реальности, психология разработала различные теории для соединения этих двух видов вместе, поскольку разделение создает проблемы. Это означает, что психическая реальность рассматривается не как общественная, объективная или физическая; при этом внешняя реальность, как совокупность существующих материальных объектов и условий, рассматривается как начисто лишенная души. Когда душа не присутствует в мире, мир существует без души.

Поэтому, когда в жизни происходит какой-то сбой, глубинная психология все еще прибегает к внутри-субъективному или меж-субъективному подходу и соответствующей терапии. Общественный, объективный, физический мир вещей — строения и бюрократические формы, матрацы и дорожные знаки, молочные пакеты и автобусы — по определению исключаются из психологической этиологии и терапии. Вещи находятся вне души.

Психотерапия функционировала успешно внутри своей области психической реальности, принимаемой как вид субъективного, но ревизия самой концепции субъективного проведена не была. И теперь ее успех ставится под сомнение, когда жалобы пациентов свидетельствуют о проблемах, которые более не просто субъективны в старом смысле. Поскольку несмотря на то, что психотерапия преуспела в развитии осознания человеческой субъективности, мир, в котором все субъективности пребывают, распался на части. Расстройство происходит на новом месте — Вьетнам и Уотергейт, серия скандалов о тайных правительственных сговорах, загрязнение и уличные преступления, утрата грамотности и рост потребления наркотиков, обман и показуха. Теперь мы сталкиваемся с патологией в психэ политиков и в медицине, в языке и планировании, в еде, которую мы едим. Болезнь теперь находится «снаружи».

Современное использование слова «расстройство» («breakdown») показывает, что я имею в виду. Ядерные электростанции типа «Трехмильного острова» («Three Mile Island») и Чернобыля дают живые примеры возможного неизлечимого хронического расстройства. Система дорожного движения, школьная система, судебная система и система уголовного права, гигантские предприятия, муниципальные правления, финансы и банки, — все претерпевает кризис, страдает от расстройств и должно получить поддержку, чтобы противостоять угрозе обрушения. Термины «обрушение», «функциональное расстройство», «стагнация», «пониженная продуктивность», «депрессия» и «расстройство» представляют одинаковую ценность как для людей, так и для объективных общественных систем и вещей внутри систем. Расстройство распространяется до каждого компонента гражданской жизни, поскольку гражданская жизнь теперь является сконструированной жизнью: мы больше не живем в биологическом мире, где гниение, ферментация, метаморфизм, катаболизм эквивалентны дисфункции сконструированных вещей. Мой коллега и друг в Далласе Роберт Сарделло пишет: «В девятнадцатом веке пациент проходил анализ в терапевтической комнате, в двадцатом веке расстройство, мучающее пациента, — это сам мир ... Новые симптомы — это фрагментация, специализация, квалификация, депрессия, инфляция, потеря энергии, жаргонизация и насилие. Наши здания анорексичны, наш бизнес параноидален, наша технология маниакальна».

Там, где используется язык психопатологии (кризис, расстройство, коллапс) психэ говорит о себе самой в терминах патологии, относясь к себе как к субъекту pathos (страдание, греч., прим. пер.). Подобно тому, как расстройство проявляется во всех этих симптомах, перечисленных у Сарделло, оно также проявляется в психэ или психической реальности. Из-за этого расстройства мир вступает в новый период сознания, привлекая внимание к себе посредством своих симптомов, он осознает себя как психическую реальность. Мир теперь является субъектом огромного страдания, демонстрирующего острые неприятные симптомы, посредством которых он защищает себя от коллапса. Поэтому задача психотерапии и психотерапевтов — принять эстафету, инициированную вначале Фрейдом, — изучение культуры с точки зрения патологии. Как писал Фрейд в «Недовольстве культурой» («Civilization and Its Discontent»): «... существует вопрос, мимо которого я не могу пройти. Если развитие цивилизации имеет такую ... схожесть с развитием отдельной личности ..., то может быть, не будет ошибкой в диагнозе допустить, что некоторые эпохи в цивилизациях — возможно, развитие всего человечества, — были невротическими? Аналитическое рассмотрение таких неврозов может привести к терапевтическим рекомендациям, которые могут представлять большой практический интерес».

Давайте распространим идеи Фрейда о неврозе и его терапевтический анализ за пределы общества отдельных личностей к коммунальному окружению.

Это рассмотрение, также как терапевтический эрос, который затягивает психотерапевта в мир как пациента, было с самого начала искажено сведением дисфункции в мире к субъективности отдельной личности. Глубинная психология утверждала, что архитектура, политика или медицина, не могут меняться до тех пор, пока архитекторы, политики и доктора не пройдут анализ. Глубинная психология настаивала на том, что патология внешнего мира является результатом патологии внутреннего мира. Мировые расстройства вызваны человеком и являются результатами и проекциями человеческой субъективности.

Не является ли такой подход глубинной психологии отрицанием существования вещей как они есть только для подтверждения правильности такого подхода? Может ли психология не осознавать механизмы защиты собственного эго? Если глубинная психология ошибается на этот счет, то и другие ее механизмы защиты, ее идея проекции, также нуждаются в пересмотре. Не только моя патология проецируется на мир, — мир наполняет меня своим необлегченным страданием. После ста лет одиночества психоанализа я расширяю сознание тем, что я проецирую вовне, а не тем, что проецируется на меня бессознательным самого мира.

Работа с пациентом в течение двух или пяти часов в неделю и распространение этой работы на терапию окружения, семьи и офисный коллектив не может предотвратить распространение эпидемии психической инфекции.

Мы можем сделать предохранительную прививку душе индивида или изолировать ее от болезни души мира. Разрушающийся брачный союз может быть проанализирован до его внутренних и межличностных корней, однако до тех пор, пока мы дополнительно не рассматриваем материалы и дизайн комнат, в которых этот союз имеет место; язык, на котором происходит общение; одежды, в которых этот союз представлен; еду и деньги, которые потребляются; используемые лекарства и косметика, звуки, запахи и вкусы, которые ежедневно проникают в сердце этого союза, до тех пор, пока психология не допускает мир в сферу психической реальности — не может произойти существенного улучшения. И фактически мы соучаствуем в разрушении этого союза, вводя в человеческие отношения и в субъективную сферу подавленные бессознательные проекции из мира вещей.

Включение этих предметов в терапевтический сеанс может дать немедленный практический эффект. Женатые партнеры более не фокусируются только на себе и своих отношениях. Вместе они переводят взор на неудобства, причиняемые им миром. Индивидуальный гнев друг на друга переходит в возмущение и даже сострадание, когда они пробуждаются от своего анестезированного сна субъективизма. Они выходят из пещеры с новым чувством возможности, дружбы, товарищества по оружию, выходят на туманный солнечный свет, который, как учил их психоанализ, был всего лишь местом теней, только сценой и структурой, фоном, на котором разыгрывалась их внутри- и меж-субъективная драма. Теперь они могут анализировать социальные силы, условия их окружения, влияние вещей на них с той же остротой, которую до этого они применяли на самих себя. Находившиеся в парной терапии, стали парой терапевтов, чей пациент — это их мир.

Anima mundi

Вместо привычного представления психической реальности, базирующейся на системе индивидуального опыта субъектов и мертвых общественных объектов, я хочу предложить подход, превалирующий во многих культурах, называемых западными антропологами культуры примитивными и анимистическими и вернувшийся к нам на короткий период во всем великолепии через Флоренцию и Марсилио Фичино. Я имею в виду мир души платонизма, который утверждает не более и не менее, что мир одушевлен.

Давайте представим себе anima mundi не как божественную и удаленную эманацию духа, находящегося над миром и окружающую его, не как мир сил, архетипов и принципов, трансцендентных к вещам, и не как находящийся внутри материального мира и объединяющий его панпсихический жизненный принцип. Скорее, давайте представим anima mundi как особенную искру души, плодотворный образ, который проявляет себя через каждую вещь в ее видимой форме. В этом случае anima mundi означает одушевленные возможности, предоставляемые каждым событием, как оно есть, его чувственную презентацию как лицо, представляющее его внутренний образ, короче, его возможность к воображению, его присутствие как психической реальности. Одушевленными становятся не только животные и растения, как в случае романтического видения, но душа присуща каждой вещи — как природным вещам, данным Богом, так и сотворенным человеком вещам с улицы.

Мир появляется в виде форм, цветов, атмосферы, текстуры, — как демонстрация самопредставляющихся форм. Все вещи демонстрируют лица; мир — это не только закодированная надпись, которая должна быть прочитана, чтобы понять ее значение, но также физиогномика, с которой надо встретиться. Как экспрессивные формы, вещи говорят, они демонстрируют форму, в которой пребывают. Они заявляют о себе, несут свидетельство своего присутствия: «Смотрите, мы здесь». Они рассматривают нас издалека также, как мы можем рассматривать их, изучают наши возможные действия, которые мы намереваемся предпринять, и как мы распоряжаемся ими. Это воображаемое требование внимания сигнализирует об одушевленности мира. Более того — наше воображающее сознание, непосредственный, как у ребенка, акт воображения мира оживляет мир и возвращает его к душе.

В этом случае мы осознаем и то, что психология называла «проекцией», — это просто одушевление, как будто эта или та вещь спонтанно становится живой, привлекает наше внимание, притягивает нас к себе. Это внезапное преображение вещи, однако, не зависит от ее формальной эстетической пропорции, которая делает ее «красивой»; оно, скорее, зависит от движений anima mundi, одушевляющих ее образы и воздействующих на наше воображение. Душа вещи корреспондирует или соединяется с нашей. Это инсайт того, что психическая реальность проявляется в экспрессивной форме или физиогномическом качестве образов, позволяет психологии освободиться от ловушки «опыта». Фичино освобождает психологию от самоизоляции Августина, Декарта, Канта и их последователей, зачастую Фрейда и иногда Юнга. На протяжении столетий мы идентифицировали внутреннюю жизнь (interiority) с рефлексивным опытом. Очевидно, что вещи мертвы, — утверждала старая психология, — поскольку они не чувствуют (отсутствие чувств, памяти, намерений). Они могут быть одушевлены нашими проекциями, но представить их проекции на нас и другие их идеи и требования, рассматривать их как хранителей памяти или проявляющих свои чувства характеры, наделенные этими чувствами, — это магическое мышление. Поскольку вещи не чувствуют, они не обладают субъективностью, внутренней жизнью и глубиной. Глубинная психология могла относиться только к области внутриличностного и межличностного в поисках внутренней жизни души.

Этот подход не только убивает вещи, рассматривая их как мертвые, он также помещает нас в маленькую тесную клетку эго. Когда психическая реальность уравнена с опытом, тогда это становится необходимым элементом для психологической логики. Мы должны изобретать внутреннего свидетеля, испытывающую личность в центре субъективности, иначе наше воображение не работает.

Когда вещи вновь возвращаются к душе, их психическая реальность задается anima mundi, в этом случае их внутренняя жизнь и глубина — и глубинная психология также, — зависят не от их собственных ощущений или от их собственных мотиваций, но от самосвидетельства другого рода. Объект свидетельствует о себе в образе, который он предлагает, и его глубина зависит от сложности этого образа. Его намерение субстанционально, обусловлено его психической реальностью, оно заявлено, но не требует нашего свидетельства. Каждое отдельное событие, включая отдельного человека с нашими невидимыми мыслями, чувствами и намерениями, раскрывает душу в ее воображаемой демонстрации. Наша человеческая субъективность также проявляется в нашей демонстрации. Субъективность в этом случае свободна от буквализации рефлексивного опыта и его фиктивного субъекта — эго. Вместо этого каждый объект — субъект и его саморефлексия — это его самодемонстрация, его раскрытие. Фиксация на внутренней жизни, субъективность, психическая глубина — все это остается вовне, и психопатология также.

В этом случае наименование бизнеса «параноидальным» подразумевает изучение способа, которым он проявляет себя в защитных жестах, в систематизации и тайных кодах, в иллюзорных отношениях между его продуктом и обсуждением этого продукта, в зачастую значительных искажениях таких слов, как хороший, честный, правдивый, здоровый и т. д. Наименование здания «кататоническим» или «анорексичным» подразумевает изучение способа, которым оно проявляет себя, свою бихейвиористскую демонстрацию в тощей, высокой, жесткой, костлявой , обезжиренной структуре; свой стеклянный фасад и десексуализированную холодность и подавленный взрывчатый гнев, свой пустой интерьер атриума, расчлененного вертикальными колоннами. Наименование потребления «маниакальным» относится к незамедлительности удовлетворения, быстрому избавлению, нетерпимости к прерыванию потребления (непрерывное потребление), к эйфории от покупки без наличной оплаты (кредитные карты) и к полету идей, обретших видимость и конкретность в журналах и телевизионной рекламе. Наименование сельского хозяйства «аддиктивным» подразумевает обсессию все большей производительности, необходимости использования все большего количества химических энергетиков (удобрений) и средств массового уничтожения (пестициды, гербициды) за счет других форм жизни и приводящих к истощению сельскохозяйственного земельного тела.

Это новое чувство психической реальности требует новый вид чутья. Психоаналитическое чутье, которое ищет глубинные значения и скрытые связи, недостаточно; мы нуждаемся в чутье общего животного типа, в эстетическом отклике миру. Этот отклик мгновенно связывает индивидуальную душу с мировой душой; я одушевлен душой мира, как животное. Я вновь обращаюсь к космосу Платона, который всегда признает, что душа индивида никогда не может выйти за пределы души мира, поскольку они нераздельны, одна имплицитно подразумевает другую. Любое изменение в человеческой психэ резонирует с изменениями в психэ мира.

До сих пор мы пытались в глубинной психологии вернуть душу мира посредством субъективистских интерпретаций. Застрявший автомобиль и блокированный проезд становятся моими энергетическими проблемами, огромная красная строительная площадка стала новой operatio (действие, лат., прим. пер.), имеющей место в моем адамовом теле, или открытостью к женскому. Мы смогли ввести в мир объектов субъективность только за счет принятия их в наш внутренний субъект, как если бы они выражали нашу жалобу. Но застрявшая машина в моей мечте или на моей дорожке — это также вещь, не способная выполнить свое назначение; она остается там, застрявшая, неработающая, требующая к себе внимание. Больная рана на красной земле, находящаяся в моей мечте или в моем окружении, это также участок насильственного переворота, взывающий к эстетическому в той же мере, как и к герменевтическому отклику. Интерпретация вещей мира в духе того, что они являются нашими мечтами, оставляет мир без его мечты, без его жалобы. Несмотря на то, что этот подход может быть шагом к признанию внутренней жизни вещей, он в конце концов закончится неудачей из-за идентификации внутренней жизни с уникальным человеческим субъективным опытом.

Означает ли это, что теперь психотерапевты будут анализировать свои кушетки? Должны ли они теперь отчитывать в своих офисах вентиляторы за то, что эти включающиеся и выключающиеся прилежно дующие личности прерывают беседы с непозволительной частотой и пассивно-агрессивной холодной монотонностью? Должны ли мы теперь анализировать автомобиль, а шоферов помещать на дневную стоянку? Не совсем так. Но позвольте мне предположить, что теперь мы сможем действовать с расширенным видением психической реальности.

Aisthesis[193]

Мы можем откликаться сердцем, пробуждать заново сердце. В древнем мире органом восприятия было сердце. Сердце немедленно соединялось с вещами через чувства. Греческое словоaisthesisиспользовалось для описания восприятия или ощущения; коренное значение этого слова означало вдох или вбирание мира внутрь, изумление, «ах» («aha») и «ох» («uh»), произносимые от удивления, шока, восхищения, эстетический отклик на представленный образ (eidolon). В древнегреческой физиологии и библейской психологии сердце было органом ощущения; оно также было местом воображения. Здравый смысл (sensus communis) помещался в сердце и вокруг него, и его ролью было восприятие образов. Для Марсилио Фичино дух в сердце получал и передавал далее впечатление от чувств. Сердечная функция была эстетической.

Ощущение мира и воображение мира неразделимы в эстетическом отклике сердца в отличие от наших поздних психологических систем, идущих от схоластиков, картезианцев и британских эмпириков. Их подход способствовал умерщвлению мировой души из-за разделения естественной активности сердца в области чувственных фактов, с одной стороны, и интуитивных фантазий с другой, оставляя нам образы без тела и тело без образов, — нематериальное субъективное воображение, питающееся от обширного мира мертвых объективных фактов. Способ постижения сердцем — как чувственный, так и воображающий: чтобы глубоко чувствовать мы должны воображать, а, чтобы ясно воображать, мы должны чувствовать.

Под «сердцем» я не подразумеваю сентиментальный субъективизм, который появился как романтическое следствие потери aisthesis. Я не говорю о телесных чувствах в упрощенной психологии — что бы я ни чувствовал, это истинно; глубоко внутри моего сердца я прав; то, что приходит из сердца, хорошо само по себе. Давайте держаться определенности более знакомых качеств сердца: насосно-мышечная идея, августинианская исповедальная идея, идея религиозного обращения, идея любви по Валентину. Каждая идея имеет свою историю и свои причины. Давайте остановимся на эстетическом сердце нашей древней флорентийской традиции.

Это то сердце, которое я пытаюсь пробудить в эстетическом отклике миру. Anima mundi не ощущается, если орган ее восприятия остается бессознательным, будучи понимаем только как физический насос или личностное вместилище чувств.

Пробуждение воображающего чувствующего сердца перемещает саму психологию от ментальной рефлексии к сердечному рефлексу. Психология может в этом случае снова стать флорентийской; перемещение на «юг», на котором я настаиваю последние двадцать лет, из клиник Цюриха и Вены, из белых лабораторий и черных лесов Германии, из позитивистских и эмпирических отделений Британии и Америки, не говоря уже о языковой гимнастике Франции, не может быть закончено также без перемещения основания души из мозга в сердце и перехода от метода когнитивного понимания к эстетической чувственности. С сердцем мы сразу перемещаемся в воображение. Когда мозг рассматривается, как вместилище сознания, мы ищем буквальные местоположения; в отличие от этого мы не можем подходить к сердцу с тем же психологическим формализмом. Перемещение к сердцу — это уже движение poesis (поэзия, др. греч.), метафорическое, психологическое.

Другой орган и другой метод — это перемещение к другому алтарю, к Венере. Вдобавок к Сатурну, системам и родителям, вдобавок к развитию эго и героики Матери и Ребенка, или аполлоническому свечению и медицинскому разделению, вдобавок к Минерве и сероглазому практическому консультированию, дионисийскому участию в общественной душе или трансакциям и посреднической коммуникации Гермеса, — существует также Афродита, которая была названа Фичино в переводе Плотина мировой душой и которой Фичино вручает чувственный мир. Чтобы понять греческий подход к восприятию, психология уже должна, как Психея в истории Апулея, находиться в храме Афродиты и признать, что каждая вещь улыбается, обладает очарованием, вызывает aisthesis. «Вызывает» означает провоцирует kaleo: такое заключение сделал Фичино на основании главной характеристики Афродиты —kallos(красоты).

Если бы мы смогли реорганизовать психологию в соответствии с ее западным источником во Флоренции, то такой подход мог бы снова открыть путь к метапсихологии, такой, как космология, поэтическое видение космоса, которое отвечает потребности души локализовать себя в общей схеме вещей. Это было невозможно до тех пор, пока психология имела свой дом на отчужденном «севере», где космология была абсорбирована онтологией и метафизикой, концептуальными системами без эстетических образов, без мифов и божественных ликов, без патологических образов, — отчуждение, которое деформировало лечение души в лечение отчужденности.

Возвращение к нашему собственному сердцу, его влиянию на сознание, может стать критическим фактором в понимании современных сердечных и сердечно-сосудистых расстройств. Запутанные симптомы часто сопровождали новые эры психологического развития: истерия и Фрейд, шизофрения и Юнг... Если мы живем в мире, чья душа больна, тогда орган, который первым ежедневно встречается с этой больной душой непосредственно через aisthesis, будет страдать также, как и кровеносные каналы, которые переносят ощущения в сердце. Психотерапия нуждается в подтверждении страданий сердца, его расстройства в мире вещей, которые уродливы, пусты, ошибочны, лишены придающего смысл космоса; это подтверждение, это «да» делает нас сердечными больными, поскольку мы больны вещами, психотерапия снимет неэстетический ступор с наших реакций, снимет подавление от уродливости самих вещей; в результате психотерапия сможет опять развиваться, как она всегда делала, в направлении, в котором симптомы ведут ее, теперь — это в направлении восприятия одушевленного мира.

Так называемый «убийца номер один» не может быть ограничен только сердечными болезнями и раком. Смерть скрывается в вещах: асбест и пищевые добавки, кислотный дождь и тампоны, инсектициды и фармацевтические препараты, машинные выбросы и подсластитель, телевизоры и ионы. Материальный мир более демонизирован, чем это было во время чумы. Мы читаем предупреждающие наклейки, чувствуем невидимые злые силы, спускающиеся по воздуху, фильтруем воду и переходим к растительному питанию. Материальный мир снова обитаем; подавленные составляющие возвращаются из материи, объявленной мертвой Фомой Аквинским и Декартом, в виде самой Смерти и благодаря этому воскресшему призраку в материи мы, наконец, опять осознаем anima mundi. Психология всегда развивает свое сознание за счет открытий в патологии, посредством Нижнего мира тревоги. Наши экологические страхи свидетельствуют о том, что там, где душа сейчас требует психологического внимания, находятся вещи.

Вещи состоят из отравляющих и воспламеняющихся субстанций, штампуются посредством стандартных форм, вещи связаны изнутри, их производство дешево, быстро, с минимальной затратой, они нетронуты человеческими руками, они не могут справляться с трудными ситуациями или стариться. Их существование сокращается из-за стресса устаревания, когда одно поколение сменяет другое в течение нескольких месяцев. Проданные торговцами на невольничьих рядах рынка, конкурирующие между собой только ценой, а не гордостью или присущей им красотой, их страдания написаны на их лицах. Позы их странно-оформленных тел, напоминающие фигуры в Аду, свидетельствуют о том, что они прокляты материализмом, по чьему образу они были сотворены, с невозможностью epistrophe (повторение, греч.,прим. перев.),нет возврата к Богам.

Для того, чтобы вместе с сердцем двигаться в направлении мира, психотерапия должна измениться от понимания себя, как науки, к представлению себя в виде большей эстетической активности. Если подсознание может быть определено заново как нечувствительность, а бессознательное как нечувствительное, то практика психотерапии требует утончения восприятия. Обучение будет базироваться на воображающем, чувствующем сердце: вызывать его и воспитывать его. Психотерапия будет изучать в своих обучающих программах проявления anima mundi в языке, искусстве, ритуалах, пытаясь тренировать зрение, слух, обоняние и осязание для правильного чувствования, правильного развития, правильных рефлексивных действий, здорового созидания. Невидимая работа созидания души найдет свои аналогии во внешнем в виде хорошо сделанных вещей. Когнитивная задача изменится от понимания значения к чувствованию особенностей, оценке возможности понимания, заданной в качественных паттернах событий. Мы будем распознавать здоровье души по ее эстетическому отклику, в котором всегда присутствует суждение, а не выделяя суждения в моральные (хорошее и плохое), медицинские (больное и здоровое, прогресс или регресс) или логические (истинное и ложное) оценки. Гуманистическое образование по флорентийскому образцу становится вновь необходимым: дифференцированный язык, изящные искусства, ручная работа, биография, критика, история, культурная антропология, манеры и привычки, жизнь среди вещей мира. И наши вопросы будут скорее адресованы к тому, что вещи собой представляют, где и в какой форме они находятся, а не будут типа: почему, как и для чего.

Я хочу подчеркнуть: под эстетическим откликом я не подразумеваю украшательство. Я не имею в виду выращивание деревьев и хождение по галереям. Я не имею в виду аристократические замашки, приятную фоновую музыку, подстриженные зеленые ограждения, — это прошедшее санитарную обработку и деодорированное использование слова «эстетический», которое лишило его зубов, языка и пальцев. Красота, уродство и искусство не являются ни полным содержанием, ни истинным базисом эстетики. В неоплатоническом понимании красота — это просто манифестация, демонстрация феномена, видимость anima mundi; если бы не было красоты, то Боги, добродетели и формы не смогли бы проявиться. Красота — это эпистемологическая необходимость; aisthesis — это то, как мы познаем мир. И Афродита — это соблазн, обнаженность вещей какими они себя демонстрируют чувственному воображению.

Таким образом, то, что я действительно подразумеваю под эстетическим откликом, относится скорее к животному ощущению мира, чутью к пониманию вещей, их звуков, запахов, разговору с нашими реакциями сердца и разговору посредством их, ответу на взгляды и язык, тоны и жесты вещей, среди которых мы движемся.

Веще-сознание может расширить понимание самосознания, освободив его от ограничений субъективизма. Аналитик, сидящий в кресле весь долгий день, больше знает о малейших признаках возбуждения его сексуальности, чем о значительном дискомфорте нахождения в этом же кресле, вызванном самим креслом: его неправильно сделанной спинкой, его аккумулирующей тепло тканью, его водонепроницаемой обивкой и формальдегидным клеем. Его животное чувство было натренировано, чтобы заметить только один набор проприоцепций, исключающий психическую реальность кресла. Кот это знает лучше.

Некоторые позитивные эффекты

Цивилизация эстетического отклика будет воздействовать на те области цивилизации, которые наиболее беспокоят нас сегодня и которые по большей части оставались проблематичными для психологического решения. Во-первых, эстетический отклик на детали радикально затормозит нас. Обращение внимания на каждое событие ограничит наш аппетит на события, и это значительное торможение потребления будет воздействовать на инфляцию, сверх-рост, маниакальные механизмы защиты и экспансионизм цивилизации. Возможно, события ускоряются в соответствии с тем, насколько они не были оценены; возможно, события разрастаются до размеров и интенсивности катаклизма в соответствии с тем, насколько они остались незамеченными. Возможно, если чувства станут утонченными, произойдет уменьшение гигантизма и титанизма, этих вечных мифических врагов культуры — гигантов и титанов.

Внимание к качествам вещей воскрешает старую идею notitia (знание, лат., прим. перев.) как главную активность души. Notitia относится к способности формировать истинное знание о вещах на основании внимательного наблюдения. Это означает полную информированность, от которой зависит знание. В глубинной психологии notitia была ограничена нашим субъективным видением психической реальности, поэтому внимание главным образом уделялось субъективным состояниям. Это видно в нашем обычном языке описаний. Когда, например, меня спрашивают: «Какой была поездка на автобусе?» я отвечаю: «плохой, ужасной, унылой», но эти слова описывают меня, мои чувства, мой опыт, а не езду на автобусе, которая была ухабистой, переполненной, жаркой, раздражающей, вредной, с долгими ожиданиями. Даже если я внимательно наблюдал автобус и поездку, мой язык трансформирует это внимание в описание самого себя. «Я» проглотило автобус, и мое знание внешнего мира стало субъективным сообщением о моих чувствах.

Эстетический отклик требует этих чувств, но он не может оставаться с ними, ему нужно вернуться назад, к образу. Возвращение к автобусной поездке обусловливает необходимость слов, описывающих ее качества.

Со времени Просвещения наши прилагательные сдвинулись от квалификации мира к описанию себя, — очаровательный, интересный, скучный, волнующий, депрессивный; эти слова пренебрегают вещами, которые вызывают субъективные состояния, и даже состояния потеряли точность образа, метафоры и сравнения. Возвращение души в мир означает познавание вещей в этом дополнительной чувстве — notitia: интимное соединение, чувственное знание. Оценка anima mundi требует наречий и прилагательных, которые точно представляют конкретные события мира в конкретных образах, это похоже на то, как античные Боги были известны своими адвербиальными и прилагательными эпитетами: сероглазая Афина, краснолицый Марс, быстроногая девственница Артемида. Для того, чтобы понять ценность вещей и их характеристики требуется язык ценностей и характеристик, возврат вторичных характеристик вещам, — цвета, текстуры, вкуса.

Эта «революция прилагательных» преодолеет канон правописания, аскетичного пуританства: «прямоту, простоту, обыденность, искренность» Странка (Strunk), Уайта (White) и Фоулера (Fowler) (в английском языке), этой современной форме протестантского иконоборчества, которая запрещает украшения посредством прилагательных и наречий в пользу голых существительных и глаголов, делающих четкие заявления в активном залоге, — грамматический мир героических субъектов, взаимодействующих с объектами без неопределенности, пассивности или рефлексии.

Эти правила стиля, такие наивно прямолинейные и неметафизические, фактически портят мировую физиогномику характеров и удерживают наше сознание внутри мертвящего мировоззрения, в котором все качества в соответствие с генеральной линией западной философии относятся только к изменениям в субъекте. Нам только кажется, что мир обманывает наши чувства, такой прекрасный, разнообразный, неиспытанный; как писал Юм: «все чувственные качества объектов, такие как твердый, мягкий, горячий, холодный, белый черный и т. д., — являются просто вторичными и существуют не в самих объектах, а в ощущениях разума без какого-либо внешнего архетипа или модели, которую они представляют». И Кант продолжал: «Вкус вина не принадлежит ... вину ..., но относится к особому строению вкуса в субъекте, который пробует его. Цвета не являются свойствами тел ..., но только модификациями чувствительности к свету».

Улучшение качества жизни зависит от возвращения к языку, который учитывает свойства тел и качество жизни.

Таким образом, наш путь назад к автобусу ведет к ренессансной настойчивости на риторике, включающей поэтические методы Имажизма, Конкретизма, Объективизма, Проективного Стихосложения, — модусы языка, которые не пребывают в «опыте» и которые вместо того, чтобы оживлять вещи, возвращают им их одушевленные лица.

Во вторых, этот невыразимый религиозный трепет в психотерапии сменит свой фокус со спасения души в личности пациента на спасение души мира, важнее воскрешение мира, чем воскрешение человека, празднование творения, а не освобождение творческого начала в отдельной личности. Здесь я опять сошлюсь на Фичино, который пишет, что «акт творения превосходит акт вдохновения», поэтому задача «развития сознания» (поскольку освобождение души теперь маскируется в современной терапии) становится развитием сознания сотворенных вещей, терапией психической реальности сконструированного мира.

