В поисках рая
«Если человек действительно хочет достичь бедности, то он должен в такой степени избавиться от своей сотворенной воли, как будто бы он еще не появился на свет... Когда я был в своем первоначале, у меня не было Бога, тогда я был началом для самого себя. Я ничего не хотел, ни о чем не думал. Но когда я вышел из себя свободным усилием воли и воспринял свое сотворенное бытие, тогда у меня появился Бог. Ведь прежде, чем появились тварные существа, Бог не был еще Богом: Он был гораздо более того, чем Он был... Поэтому будем просить Бога, чтобы мы лишились Его и чтобы мы нашли истину и вечно наслаждались бы ей, истину, в которой равны друг другу высшие Ангелы, мухи и наши души, Истину, в которой я бы пребывал и хотел быть тем, чем я был, и был, чем я хотел быть».
Мейстер Экхарт
«Достоевский, который бывал здесь и сиживал на этом кресле, говорил о. Макарию, что раньше ни во что не верил. «Что же заставило Вас повернуть к вере?» — спрашивал его о. Макарий. — «Я видел рай. Ах, как там хорошо, как светло и радостно! И насельники его так прекрасны, так полны любви...»
Беседа оптинского старца Варсонофия
Русская мысль всегда искала рая. Можно говорить о бесконечном многообразии этих поисков, часто утопических, с тяжелой «кармой» нигилизма, но нередко и глубоких, мощных, вдохновленных Святым духом.
Наше время отличается особой чуткостью к излишней активности, идеологичности и агрессивности, Всему этому противостоит поиск сокровенного, внутреннего человека, человека райского.
Один из самых «сокровенных» людей русской литературы — Василий Розанов. Розанов — гений софийной, райской субъективности. «Глубочайшая моя субъективность (пафос субъективности) сделала то, что я всю жизнь прожил за занавескою, не снимаемою, не раздираемою». (Здесь и дальше цитаты из «Уединенного»), Он может написать и еще более резко: «Да, просто не имею формы (causa formalis Аристотеля), Какой-то «комок» или «мочалка». Но это от того, что я весь — дух, и весь субъект: субъективное, действительно, развито во мне бесконечно, как я не знаю ни у кого, «И отлично...» Я наименее рожденный человек, как бы еще лежу комком в утробе матери (ее бесконечно люблю, т. е. покойную мамашу) и «слушаю райские напевы» (вечно как бы слышу музыку — моя особенность). «И отлично! Совсем отлично!» На кой черт мне «интересная физиономия» или еще «новое платье», когда я сам (в себе, комке) бесконечно интересен, а по душе бесконечно стар, опытен, точно мне тысяча лет и вместе юн, как совершенный ребенок... Хорошо! Совсем хорошо...».
Утробная «субъективность» Розанова никак не «субъект» европейской философии. Ведь задача субъекта стать объектом, Розанов же не может найти формы, не может и не хочет «объективироваться». Его субъективность бежит от всех социальных и исторических ролей. Это состояние райского человека, с незатвердевшей субстанцией, без «кожаных риз».
Конечно, велик соблазн понять розановское нежелание активной деятельности по-фрейдистски, тем более что он сам использует традиционно психоаналитическую терминологию («в утробе матери» и т. д.). Было бы слишком легко трактовать его нежелание «рождаться» как нежелание мужать и взрослеть, как нарциссизм и недоразвитость. Все как раз наоборот: Розанов ищет не инфантильности, не потенциальности и небытия (нирваны), он жаждет противоположного — полноты и космичности, свободы и тепла, жаждет рая. Этот рай он находит в церкви: «Да чем была бы земля без церкви? Вдруг обессмыслилась бы и похолодела». Его сыновство у Бога столь интимно, что от полной потери собственной воли и беззащитности он неожиданно переходит к дерзкому тону избалованного ребенка: «Все будет дозволено, потому что все будет замолено». Розановское пребывание в утробе матери и означает эту неизбывную уверенность ребенка, знающего мир только со стороны любви. Как Адам в раю, он не отчужден от Творца: «И всегда мысль «Бог со мной»».
И здесь мы обнаруживаем одну из самых сокровенных черт русской философии, ее особую апофатичность, связанную, конечно, с апофатичностью православной мысли.
Русские философы (особенно Розанов и Шестов) часто говорили: сила человеческой личности, ее свобода не в выборе между добром и злом, а в такой неотчужденности от Бога, которая исключает сам выбор, ибо зло не может вторгнуться в мир, где царит только Дух Святой.
Если у Фихте, Ясперса и др. европейских философов выбор был основой свободы и залогом созревания человека, то у Шестова, например, выбор — ничто иное, как паралич воли, свидетельство несвободы.
«Несомненно одно: протянувши руку к дереву познания, люди навсегда утратили свободу». (Здесь и дальше: «Афины и Иерусалим».) «Люди, по-видимому, совершенно забыли, что в определенную, быть может, мифическую пору своего существования им предоставлена была возможность выбирать не между добром и злом, а между тем, быть злу или не быть». «Свободному существу принадлежит суверенное право нарекать все вещи своими именами и, как он их назовет, так они и именоваться будут. Свободный человек мог не допустить зло войти в мир, а теперь он может только «выбирать» между злом, которое ему не подвластно, и добром, которое тоже ему не подвластно».
На первый взгляд кажется, что позиция Шестова (и Розанова) внутренне противоречива: ведь живет он в мире «змея», т. е. в не-райском мире выбора, и что бы он ни делал, вернее, как бы ни бездействовал, он обречен совершать выбор. Тем не менее рассуждения о райской свободе — не фикция и не сказка. Не утопия и не мечта, потому что указывают на путь и метод, при помощи которого можно достичь древа жизни. Как мы уже сказали, это метод философской апофатики. Следуя ему, можно безошибочно узнать, чтонеесть рай, чтонеесть свобода. Мы найдем омертвелость, инерцию и ложь там, где большинство усматривают истину.
Пафосом апофатичности жили и другие русские писатели. Разве не этим пафосом объясняется та неумолимая настойчивость, с которой разоблачал лицемерие и ложь Лев Толстой? Разоблачал даже там, где их не видел никто. В каждом слове, жесте, в каждом человеческом проявлении есть доля лживости, нечестности. Казалось, человек не может и шага ступить без лицемерия, и сама форма жизни несет смерть.
В толстовском «срывании всех и всяческих масок» скрыта тоска по подлинности, чистоте и простоте изначально райской жизни, где не было инертной и жесткой формы, где все происходило впервые.
К той же свободе, «свободе сверх свободы», стремится и Бердяев. Он не только ненавидит социальное, космическое, этическое, эстетическое и пр. «рабства», но не выносит саму «объективацию», т. е. то, без чего человек не смог бы существовать в нашем мире.
В этом же духе можно взглянуть на «злого, больного и неприятного» человека из подполья Достоевского. Тогда мы увидим, что его желание «по своей глупой воле пожить» вовсе не означает индивидуализма. Перед нами не какой-то невротик, а герой, несущий тайну человеческой свободы. Подполье, в которое он бежит от «жизни», означает нелюбовь к форме, инерции и видимости. Ненависть к очевидности, к непреложной скуке 2 x 2=4. Герой Достоевского не терпит самодовольства до такой степени, что любит унижение («Ни о чем я так не тосковал, как об унижении» — Розанов). Это в основе своей глубоко религиозное чувство, далекое от мазохизма. В христианстве, особенно в русском православии за главный грех почитается гордость, фарисейское самопревозношение, а за царицу всех добродетелей — неустанное покаяние. Человек из подполья Достоевского чувствует себя постоянно холодно в мире, он жаждет забиться в угол, плоть его по-райски гола. Но он никогда не напялит на себя размалеванные и лживые одежды мирских ролей и «достоинств».
Такой человек с «содранной кожей» ищет даже не Отца, а Мать, чтобы обрести надежное, теплоутробное, безусловное убежище.
Успокоение такая душа могла бы найти под покровом Царицы Небесной, что возвращает нам сыновство и райскую защищенность детства. В Ней раскрывается материнство Церкви, знание о том, что Церковь — возвращенный рай. И об этом хорошо знали и Достоевский, и Розанов.
Бердяев говорил о несвободе, Толстой — о лицемерии, Шестов — о принудительности разума, герой Гончарова Обломов назовет это — скукой, подчеркнув тем самым бессмысленность внешнего, нерайского мира.
В русской культуре скука была синонимом ада. Знаток «инфернального» Свидригайлов признается Раскольникову: «Я Вам откровенно скажу... очень скучно». «Исполинский образ скуки» никогда не покидал Гоголя: «Скучно на этом свете, господа!» Дьявол, как ни хитер на выдумки, абсолютно бесплоден. Все, что он делает, лишено новизны. Ад, при своей «всесмешливости», может только воспроизводить подобия и копии, а это скучно.
Церковь отвечает на вопрос о скуке райской первозданностью и творческой мощью Святого Духа. В Церкви творится «все новое». Бессмысленность повторяющихся будней Церковь поднимает допраздника.
И Обломов мечтает о празднике. Он — великий апофатик, с чистой душой и любящим, «бездонным» сердцем.
«Обломов» стало именем нарицательным, неким архетипом. «Я вечный Обломов», сказал о себе Розанов. (И не ошибся). В наше время вновь заговорили об этом «ленивце», «вегетативном» существе, которому «скучно даже двигаться» (Иванов-Разумник).
«Ходить в присутственное место», «писать записки» — деловой мир Волковых и Судъбинских навевает на Обломова смертную скуку. Скучна ему «общественность», скучны и развлечения, балы и театр, поездки за границу и созерцание нездешних красот. Жизнь для него разделена на две половины.
Одна — труд и скука, другая — покой и мирное веселие. Обломов в буквальном смысле слова отрицает всякую деятельность — «Лежание было его нормальным состоянием». Если сравнить Обломова с другим знаменитым лентяем — с героем Эйхендорфа, то ясно, что на фоне Обломова немецкий лентяй покажется чуть ли не Фаустом, неутомимым предприимчивым деятелем: герой Эйхендорфа пускается в рискованное путешествие, переживает невероятные авантюры, проносит огонь безнадежной любви через все испытания и благополучно женится в конце рассказа. Ленивец Эйхендорфа «историчен», имеет свою биографию.
У Обломова же полное отсутствие интереса к самореализации, отсутствие «воли к бытию», великое антиисторическое «не хочется».
В образе Обломова совсем нет романтизма, его жизнь неразрывно связана с мягким халатом и неподвижной, застывшей тишиной домика на Выборгской стороне. Он так безразличен к событиям внешней жизни, что смотрит на вселенную теми же удивленными глазами, что и на свою собственность, как будто спрашивая: «Кто сюда натащил и наставил все это?»
Но его, этого ленивца, волнуют совсем не праздные вопросы. «Когда же жить?» — спрашивает Обломов. «Какое безобразие этот сплошной шум! Когда же настанет райское, желанное житие? Когда в поля, в родные рощи? — думал он». И радовался, «что лежит он беззаботный, как новорожденный младенец, что не разбрасывается, не продает ничего». Можно сказать, что подобная безмятежность напоминает Манилова. Однако такое сравнение неверно. Манилов — жертва скуки и пошлости. Обломов же не просто жаждет раствориться в вечном лете и веселии. Он ищет смысл. Он мечтает не только «о родных рощах» и солнышке, но и о полноценном, любимом Богом человеке. «Человека, человека давайте мне». «Любите его», — говорит он с непривычной патетичностью. У Обломова сокровенная и райская душа, он хочет жить «изнутри» и не может сделать внутреннее внешним, пробить кожаные ризы бессмысленного, тупого существования. Его бессилие делает его ленивым, но не скучным. Напротив, он ненавидит скуку как смерть, как самое ужасное состояние мира.
Высшее напряжение жизни и выход во «внешний» эон ему удается найти в любви. Эта любовь полна, когда спрятана от мертвящих взглядов людей, когда Обломов и Ольга встречаются среди цветов аллей и тихой прохлады сада. Но душа Обломова сжимается и увядает при появлении «общества».
Обломов может только мечтать об утраченном рае, об Обломовке, где «вечный праздник». Он бежит из истории с ее линейностью и детерминированностью. Бежит в чудесное и беззаботное время праздника, он вспоминает о рассказах няни, что «в какой-то неведомой стране, где нет ни ночей, ни холода, где все совершаются чудеса, где текут реки меду и молока, где никто круглый год ничего не делает, а день-деньской только и знают, что гуляют все добрые молодцы, такие, как Илья Ильич, да красавицы, что ни в сказке сказать, ни пером описать». Рай смахивает на сказку, на наивную утопию. Обломовка не только пирует, но и погружена в апатию — все это, несомненно, принижает образ Обломова, но не лишает его значительности. Не зря нынешний испанский король сравнил Обломова с Дон-Кихотом: и в том, и в другом случае идеальное, райское начало говорит с такой силой, что утопия хоть на секунду и становится истиной. Да и вряд ли здесь уместно само слово «утопия». Ведь и Обломов и Дон-Кихот ведут в мирневыдуманный,более того, их «идеал» реальнее бытовых сентенций.
Можно продолжить сравнение и сказать, что Обломов похож и на русского Дон-Кихота — князя Мышкина. Князь Мышкин пришел в тяжелый, наполненный страстями и расчетом мир из некой неведомой, райской страны. Ведь он уже пережил смерть и встречался там, в другом мире, с вечной, софийной красотой — поэтому он сразу же узнает ее в земном и поруганном виде, когда встречает Настасью Филипповну. Князь Мышкин хочет наполнить этот мир любовью, он говорит с людьми на прямом и неожиданном языке сердца. Но и князь Мышкин (как Обломов, как Дон-Кихот) не может разрушить стенку между двумя эонами, соединить внутреннее с внешним. Он не святой, в нем нет силы воскрешать из мертвых. Он сам оказывается жертвой страстей и стихии.
Прикоснувшись к теме рая, нельзя обойти молчанием и гоголевских «Старосветских помещиков». Присоединимся к мнению Ремизова, написавшего: «В «Старосветских помещиках» дано в математически-чистом виде блаженное райское состояние человека, освобожденного от мыслей и желаний, над которыми тяготеет первородное проклятиевремя — смерть,показано высшее и единственное: любовь человека к человеку. «Мы скоро увидимся на том свете!» — говорит перед смертью Пульхерия Ивановна». «Положите меня возле Пульхерии Ивановны», — последнее слово Афанасия Ивановича». («Огонь вещей»).
Действительно, мы привыкли относиться к нашим русским Филимону и Бавкиде с некоторой иронией. Помнится, еще в школе мы небрежно и высокомерно называли этих героев «мещанами», следуя мнению Белинского: «Среди пошлости, гадости жизни животной, уродливой, карикатурной, двух пародий на человечество...» — такими словами выражает свое негодование неистовый Виссарион. Имеющий уши, да слышит. Белинский и другие деятели слишком активны и «заведены», слишком одержимы «идеями», чтобы услышать внутреннюю мелодию вечности. «Как груб и посему как несчастен», — мог бы сказать Розанов в этом случае.
Райский писатель, без сомнения, Андрей Платонов. Его чудесные и чудаковатые персонажи, открывая каждую секунду мир заново, несут на своих лицах отблеск рая. «Жалел он об одном, что немного постарел, нет чего-то нечаянного в душе, что бывало раньше». Сокровенный и одухотворенный человек живет в неслыханном напряжении и каждую секунду выигрывает бой не с обществом, а со смертью (второй, окончательной), побеждает вязкую бессмысленность бытия. Он выигрывает этот бой не только для себя, но и для всей вселенной. У Платонова не раз встречается святоотеческая мысль о том, что человек, изгнанный из рая, должен теперь воссоединить (через любовь) все живущее, примирить с Богом каждую тварь: Назар Фомин «почувствовал немое горе вселенной, которое может понять, высказать и одолеть лишь человек, и в этом его обязанность».
Поиск рая не прекращен и в советско-русской литературе. Может быть, именно в советское время ностальгия по блаженному и свободному, детскому бытию стала еще сильнее.
И чем меньше реальная жизнь похожа на рай, тем настойчивее поиск.
Русская литература 19 века могла бежать от пустоты и лживости общественной жизни в природу, к «казакам и цыганам», в свои родовые поместья, — советскому же писателю бежать некуда — государство повсюду. Исчез не только прежний безмятежный уклад помещичьей жизни, но и сама возможность жить обособленно, частным способом. За «лентяйство» и неучастие в «общем деле» сажают в тюрьму.
Рай новой русской литературы — это рай посреди ада, потому что в основе всех вещей лежит благодать. Само существование — благодать. Это глубоко православная идея и всплывает в сознании, когда читаешь, например, Евгению Гинзбург — «Крутой маршрут». Мы находим там благодарение за вздох, за жизнь, за возможность «смотреть и говорить», «читать стихи». От «скуки» излечиваются Гулагом и рай находят там, где раньше никому бы в голову не пришло его искать.
Венедикт Ерофеев, автор «Москва-Петушки», срывает райские цветы в блаженном забытии пьянства: «О сладость неподотчетности! О, блаженнейшее время в жизни моего народа — время от открытия до закрытия магазинов!»
Символ надутой трезвенности — это Кремль: «Все говорят: Кремль, Кремль. Ото всех слышал я про него. Сколько раз уже (тысячу раз), напившись или с похмелья, проходил по Москве с севера на юг, с запада на восток, из конца в конец, насквозь и как попало — и ни разу не видел Кремля». Кремлю, воплощающему тяжелое, серьезное и анти-райское начало (власть, центр, внешняя сила) противопоставлены Петушки, «локализованный» рай: «Петушки — это место, где не умолкают птицы, ни днем, ни ночью, где ни зимой, ни летом не отцветает жасмин. Первородный грех, может, он и был — там никого не тяготит. Там даже у тех, кто не просыхает по неделям, взгляд бездонен и ясен».
Пьяный человек смешон и неопасен, поэтому его и оберегает судьба, как оберегает она Иванушку-дурака в русской сказке: кто, как не провидение, позаботится о нем? «Сакральный смех в истории человеческого духа представлял и представляет глубинное позитивное начало. Очищение от предыдущего «серьезного цикла», обновление жизненных сил, возвращение к изначальному акту творения. Глобальный смех (не юмор и сатира тощего реализма) — есть сила живородящая... И всегда карнавальный миросозидающий смех сопровождается буйным криком: Hie Bibitur! — дерябнем!» (П. Вайль, А. Гейне «Страсти по Ерофееву», в «Эхо», 4).
Пьяный Венечка издевается над громкостью лозунгов, затасканностью цитат; книга «Москва — Петушки» — одна тотальная цитата, вернее — одно сплошное юродствование над цитатой. Цитата как нечто вторичное и опосредованное (чего не может быть в раю!) обнаруживает свою комическую пустоту; «0 если бы весь мир, если бы каждый в мире был бы, как я сейчас, тих и боязлив и был бы также ни в чем не уверен: ни в себе, ни в серьезности своего места под небом — как хорошо бы! Никаких энтузиастов, никаких подвигов, никакой одержимости, — всеобщее малодушие. Я согласился бы жить на земле целую вечность, если бы прежде мне показали уголок,где не всегда есть место подвигам»...(подчеркнуто мной — Т. Г.).
«Это не должно повториться. Я обращаюсь ко всем родным и близким, ко всем людям доброй воли...».
Пьянство не знает причинно-следственных цепей, даже если они и скреплены моралью: «а что и где я пил? и в какой последовательности? во благо ли себе я пил или во зло? никто этого не знает и никогда теперь не узнает. Не знаем ли мы вот до сих пор: царь Борис убил царевича Дмитрия или же наоборот...».
Венечка — певец и пророк пьяного мира, и он не один.
Тема «пьяненьких», когда-то так занимавшая Достоевского, открывшего в пьянстве глубинное желание русского человека пострадать, смириться, изобличить свое ничтожество перед Богом, обнаруживает сегодня и другие грани.
«От дурости он немного запел. Прошел по переулку — вперед, вперед, к таинственным бабам, у которых непомерна была душа. И еще увидел мертвый зрак ребенка в окне. Этого с ним никогда не бывало раньше, даже когда скука вдруг превращалась в озарение, от которого он шалел. Но теперь все было иное. Точно глаз инвалида осветил его, или просто душа его стала ему в тяжесть, выйдя за пределы всего человеческого.
И тогда Саня опустошенно-великой душою своей увидел внезапный край. Это был конец или начало какой-то сверхреальности, постичь которую было никому невозможно и в которой само бессмертие было так же обычно и смешно, как тряпичная нелепая кукла.
И всевышняя власть этой бездны хлынула в сознание Сани. Для мира же он просто пел, расточая бессмысленные слюни в пивную кружку».
(Ю. Мамлеев, «Гроб»).
Пьянство здесь — внешняя форма перехода в другой, высший мир. Герои рассказов Мамлеева — не только пьяницы. Встречаются здесь и персонажи пооригинальнее: вампиры, «недотыкомки», упыри. Встречаются и другие носители зла, те, что действуют не в силу своей демоничности, а из-за великой ностальгии по вечному.
Непотребства они творят из непомерного отвращения к миру среднего человека, к скуке повседневности. Мамлеев как бы говорит нам: нет предела человеческой свободе, даже это зло может быть допущено Богом, который любит свое дитя до сумасшествия, до абсурда.
Мамлеевские ужасы не уступают кафкианским. Но по настроению и метафизическому колориту — это противоположные писатели. У Кафки все невозможно, кругом — табу и пределы, все люди — виноваты. У Мамлеева, наоборот, возможно все, и даже на дне самой злой души притаилось зерно блаженства, спрятана возможность спасения.
Завершая эту статью, нам хотелось бы остановиться и на другом образе рая, не менее русском, не менее популярном.
Есть рай — как ностальгия по нескончаемой любви Божьей. Но есть и рай как утопия, утопия, построенная уже не на самоумалении, а на самоотречении, даже на самоубийстве. В этой утопии «рай» совпадает с безудержным анархизмом и нигилизмом, с сумасшествием страсти. Рай, праздник и революция соединены здесь в одно — «Ах, эта извечная русская потребность праздника! Как чувственны мы, как жаждем упоения жизнью, не просто наслаждения, а именно упоения, — как тянет нас к непрестанному хмелю, к запою, как скучны нам будни и планомерный труд!.. Однако разве не исконная мечта о молочных реках, о воле без удержу, о празднике была одной из главнейших причин русской революционности? И что такое вообще русский протестант, бунтовщик, революционер, всегда до нелепости отрешенный от действительности и ее презирающий, не в малейшей мере не хотящий подчиниться рассудку, расчету, деятельности невидимой, неспешной, серой! Как! Служить в канцелярии губернатора, вносить в общественное дело какую-то жалкую лепту! Да ни за что — «карету мне, карету»!» (И. Бунин «Жизнь Арсеньева»).
Что и говорить, дорого обошлась нам эта страстная потребность «праздника». Попытались построить рай на земле, воздвигнуть Царство Божие без Бога, собственными усилиями. «Видимо, в начале всех революций люди заглядывают за грань грехопадения». «Фридрих Шлегель говорил: «Лень — это единственный богоподобный фрагмент, завешанный нам раем. «В начале революции все ленятся», все — «дезертиры», сама революция — дезертирство из культуры» (Б. Парамонов, «Континент», 35).
Для революции необходимы бунтарский, анархический дух, любовь к хаосу и ненависть к рутине. Не только идеология лежит в основе революционности, но и извечное стремление русского духа перешагнуть все границы, выйти за пределы истории и культуры, оказаться в царстве «невинности». Излишним было бы писать здесь, что эти утопические попытки обрести рай приводят на самом деле к самым невероятным зависимостям, что человек оказывается рабом стихий и адских сил, что вместо древа жизни он находит «нирвану» и застывает в экзистенциальном параличе.
Итак, в этой статье мы попытались рассказать об одной из ведущих линий в русской литературе — о литературе райской, противостоящей литературе и практике утопий.
Утопия — это ложный, одномерный и нигилистическийпоискрая. Как движение к раю она ориентирована на будущее.
«Райская» литератураужеобладает раем или как вневременной реальностью, или как реальностью утерянной. Утопия частична, райская литература закончена, полна и совершенна. Утопия — путь земной и внешний, герой райской литературы находится в лоне Бога, вечность — его дом.
«Радуйся, слез евиных избавление»
Возлюбленная сестра,
В праздник Успения Божьей Матери я хотела бы написать тебе о том, что значит Божья Матерь в моей жизни, как через Неё я обрела себя и Бога.
Невозможно рассказать обо всех дарах, которые получаешь в молитве к Ней, в созерцании Её — это каждодневное откровение Любви и Жертвы. Но хотелось бы сказать несколько скромных слов о Божьей матери как о совершенном воплощении человека и женщины.
Божья Матерь — сама женственность. Опа снимает то проклятье, которое лежало на всем «женском» в более ранних религиях. Яхве противостояла Астарта. Великая Мать языческих религий воплощала собой все иррациональное, темное, плотское. Лишь в христианстве произошло и происходит полное обожение плоти. Лишь в христианстве уничтожается дуализм тела м духа. В христианстве Бог явился во плоти, будущая жизнь также мыслится как жизнь в теле. В христианстве зависимость духа от тела и тела от духа достигает высших пределов. Поэтому здесь наказуется не только явный грех, тайные желания столь же материальны и реальны : «Кто посмотрит на женщину с вожделением...».
Богородица поднята в своей чистоте выше Ангелов. Она — «едино Чистая», Она — Церковь Христова, Она «прекрасна вся».
С детства не знала Божья Матерь ни похоти житейской, ни похоти телесной. Ничто нечистое не смело приблизиться к Ней. В Богородице впервые в истории человечества мы встречаем совершенную просветленность телесной и бессознательной стихии. Женское начало, униженное в языческих религиях до демонического, освящается здесь в такой степени, возносится на столь недосягаемую высоту, что становится сосудом для восприятия Духа Святого — «И чрево Твое бысть пространнейшее небес». Радуйся Храме, Духом позлащенный ! Все это открылось мне по мере моего духовного выздоровления и воцерквления.
Августин Блаженный сказал : «Христос — разрешение всех вопросов». То же можно сказать и о Пресвятой Владычице, идеальном Человеке, идеальной женщине.
Какие же вопросы на пути к самопознанию разрешила я, сподобившаяся каждодневно молиться Ей и созерцать Ее?
Вопрос обретения себя.
Помнишь, лет семь тому назад мы читали Карла Юнга о двух архетипах женского сознания. Один — «подражение матери», другой — «восстание против матери».
Девочка с сильным «комплексом Электры» ревнует отца к матери и с самого детства занимает анти-материнские, анти-женские позиции. Ее сверх-я обрастает мужскими добродетелями п нормативами. Опа развивает интеллект, волю, в ней с детства может появиться презрение к плоти (как к материнству и к материи), развивается склонность к спиритуализму. Такие женщины неохотно вступают в брак и не хотят иметь детей. Они становятся деятелями культуры и науки, иногда религиозными «фанатиками», иногда политиками.
Но они могут стать и носителями противоположного, деструктивного начала: преступницами, анархистками, проститутками.
Тогда я призналась тебе, что чувствую себя во власти этого архетипа.
Но не только «архетип» был виной тому, что я не ощутила свой пол. Все советское воспитание ориентировано па абстрактно-односторонний «псевдомужской» идеал личности.
Кому подражали мы с тобой со школьной скамьи, кто был нашим кумиром? Печерин, Онегин и другие романтические личности, чей ум, чья внутренняя трагедия поднимали их над толпой, делали людьми интересными. И уж, конечно, не хотелось походить па какую-нибудь глуповатую княжну Мэри, на всех этих обманутых и покинутых, послуживших лишь материалом, лишенных высшей духовной жизни существ.
А что мы знали о браке? Мы любили Наташу Ростову в ее романтических восторгах и недоумевали но поводу «желтых пеленок» в эпилоге. Мы знали, что интересны только несчастные браки (ибо «все семьи счастливы одинаково») и никому не хотелось походить на Афанасия Никитича и Пульхерию Ивановну. Одним словом, мы обрели романтически нереальные, болезненные представления о любви и получили отвращение к браку.
Имели ли мы в школе хоть какое-то представление о том, что путь женщины существует и как нечто особое, что он равноценен мужскому пути? Ведь нас учили поклоняться уму (скорее рассудку) и презирать сердце, и школа, и сама жизнь говорили: главное, чтобы владел ты, а не владели тобой, будь господином своей судьбы. Понятие жертвы (высочайшее и наинужнейшее понятие во все времена) употреблялось нами только в его «пассивном» значении — если уж ты по своему ничтожеству и слабости стал жертвой, то тебя нужно просто пожалеть. У некоторых из нас был, правда, энтузиазм жертвенности, но мы готовы были на жертву лишь ради высокой идеи, которая никогда не понималась как нечто конкретное, близкое и живое.
С таким уродливым представлением о человеке и о себе, с полным презрением ко всем «женским» обязанностям как к низшим (готовить обед, стирать белье, воспитывать детей — как это скучно и заурядно) покинули мы школу.
Ты, может быть, скажешь мне, почему я говорю об унижении женского, тогда как в нашей стране женщина предельно эмансипирована, она имеет равные права с мужчиной и занимает не только на словах, по и па деле все ключевые позиции в жизни?
Я уверена, что уже кто-то ответил на твой вопрос так: не женщина эмансипирована, а мужчина «феминизирован». В обществе, подобном нашему, мужчина не может быть самостоятельным, отвечать за свои действия, свободно и сознательно строить жизнь. И в семье (которая губится повсеместным пьянством), и на производстве женщины — ведущая сила. Они вынуждены в наше время быть всем;·их день чудовищно загружен, они — современные мученицы. Ты слышала, наверно, что на западного читателя невероятно сильное впечатление произвела повесть о повседневных заботах советской женщины, напечатанная официально в журнале «Новый мир».
В обществе, где топчется и попирается все святое, силы и способности человека получают извращенное направление, искажается сама человеческая природа. Грубая бездуховность господствующих ценностей создает одномерного человека без свойств, бесполого «hоmо sovieticus».
То, что было после школы, ты знаешь: романтическая любовь, поспешный брак, бесконечные претензии друг к другу, разочарование, гордый разрыв и т. д.
В своей последующей «дохристианской» истории я пережила еще большее унижение женского, и пол, загнанный в бессознательное, мстил за себя. Он мстил разгулом и непрерывной истерией бесшабашности, отчаянием принципиального «все дозволено», экзистенциальным бунтом, невозможностью никого любить и непрерывным блудом ума и тела. Пол был изгнан из сознания (наряду с другими «условностями»), но от этого его власть надо мной не уменьшилась. Она лишь обрела зловещий, демонический смысл, стала подпольной, дионисийской стихией. Мне казалось, что я живу, руководствуясь своим «ясным умом», по я была лишь рабом бессознательного. Так, в нашем беспутном «язычестве» мы пережили то отрицание женского, которое знакомо всем языческим религиям прошлого: женское —это иррациональная, демоническая стихия, она страшит своей хаотичностью и непросветленностью.
И вот явилась Она, взыскующая погибших. Радуйся, Дверь Спасения!
Молитва к пресвятой Владычице помогла мне открыть и возродить в себе женское начало во всей его чистоте и абсолютности.
Впервые открылся мне духовный смысл важнейшей добродетели — цело-мудрия. Раньше я могла говорить об этом только с усмешкой, как о чем-то старомодном, как о наивном незнании и непристойной провинциальности. А ведь само это слово светилось и сияло великим смыслом: в нем обещался цельный и мудрый человек. Но о таком человеке мы не могли даже думать в то время.
Божья Матерь шла путем целомудрия. Этим путем идут за ней не только монашествующие, но и живущие в христианском браке.
Как новый Адам искупил грехи ветхого, так и новая Ева избавила от проклятия Еву старую и стала праобразом Церкви.
В Божьей Матери женское оправдывается в той же степени, в какой оправдывается человеческое вообще.
В Ней мы находим образ совершенного Человека. Во-первых, человека, победившего всякое внутреннее раздвоение, «полного» и цельного. О полноте Ее сказано; «явилася еси ширшая небес».
По мы знаем, что в обычном человеческом бытии полнота и цельность чаще всего подозрительны, поскольку означают просто замкнутость, статичность, смерть.
Не так здесь. Божья Матерь вся — вне себя. Она слушает. О Ней написано : «Блаженны служащие...» Пресвятая Владычица являет собой пример полного отсекновения своей воли. Вся Она открыта воле Бога, слова которого «слагала в сердце своем».
Она, следовательно, совмещает в себе совершенную полноту жизни с жертвенной открытостью Богу. Потому-то Она и названа праобразом Церкви.
Молитва к Ней высветляет все глубины подсознания и, приводя верующего к самому себе, не дает ему застыть, заставляя трансцендировать в послушание Божественному.
Богородица — глубина, которая уводит ввысь — Радуйся, высото, неудобовосходимая и человеческими помыслы, Радуйся, глубино, неудобообозримая и Ангельскими очима. Будем молиться Ей, сестра, чтобы не оставила нас, в немощах сущих. Радуйся, Заступница усердная рода христианского !
В этом письме я только начинаю разговор о Ней. Я ничего не сказала об «эсхатологической новизне», связанной с явлением Божьей Матери в мир, не сказала о Ней, как о Столпе Девства, о Ней — как о Церкви. Но, если Богу будет угодно, и сделаю это в следующий раз.
Господи Иесусе Хирсте, молитвами Пречистой твоей Матери спаси нас!
Животное как архетип современной культуры
В пустыне Господь жил с ангелами и животными. Пустыня — это наш сегодняшний мир, где время остановилось, где пережиты все утопии и идеологии, где мы живем после смерти или после оргии.
Ангелы и животные неподвижны и закончены. Их проще всего описать архетипами.
Мы утверждаем: архетип животного является на сегодняшний день актуальнейшим способом перехода бессознательного в сознательное. В былые, менее «экологические» времена, этот переход воплощался в маргинальных фигурах изгоя, преступника, проститутки, демона, дикаря. Или клошара, женщины, еврея, гомосексуалиста. Таковы традиционные «козлы отпущения». Сегодня уже никто не будет романтизировать эти группы и меньшинства. Они вполне выразили свои требования и добились своих прав. Женщины мощно заявили о себе. Дикарей теперь держат только затем, чтобы показывать пресыщенным туристам. Клошары умирают с голода и холода только по собственному желанию, проституция стала обычным делом, а в некоторых странах даже престижным. Следовательно, маргинальные, амбивалентные, таинственные существа более не обитают в мире людей.
Амбивалентность необходима для перехода бессознательного в сознание. Карл Юнг, описавший архетип Предвечного Младенца, подчеркивал, что этот Младенец и абсолютно мал, и абсолютно могущественен. Наилучшим подтверждением этому служит предание о святом Кристофоре, который переносил через реку младенца, и Младенец-Христос был тяжелее всего мира.
Амбивалентность подчеркивает и теория Рене Жерара, говорящая о том, что «козлы отпущения» сначала убивались, а затем обожествлялись. Начало и конец совпадают. Мы пришли к началу третьего тысячелетия. Богословы, философы, социологи, поэты, — все говорят о последних и даже постпоследних временах. А последнее время совпадает с началом.
Еще в начале XX века Мандельштам писал. «В жилах нашего столетия течет тяжелая кровь чрезвычайного отдаления монументальных культур, быть может, египетской и ассирийской» (О. Мандельштам, «Девятнадцатый век»). В работе «Слово и культура» Мандельштам, описывая голодные времена начала века, как бы пророчески приветствует то, к чему мы приходим сегодня. «Трава на петербургских улицах — первые побеги девственного леса, который покроет место современных городов. Эта яркая, нежная зелень, свежестью своей удивительная, принадлежит новой одухотворенной природе. Воистину Петербург — самый передовой город мира. Не метрополитеном, не небоскребом измеряется бег современности: скорее веселой травкой, которая пробивается из-под городских камней».
Немецкий философ Петер Слотердайк, вслед за Бодрияром, Вирильо и многими другими, утверждает: «Наша культура питает себя вневременными темами, мифами. Наши stories функционируют точь-в-точь, как мифы. «Новости» заполнены вечно повторяющимися темами... Миф — это такое описание мира, в которое не входит ничего нового». («Самопопытка». Разговор Слотердайка с Карлосом Оливейра).
Древний Египет дает сегодня особенно много материала о достойном обращении с животными.
В Египте животные были посредниками между Богом и людьми. Вплоть до 2800 г. до Р. Х. фараоны носили имена животных. Животное нельзя было мучить. Если на животное охотились, то предварительно, через ритуал объявляли его врагом. Только так можно было его убить.
То же отношение находим у кроманьонца. В звере первобытный век видел представителя божественной силы, которую нужно почитать. Перед охотой у животных просили прощения. С приручением животных — это произошло во время так называемой «неолитической революции» — человек приручил и себя. Контролю над дикими животными сопутствует отныне контроль над своими страстями и порывами. Человек начинает относиться к своему подсознательному с недоверием. Он называет его «звериным».
Но мы, стоящие в конце времен, возвращаем себе животное как друга и соседа. Наше время обнаружило преступную природу всяких дуализмов, неврозов и раздвоений.
Антропоморфизм окончательно потерпел поражение. И место «козла отпущения» занимает поруганная Земля и ее невинные твари. Особенно в наш двадцатый век животные разделяют все страдания человека и страдают бесконечно больше, чем защищенный человек. Так, адом для животных стали научные эксперименты. Животные становятся жертвой «передовой» науки, как когда-то в гитлеровских лабораториях такой жертвой были евреи и цыгане.
Животное изначально амбивалентно. Хайдеггер пишет: «Наверно, из всего сущего всего труднее нам мыслить о животных. С одной стороны, животные некоторым образом — наш ближайший родственник, а с другой стороны — животное отделено целой пропастью от нашего экзистирующего существа... Почти непостижимое для мысли, обрывающееся в бездну лесное сродство с животным».
Современная культура переполнена спектаклями, фильмами, романами, в которых животные играют главную роль. Так, популярен спектакль о жене, превратившейся в лису, и о муже, последовавшем за этой лисой в ее лес. Огромной популярностью пользуется и фильм о поросенке, который управлял фермой. Первое место среди бестселлеров заняла книга Мари Дарьесег «Трюизмы», написанная от лица свиньи. Вспомнить можно, Слава Богу, о многом.
Попытаемся перечислить некоторые характеристики, которые позволяют животному стать архетипом в современной жизни и культуре.
1. Райскость
Животные не предали Бога, они остались в раю, хоть и последовали вслед за согрешившим Адамом.
«С ними Христос еще раньше нашего» (Достоевский). Процитируем из «Братьев Карамазовых»: «Посмотри, — говорю я ему, — на коня, животное великое, близ человека стоящее, али на вола, его питающего, или работающего ему, понурого и задумчивого, посмотри на лики их: какая кроткость, какая привязанность к человеку, часто бьющему его безжалостно, какая незлобливость, какая доверчивость и какая красота в его лике. Трогательно даже это и знать, что на нем нет никакого греха, ибо все совершенно, все, кроме человека, безгрешно, и с ними Христос еще раньше нашего». — «Да неужто, — спрашивает юноша, — и у них Христос?» — «Как же может быть иначе? — говорю ему, — ибо для всех Слово, все создание и вся тварь, каждый листик устремляется к Слову, Богу славу поет, Христа плачет, себе не ведомо, тайной бытия своего безгрешного совершает сие. Вон — говорю я ему, — в лесу скитается страшный медведь, грозный и свирепый, и ни в чем-то в том не повинный».
Заглянуть за грань грехопадения — задача, которую ставили многие русские мыслители. Рай — это будущее, о котором можно вспомнить, и прошлое, полное надежды. Рай — теплота материнской утробы, где нет тяжести, агрессии, жестокости. Розанову удавалось сказать о рае наиболее искренне и точно: «Часто я думаю, что для этого надо просто обниматься с животными, носить их на руках (дети вечно носят кошек на руках). Великое дело — припасть ухом к груди доброй коровы, новая теплота, новая жизненная теплота, как бы не нашей планеты, без категории еще грехопадения. Великому мы можем научиться из вздохов животных. И смешно, а как мило! Проницание и невинный животный мир достиг бы осязательности и действенности, если бы иногда человеческие матери, так сказать, менялись детенышами с матерями животных».
Современный немецкий богослов Ойген Древерман по-новому трактует библейский эпизод наделения животных именами. Часто в истории христианства считалось, что таким образом человек подчинил себе животных, включил их в свою судьбу. Древерман делает акцент на другом: прежде чем получить в дар Еву, Адам должен был воспитать в себе нежность, сострадание и любовь, общаясь с животными, как со своими Друзьями (со своим Другим). Вершина райского брака достижима через любовь ко всем тварям. Таким образом, можем дополнить классическую формулу Святых Отцов — Бог стал человеком, чтобы человек стал Богом через обожение и всего тварного мира.
От Оригена идет формула — животные не «образ», а отражение. Животные созерцаются нами сегодня поистине в обратной, иконной перспективе. Их безгрешность, их страдание, их райская красота предельно приближают это отражение к образу. И по образу мы можем судить о Первообразе. От созерцания образа к Творцу. Вот аргумент иконопочитателей. Природоборчество и иконоборчество идут рука об руку. И не странно, что именно в Православной традиции, устами святого Максима Исповедника сказано: «Через умное созерцание Творения мы получаем идею святой Троицы». У блаженного Максима созерцание творения приравнено к Евхаристии.
У отрицающих икону протестантов все было иначе: в XVII веке они запретили украшать рождественские ясли фигурками «лишенных разума» осла и вола.
Но сегодня протестанты, кажется, берут реванш. Именно в протестантских странах так развито экологическое сознание.
Тем печальнее, что мы, православные, имея сильную экологическую традицию, не откликаемся на зов времени, не болеем за Универсум.
2. Непредвзятость звериного видения
Животные молчат. Из молчания, только из молчания способно родиться великое, правдивое слово. Самая духовная практика христианства — исихазм — связана с молчанием.
Альфред де Виньи, французский поэт XIX века, любил охоту вплоть до того дня, когда его взгляд пересекся со взглядом умирающего волка. Четверо охотников окружили волка, который понимает, что пропал. Но волк идет навстречу врагам, жертвуя собой и защищая волчат и волчицу. Волк, истекающий кровью, молча умирает. Альфред де Виньи поражен этим достоинством и молчанием.
(«Увы, я подумал, что, несмотря на великое звание «человека», я стыжусь быть им, глупцы мы, люди! Только вы, возвышенные животные, знаете, как прощаться с жизнью и всеми ее бедами!
Перед лицом жизни и смерти лишь молчание можно назвать великим. Все остальное — слабость. А, я хорошо тебя понял, дикий путник, и твой последний взгляд вошел в самую глубь моего сердца»).
Альфред де Виньи — романтик XIX века. На рубеже тысячелетий мы еще больше ценим молчание. После смерти Бога, после смерти человека, после ГУЛага, Освенцима, Чернобыля, после смерти всех утопий и идеологий нам остается одно — «пустыня», та, что «растет» (Ницше).
И опять вспоминается Рильке. Сонеты к Орфею:
(... «Поет Орфей! О высокое древо, пленившее слух! И все молчало. Но даже в молчании было новое начало. Намек и преображение. Звери рвались из тишины, из ясного леса, из пор и гнезд. И было ясно, что они были тихие не из хитрости и не из страха, но потому что слушали. Рычание, крик, мычание стало для их сердец чем-то мелким»…) Животные слушают Бога. Они не нарушили заповеди и остались в послушании. Послушание — от слушания. Животные живут в обратной перспективе преображения.
Животные достигают того, что недоступно человеку — их бытие абсолютно целостно, их переживания оформляются адекватно и точно. Юлия Кристева («Восстание и не-восстание») пишет о том, что у человека всегда присутствует разница между языком и переживанием. Даже самый маленький младенец не способен себя точно выразить. Поэтому человек — существо изначально утопическое. Животное же прекрасно выражает себя с самого начала.
Животное не лжет. Поэтому нас скорее умиляет хитрость животных, потому что она так далека от человеческих подтасовок.
Рене Жерар пишет о том, что вся ложь человеческого бытия сводится к существованию посредников. Человек, в принципе, существо сравнивающее и завистливое. Он не способен к непосредственному, цельному жесту. Он и влюбляется только потому, что подражает действиям других или завидует образам, схемам, рекламе.
В отличие от всегда опосредованного человека, животное всегда непосредственно. Оставаясь в раю, животное всегда живет в вечно настоящем. Господь, призывая к беззаботности, ставил нам в пример птиц небесных, что «не сеют, не пашут», что всегда живут в настоящем, с полным доверием к Создателю. Человек же не способен прочувствовать полноту мгновения, он бежит в прошлое или будущее. Забота — экзистенциал неподлинного, поверхностного бытия. Так у Хайдеггера. Достоевский же сказал примерно так: я не встречал атеистов, я встречал только хмурых, суетных людей. Людей заботы.
Кьеркегор в своей речи о «радости» говорит о божественно-радостно-безмятежном бытии полевых лилий и небесных птиц:
«Их проповедь Радости сводится к сегодня, к тому, что «есть». Есть лишь одно сегодня и абсолютно никакой заботы о завтрашнем дне. Так радуются лилия и птица не потому, что они легкомысленны, это радость тишины и послушания. Ведь если ты в торжественной тишине сохранишь молчание, заложенное в природе, то завтрашнего утра уже не будет. И если ты будешь в таком же послушании, в каком находится творение, завтрашнего утра уже не будет. Не будет неблагодатного завтра, изобретателя болтливости и непослушания.
Что же такое радость? Что значит — быть радостным? Ты соприсутствуешь со своей истиной, это «сегодня», это то, что сегодня ты в истине....
Лилии и птицы услышали слово апостола Петра. И поскольку они простые и доверчивые существа, они восприняли это слово буквально. И как раз эта буквальность помогает им. Невероятная сила заложена в слове, но только в том случае, если его воспринимают буквально. Если же его воспринимают не совсем буквально, то оно в большей или меньшей степени теряет свою силу, превращаясь в пустую словесную формулу. Нужно быть простым, чтобы воспринять его буквально. «Все заботы наши возложите на Него» (Петр, 1,5,7). Вот это, безусловно, и делают лилия и птица».
Рильке как никто другой понял звериную душу. Животное рискует больше, чем человек, потому что ближе к бытию, к его целому. В «Дуинесских элегиях» Рильке говорит: «Всеми глазами созерцает тварь открытое. Лишь наш взгляд извращен и ставит всему ловушки, окружая ими свободный выход твари. «Лишь смотря в лицо зверю, мы можем узнать, что находится вне». Поэтому и молчит животное, ибо целое бытия — абсолютная тайна, постигаемая лишь в молчании. Даже Зигмунд Фрейд предпочитал общество зверей всякому другому. Вот его слова: «Человеческому сообществу я предпочитаю общество животных. Конечно, дикое животное жестоко. Но пошлость — это преимущество лишь цивилизованных людей».
«Я думаю, я могу идти к животным» — так называется стихотворение Волта Уитмена.
И жить с теми, кто так тих
и совершен в себе.
Я долго стою и смотрю на них.
Они не стонут и не жалуются,
Какой бы тяжелой ни была их жизнь...
Они довольны, Ни одно не захвачено
Жадностью. Они счастливы.
Ни одно не пресмыкается перед другим,
Хотя бы оно и жило уже тысячелетия.
Ни одно не думает, что оно лучше всех других.