Этот новый фокус будет воздействовать на экологическое движение и такие повседневные проблемы, как энергетическая политика, питание, больничное лечение и дизайн интерьеров. Более эти области не будут внешними, то есть только политической или профессиональной активностью, но станут фокусом психотерапии, поскольку мы не сможем более отделять развитие сознания пациента от самого творения, при этом вдохновение пациента будет определяться терапией творения. Эта важная роль терапии начинается с маленьких актов наблюдения.

Третьим возможным эффектом будет возвращение ценности от субъекта к вещи, которая ранее была вытеснена ценой вещи. Наиболее универсальная из всех современных религий — экономика — вобрала, присвоила себе чувство ценности, удалив психическую реальность из кредита, обязательства, прибыли, инфляции и т. д. Мы покупаем, чтобы сэкономить, при этом экономия (saving) в результате сведена только к экономическому термину. Оценка, представляющая собой ключ к aistesis, в основном относится к цене вещи. Ценность сводится к цене, символическим цифрам психической важности: тройкам, семеркам, десяткам, дюжинам; при этом продажа происходит по сниженной цене типа девяносто пять, девяносто восемь или девяносто девять процентов от целого числа, наподобие отламывания кусочков от настоящей монеты.

Если душевная ценность может быть найдена только в сейфе психотерапии, то ее цена будет возрастать, когда вещи, которыми мы пользуемся, — белье, автомобильные покрышки, салфетки, наволочки, — становятся более дешевыми. Признание факта, что душа находится в мире может пробудить нас от психотерапевтического транса, в котором мы платим сто долларов за час субъективизма и не более 19.95 долларов за пляжный стул, на чьих холодных металлических подлокотниках и пластиковых ножках действительно день за днем происходит рефлексия. Зачем становиться сознательными в анализе и оставаться нечувствительными к стулу? Была бы цена у стула выше, если бы он участвовал в созидании души; был бы при этом анализ таким ценным, таким дорогим?

В-четвертых, мы могли бы избавиться от отчаянной потребности в интимности, тисков переноса, узкой персонализации любви, страха одиночества. Это могло бы состояться, поскольку, как считал Уильям Джеймс, интимность имеет место, когда мы живем в мире особенных, конкретных событий, заметных на основании, как он их называл, уникальности («eachness»). Каждая вещь несет «важность» в смысле Уайтхеда. Или в смысле Ортеги, когда только персонифицированные, индивидуальные вещи могут быть любимы. Эстетический отклик — это не неопределенный пантеизм, общее поклонение природе или даже городу. Скорее, это радостное познавание деталей, это интимность каждого с каждым, какую знают любовники. Здесь сама индивидуация движется от индивидуализированной самореализации к индивидуации материи.

Мир без души не предлагает интимности. Вещи остаются вовне, на холоде, каждый объект по определению отвергается еще до того, как он произведен; безжизненный мусор и хлам, приобретающий свою ценность полностью в зависимости от моего потребительского желания иметь и обладать, полностью зависящий от того, что субъект вдохнет в жизнь своим персональным желанием. Когда особенности (particulars) не обладают уникальными качествами, тогда мое собственное качество, как особенное, зависит полностью и только от моей субъективности или от вашего желания относительно меня или боязни меня: я должен быть желаемым, привлекательным, сексуальным объектом или завоевать важное положение и власть. Поскольку без этих вложений в мою особенную личность, пришедших от вашей субъективности или моей собственной, я существую как мертвая вещь среди мертвых вещей, оставаясь навеки одиноким.

Если особенности — образы, вещи или события дня, — позволяют приобрести значение, то нагрузка, лежавшая на субъекте с целью поддержки либидозного катексиса переходит в область «отношения» для того, чтобы не происходили обезличивание и дереализация. Для нас важно было поддерживать сияние мира. Надо отметить, что эти синдромы, обезличивание и дереализация, скрыты в теории бездушного внешнего мира. Конечно, я одинок, не связан и мое существование одноразовое. Конечно, терапия должна фокусироваться на отношениях больше, чем на содержаниях, субстанциональностях, значимых вещах, поскольку связь становится главное работой терапии, когда мир мертв: эго психологии неизбежно, поскольку пациент должен найти способы связать психэ мечты и чувство с мертвым миром с тем, чтобы реанимировать его. Какой стресс, какое усилие он предпринимает, чтобы жить на кладбище; какая ужасная необходимость в силе воли! Поэтому я начинаю молиться идеологиям и культам, которые несут груз этой субъективности. Конечно, я оказываюсь в отчаянной нарциссической потребности не потому, что я пренебрегал или еще пренебрегаю своей сокровенной субъективностью, но поскольку мир без души никогда не может предложить интимность, никогда не ответит на мой взгляд, не посмотрит на меня с призывом, с благодарностью, не облегчит сущностную изоляцию моей субъективности.

Но в тот момент, когда каждая вещь, каждое событие снова представляет себя в психической реальности, которая не требует мании синхронистичности, религиозного фетишизма или какого-либо специального символического акта, тогда я окажусь в продолжительной интимной беседе с материей. Тогда грамматика ослабит свою хватку: субъект и объект, личностное и неличностное, я и ты, мужское и женское найдут новые способы интерпретации, глаголы множественного числа могут не соглашаться с существительными единственного числа, когда воображение в вещах заговорит на своем языке с сердцем. Тогда Эрос спустится с высоты универсального принципа, абстрактного желания к реальной эротике чувственных качеств вещей: материалов, форм, движений, ритмов.

В-пятых, этот поворот к душе мира повлиял бы радикально на отчаяние нашей цивилизации. Технология перестала бы романтически контрастировать с природой: технология плохая, а природа хорошая, города плохие, а сельская местность хорошая, душа в деревьях, а не в пилах, которые их пилят. Вероятно, все вещи, созданные человеком или природные, представляя свои качества, несут в себе душу.

Когда я ищу в истории модель для такой души, для произведенных вещей, я совершаю классический ренессансный поступок: возвращаюсь к древнему Египту. Там l'objet parlant (говорящий объект, фр.,прим. перев.)был широко распространен. Каждая вещь говорила от имени Богов, которые присутствовали во всех предметах, начиная от косметической коробочки, стакана, кувшина, и кончая рекой или пустыней. Даже когда вещи создавались в бесчисленных количествах, тысячи отливок одной и той же матрицы, — каждая из них была говорящим объектом. Не цифровая идентичность гарантирует уникальность; скорее уникальность происходит от воображаемого потенциала Бога в вещи.

Технология не обязательно враг сердца, технология не является изначально бессердечной. Мы менее подвержены опасности от брутальных последствий ядерной, генетической, компьютерной и химической технологии, чем от жесткой бесчувственной концепции этих технологических изобретений как бездушных механизмов. Поскольку они привычны в картезианско-христианской фантазии, они становятся объективными, брутальными и безмолвными. Технические изобретения стали огромными подавленными рабами, послушными механическим законам, которым не позволены расстройства, и в результате мы их боимся. Мы хотим получить от них максимально много за минимальную цену. Поскольку парадигма нашего образа мышления позволяет наделять душой только субъекты, технология не рассматривается как часть того, что Уайтхед называет «живой природой», областью говорящих объектов, обладающих лицами, — вместо этого она предстает пугающим монстром Франкенштейна. Технология становится психологичной, когда, как любой другой феномен, она происходит от души, в соответствии с теоретическими предположениями, которые ставят это на первое место. Восприятие было чудовищным. Но теперь дерзкий perky R2D2 (робот из фильма «Звездные войны», прим. перев.) заменил Бориса Карлоффа. Монстр отступает вместе с ньютоновской механистичностью. Технология может быть переосмыслена, каждая вещь представлена заново посредством anima mundi.

Заключительные замечания

Катастрофические фантазии преследуют нас, они возвещают о конце мира. Как и в случае суицидальных фантазий следует спросить их, какой именно мир приходит к концу. Ответ получить трудно, поскольку мы принимаем фантазии настолько буквально, что не можем предаваться им более, чем на мгновение. В работе «Анестезия» Роберт Дж. Лифтон называет это «психической немотой» («psychic numbing»). Мы опьянены не только алкогольной индустрией, наркодилерами, фармацевтическими фирмами и выписывающими рецепты врачами. Мы анестезированы также субъективизмом психотерапии, как если бы конец мира был только «внутренней проблемой».

Сам буквализм катастрофических фантазий говорит о том, какой мир идет к концу. Они используют христианское апокалиптическое видение, и они воплощают слишком буквально доктрину мира, объявленного мертвым Западной традицией, мира, чья аутопсия была западной; северный разум господствовал здесь со времен Ньютона и Декарта. Способны ли мы сейчас видеть то, что Блейк всегда знал: апокалипсис, который убивает душу мира, настанет не в конце времен, он не грядущий. Он уже наступил, и Ньютон, Локк, Декарт и Кант — это его всадники. Однако фантазии о конце мира свидетельствуют о конце этого буквалистского мира. Как таковые, катастрофические фантазии также отражают иконоборческий процесс психэ, которая хотела бы сокрушить бездушный, механистический идол мира, которому мы поклоняемся с тех пор, когда Христос сказал, что его царство не от мира сего и оставил его для легионов цезаря; в результате эстетическое, воображающее, политеистическое одушевление материального мира было проклято, как демонизм и ересь, при этом психология допустила психэ только в саморефлексирующее исповедальное эго, способствуя его инфляции до размеров гигантского монстра.

Это огромное бесчувственное сооружение — доктрина бездушного мира, — теперь унеслось вместе с кислотным дождем, загрязненное граффити, и в наших фантазиях уже взорвалось и превратилось в пыль. В то же время этот катаклизм, этот патологический образ разрушенного мира вновь пробуждает нас признать в мире душу. Anima mundi пробуждает наши сердца к отклику: мы, наконец, in extremis (в последний момент, лат., прим. перев.) озабочены миром; любовь к нему пробуждается, материальные вещи снова любимы. Поэтому там, где патология, там и психэ, а там, где психэ, там и эрос. Вещи мира снова становятся ценными, желанными, даже вызывающими жалость в их тысячелетнем страдании от высокомерного и оскорбительного отношения со стороны Западного гуманизма к материальным вещам.

Экологические движения, футуризм, феминизм, урбанизм, протесты и разоружение, личностная индивидуация не могут сами по себе спасти мир от катастрофы, изначально присутствующей в самой идее мира. Они требуют космологического видения, которое спасает феномен самого «мира», движения в душе, которое распространяется за пределы целесообразности к архетипическому источнику существующей опасности для мира: роковому преображению и подавлению anima mundi.

Несмотря на свою подавленность, идея души мира проходит через всю западную мысль, не говоря уже об архаической, примитивной и ориентальной культурах, поэтому то, что меня просили прочитать вам, — это не что-то радикальное и новое. В различных вариациях эту идею можно найти у Платона, у стоиков, Плотина, еврейских и христианских мистиков; эта идея проявляет себя во всем великолепии в ренессансной психологии Марсилио Фичино, у Сведенборга; ее лелеют в мариологии (раздел богословия, касающийся Девы Марии, прим. перев.), в поклонении Софии, она проявляет себя как Шхина (присутствие Бога, иврит, прим. перев.). Мы находим представления о ней у немецких и британских романтиков и у американских трансцеденталистов; у философов различных видов панпсихизма от Лейбница через Пирса, Шиллера, Уайтхеда и Хартсхорна (Hartshorne). Мировая душа возвращается также в плюралистической позиции Уильяма Джеймса, через его интерес к Фехнеру и его отношению к «особенному, личностному, отдельному», к «уникальности» событий в отличие от абстрактных обобщений.

Anima mundi вновь появляется в новом обличье как «коллективное» у Юнга, как физиогномический характер в гелштальт-психологии Коффка и Кёлера, в феноменологии Мерло-Понти, Ван ден Берга, в поэтике материи и пространства Башляра, даже у Ролана Барта и, конечно, снова и снова у великих поэтов, особенно этого столетия: у Йетса, Рильке и Уоллеса Стивенса. То, что я здесь изложил — это благородное наследие, и я цитирую эти имена не только для того, чтобы показать родословную идеи, но и затем, чтобы предложить идею, что сама anima mundi придает этим именам их благородство.

Принимая во внимание все вышесказанное, психическая реальность мира вещей кажется в психотерапии странной идеей, поскольку anima mundi не появляется в той традиции, из которой, как считает психотерапия, она происходит: просвещение восемнадцатого века и наука девятнадцатого и их производные двоюродные братья — позитивизм, материализм, секуляризм, номинализм, редукционизм, персонализм, бихевиоризм.

В результате, изменение нашего понимания психической реальности требует от каждого из нас изменения нашей принадлежности, традиции, которая продолжает питать нашу способность формировать теорию и нашу идею реальности. Я настаиваю на том, что традиция к которой мы должны обратиться перед лицом фантазий о катаклизме, находится не в Гималаях, не на горе Афон или на далеких планетах космического пространства, она не связана с нигилистическим террором, который затмевает катаклизм, — она пребывает в воображающем сердце ренессансного города, в его улицах, в его языке, его вещах, в городе сердца мира.

Мы не будем способны двигаться в этом направлении до тех пор, пока мы не сделаем радикальные изменения в ориентации, в результате мы сможем оценить душу прежде, чем оценить разум, образ прежде, чем чувство, уникальное прежде, чем всеобщее, aesthesis и воображение прежде, чем logos, и постигать вещь до постижения ее значения, предпочитать наблюдение знанию, риторику истине, животное человеческому, аниму — эго, предпочитать вопросы «что» и «кто» вопросу «как». Нам нужно покончить с такими играми, как субъект — объект, левое — правое, внутреннее — внешнее, мужское — женское, имманентное — трансцендентное, разум — тело, — покончить полностью с игрой в противоположности. Великая идея, за которую мы сейчас держимся, как за нечто ценное, отпадет так, что эмоция, сдерживаемая этими лелеемыми реликтами, может разбить эти сосуды и вернуться назад в мир.

Разбивание сосудов — это возвращение, разворот заново к миру, возвращение того, что мы забрали у него, сохраняя внутри себя самих его душу. Этим возвращением мы создаем новое отношение к миру, соответствующее его реакции на нас, отражающейся на его лице. Мы выражаем уважение к нему просто глядя на него (re-specting), приобретаем новый взгляд посредством зрения сердца.

Это уважение требует перестройки нашего языка с тем, чтобы он опять заговорил о качествах, обозначая то, что присутствует, а не то, что мы чувствуем по отношению к этому присутствию, абстрагируясь от него самого. Язык с референтами, которые являются не просто объективными коррелятами наших эмоций или просто объективными описаниями. Вместо бессмысленности наши слова наполнятся конкретными образами, нашим разговором, разговором животных, отражением мира.

Наконец, мы смогли бы сделать вывод, что вся интро-субъективная модель, с которой работает психотерапия, — психодинамика, психопатология, бессознательное, даже сама личность, — может быть также применена к миру и его вещам. Поскольку, если мир одушевлен, то язык психоанализа, разработанный для психэ, также подходит к миру и его объектам. Чтобы выполнить эту ревизию психической реальности нужно, чтобы мы позволили нашей современной устойчивой парадигме разрушиться, осуществив скорее катастрофу умственную, а не мировую, и позволив возникнуть ренессансу души, находящейся в мире, и благодаря этому осуществить из глубины разрушения мира и нашего распада ренессанс психологии.

Джеймс Хиллман. Мыслить сердцем

***

Благодарности

Работа «Мыслить сердцем» базируется на лекции, прочитанной на конференции Эраноса в Асконе, Швейцария, в 1979 году. Ранняя версия появилась в ежегоднике Эраноса 48, 1979 (Франкфурт-на-Майне: Insel Verlag), стр. 133-82. С любезного разрешения Фонда Эраноса она была переиздана в 1984 и 1987 годах как маленькая книга «Мыслить сердцем» (Даллас: Spring Publications).


Речь не от языка, а от сердца.

Язык — просто инструмент, которым можно говорить.

Немой нем в своем сердце, а не в языке...

Когда ты говоришь, говорит твое сердце.

Парацельс


Плененное сердце

Те из вас, кому посчастливилось посетить на протяжении долгой жизни Анри Корбена его лекцию, оказывались на манифестации мышления сердцем. Вы становились свидетелем его творческого воображения, его теофанической мощи привнесения божественного лика в видимое. Ваши сердца также поведают вам, что коммуникация посредством мысли сердца осуществляется способом, в котором Корбен был мастером: как “а récit”[194], представление воображаемой жизни как путешествия среди воображаемых сущностей, представление сущностного. В его воображении виделось совершенное присутствие. Присутствие самого воображения, того воображения, в котором и посредством которого дух движется от сердца ко всем созданиям.

Вы бы также видели и слышали темы, которые я попытаюсь представить в этом эссе, в виде физической реальности этого живого человека — Анри Корбена: мысль сердца, как суверенная и благородная, как тонкая и духовная, смелая, отважная и ободряющая, как услаждающая в интеллектуальных формах и непреклонная в их защите, одинаково присутствующая в своем сострадании и визионерской силе, формирующая красоту в языке образов.

Благодаря тому, что он совершил в своей работе, и тому, что продолжает свершаться (поскольку присутствие человека определяется не только его видимым присутствием), невидимый Анри Корбен присутствует среди нас и благодаря ему фундамент нашей работы уже подготовлен. Мы не должны заново устанавливать главный принцип, утверждающий, что мышление сердцем есть мышление образами; что воображение — это аутентичный голос сердца. Так что, когда мы говорим от сердца, мы должны говорить на образном уровне. Поскольку главный принцип уже был задан им, мы можем исследовать ответвления от главного русла.

Наша работа будет меньше вдохновлять сердце декламацией жизни в воображаемом, как это делал он, но больше открывать заново сердце в его непосредственном актуальном воображении, в его изгнании; в воображении, которое Корбен называет «плененным» (SB:146), где мысль сердца деградирует в наши современные болезни сердца: персоналистский сентиментализм, брутальность эффективности, восхваление власти и простые религиозные излияния.

Это был дар Анри Корбена дать нам возможность понять мысли, которые пришли из другого языка и культуры так, как будто они пришли из наших собственных сердец. Он выражал своей речью самое заветное, он проявлялся в своих словах. Эта риторическая сила воображения «himma», о которой Корбен пишет в своем исследовании об Ибн Араби[195]:

«Эта сила сердца, которая определяется словом himma, словом, чье содержание, возможно, наилучшим образом представлено греческим словом enthymesis, которое означает акт медитации, постижения, воображения, проекции, страстного желания, — другими словами, обладание присутствующего в thymos, которое является витальной силой, душой, сердцем, намерением, мыслью, желанием...» (СI:224).

Как он продолжает объяснять, эта himma — мысль сердца согласно Ибн Араби, столь могущественна, что делает реальным внешнее существование для человека, находящегося в состоянии enthymesis. Himma делает реальными фигуры воображения, те сущности, с которыми мы спим, гуляем и говорим; ангелы и демоны, которые, как говорит Корбен, находятся вне собственно способности к воображению. Himma — это метод, посредством которого образы, которые, как мы думаем, мы создаем, реально приходят к нам не как результат наших усилий, а как подлинно сотворенные аутентичные креатуры. И, как Корбен продолжает утверждать, без дара himma мы впадаем в современные психологические иллюзии. Мы не понимаем способа существования этих образов, фигур в наших снах или персонажей нашего воображения. Мы верим, что эти фигуры субъективно реальны, когда подразумеваем воображаемую реальность: иллюзия, что мы сотворили их, что они часть нас, наши фантазмы. Или мы считаем, что эти фигуры реальны на внешнем уровне, когда мы подразумеваем сущностную реальность — иллюзии парапсихологии и галлюцинации. Мы путаем воображаемое с субъективным и внутренним, и мы также заблуждаемся, принимая сущностное за внешнее и объективное.

Мы не можем идти вперед без этого предисловия с Корбеном, поскольку мы лишены в нашей культуре адекватной психологии и философии сердца, а следовательно, также и воображения. Наши сердца не могут принять того, что они воображаемо-думающие сердца, поскольку нам так долго говорили, что разум думает, а сердце чувствует; и что воображение уводит нас от обоих. Даже когда сердце принимает что-то, как ему кажется, по собственным причинам, основа этого — вера или чувство, поскольку мы забыли, что философия сама по себе — наиболее сложная и глубокая демонстрация мысли, а не «мудрости» или «истины» в абстрактном смысле «sophic»[196]. Скорее философия начинается вphilosи поднимается в сердце нашей кровью, вместе со львом, раной и розой. Если бы мы вернули себе воображаемое, нам бы пришлось вначале восстановить его орган — сердце, а также его философию.

Философия формулирует мир в образах слов. Она должна взрасти в сердце, чтобы правильно корреспондировать с миром, поскольку, как говорит Корбен, это тонкий орган, который улавливает корреспонденции между искусностью сознания и уровнями бытия. Эта интеллигенция утверждается посредством образов, которые являют третью возможность наряду с разумом и миром. Каждый образ координирует внутри себя качества сознания и качества мира, представляя в одном и том же образе взаимопроникновение сознания и мира, но всегда и только как образ, который первичен к тому, что он координирует. Эта воображающая интеллигенция пребывает в сердце: «интеллигенция сердца» позволяет одновременно познавать и любить посредством воображения.

В такой философии есть место событию сердца, события сердца могут рассматриваться как философические. Работа сердца — это мысль воображения, даже если она маскируется в терминах философии, которые кажутся не связанными с образами и сердцем. Такая мысль воображения может даже маскироваться под философию или психологию своей собственной природы, то есть в теориях сердца. Нам придется рассмотреть некоторые из них, чтобы очистить от этих маскировок истинную философию, рожденную в самом воображающем сердце, сердце Корбена.

Но вначале мы должны сопоставить воображающее сердце Корбена с сердцем глубинной психологии Фрейда. Поскольку Фрейд дает парадигматическую возможность для появления мысли сердца в том западном сознании, которое лишено философии для адекватной медитации в собственном сердце. Хотя связь Фрейда с Корбеном может показаться притянутой, она стоит каждого предпринятого усилия, поскольку Корбен может спасти Фрейда от Падения (Fall), от редукции к низшему. Такая связь позволяет нам смотреть на Фрейда всегда воображающим глазом Корбена.

Например, начало психоанализа отмечено двумя сигнальными событиями. Глядя на них глазами Корбена, мы можем видеть их как имеющие общий источник. Таким событием, как вы помните, была первая пациентка, на которой коллега Фрейда Иозеф Брейер опробовал новый метод и которая влюбилась в старого доброго доктора; этот «перенос», как он стал называться, навсегда отдалил Брейера от психоанализа.

Вторым событием было то, что когда пациенты освобождали свои сердца в детальных образах памяти, их истории шли от факта к фантазии, от мирских воспоминаний к фантастическим изобретениям (in-venio = вторжения, вхождения), от истории к воображению.

Любовь и воображение вошли в психоанализ одновременно. С самого начала психоанализ пробуждал thymos сердца, которое было названо желанием, Wunsch, как априорно объясняющий принцип. Пациент был творением enthymes, в котором пробуждалась himma, и присутствие аналитика Фрейда или Брейера приводило к тому, что он становился носителем воображаемых фигур. Перенос, да, но откуда перенос? Не только детство и редукция к «низшему», но платоническое детство и априорное воспоминание воображаемых образов переносятся с нами в эту жизнь и являются источником ее любви.

Когда мы влюбляемся, мы начинаем воображать, и когда мы начинаем воображать, мы влюбляемся. До сих пор глубинная психология не способна наладить необходимую связь между любовью и воображением, для определения которой еще не создана подходящая философия. Она пока не рассматривает Корбена как классика психоанализа. Она спотыкается в сердце без философии его мысли.

Теперь о маскировках. Когда в нашем изгнании мы пребываем в современном сердце и воображаем посредством него, наши образы движутся в различных направлениях, каждое из которых базируется на своей философии сердца. Давайте рассмотрим эти распространенные образы как проявления сердца в нашей культуре.

Во-первых, мое сердце это моя человечность, моя смелость жить, моя сила и мои страсти. Благодаря этому ничто не чуждо мне[197], все может быть допущено к царству величия. Мои самые благородные порывы исходят из сердца: верность, героическая храбрость, сострадание. Давайте назовем такое сердце сердцем Льва, Coeur de Lion.

Во-вторых, мое сердце — телесный орган. Это мышечный насос, сложный механизм и тайный держатель моей смерти. Давайте назовем такое сердце «насос» как Харви (Harvey).

В-третьих, мое сердце это моя любовь, мои чувства, местонахождение моей души и чувства персоны. Это место интимной внутренности, где обитают грех, стыд, желание, а также непостижимое божественное. Давайте назовем это персональное сердце сердцем Августина.

Coeur de Lion (Сердце Льва)

Первое из этих сердец приходит из фольклора, астрологии, символической медицины, физиогномики. Сердце льва подобно солнцу: круглое, наполненное и целое. Классический символизм сердца это золото, король, красный свет,sol,сера, тепло. Оно блистает в центре нашего бытия и распространяется вовне, благородное, патерналистское, воодушевляющее.

Фичино говорил, что природа сердца теплая и сухая и что тепло наилучшим образом соответствует вселенной. Мысль льва так согревает жизнь и находится в таком согласии с миром, что она едина с волей, проявляющей себя в мире, царствует на троне; она желтая как дневной свет, громкая, как рык, постоянная, как догма. Мысль проявляет себя как воля, настроение или как любовь, как витальность, как сила или воображение и не признает себя как мысль, поскольку она не рефлексивная рационализация, абстрагированная от жизни и интроспективная.

Критичным для сердца льва является то, что оно верит, и оно верит в то, что оно не мыслит. Поэтому его мысль проявляется в мире как проекция, желание, озабоченность, миссия. Мышление и действие идут вместе. Это смелая мысль, которая ведет нас в битву, поскольку Марс едет на красном льве, а герои — Давид, Самсон, Геркулес, — должны идти навстречу жажде мира деяний, бурлящей в их широких грудных клетках.

Итак, первая фундаментальная характеристика coeur de lion это то, чтомысль не проявляется как мысль,поскольку она эманирует как солнце в мире и остается непроявленной в этом согласии с его движением.

Вторая фундаментальная особенность сознания сердца была описана D. H. Lawrence в его символической психологии:

«В сердечном сплетении (plexus)... здесь, в центре груди мы обретаем великое солнце значения и бытия... Здесь только я осознаю великое откровение, что ты есть ты. Чудо больше не во мне, не в моем темном, центробежном, торжествующем эго. Чудо не со мной. Чудо находится вне меня... Я смотрю с удивлением, с нежностью, с радостной жаждой к тому, что вне меня, что превосходит меня...»[198]

Крайнее отличие этого направления это движение вовне и за пределы, которое создает то, что Юнг называл «темным телом» («dark body») в ядре эго-сознания, его слепоту к себе. Поскольку это сердце не только не знает, что оно мыслит, но его мысль полностью сгущается (coagulate) в его объектификацию. В результате в целом его любовь и воля едины, оно и иное едины, оно и Бог едины, так что его видение космоса монистично, монархично[199]соответствует единому началу (arche), монотеистично; при этом сердце всегда цельно. Монархическая цельность сердца характеризуется его типичной психопатологией, психопатологиейинтенсивности:сердечный ритм, систола и диастола, усиливается, становится существенно сингулярным, односторонним, его проявления либо маниакально-депрессивны, либо щедры или эгоистичны, либо агрессивны или ленивы.

Таким образом, задачей сознания для coeur de lion является принятие архетипической конструкции его мысли, того, что его действия, желания и страстные верования — все являются воображениями, порождениями himma — и то, что оно испытывает как жизнь, любовь и мир, есть его собственный enthymesis, представленный вовне как макрокосм.

Алхимическая психология прекрасно конденсирует обе характерные черты сердца льва — конформность его мысли и его объектификацию в алхимической субстанции серы[200], в принципе горения («combustibility»)[201], magna flamma. «Где нужно искать серу?» — спрашивает Крамер, английский бенедиктинец 14-го века. «Во всех субстанциях, все вещи в мире — металлы, растения, деревья, животные, камни, — являются ее рудой»[202]. Все, что внезапно озаряется, вызывает нашу радость, блистает красотой — каждый куст пламенеет Богом: это алхимическая сера, пламенеющее лицо мира, его флогистон, ореол желания, enthymesis повсюду. Полнота добродетели, которую мы пытаемся достичь как потребители, есть активный образ в каждой вещи, активное воображение anima mundi, которое воспламеняет сердце и провоцирует его. Одновременно с тем, что сера загорается (conflagrates), она также сгущается (coagulates); это то, что склеивает, гуммиарабик, клей, соединитель, клейкость соединения[203]. Сера воплощает желание сердца в то мгновение, когда thymos восторгается. Горение (conflagration) и сгущение (coagulation) происходит одновременно. Желание и его объект становятся неразличимыми. То, что я сжигаю, привязывает меня к нему; я запачкан грязью моего желания, пленен моим собственным энтузиазмом и таким образом нахожусь в изгнании от моего сердца в тот самый момент, когда кажется, что я наиболее владею им. Мы теряем нашу душу в момент, когда мы ее обретаем: «Милая Елена, — говорит Фауст Марло, — сделай меня бессмертным своим поцелуем. Её губы высосали прочь мою душу, смотри, где она витает!» Поэтому Гераклит должен был противопоставить thymos и psyche: «То, что thymos желает, он приобретает за счет души» (D.-K.: 85)[204]

Психология теперь называет эту любовь в сердце льва компульсивной проекцией. Алхимический фундамент такого рода проекции — непосредственное присутствие серы в сердце, которое не признает его как воображаемый орган. Объективная himma воплощается в объекты этого желания. Воображение отбрасывается вовне, впереди себя. Таким образом, задача состоит не столько в том, чтобы вернуть эти виды проекций (кто возьмет их назад и куда их поместить?), сколько в том, чтобы последовать за проекцией[205], регенерируя её как воображение, таким образом признавая, что himma требует, чтобы образы всегда ощущались как независимые от чувств фигуры[206]. Существуют разные виды проекций, это не унитарный механизм. Проекция сердца требует соответствующего львиного образа сознания: гордости, щедрости, храбрости. Желать и видеть посредством желания — это храбрость, которую требует сердце.

Как говорит Юнг: «Сера представляет собой активную субстанцию солнца..., мотивирующий фактор в сознании; с одной стороны, это воля, с другой стороны, принуждение (compulsion)»[207].

Принуждение становится волей посредством храбрости; операции над серой выполняются в сердце. Мы вернемся к этим операциям во второй части. Пока достаточно признать компульсивную проекцию как необходимую активность серы, как способ, которым это сердце мыслит, где мысль и желание едины.

Унитарная цельная мысль этого сердца представляет психологию с животным (animal) способом рефлексии. Эта рефлексия, в которой воображение и перцепция, мышление и чувство, самость и мир едины, — это не поворот назад, следование за событием и прочь от него. Вместо этого рефлексия осуществляется осознанием его блеска и яркости, игрой его огней скорее, чем светом сознания, который я привношу; каждая вещь мгновенно отражает его образ в ностальгирующем сердце — ментальная рефлексия редуцирует к животному рефлексу.

Животное сердце непосредственно направляет, чувствует и отвечает как унитарное целое. Цельность в акте присутствует как качество акта. Такое сердце мы находим разработанным у Аристотеля, который описал его как самую горячую часть тела (493 а 3, 743 b 27, 744 b 29) и центральный источник нашей крови и нашего органического тепла (667 b 17, 665 b 32, 766 b 1). Оно чувствует и реагирует непосредственно, поскольку органы, которые ощущают мир, обращаются к сердцу (781 а 21, 647 a 25ff, 703 b 24, 743 b 26), в особенности вкус[208]и осязание обеспечивают эту непосредственную связь сердца с миром.

Формулировка Аристотеля coeur de lion в его психологии восприятия сравнима с определением Парацельса. Оба полагают, что сердце микрокосма в нашей груди является местом воображаемого, которое воображение связывает с макрокосмическим сердцем мира — солнцем. Животное сердце здесь становится животным солнцем там, в одушевленном мире[209]. Мир — это место живых образов, и наши сердца являются органами, которые говорят нам об этом.

Если сердце это место образов, то инфарктное сердце является засоренным сердцем ( farctus — засоренный, забитый, заполненный, ожиревший), сердцем, забитым продуктами своего воображения. Оно забито (засорено) своими собственными серными богатствами, которые не участвуют в циркуляции. Либо они были ограничены сужениями, и у них не было прохода, либо они рассматривались как буквальные действия в миру (actions-in-the-world), вместо того, чтобы быть воображением сердца, принадлежать к внутренней циркуляции. Этот самый буквализм серы сердца возвращается в самих теориях сердечных болезней, где жир, сужающий циркуляцию (действие в миру, тип А персональности) вновь появляется как объяснение. Эти объяснения свидетельствуют, что нас атакует наш собственный лев в груди, наше сердце наполнено himma, чья «magna flamma» утверждает, что enthymesis никогда не прекращается, что каждое биение сердца терзает нашу жизнь, и излечение возможно только, если начать мыслить сердцем.

Сердце Харви

Том Харви, посвящённый сердцу, 72 страницы ин-кварто на латыни, был напечатан во Франкфурте в 1628 году, когда Харви был в возрасте 50 лет, и назывался (в английском переводе) «Анатомическая диссертация относительно движения сердца и крови у животных». Её главная идея, представленная со скрупулёзной верификацией и прекрасным обоснованием, была записана им еще в 1616 году в заметках к лекциям, данным в Лондоне во Врачебном Колледже (College of Physicians). В этих заметках он утверждает, что «постоянное движение крови по кругу осуществляется сокращениями сердца»[210].

Движение крови по кругу является архетипической идеей. Сходные описания приписывались Haang-Ti в Китае[211]в третьем тысячелетии до нашей эры и прослеживались до египетских папирусов Старого Царства[212]. Кроме того, имеются веские причины считать, что Fludd, Cesalpino, Servetus, да Винчи и Valverde могут быть названы предшественниками Харви. Джордано Бруно писал («De Rerum Principiis», 16 марта 1590 г.): «...кровь в теле животного движется по кругу, задаваемом его двигателем»[213]. В 1-ом акте, 1-ой сцене пьесы Шекспира «Кориолан», которую принято датировать 1609 годом, находим такие слова как «государство» и «честь», в которых мы видим образы львов: храбрость, ярость и гнев, гордость и благородство; мы также находим метафору циркуляции крови (движущейся от центрального органа): «Я посылаю это через реки твоей крови ко двору, к сердцу — трону мозга; \ И через механизмы и части тела, \ Крепчайшие нервы и внутренние вены\ Мы получаем естественное знание.\Таким образом осуществляется жизнь»[214][215]Циркуляция крови была духом времени (Zeitgeist) начала семнадцатого века.

Харви еще поддерживает архетипические образы нашего первого сердца — сердца Короля. Его маленькая книга начинается с посвящения Карлу I, сравнивая короля в его королевстве с сердцем посреди тела, и книга заканчивается следующим пассажем: «... сердце подобно принцу в королевстве, в чьих руках находятся главные и высшие полномочия и который всем правит; это источник и основание, из которого проистекает вся сила, от которой зависит вся сила в животном теле»[216]. Но сердце Харви существенно отличается от старого сердца льва и от чувства, поскольку оно является сердцем видимой демонстрации. Харви объясняет, как работают клапана, как функционируют камеры сердца и вены. Его важнейшая демонстрация того, что кровь должна циркулировать, дополняется видимым свидетельством (лигатура кровяных сосудов для демонстрации различия между венами и артериями) и количественным измерением. Он пишет, что если пульс составляет 72 биения в минуту, то за час через левый желудочек в аорту поступит не менее 72x60x2 или 8640 унций крови, т. е. 38 стоун 8 фунтов, что в три раза превосходит вес тяжелого мужчины. Откуда происходит вся эта кровь? Куда вся эта кровь уходит? Это должна быть та же самая кровь, находящаяся в постоянной циркуляции, оставляющая сердце и возвращающаяся к нему. И как это сердце работает? Он говорит: как водные меха, наш пульс — это насос[217]. То, что стучит в наших ушах, пульсирует в паху — это биение машины.

Держите его в ваших руках, он объясняет: «...можно почувствовать, как оно твердеет во время работы. Эта твердость происходит из напряжения, как если бы во время борьбы мышцы борющейся руки... становятся напряженными и твердыми, когда [эти мышцы] приводят в движение пальцы... во время работы сердце...становится эрегированным, твердым и уменьшается в размере... — движение точно той же самой природы, что и сокращения мускулов.» («Анатомическая диссертация», стр. 1-2)

В этом подходе все внове: эта твердость сердца, эта малость, эта подчеркнутая мышечная напряженность сердца, эта машина-насос, демонстрируемая так непосредственно и осязаемо: «держите его в ваших руках». Мы можем взять сердце в наши руки. Как феноменологист Роберт Романишин показал в своей лекции о воззрениях Харви, научное мировоззрение требует тот вид сердца, который предлагает Харви. Акт демонстрации создает то, что он демонстрирует. Невидимое сердце himma и отважное сердце льва не могут удерживаться в руке, также как не может быть сосчитана степень их жизнерадостности.

Приближение к сердцу посредством буквального чувства ощущения создает механическое сердце, описанное Харви. Himma созидает даже в науке, созидает в научной мысли, возможно, более, чем где-либо еще, поскольку все, что воображается наукой, представляется, как если бы это было объективно реальным и независимым от субъективного воображения. Научное воображение это материализованная himma.

С Харви мы попадаем не только в новый научный век, мы попадаем в новый миропорядок, где лев более не правит. Конец животного царства, монархии животного родства. Наши животные составляющие становятся символическим учением, или историей, или эволюцией, но более не актуальными и современными; похвала Харви Аристотелю, Галену, Фабрициусу и Королю является только данью уважения к великому прошлому. Сердце как Король, — теперь приятный способ высказывания, выражения тщеславия. Прошлое — это риторическое выражение, соответствующее открытию и закрытию книги, однако оно присуще его телу и нашему телу. Традиция теперь становится историей, историей медицины, как если бы сердце всегда не оставалось тем же самым сердцем. Давайте сделаем замечание: разрушение традиции происходит, когда сердце теряет свою связь с органической природой, причастность всем вещам, когда сердце в нашей груди движется от животного к механическому воображению.

Когда великая традиция становится только прошлым, из которого мы развились, тогда на сцену выходит Дарвин и прогрессивная эволюция, бегущая прочь от животного. (Декарт, Ламетри: животное как машина.) И после завершения божественной праведности Королей сцена предоставляется новому царству человека — гуманизму. Сердце само изменяется от королевского правления к привычному сердцу чувства, братству чувства, которое сопровождает машину как двойник.

Преображение нашей западной культуры в индустриальный эгалитаризм с его материалистическими ценностями вначале потребовало трансформации сердца по типу Харви. Король должен был сначала стать машиной, а машина стала запасной частью, взаимозаменяемой из одной грудной клетки в другую. Конечно, вскоре сердце отреагировало: уже в 1654 году Паскаль обратился к сердцу веры и чувства, а в 1673 у Маргариты Марии Алакок началась серия удивительных видений, на которых базируется католическая доктрина Священного Сердца. Сто лет спустя, в 1765 году, вскоре после того, как Руссо опубликовал «Эмиля», был установлен соответствующий праздник.

История психологична, поскольку традиция всегда продолжается в душе. Механическое сердце и сентиментальное сердце все еще подразумевают друг друга и не вспоминают о льве.

Сегодня каждый из нас несет в своей груди сердце Харви: моё сердце — это насос. Оно обладает толстыми мышечными стенками, которым требуется тренировка. Если оно выходит из стоя, то я вставляю кардиостимулятор или получаю коронарное шунтирование. Если оно невозвратимо изношено, то я могу позволить врачу-кардиологу с парадоксальным именем Кристиан[218]Бернард удалить его и заменить запасным, — операция, кстати, уже предвидимая Святой Екатериной Сиенской, которая молилась и была удостоена этой молитвой того, что ее сердце было удалено и в ее грудь вошел Спаситель.

Для того, чтобы мое сердце хорошо работало, я бегаю трусцой. Сердце должно быть здоровым, в хорошем состоянии, поэтому я опасаюсь интенсивных крайностей, таких как безделье, злоупотребления или страстное волнение. Теперь сердце больше не животное любви и жара, место himma, пульсирующее вовне своими воображаемыми формами. Теперь его сигналы декодируются в малые сообщения об ожидаемой продолжительности жизни. Поэтому мое сердце может нанести мне удар, атаковать меня. Я должен примириться с ним, я принимаю это для моего сердца, делаю это для моего сердца, остерегаюсь для моего сердца. Я постоянно прохожу осмотры. Механическая модель, посредством которой я смотрю на сердце, как если бы оно было мертвой вещью вне меня, развивается вместе с технологическим прогрессом от мехов Харви к стетоскопу, к кардиографу, присоединенному ко мне проводами, мое сердце представлено на телевизионном экране. Наши способы, предполагающие сохранение сердца, также механистичны: полые эластичные каналы, малая вязкость крови, уменьшенное давление крови на артериальные стенки.

Сердце еще король, еще стимулятор, но также теперь и тиран, поскольку сердце и сердечно-сосудистые заболевания являются «убийцей номер один», наносящим удар обычно ночью. Ему нельзя доверять, мы не можем больше верить в тот орган, который ранее был источником веры. Сердце стало моим врагом, моим убийцей, моей смертью.

Мертвое сердце родилось в западном сознании, согласно Романишину, в тот момент, когда Харви понял, что сердце разделено. Он увидел в сердечной перегородке, отделяющей левую камеру от правой, непроходимую стенку. Поскольку эта стенка непроходима, кровь вынуждена прокачиваться через большую и сложную сердечно-сосудистую систему, то есть через легкие и остальное тело, чтобы попасть в другой отдел сердца[219]. Поэтому это разделенное сердце, которое делает возможным circulatio.

Таким образом Харви подтвердил теорию Ибн Сины о том, что «сердце» — это сила, охватывающая все тело, чей видимый орган — это анатомическое сердце[220]. Любопытно, что циркуляция крови зависела (даже как научная идея) от радикального утверждения cor duplex, разделенного сердца. Здесь Харви подтвердил архетипическую идею того, что сердце не простое, не единое, но изначально разделенное внутри себя; его левая и правая камеры, хоть и находятся рядом, но крайне удалены друг от друга без всякой коммуникации. Мы должны будем вернуться позднее к этому врожденному dipsychos или двойственности сердца. Поскольку именно здесь, я думаю, в видимой демонстрации изначальной двойственности сердца был нанесен удар по Coeur de lion и по вере в единое сердце. Непосредственность действия осложнилась сложностью рефлексии. Более мир не мог быть единым, под единым правлением солнца, короля и льва. Непосредственность действия сопровождается сложной рефлексией. Мысль потеряла свое сердце, сердце — свою мысль. Король умер, и теперь была установлена стена между внешним миром и субъективными чувствами внутри, поскольку даже в центре груди появилось разделение.

Сердце Августина

Сердце Августина повлияло на психологию больше, чем сердце льва и сердце — насос, повлияло как на образ мысли, так и на нашу повседневную жизнь, в которой сердце означает чувство, мою собственную внутреннюю природу, тайную область моей личности. Как говорит Dietrich von Hildebrand[221]: «Это сердце, которое является наиболее интимной частью личности, ядро, истинная самость...» (стр. 109) «Именно в сердце должна быть найдена тайна личности, здесь произносится наиболее интимное слово» (стр. 97).

Другой католический философ Paul Henry[222]говорит, что Августин «стал известным, когда предпринял анализ философских и психологических теорий личности и персональности». А протестантский теолог Adolf von Harnak говорил: «Где во всей истории западной церкви можем мы встретить человека, чье влияние сравнимо с влиянием Святого Августина?»[223].

Я бы хотел, чтобы вы оценили роль Августина в развитии философии персонально чувствующего сердца, чтобы мы поняли, что современный культ чувства как истинной характеристики сердца, — он в основе своей христианский и августианский. Мы не можем идти на конфронтацию с персонализмом Калифорнии без того, чтобы не обратиться к исповедальности Карфагена.

Мысль сердца появляется у Августина в его «Исповеди». Эта книга — библия внутреннего опыта, первая книга в психологии, развивающая идею личности как претерпевающего субъекта. «Личность» (person) — это слово, которого не было у греков, это слово также не появляется в греческом новом завете[224]. Использование Августином слова cor (сердце) эквивалентно intima mea (внутренняя обитель, камера [En. Ps. CXLII (2)], анима или душа («наша скромная спальня, мое сердце» — Исп. 8.8).

Сердце в сущности это мое сердце: «Сог meum, ubi ego sum quicmque sum» — «мое сердце, где я каков есть» (Исп. 10.3). Это глубочайшее место, непостижимая «бездна» (одно из его любимых эпитетов для сердца), в которой пребывает моя истина: «...чье сердце постигнуто? Что его волнует, на что оно способно, что внутри свершает и какие цели ставит, что оно желает, чтобы произошло или не произошло, кто может это постигнуть?» (En. Ps. XLII 12 или XLI 8 [12]). Здесь уже присутствует психоанализ чувств. Сердце, как внутренняя область, а не как лев, солнце, король тела, пребывающий в согласии с миром.

Чувства — это способ познавания этого сердца, и исповедь дает возможность ему выразиться[225]. Мысль сердца — это чувство: там, где пребывает сердце, там также находится блаженство или страдание (De. mus.6.11). Это сердце эмоционально, место бурь и слез, конфликта, Gemüt[226]в его истинном смысле: «Восстань, ищи, вздыхай, тяжело дыши от желания, стучи в то, что закрыто. Если мы еще не жаждем, еще не воздыхаем, мы станем всего лишь брошенными жемчужинами... Поэтому, дорогой возлюбленный, я разжигаю желание в твоем сердце». (Joann ev. 187).

Следует сразу отметить, что сердце чувства — это не сердце греков или древних евреев, или персидская мысль, представленная Корбеном[227]. Корбен (С1:221) заявляет совершенно ясно, что характерным для сердца действием является не чувствование, а видение. Любовь — от духа, направляющая душу к ее образам в сердце. Сердце не столько место личностного чувства, сколько место истинного воображения, vero imaginatio , которое отражает воображаемый мир в микрокосмическом мире сердца. Чувства меняются, когда образы двигаются. Поэтому человек должен обратиться за помощью к сердцу не только потому, что там пребывает истина чувств или там можно ощутить свою душу. Нет. Человек обращается к сердцу, поскольку там основы реальности представлены воображению посредством имагинального. Страстный дух himma, который проходит через сердце, не является passio[228]личностной исповедальной жизни.

Теперь мы видим, что происходит с воображением в сердце персонального чувства. Посредством персонализации сердца и перевода туда Божьего слова, воображение вытесняется в изгнание. Его место узурпируется догмой, уже явленными образами. Воображение вытесняется в нижнюю область сексуальной фантазии, в верхнюю область метафизической концепции, либо во внешнее изгнание объективных данных, ни одно из которых не пребывает в сердце, и потому все они кажутся бессердечными, простыми инстинктами, полнейшей спекуляцией, неодушевленным фактом. Когда воображение вытесняется, остается только субъективность — сердце Августина.

Это сердце субъективного чувства держит в плену воображение. Мы судим о наших образах посредством вызываемых ими чувств. Процесс воображения относительно проекции или фантазии определяется вызываемыми чувствами. Чувство скажет вам, является это сновидение хорошим или плохим. Для того, чтобы проверить что-то в сердце, нужно обратиться к тому, что мы чувствуем по отношению к нему, и для оценки сердце больше не обращается к важности и сущности этих образов, но главным образом фокусируется на наших персональных мотивациях и реакциях, которые могут быть обнаружены в исповедальной интроспекции.

Появляется пропасть между субъективным и чувствами без воображаемых форм, и буквализмом образов как ощущений, идей, данных без субъективности. Другие не исповедуются, только я могу исповедоваться. Поэтому все, что другие могут сказать, должно становиться моими проекциями. Весь процесс возвращения проекций — этот основной базис аналитической практики — может стать нерелевантным, если теория сердца отойдет от своей персоналистской основы. Тогда нам придется признать, что большая часть того, что мы называли проекцией, является попыткой души (psyche) прочувствовать вещи вне нас как воображаемые сущности, попыткой вернуть как сердце, так и образ вещам. Порнография, интеллектуальные абстракции и без личностные данные науки и истории могут быть восстановлены, если мы поместим их в сердце, позволив им развиваться дальше, поощряя их исповедовать их воображаемую реальность.

Кажется, что наш современный персонализм сердца, который мы приписываем Августину, скорее принадлежит Руссо. Это Руссо, который написал в своей «Исповеди»: «Человек должен знать, как правильно анализировать свое сердце, чтобы освободить истинные природные чувства», который также писал о сердце мадам de Warens как о проводнике через лабиринт чувств, и который в его знаменитой фразе из «Эмиля».

«Exister pour nous, c`est sentir»[229](стр. 252-253), дает сердцу статус, которым может быть измерена вся наша жизнь.

Вопрос приоритета Августина или Руссо менее важен, чем сам исповедальный подход, как говорит Paul Henry: «Августин, исследующий человека, себя, личность, таким образом изобрел новый литературный жанр» (Святой Августин о личности, стр. 12). Этот жанр представляет собой раскрытие субъективного, исповедь, и он требует от эго риторики, первого лица единственного числа. Августин говорит: «Примите книги моей Исповеди... Там увидите меня..., там поверите не другим, говорящим обо мне, а мне; там найдете меня и увидите, что я был собой, каков я есть» (Ер. Ad Darium [Ер.231]). Слово «исповедь» (confession) от fassus, несет корневое pha (греческ.) и bha (skr), что означает «представление», «свет», «сияние». Это исповедальный литературный жанр представления, а не Августин или Руссо, передает опыт сердца как бездну, опыт непостижимого, личностное пространство глубокой внутренней темноты. Это сам жанр создает «Августина» и «Руссо» как необходимые фигуры метода, героев психологического. Они — фигуры первого лица единственного числа, чувствующие, страдающие личности, осуществляющие героическую задачу извлечения света из личностной бездны. Как только мы начинаем исповедоваться, мы впадаем в этот жанр и тогда мы должны бороться, чтобы раскрыть истинное «я», спрятанное в закрытом пространстве персональных чувств.

Здесь исповедальная психология использует знание-откровение, выставляя напоказ то, что должно быть скрыто, свет из темноты, субъективных героев. Исповедальная психология упускает тот факт, что «я» уже раскрылся в моем selbstdarstellung (самоизображение, нем.). Откровение дано уже через существование, а не через цель. Каждое движение, которое мы делаем, фраза, которую мы произносим, является исповедью нашего сердца, поскольку так раскрываются наши образы. Сердце — это манифест фантазий, разыгрываемых в моей жизни, а не только спрятанных в моих глубинах. Таким образом, исповедальная психология деликатно уменьшает присутствие самости в ежедневной жизни, которая по Августину принадлежит просто «внешнему».

Истины сердца не должны утверждаться или испытываться как моё чувство. Когда Эмпидокл (фрагмент 115) описывает блуждания томящихся в изгнании душ и даже исповедуется им («Ныне я в их числе»), это утверждение элементов, элементальное заявление обо всех душах, а не исповедь его собственной жизни и сердца. Когда Аристотель обсуждает катарсис и трагедию или природу дружбы и храбрости это относится ко всем людям, это архетипическая рефлексия, не требующая в предложении субъекта, без риторического эго. Когда Софокл представляет чувство сердца в Эдипе, Антигоне, Электре или Филоктете, то это фигуры воображаемого, чьи драмы разворачиваются в моем сердце, которое отражает макрокосмическую жизнь.

Сердце может быть освобождено от исповедального персонализма. Мы можем успешно продвигаться без признания в том, что эти движения являются нашими собственными. Эмпидокл, Аристотель и Софокл дают примеры трагического, мифического подхода аффективной объективности. Другой подход — это récit, или декламация (recitation), которую мы видим в работах Корбена.

Разница между исповедью и декламацией заключается в новом понимании «опыта». Исповедь ограничивает опыт до «моего» опыта, что регистрируется в моей природе. Пока опыт означает личностный чувственный опыт, востребован жанр исповеди как в глубинной психологии, так и в искусстве (такие направления как субъективизм, экспрессионизм или персональный романтизм). Чувства становятся определяющими: мои чувства — это мое сердце. Чтобы понять его мысль, я должен раскрыть, что я чувствую.

Récit, с другой стороны, это отчет об испытанных событиях, а не о моих испытаниях. Было тогда явлено; ангел тогда сказал; гора, комната, цветной свет, фигура, сияющая в великолепии[230]. Как в хождении по миру, здесь есть и это, и это, и это. Цвета и формы вещей озарены, их лица — это их исповедь, это их выход к свету, их свидетельство и их индивидуация, — как говорил Корбен, — а не моя. Ангел предшествует чувству, которое он принес. Чувства доступным им, получены от них. Они божественные излияния, как говорил Блейк, проходящие через сердце в компании образов.

Récit также подрывает ту идентификацию с опытом, которую исповедь усиливает: исповедь как обладание, грехи — мои. Я должен верить в то, в чем я исповедуюсь, как в истину, как в историю. «Я сделал это, чувствовал это, желал и хотел». Но со времени Фрейда мы знаем, что то, что происходит в сердце, не является истиной или историей, это желание и воображение. Поэтому исповедь поднимает проблему Wahrheit (истина, нем) и Dichtung (вымысел, нем). Когда мы пытаемся рассказать о наших чувствах, что я реально чувствую, каким был мой истинный мотив, — возникает определенная двусмысленность. Истина или вымысел? Мы оказываемся внутри cor duplex Харви: мы колеблемся в тот самый момент, когда мы признаемся.

Снова возникает риторическая проблема: первое лицо единственного числа подразумевает определенное чувство. Сообщающий сингулярен, в то время как чувства множественны. Поэтому для того, чтобы достигнуть ядра сердца, мы становимся фанатично исповедальными, интенсивно персональными, давая возможность всему этому проявиться с тем, чтобы достичь это вымышленное риторическое «истинное внутри реального ощущения себя».

Исповедь поддерживает одну из наших наиболее лелеемых западных догм, как говорили оба, Gilbert Dupand и David Miller: идея унифицированного испытывающего субъекта, противостоящего миру, множественная, разделенная, хаотическая. Первое лицо сингулярно, это маленький дьявол во мне, который, — как психоанализ уже давно понял, — не есть первое лицо, не личность, не нечто единичное, а есть исповедальный голос, воображающий себя объединителем опыта. Однако опыт может быть также объединен посредством стиля, в котором он разыгрывается, образами, которые его формируют, повторяемыми темами и отношениями, через которые он раскрывается. Чтобы его удержать, не нужно им обладать. Сердце в груди — не только твое сердце, это микрокосмическое солнце, космос всех возможных опытов, которыми никто не может владеть.

Эта проблема испытывающего субъекта, удерживающего мир целостным, непросто языковая игра, грамматика первого лица единственного числа, создающая онтологию. Скорее, это исповедальная онтология персоналистского сердца, доминирующая над нашей грамматикой, убеждающая нас посредством самой нашей структурой предложения в том, что когда у нас есть местоимение единственного числа, то в соответствии с этим должны быть и наши глаголы, наши действия также должны быть единичными. Субъектно-предикативная конструкция удерживает в стороне «я» и все остальное; то, что «не я» становится предикатом субъекта. Представьте себе: мы чувствуем таким способом, что это я, эта моя сущность отделена и стоит против огромного целого мира, как если бы они были парой равных координат.

В практике религии исповедь сразу сопровождается молитвой. Признание и покаяние недостаточно терапевтичны; исповедь корректирует персональный опыт, но не удаляет нас от него. Августин сознавал, что исповедь становится просто автобиографией, если она также не посвящена божественному в сердце. Руссо тоже помещал свое божество, «природу», в сердце, что придает исповедям обоих свидетельство религии.

Психотерапия здесь запинается. Она поощряет исповедь, но упускает молитву. Религиозный импульс провоцируется и затем не удовлетворяется. Вторичная религиозная аура проникает во многие аспекты психотерапии. Анализ сам по себе рассматривается как религиозный метод, «опыт», наделяется религиозными ценностями, становится священным, невозможным для исследования: Догма Опыта. Эмоции сердца используются для религиозного откровения.

Исповедь — это начальная стадия психотерапии, как говорил Юнг (CW 4: стр. 431-435, CW 12: стр. 3, CW 16: стр. 153). Но поскольку исповеди не удается превзойти саму себя, она превращает терапию в затягивающую рутину. Вместо освобождения потока образов от сердца и к нему как независимых реальностей, исповедь фиксирует их там. Образ скорее заключен в своем чувстве, чем чувство раскрывается через свои образы.

Молитва предлагает исповеди терапию. Через молитву мы движемся вовне. Как настаивал Кольридж[231], интенсивность западного субъективизма требует личностного божества, к которому мы обращаем наши сердца. Мы психологически спасаемся этими божествами, поскольку мы спасаемся от персонализма чувства, передавая эти чувства личностям, которые не являются нами, которые находятся за пределами нашего опытного знания. Они — те, кто они есть. Они — те, кто поставляют опыт и составляют его фундамент, так что himma в сердце признает их, а не нас, как истинных Личностей. Мы говорим с ними, они с нами[232], и это создает «ситуацию диалога» (CI: 247), которая создает молитву (в отличие от поклонения, идолопоклонства, экстаза) как психологический акт, по словам Корбена (CI6 248) «высший акт творческого воображения».

Посредством такой молитвы сердце может двигаться от этих ограниченных личностей и возможностей — ситуация диалога между аналитиком и пациентом, их взаимные чувства, их переносы. Секулярная терапия осуществляет перенос воображаемых фигур молитвы на эти человеческие фигуры и движения их сердец. Перенос — это окончательный результат секуляризированной исповеди, и результат переноса, как говорил Юнг, это религиозная забота о не персональном, о воображаемых личностях. Перенос, таинство терапии, может быть заменен только когда мы смещаем сердце от его исповедального способа испытания к молитвенной реакции на его образы — свидетельство, récit Корбена.

Реакция на эти личности начинается в активированном воображении, в himma, пламенное свидетельство сердца воображаемым личностям, не зависящим от сердца, которое их созерцает. Мы не удерживаем их, только наблюдаем; мы обязаны этим силам, мы в их свечении, они наблюдают за нами, охраняют, помнят; видимые сущности, освещающие нашу тьму своей красотой.

Сердце красоты

Когда Петрарка в возрасте двадцати двух лет в церкви Санта Кьяра в Авиньоне 6-го апреля 1327 года мельком увидел красивую девушку, его сердце забилось, или остановилось, или прыгнуло ему в горло. Его душа была поражена красотой. Может быть, Ренессанс начался тогда? Или он уже начался, эта Vita Nuova, когда Данте в 1274 году в возрасте 9 лет увидел Беатриче («её, которая дарует благословение»), одетую в пурпурное платье девушку-ребенка иanima-mundi,пробудившую его сердце к эстетической жизни.

«В этот момент», — пишет Данте, — «я должен сказать... дух жизни, который пребывал в самых тайных областях сердца, начал дрожать так неистово, что мое тело стало содрогаться легкими ударами пульса, и в этой дрожи были произнесены такие слова: «Здесь божество сильнее, чем я; пришедший должен править мной»(Vita Nuova, II).С этой поры он стал поклонником того божества в форме его душевного образа, посвященного любви, воображению и поэтической красоте, причем все три перечисленные неразделимы.

Эти пары, Петрарка и Лаура, Данте и Беатриче не имели личностного удовлетворения, не имели человеческих отношений. Однако то, что возникло в результате этих представлений в сердце, стало трансформацией всей западной культуры, которая началась как эстетическая трансформация. Эта трансформация произошла от Красоты. Не была ли Психея в истории Апулея избрана за свою красоту и не является ли Афродита, Прекрасная, душой вселенной(psyche tou kosmou или anima mundi),которая продуцирует ощущаемый мир согласно Плотину (III.5.4), а также душу каждого из нас?