Нет скульптуры благородней, чем корова,
Что, мечтательно наклонив голову, жует,
а сколько чудес у мыши, их хватит
На то, чтобы обратить сотню неверующих.
Я — как они. Они — как я,
Я знаю об этом и рад этому....
Животное — это Друг и Другой. Не зря, иллюстрируя примерами свою книгу «Я и ты», Мартин Бубер говорит о встрече глазами с животными, о глубоком понимании между человеком и зверем. И обличитель людских жестокостей Шопенгауэр восклицает: «Смотря на животных, мы испытываем восторг. Это происходит оттого, что мы видим собственную сущность, только в упрощенном виде».
В мире, где все стало искусственным и ненастоящим, где оболочка и упаковка важнее содержания, где асфальт задушил траву, в мире исчезновения жизни звери просты и бесконечно счастливы и благодарят Бога за одно только то, что живут. Они для нас пример и образец.
3. Искупление, вселенская жертва
Сострадание — в этом все христианство. Так думал Достоевский. Все за всех виноваты.
Брат старца Зосимы молился за птичек, просил у них прощения. В русском языке есть еще одно слово — жалость. Сострадание жалит, оно сжигает, оно вовсе не относится к пассивно-созерцательным чувствам.
Перед убийством старушки Раскольников видит сон, как насмерть засекают клячу. Этот сон — предупреждение, которое, увы, не было услышано. У Достоевского часто ставится вопрос теодицеи. Иван Карамазов не принимает этот мир, потому что в нем льются слезы невинных детей. Он отдает билет обратно. Но Достоевский — не Иван. Да, чужое страдание вынести подчас тяжелее, чем собственное. Невыносимо страдание животных, которые ни в чем не виноваты и не могут постоять за себя. Но мысль Ивана можно перевернуть: несмотря на все страдания невинных, мы продолжаем жить и не имеем права «возвратить свой билет». Именно эта чудовищная жертва говорит о тайне Бога, о непостижимости Его замысла о Своей твари. Поэтому сон об избиваемой кляче должен был бы привести Раскольникова к мысли о Боге.
Леон Блуа говорит о подвиге искупления, который взяли на себя страдающие твари. «Человеческий род словно бы предал забвению то, что все, способные страдать от начала мира, обязано ему одному, роду человеческому, шестьюдесятью веками боли и страха». Когда «мы видим страдающее животное, то жалость, которую мы испытываем, живет в нас лишь потому, что именно в нас она достигает предчувствия освобождения». Леон Блуа заключает, что «тварь» страдает ради нас, бессмертных. Он не знает, что будет потом с животными, и признает себя несведущим. Леон Блуа, тем не менее, видит бессмертность и в самих животных. Он пишет: «животные — это находящиеся в наших руках заложники попранной небесной Красоты». Животное, как икона, исчезнуть не должно.
Философ Жиль Липовецкий пишет: самой страшное для сегодняшнего человека то, что он ничего не чувствует. История прекратилась, царит скука, информации слишком много для того, чтобы что-либо выбрать и зажечься действием.
В этом плане животные, как носители чувствительной души (традиция, идущая от Аристотеля), символизируют собой саму жизнь. Их эмоции, не скованные расчетом, озабоченностью и внутренним холодом, сильны, непосредственны, искренны.
Поль Вирилье, другой французский философ, говорит о том, что современный человек устремлен даже не к умиранию, а к смерти. Он стремится к полной неподвижности. Сидение перед экраном заменяет ему и путешествия, и общение, и работу. Знак времени — исчезновение пространства.
В этом плане животное символизирует движение, которым отмечена любая жизнь. Животное не может жить, не осваивая пространства. Как восхищался Василий Великий собакой, что знает о пространстве лучше любого геометра!
4. Животное — символ жизни
А. Швейцер первый заговорил об этом. В 1915 году он плыл на маленьком пароходике вверх по устью африканской реки Огове. Швейцер записывает: «Вечером третьего дня, когда заходило солнце и мы были недалеко от деревни Игендия, мы подплывали к острову. На широкой полосе песка, слева от нас, четыре бегемота, окруженные детьми, двигались в том же направлении, что и мы. И мне, совершенно уставшему и ослабленному, вдруг пришло в голову: «Благоговение перед жизнью». Насколько я помню, я никогда не слышал их раньше и не читал о них. Я понял, что в них заключается решение той проблемы, которая постоянно мучила меня. Мне пришло в голову, что этика, которая занимается только отношениями человека к человеку, не полна и не обладает достаточно сильным энергетическим зарядом». (А. Швейцер «Благоговение перед жизнью»).
В русском языке само слово «животное» указывает на «живот», то есть на жизнь.
Сегодня животными все более восхищаются, ими удивляются, перед ними преклоняются.
С животными мы подходим к новой «философии жизни».
В начале века была распространена тоже «философия жизни». Но, вдохновленная Ницше, она быстро скомпрометировала себя и стала идеологией «крови и почвы».
Сегодня «философия жизни» распространяется не только на человека, но и на «всякое дыхание». Животное сейчас становится последним неистребимым символом жизни. В «Колымских рассказах» Шаламова разъяренная толпа людей ловит и убивает белку. Это бесконечно-малое жизни в обратной перспективе адского бытия. Бесконечно-малое — это и есть самое великое, то, что может создать только Бог. Божий цыпленок у Солженицына, Божья травка у Розанова, Божьи звери и цветы — посланники святой, райской жизни.
Безначалие в русском сознании
«Лишь тот, кто носит в себе хаос, может породить пляшущую звезду».
Ницше. «Заратустра».
В русском сознании всегда жила мысль о греховности власти. О невыносимости всякой, пусть даже необходимой (тем более необходимой) принудительности.
О принудительности разума не хуже Кьеркегора писали в разные времена Достоевский, Шестов, Бердяев. О терроре языка — «Мысль изреченная есть ложь» — говорилось задолго до Ролана Барта и Фуко. А насилия взгляда («взгляд чужого отнимает у меня свободу» — Сартр) не мог вынести раньше Сартра «Человек из подполья» Достоевского, которому «от одного взгляда больно».
С трудом смиряется русский человек с необходимостью носить «кожаные ризы»[1]условно-исторического бытия. Поэтому и стремится он к крайностям, не хочет оставаться в мутно-мещанской середине, а желает или подняться до святого или опуститься до зверя. (Аскольдов). Середина отталкивает тем, что имеет форму, которая как тюремный надсмотрщик, начальствует над содержанием, делая его тусклым и лживым. Крайности же выходят из повиновения. И зверь, и святой — загадка.
Русскому часто «стыдно жить», и всякое рождение он понимает по-анаксимандровски[2]трагично, как насилие и компромисс. Розанов хочет навсегда остаться в утробе матери и «слушать райские напевы», Федоров обличает эгоизм рождаемых и рожденных, ибо они отнимают место у отцов. Не рожать надо, а воскрешать тех, кто умер.
Основа русской культуры — Православие — более всего боится фарисейства, показного благочестия. На его языке зрелище и позор означают одно и то же. Очевидность давит и порабощает, и очевидность «2 x 2=4», и более высокая очевидность морали. Как часто ницшеанский «дух тяжести» говорит о добре! Христианское отречение — это, прежде всего, отречение от добра. Отказаться от зла не так уж трудно (это «делают и язычники») , это простая гигиена. Труднее отказаться от добра и открыть сокровенную, апофатическую мудрость христианства. Именно это необходимо, ибо нет ничего страшнее неподлинного, принудительного добра морализаторов, не усвоивших смысл слов Христа: «Почему ты называешь меня благим, никто не благ, только Бог». И еще: «Иго мое благо, бремя мое легко».
Боялись русские фарисейской тяжести: отсюда — «отсутствие жеста» у князя Мышкина, «буддийское» бегство и иконоборчество Толстого, борьба с объективациями у Бердяева. Странствовали, бежали, юродствовали. Не любили привязанности к чему бы то ни было. Презирали собственность, деньги.
В центре Православия — свободная личность. Христианский Бог оставляет 99 овец, чтобы отправиться на поиски одной, заблудшей. Личность выше рода, выше универсума, не говоря уже о социальных, принудительных структурах.
Евангелие говорит не законами, а заповедями, не приказывает, а влюбляет. Христианин вовсе не должен следовать законам государства (тем более сегодняшнего — раздутого и гипертрофированного), но не обязан он и бороться против этих законов, потому что живет он в других «иерархиях» и проповедует «премудрость Божию, тайную, сокровенную.., которой никто из властей века сего не познал...» (I Кор., 2,7-8). Анонимности партий и бюрократий в христианстве противостоит конкретная и до последнего атома живая Личность. Чтобы соединить распавшееся и примирить небо и землю, чтобы обожить космос, нужно его персонифицировать, преобразовать по образу Бога, который сам был Личностью. Персонифицировать собственную жизнь означает излечиться от присущей всем нам шизофренической раздвоенности души и тела, подсознательного и сознательного, аполлоновского и дионисийского и т. д. Персонифицировать жизнь общества, значит, сделать так, чтобы неподлинность социальных ролей уступала место соборности.
Православная церковь в гораздо меньшей степени напоминает «институт», чем церковь католическая, гораздо меньше стремится Православие и к завоеванию мира, чем католичество или протестантизм. И в этом — нерв христианской проповеди: современному обывателю, обремененному проектами и заботами, истинный верующий кажется опасным, полусумасшедшим — человеком вне закона. А он и есть такой, ибо служит лишь Богу и повинуется лишь Святому Духу, который «веет, где хочет».
Христианство до сих пор, несмотря на видимо «христианскую» окраску европейской культуры, остается самой трудной вещью на свете, потому что, как показал Достоевский («Легенда о Великом Инквизиторе») и как описал Кафка, больше всего на свете человек боится свободы. И все же к евангельскому «невозможно» призваны все. Духовный аристократизм православия далек и противоположен любой мирской элитарности: все христиане «народ Божий», «царственное священство».
История в христианстве важна, но только тогда, когда она сама себя отрицает. («Русский или апокалиптик, или нигилист», — говорит Бердяев) . Чтобы история не отяжелела в собственном имманентизме, ей нужна «игла во плоти». Самый эсхатологический и безначальный, самый странный и скандальный вид святости — юродство. В России всегда было много юродствующих и юродивых, больше, чем в других православных странах, не говоря уже о западном, католическом мире. «Это наше — русское — эти выродки человеческого рода — юродивые: не им, не на них, ни огню, ни мороз, и всякие добродетели, чем стройна и тепла простая жизнь, для их глаз скорлупа, люди не похожие на людей, такой посмеет, не постесняется, мазнет словцом и Богом помазанный царский лик всея Руси, — с такими не запустеет земля и Москва стоит, ее пестрые цветы Красной площади — Покровский собор — Василий Блаженный» (Ремизов «Иверень»). Юродивый не только отрицает внешнюю власть, но и активно борется с ней. Он нарушает моральные и прочие установленные людьми правила, не боится обличить и дать пощечину сильным мира сего (когда этого боятся все). Переворачивает все тусклые и скучные смыслы человеческого бытия — совершает нарочито нелепые, ненужные поступки; катит камень в гору, подобно Сизифу, бегает полуголый и грязный, ночует на помойках. Нарушает законы речи («гугнивое бормотание юродивого»), законы природы презирает с неменьшим успехом: в любые морозы ходит босиком, переносит тягчайшие побои. И все это не только борьба с самым последним врагом — собственной гордостью, — но и спасение других, служение свободе ближнего.
Странно было мне читать, что юродивые — «это очень древний, сегодня почти непонятный тип святости» (Э. Бер-Зижель). Мне-то кажется, что наоборот: юродивый — это ключ ко многим современным загадкам. Сегодняшняя постмодернистская мысль стремится к окончательной трансценденции и свободе от мира. Также к свободе от себя. Чего нельзя сказать о предшествующем, модернистском периоде, когда возникали «измы». Футуристы, сюрреалисты, дадаисты — все считали, что на их «изме» свет клином сошелся, что до них не было ничего и после них тоже ничего не может быть. Сегодня подобный инфантильный демиургизм уступает место осознанию собственной конечности и поиску Другого. От Бубера до Лакана отрицают себя и ищут: одни — Другого Бога, другие — Другое Ничто. Увлечение карнавалом, дураками всех культур и народов, первобытным и детским мышлением можно отнести все к той же, постмодернистской «скромности» и стремлению к сверх-трансценденции.
Как известно, мы живем в век всяких «пост»: пост-индустриализма, пост-модернизма, пост-нигилизма. «Пост» появляется оттого, что есть затруднение в определении, что не найдено еще слово для нового эона. До сих пор просвещенное философское сознание развивалось путем отрицания, скепсиса, разрушения традиции. Но нынче кажется, что уже все разрушено (и мне представляется, что потерял всякий смысл и лозунг «свобода, равенство и братство», который был выдвинут совсем недавно как анархический, ибо хорошо известно, чем на практике обернулись все эти понятия), нынче надо разрушать Разрушение и просвещать Просвещение. Ибо Просвещение само оказалось в тупике, отсюда и туманная приставка «пост». От Просвещения осталось, однако, нечто очень важное: его апофатика. Самое эту апофатику Просвещение получило от Христианства, которое, будучи «не от мира сего», разрушало идолы, демифологизировало космос. «Другое» сегодняшней религиозной и нерелигиозной мысли — от апофатического импульса христианства, от учения о невидимом Боге, которого надо искать по ту сторону оппозиций (добра и зла, левого и правого, света и тьмы).
Надо сказать, что апофатика была основой богословия именно в Православии. Ее развивали св, Дионисий Ареопагит св. Григорий Палама. В западном богословии тоже были апофатические тенденции, но не столь ярко выраженные. Кроме того, есть еще один существенный нюанс. Апофатика христианского Востока была несколько иной, чем апофатика христианского и нигилистического Запада. Нигилизм на Западе был связан, прежде всего, с проблемой бытия и небытия. От Гегеля, у которого «ничто — это бытие», до Хайдеггера, у которого западный апофатический нигилизм был безличностным, слишком спокойным, академизированным и холодным. Чаще всего в западной философии всплывали и обсуждались дохристианские, античные сюжеты. Это и Эдип, и Сизиф, и Прометей, и досократики, и Аристотель. Как будто бы Христос не приходил и не освободил нас от рока, скуки вечных возвращений и круговоротов, от анонимной мертвенности бытия. (Христианский Бог выше бытия и небытия).
В русской культуре нигилизм был почти всегда персонифицирован. Крик Иова — вот центр русской литературы. И русские писатели, и русские философы пытались ответить Иову, вопрошающему о смысле и бессмысленности, о таинственном Боге, о страдании, об одиночестве и богооставленности. «Ничто» Достоевского и Шестова радикально отличается от рационализированного «ничто» Гегеля. Русский нигилизм остается личностным, поэтому более взрывчатым, более анархическим.
И менее скучным. Скука — вот что невыносимо для русского. В аду должно быть ужасно скучно. И адскими становятся скучные службы, учреждения, конторы, декларации, конституции, манифесты, здравый смысл. Самый страшный грех — грех уныния. И русская литература, как и русская песнь наполняется разбойничьим посвистом. Процитируем Розанова, пишущего о «брате-разбойнике» Леонтьеве: «Но главное, нас соединяла одинаковость темперамента. Не могу ее лучше очертить, как оттенив отношением к Рачинскому. Рачинский всегда был рассудителен, до конца слов недоговаривал... у него были середочки /?!/ суждений, благоразумные общие места, с которыми легко прожить; и сам он был предан такому благоразумному и добродетельному делу, около которого походив, надо было снять шапку и сказать: «благодарю Вас, Сергей Александрович, за то, что Вы существуете». Безрассудного-то и не было ничего у Рачинского, — безрассудного и страстного. А мы роднимся только на страстях... С Леонтьевым чувствовалось, что вступаешь в «мать-кормилицу, широкую степь», во что-то дикое и царственное (все пишу в идейном смысле), где или голову положить, или царский венец взять. Еще не разобрать, что и кто он, да и не интересуясь особенно этим, а по всему циклу его идей, да и по темпераменту, по границам безбрежного отрицания и безгранично далеких утверждений (чаяний) увидел, что это человек пустыни, конь без узды, — и невольно потянулись с ним речи, как у «братьев разбойников» за костром».
Уныние серьезности, рассуждающее и рассудочное, взрывается победительным смехом, который сродни святости, потому, что подобно ей, освобождает мир от тяжести. «Смех — игра сердца. «Взыграется сердце» — вот человек и смеется. Богатое, переполненное весельем сердце — дар.
Смех разлит по вселенной. И «добро зело» творения сопровождалось им — вы слышите тихий смех. Смеются звезды, смеются деревья и камни, хрястая зевом. Не смеется одна только тень.» (Ремизов «Иверень»).
* * *
Свободная, безначальная (равнодушная к началам и не любящая начальство) личность. Где ее найти?
В Советском Союзе, как известно, свобода — «осознанная необходимость». Если не будешь делать как все, то скоро осознаешь, что это значит. И не только по-марксистски-спинозистски можно понимать этот тезис. Можно понять его и совсем наоборот: там власть обрела апокалиптический, — от «Апокалипсиса», что значит откровение, — откровенно злой характер. Но в этом ее слабость. Дьявол уже не так силен, если обнаружен. Рождается осознанная необходимость или жить, или умереть (Второй смертью, уже всерьез). Слишком очевидно принуждение, чтобы колебаться в выборе. И радикальность выбора («Воля или смерть») помогает родиться смелой, внутренне свободной личности. Там и для Церкви лучшее время: именно во время преследований Церковь очищается от всяких претензий быть чем-то в мире, от теплохладности, от того, что почитается Апостолом наивысшим грехом — «ты не холоден и не горяч, но тепл». Омытая кровью мучеников, Церковь притягивает к себе (может быть, впервые за все время существования русского Православия) «фанатиков» свободы, духовных анархистов. Углубляется в ней евангельское, мистическое, подлинное. Все более явной становится персоналистическая структура Церкви.
Ну а как дела обстоят на «свободном» Западе?
«Закат Европы» (Шпенглер) написан уже очень давно, давно сказано и о «глухой полночи» европейского духа (Хайдеггер и др.), но рассвета все еще не видать. От нигилизма перешли к цинизму, и вовсе не «от страдания» (Розанов говорит о цинизме от страдания), скорее наоборот — от неумения радоваться или страдать. Отсутствие опыта, всеобщее небытие, «жизнь после смерти», по какой-то чудовищной, бессильной инерции — вот Запад, описанный его лучшими сегодняшними умами. Поток информации так велик, что человек не способен более совершить выбор, он живет как бы во сне или в вечной двусмысленности. А свобода его сводится к выбору между двумя марками автомашин. И на Западе человек привык, что за него решают, и здесь он — вечное дитя. Massmedia — его судьба. Государство и бюрократия не дают расцвета творчеству. Более того, большинство не смогло вытеснить страхи. И чем больше проповедуется единственно действенная здесь религия — религия «security» — тем нелепее, пошлее эти страхи. Страх парализует человека, уплощает его до маски («голова Медузы»). Не зря страсть (уловляющая человека) и страх — одного корня. Страх — самая рабская страсть. Боятся западные люди всего — войны, террористов, соседей, безработицы. Это мир заложников. Их положение еще более трагично, чем положение приговоренных к казни — заложник не может выбрать ни собственной жизни, ни собственной смерти. «Мы все заложники и мы все террористы, вот истинная диалектика, пришедшая на смену диалектике раба и господина, эксплуататора и эксплуатируемого... Нет больше отчуждения, есть лишь террор. Он хуже всего остального, но, по крайней мере, он освобождает нас от всех ностальгий и хитростей истории. Начинается эра транс-политического.» (Бодрийар).
«Мещанство — окончательная форма западной цивилизации», — писал Герцен более чем сто лет тому назад. За эти годы мало что изменилось, а если и изменилось, то к худшему. «Прогресс» техники, которая уже давно вышла из повиновения человеку, привел к еще большей безликости и обмелению. Можно часто услышать здесь такое: у вас в СССР материализм теоретический, у нас — практический. Это так и не так. Мне-то кажется, что и материализма на Западе нет. Какое же «общество потребления», если вещи потеряли свою «ауру»? Они ранее были «своими», излучали тепло и свет, их любили. Теперь же западный человек, меняющий гарнитур каждые полгода, не успевает привыкнуть к вещам. Символически объект умирает, обессмысливаясь до совершенной прозрачности. С ним нет связи, он не приносит удовольствия, не вписывается в память и историю. «Западный мир стал отстаиваться, уравновешиваться: все, что ему мешало, утягивалось мало-помалу в тяжелевшие волны, как насекомые, захваченные смолой янтаря» (Герцен). И без ГУЛАГа обошлись. Личность стерлась окончательно. Родовое, государственное, бюрократическое, безразличное из формы сделалось содержанием. Не случайно те, кто задумывается, приходят к необходимости «освободить свободу». Философский анархизм, в самых различных его ипостасях, завоевал прочное место в западной культуре.
К сожалению, на Западе совсем нет анархизма религиозного. Объяснить это легко — прирученная западная Церковь, напоминающая кладбище и удерживающая в своем лоне большей частью самых полинялых, благопристойных и послушных миру «христиан по привычке», вряд ли способна к творчеству, к дерзновению и чуду. Люди, ищущие свободу, заранее отказываются искать ее в западной Церкви, в западном христианстве. И все же для нас свобода духовна. Она исходит из таинственных и нуменальных Божьих глубин и только она может опрокинуть детерминированный порядок всех в мире государств, демократий, монархий, тоталитаризмов, плюрализмов, авторитаризмов-либерализмов. И мы опять возвращаемся к Бердяеву, сказавшему: «Идеалом может быть лишь преодоление всякой власти, как основанной на отчуждении и экстериоризации, как порабощенности. Царство Божие можно мыслить лишь апофатически, как совершенное безвластие, как царство свободы».
Интервью с Оливье Клеманом
— Можете ли вы рассказать, как вы искали Бога, как пришли к Богу?
— Следует, очевидно, перевернуть формулу: не как я искал Бога, а как меня искал Бог. Бог ищет каждого человека, и каждый человек имеет с Ним связь, сознаёт он это или не сознаёт.
Я родился в среде полностью дехристианизированной. Эта среда до некоторой степени похожа на вашу, в Советском Союзе, но большая разница состояла в том, что у нас не было единой и воинствующей атеистической идеологии. Мои родители были учителями, они окончили специальные школы для учителей в то время, когда там преподавали чисто атеистические идеи.
О реальности западных вероисповеданий я фактически ничего не узнал, пока был ребенком. Католичество было только силой угнетающей, связанной с инквизицией, с религиозными войнами. Что же касается протестантства, то оно меня совсем не привлекало. Я скорее был язычником, я любил красоту космоса. В протестанстве всё это совершенно отсутствует. Есть только личная связь с Богом. Ни красоты, ни космоса там не найти.
И всё-таки со мной случилось одно странное происшествие: моя сестра, с которой приключилось какое-то большое горе, сильно плакала. Я стал молиться, чтобы она больше не плакала. Я не знал, кому я молюсь, но я молился. Я жил между двумя полюсами жизни: между изумлением и тоской. Я изумлялся красоте неба, сверкающего звездами, — только на побережье Средиземного моря бывает такое небо. С другой стороны, меня охватывала тоска. Чудесно было существовать, но, когда я спросил отца, что происходит после смерти, он ответил: ничего. У меня был чудовищный опыт познания небытия. Я думал, что всё существующее будет поглощено небытием. Всё, что я любил, все эти существа, живущие сейчас на земле. Я жил возле вокзала, и, когда проходили поезда, я думал, что все эти пассажиры умрут и обратятся в небытие. Для чего тогда жить? Всё абсурдно. Одновременно всё было таким красивым.