Можем ли мы быть внимательными к тому, что эти фигуры и истории нам говорят; можем ли мы понять, что все мы в душе — дети Афродиты, что душа этоthérapeutes,как была Психея в храме Венеры, — там, где ей поклоняются. Душа рождена в красоте и питается красотой, она требует красоту для своей жизни. Если мы читаем Платона методом, который применял Плотин, понимаем Психею методом, который применял Апулей, а опыт души — посредством того, как делали Петрарка и Данте, тогдапсихея — это жизнь наших эстетических реакций,это чувство вкуса в отношениях с другими вещами, это дрожь или боль, отвращение или расширение грудной клетки; эти древние эстетические реакции сердца — сама говорящая душа. Первая характерная черта Психеи и признак, по которому мы ее узнаем, это не ее усилия, работа по созданию души, не ее страдания во имя любви, не ее подавленность в утрате, отсутствие и потеря души, — все это в истории Апулея приходит позднее. Прежде всего мы узнаем ее по главной характерной черте, данной ей природой: Психея прекрасна.

Как это возможно, чтобы красота играла такую центральную и очевидную роль в истории души и ее мысли, и в то же время отсутствовала бы в современной психологии? Представьте себе — десятилетия глубинной психологии без мысли о красоте! Даже сейчас психология имеет тенденцию понижать эстетику с ее главенствующей позиции до диагностического атрибута «эстетизм»[233]. Эти истории Петрарки и Данте становятся чарами анимы, незрелым нарциссизмом, типичной эстетизацией пуэра.

Мы принимаем красоту Психеи только символически, как выражение чего-то другого, не красоты самой по себе. Мы не вчитывались внимательно в то, что говорит Апулей, не помещали ее в платонический контекст. Мы бы могли понять, что красота Психеи была видимой, чувственной[234], какой была и красота Лауры для Петрарки, какой является Афродита, демонстрирующая себя обнаженной. Более того, в нашей психологической интерпретации Психеи [Нойман, Фон Франц, Хиллман, Уланов[235]], мы ошибочно принимаем ее красоту просто как мотив, который должен быть понят, а не как неотъемлемую характеристику образа Психеи; ошибка, которая требует нового прочтения этой истории, учитывающего имманентную эстетическую природу души.

Если красота не занимает подобающее ей место в нашей работе с психэ, то тогда не может произойти полная душевная реализация. Психология, которая не базируется на эстетике, — такой, как история Психеи, которая идет от красоты, и как Афродиты в psyche tou kosmou (душа во всех вещах), — не может претендовать быть истинной психологией, поскольку она упускает эту базисную черту природы души. Мы уже готовы принять, что цельная глубинная психология, выражающая природу Психеи, должна быть глубинной эстетикой. Более того, если мы возродим потерянную душу, что является в конце концов главной целью всех глубинных психологий, мы должны будем возродить наши потерянные эстетические реакции, наше чувство прекрасного.

Поэтому далее мы рассмотрим другой метод мышления сердцем, интерпретацию сердца, которая может освободить его и нас из плена тех методов, которые мы рассматривали прежде. Наша тема — это мысль сердца как эстетическая реакция.

Под красотой мы не понимаем украшательство, декорирование. Мы не рассматриваем эстетику как вторичное ответвление философии, имеющую дело со вкусом, формой и критикой искусства. Мы не имеем ввиду «безучастность» спящего льва. Красота не может удерживаться в музеях, быть привилегией скрипичных мастеров или профессией художников. На самом деле мы должны полностью отделить красоту от искусства, истории искусства, объектов искусства, оценки искусства, терапии искусством. Все перечисленное относится к позитивизму, то есть красота постулируется на основании определенных образцов, они определяют aesthesis (восприятие, греч.,прим, переводчика)эстетических событий, таких, как предметы прекрасного.

В погоне за тем, что мы подразумеваем под красотой, нам мешает само слово «красота». Оно режет ухо как изнеженное, неэффективное, привлекательное и эфирное, крайне удаленное от насущных душевных проблем. Вновь мы видим, как наши знания детерминируются архетипическими паттернами, как если бы красота была бы сведена только до Аполлона; изучение невидимых форм, таких как музыка, принадлежало коллекционерам, и являлась предметом диспутов в журналах по эстетике. Или красота, которая была полностью передана в нежные руки Адониса и Париса; красота, как фиалки, увечье и смерть. У Платона и Плотина, однако, красота вовсе не имеет этого привнесенного, пассивного и нетворческого смысла и редко вступает в отношения с искусством. Фактически красота — это не «прекрасное», и личность Сократа — свидетельство тому. Скорее прекрасное в платонической мысли может быть понято только, если мы сможем войти в космос Афродиты, а это в свою очередь означает проникновение в древнее понимание aesthesis (чувственное восприятие), от которого эстетика проистекает.

Мы должны выйти за пределы наших обычных идей о красоте, которые держали воображение в плену только божественных знаний (Афродита-Урания) и удалиться от мира чувства, которому Афродита была всегда имманентна. Здесь ее обнаженность была порнографирована диффамацией физической наружности. Также эти возвышенные идеи мистифицировали откровение в эсхатологическое ожидание: откровение приходит как эпифания, которая должна разрушить чувственный мир только, когда мы не можем почувствовать откровение в непосредственном представлении вещей таких, какие они есть.

Как пишет Корбен (ML:103), красота — это возвышенная категория, особо относящаяся кDeus relevatus(«высшая теофания, божественное самораскрытие»). Как Боги появляются вместе с творением, так и их красота заключена в творении, что является важным условиемтворения как манифестации.Красота — это манифестanima mundi(мировая душа, лат., прим. переводчика), и здесь нужно заметить, что она не трансцендентна манифесту или скрыто имманентна изнутри, напротив, она относится к внешности как таковой, сотворенной как она есть, в формах, в которых она дана в чувственных данных, в голых фактах, — Venus Nudata. Красота Афродиты относится к блеску каждого конкретного события — ее прозрачность, ее особенная яркость: эти уникальные свойства проявляются во всем и появляются в определенной форме.

Красота, как Платон описывает ее в «Федре» (250 b) — это манифестация, представляющая вовне скрытых, ноуменальных Богов и вторичные добродетели. Такие как умеренность и справедливость. Все перечисленное — это только идеи, архетипы, чистые формы, невидимая дидактическая беседа, если только они не сопровождаются красотой. «Красоте одной, — он говорит, — было предначертано быть наиболее очевидной чувству» (250 d). Красота, таким образом, — это сама восприимчивость космоса, то, что обладает текстурой, оттенками, вкусами, то, что привлекает. В алхимии это может называться космическим сиянием, серой.

Здесь мы должны напомнить, чтоkosmosвначале на греческом был эстетической идеей, а также политеистической. Это относилось к правильному местоположению множественных вещей мира, их упорядоченной организации. Kosmos не подразумевал коллективное, общее, абстрактное целое. Он не подразумевал вселенную, вращающуюся вокруг одной точки(unus-verbo)или переход в единое. Этот переход космоса во вселенную представляет собой типичный римский империализм, унифицирующий и уничтожающий греческое индивидуальное ощущение мира.

Kosmosтакже подразумевает такие эстетические качества, как вкус, приличие, своевременность, честность, надежность. «Косметика» ближе к оригинальному значению, чем наше слово «космическое» (как огромное, неопределенное, пустое). Слово kosmos особенно использовалось женщинами в отношении их украшений, стоики использовали это слово для anima mundi. Современное понятие «космического» пришло к значению невообразимого и смутного внешнего пространства, что только говорит нам о том, что произошло с Афродитой Уранией, когда она отделилась от своего чувственного двойника Пандемоса.

Если красота присуща и существенна для души, тогда красота появляется во всех проявлениях души. Это проявление сущности души, актуальное представление Афродиты в психэ, ее улыбка[236]называется на языке смертных «красота». Все вещи, когда они демонстрируют свою врожденную природу, представляют сияние Афродиты; они сияют вовне и как таковые эстетичны. Здесь я просто цитирую то, что Адольф Портман представлял в Эраносе на протяжении 40 лет: идею Selbstdarstellung (самопрезентация) как раскрытие сущностных чувств Innerlichkeit (внутренняя сторона). Видимая форма — это представление души. Существование вещи раскрывается в представлении ее Bild (образа).

Красота — это не только атрибут, подобный тонкой коже, которой обернута добродетель, простой эстетический аспект внешнего. Это сама по себе внешность. Если бы не было красоты вместе с добром, истиной и единым, то мы никогда не смогли бы почувствовать их, познать их. Красота — это эпистемологическая необходимость, это способ, посредством которого Боги затрагивают наши чувства, достигают сердца и завлекают нас в жизнь[237].

Кроме того, красота — этоонтологическаянеобходимость, поддерживающая чувственное разнообразие мира. Без Афродиты мир индивидуальностей становится атомными частицами. Детальное разнообразие жизни называется хаосом, множественностью, аморфной материей, статистическими данными. Таков мир чувств без Афродиты. В нем чувство создается внешним посредством абстрактных философских средств, которые уводят философию от ее истинной основы.

Как мы уже отмечали в первой части, философия восходит к philos, с другой стороны, она также связана с Афродитой. Под sophia изначально подразумевалось мастерство ремесленника, плотника (Илиада XV, 412), мореплавателя (Гесиод, «Труды и дни», 651), скульптора (Аристотель, «Никомахова этика», абзац 1141а)[238]. Sophia рождается в эстетических руках Дедала и Гефеста[239], который, конечно, был связан с Афродитой и, таким образом, является неотъемлемой частью ее природы. Если наша философия будет учитывать Афродиту, то каждое событие будет обладать своей улыбкой на лице и будет проявляться индивидуальным способом, манерой, стилем.. Афродита дает архетипическое основание для философии индивидуальности и способности сердца найти интимную связь с каждым отдельным событием в плюралистическом космосе [Уильям Джеймс[240]].

В этом случае орган, который воспринимает эти лица, — это сердце. Мысль сердца — это физиогномика. Чтобы воспринять, нужно воображение. Необходимо видеть фигуры, формы, лица ангелов, демонов, созданий всех видов в вещах любого рода; поэтому мысль сердца персонифицируется, воодушевляет и одушевляет мир. Петрарка видит Лауру: «... в тени бездорожного леса я вижу лицо, которое я боюсь; в кустах или дубовом стволе, или из потока она восстает, светит мне из облака или из чистого неба, или возникает из скалы...»[241]. Эти строки не предназначены Лауре как любовная лирика, нет, это описание Лауры, это персонифицированная душа, фигура в сердце, посредством которой осуществляется эстетическое восприятие. Это привносит в жизнь вещи в виде форм, которые говорят.

Как мы видели выше, Аристотелева психология установила фундамент для соединения между aesthesis и сердцем. Это может показаться странным, слышать меня говорящим похвалу Аристотелю, но существует много Аристотелей, и я в восторге от Аристотеля-биолога, который ввел миф чувства и формы в сердце. В психологии Аристотеля орган aesthesis — это сердце; сообщения от всех органов чувств стремятся к нему, таким образом душа переходит в возбужденное состояние. Его мысль изначально эстетична и чувственно связана с миром.

Эта связь между сердцем и органами чувств — не просто механический сенсуализм; она также эстетична. То есть активность восприятия или ощущение (sensation) на греческом это aesthesis, который в своей основе означает «принятие» и «вдыхание» — «вздох изумления»[242], первичную эстетическую реакцию.

Переводчики превратилиaesthesisв «чувственное восприятие», британское эмпирическое знание, сенсуализм Джона Локка. Однако, греческое «чувственное восприятие» не может быть понято без учета греческой Богини чувств или органа греческого сенсуализма — сердца, а также базовых черт их мира — обоняния, вздоха-изумления, вдыхания окружения.

Что означает «принятие» или «вдыхание» мира? Во-первых, это означает возвышение и одушевление прозаического присутствия вещей посредством «вздоха-изумления». Преображение материи происходит через изумление. Эта эстетическая реакция, которая предшествует интеллектуальному изумлению, вдохновляет вещи выйти вовне, позволяя каждой вещи проявить ее особенные стремления внутри космического мироустройства.

Во-вторых, «принятие» означает принятие к сердцу, интериоризацию, проникновение в сокровенное в августианском смысле. Не только моя исповедь моей души, но выслушивание исповедиanima mundiв рассказе вещей.

В-третьих, «принятие» означает интериоризацию объекта в самого себя, в свой образ, с тем, чтобы его ( а не наше) воображение активизировалось, таким образом раскрывается его сердце и проявляется его душа, становясь персонифицированной и, следовательно, привлекательной[243], — привлекательной не только для нас и благодаря нам, но вследствие увеличения привлекательности[244]в процессе раскрытия чувства и воображения. Здесь начинается феноменология: в мире одушевленного феномена. Феномены не нуждаются в спасении милостью или верой, или всеобъемлющей теорией, или научным объективизмом, или трансцедентальным субъективизмом. Они спасаются посредством anima mundi, их собственными душами и нашим простым вздохом изумления в этом воображаемом очаровании. «Ах» изумления или признания, или японское «shee-e», произносимое сквозь зубы. Эстетическая реакция спасает феномен, феномен, который является лицом мира. «Все должно погибнуть, кроме Его лица» — говорится в Коране (XXXVIII.88), что, согласно Корбену, может означать «каждая вещь ... кроме Лица этой вещи» (CI: 244 и далее, ML: 112-113). Бог, мир, — все может перейти в ничто, стать жертвой нигилистических конструкций, метафизических сомнений, отчаяния всех видов. То, что остается, когда все погибает, это лицо вещей таких, как они есть. Когда некуда идти, вернись к лицу, которое перед тобой, к лицу мира. Здесь обретает Богиня, которая придает смысл миру, и это не миф и не толкование; вместо этого дается вещь, как образ, как ее улыбка, как радость, радость, которая создает «вечность».

Kalon Kagathon[245]и Юнг

Закат Афродиты как Королевы Души, представленной Плотином в комментарии к «Symposium» («Пир» Платона, — прим, переводчика), «занял более тысячи лет христианской дифференциации», — говорит Юнг. Он пишет (CW 9: пар. 60): «Анима верит в Kalon Kagathon, прекрасное и благое, примитивную концепцию, предваряющую обнаружение конфликта между эстетикой и моралью. ...Парадокс этого союза идей (красоты и блага) беспокоил древних также мало, как первобытных людей. Анима консервативна и связана наиболее мучительным образом с путями раннего человечества».[246]

Обычно Юнг прислушивается к древним и первобытным. Удивительно обнаружить его придерживающимся христианской традиции. Эстетизм, говорит Юнг, есть культ «рафинированного гедонизма», которому «не хватает моральной силы» (CW 6: пар. 194); то, что кажется доктриной — это просто привлекательность анимы, которая избегает безобразного. Снова мы видим разделенное сердце, непроницаемую стенку между моралью и эстетической реакцией.

Здесь нам нужно рассмотреть более глубоко, что представляет собой анима в этом союзе, поскольку в конце концов анима подразумевает душу и, как говорит Юнг, (CW 9 i: пар. 60) «она не просто пустая фигура». Нам необходимо помнить, что одна из архетипических личностей внутри анимы прекрасного — это Афродита, чьи консервативные инстинктивные реакции не могут отделить эстетическое от морального и чья приверженность прекрасному, а не безобразному, требует понимания прекрасного не в смысле fin de siècle[247]юнгианского учения, но в смысле древнем и первобытном того политеистического мира раннего человечества, в котором данная доктрина впервые оформилась.

Поскольку красота, как мы уже указывали, является формой представляемого, — того, что вдыхаетсяaisthesis,и посредством которой ценность каждой отдельной вещи достигает сердца — органа эстетического восприятия, где суждения являются реакциями, прочувствованными сердцем, а не просто критическими, ментальными рефлексиями. Рефлексия приобретает другой смысл, чем мы привыкли. Для мысли сердца рефлексия — это не поворот назад (CW 8: пар. 241), не движение во времени назад, прочь от объекта, находящегося в пространстве, что приводит к трансформации посредством психических образов и оценке разумом. Скорее рефлексия относится к собственно эстетическому качеству любого события, его лоску и форме, блеску его оболочки. Событие — это сам по себе образ. Событие отражает себя в Selbstdarstellung (самовыражении, нем., прим. переводчика) как образ. Эстетическая рефлексия непосредственно задается ощущением, и эстетическая реакция сводит рефлексию к рефлексу, к спонтанным реакциям сердечного влечения.

Давайте вернемся сейчас к биографии Юнга. Два отрывка могут помочь нам понять точку зрения Юнга на красоту. Первый отрывок — это просто сцена. Маленький мальчик Юнг, как персонаж из восемнадцатого века, находится один в темной комнате, в которой собраны семейные предметы искусства. «Часто я прокрадывался в эту темную, отделенную от других комнату и часами сидел перед картинами, уставившись на эту красоту. Это было единственное проявление прекрасного, известное мне» (MDR: 16). В моральном мире этого персонажа красота была изолирована в темной комнате, куда он ускользал. Мораль и красота здесь разделены: маленький ребенок Юнг — это результат более чем тысячелетней христианской дифференциации.

Более того, красота была позиционирована в искусстве, картины — это объективация aesthesis в объектах искусства.

Второе биографическое событие случилось, когда Юнг рисует и записывает свои фантазии. Он спрашивает себя: «А чем я, собственно, занимаюсь?» ... после этого голос внутри меня произнес: «Это искусство». Я был изумлен. Мне никогда не приходило в голову, что то, что я записывал, имело связь с искусством. Тогда я подумал: «Возможно, мое бессознательное формирует личность, которая не я, но которая настойчиво пытается себя выразить». Я знал наверняка, что этот голос принадлежал женщине. Я узнал в этом голосе голос пациентки, талантливой психопатки, которая реагировала на меня сильным переносом... Очевидно, то, что я делал, не было наукой. Чем же это могло быть, как не искусством? Это было, как если бы на свете существовала единственная альтернатива. Это был женский способ мышления.

Я очень энергично сказал этому голосу, что мои фантазии ничего общего с искусством не имеют, и почувствовал внутреннее сопротивление. Однако голос не вернулся, и я продолжил свои записки. Затем началась новая атака, и опять то же утверждение: «Это искусство». На этот раз я оборвал его и сказал: «Нет, это не искусство! Наоборот, это природа», и приготовился к спору. Когда никаких возражений не последовало. Я понял, что «женщина внутри меня” не имеет тех речевых центров, которыми обладаю я. И поэтому я предположил, что она использует мои. Она делала это, проявляя себя через пространное заявление». (MDR: 185-86).

В этом отрывке полдюжины вещей, которые надо отметить; давайте будем помнить, что здесь Юнг обнаруживает «женщину внутри себя» и считает, что это душа или анима. В этом отрывке зафиксирован момент рождения «анимы» в современной психологии и первым заявлением анимы было: Юнг создает искусство! Юнг, однако, идентифицирует голос с «психопатической пациенткой» и относит оппозицию между искусством и наукой к «женскому способу мышления». Оппозиция внутри него и он — тот, кто сопротивляется, противоречит и заставляет умолкнуть её, а не она его. Его реакция здесь совсем не похожа на его пристальное внимание к Иле и Филемону[248].

В конце концов мы видим ее пространное заявление, которое, предположительно, суммирует позицию анимы по этому критическому вопросу, к тому, что Юнг действительно делает в своей черной и красной книгах, в зарисовках и записях фантазий, которые вообще не приводятся в его автобиографии. Как отлична первая реакция Юнга на аниму от реакции Петрарки и Данте!

Если бы Юнг слушал этот голос души более внимательно — такие примеры я собрал в своей работе«Исцеляющий вымысел», —юнгианская психология могла бы пойти по другому пути: меньше отличия между эстетикой и наукой, эстетикой и природой, искусством и моралью, меньше недоверия к красоте и аниме — и больше внимания к эстетике.

Мы могли бы лучше понять то, что душа, эта «талантливая психопатка», которая любила Юнга, была хранителем архаической природы, котораядолжнапозволить принять мучительным образом (из-за сопротивления) доктрину прекрасного и благого.

Поэтому с точки зрения психологии, идущей от анимы, то, что мы совершаем, когда глубоко погружаемся в воображение, — это действительно эстетическое. Глубинная психология — это глубинная эстетика, и задача психологии, начиная с этого времени и далее, лежит в разработке эстетических параметров глубинного воображения скорее, чем изучение образов в терминах сравнения из естественных наук, таких как физика, секулярная антропология, моральные символы религии или практические соображения медицинской терапии.

Юнг оправдывает свое подавление точки зрения анимы на основе предположения, что эстетика и мораль не могут быть объединены. Он пишет (MDR :187): «Если бы я воспринял эти фантазии ... как искусство, то они бы не были более убедительными, чем визуальные ощущения, как если бы я смотрел фильм. Я бы тогда не чувствовал морального обязательства по отношению к ним». Вскоре после этого он отказывается от того, что сам он называет методом эстетизации в пользу метода понимания (VDR : 188, CW 8 : пар. 172-79).

Отделениеkallos(прекрасное) отagathon(благое) принижает Афродиту; она деградирует до Афродиты Pandemos, аморальной блудницы чувственности без своего божественного двойника. В этом случае мир чувства не имеет ничего другого, кроме чувственного критерия; фантазия должна быть понята, чтобы получить оценку, поэтому мы обязаны судить о наших фантазиях с моральной точки зрения, приписывая им позитивную или негативную оценку, чтобы знать, как реагировать. Мы лишились реакции сердца на то, что получают чувства. Мы обрели значения, но лишились реакций.

Психология все еще путается в этой дилемме, так живо представленной Юнгом. Афродита появляется в психологии только затем, чтобы быть неправильно понятой. Во-первых, она появляется в эротическом переносе, — так мощно, что Брейер от нее убегает, а Фрейд переводит ее в неуместную архетипическую перспективу детства и родителей. Но Боги возвращаются в наших болезнях, как говорил Юнг, даже у той «талантливой психопатки» был голос[249]Афродиты.

Она появляется во фрейдистской герменевтике символов, понятых на основе их схожести с генитальными формами. Она появляется в учении Фрейда о либидо, чей этимон относится кгубам,сексуальному желанию и жидкости, подобной жизненному соку. Снова вместо отнесения либидо кличностиБогини оплодотворения, желания, плодов, цветов и видимой красоты души оно было сведено к прометеевой идее психической энергии. Насколько отличной могла бы быть наша глубинная психология, если бы мы позволили Богине появиться внутри психоаналитического расстройства.

Она появляется прежде всего вманифесте,не как его содержание (поскольку оно остается доступным только пониманию), но как манифест видимого образа, визуальная презентация. Но психологическая теория снова отказывается от манифеста сокрытого — даже Юнг, который отделяет психологию от эстетики в такой психологии изучает ее материал посредством «казуальных прецедентов» («casual antecedents»), в то время как эстетика рассматривает свой материал как «существующий в себе и для себя» (CW 15: пар. 135).

Подход к фантазиям посредством их каузальных прецедентов сдерживает воздействие образов. Это приводит к утрате этого воззвания, его непосредственного требования. Нечто более важное прячется позади этого — психодинамика, посредством которой может быть понята ситуация. Такая же девальвация имеет место, когда мы рассматриваем образы на предмет их символического содержания, отодвигая на второй план форму, в которой они пребывают. Игнорируя эти формальные и чувственные аспекты психических материалов, мы заставляем Афродиту возвращаться только через ее болезни — перенос, сенсуализм, натурализм, конкретизм, и воспринимаем тело как чистую поверхность.

На пути к новому порядку

Но что насчет безобразного? Определенно это являлось главным фокусом психотерапии. Поскольку мы пренебрегли красотой и эстетической реакцией на проявление вещей, то у нас со времен Ницше, безусловно, развился патологический подход детального изучения деформированного, больного, ужасного. Возможно, глубинная психология была на самом деле эстетической, но перевернутой: старую пару благого и прекрасного перевернули посредством «реконструкции гиббона»[250], вместо Аполлона Бельведерского Винкельмана.

Парадокс при рассмотрении безобразного заключается в том, что психология вплотную приблизилась к неоплатоническому видению. Мы не смогли найти himma Корбена непосредственно в сердце. Наша теофания представляет Богов, страдающий от болезней — теофания как демонстрационный случай. Попытка архетипической психологии вернуть болезни назад Богам является в то же время попыткой освободить как Богов, так и болезни от секулярного безобразного, учитывая восторг и шок от того, с чем мы встречаемся в психэ, при этом мы не видим Богов вообще. Мы видим только секулярное человеческое существование, случай как случай, не демонстрирующий ничего, кроме себя, воображение, плененное клинической анестезией. Пытаясь достичь гармонии между воображением индивидуальной человеческой души с воображаемыми паттернами, которые мифы называют Богами, архетипическая терапия пытается достичь того, что Фрейд и Юнг оба искали: возвращение(epistrophe)всей цивилизации к ее корневым источникам, ее archai (первопринцип, греч.). Возвращение начинается в патологиях, там, куда пали Боги, там, где глубинная психология всегда работала с пристальным вниманием к безобразному.

Определение Плотином безобразного и прекрасного является весьма полезным для психологии. «Мы обладаем прекрасным, когда мы честны с нашим собственным бытием; безобразное состоит в переходе к другому порядку» (V.8.13). Он дальше рассказывает нам, как мы можем распознать переход к новому порядку: «Позвольте душе погрузиться в Безобразное, и она сразу же съёжится внутри себя, станет отрицать предмет, отдаляться от него, расстраиваться, становиться к нему нетерпимой» (I.6.2). Здесь мы наблюдаем эстетическую реакцию. Когда мы чувствуем себя стесненными, возмущенными, расстроенными, тогда мы переходим к новому порядку и отпадаем (или более вероятно, поднимаемся, поскольку падение в нашем перевернутом современном мире это гипертрофированное самомнение инфлированного эго) от души. Это означает, что душетворение может стать самоуправляемым процессом посредством эстетических рефлексов. Таким же важным, как рефлексивное понимание того, где мы находимся, является чувствительность к тому, что мы переходим к новому порядку. Здесь отношение к безобразному направляет наше самопознание. Безобразное — это гид, поскольку эстетическая реакция проявляется наиболее сильно по отношению к безобразному. Плотин говорит: «Нужно помнить, что безобразное и злое впечатляют нас более сильно, чем то, с чем мы согласны..., отвращение оставляет более сильную отметину... Болезнь... творит себя своей несообразностью» (V.8.11)[251]. Здесь проявляется другая точка зрения на психологическую болезнь: болезнь происходит или является индикаторомнеправильной эстетики,и это в свою очередь приводит к изучению прибежища болезни не только в невидимости психодинамических условий и фантазий развития прошлого, но и в эстетическом несоответствии личностей и вещей и чувственной видимости настоящего.

Следование сигналам прекрасного и безобразного — это метод Афродиты — индивидуация посредством воображения. Этот метод удерживает Психею в храме Афродиты все время, пока мы идем по миру, сотворяя душу. Лозунг, утверждающий, что мир — это место творения души, конечно, идет от Джона Китса, и это Китс сказал, что Прекрасное — это Истина, а также: «Я не в чем не уверен, кроме привязанности Сердца и истины Воображения» (Письма к Бейли, 22 ноября 1817).

Если мы сможем уловить эти сигналы воображения в сердечных привязанностях, то мы сможем почувствовать, когда мы перешли к другому порядку, оставили себя и начали создавать болезнь. Эстетическое суждение, как сказал Кант, не зависит от логики. Оно приходит спонтанно, как движение сердца, также, как и реакция на безобразное: «Я не могу это вынести. Уберите это. Стоп. Это отвратительно, ужасно, пугающе. Это делает меня больным». Это может быть реакцией на жест, на видимость чего-то, способ, которым личность контактирует, или же тон голоса. Эстетика в каждодневных делах.

Эстетическое чувство постигает форму вещей, улавливает особую форму каждого события. Его природа раскрывается через его лицо. Эти рефлексивные реакции возвращают психологию к идее Аристотеля о том, что душа — этоформатела, что душа всегда воплощена в форме. Возвращение к психэ, как живой форме, спасает психический феномен от подхода, определяемого только в терминах движения: мотивы, энергия, динамика. Классическая идея утверждает, что Прекрасное останавливает движение, также и эстетическая реакция отбрасывает те психологические теории, которые базируются на скрытой психодинамике.

Психология имеет тенденцию забывать, что психэ — это не толькодвижениетела, но также егоформа,поэтому нас заставляли рассматривать сновидение как движущийся нарратив (а не как образ), душу в процессе роста (скорее, чем сущность, проявляющуюся в откровении). Мы утратили реальную способность к трансформации и пренебрегали физиогномикой того, что там находится, — космос как космическое лицо.

Эстетические реакции являются реакциями на это лицо, и моральная ответственность начинается в этих реакциях отвращения, восторга, ненависти, привязанности, — спонтанных суждениях сердца. «Сердце, инстинкт, принцип», — сказал Паскаль. Доверяйaisthesis,сердечному чувству, иначе мы переходим к другому порядку. Не могу выразить важность этого доверия, поскольку индивидуальная эстетическая реакция — это сторожевой пес против Дьявола, который приникает в наши жизни там, где мы наименее этого ожидаем, одетый в наиболее конвенциональные одежды. Эстетическая реакция — это моральная реакция:kalon kagathon.Позвольте объяснить вам, что я имею в виду.

Писатели Уильям Стайрон, Джордж Оруэлл и социальный философ Ханна Арендт в описаниях тоталитарного зла и систематических нацистских убийствах в особенности пришли к выводу, что зло — это не то, что человек ожидает: жесткость, моральная извращенность, злоупотребление властью, террор. Все это его инструменты или его результаты. Но глубочайшее зло в тоталитарной системе заключается в том, что заставляет ее работать: ее запрограммированная, односторонняя монотонная эффективность, бюрократический формализм, тупая ежедневная служба, стандартизация, скука, заданность ролей, утверждения общего характера, однообразие. Нет мысли и нет реакции. Эйхманн. Форма без анимы становится формализмом, конформизмом, офисным формуляром, — формами без блеска, без присутствия тела. Буква без слов, корпоративные группы людей без имен. Пока прекрасное изолировано в гетто предметов искусства: музеи, министерства культуры, классическая музыка, темная комната персонажа, — Афродита находится в заключении.

«Утверждения общего характера» и «однообразие» имеют место в мыслях, прежде, чем они проявляются вовне. Они появляются в мыслях, когда мы теряем связь с нашими эстетическими рефлексами, сердце больше не затрагивается. Эстетический рефлекс в действительности — это не просто незаинтересованный эстетизм, это наше выживание. Потом, когда мы утомлены, скучны, неэстетичны, эти эмоции расстройства являются реакциями сердца на неэстетическую жизнь в нашей цивилизации, события без живой реакции — просто банальности. Безобразное — это все, что мы более не замечаем, что просто утомляет, поскольку это убивает сердце. Наше спасительное средство — это обращение к Афродите, и наша первоочередная задача — обретение её в болезни, связанной с ее отсутствием.