Была вещь, которая меня поражала более других, — это тайна лица. Что такое лицо? Это ведь только плоть, но почему иногда оно лучится? Почему от лица исходит свет еще более прекрасный, чем свет солнца и неба? Почему? В особенности меня поражали лица пожилых людей. Старых крестьян. Морщинистые, с печатью опыта прожитой жизни. Лицо, как куколка, которая скоро освободит свою бабочку. Для меня это было, действительно, великой загадкой.
Когда я стал подростком, я делал то, что делают многие подростки, т. е. мысленно структурировал свой опыт. Мне в наследство достался атеизм, и я начал изучать все формы современного атеизма. Одно время меня покорил Ницше. Я читал его со страстью. Может быть, я его прочел с религиозной точки зрения, как это делалось в России в начале века. Меня привлекала и мысль Маркса. Я чувствовал, что должен активно участвовать в политической жизни. Это было время Второй мировой войны. Я был знаком с коммунистами, но опыт партизанской войны меня оттолкнул от них. Почему? У меня было впечатление, что они не сознавали ценности жизни других людей, играя чужими судьбами. Я чувствовал в них дух Великого Инквизитора.
Помню, один раз я читал Маркса в библиотеке и вдруг почувствовал, что читаю эту книгу не из-за того, что в ней находится — это меня не интересует, — я читаю книгу, чтобы найти смысл жизни. И я открыл, что в этой книге я не найду ответа на этот вопрос. Вот что больше всего оттолкнуло меня от этой формы атеизма.
В то время со мной произошло первое обращение. Но не обращение к христианству. Это было обращение к неизвестному Богу. Я изучал историю и часто прогуливался в одиночестве в горах и по берегу моря. Там я видел много романских церквей, в которые я любил входить. Внутри церкви была особая тишина и мир, рождающие предчувствия. Как историк я понял, что атеистическая цивилизация, западная атеистическая современность — это исторически очень ограниченное явление. Ограниченное всего двумя-тремя веками. История полна примеров цивилизаций и культур, вдохновленных духовным горением. Я в этом, конечно, еще не очень разбирался: Древний Китай, Индия, ислам, иудаизм, древние религии...
Я начал читать книги по истории религии (Элиаде, «Тетради юга») и осознал, что это реальность, о которой мне никогда не говорили ни дома, ни в школе, ни в лицее. Есть духовное измерение реальности. Поэтому существует и мистика, существуют святые, поэтому есть великие творцы красоты. Я был ослеплен этим светом , и в то же время это соединяло меня с тайной романских церквей, в которых я бывал; может быть, и с тайной лиц, но это было уже сложнее. В течение десяти лет бродил я в этом мире религии и духовной традиции. Куда мне было идти?
Я долго думал и спрашивал себя: что самое лучшее во французской или во всей европейской традиции? И мне пришли в голову две вещи: традиция портрета. Во Франции даже художники среднего качества рисовали очень хорошие портреты. Портрет — это лицо, мы возвращаемся к теме лица. Это лицо, которое открывается мне, которое соглашается на откровение. С другой стороны, оно не хочет отождествляться со мной. В то же время я прочёл книгу Мартина Бубера «Я и Ты». В ней мне приоткрылась библейская традиция, реальность личности в ее различии. С другой стороны, меня поражала красота французских пейзажей, они были единственными, которые я знал в то время (теперь я сказал бы то же самое про Тоскану). В этих пейзажах чувствовалась любовь человека. Если человек — это образ некоторой тайны, то эти пейзажи являются образом образа.
Я должен сказать, что это был трудный для меня момент, я никак не мог найти себя. Я занимался практикой некоторых индийских методов: концентрацией, связанной с йогой. Однажды я пришел к чувству собственного несуществования. Это чувство во мне присутствовало давно — может быть, психоанализ объяснит его мне, — чувство, что я не существую. Сейчас это чувство связано с верой в Бога — Бог хочет, чтобы я существовал. Поэтому я соглашаюсь на это. Если бы Он не хотел, я не совсем уверен, существовал бы я или нет.
В это время я покинул родной юг и приехал в Париж. Я был один, мое положение было трудным, даже трагичным. Главным образом, по моей собственной вине, я вел существование очень хаотичное, страстное. С одной стороны, я «не существовал», с другой — я считал себя, как говорил в то время Сартр — это была эпоха Сартра, — негодяем. Говорят, что у современного человека нет чувства греха, но когда читаешь Сартра, то находишь у него хороший подход к понятию греховности. В это время я не был особенно уверен, что я должен продолжать своё существование. Зачем жить? Это был старый вопрос моего детства. Иначе высказанный, конечно. Почему не раствориться в этом безличном божестве?
Случайно я купил икону, триптих (но мы-то прекрасно знаем, что всё, что мы называем случаем, — фактически встреча с вечностью). В этот же момент я встретился с Евангелием. Я был поражен изречением Христа: «Я есмь путь, истина и жизнь». Что это значит? Можно подумать, что Он сумасшедший, или же можно релятивизировать это изречение. Можно сказать, что Христос — великий посвященный, как Будда, или великий пророк, как и другие. Тогда можно было бы принять концепцию трансцендентального единства религий. А можно решить, что Он прав и надо только доверять Ему. Итак, я колебался. И в это же время я не знал, должен ли я существовать или же мысль о смерти — это искушение. Я находился на границе метафизического самоубийства. И как раз тогда произошла эта встреча с Ним. У меня вдруг создалось впечатление, что я должен всё вынести за скобки, всё, что знал: о буддизме, о суффизме, о древних религиях. Обо всем этом поговорим потом. Сейчас же нужно всё вынести за скобки. И я буду Ему доверять. Это всё.
С этого момента поиски мои приняли другой характер. В Евангелии я нашел слова: «Кто ест Мою плоть и пьёт Мою кровь, тот войдет в жизнь вечную». Где же можно приобщиться к Телу и Крови Христа? Так встала передо мной проблема Церкви. С самого моего детства Католическая Церковь была для меня чем-то чуждым и враждебным, протестантская — казалась мне непонятной, непривлекательной. В этот период я напал на Достоевского, на Бердяева. «Философия духа». Книга, в которой я ничего не понял, но которая меня перевернула. И тогда я сказал себе: можно быть христианином. Были удивительные вещи. Каждая травка растет в Церкви. Бердяев не мог думать о Царствии Божьем, если бы Ницше не был в него впущен. Я никогда не думал так о христианстве. Это было совсем другое христианское слово.
Также и «Преступление и наказание», когда Раскольников слушает Соню, читающую Евангелие о воскресении Лазаря. Так поразительно всё это: убийца и проститутка читают Евангелие. Для меня христианство было, прежде всего, моралью и скукой. Когда я был маленьким, меня однажды повели на ночную мессу. Было три мессы подряд по-латински. Я ничего не понял, был в страшной ярости. И я ушел возмущенным. И потом все эти истории на темы сексуальной морали. Этот пиетизм и морализм. И вдруг приходят Достоевский и Бердяев.
В это время я познакомился также с книгой Владимира Лосского «Мистическое богословие Восточной Церкви». Для меня это было решением дилеммы единства и различия. Решение этой дилеммы может, конечно, многих удивить и даже вызвать улыбки. Этим решением был догмат о Троице. И человек, как подобие божественной Троицы. Поскольку троичность — это полное, абсолютно полное единство, как в индийской мысли. Но одновременно это и таинственное различие любви, различие «меня» и «тебя», которое я нашел в еврейской традиции и в лучшей части европейского и французского искусства.
Когда я был еще ребенком, когда мне было 9 лет, меня интересовал вопрос: зачем изучать историю? Учитель объяснял, что Карл Великий умер в 815 году, и у меня в тот момент появилось что-то вроде сартровской тошноты: они все умерли, какое мне дело до них? Но вот меня это так интересует. Почему? И тут я получил ответ: во Христе нет мертвых. Во Христе человечество едино. Во Христе мы все друг от друга зависим. И, значит, Карл Великий и все остальные живы, это тайна общения святых.
История основана на тайне общения святых и общения грешников. Кстати, святые — это тоже грешники, которые сознают свой грех, и сознают, что они прощены. Книги, которые я прочел, открыли мне новое измерение христианства, открыли мне православие. И тогда я решил познакомиться с людьми. Я не был знаком с Бердяевым, который скончался в год моего приезда в Париж. Случайно Бердяев напечатал свою последнюю статью в маленьком журнальчике «Белая лошадь» (появилось всего три номера), а я в этом журнале напечатал свою первую.
Я познакомился с Владимиром Лосским, который ввел меня в православную среду. Тогда еще она существовала. Это было православие, глубоко укорененное в русской жизни и очень открытое европейской современной реальности, в частности, католической мысли. Владимир Лосский спорил с будущим кардиналом Даниэлу, но они принадлежали к одному кругу. Я думаю, что эту вещь мы сегодня слегка забыли в нашем православном интегризме.
Эти русские приняли меня с такой добротой, непосредственностью. Был приход, где служили по-славянски, я мало что понимал, но я нашел переводы и погрузился в этот мир. В течение многих лет я молчал, ничего не писал, молился.
Вы меня спросили, как я стал христианином, но я еще совсем не уверен, что я им стал. Скажем, что я стараюсь. Я всем обязан Православной Церкви: она меня научила всему — понимать Евангелие, мысль Отцов, мысль удивительную.
— Вы написали книгу о Солженицыне. Что вы можете рассказать о своем восприятии русской литературы?
— Сначала о литературе XIX века, потом ХХ-го.
Русская литература XIX века была так же тронута атеизмом, как и западная. Но на Западе атеизм никогда не принимал библейских форм — он был связан с античностью. Вспомните об amor fati у Ницше и Эдиповом комплексе у Фрейда. Тогда как в русской литературе XIX века слышен крик Иова. Атеизм — это крик Иова. Достоевский рассказывает, что, когда он ходил в церковь в первые дни Страстной седмицы и читалась книга Иова, он плакал. И вот это меня и поражает: даже тоска может быть связана с Богом, через тайну Бога, спускающегося в ад, Бога распятого и воскресшего, даже бунт может быть общением с Богом.
Я очень глубоко нёс в себе западный бунт. Камю написал книгу «Восставший человек», в которой он хотел объяснить всю современность. Я думаю, что на Западе этот бунт разбился о бронзовую стену античного фатализма. Морис Бланшо где-то пишет, что все кончается крахом, что в остаток западной культуры всегда выпадает идея смерти. В России это тоже бунт, но это бунт противкого-то.Это крик не перед бронзовой стеной безличного рока, а перед личным Богом, крик Иова. Думаю, что одна из наших задач сегодня — перечитать книгу Иова и понять ее во всей ее глубине. Святые Отцы говорили часто о терпении Иова — я же думаю, что в этой книге есть и другие измерения, которые может понять только наша эпоха.
Теперь о литературе XX века.
Современная западная литература — эта литература нигилизма. Кроме, конечно, тех, кого можно назвать великими католическими писателями: Пеги, Блуа, Клодель, Бернанос, может быть, даже Мориак (в особенности поздний Мориак, Мориак внутренних мемуаров). Я думаю, что есть сейчас и молодые писатели, которые предчувствуют, что на дне нигилизма можно найти Христа. Но это опять-таки влияние Достоевского и Солженицына.
Если западная литература XX века в основном нигилистична, русская литература — это литература Воскресения. Это люди, которые прошли сквозь опыт нигилизма, были на грани смерти и, пройдя сквозь всё это, нашли жизнь, которая сильнее смерти. Поэтому я говорю, что это литература людей воскресших. Литература эта бывает очень скромной, смиренной. Я вспоминаю книгу Евгении Гинзбург. Она не разглагольствует. Но такая в этом аду способность к нежности, к благословению, как будто одно то, что ты живешь, — уже благословение.
Жизнь неуничтожима даже в этом ужасе. Помню, с каким восхищением я читал «Живаго» и стихи, помню, как был поражен Солженицыным. Мой интерес к Солженицыну основан не на политической стороне его сочинений, как это часто бывает у французских интеллигентов, которые используют Солженицына как экзорциста, для изгнания духа тоталитаризма. Меня интересовал духовный путь этого человека: как он прошел через войну, через лагерь, через рак. И как через всё это он открыл духовное измерение жизни. И я скажу то же самое о романах Максимова, в частности, «Семь дней творения», или «Карантин», или «Прощание из ниоткуда», где он рассказывает о своей судьбе подростка, потерянного на дне советского общества. И через всё это он пронес некий кристалл, который не может быть сломлен и который находится в сердце каждого человека. Это образ Божий, не уничтожимый в человеке. Вот что я люблю в этой литературе. В русской поэзии мы тоже находим это.
Фактически, православное богословие — единственное, которое говорит, что в глубине всего существующего хранится благодать. Благодать находится в самом корне творения. Всё, что существует, — благодать, благословение. Это очень чувствуется у сибирских писателей — у Астафьева, Распутина. Они говорят о лесе с литургической точки зрения, о лесе как о храме. Это поразительно, это пересекается с моим личным опытом.
Я прожил незамысловатую жизнь, в которой не было ничего особенного. Была война, несколько несчастных случаев, допросы во время войны. Был опыт атеизма и эти два обращения. Все это не может сравниться с опытом этих русских писателей XX века. И все же у меня впечатление, что я встречаюсь с братьями. То, что я знаю об опыте сегодняшних неофитов в Москве и Ленинграде, о том, как приходят к Богу даже через йогу, — всё это меня тоже поразило: этот опыт искания правды так близок.
Я не знаток русской литературы, но я любитель в глубоком смысле слова, т. е. люблю.
— Вы часто путешествуете, можете ли вы сравнить религиозное состояние Франции с Италией, Германией?
— Мне кажется, что во Франции самое интересное сейчас — это встреча католицизма, протестантства и православия. Значительные русские философы приехали во Францию как эмигранты (как известно, после революции Ленин изгнал из России самых блестящих мыслителей), и во Франции благодаря им возникло течение православной мысли, которое существует и сегодня. Меня поражает в сегодняшней Франции большая тяга к углублению духовной жизни — во многих монастырях, в «группах молитвы» можно заметить её. И это углубление связано с растущим интересом к православию. Существует огромный интерес к иконе, к Иисусовой молитве, к византийской литургии, к мысли греческих Отцов.
Это всё есть во Франции — рост интереса к духовному, к молитве и мистике, но все это пока не имеет выхода к культуре, в то время как в Италии мы встречаемся уже с попытками создать новую христианскую культуру. В Италии, может быть, благодаря тому, что там существует христианско-демократическая партия, которая, несмотря на своё загнивание, предоставляет возможность политического и культурного существования христианства, растет интерес и к русской религиозной философии. В Италии ищут христианскую альтернативу в основных вопросах культурной и даже социальной жизни. Может быть, они менее глубоки, чем французы, но у них гораздо больше творчества. Они создают школы, дома культуры, кооперативы и т. д. Когда я говорю об этом живом и творческом итальянском христианстве, я думаю о таких движениях, как «Коммунионе э Либерационе» или «Мовименто пополяре». В других странах я бываю не так часто.
—А что вы думаете о немецком пацифизме?
— Я думаю, что феномен сегодняшнего пацифизма в Германии очень знаменателен. Я бы определил этот пацифизм как некую религию жизни. Меня поразило выступление одного немецкого философа в Ванкувере, который сказал, что цель его в том, чтобы его дети жили до 90 лет. Единственный интерес — это выжить. Жизнь, лишенная своей тайны, своего источника и духовного смысла. С одной стороны, они оправдывают аборты, с другой — эвтаназию. Но не будем слишком суровы — вспомним о словах Версилова из «Подростка»: «Люди остались сиротами». Всю свою нежность, всё то, что раньше они испытывали к Абсолюту, сегодня они дарят друг другу, они встречаются, ласкают друг друга, любят друг друга — это огромное стадо сирот. Желание выйти из одиночества, поиск тепла и очага. (Мы-то знаем, что нет другого очага, кроме Иисуса Христа.) Их мысль — это мысль без трансценденции, это тоска по земле. Это древняя германская ностальгия — был культ земли у нацистов, теперь это культ экологистов. В немецком пацифизме есть очень существенное экологическое измерение, есть протест против механической цивилизации, против машин, против общества потребления. И одновременно это религия жизни. Я думаю, что сегодняшний пацифизм — одна из форм милленаризма. Германия создала много форм милленаризма: Томас Мюнцер, или даже нацистский милленаризм, или социализм. Думаю, что сегодняшний милленаризм был подготовлен двумя течениями: с одной стороны, эволюцией марксизма, с другой — эволюцией христианства. Немецкий марксизм, рафинированный, эзотерический марксизм франкфуртской школы пытался показать, что и в марксизме существует «духовное» измерение личности, но в чисто имманентном значении слова (как и в философии Гароди во Франции): эта интенсивность — чисто витальная. Человек должен жить интенсивно и гениально. Так, в мысли Эрнста Блока гениальность приравнивается к Параклету (Святому Духу) и одновременно она люциферична.
И с другой стороны, все это развитие христианских идей. Демифологизация. Дошли до того, что считают задачей христиан осуществление счастья человека на этой земле. Цель христианства для них — революция и создание совершенного общества. И вот все это переплелось — марксизм, открывший духовное, ноимманентноеизмерение личности, экологизм и, что очень существенно, — страх. Страх, который систематически раздувается со стороны Советского Союза. Ясно, что цель советских сломать Европу страхом: «всё лучше, чем умирать» — их лозунг.
Можно сказать также, что пацифизм — это один из элементов потребительского сознания. Я вспоминаю книгу французского социолога Жана Будриара. Он пишет, что признак общества потребления — это не унифицированное общество, а общество, состоящее из отдельных личностей-гедонистов. Это невероятно персонализированный гедонизм, где каждый должен уважать удовольствие другого. Это одно из измерений сегодняшнего пацифизма. Думаю, что оригинальность Парижа сегодня состоит в том, что это единственная европейская столица, где нет пацифизма.
Я как-то сказал, что война происходит уже и сейчас. Советские ракеты уже разрушают — они не истребляют тело, но разрушают душу, вносят в нее, страх. И сегодняшняя война — это война сознаний.
—А почему Париж свободен от пацифизма ?
— Французская интеллигенция испытала огромное влияние Солженицына. Они поняли, что такое тоталитаризм, и поняли, что СС-20 — орудие психологической войны, которая происходит сейчас.
— Сейчас многие христиане на Западе считают, что на агрессию нужно отвечать непротивлением в духе Ганди. Каково ваше мнение по этому вопросу?
— Я думаю, что непротивление типа Ганди может функционировать только в обществе с правовыми основами. В случае с Ганди это была Британская Империя.
Так же подействовало непротивление в США во главе с Мартином Лютером Кингом, поскольку это было правовое общество. До некоторой степени это может действовать даже в Чили или в Бразилии — там диктатуры, но диктатуры не абсолютные.
Этого совсем не понимают на Западе. Здесь не понимают, что если общество может еще протестовать и выражать свой гнев, то, значит, диктатура слабая, а если общество молчит, то это совсем не значит, что всё в нем хорошо. Как раз наоборот.
В системе до конца тоталитарной, где нет законности, непротивление теряет всякий смысл. Вообразите, что произошло бы, если бы Индия была под руководством Гитлера или Сталина. Ганди долго не прожил бы. Его сторонников сейчас же бы расстреляли, послали бы в лагеря и о «непротивлении» или «сопротивлении» не было бы и речи. В России 20-х годов, когда большевики начали конфискацию церковных имуществ, патриарх Тихон призвал к «непротивлению», и эта форма сопротивления была уничтожена арестами и расстрелами. В Чехословакии в 68-м году был тот же призыв и тоже не дал результата. Значит, наши непротивленцы должны понять, что непротивление действует только в определенном социологическом, этическом и политическом контексте. И что в тоталитарном режиме непротивление не может существовать в такой форме. Могут быть отдельные люди, которые как христиане стараются делать добро там, где они находятся, но это не является политическим способом действовать против тоталитаризма. Непротивление — это не просто любовь к ближнему, оно имеет и политическое измерение. Сейчас над нами висит именно угроза тоталитаризма, и эта угроза несет антихристов характер. Проблема в том, отдадим ли мы своих детей под опеку КГБ или Гестапо, раз мы непротивленцы.
— И традиционный вопрос. Чем вы занимаетесь сегодня? Какие темы вас волнуют?
— У меня несколько проектов. Я не очень люблю о них говорить. Я вспоминаю изречение человека, который был моим духовным отцом: «Когда зерно начинает расти в земле, не надо его постоянно вынимать, чтобы посмотреть, растет ли оно». Я сейчас готовлю очень простую вещь. Это книга благодарности людям, которые мне столько дали: Владимир Лосский, Павел Евдокимов и Бердяев.
Одновременно в течение нескольких лет я размышляю об аскетическом наследии в православии. У святых Отцов есть огромное знание о человеке — надо его сегодня выразить иначе, принимая во внимание всё, что открыли современные науки о человеке.
Мы должны сейчас разработать новый подход ко многим христианским истинам. Я думаю о том, что говорил, например, Афанасий Великий. На вопрос: почему христианство — это правда? — он ответил: потому что все христиане, даже император. Сегодня это не действует. Не действует и традиционное понимание Промысла Божия или Бога, Который наказывает или Который создает ад и посылает туда людей, которые Ему не милы. Мы всё это прожили уже в XX веке: Хиросима, ГУЛаг, Освенцим, — надо говорить о Боге и о человеке иначе. Как найти эти новые понятия и слова, которые помогли бы современному человеку приблизиться к христианской тайне? Может быть, надо вспомнить Кьеркегора, который углубил представление о трагической экзистенции, или Солженицына с его Нобелевской речью, где он говорит о смысле красоты? Я думаю также о красоте космоса — обо всех этих молодых людях, которые уходят летом в леса, в горы, к берегам Средиземного моря, — тут, несомненно, есть путь к тайне. И тоже лицо. Не зря мысль Эммануэля Левинаса имеет такое значение сегодня во Франции. Он очень глубоко говорил о лице. Вот предпосылки к новому пониманию человека.
В истории всегда старались сократить, редуцировать человека. Весь XIX век сводит человека или к производственным отношениям, или к отношениям либидо. Но XX век явился веком испытания этих редукционистских концепций. XX век — это лаборатория понимания человека. Опыт называется тоталитаризм («тотальная война», «тоталитарный режим»). И было обнаружено, что есть люди, которые не поддаются. Которые не сводимы к идеологии. Почему? Тут и можем мы говорить об образе Божьем. И именно такую идею дает нам Бердяев. Он сказал, что если мы идем до конца гуманистической редукции человека, то человек или растворяется в ничто, или же открывает себя как микрокосм и микротеос (выражение Св. Григория Нисского), как образ Бога.
Другая вещь, которая меня очень интересует, это проблема встречи различных религий. Мне кажется, что нельзя больше избежать этой проблемы. Меня поражает широкое распространение во Франции буддизма и дзена, трансцендентальной медитации и иной восточной практики. Надо бы и нам. христианам, понять, что это значит и что мы можем сказать об этом. Жалко, что афонские монахи немного замкнуты на своем Афоне. Они смогли бы, наверное, расшифровать нам опыт буддистского монаха и показать, как идти дальше.
В современных духовных поисках надо многое уточнить. Мы часто будем встречаться с гностиками, которые будут искать власти. — это предчувствовал Владимир Соловьев в своей «Легенде об Антихристе». Антихрист — большой спиритуалист и, я бы сказал, великий гностик. Есть люди типа «метафизических полицейских», которые хотят пользоваться «метафизической властью». Может быть, Андропов хотел достичь именно этого, когда добился «покаяния» о. Дмитрия Дудко. Это больше не полицейский, который убивает физически, но полицейский, который «владеет». И вся наша задача — противопоставить соборное христианское знание фальшивому и ложному гнозису.
—Как вы думаете, что может дать сегодняшний русский опыт Западу и Запад — русским?