Лев рычит в разъяренной пустыне

Таким образом, вопрос зла, как и вопрос безобразного, относится главным образом к анестезированному сердцу, сердцу, которое не реагирует на то, с чем оно встречается, превращая таким образом чувственное лицо мира в монотонность, одинаковость, единообразие. Пустыня современности.

Удивительно, но эта пустыня не бессердечна, поскольку пустыня — это место, где живет лев. Существует устойчивая ассоциация пустыни и льва в одном образе, так что, если мы желаем вновь обрести реагирующее сердце, мы должны идти туда, где, казалось бы, оно присутствует наименее вероятно, — в пустыню.

СогласноPhysiologus(традиционный сборник преданий о животной психологии) детеныши льва рождаются мертвыми. Их нужно пробудить к жизни львиным рыком. Поэтому лев имеет такой рык: чтобы пробуждать юных спящих львов, которые дремлют в наших сердцах. Очевидно, что мысль сердца не просто дается как природная спонтанная реакция, всегда готовая к проявлению. Скорее, сердце должно быть спровоцировано, инициировано, что только соответствует этимологии прекрасного согласно Марселио Фичино[252];kalos,он говорит, происходит отkaleo,провоцировать. «Прекрасное — это своего рода отец блага» (Платон, «Гиппий больший» пар. 297 b). Прекрасное должно быть разгневанным или чрезмерным в жизни, поскольку львята — мертворожденные, как наша ленивая политическая уступчивость, наш ступор после поедания мясной пищи перед телевизором, паралич, для лечения которого применяется львиный металл — золото[253]как эквивалентpharmakonПарацельса. То, что пассивно, неподвижно, пребывает спящим в сердце, создает пустыню, которую можно лечить посредством ее собственного родительского принципа, демонстрирующего свою пробуждающую заботу при помощи рыка. «Лев рычит в разъяренной пустыне», — пишет Уоллес Стивенс «Сердце, инстинкт, принцип», — снова говорит Паскаль.

Рядом со львом живет в пустыне святой. Святой Павел — первый отшельник, Святая Мария Египетская, Эуфения, Онуфрий — каждый святой со своим львом[254]. Какая связь Святого со Львом? Тождественны ли они? Лев как Святой, Святой как Лев: пример Святой Марк. Вытекает ли из этого, что для того, чтобы обнаружить статистическую частицу святости в человеке, нужно вначале найти льва, льва, который живет в сердце и рычит с серной (sulphuric) страстью в разгневанной пустыне?

Пелагий рассказывает историю о набожном анахорете, который отправился в пустыню, чтобы поговорить о «возвышенных таинствах божественного» с другим отшельником, который был старше и мудрее его, однако старый отшельник уклонился от его расспросов. Когда его спросили, почему он отказался вступить в разговор, старец ответил: «Если бы он говорил со мной с душевной страстью, я мог бы ему ответить, но в духовных вопросах я несведущ». (Старец хотел говорить о льве, а не о возвышенных таинствах). Праведный анахорет, услышав об этом, провел самоанализ, снова пришел к старцу и сказал: «Отец мой, что я должен сделать для того, чтобы страсти моей души овладели мной?» И двое долго беседовали и затем анахорет смог сказать: «Воистину это дорога любви»[255]. Чем больше наша пустыня, тем больше мы должны гневаться, поскольку гнев — это любовь.

Душевные страсти делают пустыню обитаемой. Жизнь находится не в каменной пещере, а в сердце льва. Пустыня находится не в Египте, она повсюду, поскольку наши сердца опустошены. Святые не мертвы, они живы в львиных страстях души, в искушающих образах, серных фантазиях и миражах: в дороге любви. Наш путь через пустыню жизни, или любой момент жизни есть пробуждение к ней как к пустыне, пробуждение зверя, величия желания, его жадная лапа, горячая и недремлющая как солнце, взрывная как сера, ставящая душу на огонь. Подобное лечится подобным: зверь пустыни — наш защитник в пустыне современной бюрократии, безобразного урбанизма, академической тривиальности, профессиональной официальной бездуховности, пустыне нашего постыдного состояния.

Сердце Харви, уже мертвое («фитнес», заменяющий витальность), создает опустошение, через которое оно движется, шумозащитные заглушки в ушах, слепая гонка за увеличением продолжительности жизни, зомби, создающие пустыню посредством бесконечного бега без какой-либо цели. Если прекрасное останавливает движение, то движение уничтожает прекрасное. И сердце Августина не может расширяться за пределыintima теа, culpa теа(слова из молитвы покаяния лат.,прим. переводчика),произносимой в одиночку, или светское использование в групповом сознании вины. Субъективизм без гнева.

Мы боимся гнева. Мы не осмеливаемся рычать. С Аушвицем позади нас и бомбой за горизонтом мы позволяем маленьким львам спать перед телевизором; сердце, забитое своей собственной коагулированной серой, становится зверем в берлоге, готовящимся к своей атаке — инфаркту.

Психологически мы подавляем наш гнев посредством негативных эвфемистических концепций: агрессией, враждебностью, комплексом власти, терроризмом, амбицией, насилием. Возможно, Конрад Лоренц ошибается, и воспитатели также ошибаются, когда пытаются найти за пределами агрессии какой-то смысл. Является ли это агрессией, или это лев, рычащий в разъярённой пустыне? Не упустила ли психология природную серу, не пренебрегла ли Марсом, который управляет львом; Марс — возлюбленный Афродиты, требует свое право.Splendor Solis(сверкание солнца, лат.,прим. переводчика). Sol invictus(непобедимое солнце, лат., прим. переводчика): Митра сердца.

Ранее мы говорили о молитве. Мы говорили, что она была необходимым следствием исповеди, поскольку она переводит сердце от концентрации на себе к свидетельству независимой силы образов. Во всех работах Платона присутствует только одна молитва. Она появляется в самом конце Федра, диалога, посвященного прекрасному и к которому мы уже обращались. И это молитва моральной сдержанности. Сократ обращается с молитвой к Пану и просит дать ему возможность стать «внутренне прекрасным», «даровать прекрасное внутри души», а «относительно золота и внешних вещей, пусть они не будут враждебны духу внутри него».

Любопытным и важным фактом является здесь то, что Сократ связывает прекрасное и сдержанность с Паном — козлиным богом. Молитва посвящена богу с волосатыми ногами и животным хвостом, фигуре уникальной среди главных греческих богов из-за его животного облика. Молитва Сократа о прекрасном и сдержанности обращена к животному — Богу. Может ли это означать, что исповедь также относится к животному? Тогда мы переходим к другому порядку каждый раз, когда мы опустошаем животное начало, святого льва или львиного святого, который поддерживает, хранит в нас «внутреннее прекрасное» и сдерживает нас. Сердце-лев является истинным царем животных, животным царем, и наше внутреннее прекрасное — это наше достоинство, благородство, пропорция; наша доля благородства происходит, как учение о характерах всегда утверждало, от животного начала в сердце.

Белая сера и иллюзии сердца

Если нам нужно подвести итоги, то мы заканчиваем либо с воинственной митраистской милитантностью, либо со слепым негодованием: алхимический лев, пожирающий солнце (55), сознание, уничтожаемое в собственном гневе. Моральное ограничение, присущее животному, его природное благочестие, пиетет, требует осуществления операции на сердце в человеческих существах. Боги появляются в виде животных и поэтому природное животное изначально божественно, при этом животное, которое было одомашнено, теряет свою творческую божественность. Наш лев разгневан и наша сера горит. Наш святой съеден львами. Мы не можем дать волю нашему эстетическому гневу в его природной форме. Алхимическая психология признает эту необходимость работы со львом.

Алхимическая психология рассматривала черную и красную серу и зеленого льва в отчаянной потребности сублимации (56). Существует хорошо известный метод отрезания лап у зеленого льва, лишающий его таким образом возможности прихода в мир. При этом он остается живым как succus vitae в сердце, поскольку «зеленый есть цвет сердца и витальности сердца», как мы знаем из Корбена (57). Цвет himma должен быть зеленым как добываемая естественная сера, которая также является зелено-красной медью богини Венеры (58). Эта горячая зелень должна быть просветлена, сера должна стать очищенной, сердце — отбеленным.

Для отбеливания сердца используется операцияopus contra naturum(работа против природы, лат., прим. переводчика). Мы ожидаем, что сердце будет красным, как естественная кровь, зелёным, как его питающее надежду желание. Эта операция на сердце берет начало из дилеммы, заданной серой в первой части: воображение, плененное серой, которая горит и коагулирует в одно и то же мгновение; воображение сплавлено со своим желанием, а желание сплавлено со своим объектом. Himma слепа, она не способна различать между чувством и образом, образом и объектом, объектом и субъектом, настоящим воображением и иллюзией.

Алхимия часто говорит о сублимации к белой как снег сере. Это не только операция успокоения и охлаждения, «голуби Дианы»[256]. Фактически сублимация требует работы с огнем, подобное лечится подобным, поднятие температуры до белого жара для того, чтобы разрушить все коагуляции в энергии желания с тем, чтобы предмет желания более не имел значения, как это имеет место обычно; значение теперь сублимировано, полупрозрачно, перешло в пламя.

Сердце чаще отбеливается за счет собственной слабости. Сердечная недостаточность, трусость, ностальгия, сентиментализм, эстетизация, сомнение, тщеславие, отмена, тревога, — эти эмоции также идут от сердца. Они представляют состояния анимы сердца, отбеливание внутри его собственного принципа. Каждая вещь должна быть приготовлена в ее собственной крови, говорит алхимия. Таким образом красное сердце белеет от своих болезней.

Иногда эстетический рефлекс в своем проявлении инициирует отбеливание: дрожь, обморок, потребность любви, желание милосердия вместо жадности, чести как конечной сатисфакции, — все это может быть индикаторами укрощения льва молоком девственницы. Отбеливание имеет место над разгневанным львом, когда Афродита укрывает своего сына, воина Энея, растекаясь над ним, как говорит Гомер, и простирая над ним свои белые руки и белые одежды («Илиада» V.312-315); когда касаются ее сердца, происходит ранение, ослабление и отступление, когда она отводит своих фаворитов от гущи битвы[257].

Афродита отбеливает также и другими способами: она утончает[258], привнося интеллигенцию уловки, обмана, убеждения, обучая искусству интимности и субъективности[259]. Субъективная интимность была использована Августином и стала исповедальной, в то же время поэзия Сафо открыла Афродиту как архетипическую личность, которая сенсибилизирует личность к интимности, которая не должна быть исповедальной.

Резкий исповедальный субъективизм большинства представителей современной сапфической поэзии упускает прикосновение Афродиты, это ощущение чувственности за пределами субъективного чувства.

Когда сера отбеливается внутри сердца, мы чувствует себя вначале обескураженными, зажатыми, суетными, ностальгирующими — белое желание скорее, чем красная необходимость и субъективная ослабленность. Сердце теперь обнаруживает свое собственное подавление и начинает интенсивней работать, оно чувствует, как свое желание, так и его невозможность, страсть без зажима, принуждение и бессилие вместе, «я хочу» и «я не могу» одновременно. Отбеленная сера приносит в сознание corduplex[260],перегородку в середине наших сердец, которую демонстрировал Харви, и которая расщепляет наивную фантазию природной серы о том, что сердце целостно и едино.

Стенка, разделяющая наши сердца, вызывает сложную циркуляцию сердечных содержаний — его воображение и его отклики — к периферии нашего существования, превращая нас в часть сердца, а сердце становится нами, как психология Авиценны утверждала тысячу лет назад[261]. Это раздвоенное и расстроенное сердце — результат операций по отбеливанию, поэтому сердце не может быть только педантичным органом и природным гневом царственного монистического льва. Теперь его мысль расширяется вовне, всегда в движении, как реакции и эстетические отклики. Имеет место циркуляция света в циркуляции крови[262], мышление в коже и в ногах, в горле и пульсе виска; «легкие пульсации сотрясали мое тело», — как сказал Данте, увидев Беатриче. Сердце ведет себя не как стоящий в центре король, или как насос, но как собственно циркуляция, чувствительная ко многим вещам во многих местах, ее красная страсть отбеливается до сострадания.

Помимо ослабления, утончения и циркуляции сердце отбеливается также другим способом — через его собственные иллюзии. Любая интерпретация мысли сердца должна применяться и для сердечных иллюзий: когда мы ошибочно влюбляемся, восторгаемся из-за плохого вкуса, следуем за ошибочными целями, предаем, становимся лояльными к фальшивым кодам, бахвалимся, тянемся к китчу. Это также знаки льва. То, что сердце не «переходит на другую сторону» — это иллюзия, вызванная львиным убеждением, в особенности наиболее искренней иллюзией того, что его чувства свидетельствуют о его собственной правоте. Иллюзии сердца должны корениться в том же месте, что и его истины. Те порицания сердца, которые восходят к началу философии, всегда обвиняли его в предвзятости, субъективизме, иллюзии, связи с миром чувства, не заслуживающего доверия. Действительно, почему бы нет? Воображение начинается в сердце, знающем, что как истина, так и ложь воображаемы и не являются противоречиями, а скорее зависимыми понятиями, имеющими даже общую точку соприкосновения. Мы не можем иметь истины без лжи. Мы узнаем истинное воображение посредством неуловимого чувства иллюзии, чувствительности к тому, что что-то происходит неправильно. Утонченность сердца — это его удвоение сокращений при аритмии, эховое сокращение, или это его внутренняя перегородка, двустороннее зеркало, посредством которого рефлективные размышления могут быть приняты сердцем к дальнейшему процессу воображения. Только это внутреннее отражение позволяет сердцу быть свидетелем образов в его чувствах, а не идентифицироваться с его чувствами в том субъективизме, который является основанием всего ложного воображения. Нужно помнить, что himma представляет образы сердца как нечто существенное, хотя и внутреннее[263], реальное, при этом реальность его личностей не зависит от нашей личности.

Таким образом, мы можем подтвердить необходимость сердечных иллюзий для утончения воображения сердца. Оно станет осознавать, что его реальности не реальны, а его нереальности реальны, что его чувства — это его истина, а также, что эти чувства — фантазии его желания и ауры его образов, что, когда оно любит, оно лжет, чтобы далее изобретать эту любовь, и что чувственный серный мир, вместе с которым оно горит, столь неотразим из-за нашего сердечного голода по формам, по прекрасному, которое этот чувственный мир воплощает. Сердце хочет быть затронутым, оно просит, чтобы мир затронул его вкусами, звуками и запахами,aistesis,затронутый образом.

В этом эссе я сделал попытку восстановить животное чувство к воображению, напомнив о присутствии льва в сердце до Харви и до Августина. Сердце пробуждается в эстетическом отклике. Это животное знание перед лицом вещей. Я также пытался соединить это животное знание с himma, полагая, что этого можно достичь посредством льва в сердце, когда мы постигаем и отвечаем, используя воображение. Как писал Корбен: «...некоторые из наших традиций... упоминают, что животные могут видеть вещи, которые среди человеческих существ могут быть видимы только мистиками-визионерами. Возможно, это животное видение имеет место в абсолютном mundus archetypes...».

Мысль сердца возвращает нас к животной мысли; интимность позволила перейти от исповеди к непосредственной интимности, и не просто с нами самими, но и с уникальными лицами чувственного мира, с которыми наши сердца находятся в согласии, как спящий зверь в своей берлоге, охраняющий ангел выживания, который знает каждый раз, когда мы переходим на другую сторону.

Чтобы каждому из нас стать «прекрасным внутри», нужно позволить льву принести его красоту в наше поведение. В крови животного находится архетипический разум, осознанность, внимательность к каждой особенной вещи. Осмысление событий проявляется в реакциях сердца, а не просто в персональных чувствах, не только как механическая бездуховность сердца Харви, которое не размышляет, не постигает. Со львом живет святой, под которым я понимаю чувство самодисциплины, для того, чтобы быть понятым одушевленным миром, в котором присутствует Афродита, с которой святой всегда борется. Быть — это быть понятым[264]ей, ими. Это не просто наши эстетические реакции, но и их реакции на нас. Не субъект-наблюдатель как в научной вселенной, где все вещи вращаются вокруг одного субъекта, но субъект — мы сами, подвергаемые наблюдению вещами; мы сами — предмет наблюдения. Для одушевленного мира мы также объекты aistesis, эстетически вдыхаемые anima mundi (мировая душа, лат., прим. переводчика), постигаемые ею, возможно, даже эстетически выдыхаемые, как образы пылающей himma в сердце каждой вещи.

Джеймс Хиллман. О паранойе

***

Начну с двух утверждений, высказанных авторитетными в сфере религии авторами, чтобы рассмотреть тему моего исследования, «паранойя», в более широком контексте этой конференции, в соотнесении со Скрытым. Хочу сразу заметить, что в данной лекции психологию невозможно полностью отделить от религии, религии как системы отношений с божественным началом и с обществом, то есть, психология должна принимать во внимание и теологию, и политику.

Первое высказывание принадлежит психологу Вильяму Джеймсу:

«Религиозную жизнь человека в самых широких и общих выражениях можно определить как веру в существование невидимого порядка вещей и в то, что наше высшее благо состоит в гармоническом приспособлении к нему нашего существа. Эта вера и внутренняя жизнь в гармонии с ней образуют то, что можно назвать религиозным состоянием души».[265]

Второе высказывание взято из большого теологического словаря Киттеля, начало статьи «Откровение»:

«Любая религия, так или иначе, связана с манифестацией божества. Это заключается в устранении сокрытия. Не может быть прямого доступа к божеству... божество сокрыто. Даже первобытный человек знает об этом. С другой стороны, не могло быть никаких сделок, не говоря уже об общении, с Богом, который оставался постоянно скрытым. В широком смысле, любая религия зависит от откровения... оно является частью природы божества, чтобы божество могло проявиться. Что действительно имеет значение, это правильный метод...»[266].

«Что действительно имеет значение, так это правильный метод». Важно не откровение как таковое, ноправильноеоткровение, или, словами Джемса, «гармоническое приспособление нашего существа» к невидимому порядку.

Определения правильного откровения относятся к богословию, в то время как определения неправильного, ложного или обманного откровения относятся к патопсихологии и её категории паранойи (используемый мной в дальнейшем термин объединяет понятия параноидный, параноидальный, параноидоподобный и т. д.). В частности, именно в данном стиле поведения и типе характера можно найти искренние попытки соединиться с невидимым порядком. Жизнь в соответствии с откровением — как следует из двух авторитетных вступительных утверждений — имеет право называться религиозной. И все же, паранойя — это глубокое, тяжелое, часто губительное, хроническое психическое расстройство. Хотя вначале мы сфокусируем внимание на неправильном или параноидальном методе откровения, нашей целью является большее; поскольку есть предположение, что, исследуя то, что неправильно или бредово, можно получить представление о правильном или откровении. Надеемся, это поможет выяснить, почему дискурсправильногоинеправильногонастолько важен в контексте, как паранойи, так и откровения.

Психиатрия и Паранойя

Паранойя: психическое расстройство, помешательство,делирий,безумие. «Para» + «Noia»: около-мышление, мышление, которое выключилось, ошиблось, сбилось с дороги, сошло с рельс, от-влеклось. Согласно Эсхилу (Семеро против Фив, 756), именно паранойя свела Иокасту и Эдипа. Согласно Еврипиду (Орестея, 822), убийство, совершенное Клитемнестрой, было параноидальным. В платоновском «Теэтете» (195а), где идёт дискуссия о правильном мышлении, слово «паранойя» используется относительно человека, который постоянно видит, слышит и думает невпопад, помещает вещи не на те места. Плотин (VI, 8, гЗ: 4) понимает paranoetheon как отход от строгой логичности мышления к его ослаблению.

Несмотря на то, что термин получил дальнейшее применение в Корпусе Гиппократа (где паранойю описывают наряду со многими подобными терминами — parakruein, paraphron, paraphrosine и т. д.), его снова стали употреблять в общепринятом значении, поскольку современная психиатрия развивается в частности благодаря Фогелю, Хайнроту, Сандеру, Вестфалю, Калбауму и, наконец, Крепелину. Вместе с тем возникают споры о структуре паранойи, её происхождении, характере развития, лечении и, особенно у Ясперса, о её истинной природе. Ибо, если бы можно было установить сущностное определение паранойи, мы бы действительно смогли дать определение истинному безумию и помочь поврежденному рассудку. И паранойя продолжает завлекать важные умы в свои сети: Жака Лакана, чья медицинская диссертация посвящена паранойе; Элиаса Канетти, который завершил свою работу «Толпы и Власть» главой «Господство и Паранойя».

Среди большого разнообразия клинических картин, тех будоражащих образов, что составляют историю медицинской психологии, паранойю выделяют в качестве единственного синдрома, который не ограничивается физиологией[267]. В то время, как причины мании и меланхолии, шизофрении и даже патологических расстройств личности в органических основах биогенетики или биохимии, паранойя остается, независимо от определяющей ее школы, по-настоящему психическим, ноэтическим синдромом, расстройством ума (nous)[268]. Поскольку паранойя подтверждает подлинную возможность Разума обезуметь, а также само по себе существование душевной болезни (Geisteskrankheit), паранойя подтверждает автономию и несомненную черствость души (Geist), это тема, подходящая для Эраноса.

Такие вопросы психиатрии, как возникновение паранойи, её основная структура, характер протекания и возможное лечение, находятся не только в медицинской плоскости, но и в топосе философского реализма (в средневековом понимании), которого мы тоже будем придерживаться в этой статье, даже при рассмотрении отдельных случаев. Предположим, что существует референт к термину, что термин имеет полноценную реальность, что можно анализировать состояния ума отдельно от индивидуальных умов, что универсальное охватывает и предоставляет информацию о частном.

Независимо от того, определяется ли он французкоязычной психиатрией, как monomanie, folie raisonnante или délire chronique, или немецкой, как primäre Vërücktheit, определяющей характеристикой паранойи является наличие бреда (Wahnideen). «Бред», пишет Нил Миклем, «является психической сущностью психоза. Паранойя представляет бредовое расстройство максимально непосредственно и открыто ...»[269]Итак, паранойя действительно является парадигматическим психическим расстройством. Бред может быть связан с чувством преследования (за мной наблюдают, меня преследуют, надо мной насмехаются); ревности (моя жена посылает сигналы мужчинам за моей спиной); наличия знаков — ипохондрических, эротических или раздражающих — (другие являются причиной того, что происходит со мной); и, в-четвертых, бред величия или мегаломания (я избранный, имею высокое происхождение или переживу грядущую катастрофу). Независимо от того, насколько необычным является бред, и как долго или крепко он держится, нужно помнить о чём твердят все учебники, что «как правило, поведение, эмоции и интеллект больных, так страдающих хорошо сохраняются, так что, если же их предпосылки были верны их общее отношение и разговор могут протекать практически нормально»[270]. «Общее поведение, разговор и ... реакции остаются без изменений...».[271]«Нарушения повседневных функций редки. Интеллектуальные и профессиональные функции обычно сохраняются, даже при хроническом расстройстве».[272]

Классическая психиатрия наиболее просто определяет бред как ложное убеждение. Обычное ложное убеждение неверно, но параноидальный бред неисправим; он не поддаётся убеждениям, апеллирующим к чувствам, логике и доказательствам ощущений.

Например, эта классическая психиатрическая история: человек считает, что он мертв. Он говорит своей семье: «Я мертв». Семья отправляет его к специалисту. Мужчина и врач сразу начинают спорить. Доктор апеллирует к его чувствам, связанным, с жизнью и семьей. Затем врач убеждает его, показывая явное противоречие в утверждении: «Я мертв», ведь мертвые люди не могут сказать, что они мертвы, потому что это и подтверждает, что они мертвы. Наконец, врач прибегает к доказательству с помощью ощущений. Он спрашивает человека: «У мертвых идёт кровь?» «Конечно, нет», — говорит пациент, пренебрежительно реагируя на медицинские доводы, — «все знают, что у мертвых не может идти кровь». При этом доктор внезапно прокалывает палец человека. Пациент и доктор смотрят на каплю крови. «Ну, знаешь, Док, — говорит мужчина, — у мертвых идёт кровь!»

Неисправимо. Ощущения и убеждения скорее поддерживают, чем противоречат тому, что он мертв. Чувство, разумный довод и факт вносят свой вклад в объяснение, систематизированную защиту первичного опыта, который является состоянием ума, поэтической реальностью, в которой пациент зафиксирован и которая придает смысл всем другим событиям. «Окружающая среда предлагает мир новых значений. Все мышление — это размышление о значениях ... Существует непосредственное, навязчивое знание смысла, и именно это само по себе является бредовым опытом».[273]Паранойяд — это расстройство смысла.

И теперь возникает вопрос: можем ли мы отличитьбред —это «непосредственное навязчивое знание», этот «момент фиксации», когда «осознание смысла и таким образом реальности становится бредовым»[274]ототкровения,как оно определено Ричардом Нибуром: «... это понятное событие, которое делает все другие события понятными».[275]

Теперь мы рассмотрим три случая с прицелом на то, чтобы отличить иллюзию от откровения.

Три случая

Наш первый случай касается Антона Бойзена, протестантского священника, автора многих работ по психиатрии, пастырской психологии и религии, который в 1960 году опубликовал описание своего расстройства, которое случилось с ним сорок лет назад[276]. В своем «Предисловии» Бойзен пишет: «Я предлагаю это в качестве примера по-настоящему религиозного опыта, который одновременно являлся самым глубоким и настоящим безумием».

В возрасте сорока четырех лет, прежде чем впервые начать службу в Церкви, он уединился для изучения своего религиозного опыта, чтобы сформулировать Символ Веры (стр. 78). Когда он писал Символ, как он отмечает позже, на третьем абзаце у него случился «переход в аномальное состояние» (стр. 81) Он точно указывает момент: «Внезапно в моей голове с необычайной мощностью возникла эта идея» (стр. 81), «что слабые и несовершенные должны быть готовы отдать свои жизни, несовершенные совершенным, а слабые сильным ... семья должна состоять из четырех членов, а не двух, из сильных и совершенных и ангелов-хранителей ...» (стр. 80). «Наряду с этим возникла любопытная схема, которую я записал механически и продолжал повторять, как бы заучивая урок» (стр. 81): Четверичная схема из слабых и сильных, совершенных и несовершенных (стр. 82, 88). «Эффект был потрясающим, и я чувствовал, словно попал в иной мир» (стр. 82).

«Тогда всё начало крутиться. Казалось, мир подходил к концу ... Произошло какое-то изменение. Только несколько маленьких атомов, которые мы называем «людьми», должны были быть спасены. Я должен был быть одним из них. Я мог бы, однако, помочь другим» (стр. 83).

Через три дня Бойзен был доставлен в Бостонскую психиатрическую больницу, и оставался под постоянным наблюдением врачей в течение пятнадцати месяцев, временами он был буйным — пел, кричал и бил по стеклу (стр. 87, 94). Он говорил, что умерев, может родиться снова (стр. 107); неоднократно он бился головой о кирпичную стену (стр. 106) и пытался утопиться в ванной комнате, где он провел много дней без сна на полу. В первом письме вместе со своим Символом Веры Бойзен пишет: «мотив, который поддерживал меня на протяжении всего, что со мной происходило, — это убеждение, что я действительно действовал в соответствии с божественной волей» (стр. 85). Он был одержим «идеей о надвигающейся мировой катастрофе и ... семье из четырех членов», которая представляла собой циркулирующую четвертичную диаграмму, стремящуюся к центру» (стр. 88). Семья из четырех членов стала бы средством предотвращения сифилитической инфекции (стр. 119). В этот период интенсивного бредового мышления «казалось, что мир был весь во внимании, и слова, которые я говорил, станут причиной моей гибели» (стр. 86). Ему «удалось подняться на солнце» (стр. 95) и он настойчиво занимался луной (стр. 100), где он временами обнаруживал себя и «где все интересы были откровенно и открыто связаны с ... размножением и сексом ... при пришествии на Луну пол, скорее всего, изменяется, и ... врачи пытаются определить, мужчина вы или женщина. «Его не признали ни тем, ни другим» (стр.94), хотя он считал, что пожертвовать означает «стать женщиной» (стр. 89), и что он был женщиной Магдалиной и «сошел с ума, чтобы жениться» (стр. 89). В дальнейшем он поверил, что «должен опуститься на низший уровень» и часто лежал голым в разных позах на полу (стр. 120), побуждая санитаров жестоко избивать его (стр. 100).

Бойзен постоянно размышлял, часто о планах победы над врагами, что требовало «постоянной бдительности» (стр. 120). Докторам нельзя было доверять. «Все имело какой-то более глубокий смысл. Пациенты ... санитары и врачи. Разные виды пищи что-то обозначали... и всегда было трудно понять, что можно есть, а что нельзя» (стр. 120). Он был вовлечён в великое космическое событие, «формировались новые миры. Всюду были музыка, ритм и красота» (стр. 89). В верхней комнате рождался маленький ягненок (стр. 90), и в то же время происходило ужасное мировое бедствие — «христианская цивилизация кажется обреченной», (стр. 119) — все это породило «титаническую борьбу, которая всё ещё не была выявлена» и иногда зависела от него одного (стр. 107). Для руководства он наугад открыл Библию (стр. 53-4), и затем, оглядываясь на сорок лет назад, сделал вывод, что «те отрывки из Писания с удивительной прямотой соответствовали самым важным для моего ума вопросам». «В этом было нечто большее, чем совпадение» (стр. 200).

Бойзен выздоровел. Его отчет о выздоровлении, конечно, включает и глубокое проникновение в сущность расстройства. В данном случае я имею в виду сдвиг или художественный приём внутри самого откровения, из-за чего одна и та же идея обретает другой смысл. Этот сдвиг — именно то, что мы ищем, поскольку оно будет ни чем иным, как средством для разграничения правильного или религиозного и неправильного или психопатологического метода откровения.