— Это большой вопрос. Прежде всего, русские могут передать западным людям реальный опыт самого ледяного, «сибирского» нигилизма. А также опыт Воскресения. То, чего мы ждем здесь, это свидетельство Воскресения, свидетельство глубоко евангельского христианства. Опыт людей, которые прошли через смерть и ад и пережили катарсис. Опыт большой простоты: есть только смерть и любовь, и любовь сильнее смерти. И есть также очень простые вещи: уважение, дружба. Вот этого свидетельства мы ждем от России. А Запад, с другой стороны, ускоряет историю и толкает ее к «последним вопросам». Миссия Запада — в поиске (средневековая тема поиска чаши Грааля). Это первая цивилизация в истории, которая поставила самое себя под сомнение. Это первая открытая самокритике цивилизация, которая самосознается как гетерогенная и критикует себя вплоть до мазохизма. И это первая цивилизация, где люди стараются понять другие культуры, другие подходы. Запад пытается понять Китай, Индию, архаические религии, суфизм. Всё это понимается Западом, но исходя из чего? Задавая себе этот вопрос, Запад приближается к «последним» вопросам бытия и небытия. И одновременно увеличивается пустота и тоска. Россия, которая есть Восток на Западе — я не противопоставляю Россию Западу, — Россия уже имеет опыт того, что сейчас ищет Запад. Она прожила уже свое схождение во ад и имела своих многочисленных мучеников — она могла бы помочь Западу нести благую весть о Воскресении Христа. О том, что Христос спускается в ад, чтобы победить ад. Потому что в какой-то момент западной истории христианство потеряло способность об этом говорить. Оно вошло в тупик со своими спорами о свободе и благодати.
Я вспоминаю одну историю — не знаю, правдива ли она. Это тип истории, которые правдивее, чем правда. Говорят, что в России во времена нэпа была относительная свобода религиозной пропаганды. Однажды происходил атеистический диспут. Агитатор очень долго говорил против христианства. И в конце он сказал: «Теперь я даю пять минут тому, кто хочет возразить». Один из слушателей взошел на трибуну: «Вы знаете, мне не надо пяти минут — Христос воскресе!» И все встали и ответили: «Воистину воскресе!» Или во время Пасхи хулиганы кричали: «Бог умер!» — а народ отвечал: «Христос воскресе!»
Вот встреча между Россией и Западом. Повсюду сегодня мы переживаем «Бог умер» — и повсюду происходит Его Воскресение. Мне кажется, в конце концов, что разница между Россией и Западом намного меньше, чем принято считать.
Если б русское православие поддалось искушению русского национализма, это было бы драматично. Тогда оно поставило бы себя против западного христианства и возможность диалога перестала бы существовать. А на Западе есть тоже достоинства, которые нужны и России: критический подход, открытость, внимание к Другому.
Держаться на высоте любви
Я пришла во «2-ю культуру» не очень давно, года 3 тому назад. Я работала в социологическом отделе Русского Музея. Однажды мой начальник подошел ко мне и сказал, что в КГБ ему было предложено: или она, или отдел. «Так что решайте сами, Таня».
«Конечно, отдел» — сказала я, и с легким чувством оставила свое место работы. С легким потому, что в отделе этом мы занимались всякими глупостями: несуществующими проблемами, подтасовками, безделием. Ничего существенного нам, как это полагается, делать не давали. Разговор с моим начальником состоялся после того, как я приняла участие в диспуте о христианстве, который происходил на квартире Юлии Вознесенской. Правда, к тому времени у меня были уже и другие грехи перед КГБ.
Так вот, я буду говорить о той части культурного движения, которую я представляю.
Культурное движение в Ленинграде и Москве не мыслимо без религиозного. В самом деле, что это за нравственный пафос, который подогревается только «выброшенностью» из официальной жизни и обидами. Сфера нравственности — это сфера автономных и потому положительных ценностей. Каковы же они, эти ценности?
Нужно сказать, что во 2-ую, неофициальную культуру приходят люди, прошедшие некоторый путь скептицизма и нигилизма. Им трудно соблазниться чем-то конечным и преходящим. Сама русская история, будучи всегда очень идеологичной, представляет собой процесс последовательного развенчания всех идолов и идеалов. Среди тех, кто крестился сам, среди нехристиан, значительную часть составляют люди, пережившие глубже других этот общий нигилизм. Тем настойчивее их поиск Абсолюта, абсолютного Образа Человека.
Среди участников религиозно-философского семинара в Ленинграде можно встретить самые разнообразные профессии (больше всего, конечно, православных христиан) и столкнуться с различными уровнями и степенями воцерковления. В церковь ходят немногие. Большинство обратившихся художников, поэтов, мыслителей склонны выражать свою любовь к Богу через собственное творчество. Конечно, здесь возникает соблазн субъективизма, несерьезности, соблазн эстетизма. Это — пороки людей культуры, которые подчас остаются младенцами в духовном.
Современные неохристиане — огромная тема, и я хотела бы остановиться здесь лишь на некоторых проблемах.
На нашей конференции не раз вставал вопрос о взаимодействии культурного движения и политики. Многие деятели культурного движения отвечали и отвечают на него однозначно: царство Кесаря одно, а царство Бога другое. Человек неофициальной культуры, неохристианин, имеет все основания для того, чтобы быть недовольным. Здесь и преследования, и психушки, и различные другие измывательства.
Но я не встречала в нашей среде людей озлобленных. Ни одного. Власти перестали быть для наших христиан даже искушением, так мы к ним привыкли. И отсюда лозунг: долой политику. Наши христиане — люди бесстрашные и сострадательнее. Об этом говорит хотя бы случай с о. Антонием Ворожбитом, за которого заступились все, хотя этого человека почти никто не знал. Чтобы извлечь его из психбольницы, были сделаны самые невероятные усилия — и вот человек на свободе.
Мотив действий — чисто нравственный, мотив конкретной помощи ближнему. Это прекрасно. Но — человек существо еще и политическое, он может быть плохим политиком, если не видит дальше собственного носа и говорит «долой политику» и хорошим политиком, если за частным видит общее и не пытается быть дуалистом, пренебрегая царством Кесаря. Политическое равнодушие может легко обернуться предательством. Дуализм двух царств привел некоторые протестантские круги в Германии к сотрудничеству с фашистами.
В нашем тоталитарном государстве нельзя пренебрегать целым и увлекаться отдельным. Политический индифферентизм — это миф, за которым угадывается наше бессилие и наш провинциализм.
И еще об одном. О важности того, что возникает. О тесном сотрудничестве культуры и религии. Пример тому — наш религиозный семинар. Он создан людьми культуры, верующими или стоящими на пороге веры. Я говорила о том, как опасен эстетизм и легкомыслие в отношении к Богу. Но есть и другая опасность, которая все более и более дает себя чувствовать (прежде всего в Москве). Отход современных верующих от культуры вообще, презрение ко всем «секуляризованным ценностям», сужение их интеллектуального и эмоционального горизонта. И самое страшное — забвение заповеди любви — осуждение всех, кто не ортодоксален, кто не таков, как я. Вспышка шовинизма, овнешвление религии, уход в быт.
Это уже не религия света, а религия мглы. Поэтому так важна открытость христианства миру и культуре, без которого оно становится язычеством, наполняется духом тяжелой ненависти, не просветляется ни знанием, ни критикой.
Замечательно, что у нас в Ленинграде все живое и новое появляется преимущественно в культурном движении. Оно — тот фон, который не дает увлекаться мракобесием и впадать в индивидуализм. Культура помогает найти узкие врата, идти вперед, уважая мысли и чувства другого, держаться на высоте любви.
Круги ада[3]
Рассказы Юрия Мамлеева — конкретная, до жути реальная картина того, как распадается и отчуждается от себя и от Бога личность, как совершается последняя катастрофическая метаморфоза — вобесовление человека. В них мы находим настоящую феноменологию греха, глубокие амарто-логические наблюдения, отличающие творчество лучших русских писателей: достаточно назвать имена Достоевского, Гоголя, Сологуба.
Не психология, не морализирование и декларация, а метафизически напряженное описание того огромного поля реальности, которое недоступно рассудку, но открыто мистической и художественной интуиции, — вот метод Мамлеева.
Важную роль в рассказах играет психоанализ. Не «секуляризованный» Фрейда и уж, конечно, не «гуманизированный» Фромма или Франкля. Психоанализ его рассказов ближе всего юнгианскому, в нем схвачена связь эроса и трансцендентного мира. Эрос мифический, магический и демонический, эрос космический — здесь опять, как мы видим, Мамлеев развивает излюбленные для русской литературы темы. Тема эроса как тема могучей, бесчеловечной и испепеляющей страсти; любовь, несущая смерть, смерть, несущая любовь (Гоголь), — русская мысль задолго до психоанализа обнаружила таинственные и инфернальные глубины человеческих страстей. В творчестве Мамлеева эти традиционные темы развиваются «по алмазным законам аскетики», в его рассказах обычный и двусмысленный психологизм отсутствует уже совершенно: мы движемся в мире законченных и застылых смыслов, отточенных состояний и совершающихся инкарнаций. Мамлеев — писатель другой, более суровой эпохи, когда разрушены последние гуманистические иллюзии, когда культура должна считаться с влиянием трех современных идолов: Ницше, Фрейда, Маркса, — каждый из которых нанес удар по «человеческому, слишком человеческому», а человечество излечено от излишне высокого мнения о себе мировыми войнами, тоталитарными режимами, дьявольскими ГУЛагами.
Одна из главных тем рассказов Мамлеева — тема смерти.
Наша европейская цивилизация — единственная из всех существующих доныне, в которой нет места смерти. Мы видим, как веками мысль о смерти вытеснялась и изгонялась из сознания. Кладбища, вначале воздвигавшиеся во дворе, рядом с домом, ушли за пределы города. Другой способ забыть о смерти характерен для материалистического, советского воспитания. Смерть — это не тема разговоров, о ней не вспоминают. Равнодушие материалистов кажется необъяснимым: ведь для них смерть — конец жизни, а дальше «лопух прорастет». Мамлеев срывает табу с этой важнейшей темы. Для него, духовного реалиста, смерть — только легкий надрез на ткани жизни. Только модификация жизни.
Смерть в его рассказах — также могучий выявитель другой, более реальной и настоящей действительности. После смерти, например, человек может стать вампиром (рассказ «Изнанка Гогена»). Что это значит — стать вампиром? Здесь Мамлеев далек от того, чтобы пугать читателя дешевыми фокусами из фильма ужасов. Вампир — закономерная, последовательная стадия в развитии личности: в оккультной литературе мы находим, что вампир — предельное, абсолютное отчуждение человека от Бога, откровенная демонизация «я». И у Мамлеева этот процесс вобесовления воспроизведен с такой убедительной силой, что папаша-вампир кажется более живым, чем еще не умершие его дети.
Другой случай: самоубийца, который помнит все свои жизни, каждая из которых кончается все тем же самоубийством — следовательно, не кончается, а только становится все более тягучей и невыносимой («Полет»).
Мамлеев не только изображает мир, лежащий по ту сторону амбивалентного человеческого рассудка, — он идет дальше, часто отбрасывая то, чего писатели-классики не отбрасывали: экзистенциальную проблематику, волнения выбора и рефлексии, психологические состояния вины, одиночества, риска. Говоря точнее, он абсолютизирует экзистенциальные проблемы, доводит их до «логического конца». Для него абсурд и бессмысленность (излюбленные экзистенциальные темы) — не конец, а начало, проявители жестких закономерностей, скрытых от экзистенциализма кругов ада и иерархий тьмы.
Русская литература в XX веке и должна была подняться над экзистенциализмом. Она, следуя за русским страданием, опустилась до последних глубин дьявольского искушения, глотнула дыма миллионных человеческих жертвоприношений, прошла сквозь окончательность и абсолютность русского отрицания. Она вновь увидела зло, поняла, что оно ужасно, что, как сказал преп. Серафим Саровский, «бесы гнусны».
Эта литература пришла к разговору не о первой, физической смерти, а о смерти второй, описанной в Апокалипсисе, смерти окончательной, вечной и настоящей.
Эта вторая смерть постоянно присутствует в рассказах Мамлеева. У него есть целый ряд героев, живущих физически, но уже умерших духовно, второй, страшной смертью. Они ведут какое-то сумеречное существование: вампиры, сексуальные маньячки, полусуществующие в «промежутках между соитиями», озверелые мальчишки, с глазами «серыми и острыми, как нездешняя сталь», дети, которые «бьют молча». Герои рассказов — не исключительные, романтические личности. Мамлеев рвет с традиционно-европейским изображением зла как прометеевского, страдающего, гордо-прекрасного. У него речь идет о самой привычной и будничной повседневности, о городке, где «низенькие дома-коробочки, плакаты о том, что «Бога нет и никогда не было», чад пивных... тупой вой машин». Тоскливый мир обыкновенных городков напоминает скуку Гоголя, которому повсюду мерещились свиные рыла и мертвые души. «Скучно на этом свете, господа».
Вероятно, в наше время демон Лермонтова, одинокий и бунтующий, окончательно вытеснен «мелким чёртом с насморком», пошлым «приживальщиком». У Мамлеева демоническое понимается не по-лермонтовски, он здесь продолжает Гоголя и Достоевского. Его ад — это квинтэссенция пошлости. С кошмарной иллюзорностью изображен мир астральных существ, жующих что-то жирное и обильное, гладящих свой живот, проводящих большую часть времени в клозетах. Каждый может узнать, несмотря на фантастичность изображения (или даже благодаря ей), знакомую коммунальную квартиру, ее кухонный чад и бестолковую деловитость.
Мир для Мамлеева наполнен духовными энергиями, тонкими, но опасными субстанциями, которые могут поднять к свету, но чаще всего порабощают и убивают. В его рассказах есть беспощадный дуализм. Беспощадность эта и безжалостность может показаться не по-христиански жестокой, но она же как бы предупреждает нас: не будьте расслабленными и сонными, не становитесь рабами стихий!
Один из западных критиков заметил, что мысль Мамлеева идет «слишком далеко». Для меня это порицание звучит как похвала. Такие писатели, как Юрий Мамлеев, ясно и захватывающе показывают нам, к какому мрачному порабощению и человекоубийству приводит обычное и обыденное, пошлое человеческое существование. Полуживое и полуискреннее существование, в котором вслед за смертью Бога начинается вобесовление человека. Наше время — время духовного, мистического радикализма, когда зло изобличило себя во всей полноте и силе. И в это проклятое время именно России суждено было стать страной, в которой, по Божиему попущению, был открыт простор для действия всех инфернальных сил, но именно в России начался интенсивный поиск противоядия. Русская литература продолжает и сегодня говорить о гибели человека, захлебнувшегося в нигилизме.
Читая книгу Юрия Мамлеева «Изнанка Гогена», мы опускаемся на самое дно колодца. В жуткий и реальный мир зла, где человек погибает окончательно, но за которым может открыться и Спасение, Спасение уже без иллюзий. Из ада может вывести только Тот, Кто сам дошел до его крайних глубин и смог победить, Кто однажды сказал: «Ныне суд миру сему; ныне князь тьмы изгнан будет вон» (Ин. 12, 31).
Книга об отце Глебе Якунине
О судьбе Глеба Якунина хорошо знают на Западе. О нем молятся миллионы христиан, все понимают, что он и подобные ему христиане в Советском Союзе идут трудным и благодатным путем Креста. И вместе с тем, не очень много таких христиан, которые представляли бы вполне, что такое гонимая Русская Церковь и какую роль играют в ней люди, подобные о. Глебу.
Есть множество заведомо ложных представлений. Одни, резко критикуя официальную Церковь, считая ее только «придатком КГБ», убеждены, что настоящие христиане должны уходить в некую мифическую подпольную церковь или в секты. Это взгляд людей, политизирующих религию и не видящих, что глубокая духовная жизнь возможна и в Церкви, находящейся под двойным, тройным контролем государства. Как раз сегодня открылась вся правда слов Господа о Церкви: «И врата адовы не одолеют ее». Кровью мучеников укрепляется и расцветает внешне несвободная Церковь.
Другие (их больше не здесь, а в Советском Союзе) заведомо осуждают всякую попытку христиан заняться «политикой», выйти в мир. Эти с презрением говорят о «диссидентах» (также церковных), прикрывая свой страх вынужденной аполитичностью.
Книга об отце Глебе Якунине, вышедшая недавно в издательстве «Критерион»[4], далека от этих ложных представлений. Франсуа Руло и Оливье Клеман, представляющие читателю личность о. Глеба, прекрасно чувствуют русскую ситуацию. Они не исходят из предвзятых схем и моделей, а понимают, что «узкие врата» у каждого христианина свои: один только молится и в тишине «передвигает горы», другой организует религиозные семинары, третий (это и есть о. Глеб Якунин) идет еще дальше навстречу требованиям времени — создает Комитет защиты прав верующих, обращается с письмами к Патриарху, Всемирному Совету Церквей, Папе Римскому, с конкретными предложениями изменить и улучшить политику Церкви, ее отношения с кесарем-государством. При этом отец Глеб остается в послушании у своей Церкви, не превращается в «Лютера», не затрагивает догматических или канонических вопросов, старается быть не дерзким, а дерзновенным, т. е. смиренным.
Отец Глеб хотел быть священником на уровне времени и стал им. В книге о нем подробно описывается современная религиозная ситуация в Советском Союзе, тот процесс, который начался где-то в 60-е годы, после хрущевского жестокого преследования Церкви. Сотни тысяч молодых людей, прежде всего русская творческая интеллигенция, пошли в Церковь. И нужно было не только радоваться этому чудесному наплыву молодежи, но и уметь позитивно ответить на него. Церковь, несмотря на свою полную внешнюю придавленность, смогла подарить этой ищущей молодежи настоящих, мудрых, любящих пастырей, ставших высшим авторитетом для тысяч и тысяч приходящих в Церковь неофитов. Большинство из них неизвестно Западу. И слава Богу, они нужнее там, в своих приходах, и чем больше они «продержатся» (а всем, ставшим популярным у молодежи, грозит лагерь или психиатрическая больница), тем больше добра принесут. И все же известны имена о. Дмитрия Дудко, о. Александра Пивоварова, о. Глеба Якунина.
В книге собраны письма, подписанные о. Глебом: Письмо к Патриарху Алексию, где впервые откровенно, смело и с болью говорится о трагической плененности Русской Православной Церкви, о разрушенных и закрытых храмах, монастырях и семинариях, о регистрации крестин, о запрещении Церкви заниматься социально-культурной и миссионерской деятельностью, о новых притеснениях Церкви, введенных во времена Хрущева. Об отсутствии «свобод» для Церкви и письмо к председателю президиума Верховного Совета Подгорному. Письмо к Филиппу Потеру, к христианам Португалии, к христианам «всего мира» и различные другие документы впервые собраны в этой книге под одной обложкой.
При всем восхищении личностью и деятельностью идущего мученическим путем о. Глеба, Франсуа Руло в своей вступительной статье говорит и о том, что, с его точки зрения, кажется «слабым» местом в позиции о. Глеба: что о. Глеб хотел создать что-то вроде подпольной церкви с помощью Автокефальной Американской церкви (это слишком трудно), что среди прославленных мучеников первое место должна занять царская семья (это спорно). Критикует Франсуа Руло и сам стиль «посланий» о. Глеба, где ревность о Церкви, на его взгляд, соседствуете нетерпимостью. И всё же свидетельство о. Глеба, его страдания за дело Церкви, его путь Креста и Славы — дают сегодня надежду христианам всего мира: не только «черные тучи» агрессии идут из Советского Союза, но и свет веры, воскресающей из мертвых.
Мечта о гармонии и духовная брань
В европейской, а следовательно, и в русской традиции со времен Ренессанса существует устойчивое стремление к созданию «гармонически развитой личности», стремление к полноте. В стремлении этом нет ничего плохого, если оно проверяется Евангелием и не забывает о Боге.
Святоотеческая антропология определяет грех как «расколотость», «расщепленность» человека. Она призывает восстановить целостность, «собрать» распавшуюся личность. Этот проект создания целостной личности усвоили и наиболее чуткие, наиболее глубокие философские и антропологические направления. О создании человека «целостного» говорят самые разные европейские мыслители: Киркегор, Дильтей, Хайдеггер и даже Маркс.
Но христианин должен испытать понятие целостности, как испытывают духов. Тогда мы увидим, что во всех этих справедливых и благородных стремлениях необычайно много двусмысленности.
В самом деле под целостностью чаще всего понимают «широту». Целостность — это единство тела и духа: «в здоровом теле — здоровый дух» или «в человеке должно быть все прекрасно», — так любят говорить люди, называющие себя «духовными». Так примерно думали и мы, когда не пришли еще к Богу: все необходимо знать и везде успевать, как поется в детской популярной песенке: «На пятерки я учусь и мальчишек не боюсь, я умею нырять с берега крутого, если я побегу, обгоню любого, хоть коня я не имею, без коня везде поспею...» Быть широким человеком, человеком терпимым и способным к самоиронии — вот что значила для нас тогда «духовность». А где-то внизу копошилось безмозглое «стадо» советских обывателей-мещан, слепое, скучное и бездуховное.
То были мы, некогда неверовавшие и не знавшие, что такое вера. Не удивительно наше снобистское высокомерие и путаница в голове. Удивительно другое — оказывается, существует огромная масса христиан, которые также забывают о евангельском призыве идти «узкими», не «широкими» вратами. Как и мы когда-то, они понимают целостность, как расширение телесного до душевного и духовного, оформление, сублимацию духовного.
До духовного они не поднимаются, зато невольно становятся рабами века сего с его сиюминутными настроениями, движениями, страстями. Даже если слово «дух» еще и употребляется (нельзя же совсем порвать с традицией), то содержание его окончательно утеряно, он стал безжизненной, сухой абстракцией, некой «трансцендентальной иллюзией». Достигнутое же духовное равновесие свидетельствует не о чем другом, как о безграничной и бесконечной власти плоти. Целостность в этом случае оказывается только «горизонтальным, количественным, не напряженным модусом, целостностью закрытой, монадной и статичной». Целостный человек оказывается просто человеком самодовольным, замкнутым на себя, говоря языком богословским — человеком погибшим.
Для европейского человека жизнь различается от духа, ее энергии — это энергии плотские, материальные, энергии различных обстоятельств, социальных и психологических конфликтов, душевной неуравновешенности. Духу еще позволяют существовать, но он оторван от опыта и откровения, он не был уже духом всеналолняющим и животворящим, не был Духом Святым. Не он давал жизнь, а сам питался энергиями тела и души...
Все чаще раздаются в наше время голоса, призывающие не к гармонии и единству, а к «различению духов». Путь к воскресению целостного человека, путь к настоящей, а не гибельно-широкой невротической целостности — это путь аскезы, духовной брани и жертвы... Что такое аскеза, как не освобождение себя для Бога? Истинный путь узок. Ими шли все святые, шла и Божья Матерь.
Гармония внешняя — это не что иное, как энтропия, застывший хаос. Ясно, что чаще всего люди стремятся к равновесию, к самосохранению не от того, что внутренне спокойны и сильны, а наоборот, — комплекс неполноценности, внутренняя болезнь заставляют их создавать утопии гармонии и единства.
Не случайно, что одной из основных тем русского Ренессанса стала тема творчества и контртворчества. Творчество, как дело Духа Святаго, противостоит энтропии, уравниванию, сглаживанию.
Об этом пишет, например, о. Павел Флоренский, когда видит задачу культуры также в борьбе с энтропией: «Культура есть сознательная борьба с мировым уравниванием: культура состоит в изоляции, как задержке уравнительного процесса вселенной, и в повышении разницы потенциалов во всех областях, как условии жизни, в противоположность равенству — смерти» (Биографические сведения, Автореферат).
Темы культуры, творчества, борьбы с хаосом вылились в одну большую тему русской философии: тему Софии. София противостоит хаосу как космос, демифологизации — как начало преображающее, смерти — как носительница жизни. Стало ясно, что Святой Дух животворит и связывает воедино самые разные уровни бытия. И связывает не человеческими утопиями и идеологиями. Связывает свободно и органически, связывает софийно.