Бредовые идеи убедили Бойзена, что «палата психиатрической больницы была местом встречи между этим миром и потусторонним» (стр. 119), и что он разбил стену между медициной и религией» (стр. 91,119). Он считал, что выздоровление происходит не из-за восстановления стены, которая препятствует галлюцинациям, а в результате «преданного терпеливого проживания самой галлюцинации» (стр. 101), благодаря «целебным силам религии, которые в значительной степени отвечали за болезненное состояние» (стр. 99). Содержание таких перечисленных им бредовых идей (стр. 204-05), как идея повторного рождения, самопожертвования, смерти и всемирной катастрофы, мистической идентификации с космосом и особой миссии является подлинно религиозным, и как таковое является источником параноидального состояния и выздоровления от него. В своей жизни Бойзен установил лазейку в стене между медициной и религией, добросовестно следуя своему бреду, который также был его призванием.

Из отзыва Бойзена мы можем установить три фактора, которые сделали его откровение неправильным (Киттель), сделали негармоничным его единение со скрытым порядком (Джеймс). Во-первых, он говорит: «Я зашел слишком далеко и попытался обобщить свой собственный опыт» (стр. 104-05). Во-вторых, «фундаментальной ошибкой было предположение, что идея была авторитетной из-за того, каким образом она появилась» (стр. 98). «Они нахлынули на меня с таким натиском» (стр. 99). В-третьих, эти идеи «становились авторитетными из-за того, что они абсолютно отличались от всего, о чем я думал или слышал раньше» (стр. 99).

Короче говоря, я могу сделать вывод из работы Бойзена, что откровение возникает в палате психиатрической больницы, после того, как его универсализируют, приходит в порыве энтузиазма и раскрывается, как нечто совершенно иное и новое. Он приписывает эти заблуждения самому себе — обычная mea culpa несовершенного человека[277]. Но, если откровение происходит именно так, то зачем обвинять только реципиента? Не могла ли причина быть также и в самой природе откровения?

Когда параноидальный бред религиозен по содержанию и стилю, религия предлагает ему убежище. Бог хаотично посылает и забирает его; но болезнь не устраняет Бога, если мы верны, как говорит Бойзен, самому бреду. Выздоровление означает восстановление божественного из беспорядка, потому что его содержание абсолютно религиозно. Этот бред может, после проведения анализа, оказаться психогенными; феноменологически, тем не менее, он являются теогенными, происходящим от Бога. Он не просто ментальный, но и поэтический. Мы можем приписать его не только невидимой (бессознательной) психодинамике человеческого разума, но и динамике самого невидимого порядка. Рильке не нужно было терять своих ангелов, поскольку психиатрическая палата также является местом эпифании; пережитые там наказания имеют духовное происхождение, заточение также является школой богословия.

Больница как место для познания сокрытого Бога посредством бреда — это главная тема нашего следующего случая.

Второй случай — это случай Джона Персиваля, ещё одна точная хроника параноидального нарушения. Джон Персиваль родился в 1803 году, он был сыном Британского Премьер-министра Спенсера Персиваля, убитого в Палате Общин в 1812. В юности Персиваля, как и Бойзена, волновали сложные религиозные вопросы.

Невозможно определить тот самый момент, когда началось расстройство Персиваля, поскольку молитва и пост, также как и виденья и сектантский фанатизм, непосредственно предшествовали его заточению, и длились три года (1831-34)[278]. Критерии параноидального расстройства часто так или иначе имеют социальные причины: в рамках секты поведение и переживания кажутся менее странными и более конформными в нормах секты, чем в обыденной светской жизни.

Персиваль отмечает особенный момент 19 декабря, когда, будучи приглашенным к обеду, он «должен был говорить на неизвестном языке и показывать чудесные трюки для этой семьи, чтобы убедить их» в его религиозной доктрине. «Я был в состоянии сильного волнения ... принуждаем и побуждаем к выкрикам и пению ... В Писании сказано, что ученики должны творить чудеса, и ... мне пришло в голову ... сунуть руку в огонь», (стр. 28) Затем он проснулся ночью от голосов, обращавшихся к нему, и бушующего в его теле конфликта «между Сатаной и Иисусом». Как и Бойзену, ему было приказано принять «позу на полу», (стр. 29). Он почувствовал, что его тело было наполовину белым, а наполовину алым. (стр. 30) Вызвали врача. На Персиваля надели кожаную смирительную рубашку.

Случай Джона Персиваля занял два тома. В содержании подробно описывается паттерн, который мы наблюдали у Бойзена: внутренняя мука; голоса, насилие, пение, попытки самоубийства; очарованность ваннами; подчинение деградации («Я почти прекратил ... сопротивляться любому искушению и отдавался всяким низким, приземленным, базовым, часто диким чувствам и мыслям, которые настигали меня» (стр. 308); распутные, непристойные и развратные сцены (стр. 152); убеждение, что «до конца света рукой подать» (стр. 11) и вездесущая отсылка к Святому Духу, Всемогущему или Божественному; горькая, злая ненависть к лицемерию врачей, чьи медицинские меры направлены на то, чтобы довести пациента до «самоотречения» (стр. xiii); порыв бороться с надзирателем и целовать его (стр. 280), а также любить другого человека (стр. 170); и, конечно же, очень тяжеловесные рассуждения, которые открывали значения всего сущего и намерения мыслей, предложения и команды, которым он постоянно подчинялся. В его повествовании описывается ум, который постоянно отчаянно размышляет над «невмешательством» в то, о чем его принуждают думать, свидетельствовать, к чему прислушиваться и чему повиноваться.

Персиваль пишет:

Я не осознавал, что был сумасшедшим... Я представил себе... что меня отправили сюда, «чтобы меня научили о духах», т. е. (поскольку все они говорили разным тоном и в разной манере, обычно имитируя голоса знакомых и друзей), узнать, какова была природа каждого духа ... какой из них дух веселья, юмора, искренности, честности, чести, лицемерия, совершенной покорности, а какой нет, и приобрести знания, чтобы отвечать ... каждому, когда они, в свою очередь, обращались ко мне ... (стр. 60)

Он был, по его словам, «окружен духовными телами» (стр. 285), персонифицированными духами в виде своих соседей по палате, которые затем «согласно их характерам» (с. 167) были названы Честностью, Простотой, Раскаянием, Весельем. Черты характера персонифицировались ещё во времена Теофраста. Он изучал психологию, как можно увидеть индивидуальные физиогномические отличия, дифференцировать свои чувства, воспринимая их посредством ежедневного общения с духовными телами, которые были также его товарищами-заключенными и надзирателями. Короче говоря, его учили различению духов, то есть диакризису.

Опыт Бойзена (стр. 120) был таким же: «Окружавшие меня пациенты, были воплощениями хороших и плохих духов». Различение духов — это религиозный дар, знак Духа (согласно Павлу I Кор. 12: 7-11), как дар исцеления, знания, говорения на языках, совершения чудес и т. д. Религиозная интерпретация, которой и Бойзен и Персиваль наделяют свой параноидальный бред, подразумевает, что весь гуманистический, светский подход к терапии будет восприниматься пациентом как работа анти-Христа, потому что он сознательно игнорирует и пытается подчинить себе поэтическое, духовное качество откровений. Мы можем извлечь урок для нашего времени и нашей собственной работы, что попытки очеловечить пациентов посредством групповой терапии и встречи с чувством не будут эффективны, пока эти меры не признают в тоже время то, что утверждают сами галлюцинации: люди не просто люди, человеческие особи — это не просто человеческие особи; тела — это также и воплощения, раскрывающиеся в их характеристиках, и имеющие вид архетипических представлений о духе. Индивидуальная человеческая личность также всегда является носителем вечных истин, которые несекулярная, неагностическая психология воспринимает как даймонов или духов.

Однако, я хочу обратить ваше особое внимание на его представление о лечении. Вспомните, как Бойзен заявил, пересматривая свое лечение: «Я зашел слишком далеко и попытался универсализовать свой собственный опыт». Бойзен также заметил в течение нескольких месяцев с самого начала, что «вещи работают более буквально, чем я ожидал. Это делает жизнь очень суровой и изнуряющей». (стр. III) Персиваль уделяет значительное внимание обоим этим пунктам: универсализму и буквализму. Он пишет:

«Я подозреваю, что многие из заблуждений, которыми ... отягощены безумные, заключаются в том, что они ошибочно принимают образную или поэтическую форму речи за буквальную... дух говорит поэтически, но человек понимает это буквально. Таким образом, вы услышите, как один сумасшедший объявляет, что он сделан из железа, и что ничто не может его разбить... Смысл в том, что этот человек сильный, как железо... но сумасшедший понимает это буквально... его воображение не подконтрольно ему... (стр. 270-71) ... из этого не следует, что то, что видно в духе, должно практиковаться во плоти». (стр. 307)

И снова он пишет:

«Таким образом, безумие также является ошибочным принятием духовного приказа за буквальный — ментального приказа за физический, и теперь я понимаю, что когда мне приказали целовать Герминера Герберта и бороться с ним, это была установка культивировать определенное отношение к нему, а не фактически претворять слова в деятельность». (стр. 279)

Здесь Персиваль указывает на путь к пониманию, что параноидальная реакция, которую называют гомосексуальной паникой, возможно, является в целом психотической паникой. Он идет рука об руку с психотическим конкретизмом. Паника подразумевает единодушное, только естественное восприятие, которое Персиваль называет «физическим». Так как, когда вы паникуете, вы буквализируете, поэтому, когда вы буквализируете, вы подвержены панике приведения «слов в исполнение», дометафорическая реакция: аркадский фундаментализм Пана[279]. Неосознанный изначальный ответ, реакция «все или ничего» всегда немедленно возникает в уме, погруженном только в природное. Пан, Великий Бог естественных реакций, больше всех жаждал Селену, луну отраженного света и мерного ритма. Так безумие, благодаря его интенсивному мышлению, извращает, перегоняя в условиях ограничений и правил психиатрической больницы, панические принуждения первичной материальности в культивирование «распоряжений».

Изучение Персивалем психической реальности, различий между духом и буквой и их смешение, которое, если говорить на современном языке, становится «разыгрыванием», выводило его за пределы наивного понимания христианской психологии, которая идентифицирует мышление и действие: «каждый, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею». (Евангелие от Матфея, 5.28)

Фактически, когда «яркий образ прекрасной женщины, состоящей в браке с одним из друзей, явился» Персивалю, «лежащему на траве в жалком тюремном дворе», он соединяется с ним и наполняет утешением (стр. 3, 8); этот образ и образы других обнаженных женщин приходят к Персивалю «в моменты совершенного сладострастия» (стр. 306) как призрачные тела. Они воспринимаются как воображаемые фигуры, образы, которые исцеляют.

Поэтические различия воображения становятся, наконец, тем, что его излечивает. Анализируя три года, проведенные в лечебнице, в конце повествования он представляет свою теорию безумия.

«Поэтому я полагаю, что безумие также является состоянием спутанного понимания, из-за которого ум ошибочно воспринимает команды юморного, шутливого или ироничного настроения; что многие умы пребывают в этом состоянии; что, возможно, это состояние каждого человеческого разума ... Я имею в виду, что в действиях человеческого разума, Божество ... часто намекает на свою волю, если мне позволено называть это таким образом... что в неправильном понимании или извращении этой формы обращения может заключаться первородный грех; или что такое недоразумение... является первым последствием первородного греха (если таковой существует)... делая ложным всякое дальнейшее обсуждение, понятие и действие. Следовательно, я полагаю, что те, кто исповедуют религию, часто крайне лицемерны ...» (стр. 281)

Затем он объясняет свою собственную мучительную двойственность одновременного желания и нежелания, амбивалентность, которая мучила его во всех бредовых состояниях. Он продолжает:

«Следовательно, я полагаю, что также возникает великая тайна, о которой говорил Святой Павел: «Доброго, которого хочу, не делаю, а злое, которого не хочу, делаю»... потому что ум человека, павший из состояния благодати, думает в согласии с духом юмора, как если бы это был дух истины. (стр. 281). Ибо это снова ... безумие, принять дух юмора ... за дух искренности или, как говорят французы, принять его «au pied de la lettre». (C.275)

Какое откровение! Падший человек — искренний человек, безумный человек; ибо, утратив дух юмора, который является состоянием благодати, он принимает легкость Божьего духа за тяжесть истины. От легкости к тяжести: это и есть Падение.

Здесь Персиваль, не говоря уже об этом напрямую, приходит к этимологии заблуждения: de-ludere, играть, издеваться, насмехаться, как будто дух говорит игриво, смехотворно, насмешливо. Дух говорит бредово, скажем так, или пара-ноэтически: слово метафорично, иносказательно, шутливо, оно играет с нашими умами, стремящимися всё определить. Речь духа становится психиатрически бредовой, когда ее слышат в качестве истины, команды, миссии, пророчества. Всемогущий думает в духе юмора, Бога Трикстера; Бог, ребенок, играющий в игры (Heraclitus, ed. Diels-Kranz, frg 52); Бог вместе с Сатаной играют Иовом, как игрушкой. Бог, которого затмил Меркурий, как сказал бы Юнг. Персиваль пишет, что он «повиновался духу юмора, который заставил меня попытаться обмануть моих духов». (стр. 113) (Что касается благодати юмора, я бы напомнил вам о лекции Дэвида Миллера о комедии здесь десять лет назад[280]: возвращение Эраноса к тем же вечным темам.)

Персиваль заключает: «Всемогущий снизошел, чтобы исцелить воображением, которое, из-за игр воображения, ранено, разбито и разрушено». (стр. 308). Он учился не отказываться от бреда, чтобы изгнать его, но, как сказал Бойзен: «Лечение состоит в терпеливом проживании самой галлюцинации» — как de-lusion, играючи, учась избегать бреда, обмануть обманщика, используя воображение для лечения воображения.

Он даже заявляет:

«Когда я повзрослел в своих страданиях, я обнаружил, что ни один пациент не может избежать своего заключения в по-настоящему здоровом состоянии ума, не... допуская... что обман и двойственность согласуются со здравой совестью ... я не мог найти здоровья путем разумного поведения. Я не мог восстановить здравомыслие, кроме как способами, которые могут быть оправданы безумием». (Стр. 125)

Так, Персиваль, подытоживая размышления о своем выздоровлении, внезапно применяет расширенную метафору Меркурия и двух змей его жезла, как мужских и женских составляющих двойственной человеческой природы. «Более слабая или более женственная» приносит «юмор, веселье и радость», которые необходимы для умиротворения ума... » (стр. 311). Ему было за семьдесят и, как и Бойзен, он женился после освобождения, как Бойзен, до старости сохраняя активный интерес к сущности безумия (стр. viii) и к состоянию душевно больных. Это социальный интерес: Gemeinschaftsgefühl.

В конце Повествования Персиваля мы обнаруживаем, что наш автор все еще видит видения и слышит голоса. Люди говорят в его снах. Лечение не связано с их искоренением. Он связывает эти явления с воображением: «Я не обращал на них внимания больше, чем на собственные мысли, мечты или идеи». (стр. 329). Он отказывается буквализировать даже свое собственное с трудом завоеванное понимание психической реальности: «Я тоже не притворяюсь, что признаю, какова природа сбивших меня с пути влияний. Другие могут ожидать, что, если я утверждаю, что пребываю в здравом уме, мне следовало бы высказать определенное мнение, но я считаю, ... что я не был бы в здравом уме, если бы не сомневался ... Я оставляю другим определить ... [эти влияния]» (стр. 326). Прежде всего, он научился сомневаться и был в здравом уме, поскольку это было связано с его неспособностью или отсутствием сомнений в том, что он объяснил первопричину своего безумия. «Я погиб от привычной ошибки ума, общей для многих верующих ... от страха усомниться ...» (стр. 37)

В самом конце, говорит он, его искушали в свете собственных страданий поиграть вimitatio Christi,«но я решительно отказался... со всеми недостатками, а также со всей искренностью естественного человека — простого и очень слабого англичанина», (стр. 329) Так Персиваль подытоживает свое Повествование.

Наш последний случай из трех — это самый известный самоанализ в литературе, принадлежащий Даниэлю Паулю Шреберу, родившемуся в Лейпциге в 1842 году. Его работа «Denhwüdigkeiten eines Nervenkranken» или «Мемуары моей нервной болезни», опубликованная в 1903 году, рассказывает о девяти годах, проведенных в клиниках с 1893 по 1902 годы.[281]

Шребер пишет в начале своей книги объемом в пятьсот страниц:

«Голоса, которые со мной разговаривали, с самого начала моего контакта с Богом ежедневно подчеркивали (середина марта 1894 года) [обратите внимание на попытку зафиксировать точную дату][282], что кризис, который возник в Божьих владениях, вызван кем-то, совершившим убийство души.» (с. 23)

С тех пор «Убийством Души» стала называться книга, объясняющая случай Шребера в контексте его детства, когда его душа якобы была убита крайне деспотичным отцом (известным своим изобретением «шребергартена»), продвигавшим педагогику с механическими ограничениями — например, его Pangymnastikon, гимнастическая программа «Наутилус», целью которой была «direktes Niederkämpfen» — (прямая борьба) с детскими желаниями.

Вместо этого обратимся к взрослой жизни Шребера, к его самым ярким и стойким достижениям, его мемуарам, описывающим суть психического расстройства; в соответствии с методом Юнга, попытаемся предугадать, что испытывает пациент, а также проанализировать этот опыт, как его описывает он сам. Если мы изучаем внутреннее состояние пациента, почему бы не рассмотреть и тщательно сформулированные мысли самого пациента о его внутреннем состоянии? Это тоже составляет внутренне содержание. Чтобы понять эти образы, расшифровать их, необходимо также вникать в бредовые идеи, объясняющие бред. Существенным для изучения паранойи является ее понимание пациентом, его мысли о своем расстройстве. И эти мысли не могут быть отделены от бреда. «Мысль об откровении опирается на само откровение» (Jaspers, op. cit., fn. 13, стр. 22) «Откровение ... является предпосылкой всех рассуждений» (там же, стр. 27). Бред и галлюцинации предоставляют их собственное теоретическое толкование, что из-за религиозного содержания бреда является не чем иным, как своеобразной теологией. «Понимание первоначального откровения — это то, что мы называем теологией» (там же, стр. 21). Религиозная мания величия приводит к теологии, одержимой манией величия. Теология становится контейнером, емкостью для параноидального опыта. Бойзен говорил, что он действовал «в соответствии с божественными приказами» (op. cit, fn. 12, стр. 85). Шребер пишет, что это было его «святое время». «Благодаря моей болезни я вступил в особые отношения с Богом».

В течение девяти лет Шребер был задействован для выполнения монументальной задачи. «Мне нужно было решить одну из самых сложных проблем, когда-либо возникавших у человека, мне нужно было сразиться в священной битве за величайшее благо человечества». (стр. 146) Эта битва заключалась в том, чтобы понять конфликт в царстве Бога и «Устройстве Мира». Кризис в мироустройстве был обусловлен тем, что Бог не знал о живых человеческих существах. «Он привык иметь дело только с трупами или в лучшем случае со спящими людьми. Таким образом, возникло почти ужасающее требование, что я постоянно должен вести себя так, будто я сам труп» (стр. 141). Бог «видел живых людей только извне». «Его вездесущность и всеведение не распространялись на живого человека» (стр. 30). Он был, на наш взгляд, ни психологическим, ни экзистенциальным, ни феноменологическим. Это была огромная ошибка в Устройстве Мира, и Шребер был призван решить проблему внутри Бога, то есть переупорядочить космос, что, опять же, выражаясь понятным нам языком, означает заставить Бога осознать свои ошибки и недостатки. Общение с небесными предками, с высшими и низшими богами (Ариман и Ормузд) и маленькими людьми («людьми, сработанными на скорую руку» — нем. flüchtig Eingemachte Männer) происходило с помощью нервных лучей, языка нервов, праязыка (Grundsprache) и системы записей (das Aufscbreibesystem) (стр. 126), которые в конечном итоге легли в основу «Мемуаров», но все это имело в основном богословскую задачу. Тщательное переупорядочение Бога и Мира полностью расстроило Шребера даже при «проверке» его души. (С.14)

Эти основные религиозные идеи позволили Шреберу пережить свои мучения: «Я могу только видеть, — пишет он в конце своей книги, — реальную цель моей жизни, если мне удастся узнать правду о моем так называемом бреде ... человечество получит более полное представление о природе Бога» (стр. 352).

Страдание следует по тому же образцу, который мы уже наблюдали у Бойзена и Персиваля: попытки насилия и самоубийства; рев и пение; озабоченность смыслами при амбивалентности действий; болезненные, хотя и чудесные операции над органами тела; бессонные бдения; деградация; солнечное очарование и всемирное блаженство (Mondscheinseligkeit); мысли о мировой катастрофе и видения красоты; вера в его собственную значимость — «моя личность стала центром божественных чудес» (стр. 252), ожесточенная ненависть и недоверие сосредоточены на врачах; обучение общению с духами, и все это время непрерывное, интенсивное, озадачивающее сосредоточение на значении Бога, агония теологизации, на фоне долгого однообразия внешней жизни. «Причина моей неподвижности в том... что я считал абсолютную пассивность моей почти религиозной обязанностью» (стр. 141).

Эротизм и сексуальность проникают в бред Шребера. Он называет их сладострастием, а целью возникновения считает лишение его мужского подобия (Entmannung). Этот момент также присутствует и в случае Бойзена, и Персиваля. Блейлер писал, что неопределенная сексуальная идентичность (гендерная амбивалентность, нейтральность или андрогиния) присутствует почти во всех случаях, когда речь идет о параноидной шизофрении. Но уже здесь, прежде чем мы вернемся к этой теме, следует быть осторожными, чтобы различать лишенное мужественности, сладострастное женоподобие, с одной стороны, и гомосексуальное желание — с другой.

Процесс лишения мужественности (Entmannung) Шребера начался еще до идеи убийства души, до срыва в ноябре и особого контакта с Богом. Шребер сообщает об этом сновидческом опыте:

«Однажды утром, когда я все еще оставался в постели... у меня возникло чувство, которое... показалось мне очень странным. Это была идея, что на самом деле достаточно приятно быть женщиной, пассивной в половом акте. Эта идея была настолько чужда всей моей природе, что... я бы отверг ее с отвращением, если бы полностью проснулся... (стр. 36)

«Эта идея была настолько чужда всей моей природе», эта мысль напоминает Бойзена, говорившего, что его идеи абсолютно отличались от всего, что у него было раньше. Инаковость идеи, которая не является моей, которая не создана мною, поражает, как неожиданная сила; весть тотально иного как «понятное событие, которое делает все другие события понятными» — определение откровения, принадлежащее Нибуру. Это внезапное раскрытие инаковости в полностью сформированной идее, которую я воспринимаю, как внешнюю по отношению ко мне, дает высшую духовную власть этой идее. Её основание чуждо моему чувству, традиции, разуму — это совершенно другое, абсолютно иное, неисправимое и многозначное основание Бога.[283]

Конечно, бред не пострадает от того, что в него внесут правки, в отличие от откровения. «Каждый исторический пример показывает, что откровение устанавливается только само по себе, а не чем-либо еще». (Ясперс, op. Cit, fn. 13, стр. 28). Конечно, я должен спросить, чего эта идея требует от меня, кто я такой, что она пришла ко мне, какова моя основная роль? И так начинается с момента фиксации (Micklem, op. Cit., Ft 5) решающего опыта (Schlüsselerlebnis), который произошел в середине марта, 6 октября или 19 декабря, в каждом из которых можно узнать черты мании величия: эпифаническое начало, пророческая тревога о переустройстве космического порядка, фундаментальная ошибка, величие моей отдельной личности и единство видения или мономания, а также страстная теологизация, то есть систематизированные объяснения первичного откровения (primäre Verrücktheit).

В случае Шребера, необходимым для космического переупорядочения процессом, который сопутствовал ему все девять лет его пребывания в больнице и даже после этого, был процесс лишения мужественности (Entmannung), сначала мучительный, а затем все более приятный, который означал не лишение мужества в самом узком смысле, но искоренение самой категории «мужчина» (стр. 51 & п). Шребер испытывал уменьшение мужского полового члена и его превращение в недоразвитые женские гениталии, увеличение груди, оживание эмбриона. Голоса называли его Мисс Шребер. Его тело уменьшилось, обрело женские формы, и после освобождения он продолжал культивировать «женственность», надевая ленты и украшения, шить, пылесосить и заправлять кровати, а также рассматривать изображения обнаженных женщин.

Разрушение мужественности не предусматривало любви к мужчинам, гомоэротизма в буквальном, гомосексуальном смысле. Его намерение заключалось не столько в обретении физической, сколько психической женоподобности, и оно переросло в сладострастие, вызывающее наслаждение; Наслаждение (Vbluptas) — ребенок во чреве беременной Психеи из истории Апулея. Сладострастие — «это форма существования души в Устройстве Мира» (стр. 332). « Это состояние Блаженства — в основном, состояние сладострастного наслаждения (Wollust), которое ... нуждается в фантазии об одновременном бытии и желании быть женским существом» (стр. 337). «Мужское презрение к смерти, которое ожидается от таких мужчин, как солдаты и особенно офицеры в военное время, не относится к природе души» (стр. 333).

«Каждый день, когда я погружаюсь в сладострастие ... испытываю неописуемое чувство благополучия, отвечающее женским чувствам ... Отнюдь не всегда необходимо, чтобы мое воображение было захвачено сексуальными образами; в других случаях тоже, например, при чтении особенно трогательной части стихотворения, игре особенно красивого музыкального произведения на фортепьяно, или наслаждении природой ... душевное сладострастие создает ... своего рода предвкушение Блаженства»(стр. 336).

Как вы, возможно, знаете, Шребер вернулся домой к жене в 1902 году (в возрасте 60 лет). Он работал адвокатом около пяти лет, опубликовал свою книгу. Через две недели после смерти жены в 1907 году его снова положили в психиатрическую больницу, где он провел сорок месяцев и умер в возрасте 68 лет.

Шребера, в отличие от Персиваля, не излечили. Благодаря случаю Персиваля можно понять, почему Шребера не удалось вылечить. Оба случая очень схожи, по крайней мере, отчасти, в понимании Корбена[284], у них есть письменные свидетельства воображаемого опыта откровения, но эти два случая разнятся. Персиваль пишет, что дух говорит поэтически, и сумасшедший понимает его буквально. Для Персиваля безумие — это буквализм, буквализм — это безумие. Но Шребер пишет, что часто наблюдал, как души или лучи появляются в виде маленьких людей. «Поэтому нужно предположить, что способность трансформироваться в человеческую форму ... является врожденной у божественных лучей. Таким образом, совершенно новый свет проливается ... на Библию: «Он создал человека по образу и подобию»... этот отрывок из Библии следует понимать буквально, на что до сих пор не осмелился ни один человек» (стр. 215).

Более того, там, где Персиваль преодолел боязнь сомневаться, Шребер признается (стр. 29), что он был сомневающимся, «пока божественное откровение не научило». В конце своего изложения Персиваль говорит о себе как о «простом и очень слабом англичанине». Шребер, в конце своего изложения, предлагает «свою личность в качестве объекта научного наблюдения для оценки экспертов», включая «вскрытие тела, которое обеспечит неоспоримые доказательства» (стр.358). Поскольку буквализм — это безумие, такова и его миссия. Персиваль модифицировал миссию в проблему сумасшедших. Шребер буквализировал миссию в обоснование доказательства его личного призвания.

Шребер через девять лет все-же признает насмешки и подшучивания в бредовых состояниях, говоря, что «какую-то грубую шутку разыгрывают с вещами, которыми он обычно пользуется». (стр. 352). Эта смехотворная двусмысленность оказывается существенной в том, что Шребер называет «системой неопределенного предложения», «незавершенными идеями или только фрагментами идей», которые «стали преобладать с течением времени» (стр. 217).

Персиваль был так же оскорблен языком: «... посреди моего предложения ... слова, казалось, противоречили тем, что были высказаны ранее, и я был покинут, пуст, нем или заикался в большом замешательстве» (стр. 269).«... одно слово применялось вместо другого, одна буква менялась местами с другой, и поскольку разум позитивным образом одновременно мыслит противоположностями ... слово, используемое по ошибке, является противоположностью тому, которое намеревались сказать. Общее вместо частного — утвердительное вместо отрицательного и т. п. ». (стр. 290) «Тот, кто управляет воображением, имеет право ... накрывать написанные или напечатанные слова другими словами или буквами, которых там нет ... и это обычно происходит в маленьких словах, которые будут умалять смысл всего предложения; таких какнетвместода,...непохожийвместопохожий;или в схожих словах:честьвместо словаместь; скоровместоссора;ипростойвместопустой»(стр. 310).

Противоречащие сами себе, обвиняющие, афористичные, неполные фрагменты сделали бы буквализм невозможным в его самом основании, в самих словах и буквах. Симптом предлагает лечение синдрома. Философия все еще пытается установить, что буквально означают фрагменты Гераклита, хотя сам Гераклит, как известно, сказал (ed. Diels-Kranz, frg. 93), что речь, рожденная в духе, ни скрыта, ни открыта, но затемнена. Нет ни сокрытости, ни откровения. Эти противоположности смешаны. Вместо них есть намек, предположение, аллюзия.

Эта «ломаная речь... вена поэзии, которая пронизывала его дискурс», (Perceval, op. Cit., Fn.14, стр. 219) предлагается Шреберу в «системе-незаконченных-предложений», представляя также лингвистический стиль непрерывного творчества, Слово как открытое, неполное, незаконченное утверждение. Шребер, однако, говорит, что «моим нервам пришлось придавать фрагментам завершенный вид и приводить их в порядок, приемлемый для мыслящего ума» (стр. 217).

Записывая мемуары предложениями, превращая систему записок (Aufschreibesystem) в книгу, подходящую для публикации, сначала задуманную в качестве только лишь личной записи для его жены, судья Шребер фиксирует убеждения в завершенных заявлениях о своем безумии. Его книга превращается в «Дело Шребера». При написании своего Символа Веры, Бойзен сначала сошел с ума. Откровение, записанное с помощью рациональных утверждений, может стать теологией, а может стать и безумием.

Фрейд и Юнг

Поскольку Даниэль Пауль Шребер был назван «самым известным пациентом в психиатрии» (Schreber, op. Cit., Fn. 17, p. 8), а Зигмунд Фрейд наиболее цитируемым психоаналитиком в медицинской психологии, традиция обязывает нас рассмотреть, что сказал этот аналитик об этом пациенте.