Стало ясно в наше время, к чему приводит предательство духа: вместе с кризисом религии и церкви мы наблюдаем и кризис культуры и исчезновение личности. Человек, приехавший из России на Запад, не верит глазам своим — там, в стране «победившего безбожия и материализма», в невероятно трудных политических и бытовых условиях существует атмосфера духовной дружбы и творчества, там имя писателя («совести России») и по сей день окружено ореолом, а поэтов слушают как пророков. Здесь же как будто исчезли имена, нет жарких споров о книгах, вечные, «проклятые» вопросы становятся частным делом, в полном смысле слова вопросами «идиотскими».
Потеряв духовные ценности, интеллигенция неизбежно политизируется, левеет, повторяет те ошибки, которые совершали некогда и мы в России, пожиная ныне печальные, но законные плоды. Чтобы возвратиться к духовной норме и к себе самим, нам нужно как на Западе, так и на Востоке, совершить антропологическую революцию. Путем различения духов открыть за слоем мифов, утопий, клише и страхов «сокровенного сердца человека» человека внутреннего.
Он, этот внутренний человек, не сводится к «психологии», эмоциям или философской субъективности». Он целостен, но это вновь обретенная целостность, прошедшая через узкие врата отказа от самой себя.
Интересно, что и современная западная психология отошла от традиционного стремления создать психическое равновесие личности, от стремления к гармоничному человеку.
И Фрейд и Юнг еще были мыслителями целостного, замкнутого на себя человека. Фрейд стремился к уничтожению разрыва между сознательным и бессознательным, называя этот разрыв «неврозом».
Его метод состоял в «высветлении» подсознательного сознанием, в чем Фрейд следовал все той же просветительской и рационалистической традиции, традиции «закрытого индивида», но не «раскрытой личности». Еще больше это стремление к целому и завершенному заметно у Юнга: вспомним хотя бы его учение об архетипах или о равновесии «анимы» и «анимуса».
Но последний из крупных психоаналитиков, венский мыслитель Виктор Франкль, движется уже совсем в другом направлении. Его «логотерапия» (лечение смыслом) исходит из совсем иных предпосылок. Может быть, в эпоху Фрейда (и даже Юнга) болезнь европейского человека было проще всего определить словом «комплекс»: комплекс вины, комплекс неполноценности. Одним словом, чего-то не хватало и нужно было это пустое пространство чем-то заполнить. Это была эпоха еще вполне романтическая и классическая, эпоха еще не совсем разрушенных идеалов и не вполне уничтоженного сверх-Я.
Много воды с тех пор утекло. Резко изменился средний тип европейского человека. Нигилизм вступил в свою последнюю стадию, когда человек привыкает ничему не удивляться, ничем не возмущаться, когда он привык быть довольным собой во всем и всегда. Скука становится не выражением голода, как сказал Новалис, а гораздо более — выражением бессильного равнодушия, инерции, пустоты. Человек живет, как камень или цветная капуста (Сартр) В его жизни отсутствует смысл.
Если классический психоанализ считает поиск смысла жизни «вторичной рационализацией», маскировкой для скрытия внутренних конфликтов, то теперь пришло время идти еще «глубже», и Виктор Франкль делает решительный шаг — он признает, что смысл жизни — главное для человека. Не поиск равновесия, а создание внутреннего напряжения — путь к норме. Без внутренней драмы личность не может быть полноценной, а эта драма создается ежесекундной борьбой за смысл. «Именно это напряжение является предпосылкой психического здоровья», — говорит Франкль и цитирует слова Ницше: «Тот, кто имеет зачем жить, может вынести любоекак». Чтобы снять всякий намек на «субъективизм» смысла, Франкль говорит: «Я считаю, что мы не выбираем смысл нашего существования, а скорее обнаруживаем его» («Поиск смысла жизни и логотерапия»).
Кому, как не христианам, известно, что несчастные люди совсем не те, которые страдают, а те, которые страдают бессмысленно. Напротив, высокий смысл может сделать и самые сильные страдания высшей радостью. Достаточно вспомнить мучеников за Христа.
Внутреннее напряжение, о котором говорит Франкль, не противоречит высшей целостности, к которой стремится личность, оно даже является в некотором роде условием этой целостности.
Наше время столь нуждается в оживлении духовной и внутренней жизни, что даже безрелигиозный психоанализ приходит к необходимости признания внутренней борьбы — называемой иначе аскетикой — невидимая для внешних глаз духовная брань очищает и преображает личность.
Как сказал прот. Г. Флоровский в своей книге «Пути русского богословия»: «Вперед к Отцам». Новейшие науки открывают старые, но не раскрытые еще культурой истины.
Сбросить с себя маскарадные одежды человека внешнего можно лишь через смирение. Попробуйте не думать о себе в понятиях ролевого достоинства, откажитесь от всех своих заслуг и привилегий, от претензий и обид, и вы увидите, как тяжелые жернова спадут с вашей шеи, и вы откроете себя, вы преобразитесь в «новую тварь».
Итак, прежде чем находить гармонию и утверждать, что в «человеке должно быть все прекрасно», необходимо путем аскетики и молитвы открыть в себе «сокровенного сердца человека». Истинное единство личности дается только через подвиг молитвы и аскезы.
Теперь хотелось бы подойти к теме гармонии и единства с другой стороны. До сих пор мы рассуждали преимущественно о личности и проблемах христианской антропологии. Тема же эта имеет и другое, не менее важное измерение. Гармония и всеединство давно были самой любимой социальной мечтой и моделью, на которую с надеждой смотрели различного рода политические деятели.
Свойственно человеку стремиться к единству с другими людьми. И нет в этом, казалось бы, ничего плохого. А уж русский человек вообще «призван» соединить Восток и Запад, Православие и Католицизм, созерцательную глубину и деловой активизм и т. д. Эти модные и по сей день мысли развивались некогда «пророком и мучеником экуменизма» Вл. Соловьевым. И даже отчасти Достоевским. В речи о Пушкине, например, есть такие слова: «Да, назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное. Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите». Россия призвана «изречь окончательное слово великой общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по Христову евангельскому закону!»
В наше время стремление ко всеобщей солидарности еще больше возросло, и это не случайно — человечество все больше понимает себя как единое целое. Причина того и полеты в космос, и необычайно возросшая «теснота» в мире, нет на нашей планете отторгнутых невинных уголков, куда можно было бы убежать. Философы на всех языках говорят об «Общепланетарном сознании», о «планетарном господстве техники» и т. д. Единство материальное и информационное, кажется, достигнуто. Но в людях живет неизбывное стремление и политического и морального всеединства. Одна из утопий всеединства — это утопия о рае.
Есть три философа, которые, по всеобщему мнению, определили интеллектуальный и нравственный климат Европы — Ницше, Маркс, Фрейд. У каждого из них есть затаенная мечта о рае как о разрешении всех проблем и конфликтов. Маркс мыслил о райском всепримирении через создание общества, в котором более не будет отчуждения, Ницше — через мечту о невинной, «дикой» целостности и первозданности (сверхчеловек), Фрейд — через возвращение всех людей в детское состояние, через утробный симбиоз матери и ребенка. Повсюду — мечты о гармоничном «золотом» веке и его нерасколотости, повсюду у этих мыслителей, а главное, у их интерпретаторов, эта мечта граничит с энтропией, некрофилией или щигалевским коммунизмом, в котором начинают с того, что «все дозволено», и кончают — «все запрещено».
Мы знаем, чем кончились ставшие идеологичными Маркс и Ницше. Первый обошелся только нам, русским, в 60 млн. жертв, другой, написав «Волю к власти», стал чуть ли не главным сценаристом Второй мировой войны. Фрейд оказался вряд ли в лучшем положении. Пересказанный тысячами интерпретаторов, он до сих пор вдохновляет людей на саморазрушение и делает их пленниками стихий. Мечта о гармонии — это одновременно и мечта о всеобщем мире. Как известно, всеобщий мир установит Антихрист, который всем понравится и всех объединит. Этот всеобщий мир сегодня стал исключительной целью миллионов людей в Европе. Юных идеалистов — христиан и не христиан — феминисток и «людей доброй воли», студентов и пасторов, евангелистов и католиков. Стремление к миру настолько велико, что его готовы заключить с самим Сатаной, тем более, что никто из этих людей более не верит в Сатану. Забыто, что настоящая жизнь не боится физической смерти, что христианин имеет ценности более высокие, чем этот мир на земле. Но, видно, страх потерять комфорт, спокойствие и возможность потребления выше всего. Материализм — вот кто настоящий победитель пока во всех битвах «пацифистического» движения. Желание наслаждаться и быть счастливым, желание жить в раю и сталкиваться с проблемой свободного выбора лишь тогда, когда покупаешь машину и не знаешь, какую марку избрать — Рено или Ситроен.
В сегодняшнем мире неизбежно приходишь к Великому Инквизитору Достоевского. Альтернатива, заложенная в этой повести, такова: люди, эти вечные дети и жалкие бунтовщики, жаждут не быть свободными, а наоборот, потерять свободу. Они хотят быть счастливыми, а счастливыми можно быть только тогда, когда освобождаешь себя от бремени ответственности и выбора. Отсюда давший им свободный выбор Христос сделал их самыми несчастными людьми. Выбор такой: или свобода или счастье. Все, кто сегодня философствуют «под знаком» этой повести, принимают данную альтернативу. Одна из работ русского философа Вл. Ильина так и называется: «Ликующий ад и страдающий рай».
Нельзя не согласиться, что Достоевский в «легенде...» велик и гениален. В наше расслабленное время нужно напомнить христианину, какой его путь. Путь христианина — всегда путь Креста. Но, принимая это, спросим себя: всегда ли, идя путем Христа, христианин должен быть несчастен? Не путаем ли мы здесь христианскую этику с кантианской и даже кафкианской? А подвиг с мазохизмом?
Как известно, для Канта быть моральным и свободным означает не иметь ничего общего с «эмпирией», с удовольствием. В философии Канта, протестантской от начала до конца, акцент падает на «границу», «конечное», «вещь в себе». В ней раздается голос ригориста и моралиста. Говоря языком богословским, Кант так же, как и Лютер, видел мир в перспективе Креста. Но Кант не видел за Крестом Воскресения. Отсюда имеющее долгую и печальную традицию противопоставление счастья и долга. (В самой первоначальной форме это противопоставление «вынырнуло» в споре Августина и Пелагия, когда свободе противопоставлялась благодать).
Этика Канта — это этика Креста без благодати, следовательно, этика людей несчастных. Ведь то, что делает человека нелукаво счастливым — это благодать. Настоящий Крест не мыслим без благодати. Пример тому можно найти опять в романе Достоевского. В «Бесах» Ставрогин, человек, желающий изменения (мы не говорим здесь покаяния, это было бы слишком сильно), делает все, чтобы «искупить свою вину», исправиться. Он всенародно объявляет о своей женитьбе на Хромоножке, не отвечает на оскорбления и т. д. Но при всем том он остается совершенно холодным, замкнутым и гордым, даже жутким в своей невозможности воскреснуть. Во всем, что он. делает, нет свободы, нет света, нет благодатной теплоты.
Путь к счастью обязательно ведет через Крест, но и путь Креста ведет к счастью, трудному, не всегда заметному для внешнего взгляда, но освобождающему, желанному счастью: «Иго бо мое благо, бремя мое легко».
Стремление к раю и счастью свойственны душе, которая «по природе своей христианка». Но стремление это может вести к двум безднам. Первая из них, наиболее распространенная и соблазнительная — желание всепримиряющего рая, без границ, иерархий и «врагов». В эту бездну попадают все те, кто не хочет «различать духов», кто по-животному примитивно или же романтически возвышенно устремлен ко всеобщей гармонии, к построению Царства Божия на земле. Сегодняшний пацифизм, примиряющий не только Давида и Голиафа (таков финал одного спектакля, поставленного пацифистской молодежью в Гамбурге), но и готовый вступить в союз с самим дьяволом — самая модная ныне форма этого искушения.
Бездна страдания без благодати встречается менее часто. В нее попадают все те, кто хочет свести христианство к сумме моральных правил и застывших предписаний. Искушение это грозит одинаково и людям без любви, ибо Крест ведет к Воскресению только через безграничную и необъяснимую, таинственную силу Божьей любви.
От мглы к свету[5]
В сегодняшней России о. Павел Флоренский — один из популярнейших авторов. Есть даже ученики о. Павла (которые его, конечно, никогда не видели), есть целые группы и школы последователей Флоренского полулегального толка, есть всеобщее поклонение и восхищение, особенно со стороны неофитов. Когда-то Бердяев обвинил Флоренского в излишне субъективном, психологическом подходе к проблемам. Сегодня как раз эта «субъективность» и притягивает. В стране, где невозможно прийти к Богу путем обучения или традиции, где не найти ни катехизиса, ни Библии, Бог часто приходит Сам, без посредников. Сегодняшние неофиты — это люди, пережившие — часто чудесным образом —личноеобращение, их отношение к Богу поэтому остается глубоко интимным, когда они находят Церковь, вписывают себя в великую христианскую Традицию.
Отец Павел остро чувствует эту проблематику обращения, переворота души. Для него писать и мыслить-то же, что и молиться. Читателю передается внутренняя сила этой мысли, сила, которую оцениваешь еще и потому, что она у отца Павла соединена с внутренним трепетом и целомудрием. Отец Павел пишет о Церкви с такой пронзительной любовью, что каждый читатель понимает: в дом Отца он входит не по принуждению или привычке — отец Павел гениально и органически вписывает свой духовный путь в общую историю христианства. В сущности так должно происходить со всяким христианином — все мы «царственное священство», все призваны к «гениальной святости».
У отца Павла очень развито православное ощущение освященной плоти, он знает, что христианский подход должен быть подходом наиконкретнейшим, ибо Христос — это жизнь, а абстракции, схемы, общие идеи — смерть.
Отец Павел и в своем богословствовании всегда конкретен, «материален» в лучшем смысле слова: он пишет об иконе, литургии, монастыре. Он открывает, например, что Троице-Сергиевская Лавра — это микрокосм и микроистория России. «Ведь только тут, у ноуменального центра России, живешь в столице русской культуры, тогда как все остальное — ее провинция и окраины. Только тут, повторяю, грудь имеет полное духовное дыхание...» В современной России, где монастырей так немного и где они так ограничены в своих действиях, эти слова отца Павла все же читаются с полным пониманием и восторгом. Сейчас, как и сто лет тому назад, новые ценности созидаются не на страницах газет и даже не в ночных дискуссиях неугомонных русских мальчиков — общественное мнение тихо вырабатывается в подвиге молитвенной жизни, в монастырях незримо «рождаются приговоры истории, здесь осуществляется всенародный и, вместе, абсолютный суд над всеми сторонами русской жизни».
Значительное место в первом томе собрания сочинений о. Павла Флоренского занимают работы по иконе: «Моленные иконы Преподобного Сергия», «Обратная перспектива», «Иконостас». Остановимся бегло на некоторых основных мыслях о. Павла.
В иконе мы имеем дело с обратной перспективой. Здесь немысмотрим на мир и на Бога, аБогсмотрит на нас. Прямая перспектива существовала, как известно, не всегда, она «придумывается в области искусства прикладного, точнее говоря, в области театральной техники». «Декорация есть обман, хотя и красивый, чистая же живопись есть, или, по крайней мере, хочет быть прежде всегоправдоюжизни, жизнь не подменяющею, но лишь символически знаменующею в ее глубочайшей реальности».
«Корень перспективы — театр, не по той только историко-технической причине, что театру впервые потребовалась перспектива, но и в силу побуждения более глубокого: театральности перспективного изображения мира. В том ведь и состоит нетрудовое, лишенное чувства реальности и сознания ответственности отношение к миру...» И вместе с тем, в истории искусства и во времена о. Павла, и сейчас, когда у нас господствует социалистический реализм, доминировала и доминирует та точка зрения, что лишь возрожденческая перспектива нормальна и достойна подражания, тогда как средневековая живопись изобличает неумение писать и невежество.
Отец Павел делает далеко идущие обобщения: «Сейчас не место устанавливать или даже разъяснять связь возрожденческих сладких корней с кантовскими горькими плодами. Достаточно известно, что кантианство, по пафосу своему, есть именно углубленное гуманитарно-натуралистическое жизнепонимание Возрождения, а по охвату и глубине — самосознание того исторического фона, который называет себя «новым европейским просвещением»... Пафос нового человека — избавиться от всякой реальности... Напротив, пафос античного человека, как и человека средневекового, — это приятие, благодарное признание и утверждение всяческой реальности как блага... пафос средневекового человека — утверждение реальности в себе и вне себя, и потому — объективность. Субъективизму нового человека свойствен иллюзионизм...».
Для Флоренского икона — это живопись поистине реалистическая, иконы — «свидетели на границе видимого и невидимого», они имеют целью вывести сознание в мир духовный, показать «тайные и сверхъестественные зрелища». «Из философских доказательств бытия Божия наиболее убедительно звучит именно то, о котором даже не упоминается в учебниках; примерно оно может быть построено умозаключением: «Есть Троица Рублева, следовательно, есть Бог»». Позднее Симона Вайль будет говорить о доказательстве бытия Божьего «от красоты».
Рассуждения отца Павла о реализме иконы необычайно актуальны. И не только для православной эстетики. В христианстве и не бывает так, чтобы эстетика существовала отдельно от этики, антропологии, отдельно от жизни.
Два способа художества рождают два способа поведения: реалистический, творческий и иллюзионистский, паразитический.
Начнем со второго: когда художник Нового Времени пишет картину, он (по замечанию отца Павла) идет от светлого к темному, от света к мраку. Он строит образ благодаря ограничению, благодаря отрицанию некоей полноты. Познание здесь-анализ, разложение, выделение; omnis determinatio est negatio.
Путь определения через отрицание — путь европейской рационалистической философии, которая началась с декартовского «cogito ergo sum» и пришла к мефистофелевскому прославлению зла как движущей силы истории. Это путь идеологий, он основан на сектантском непризнании «всего остального», на вечной любви-ненависти к врагу. Это также путь паразитический. Отрицается то, что уже дано. Здесь нет возникновения нового, нет творчества. Есть лишь потребление.
Мне кажется, что понятие «общество потребления» вполне подходит не только к современному западному образу жизни, где и экономика, и психология, и реклама толкают человека «покупать». Точно так же нетворчески, потребительски организуется жизнь и в социалистических, восточных странах. Там тоже стараются, чтобы люди оставались паразитами, чтобы они ощущали себя в вечной зависимости, были детьми, чтобы за них думали, делали, предпринимали. Несовершеннолетие — судьба сегодняшнего «среднего» человека и на Западе, и на Востоке. Паразитизм и нереальное, иллюзорное существование тесно связаны друг с другом. Это замечает и отец Павел. Человек-паразит не пробивается к реальности, он вечно играет роли, носит маски, примыкает к партиям и сектам (не обязательно религиозным), он не может быть личностью, потому что не может давать, творить, не может черпать из источника Духа.
Эрих Фромм говорил об альтернативе «быть» и «иметь». Мне кажется, что сегодня важнее говорить о выборе между творчеством и паразитизмом. Ибо тот, «кто имеет, будет иметь еще больше, а у того, у кого нет, отнимется и последнее». Можно и быть в бытии, и иметь бытие. Быть можно лишь тогда, когда ты прикоснулся к источнику бытия и Реальности. И быть можно, лишь будучи творцом, а не паразитом.
Если живописец Нового Времени идет от света к темноте, иконописец, наоборот, идет от мглы к свету, он движется из полноты в полноту, «из силы в силу». В иконе нет теней — «иконописец этим темным делом не занимается и теней, конечно, не пишет». Иконописец изображает «бытие и даже благобытие, тень же есть не бытие, а простое отсутствие бытия...» Иконописец не нуждается в тенях, чтобы изобразить даже ад, как не нуждается подвижник в опыте греха, чтобы понять, что такое дьявол.
Художество этого рода указывает на совершенно особый способ существования: каждый из нас несет в себе образ Божий и потому должен реализовать в себе икону Бога, превратить свое лицо в Лик. Живые иконы — это святые: «Высокое духовное восхождение осиявает лицо светоносным ликом, изгоняя всякую тьму, все недовыраженное, недочеканенное в лице, и тогда лицо делается художественным портретом себя самого, идеальным портретом, проработанным из живого материала высочайшим из искусств, «художеством художеств». Подвижничество есть такое искусство...».
Нельзя не согласиться с этими мыслями. И все же нельзя и не усомниться в некоторых чересчур резких высказываниях отца Павла, в его окончательном отрицании всей послевозрожденческой культуры. Нельзя, как мне кажется, согласиться, что вся современная живопись, начиная с Джотто, была «сплошь художественной неправдой», только декорацией, забавой и иллюзией. Да, со времен Возрождения в центре культуры встал человек, субъект. Но ведь и этот поворот был христианским, и здесь без Святого Духа никак не обошлось. От Соловьева до Бердяева русская мысль отстаивает полезность возрожденческого «гуманизма». У Бога нет поражений (это высказано отнюдь не в стиле гегелевского плоского оптимизма). Человек Нового Времени со всем его богоборчеством, позитивизмом и атеизмом отстаивает свою свободу, свое право на выбор. А это драгоценно Богу, который ждет нашей свободной любви. А для отца Павла вся эта часть истории «во тьме лежит», не преображена. И возникают в уме упреки, сделанные Флоренскому когда-то со стороны Бердяева: «он не чувствует неотступного пребывания Духа в мире», он не говорит о Христе (о Человеческом в Боге), ему «грустно в истории», его христианство ослаблено эстетизмом, оно «суровое и жестокое». (Здесь, конечно, можно заметить, что Бердяев — жертва другой крайности — христианства всепрощающего.).
И в иконе открывается нам не толькотаРеальность, не толькоТотБог, в иконе открываемся мы сами себе. Икона и трансцендентна и имманентна.
Но при всех возникающих вопросах и замечаниях и сегодня, говоря об отце Павле Флоренском, мы можем лишь повторить слова отца Сергия Булгакова: «Из всех моих современников, которых мне суждено было встретить за мою долгую жизнь, он есть величайший».
О религиозном в постмодернизме
Сегодня современно быть постсовременным. На смену модернизму пришел постмодернизм. У постмодернизма нет претензии быть более «прогрессивным» течением, у него вообще отсутствуют претензии, и он не рассматривает себя как некое новое «течение».
Истощился модернистский радикализм. Радикальным был в модернизме (у футуристов, сюрреалистов и т. д.) разрыв с прошлым, радикальным — устремление к единственно нужному и единственно правильному. В постмодернизме разрыв уступает место соседству различных культур, методов, уровней. Кич и элитарность, высокие и низкие жанры, аура и отсутствие ауры — всё это мыслимо в сегодняшней культуре одновременно, не исключает друг друга. Нет единого стиля, единой истории, единого времени и языка. Есть времена.
Странничество наоборот
Движение — само по себе благо, оно дает свободу. Паломничества, возвращение к истокам, путешествие «очарованного» странника, путешествие-инициация, т. е. непривязанность к месту и изумление Божьим миром, — формы благодатного движения.
Сегодня быть Божьим странником всё труднее, всё невозможнее. Любопытство, рассеянность, неприкаянность современного человека порождают туризм, который рассматривает мир в фотоаппарат. И, хуже того, абсолютная скорость ведет к абсолютной неподвижности. (Почти как у Шигалева из «Бесов» Достоевского: «выходя из безграничной свободы, я заключаю безграничным деспотизмом».) Растущие скорости сжимают, сплющивают мир. Как сказал один хасидский рабби: «Железная дорога — это пример того, как можно за короткий срок всё потерять». Сегодня речь идет уже не о «детской» скорости поезда, а о «скоростях света» в лазерной технике, там, где человеческий разум уже не способен проконтролировать, уследить, предотвратить и человек может стать жертвой собственных изобретений. Уже и сейчас человек напоминает инвалида: летя в самолете, он не движется. Он постигает мир, растянувшись на кушетке перед телевизором. Его космос сведен к «коробке восприятия», он уже не способен выбрать в потоке информации что-то нужное ему и все более напоминает подопытного кролика.
Французский философ Поль Вирильо, отмечая наше рабство у скорости, создал специальную науку «дромологию», науку о смерти пространства. О каком пространстве может идти речь, если долететь от Парижа до Нью-Йорка можно быстрее, чем доехать от Парижа до Страсбурга. Одно из основных зол цивилизации — торопливость. Бог не торопится. И, как сказано у Святых Отцов, «бесы быстры, но не легки». Ускорение не породило легкости, а сделало цивилизованную жизнь еще более несвободной, еще более несчастной. Заблуждение многих, мечтающих эмигрировать из Советского Союза: можно будет поездить — это и есть свобода. Но на Западе другое пространство и другое время (вернее, то и другое отсутствуют, но по-иному, чем в Советском Союзе), жизнь здесь точечна, пространство съедено не колючей проволокой, но скукой и малостью мира.
Появились даже мученики скорости. Поль Вирильо пишет о пионере постмодернистской цивилизации Хоуарде Хью. Этот человек очень много сделал для самолетостроения. Еще в 30-е годы он облетел мир — прилетев назад, приземлился на том же месте в Нью-Йорке. Он пытался быть в одно и то же время во всех точках земного шара. Каждый день ему подавали тот же самый обед, в одно и то же время (учитывая свойства локального времени). Затем эта ситуация его стала мучить, и он закончил свои дни как «технологический монах» в пустыне Лас-Вегас. Последние 15 лет своей жизни он жил добровольным затворником в башне гостиницы и проводил свое время, глядя одни и те же старые фильмы. Особенно фильм о людях, оставленных на станции «Зебра» на Северном Полюсе. Абсолютная инерция жизни, «вечное возвращение» одного и того же — как в аду.
Интересно, что, следуя нездешней логике, параллельные ада и рая где-то сходятся. «Вечное возвращение» Хью — бегство от себя и от Бога, уныние, перестающее даже тяготиться собой. Неподвижность — признак ада, ведь в аду нет свободы. Постмодернистский «монах» Хью — антимонах. Ибо признак настоящего монаха — радостное, свободное, вечно обновляемое состояние души. Он тоже может провести жизнь в келье, или в затворе, или на столпе (столпники), но при этом ему будет открыт весь мир, и он сможет давать советы царям и полководцам. Он тоже живет «вечным возвращением» Пасхи, праздников, литургии. Но возвращение это придумано Богом только для того, чтобы показать, что Он — хозяин над пространством и временем, что даже повторение Он волен превратить в творчество, в вечно новое рая.
История постмодернистского «монашества» — история одиночества. Социологи много пишут о «фобии контакта», о распаде семьи, о все продолжающейся атомизации общества. «Пустыня растет».
Растет и вопрошание о Другом. Не смеют сегодня говорить об «умерших» Боге и человеке, поэтому и изобрели нейтральное словечко — Другой. Бубер, Лакан, Фуко, Делёз и многие, многие другие ищут Другого.
Убивающее познание
Цветам Тодоров написал книгу «Завоевание Америки. Проблема Другого». Он исследует документы, оставленные завоевателями Америки, испанскими конквистадорами, и приходит к выводу: понимание Другого проходило в Европе так, что это Другое заглатывалось собственным «я» и исчезало. «Кортес понимает ацтеков довольно-таки хорошо и, без сомнения, лучше, чем Монтесума понимает испанскую действительность. И все же это лучшее понимание не препятствует тому, что конквистадоры разрушают мексиканскую культуру и мексиканское общество. Даже создается впечатление, что как раз благодаря этому пониманию и становится возможным разрушение».
Убивающее познание не может понять, принять, полюбить Другое. Для Тодорова существует два типа обществ: одни, традиционно религиозные, приносят жертвы; другие, современные, вытесняют потребность жертвовать в потребность убивать. Отсюда парадокс нашего просвещенного времени: «просвещенные» испанцы истребили 25 миллионов американских «диких» аборигенов.
Библейское представление о понимании связано с представлением о сексуальном обладании. Понимание эротично у Платона, в платонизирующей христианской традиции. Но есть и «антибиблейское» понимание. Не зря выдумал Деррида термин «фаллоцентризм». Логическое понимание переходит в логическое насилие и в насилие не только логическое, в истребление. Современные мыслители говорят даже о ярости понимания, о самозакрытости и уничтожении различий, об автоматизме редукции. Но как выбраться из этой петли, как искупить эту карму европейского мышления?
Один из выходов, предложенных французским философом Мишелем Фуко, сводится к археологии знания. Археология хочет понять «Другое в Другом», археологическое мышление не должно присваивать, порабощать. Оно лишь понимает. Оно понимает, что существуют только чужие мысли. Поэтому археология должна быть поверхностной, не саморефлектирующей. А если что-то приходит, то приходит извне: для Фуко важны именно те мыслители, которые не вписываются в традиционно философский ряд, которые были странными безумцами, «аутсайдерами». Это Гёльдерлин, Батай, маркиз де Сад, Бланшо, Арто. Они лишь прикоснулись к «темнице» познания, указали на ее границы и на то, что они — «другие». Фуко обращается даже к христианской апофатике, говорите важности мысли Дионисия Ареопагита. По мнению Фуко (который, несомненно, не знаком с православием), Дионисий Ареопагит «околачивался на границах христианства». И Фуко, и Жиль Делёз (в своей работе о Спинозе) призывают вернуться к «негативной теологии», где о Боге можно говорить только в терминах незнания. За богом самодовольного человеческого знания скрывается Настоящий, Другой Бог. За каждой речью нужно услышать молчание, за каждым бытием разглядеть «ничто».
Аналог «археологической» вертикали у другого француза Жана-Франсуа Лиотара — «Возвышенное», которое он, естественно, понимает по-постмодернистски: «Для возвышенного нужно найти такое понимание, которое не было бы романтическим». Не было бы субъективным, психологизированным, натянутым. Лиотар анализирует картину американца Ньюмана. У Ньюмана, пишет он, пространство превращается в точку, в этический призыв-знак. «Как молния во мгле, как линия на пустой поверхности»; «Событие — это мгновение, которое падает неожиданно».
Это событие более озабочено своим «что», чем своим «как». «У него нет другой цели, как только быть видимым событием». Картина не может быть интерпретирована, смысл и значение приходят потом. Это просто «вырванность» из небытия. Оно действует как минимальный призыв-приказ — будь!
Среди агонии небытия вспыхивает не только археологическая вертикаль и картина Ньюмана. Из постмодернистского безразличия выплывает и любимая сегодняшними мыслителями «руина». Подобно тому, как событие озаряет бессвязное и безъязыкое, руина — это кусок органики в мире мертвом, искусственно сделанном. Ее нельзя изготовить, «задумать», она возникает случайно или благодаря неожиданному разрушению. В ней история переплелась с культурой, время с пространством, тогда как в современной железобетонно-барачной архитектуре нет ни того, ни другого. В мире железобетонных, «протезных» зданий руина светится естественностью и природностью.
Руина, вертикаль, минимализм лиотаровского «будь» противостоят постмодернистской пустыне, энтропии постистории. Необходимо заметить, что все эти противостояния непосредственны, поверхностны (не в отрицательном смысле слова), дорефлективны. Как будто современного, усталого, пресыщенного человека можно расшевелить только каким-то неожиданным потрясением, ожогом.
Таким ожогом и откровением стало вдруг человеческое лицо. Как сказал Оливье Клеман, в анонимном пространстве сегодняшних городов можно встретить только лица. А Левинас создал целую философию лица. Лицо запрещает убивать.
Только лицом к лицу можно встретить Другого. Лицо не зря связано с «личностью», с ее несводимостью к социальному, биологическому, политическому и другим пластам бытия.
Постмодернизм литургии
Неожиданно и обжигающе действует святость. О ней, конечно, не говорит никто из названных современных философов — слишком давно разошлись пути западной философии и Западной Церкви. Но нам, русским, не чуждо «религиозно» философствовать, мы не боимся традиции, которая у нас совсем иначе понималась и понимается, нежели «консерватизм» на Западе.
Философия литургии могла бы быть вписана в постмодернистский контекст. Литургия — лицо, икона Бога. Она — «умный вопль» души, услышанный Создателем. «И если общество еще не совершенно распалось, если люди не дышат полною, непримиримою ненавистью между собой, то сокровенная причина тому есть божественная литургия...» Так писал Гоголь, чувствовавший угрожающее (модернистское и постмодернистское) наступление «ничто». Со всех сторон окружены мы бессмысленностью, которая уже не спрашивает о своем смысле, не интересуется даже собственной скукой, и лишь в середине, в «вертикали» совершается беспримерное событие литургии: «Таинство чуждое вижу и неимоверное» (Косьма Маюмский). Она — как молния, как взгляд — ждущий, любящий и грозный взгляд Бога. От события «произведения искусства» литургия отличается своей универсальностью, космичностью, всепроникаемостью — божественная литургия вытекает за ограду церкви обрядами, и в конце концов вся жизнь становится бесконечным обрядом, от которого никогда не устаешь.
Святостью своей литургия дает нам чувствовать Другое Другого. В том-то и тайна, и сила святости: литургические возгласы действуют не как «материал к размышлению», а как призыв: «будь!» Эстетика литургии — это и ее этика: нельзя быть пассивным, театральным зрителем литургии, можно быть лишь со-участником, со-творцом. Нельзя быть и одиноким — литургия всегда соборна. «Дело народа», она вбирает в себя всех Других, она и есть соборная «другость». Собор — собрание многих, фактически всех: и людей, и ангелов, и животных, и трав земных. Время литургии — это co-бытие, совместное «будь!». Плотность литургии парменидовская: «бытие есть, небытия нет». В ее пневматосфере слово значительно, жест спасителен, пределен, способен перевернуть собою мир. Противоречие между действием и созерцанием в литургии снято, как в Евангелии. Ученики спросили Иисуса Хрйста, где Он живет. Он ответил: «пойдите и увидите» (Ин., 1-39). В той же главе от Иоанна Нафанаил спрашивает: «Из Назарета может ли быть что доброе?» Филипп отвечает: «пойди и посмотри». Сначала соверши волевой, свой поступок, сделай первый шаг (переверни свою жизнь) — «пойди». И посмотри — брось взгляд, который видит до рассуждения, не экстенсивен, но интенсивен. Философия «интенсивностей», так любимая французами, вполне литургична. Что может быть интенсивнее крика, «умного вопля души»? Вся литургия — в ее беспримерной «плотности» и полноте состоит из предельно интенсивных «воплей» и взглядов (иконы), которые, вбирая в себя quod этого мира, указывают на таинственную инакость мира другого. При всем своем богатстве и брачной пиршественности литургия не болтлива, а «минималистична», предельна в средствах.
Как и руина, литургия не изготовлена, не придумана, в ней есть дикость и необузданная природность. Она органична, хоть и представляет собой «плод культурного творчества». Отсюда парадокс литургии: каждый раз одно и то же — и всё же единожды.
Новый эллинизм?
Оригинальность постмодернизма в том, что он не требует от художника быть новым. Само понятие нового исчезает, потому что кончилась власть времени. Сегодня можно реконструировать образ Мэрлин Монро и голос Марии Каллас, можно заставить их петь тексты, написанные после их смерти. Сегодня и дети зачинаются после смерти отца. Теряются понятия истории, прогресса, ностальгии, старого и нового.
Комплексы, связанные с прошлым (вина), будущим (смерть), настоящим (ответственность), должны исчезнуть.
Но, открыв, что нет ничего нового, постмодернизм оторвал новое от времени, оправдав тем самым немодное старое.
Еще совсем недавно в философии Бергсона или Хайдеггера время означало прирост истории, событие, творчество.
Теперь этого прироста как бы нет. Есть затишье, где всё одинаково безразлично.
Затихший мир прекрасен, в нем уже незачем действовать, но этим миром можно любоваться. Для художника наших дней история, общество, наука, искусство кажутся столь сложными, что он более не способен «организовать» материал, имеющийся под рукой.
«Поэтому постмодернизм напоминает собою эллинизм: эпоха больших империй и сфер их влияния... Уже давно настало время деполитизированных мегаполисов, время сложного, выходящего из берегов знания, историзма, библиотек, стилевого многообразия, время, лишенное оригинальности, новых идей»[6].
Но, может быть, эта сверхсложная эпоха будет наделена той же судьбой, что и похожая на нее эпоха эллинизма? По законам маятника на смену сложности должна прийти простота, а на смену «вечному возвращению» одного и того же — единственность жертвы? Крест?
Вспомним Пастернака:
«Рим был толкучкою заимствованных богов и завоеванных народов, давкою в два яруса, на земле и на небе, свинством, захлестнувшимся вокруг себя тройным узлом, как заворот кишок. Даки, горулы, скифы, сарматы, гиперборейцы, тяжелые колеса без спиц, заплывшие от жира глаза, скотоложество, двойные подбородки, кормление рыбы мясом образованных рабов, неграмотные императоры. Людей на свете было больше, чем когда-либо впоследствии, и они были сдавлены в проходах Колизея и страдали.
И вот в завал этой мраморной и золотой безвкусицы пришел этот легкий и одетый в сияние, подчеркнуто человеческий, намеренно провинциальный, галилейский, и с этой минуты народы и боги прекратились и начался человек, человек-плотник, человек-пахарь, человек-пастух в стаде овец на заходе солнца, человек, ни капельки не звучащий гордо, человек, благодарно разнесенный по всем колыбельным песням матерей и по всем картинным галереям мира» («Доктор Живаго»).
Философия боли
Не будем загадывать. Даже у Пастернака нет еще нужной, евангельской простоты. И попахивает кичем (т. е. вполне в духе постмодернизма): «человек-пастух в стаде овец на заходе солнца» — избитый образ.
Но, поскольку постмодернизм позволяет всё, он в принципе не закрывает пути к святости, чуду, жертве. Даже напротив: он поощряет и здесь поиск Другого (руина, лицо, безумие, дикость). Большинство современных философов ищет Другое не в христианстве (до которого еще не дошли), а в доисторических культурах и у «дикарей» — индейцев, австралийцев, африканцев. Миф о прогрессе окончательно теряет смысл, Европа всё чаще обращается к предбуржуазным ценностям — к ненужности, расточительности (Батай), к аисторическим структурам — изгоям и маргинальным типам, к «матери сырой земле», к «силе воображения» (Кампер) и к искусству как таковому (Рормозер, Кампер). Искусство более всего сохранило свою подлинность. В нем есть «просветы», «разрывы», «тайны». Весь мир затянут пленкой символов, значений, «вторичного». Естественным перестал быть даже «голый человек» на голой земле. Впрочем, голости уже не осталось, увидеть голого человека в эпоху постмодернизма невозможно — всё стало модой, одеждой. И только искусство иногда поражает, наносит раны, оголяет. Кроме искусства — религия, с ее инаким «церемониальным порядком» и календарем.
Зеркальная стадия человечества, стадия нарциссизма (Лакан), подходит к концу. Как пишет немецкий философ Дитмар Кампер, нужно идти назад, за миф, и вперед — за постмодернизм[7].
Для Кампера выход — в искусстве и в «новой», религиозной «графике боли». Он цитирует Ницше: «...Очевидно, нет ничего более ужасного и чудовищного во всей предыстории человечества, чем его мнемотехника. Нужно сжечь что-то, чтобы это что-то осталось в памяти: лишь то, что не перестает причинять боль, остается в сознании, — вот основной принцип старейшей психологии в мире... Ничто не обходилось без крови, мученичества, жертв, если человек хотел оставить после себя память».
«Поражение» и «поразить» связаны, как связаны «рана» и «чудо» в языке немецком: die Wunde — das Wunder. Время с его поразительными событиями было создано ритуалом: «Событие, конституирующее календарь, становится возможным как остановка потока, как перво-начало» (по-немецки первопрыжок) (Кампер). В отличие от танатократического, рационального порядка, порядок «знаков боли» не воинственен, это «разоруженный», примиряющий космос. Дитмар Кампер, увлеченный, как многие современные немцы, идеей пацифизма, даже считает, что «стигматы» и «графика боли» спасут человечество от ядерной войны.
Опять, как у Гёте: «В твоем ничто хочу найти я всё». Но у Дитмара Кампера рана не переходит диалектически в свое инобытие, не превращается в «стяг победы». Раб не вырастает в господина, и «отрицания отрицания» не происходит. Одним словом, здесь мы имеем дело не с гегелевской диалектикой, а с каким-то другим пониманием негативного. Обратимся к истории.
От ничтожного до Ничто
История «ничто» поучительна.
У Хайдеггера и Киркегора через «ничто» достигалось экзистенциально необходимое состояние страха. Условно говоря, речь шла о страшащемся, погруженном в ничто субъекте (хоть Хайдеггер пошел дальше: он заставил по-новому зазвучать вопрос Лейбница: «Почему есть что-то, а ничто — нет?»). У Сартра и неокантианцев негативность стала окончательно лишь свойством человека, даже уже — свойством сознания, субъекта. Объект, например камень, не может мыслить, потому что не может отрицать. У Бергсона «ничто» также не существовало онтологически. Отсутствие какой-то вещи было просто отрицательным суждением о присутствии этой вещи.
Позднее «ничто» онтологизируется. У Жиля Делёза влечение — это не только «негация». Эрос заимствовал бедность от матери своей Пении и богатство от отца — Пораса. Так что «ничто» становится здесь началом творчески-эротическим.
У Жака Лакана «ничто» — в центре мира, который он сравнивает с горшком или вазой: «Ваза — это самое изначальное. Она, несомненно, появилась раньше коробки спичек. Она существовала всегда... Эта ваза, которая всегда была, которую употребляют с древних времен, отражает на параболическом, метафорическом и аналогичном уровнях тайну самого творения»[8]. Вокруг этой пустоты «толпятся земные и небесные силы». В самой сердцевине реального упрятана пустота, «ничто», и мир творится из нее ex nihilo. Поэтому знак мира — фактичность, случайность, неприкаянность. «Вещь по существу — это другая вещь», — заключает Лакан, открывая, как и Фуко, Другое Другого.
Тайна творения, по Лакану, сводится не к данности, а к случайности, негативности этой данности. «Ничто» оставляет свои стигматы на вещах. Чем меньше инерции, запрограммированности, тем мы ближе к творчеству, к «ничто». Лакан, подобно Канту, выводит категорический императив для сегодняшнего дня: поступай так, чтобы ни один твой жест не мог быть запрограммирован. Лакан любит цитировать Лютера, ему близка лютеровская «теология Креста». Он цитировал бы, по всей вероятности, и святых Отцов — Дионисия Ареопагита и Максима Исповедника, если бы знал, что существует апофатическое богословие. Негативное, апофатическое богословие избегает «бинарных» идей: Бог и не красив и не безобразен, он не свет и не тьма и т. д. Нет у Бога и у дарованной Им свободы «программ» (промысел Божий отнюдь не программа), рецептов. Бог всегда больше себя самого, в то время как человек меньше себя: «Ему расти, а мне умаляться». Подобно Моисею, мы видим только «задняя» Бога, его след. Наше знание должно распинаться незнанием, очищаться Ничто.
Не гегелевским ничто, легко переходящим во «всё», не этим легковесным «ничто» эстетизма, а тем, которое поражает и ранит. Только такие «стигматы» лягут в основу нового Календаря и возвратят нам украденное время.
Обыкновенное чудо
Это новое время можно помыслить как Ничто, спрессованное до чуда. Чудо — преодоление раны. И поскольку Бог — вечный Творец, мы живем в эпоху сплошных чудес. И если мы их не замечаем, то сами виноваты: мы их не видим.
В отчаянии и агонии нашей постистории мы не способны принять даже самое «обыкновенное» чудо. Жан-Франсуа Лиотар как-то сказал об апориях Зенона: это гордость — думать, что стрела летит. Лиотар уже не может поверить самому банальному чуду: покоящаяся в каждой точке стрела все же летит. А Ахиллес догоняет черепаху. Хотя движение вообще немыслимо. Если возвратиться из Древней Греции в сегодняшний день, то такой банальностью становится кино. Оно похоже на древнюю стрелу: есть отдельные кадры, синтез их немыслим. Когда-то в древности циник Диоген эмпирически нагло доказал, что движение все же существует: он просто встал и начал ходить. В эпоху Евангелия появился новый, неслыханный мотив: чудо становится нормой, а «обыкновенные», нечудесные вещи — произведением греха. Господь говорил, что верующие «будут брать змей, и если что смертоносное выпьют, не повредит им». «На аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия».
Христианам трудно расслышать эту музыку чуда, еще труднее реализовать призыв Христа. Они охотнее слушают «разумные» речи Великого Инквизитора. И все же есть святые, есть и философы, дерзнувшие понять чудо как норму. Проблематичное для гордыни Лиотара никогда не было таковым для русского философа Николая Федорова. У Федорова не только стрелы летают и посох расцветает, у Федорова масштабы самые большие: воскресить мертвых здесь и сейчас, стать, действительно, соработником Бога на этой земле. Бог стал человеком, чтобы человек стал Богом. Нужно уже сейчас воскресить мертвых.
Сегодня распространено два взгляда на историю.
Катастрофический: Закат Европы уже свершился, надежды на Воскресение нет. Грядет культурное, моральное и физическое уничтожение человечества, которое и сейчас превращено в заложника у атомной бомбы.
Постисторический: «спокойный» апокалипсис. Люди уже не рождаются и не умирают. Всё стало безразличным, нереальным, мертвым. ·
Николай Федоров предлагает выход из тупика: не ждать ни первого (катастрофического) апокалипсиса, ни второго, парализующего, а предотвратить Суд Божий, обожившись. Федоров предлагает победить смерть творческим апокалипсисом, Воскресением, которое должно совершаться сейчас и здесь. Только способ Воскресения странный — научный. Здесь Федоров — утопист и имманентист. Федоровская вера в «человеческое, слишком человеческое» выглядит сегодня как кич. Но и этот кич может быть понят по-постмодернистски, тогда это будет оправданный, «окультуренный» кич, кич с «крылышками», с дыханием, с «аурой».
Поиски истины в предрассветном сумраке[9]
Эта книга написана ученым и человеком, пришедшим к Богу «трудным путем размышлений и отказа от внушаемой нам лжи». Таких пришедших к религии ученых в сегодняшней России становится все больше и больше. У нас, в Ленинграде, приход интеллигенции в церковь начался именно с них, молодых физиков и математиков, отказавшихся от своей научной карьеры и избравших путь тихой, молитвенной жизни, порвавших с атеистическим государством и его ложью. Правда, до сих пор мне удавалось встречаться лишь с теми, кто, порвав с атеизмом, не захотел больше иметь дела со светской наукой и культурой, сбросив с себя вместе с одеждами ветхого человека «язычество» своего научного прошлого. Книга Тростникова радует прежде всего тем, что является свидетельством о другом, более утешительном и более перспективном пути ученого в царство Духа, ибо автор ее не порвал с наукой, но сумел пересмотреть свои прежние взгляды, сумел показать, как саморазоблачается и расколдовывается всеобщий идол, как обнаруживает наука свои глубинные религиозные корни.
Несколько первых глав посвящены истории становления европейского научного знания: необыкновенно живо и горячо происходит развенчание героев и гениев, стоящих у основания европейской науки, тех, о ком нам с благоговением рассказывают в школах и университетах. Автор прекрасно показывает, как под маской научного мировоззрения повсюду выступалаидеология —идеология, нацеленная на превращение всего мира в «один великий механизм», в «алгоритм». Тогда им, этим миром, удобнее манипулировать.