Фрейдовский анализ мемуаров Шребера и последующие статьи Фрейда о паранойе интерпретируют четыре основные конфигурации паранойяльного бреда в качестве способов отрицания гомоэротического желания. Фрейд не включает в свою схему Abstammungswahn (нем. «бред происхождения»), sensitiver Beziehungswahn (нем. «сенситивный бред отношения»), ипохондрический бред, кверулянтство или другие расстройства, названные согласно их содержанию или стилю. Однако, они могут быть причислены к тому или иному пункту классической четверки (изложенной ниже), с которой связаны следующие три расстройства: мания величия; мания эротического отношения («все, что происходит, относится ко мне», — сказал Шребер); и мания преследования, будь то врагами, врачами, семьей, духами или Богом.

Из всех четырех, мания величия кажется максимально всеобъемлющей и даже принадлежащей другому порядку, нежели мания преследования или отношения, во всех трех наших случаях она обязательно возникала на основе изначального ощущения религиозного величия. Все остальные страдания и умонастроения ранее описанных пациентов вытекали непосредственно из их особых отношений с Богом. Если бы мы согласились с Фрейдом в сведении всей паранойи к одной лишь этиологии (отрицание гомоэротического желания), мы бы предпочли утверждать, что этиология является попыткой жить в гармонии со скрытым значением и определять паранойю в качестве наглядного примера поэтического откровения, которое проживается буквально.

Согласно системе интерпретации Фрейда, опубликованной в 1911 году в его исследовании случая Шребера[285]: «основные знакомые формы паранойи могут быть представлены как противоположности одного утверждения: «Я (мужчина) люблю его (мужчину)», и, действительно, они исчерпывают все возможные способы формулировки таких противоречий».

Утверждению«Я люблюего», прежде всего, могут противоречить утверждения, связанные с манией преследования: «Я нелюблюего — я егоненавижу».Это внутреннее восприятие чувства не может быть признано паранойяльным сознанием и поэтому должно быть испытано посредством проекции, то есть «я нелюблюего, яненавижуего, потому чтоон меня преследует».

Вторая форма противоречия порождает эротический бред, который подразумевает следующее утверждение: «Я не люблюего,я люблю ее». И в соответствии с той же потребностью в проекции предложение преобразуется в: «Я замечаю, чтоонаменя любит». Фрейд пишет: «Такие заблуждения неизменно начинаются не с какого-либо внутреннего восприятия любви, а с внешнего восприятия бытия любимым». («Все, что происходит, относится ко мне».) Каждый чувствует себя избранным, призванным, объектом чужого желания.

«Третий способ, которым исходное предложение[Я люблю его]может противоречить другому, связан с бредом ревности ...» «Неялюблю мужчину — этоонаего любит, и мужчина подозревает женщину в отношении всех мужчин, в которых у него самого есть соблазн влюбиться»[286]

Четвертое противоречие «отрицает всё утверждение в целом». Как я уже отмечал ранее, оно относится к иному порядку, общему, по своей форме связанному с маний величия. Это противоречие гласит:«Я вообще не люблю —яникого не люблю».Тем не менее, говорит Фрейд, «либидо должно быть куда-то направлено, [таким образом] это утверждение кажется психологическим эквивалентом утверждения: «Я люблю только себя». Итак, данный вид противоречия указывает нам на манию величия». (стр. 448-51)

Я не собираюсь оспаривать Фрейда, а скорее применю его интерпретационную систему для дальнейших рассуждений. Два основных существенных положения Фрейда таковы: во-первых, материальной причиной является гомоэротическое желание, желание такого же, подобного подобным; и, во-вторых, формально параноидное расстройство имеет поэтический характер. Логика преобразовывает или разрушает желание, используя отвлеченные законы мышления (закон противоречия, суждение, облеченное в предложение, субъектно-объектные грамматические отношения). Именно эта поэтическая организация желаний лежит в основе паранойи, а не гомоэротизм как таковой, который, как говорит Фрейд, способствует «дружбе и товариществу, esprit de corps (фр. «боевому духу») и любви к человечеству.» (стр. 447) Паранойя — это и есть его название: «рядом-мышление», умственное, когнитивное расстройство смысла. Как пишет Персиваль, «мой ум был постоянно занят.» (op. Cit., Fn. 14, стр. 53) Эта умственная деятельность показывает, как работает формальная причина, превращающая либидозное, эротическое отношение к миру в семантическое и герменевтическое отношение. Мир Gemeinschaftsgefühl (нем. «солидарности») становится миром значений. Вместо желания — значение.

Если мы очень внимательно присмотримся к теории Фрейда, мы обнаружим, что ни материальное желание, ни формальное отрицание желания не порождают расстройство, а их двойная буквализация. Когда желание является буквальным, тогда и поражение в удовлетворении этого желания также является буквальным. Случаи этой двойной буквализации встречаются в религиозных практиках, где похоть противопоставляется аскетизму так же буквально, и в философии, где утилитарному материализму противостоит метафизический идеализм, который, несмотря на его абстрактность, тем не менее, остается буквальным.

Существует тандем материального и формального, если одно буквализируется, то другое следует за ним. Когда дружеское чувство становится гомосексуальным влечением (даже если только в теории, а не в конкретном случае), то противопоставление становится таким же фундаментальным, поэтический аспект, описанный буквально в «Символе Веры» («Бойзен»), составление систем (Шребер), голоса-галлюцинации, слова как тайные коды. Отрицание желания как теология. Лечение Персеваля является иллюстрацией выхода из заболевания. Он должен был отличить поэтические метафоры намерений от буквальных команд, духов от тел своих спутников. Одновременная свобода, как от материализма желания, так и от формализма отрицания требует срединного пути — поэтичного, метафорического, юмористического, обманчивого, воображаемого, незавершенного, той Луны (Бойзен), где нет половой принадлежности, где сознание не является ни тем, ни другим.

В процессе размышлений, объясняющая схема Фрейда сама по себе похожа на ноэтическую формулу для ускользания фактического теологического материала в бреде Шребера. И теперь мы можем понять, почему теория Фрейда оказалась настолько успешной и устойчивой к изменениям, которые происходили в ортодоксальном психоанализе без серьезных возражений или отклонений в течение семидесяти лет.[287]Ибо это не следует воспринимать буквально. Факты не имеют к этому никакого отношения.

Хотя в каждом из трех случаев имели место гомоэротическое влечение и неопределенная гендерная идентичность (т. е. понятая небуквально гендерная фиксация), явное выражение этого содержания не было основанием для лечения. Гомеоротизм и паранойя не являются взаимозаменяемыми, как будто гомосексуалисты не могут быть параноиками, а параноики также не могут быть гомосексуалистами. Эти два вида поведения могут проявляться в одном и том же человеке (Колб, op. Cit, fn., 7, стр. 487). Кроме того, только незначительный процент диагностированных параноиков представляет собой материал для исследования гомосексуальных проявлений.[288]Психоаналитическая теория, однако, не связана с этими «фактами», поскольку теория утверждает, что фактически гомосексуальное поведение не уменьшает роли латентного подавленного гомоэротизма в бессознательном, который остается основанием паранойи.

Поскольку неопровержимые факты не подходят к фрейдистской схеме, непреходящий блеск ее логики может выходить за рамки конкретных случаев. Он сохраняется благодаря жесткой ноэтической структуре, центральной метафоре четверичности, метафизическому фундаменту, который применялся Аристотелем, Шопенгауэром и Юнгом для завершенного объяснения.[289]Абсолютная универсальность формы требует одинаково универсального и неподатливого материала — сексуальности; как бы говоря, буквально понятая идея гомоэротизма является необходимым противовесом логической схемы. Двойная буквализация. Мы должны иметь в виду, что объяснять случаи паранойи имеющейся по факту гомосексуальностью, ее присутствием или ее отсутствием недостаточно. Психоанализ обращается к предложенному им феномену латентного, бессознательного, не феноменального гомоэротизма — метафизической идее, воспринятой буквально. Другими словами, теория паранойи неизбежно повлекла за собой возникновение идеи латентной гомосексуальности. Эта идея даже может иметь параноидальный характер.

Взгляд Фрейда на то, что теология Шребера избегает сексуальности, подтверждает мое мнение, что сексуализация Фрейда избегает теологии. Сексуализация Фрейда, служит точно такой же защитной функцией отрицания, как и, согласно Фрейду, теологизация Шребера: теория Фрейда функционирует как теология. Что действительно отрицается фрейдистской теорией, так это фактический предметом мемуаров: отношения Шребера с Богом, теологический манифест Шребера.

Следует проявить осторожность: объяснения паранойи, как правило, вовлекают нас в те самые значения, которые мы находим для её объяснения. Паранойя кажется заразительной. Но мы должны окунуться в неё, опасно это или нет, потому что вопрос, с которого мы начали, — как охарактеризовать разницу между иллюзией и откровением, все еще остается без ответа.

В отличие от Фрейда, Юнг очень мало писал о паранойе. Шизофрения была его главным научным интересом в сфере психиатрии. Однако труды Юнга, хоть и опосредованно, предлагают глубокое изучение паранойи. Его исследовательские тексты являются менее «психиатрическими», чем поздние — так сказать, теологические работы: «Эон»; «Настоящее и будущее (Нераскрытая Самость)»; «Один современный миф. О вещах, наблюдаемых в небе» «(Летающие тарелки. Современный миф о “небесных знамениях”)»; «Mysterium Coniunctionis»[290]; «О синхронистичности»[291]; его биография, написанная совместно с Аниэлой Яффе[292]; и особенно («Ответ Иову») (CW 11).

Юнг также постоянно был увлечен феминизацией односторонности мужского, что проявлялось в его заинтересованности Успением Пресвятой Богородицы, его акценте на Софи, Королеве или Луне в алхимии, на его многочисленные труды об архетипе Анимы или на его выборе Розария, с его фантастическим и откровенно сексуальным гермафродитизмом для описания структуры психологически плодотворных отношений.

Юнг также рисовал четверичные диаграммы и составлял собственную «семью из четырех членов». И, подобно разделению Шребером Бога на Аримана и Ормузда, Юнг тоже воображал критическое саморазделение внутри образа Бога и размышлял о «внутренней нестабильности Яхве». (CW 11: 686).

Как и другие, чьи случаи мы описали, Юнг также ощущал свои мысли и чертежи в качестве автономных. В его мемуарах говорится, как он узнал, «что в психике есть вещи, которые я не произвожу, но которые сами производят себя и живут своей собственной жизнью»... «В моих фантазиях я беседовал с ним, и он сказал то, о чем неосознанно думал. Я ясно заметил, что говорил он, а не я.» (MDR: стр. 176) «Я понял, — пишет он относительно своих собственных видений, — что нужно принимать мысли, которые существуют сами по себе как часть своей собственной реальности... Присутствие мыслей важнее нашего субъективного суждения о них.» (MDR: стр. 277)

Юнг, как и Бойзен, открывавший Библию наугад, обращался к гаданиям; Юнг также изобрел богатую, временами архаичную, терминологию и признал «алхимическую» и персонифицированную природу своих концепций. Также его излюбленными терминами стали «домовой», «комплекс», «даймон» и «дух».

Итак, давайте прислушаемся к Юнгу, держа в уме признаки паранойи, не забывая о различиях между первыми тремя случаями и этим четвертым. Во-первых, пророческий голос с его миссией: «Мы живем в ... подходящий для «метаморфозы богов» момент... Приходящие поколения будут должны учитывать эту знаменательную трансформацию, если человечество не уничтожит себя...»(CW 10: 585). Он чувствовал себя избранным сообщить о катастрофе: «Мной движет не самонадеянность, — пишет он в эссе о летающих тарелках, — но моя совесть..., которая требует от меня исполнить свой долг и подготовить тех немногих, кто услышит, что я говорю о грядущих событиях, совпадающих с концом эры...»(CW 10: 589)

В защиту своего «Ответа Иову» Юнг пишет:

Всё сравнительно легко, пока Бог не хочет ничего, кроме выполнения своих законов, но что, если он хочет, чтобы вы их нарушили... Быть голосом Бога больше не является социальной функцией... что я получил за свою серьезную борьбу с Иовом... Меня расценили как богохульного, презренного врага, чье имя — грязь. Мне выпала возможность собрать жертв Summum Bonum и использовать мои собственные скудные средства для помощи им. (CW 18: 1637)

На прогулке перед выпиской из лечебницы Персиваль повиновался инструкции «поднять голову и подать свой голос.» К его изумлению, он непристойно и богохульно проклинал небо, выкрикивал ужасные клятвы (ор. Cit, fn.15, стр. 284). Шребер использует подобный богохульный и грубый язык; на самом деле, богохульство часто встречается при параноидной мании величия. От Юнга мы узнаем, что это влияние божественного, как если бы призванный небесами должен был бы также проклинать их. Юнг говорит в письме о своей книге «Ответ Иову»:

... «грубый» — это мягкое слово по сравнению с тем, что вы чувствуете, когда Бог вывихивает вам бедро или когда он убивает вашего первенца... Это одна сторона моего опыта с тем, что называется «Богом». «Грубое» слишком слабое слово для этого. Эпитеты «зверский», «безжалостный», «жестокий», «кровавый», «адский», «демонический» будут более подходящими.[293]

Юнг тоже был убежден, что судьба человеческого рода и цель христианского послания зависят от единственного индивидуума, «той бесконечно малой единицы, от которой зависит мир» (CW 10: 588), и он говорит о себе как о таком «индивидууме». «Если все изменится, индивидуум должен изменить себя». (CW 18: 1378), во что, собственно, и верили и были вовлечены Бойзен и Шребер. Юнг пишет: «... альфа и омега религии — это субъективный индивидуальный опыт» (именно то оправдание, к которому Шребер обращается снова и снова). «... воля Бога может быть ужасной, — продолжает Юнг, — и может отделить вас от вашей семьи и ваших друзей, и, если вы достаточно храбры или глупы, вы можете оказаться в сумасшедшем доме. Но как может религия существовать без опыта божественной воли?» (CW 18: 1637) Именно Юнг в «Ответе Иову» продвигает идею, богохульственную для теологии и полную мании величия для психиатрии, —«идею высшего человека,который морально поверг Яхве». (CW 11: 665). Согласно Шреберу, отдельный человек чрезвычайно важен из-за эгоизма Бога (стр. 359) или, согласно Юнгу, из-за слепоты Бога (CW 11: 585-91).[294]И Юнг также говорит на основании внутренней уверенности в лицемерии ложной религии, почти так, как если бы настоящая религия была течением в психологии. «У меня есть реальное ощущение общности только с теми, кто имеет такой же или похожий религиозный опыт, но не с верующими в Слово... они используют Слово, чтобы защитить себя от воли Бога.».

Обратимся же к идее смысла, чтобы продолжать проводить параллели между нашими первыми тремя случаями и случаем Юнга. Согласно Карлу Ясперсу, паранойя — это расстройство смысла: «Все мышление — это размышление о смыслах». «... переживание первичного бреда аналогично пониманию смысла». (loc. cit., fn.9). Понимание смысла было основным делом Юнга: его «Миф смысла», как Аниела Жаффе назвала одну из своих книг о нем.[295]Юнг выдвинул саму идею смысла в двух направлениях: по своей гипотезе о синхронистичности, которая одинаково придавала значение пространству, времени, причинности и энергии, а также утверждала автономность смысла, независимого от человеческого сознания: «объективное значение, которое не является просто психическим продуктом.» (CW 8: 915)

Архетипом смысла в системе Юнга является Самость. Из этого следует, что паранойя, как расстройство смысла — это расстройство Самости, и что феноменология паранойи представляет патологизацию Самости. Феномен Самости был очевиден во всех наших случаях: озабоченность Богом, четверичность, гермафродитизм, космическое величие, трансцендентность и т. д. Самость, наиболее важный архетип согласно шкале Юнга (CW 9, ii: 422), становится сосудом для нашего самого важного психического расстройства. Мы обращаемся к нашим индивидуальным символам и переживаниям Самости не только для откровений, но и для прояснения нашей паранойи.

Подобно тому, как можно броситься в любовь, словно в омут, или в глубины души под действием чар Анимы, так же можно утонуть в смысле и дать своему Я себя обмануть. Самостью, о чем свидетельствуют экзальтация и сексуальность, которые мы наблюдали в этих случаях, и их содержание, как, например, диаграмма «семьи-из-четырех» Бойзена или способность Шребера смотреть на солнце, punctum solis. (CW 18:1638)

То, что Юнг подразумевает под смыслом, означает больше, чем обычно означает смысл. Смысл превосходит объяснения смысла. Он приравнивает его к реальности духа. (CW II: 554) Смысл выше семантического, контекстуального или даже герменевтического уровня; он космологичен, так что борьба души со смыслом, будь то в «Иове» или у каждого пациента, это, в конечном счете — борьба с Богом, с духом, с космосом. Это расширение значения до предельных основ выдвигает на первый план именно те содержания, которые обычно появляются в мучительном религиозном бреду при паранойе. Следовательно, стремление души к смыслу или, перефразируя Уильяма Джеймса, её гармоничное сочетание с божественным, требует работы над своей паранойей. Психологические начинания всегда частично параноидальны, потому что, как говорит Юнг, психика не предлагает никакой внешней объективной точки зрения. Мы всегда находимся в нашем собственном видении вещей. Более того, наше профессиональное призвание зависит от параноидальной способности обнаруживать, подозревать, интерпретировать, устанавливать странные связи между событиями. Мы должны «видеть сквозь» заслоны внешнего саму суть и слушать третьим ухом. Мы должны воспринимать в другом то, что он отрицает, и полагаться на теорию «бессознательного» — на, по определению, невидимые процессы невидимого ума — для объяснения такого поведения, лицензированного как профессиональная психология.

Каждый раз, когда мы открываем смысл, мы приглашаем в параноидальный потенциал. Психология балансирует на грани смысла и паранойи: психологи тоже представляют собой пограничные случаи. Сам Юнг, с иронией, свойственной Персивалю, замечает: «... смысл — это что-то психическое или духовное. Назовите его выдумкой, если хотите». (CW II: 494). Это меркуриальное мерцание в Юнге, деконструкция самой опоры его теории: смысл как вымысел или вымысел как смысл. Параноидальные идеи, проявляющие Самость, Самость, проявляющая параноидальные идеи. Где заканчивается бред и начинается откровение? Гермес идет по грани. И Гермес, говорит Юнг в лекции, прочитанной здесь в Эраносе, является Богом откровения. (CW 13: 256). Поэтому мы должны ожидать от откровения того, что познал Персиваль — насмешку, искажение, намек. И поскольку Гермес является Богом откровения, откровения могут быть услышаны только герметическим, меркуриальным ухом, их смысл, как вымысел, облекающий слова духа в поэтический образ, движение, которое бедный Шребер не мог сделать из-за Убийства Души, потому что он был лишен посреднического психического эха, восприняв послание буквально. Поэтому Шреберу пришлось сменить свой фактический пол, стать трансвеститом, обрести меркуриальную двойственность, в то время как Персиваль и Юнг могли представлять Меркурия в качестве аналогий и образов.

Тем не менее, обретение божественных откровений, тематическое содержание и божественное страдание в наших трех случаях и в случае Юнга остаются похожими.

Откровение и заблуждение

В чем же заключается разница между случаями Шребера и Юнга, между неправильным и правильным методами откровения? Как мы видим, она заключается вовсе не в проявленном содержимом. Необычный, нелогичный, космогонический, кощунственный материал появляется в текстах как людей в здравом рассудке, так и психически нездоровых. Разница также не в миссии и пророчестве, которые возникают благодаря содержанию. Вспомним Иезекииля и Иеремию, Сведенборга и Блейка. Вспомним Юнга. Призвание, предупреждение, видение катастрофы, перспектива возрождения, андрогиния — именно все это, как сказал Бойзен, является подлинно религиозной тематикой, проявляющейся как у здоровых людей, так и у тех, кто имеет психические заболевания. Если ошибка Бойзена универсализировала его опыт, значит ли это, что «ошибка» не та, которую требует религиозное откровение? Разве не этого требуют миссия и пророчество?

Критерий паранойи также не состоит в общественном признании. В психиатрии по-прежнему считается, что, если достаточное количество людей, даже если их совсем немного, разделяют определенное видение, его вряд ли можно назвать клинически параноидальным. Если вы можете собрать несколько человек, которые составят вам компанию для похода в горы, чтобы сидеть всю ночь в хилиастическом ожидании завтрашнего конца света, то благодаря вашим товарищам вы будете больше близки к сектантству, а не к медицинскому диагнозу. «Где двое или трое собраны во имя Мое ...» (Мф, 18.20). Тем не менее, в Джоунстауне, Гайана, около девятисот человек собрались в пафосном суицидальном бреду, не говоря уже о коллективных галлюцинациях, которым мы были подвержены в течение тридцатых годов, и, вероятно, продолжаем им подвергаться и сейчас. Бред не может быть определен социальными критериями.

Возможно, критерием являетсяконтекст.Является ли содержание чуждым его носителю? Идеи Шребера, по сути, не имели никакого отношения к истории жизни и разуму президента сената и его окружению, но идеи Бойзена в целом и идеи Юнга хорошо вписывались в их интересы и соответствовали их уровню. Бойзен сказал, что он впал в заблуждение отчасти оттого, что некоторые из идей были совершенно чужды всему, о чем он когда-либо думал или слышал, не соответствовали контексту. Но что касается Осин или наивного святого? Не состоит ли их высшая ценность в спонтанной новизне их опыта, полностью вне контекста? Разве не является целью чудес, глоссолалии и других проявлений духа сломать и устранить контекст, взбунтоваться против него? Откровение должно разрушить историю, потому что это откровениетотального другого,целого, святого другого.

Вредоносность —еще один отличительный знак, который предлагает психиатрия. Является ли идея вредной или опасной для пациента или для других людей? Но какие религиозные идеи не опасны? Как часто говорил Юнг, я могу любить Бога, но я должен бояться и не доверять ему. (CW 18: 1639). Посмотрите на Иова; и Авраама, который занес нож над сыном, и посмотрите, что случилось с людьми, которые следовали за откровением Моисея: все погибли в пустыне. И разве идеи Иисуса о любви или Мухаммеда о братстве были исключительно благими? Что было более опасным для субъекта и окружающих, чем откровения христианства и ислама — мученичество, самоистязание и массовые убийства иноверцев, неверующих, язычников, туземцев, животных, деревьев... Нет; вредоносность не стоит принимать в качестве критерия.

Тогда разница должна состоять вличности.Несомненно, есть заметная разница между личностями Шребера и Юнга. В то время как Шребер был довольно рациональным, даже склонным к бюрократии человеком и в то же время сумасшедшим, Юнг, весьма специфический человек, был психически здоровым. Кроме того, насколько суждение человека влияет на наше суждение об откровениях? Предположим, что библейская археология должна была выкопать этот осколок, который мог бы показать, что исторический Иезекииль был пациентом психиатрической лечебницы, рисовавшим пальцами колеса в художественной студии. Будут ли его видения дисквалифицированы в качестве откровений? У Юнга были беседы с фантомами, Филемоном и Илией, о которых Элленбергер[296]говорил, что «творческая болезнь» Юнга не обесценивает эти видения, а также полученное откровение относительно мандалы, автономии психических фигур и голосов или метода активного воображения.

Мы должны не путать тексты параноидального характера с параноидными личностями. Синдром проявляется не только в личностных особенностях; он может выражаться в стиле текста — нелогичном, оборонительном, неопровержимом, фантастическом. У многих из нас могут проявляться черты параноидной личности; мы бываем ригидны, подозрительны, сверхбдительны, безрадостны и самовлюбленны, однако, у нас нет ни бреда, ни откровения. Как писал выдающийся немецкий психиатр Курт Шнайдер: «Формирование бредовых идей не имеет никакого отношения к чертам характера... Бред не может быть определен с помощью качеств отдельной личности, её развития и внутренних конфликтов».[297]Личностная психодинамика подавленного гомоэротизма, даже фактическое преследование и предательство не вызывают откровений или бредовых идей о преследовании или патологическую ревность, фактически такой реальный опыт не является необходимым условием. Мы всегда сводим откровения к личностным факторам a posteriori, как и многое в психиатрии. Диагноз параноидная личность вовсе не предполагает, что мы вступим в особые отношения с Богом — или что Бог вступит в... отношения с нами.[298]Об истериках, маньяках, эпилептиках, шизоидах можно сказать то же самое. «Дух дышит, где хочет, и голос его слышишь, а не знаешь, откуда приходит». (Ин. 3:8)

Мы не обнаружили знакового различия между откровением и заблуждением. Мы не ответили на вопрос.

Так как я поставил этот невозможный вопрос, я чувствую себя обязанным дать на него свой невозможный ответ. Я ставлю под сомнение сам вопрос: он является ложным и исходит из предположения, как богословского, так и психиатрического, что существует четкое различие между откровением и заблуждением, между правильным и неправильным способом проявления скрытого. Следовательно, «безнадежность» всегда была знаком, отличающим настоящую паранойю. «Знаете, доктор, у мертвецов идет кровь!» Безнадежно.

Предположим, однако, что мы начинаем с другого предположения: не существует и не может существовать четкого различия. Откровение всегда безнадежно, всегда приходит в бредовой форме. Как «заблуждение безнадежно» (Ясперс, цит, п .9, стр. 105), так и откровение. Оно исходит от Высшего Авторитета, самого голоса Истины, вещающего со всей уверенностью трансцендентного разума. Что вероятно могло быть исправлено, и из чего, кроме низшей, ошибочной и единственно человеческой перспективы, могло бы прийти такое исправление?

Вместо того чтобы устанавливать контекст и критерии истинного откровения, учитывая систематическую теологию и систематическую паранойю, я внесу коррективы в понятие, которое разграничивает откровение и заблуждение, и предположу, что заблуждение всегда откровенно, а все откровения смахивают на бред. Я считаю, что определение Нибура в равной степени относится к обоим терминам: «это понятное событие, которое делает все другие события понятными». Чем дольше настаивают, как, например, Джеймсе и Киттель в своих ключевых высказываниях на том, что Божество сокрыто и что отношение к сокрытому является сущностью религии, тогда откровение становится для религии необходимым, и заблуждение в том числе. Паранойя встроена в нашу богословскую картину мира. Следовательно, психиатрия не может постичь эндемическую паранойю, а именно личностный потенциал к паранойе, не прибегая к изучению коллективов: эта доктрина нуждается в сокрытом Боге, который должен был бы открывать себя и чьи откровения четко не отличались бы от бреда.

Теперь становится более ясно, почему мы должны были прибегнуть к теологии, чтобы проследить нашу тему до её психологических корней — как это делал Фрейд в «Будущем Одной Иллюзии» (СР XIV), как и Юнг в своих теологических трудах и спорах с теологами. Психология и теология нуждаются в неразрывной связи, иначе богословие теряет душу и психология забывает богов. Такое взаимопроникновение является частью традиции Эраноса с момента ее создания Юнгом и Рудольфом Отто, продолженной Гершомом Шолемом, Анри Корбеном и Эрнстом Бенцем и поддерживаемой в настоящее время Ульрихом Манном, Дэвидом Л. Миллером и Вольфгангом Гигерихом. Мы более не можем разделять психологию и теологию, так же как мы не можем разделить душу и дух.

Когда Жак Лакан предупреждает, как уже было сказано, что психоанализ неуместен там, где торжествует религия, я понимаю, что он имеет в виду, что психология невозможна везде, где торжествуют буквальные значения[299], где бы теология ни нарушала свою связующую нить с психологией. Но эта угроза всегда присутствует. Пока культура требует откровения для своей религии, в этой культуре будет существовать религиозное безумие; до тех пор, пока откровение необходимо для сущности религии, должны существовать догматическое богословие и Церковь, а психиатрические учреждения, чтобы гарантировать правильность откровений; и мы должны ожидать, что, как обычно, то содержание, которое мы видели в наших трех случаях, и которое мы видим также в нашем современном апокалипсическом кризисе, нашем фундаменталистском сектантстве и нашем политически параноидальном мире.

Персиваль говорил, что его безумие было буквализмом: «Дух говорит поэтически», но «сумасшедший понимает смысл буквально». Тем не менее, этот сумасшедший буквализм происходит непосредственно из откровения, которое возбуждает и обеспечивает буквализм любого рода, объявляя себя голосом скрытой, говорящей истины. Мы не можем опустить тот факт, что Бог в теологии нашей культуры — это божество, которое должно открывать себя, чтобы быть божеством, открываться в словах, в буквальных словах, что этот теологический Бог сам является буквалистом, который, если дойти до сути, является сумасшедшим, параноиком; и это не потому, что этот Бог, по общему признанию, является ужасающе ревнивым Богом или из-за патологической озабоченности самим собой — все это относится к нему и определяет его; или потому, что он догматически сверхбдительный и лишенный слабостей, то есть всеведущий и всемогущий; и потому, что он теологический Бог, Бог Писания, святость Писания, который отождествляет себя со своим Словом. Был ли Шребер настолько неправ или Юнг, объявив об ужасном конфликте в царстве Бога? Настолько ли ошибался Юнг, связывая ужасы Откровения Иоанна с Евангелием от Иоанна, которое начинается словами: «Вначале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог».

Итак, нет, Джон Персиваль. Дух говорит не поэтично, а ноэтически; или, как говорит Уильям Джеймс, с «ноэтическим качеством» — «озарениями, откровениями, полными значения и важности»; и они, по его словам, являются «состояниями знания». (op. cit., fn. I, стр. 380) Дух говорит буквально, буквальными наставлениями и пророчествами и ощутимыми чудесами, происходящими с плотью и вещами. И у мертвецов идет кровь. Хромой будет ходить; Воскрес Лазарь — все воскреснут из мертвых, снова рожденные во плоти. И это физически буквальное Воскресение требует буквального физического Апокалипсиса, фактического конца этого реального мира.

Итак, настойчивость Юнга в отношении Меркурия («extra Mercurius nulla salus» может быть его девизом) превосходно прагматична, настойчивость, которая является терапевтической, даже спасительной. Его призыв Меркурия — это не просто алхимическая причуда, чтобы ввести противовес образу Христа, дополнить формулу мандалы или «семейство из четырех». Anima mercurialis (лат. «меркуриальная душа») дает этот слух, который обманывает ум, не слыша «истинного» значения. Без Посланника Гермеса божественные намеки и жесты становятся буквальными командами, а религиозное чувство становится беспорядочным, параноидальным.

Юнг приравнивает Меркурия к бессознательному. (CW 13: 284). Сама идея бессознательного, в отличие от гомоэротизма, становится принципиально терапевтической в отношении паранойи, так как, согласно определению Юнга, бессознательное — это отрицатель Grenzbegriff (нем. «предельное понятие»). Как таковой он спасает себя от буквализации; он не может быть идентифицирован с каким-либо фактическим состоянием ума или поведения (в отличие от гомосексуальности). Бессознательное не может иметь никакой подходящей ему феноменологии, и утверждения о нем не могут быть проверены. (CW 8: 417). Неуловимое, меркуриальное, бессознательное — это не место, не государство, а темный ироничный брат, сестра, отзывающаяся эхом, напоминание.

Этот прагматический, функциональный смысл бессознательного служит профилактикой против всего, что можно было бы ошибочно считать сокрытым, которое явилось в откровении. Как отмечает Юнг, откровение нельзя извлечь из «автономного функционирования бессознательного». (CW 11: 237). Идея бессознательного отводит в тень теологию откровения за счет психологии бреда, спасая душу от ослепляющей определенности и теологию, основанную на откровении, от присущего ей безумия. Deus absconditus не может проявиться отдельно от изображений, которые представляют проявление. Откровение нельзя отделить от воображения. Между сокрытым и восприятием сокрытого лежит нечто третье, сила воображения души; передающая сообщения anima mercurialis. В силу меркуриальной идеи бессознательного, богословские учения Юнга, как и в первых трех случаях, остаются психологическими, а не параноидальными. Гермес, вор, хитроумный Меркурий, истинный шутник, является проводником души к сокрытому, который спасает нас от буквализма и паранойи. «Обман и двуличие, — сказал Персиваль, спасают от заблуждения, поскольку заблуждение, как ложная вера появляется только вместе с истинной верой, только с откровением.

Таким образом, путь есть, и Персиваля все еще можно считать проводником на этом пути. По мере того как он излечивался, он «повиновался духу юмора», потому что «Божество ... часто намекает на свою волю, шутя...» Мы можем позволить являться откровениям, прозрениям, пророчествам без веры в них или не доверять им.Serio ludere(лат. — «серьезно играть»), утверждает Ренессансная максима. Мы позволили им не провоцировать реакцию в виде веры, и сохранять в них толику Меркурия. Верявпомещает васвнутрьтекста. Как вы помните, Бойзен сломился при написании своего «Символа Веры», будучи внезапно захваченным собственным текстом, едва дойдя до третьего абзаца. Персиваль учился сомневаться, тогда, как Шребер преодолел сомнения и не поправился. Ибо это психофизическая функция сомнения, не просто заставлять или пытаться верить, но предотвращать формирование убеждения, присущего безумию буквализма. Первородный грех, писал Персиваль, — это не что иное, как извращенное принятие духа юмора за истину, озарение, знание.

Последний смех, однако, относится к самому Джону Персивалю, который в конце своих мемуаров был обманут своим собственным излечением. Его последнее неизлечимое заблуждение, конечно, было не замечено им самим, потому что основным свойством заблуждения является то, что мы сами не можем распознать его как таковое, заключено в теологии Персиваля: Бог говорит поэтически, а сумасшедший воспринимает смысл буквально.[300]Но «откровение существует в утверждении и заповеди», и именно Джон Персиваль научился слышать буквальные приказы своим метафорическим слухом. Только когда становишься сомневающимся, ироничным и фантазирующим, становишься здравомыслящим человеком. Мы не должны упустить один момент: когда Персиваль заявляет, что Первородный грех состоит в Падении от поэтического и юмористического, потому что Божество проявляет свою волю, шутя; мы будем воспринимать его буквально, если мы поймем, что это означает, что боги говорят шутками или что одним истинным Богом является Меркурий, потому что он неистинный. Скорее, согласно Персивалю, чтобыприписывая божественность поэтическому и юмористическому,воображать, что перед Падением и слезными рассказами об изгнания из Рая он был полон юмора, а наша ностальгия по Саду — это желание смеха. Перемещение в юмор представляет также, с одной стороны, транзит жанров из темной осени трагедии Персиваля через горькую иронию в комедию, его освобождение из заточения и брак, Весна; с другой стороны, алхимический процесс выхода из первичного хаоса через нигредо в серебро и альбедо».[301]

Что подразумевается под поэтическим и терапевтическим опытом Персиваля? Преодолена ли паранойя поэзией? Конечно, стихи, поэзия, поэты не в буквальном смысле. Они не упоминаются. Скорее, так же, как мы изучаем мифы, чтобы получить мифический смысл, а не сопоставлять себя с мифическими типологиями, например, я живу в Эдиповом мифе, вы женщина типа Артемиды или Афродического типа (что является буквальным, а не мифическим пониманием мифа), мы можем обратиться к поэтическим текстам, чтобы изучать поэтический смысл. Поэтическое запутывает значение, в то время, как юмор переносит его, предотвращая пленение в тексте откровения. Его декларативное предложение обеспечивает структуру безопасности смысла. В конце своей книги Персиваль больше не пытается заявить о значении событий. Он освобожден от откровения и, следовательно, свободен от заблуждения. Поэзия могла бы победить паранойю и нарушение смысла, потому что «Стихотворение должно соответствовать/Быть неправдой... Стихотворение должно не означать/Но быть».[302]

Пребывая внутри текста, человек пребывает внутри синдрома, чувствуя себя наполненным его важностью, чьей-то личностью, отмеченной величием Бога, себя представляя мономаническим посредником, определителем всех вещей или то, что психиатрия называет расстройством самоопределения и манией величия. Тем не менее, психиатрия провозглашает такой же бред отношения к себе и манию величия в прозаическом сокрытии своей теории эго, эго как центра сознания, дающего смысл, и с которым все события должны быть связаны для придания значимости.

Откровение и сокрытое

Основным термином, который отчаянно требует дебуквализации, является «откровение»,в его проявлениях от сокрытого до разоблаченного, от темного, загадочного зеркала до источника света и состояния знания (Уильям Джеймс).Взаимодействие «проявленного» и «сокрытого» — это нечто другое, нежели взаимодействие переднего плана и фона, поверхности и глубины. «Проявленный» и «сокрытый» —это удачные транспозиции в любой метафоре, аллюзии, любом виде юмора. Тогда апокалипсис становится ненужным, завесы — иллюзорными, и больше нет завес, которые необходимо поднять или разорвать.

Покров, скажем, становится не больше, чем наводящим намеком, эйдосом, который заключается в раскрытии, в испуге и шоке от всякого непосредственного присутствия. Эйдос Артемиды присущ всей новизне, всей наготе, словно покров или чувство, которое сдерживает нас, согласно словам Хилари Армстронг, «другое», которое не дает нам высказать смысл даже во время пребывания в центре значения. Покров не скрывает тело, но является эмоцией посредником встречи, ответом на полное присутствие, которое сохраняет его частичное отсутствие и сокрытие.

Проявленные в откровении видения, голоса и смыслы, а также синхронии, позднее распознаются не как фундаментальные и не как экстраординарные, несмотря на то, что они приходят в порыве восхищения их великолепием, а неблагодаря непосредственному присутствию через эстетическое выражение. Этим я отсылаю к понятию самовыражения (Selbstdarstellung) Адольфа Портманна, как к своего рода откровению себя здесь на земле каждый день, излучению, сияющему в каждой вещи, как феномен, который предоставлен в каждом событии[303]. Каждое событие, понятное благодаря его возможности стать понятным, мир, от природы понятный благодаря его эстетической презентации, не требующий откровения своей божественности, секрета или сокрытого тайного смысла, или Schlüsselerlebnis («это понятное событие, которое делает все другие события понятными» Нибур, op. cit., fn. II). Далее появляется толкование, не раскрытие сокрытого смысла, а скорее poiesis, поэтическая работа данного в наслаждении постоянным воображением.

Поэтому также так называемое «сокрытое» может быть узнано по необходимому буквализму, полученному вследствие психологического инсайта; как если бы животное восхищение, которое возникает у нас благодаря инсайту, открытию или объяснению необходимо для пробуждения фантазии о чем-то действительно скрытом. Инсайт первичен, и идея сокрытости ему соответствует, и вовсе не наоборот. Тогда сокрытость может быть признана ипостасью или буквализацией внутренней сущности, которая, опять же согласно Портманну, проявляется в эстетическом проявлении живых явлений.

Итак, откровение всегда движется к проявлению. Оно не требует никакого буквального свидетельства, никакого специального пророческого дара, только экзегетического интеллекта, той особенной способности прочесть проявленное, ощутить красоту. Никаких свидетельств, только внимательное замечание, внимательное отношение к «каждости» (У. Джеймс), к каждой вещи c её образом, каждому слову с его отголосками. Следует ещё раз отметить, что сокрытость не является отсутствием, которое обретает присутствие через откровение, непонятное, ставшее понятным, невидимое ставшее видимым. Скорее, скажем, сокрытое — это категория существования, которая в случае её «проявления» становится буквальной в качестве «скрытого»; в то время в качестве категории бытия сокрытое дает глубину, тайну, обращенность внутрь себя, содержательность, широту, резонанс, потенциал и смерть в любом феномене, привлекая к нему внимание и тщательную заботу, полезную наблюдательность и оценку любого явления, которое кажется явным и откровенным.

Это тщательное отмечание пробудившейся эстетики является не более чем «параноидальной гипертревожностью», вернувшейся к норме. Для той бдительной чувствительности, которая замечает экстраординарную инаковость привычного мира, — это почва для параноидального психологического сознания. Кроме того, это является параноидальным обоснованием научного сознания, эмпирически уважающего данное, наблюдающего объект поминутно. И эта чувствительность —часто наблюдаемое свойство религиозного сознания, сознания присущего религии, не зависящей от раскрытия смысла, а религии в том смысле, как её определяет Юнг в работе «Нераскрытая самость (настоящее и будущее)»: «Религия означает зависимость от иррациональных фактов опыта и подчиненность им.»(CW 10: 505) «Я заставляю своих пациентов понимать, что все, что с ними происходит против их воли...,является высшей силой ... Бог есть не что иное, как высшая сила в нашей жизни. Можно каждый день ощущать Бога на собственном опыте.»[304]

Иррациональные факты опыта можно обнаружить здесь, там, везде. Инаковость окружает нас; иные всюду, поэтому мы никогда не можем быть отчуждены, если только мы не станем полностью другими по отношению к этим иррациональным фактам, отчужденным в нашем субъективном восприятии, проецируя наше отчуждение на богов и объявляя их Полностью Другими. Раз мы можем отринуть первое заблуждение субъективного рационального превосходства (предположительно нормальная перспектива нормальной психологии эго) и его склонности к приданию субъективного смысла, мы начинаем обретать себя в привычной повседневной жизни, в меркуриальной, невольной, иррациональной инаковости; весь мир религиозен, откровение настолько непрерывно, а сокрытость настолько постоянна в настоящем, что эти термины исчерпывают себя.

Политика паранойи

Приближаясь теперь к концу времени, времени, выделенного для этой лекции, я вкратце хочу рассмотреть то, что мы делаем, а затем еще раз взглянуть на содержание параноидального бреда, особенно в случае Шребера.

Наш первый шаг заключался в том, чтобы распознать сущность паранойи на примере психических расстройств, поскольку они демонстрируют ряд парадигматических заблуждений. Мы пришли к выводу, что неисправимая определенность этих заблуждений свидетельствует о безличном, но этическом факторе паранойи, который помещает это расстройство ума на место главного расстройства духа. Затем мы сопоставили заблуждение с откровением и с сокрытым духом или Богом, пытаясь понять и деконструировать богословский контекст, который, как мы предложили, на самом деле, требует паранойи. С одной стороны, мы отказались окончательно дифференцировать откровение и заблуждение, настаивая на том, что оба они базируются в ноэтическом за пределами личного ума, утверждая, что, где есть заблуждение, там есть и откровение, и где откровение, там и заблуждение. С другой стороны, на примере Юнга мы указали на здравое отношение к ноэтическому благодаря вмешательству идеи бессознательного и феномена меркуриальной души (animamercurialis) как поэтического, метафорического и юмористического смысла, который описал Персеваль, в отличие от «убийства души» и буквализма, описанных Шребером. Кроме того, мы поставили под сомнение то, что паранойя основывается на буквальном понимании гомоэротизма и его лечения буквальными попытками кастрации.

За оставшееся короткое время мы еще раз взглянем на паранойю, теперь с политической, а не богословской точки зрения.

Я понимаю, что форум Эранос аполитичен и был таковым с момента его создания в 1930-х годах, что Эранос возник на особом политическом фоне, как бесстрашный и всё же глубоко политический вызов ему. Сама возможность свободно говорить здесь указывает на политику свободы слова и собраний; поощрение следования своей дисциплине, куда бы она ни вела, уважение к индивидуальным различиям, международному собранию, и то, что мы находимся на швейцарской почве, — всё это является основополагающим для Эраноса и фундаментально политическими. Политическое, как его понимаю я, не означает ни политической партии, ни политического благочестия; это говорит о том, что мы не позволяем политическим последствиям идей стать чрезвычайно бессознательными, что мы допускаем наличие политической части психики и принимаем на себя политическую роль.

Помимо этих наиболее очевидных политических аспектов Эраноса есть также политические аспекты архетипического характера. Я считаю, что лучше всего их выразил Гельмут Вильгельм почти двадцать лет назад. Сейчас, в 1967 году, он провел одну из своих самых утонченных, необычных лекций по И Цзин. Он показал, что в И Цзин, особенно в более старые периоды его развития, с «поразительно безжалостным реализмом» использовались политические факты, при этом они трансформировались таким образом, что начинали «выглядеть как изображения». Вильгельм сказал, что такие политические реалии, как паттерны истории, мифов и искусства «выходят из основных архетипических ситуации.»[305]Паттерны или «изначальные образы», сказал он, «предложены небом ..., небо спускает их вниз. Земля же предлагает формы и виды или даже учреждения (fa).»[306]

Политические учреждения получают и формируют внушительные образы, ведь управление тоже нуждается в архетипическом. Не при знавая полис, город в качестве изначального психического явления как символического выражения Самости, если говорить языком Юнга, мы просто утверждаем, что буквализм восемнадцатого века привел к секуляризму. Секуляризм отделяет Бога от Кесаря, исключает божественность из государства, следовательно, рискуя тем, что то, что было исключено, вернется в полис буквалистичными и бездушными способами материалистической бюрократии и фундаменталистской теократии: скучный город материи и фанатичный город духа, но не город души.

Следует помнить, что мифическое воображение, регулирующее психическую жизнь и являющееся той глубиной, в которой закреплена глубинная психология, присутствует и в пространстве полиса, а не только в текстах. Архетипическая психология, которая следует за богами на Олимп, также обнаруживает их в общественных учреждениях, на улицах города, которые являются обителью мифических фигур. Эвсебия — это греческий термин. Трагедии Эсхила и Софокла, чьи мифические конфигурации до сих пор описывают наше поведение, являются пьесами о политических Афинах, а не только литературными или психологическими произведениями. Сократ свидетельствует о душе в Федоне, находясь в тюремной камере. Действия и послания пророков и апостолов, революция Иисуса касаются общественного порядка, даже если сейчас мы читаем их в местах далеких от агоры. И такие мастера мифа и души эпохи Возрождения, как Данте, Петрарка и Фичино, не смогли избежать влияния полиса.

Поскольку миф не целостен, будучи отделенным от культа, так и психические явления осознаются только наполовину, не будучи включенными в контекст полиса. В «Государстве» Платона присутствует коренная метафора этих отношений психики и полиса, души и города, эта аналогия между государством души и душой государства. Если, как мы описали, есть параноидальное состояние души, которое сегодня называется «параноидальным стилем личности», мы можем найти аналогичное параноидальное психологическое состояние на уровне государства.

Поэтому мы можем прочитать обычные описания параноидальной души (которые я извлек в основном из стандартного Диагностического Руководства, используемого практикующими в Соединенных Штатах[307]), в качестве описания души параноидального государства.

«Всепроникающая и необоснованная подозрительность и недоверие». «Люди проявляют повышенную чувствительность и принимают меры предосторожности против вероятной угрозы». «Воспринимают необычайно широкий спектр стимулов». «Стремятся избежать обвинения, даже если это оправдано». «Избежание депрессии». «Ставят под вопрос преданность других». «Настаивают на секретности». «Суровы и критичны в обращении с другими». «Склонны к контратаке». «Неохотно идут на компромисс». «Интенсивный, но подавленный гнев». «Сильны, амбициозны, агрессивны, и необычайно враждебны и разрушительны». «Вызывают в окружающих беспокойство и страх». «Часто интересуются механическими устройствами, электроникой и автоматикой». «Избегают групповых действий, если они не пребывают в доминирующем статусе». «Избегают неожиданностей, фактически ожидая их». «Страх..., пассивная капитуляция». «Друзья постоянно подвергаются проверкам..., пока они не уходят или не становятся противниками». «Неопределенный страх потерять власть, чтобы сформировать события в соответствии с их собственными пожеланиями». «Трансформация внутреннего напряжения во внешнее напряжение». «Непрерывное состояние полной мобилизации». «Ощущение угрозы внешнего господства и внутреннего напряжения. Предоставление внешнего господства и внутреннее давление сопряжено с угрозой». «Боязнь быть обманутым и потерять некоторый элемент самосознания». «Обычно не интересуются искусством или эстетикой». «Редко смеются». «Не обладают истинным чувством юмора». «То, что выглядит как приятное дружелюбие..., похоже на подражание... Это не является дружелюбием, оно предназначено только для того, чтобы выглядеть дружелюбно». «Точно осведомлены... о том, кто выше, а кто ниже». «Они презирают людей, считающихся слабыми, мягкими, болезненными или дефектными».

Восприятие этих описаний, в качестве присущих душе советского или американского государства[308], буквализирует «политическое» как партийную политику, пристрастность (нем. parteiisch), схватывая только одну его часть. Вместо этого нам нужно воспринять эти описания, относящиеся к политике и правительству, как таковые, чтобы узнать паранойю, присущую душе государства как таковому. Самая глубокая проблема государственного управления заключается в том, как управлять свойственной правительству паранойей, чтобы её симптомы не усугубились коррумпированной тиранией и государственным параличом в таких проявлениях, как тайная полиция, присяга верности и поиск лжи, электронное наблюдение, страх слабости, систематизированная защита и меры предосторожности (теория домино), а также отсутствие таких душевных качеств, как юмор, чувство красоты и мягкость, вместо которых на первый план выходят великие эсхатологические идеалы: порядок, мир, человечество, братство, права и Бог.

Учитывая эту неотъемлемую бессознательную паранойю, так или иначе, возникает потребность в спроектированном, рожденном фантазией враге и фантастической защите против этого фантастического врага. Любые ситуации всегда оцениваются с помощью конструктов силы и слабости, победы и поражения. Требование безоговорочной капитуляции и страх перед ней имеют первостепенное значение. Договоры, основанные на компромиссе, практически не могут быть реализованы. Нация, состоящая в лиге с другими, всякий раз, когда она становится неспособной доминировать над группой, вынуждена наложить вето или уйти. Вероятность появления открытого врага всегда вездесуща и всегда отрицается. Официальное отрицание имеет значение для того, чтобы оставить правительство «вне подозрений» и сохранить его идеализированный образ. Такие государства мало заинтересованы в искусстве или эстетике, и когда правительство вмешивается в эти сферы, эстетика, как правило, становится государственным искусством на службе национальной идеи. Даже особенно заботливо выстраиваемые внешние отношения имеют тенденцию порождать беспокойство и страх. Защита от депрессии мотивирует на все большее укрепление защиты. Презрение к слабым, болезненным и ущербным приводит к постоянно повторяющемуся конфликту между безопасностью и состраданием («пушки вместо масла», «перекуем мечи на орала»), между бременем оружия для обороны и бременем благосостояния за неудачу. Из-за страха перед зависимостью, самодостаточность идеализируется в качестве обособленности, которую называют «великолепной».

Прежде всего, возникает недоверие и ожидание обмана между подчиненными и их правительством, из-за чего возникает необходимость в комитетах по контролю, в бюро расследований, в пропаганде, поскольку параноидальное подозрение присуще самой душе государства. Государство не только не доверяет всему иностранному (ксенофобия), но и всему чуждому, которое существует в его границах, например, субкультурам и меньшинствам, если только они не «сильны» и не разделяют политическое тело на соперничающие однонаправленные или одержимые одной идеей избирательные округа. Чем более жесткие требования правительство предъявляет к подчиненным, и, наоборот, чем более процветают подозрения в коррупции, тем больше подозрений в отношении «безопасности», и тем более ценными становятся сбор и хранение информации, а судебный процесс становится способом принятия решений. Ибо отрицательная связь с Меркурием приводит к основанию паранойи: все, что скрыто, — вредно (отсюда равенство откровения и безопасности), требуя постоянных проверок и вызывая подозрительность относительно пищи, которую мы едим, слухов, которые попадают в наше поле зрения, контрактов, которые мы подписываем. Выставлять напоказ и скрывать — это modus operandi (лат. образ действия), наша богословская парадигма откровения и сокрытия в политической сфере.

Несмотря на навязывание национальным государством самого себя, присущая ему паранойя способствует росту недоверия в самих учреждениях власти, которые являются его столпами, включая законность города и призыв к политизации. Благосостояние граждан и учреждений, которые служат общему благу, становятся вторичными из-за первичной путаницы между благосостоянием и безопасностью, общим благом и национальной силой или «военными нуждами». (Должно быть очевидным, что я имею в виду не только современный мир, но и национальные государства от Ассирии до Рима, и другие, которые анализировал Тойнби.) Когда такие благородные институции политической жизни, как политическая риторика, провиденциальная роль лидера и государственной службы становятся жертвами параноидальной систематизации, тогда великие образы справедливости, благоразумия, общности и т. д., приводят в беспорядок архетипические формы. В тоже время, будучи одержимым своей бредовой потребностью в безопасности, параноидальное государство черпает ресурсы в защитных механизмах прогнозирования и формирования ожидаемой реакции, то есть исследует образы врагов, террористов и перебежчиков, а его политика, спонсируется не по инициативе, которая парализована амбивалентностью (неподвижность в сочетании с воплями), но которую можно рационально воспринять в качестве «чисто» защитных реакций на угрозу.

Угроза принадлежит тому, что Юнг называет концом эона (CW 9 ii: p. ix); «Откровение Иоанна Богослова »провозглашает апокалиптическую катастрофу. Дух времени, в которое мы живем, пронизан ощущением угрозы, это период параноидального состояния души и политики. Об этом написано в Священном Писании и подтверждается в сфере политики на примере состояния ума советских людей (бесконечно преданные двадцать миллионов человек, которые погибли, защищаясь от последнего западного вторжения) и американцев (защищающих всё и вся от проникновения в политическое тело эмиссаров Империи Зла — цветных радикалов, террористов и шпионов). Угроза катастрофы оправдывает меры, принимаемые для борьбы против этой угрозы, тем самым делая эту угрозу еще более буквальной, «...страх перед катастрофой, скорее всего, выявил синдром».[309]Хуже того, синдром требует катастрофы для выполнения своего собственного пророчества. Порочный круг психологии паранойи представляет собой современную политическую реальность.

Если наша платоническая аналогия между душой государства и государством души адекватна, то мы вполне можем найти средство для исцеления паранойи государства среди тех, что были предложены нашими пациентами для лечения их больных паранойей душ. Я имею в виду два индивидуальных средства — поэтический смысл Персеваля и оскопление Шребера и один общий: идея Юнга о бессознательном.

Эта идея появилась в менее светских и рациональных обществах в качестве Богов, Судьбы или Фортуны. Государство признало пределы господства своего сознания, примиряясь с вмешательством Меркурия в виде обращения к оракулам, предкам, провидцам и пророкам, так как человек обращается к мечтам, сомнениям и слухам. Подозрение ритуализировалось в качестве суеверия. Конечно, древние государства были не менее параноидальными, несмотря на все те их обращения, поскольку они тоже воспринимали знаки буквально, как сегодня всё ещё интерпретируют сны или экономические прогнозы о депрессии и инфляции. Тем не менее, идея бессознательного переключает внимание на другого, который пребывает вне человеческого контроля и вне фиксации скрытых намерений врага (например, слежка Кремля). Это фиксированное внимание именно патогномонично для паранойи в соответствии с наблюдением Фрейда: «Его аномалия действительно сводилась к тому, что он смотрел на бессознательный ум своей жены...» «...осознавая её и чрезвычайно её возвеличивая, ему удается сохранить собственную бессознательность. »[310]Идея бессознательного позволяет врагам признать, что они видят не скрытые намерения друг друга, а экран, на котором они могут видеть свои собственные намерения. Каждое утверждение о другом будет саморефлексией, и угроза может испариться.

В предпоследнем разделе исследования о Шребере Фрейд пишет: «В будущем остается решить, больше ли заблуждения в моей теории ... или же больше истины в заблуждении Шребера ...» (СР III: р. 466). Этот необычайно психологический поворот не только показывает относительность Фрейда и Шребера, но и относительность истины и заблуждения, открывая путь к чтению Шребера как того, кто сообщает истину, как пророка. В течение всего столетия мы игнорировали этот комментарий Фрейда, успешно нивелируя откровения Шребера, уделяя основное внимание их фрейдовскому анализу. Однако оба передают одно и тоже сообщение (будь то истина или заблуждение), поскольку оскопление осуществляют ради искупления души, а гомоэротическое влечение происходит ради здравия социума, то оба, оскопление и гомоэротика, — в интересах общественного согласия и чувства солидарности, которые дают ориентиры для нового мирового порядка, того главного содержания параноидальных расстройств.[311]

Следует упомянуть, что Фрейд осознал тот факт, анализ прекращается и находится излечение, только тогда, когда исчезает «отказ от женственности», называемый «борьбой с пассивностью», когда человек может подчиниться без поражения, когда фаллическое эго-сознаниe,[312]зависть к пенису, мужской протест преодолевает как мужчина, так и женщина.[313]«Мужественность ... как и ожидалось от ... солдат ... в военное время, состоит не в природе души», — писал Шребер.[314]В противовес той пассивности, которая является сладострастием.

Слабость, подчинение, нарушение границ; доверять тому, что нельзя прочитать; учиться искусству капитуляции, сдаваясь сначала искусству,[315]юмору и голосу другого; сомнение, даже страх своей собственной уверенности, а не подозрения другого — все это, и то, что мы представили на этом форуме о психологической женственности[316]в 1969 году, это оскопление, увиденное в метафорическом стиле Персеваля. Преданность удовольствию души вместо того, чтобы стоять, вооружившись ракетами, системами предупреждения и защитными экранами, трезубцами, титанами, землетрясениями.

Давайте вспомним: продромальный симптом в случае Шребера заключался в том, чтобы быть «подчиненным», как женщина; первичное заблуждение (ключевое переживание) в случае Бойзена было выражено языком силы и слабости, то есть слабых, которых следует принести в жертву сильным. Тем не менее, все три случая показали, что выживание зависит от капитуляции. Это потому, как писал Юнг, что связи между людьми устанавливаются не через превосходство, которое отдаляет, а через слабость, что проявляется в человеческой потребности в сообществе, чувстве солидарности. Если корень богословского заблуждения — это буквализм, а здравомыслия — сомнение и шутка, то в случае политики, заблуждение — это превосходство, а здравомыслие —вера в слабость.

Как теология открыла важность сомнений, так политика может исследовать слабость в таких ее проявлениях, как унижение, изворотливость, уступчивость, отречение, капитуляция, проигрыш и потеря. Это психологическое исследование, выходящее за рамки переговоров, компромиссов или разрешения конфликтов, поскольку оно начинается в психической реальности поражения. «Занимать позы на полу» (Персеваль); «Спуститься на самый низкий уровень». (Бойзен) Каков телос (цель) психики при поражении? Как его можно представить за пределами параноидального буквализма, в которых он пребывает?

Когда я предлагаю считать бредовые идеи Шребера пророческими, это связано не только с тем, что с такой же потерей души или убийством души, таким же конфликтом в царстве Бога и мировом порядке боролся и Юнг, тот Юнг, который сказал, что Шребер тоже мог осознать следующее: «Моя проблема заключается в том, чтобы сразиться с большим монстром исторического прошлого, великой змеей веков, бременем человеческого разума, проблемой христианства.» (CW 18: 279)

Говоря о прочтении Шребера в качестве пророка, я также имею в виду нечто большее: Шребер как пророк-экспериментатор, который в своем теле испытал воплощение Успения Пресвятой Богородицы, отматывая срок в этой психической лаборатории или монастыре XIX века, называемом сумасшедшим домом, где открывается стена между медициной и религией, и где отступление перед деградацией, растворение в ваннах, принятие поз на полу, избиения, бдение и молчание были буквальным введением в его новое богословие блаженства души через оскопление. Во многом заблуждение Шребера напророчило существующий ныне буквализм: феминистское движение; гипотеза Геи о том, что земной шар является органическим женским существом; психологически-религиозные учения о матриархате и богинях; фундаментализм буквалистичных убеждений; интеллектуальная одержимость лингвистическим значением; бисексуальная андрогиния как желательное поведение; беглое рисование недетализированных образов людей (нем. Fluchtig hingemachte Männer); вторжение в человеческий мир инопланетных пришельцев; диетические ограничения и неоднозначное обаяние пищи. Правда или Заблуждение — или то и другое? Там, где собраны двое или трое, идеи и движения являются только сомнительно параноидальными. Пусть Джон Персеваль будет вашим проводником: напрягите поэтический меркуриальный слух.

Для Шребера оскопление было неотъемлемой частью новой космологии, в которой больше не было бы «Убийства душ», космологии, в которой психика вернулась бы к доставляющей удовольствие жизни, к бытию в душе. Если бы мы захотели услышать этого пророка, проникнув в глубины богословия и политики и предавшись исполнению своей собственной миссии, мы бы избавили теологию от ее заблуждений, связанных с откровением, а политику от ее параноидального восприятия государства, чтобы призвать их обоих на службу душе.