Подобная критика научной идеологии, конечно, не нова. Мы встречаемся с ней в «философии жизни» (например, у Бергсона), в феноменологии (Гуссерль «Кризис европейской науки»), в экзистенциализме (критика «техники» Хайдеггером). Все эти мыслители затем противопоставляли идеологическому, бездушному и плоскому мышлению некую онтологию, вопрошание о глубинных основах бытия. Русский ученый, солидаризируясь в критической части своей работы со своими предшественниками-европейцами, дает свое, менее расплывчатое, более религиозно определенное понимание бытия. Для него люди, ослепленные идеей наук, не просто безликое das Man. Они — религиозное «братство», секта «черных магов»: «Братство автоматопоклонников не нуждалось ни в организационной структуре, ни в научных аргументах, ни в логике. И безо всего этого его члены проявляли редкое единство мнений, действовали согласованно и находили там лучшие тактические решения. Английский скептицизм, французская публицистичность и немецкая фундаментальность дополняли друг друга и лили воду на одну мельницу. Братство проявляло высокую активность и в конце концов подчинило себе науку и приучило всех к логическим нелепостям своей концепции до такой степени, что нелепости перестали замечаться».
Работа «братства» иллюстрируется в книге на обширном материале: дарвинизм, различные физические теории, позитивизм и структурализм — всё это подвергнуто пересмотру. История науки завершается ее кризисом, поскольку, несмотря на заклинания «братства», она — в современной физике, например, — прорывается сквозь автоматизм идеологического мышления и намекает на наличие «какой-то данности, которая является принципиально ненаблюдаемой, но по самостоятельности поведения и по определенности свойств должна вроде бы иметь онтологический статус». Сама наука потребовала выхода за рамки чувственно воспринимаемых объектов. Тогда позитивизм, понимающий — «коготок увяз — всей птичке пропасть», отказался от понятия истины и реальности вообще. Ученые совершили последнее предательство, и отмщение не замедлило прийти: выродился сам тип ученого: «Интеллигентность, культура, отрешенная от мирских дел, чудаковатость человека науки — черты, известные нам по литературе старых времен, — вытесняются деловой хваткой, административными способностями, дипломатическими талантами и прагматизмом...».
Итак, Тростников призывает отвратить взор от идоло- и идеологии и обратить его к глубинам сущего, к вопросу о Бытии. Когда Хайдеггера спросили, можно ли «бытие» его философии назвать «Богом», он сказал, что отказывается отвечать на этот вопрос. Тростников отвечает на него без колебаний положительно, это человек горячей и искренней веры. Однако следует сделать существенную оговорку. Читая первые главы книги, думаешь, что пишет ее автор, без сомнения, христианского миросозерцания. Но когда переходишь к ее «положительной программе», то обнаруживаешь, что книга скорее гностическая, чем христианская. Некрофилии «автоматчиков» от науки автор противопоставляет не единственную истину христианского Писания и Предания, а многослойную и пеструю истину мифов, вечное мифологическое откровение, говорящее с нами языком многоэтажных гностических систем, через «слои бытия», посредников и демиургов.
Тростников апеллирует к «космологическому мифу», индийский вариант которого особо близок ему. В сегодняшней России среди «новообращенцев» необыкновенно популярны различные восточные учения. Повсюду распространяется йога, антропософия, различная оккультная литература. Среди православных верующих отношение к подобным увлечениям нередко крайне отрицательное. Не раз приходилось мне слышать, что все йоги — сатанисты. Не рискую делать такие выводы и, главное, не желаю их делать. Мне кажется, сегодняшнему православию как раз не хватает терпимости, и горько встречать христиан, вся «вера» которых сводится к ненависти к «другому», к знанию, культуре, другим религиям и мировоззрениям. Сегодня нам, православным, нужно быть «светом миру», а не отдавать культуру, науку, гнозис на откуп атеистам. Но вместе с тем есть и очень существенные различия между христианским пониманием истории бытия и культуры и пониманием «гностическим».
Христианское Благовестие понимается Тростниковым как один из видов «синкретического мифа». Но это — не миф. Керигма проста, миф же сложен и многослоен. Благовестие основывается на одном-единственном уникальном событии, происшедшем в истории (Распятие и Воскресение), миф — на исторической повторяемости и цикличности.
Одним из ключевых вопросов, позволяющих выяснить степень «христианскости» автора, является вопрос о зле. Зло в восточных и гностических системах понимается как незнание, иллюзия, небытие. В том же духе рассуждает и Тростников: зло — это часть, задумавшая стать целым, сила, которая действует слишком прямолинейно и из полезной становится вредной. Одним словом, происходит то же оправдание и оглупление зла, которое мы встречаем в гностической традиции как на Востоке, так и на Западе. У последнего гностика от философии, Гегеля, зло, или небытие является принципом движения и носителем прогресса. В том же оптимистически-пантеистическом духе высказывается подчас и автор нашей книги: «Мы знаем, что дьявол не является досадным изъяном в мировой картине, что он в определенные моменты необходим, ибо, сам того не подозревая, работает на Бога».
Если дьявол понимается как «отсутствие Бога», то христианин должен не бороться с ним как с личным, самостоятельным началом (что происходит в практике православной аскезы), а бежать от него как от иллюзии — так ведет себя йог. Весь мир видимый воспринимается бегущим от него йогом как «покрывало Майи». Материя и телесность становятся тюрьмой для духа. Этого нет в христианстве, где Господь Иисус Христос приходит во плоти, где тело не отрицается, а возвышается, чтобы стать сосудом Духа Святого. В вопросе о ценности тела и материи наш автор тоже склонен к гностическому пренебрежению плотью: мифологическая материальная вселенная — это дьявол. Поэтому для него «материя имеет «дьявольскую» природу».
И, наконец, христианство и гнозис ставят перед собой и совершенно различные конечные цели. Для христианина смысл жизни — в спасении, для гностика — в познании.
И здесь также становится понятной гностическая ориентация автора. Святые — только комментаторы той книги, которая именуется мир: «Вся деятельность Платона, Плотина, Отцов Церкви, Фомы Аквинского и многих других мудрецов была направлена именно на то, чтобы помочь людям верноистолковать(подчеркнуто мной. — Т. Г.) совокупность свидетельств о существовании нематериального мира».
Однако, несмотря на гностические «издержки», книга Тростникова будет интересна любому ищущему истину читателю. Это — начало очень важного разговора о науке, одна из первых попыток вернуть человеческое знание Богу, сделать так, чтобы культура перестала быть идолом, а стала вновь сиянием Славы Божией.
Пронзенные пустотой[10]
«Григорий знал: надвигался ужас... Сам ужас ни в чем не выражался. Точнее, пока еще в полной мере ужаса не было, было только его приближение. Но и оно было не выразимо, так что обычный ужас стал веселием по сравнению с этим».
Рассказы Мамлеева — литературная инициация к Ужасу. Их главный герой — Ничто. Конечно, не мефистофелевское, опереточное, в котором, следуя марксистско-гегелевской диалектике, Фауст открывает «все».
И не «ничто» более поздних времен, модернистское, предсмертное ничто Хайдеггера или «дырка от бублика» Сартра.
Все эти нигилизмы не достаточно для Мамлеева ничтожны. В них еще много рассудочности, психологизма, горизонтальности. У Мамлеева — эстетика строго иерархичная, он понимает искусство как «путь восхождения души в высшие сферы» (см. «Беседа» №6 — «Между безумием и магией»). При этом Мамлеев не столько отрицает, сколько, напротив, утверждает, разрастается, движется к самым крайним, самым внешним точкам: его герои постоянно что-то жуют, отирают пот с жирных боков, гладят свои отвислые животы, совокупляются, проводят лучшие часы жизни в клозетах. Их черезмерная, раблезианская физиологичность и полнота — не для «карнавала», не для бахтинско-структуралистского смещения низа и верха, центра и периферии. Нет, структурализм тоже излишне демократичен, в нем нет иерархической вертикали, нет ужаса мистерии. Мамлеев движется совсем в другом направлении. Полнота у него заполнена Пустотой. Эта полнота присутствует только для того, чтобы было ясно, что Ужас сметает и делает нищей самую плотскую плоть. Такую же роль играет веселие. Часто пляшут герои Мамлеева. Но веселятся странно, страшно. Один танцует перед домами, другой «всегда один», третий «с малыми детьми». Веселие и ужас в рассказах Мамлеева идут рука об руку: «Вася Жуткин — рабочий парень лет 23 — был существо не то что веселое, но веселие которого имело всегда мрачную целенаправленность...».
Иерархически-инициационный метод Мамлеева — не «негативная теология», не апофатика. Это усиленная катофатика. «Разъяснение» через противоположную крайность, соединение несоединимого: шпана читает Майстера Эккерта и Сведенборга, зощенковские герои ведут разговоры о загробной жизни и высших тайнах. И «любое безумие» становится только «шелестом нежных трав по сравнению с этим». В своей барочной сюрреалистичности Мамлеев имеет эквивалент в живописи. Это картина Одилона Редона «Улыбающийся паук». Вся жуть, вся сила воздействия этой картины от того, что паук улыбается. Не иронической или злодейской улыбкой, как бы следовало ему, если бы он вообще улыбался. Паук улыбается невинно и счастливо. «Красота», просиходящая из уродства, отвратительное, которое приближает к истине, подобно безобразному и грязному юродивому, чье безумие — только зеркало нашей общей онтологической нищеты.
У Мамлеева есть предшественники. Их много: Достоевский, Гоголь, Сологуб, Горький (ранний), Зощенко, Заболоцкий, Платонов... Данте, наконец.
Но все эти писатели хоть как-то ценили и признавали те уровни бытия, которые Мамлеев не хочет даже задеть, на них ему жалко и гротеска. Имеется в виду уровень социальный, исторический, моральный (в том отрицательном значении, которое подчеркнул Ницше, сказавший, что нужно выбирать: или мораль — или жизнь). Сколько язвительных издевательств и тонкой иронии мы найдем в рассказах там, где речь идет о спиритуальных, романтических, оккультных и пр. вопросах! Из этих потных тел как бы удалена душа. Именно романтическая, шиллеровская душа, которая и не душа уже, а идеал. А идеального не любит Мамлеев. Как и все прочие оппозиции: адский-райский, живой-мертвый, злой-добрый, оппозиция реальное-идеальное не может быть воспринята всерьез даже и на первых ступенях движения к царству Пустоты. Идеал остается тогда, когда уходят чудо и Бог. Как правильно отметил Кант, идеал имеет регулятивно-прагматическое назначение, а уж эти сферы, сферы пользы и научного предвидения, для Мамлеева вообще не существуют. «Социальщину» Мамлеев описывает как смешную болезнь, падение столь низкое, что среди героев книги лишь один становится «как-то чересчур, до неприличия социален: копошился в различных общественных организациях, хлопотал, выступал, ездил убирать картошку, дня не мог провести без людей».
Проблемы «войны и мира» Мамлеев разрешает остроумно: немецкую артиллерию заговаривает обыкновенный тульский колдун, «чтоб не палила и не мешала ему с котом спать».
Здесь не место говорить о том, хорошо это или нет, то, что Мамлеев столь безразличен к социальному. Его эстетика вне подобных оценок. У Мамлеева нет причинно-следственных связей, у него все может произойти из всего. Его принцип — не оправдание и не борьба, а строгое и мощное движение вверх (или вниз), это принцип исчезающе-ценностный. Сначала нужно добраться до царства Еремы-дурака, не уловимого ни для людей, ни для колдунов, ни для смерти самой. А уж потом... потом, смотря по обстоятельствам, и о «морали» поговорить можно.
Мы же привыкли к горизонтальной, причинно-следственной демагогии — что делать, кто виноват. На стороне Мамлеева — Тайна, Трансценденция, Путь.
От Достоевского у Мамлеева тезис: сознания человеку дано слишком много, нечего с ним человеку делать («Записки из подполья»). Герои Мамлеева больше думают чревом, что лишь по видимости «эгоистично», на самом же деле космично, в целостности своей умно. Во сне слушают они пение своего тела. Для Мамлеева любое действие нелепо, ошибочно и смехотворно. Когда человек меньше всего способен к рефлексии и сознательному действованию, когда он умаляется до космического, у него появляются «мысли». «Мысли» появляются во время испражнения, «акта», почесывания и т. д. Здесь нет «внутреннего мира», Мамлеев смеется над «природой самосознания», а если нет мира внутреннего, то нет и мира внешнего. Мамлеев настоящий постмодернист.
Постмодернистом Мамлеева можно назвать еще и по другой причине. Пустое ведро, темная дыра подвала — все эти нигилистические метафоры-детали неизбежно завершают рассказы Мамлеева. Как я уже написала вначале, «ничто» Хайдеггера для Мамлеева недостаточно серьезно. Ничто Кафки — уже ближе. Ибо это такое «ничто», которое царит, правит, удушает. Оно материализовано. Кафка в этом плане постмодернист. У него не просто страх и смерть. У него эти страх и смерть абсолютно не субъективны, выше или ниже психологизма. Кафкианское монолитное «ничто» расщепляется у Мамлеева — это уже не только «закон», но и игра, не только ужас, но и веселье, не только одиночество, но и коммунально-космическая соборность. Здесь Мамлеев поистине русский писатель. Он «утепляет» постмодернизм, даже в рассказы о замораживающем ужасе он умеет внести свой легкий и нежный юмор.
Святое без Бога
Эпоха исчезновений
Европейский мир становится все более провинциальным. Вероятно, потому что в эпоху «ускорений» он из года в год уменьшается, и все превращается в центр, в город. Только о каком центре, о какой «оси мира» может идти речь, если исчезло сакральное, если нет уже более «городов без тени», /так говорилось о Иерусалиме/, где солнце стоит прямо над головой; нет священных гор, соединяющих небо и землю?
«Хомо религиозус» всегда живет в центре мира. Чтобы начать строить деревню, древние жители искали пересечения дорог: все четыре стороны света должны «быть под рукой», открывать вселенские перспективы / Элиаде, «Святое и профанное»/. И чтобы не ошибиться /а человеческий разум слаб и доверять ему нельзя/, посылали на поиск святого места животных /на Афоне рассказывают, что чудотворная икона св. Георгию пришла в «нужный ей» Болгарский монастырь на спине осла/. На святом месте прорастал посох и полыхал куст. Святое пространство не может быть гомогенным. Профанное же — гомогенно и нейтрально. Сегодняшний мир все более профанизируется одним уже тем, что его скорости невероятно растут, пространство становится не только скучно-серым, оно исчезает вообще. Уже сегодня в некоторых европейских странах и, конечно же, в США пространство измеряют только временем: от работы до дома — тридцать минут, от почты до супермаркета — десять.
Парадоксы непосредственного и опосредованного
Раньше человек стеснялся жить в «захолустье». Теперь географический /да и любой другой/ стыд исчез. В чересчур опосредованном универсуме было бы даже приятно иногда столкнуться со свежим, провинциально-нетронутым взглядом на мир. Но сеть телефонов, ординаторов, господство телевидения нс дают человеку «остаться в стороне». Посмотреть на мир без посредника. Поль Вирильо пишет: в городе, где все связаны телефонами, все совершается одновременно. Уж не о страшной вечности и пишет этот французский исследователь войны и города? По крайней мере он пишет о безвременности. Все в этом городе коммуницируют, но ветречи не происходит. И пространство там только точка пересечения коммуникаций. Поэтому не зря «город» связан с раздором, войной /вспомним аналогичные идеи Федорова/.
Если все совершается одновременно, то можно подумать, что люди общаются друг с другом тесней, непосредственней. Но это не так: прозрачность городской жизни противоположна прозрачности взгляда, витража или иконы: выбалтывая все, она ни о чем не рассказывает.
И все же человек ищет ближнего своего, душа его должна питаться непосредственным событием встречи. Взгляд человека не может быть постоянно устремлен к экрану телевизора. Он ищет глаза другого. Ему хочется говорить с Богом без всяких посредников и так, чтобы это было не серое, не официально-безразличное времяпрепровождение, но праздник, т. е. заполненное смыслом время и пространство. Ему надоело его полу-бытие, полу-существование. То ли провинция, то ли центр. Он опять хочет стать микрокосмосом так, чтобы через его душу проходили все пути истории и судьбы, чтобы, созданный по образу и подобию Божьему, он и сам созидал бы Богочеловечество, шел к святости.
Святость — вот ключ ко многим сегодняшним проблемам. Поразительно, что даже агностики, даже атеисты все чаше и чаше пишут о святом[11].
Возвращение святого
Мир еще идет путем разрушения, но все чаще заявляют о себе силы, стремящиеся к созиданию нового космоса, «нового Средневековья», как сказал об этом Бердяев. У Бердяева есть мысль о том, что машины, техника, власть созидают мир фантомов, которые, однако, кажутся очень реальными. Сколько онтологически-реального, серьезного и тяжелого открываем мы при одном только взгляде на биржу, банк, чековые книжки, бланки, циркуляры. Эту мысль Бердяев высказал в конце 20-х годов. В наше время мы пошли дальше: от реальности /хоть и такой вульгарной, как биржа,/ мы пришли к нереальности или к гиперреальности. Уже и материализм не успокаивает, уже и крайний объективизм и прозаизм мира сего кажутся какими-то ритуальными. Святое не исчезло, оно было лишь вытеснено, отодвинуто, спрятано. Демифологизировали мир так, что создавали другие мифы, рационализация неизбежно вела к иррациональному. И сегодня как раз самые «несвятые» вещи вдруг описываются языком религии. Еще 30 лет тому назад Ролан Барт написал свои «Мифологии», откуда видно, что повседневная жизнь полна таинственных знаков и символов, чудесных инкарнаций, сакрализаций и повторений. Нуминозное не исчезло из мира. Жан Бодрияр пишет о «литургии объектов», о праздничной феерии супермаркетов, о литургически-синтезирующей функции Драгстона — синтез «неба и земли», «божественного и человеческого». Драгстон — целый универсум.
Более того, Бодрияр даже порнографию называет «ритуалом прозрачности».
Святое — это реальность
Почему же атеистическая мысль обратилась к святому? И не как к любопытно-безразличному предмету исследования, к чему-то, что уже отжило свой век, но может оттенить реалии века нынешнего. Не как к «дикой религии» /период Леви-Брюля и Леви-Стросса остался позади/ или социологии, не как к «великой иллюзии», до чьих корней добрался психоанализ. Интерес к святому поднят на гораздо более высокую ступень. В святом ищут выход, его сегодня принимают всерьез.
Одна из причин этого серьезного отношения к святому — усталость от мира, где все стало имманентным, а следовательно, нереальным. Парадокс? Отнюдь нет. Реальность всегда выступает как Другое, т. е. как нечто, обусловленное трансценденцией, мир только имманентный не существует вообще. /Вспомним, как Хайдеггер сказал, что самое далекое от нас — это очки на носу/.
Когда просвещенное сознание Нового Времени попыталось изгнать святое, на его место немедленно пришли «заместители» — Другое, Смерть, Насилие, Безумие. Святое — это нечто самое сильное, но одновременно и самое хрупкое. Хрупким оно должно быть, потому что неуловимо, необъективируемо. А сильным — потому что «святое принуждает человека к абсолютной ответственности. Религиозный смысл вещей делает любые другие смыслы бессмысленными»/Jacques Grand’Maison/. Распятие и Воскресение Господа Иисуса Христа и образуют эти две крайних точки святости — нет смыслов более высоких, более сильных и более неуловимых в истории европейской культуры.
Часто пишут о том, что в современном мире воцарился какой-то псевдо-буддизм. Как во сне, живем мы в Европе. Забытие реальности происходит и от того, что забыты ценности. И вернуть эти умершие ценности к жизни не может никакой, даже самый аскетический и непримиримый морализм. Высшая ценность — Бог, перестав существовать, лишила опоры и весь остальной космос ценностей, ведь /если следовать онтологическому доказательству бытия Божьего/ совершенное Существо должно существовать. Без этого атрибута совершенство — уже нс совершенство. А если Его нет, то нет и самого существования.
Конец рационалистического субьекта
Святое помогает выйти из дремотного имманентизма. Оно же стало темой дня, потому что позволяет покончить с господством субъекта и рационализма в европейской философии. Новое Время идеализировало субъект — Декарт, Гегель, Гуссерль, Витгенштейн... Теперь захотелось вырваться из субъективного одиночества. Пришло время и окончательного суда над машиной. Тоталитарный субъективизм Декарта считал «механическим» все, кроме разума. И чувства, и другие человеческие проявления провозглашались в его философии неживыми, автоматическими. Даже животные у Декарта — только машины. Сегодня картезианское презрение ко всему, что не живет по законам «cogito ergo sum», мне кажется смешным. Мир животных, мир чувств, мир растений не поддались картезианской дрессировке. Они доказали, что не машинны, и предпочли скорее исчезнуть, чем обосноваться в рационалистическом «раю».
Время жертвы и катастрофы
Наука все более обнаруживает свою магическую природу, о чем писал Бердяев в «Новом Средневековье». Поль Вирильо говорит о том же: техника стала нашей религией, и технологи превратились в технократов. Интересны замечания Вирильо о жертве: негативные стороны технологии и ускорения в нашу эпоху как бы нс замечаются. В то время, как любое техническое открытие уже предусматривает определенное количество несчастных случаев, долженствующих в скором времени произойти. «Что такое изобретение железной дороги?»— спрашивает Вирильо и отвечает:«Это изобретение железнодорожной катастрофы».
Мишель Серр развивает те же мысли в «Статуях» : раньше человечество приносило в жертву Идолу младенцев, и карфагеняне кричали — это не дети, это животные, пытаясь таким образом успокоить совесть. Сегодня нет Ваала или Молоха, но есть жертвы Челленджера. Полеты в космос тем и привлекают, что в них соединяются ритуал, жертва и риск. Если наука — это магия, то, скорее, «черная», разрушающая. «Чернобыль» явился в нужное время. Возблагодарим за него Небо, кто бы ни был его обитателем». /Умберто Эко/. «После Чернобыля» /как «после Аушвица, ГУЛага» и т. д./ открывает новую эпоху. Накладывает новые моральные обязательства. Ученые уже больше не только не могут гордиться успехами наук, но и должны видеть инфернально-зловещие стороны своей деятельности, благодаря которой сегодняшний мир не только разрушается, но и погрузился в густую сеть магических взаимозависимостей, страхов, заклинаний.
В этом плане любая действительная катастрофа действует освобождающе. Ведь самое страшное — жить так, как будто катастрофа перманентна или уже произошла. «В технократически ориентированное время катастрофы... приобретают регулятивные функции. Они действуют подобно очистительному ритуалу, подобно гневу богов. И хотя земля еще больше загрязняется, она одновременно становится чище: от атомного безумия. В то время, как радиоактивное облако плывет над планетой, земля кажется выздоравливающей от неизлечимой болезни».[12]
Оливье Клеман сравнил чернобыльский атом с частичкой Причастия: и то, и другое — величины «бесконечно малые». Одна из них может разрушить весь мир, другая же /Евхаристия/ весь мир соединит и восстановит. Чернобыль — пародия на литургию, дьявольское «причастие».
Тоска по послушанию
В то время, когда ничего не происходит, катастрофа восстанавливает «экзистенциальное отношение к бытию», пусть даже и таким чудовищно-зловещим образом, как это произошло в Чернобыле. Мир в целом иррационален /Маркузе/, катастрофа помогает открыть иррациональное самого рационального: сегодняшняя чума изготовлена человеческими руками, освящена человеческим разумом и научным оптимизмом.
Ганс-Юрген Хайнрихе справедливо замечает: откровенно магическое и оккультное — ничто по сравнению с иррациональным, коренящимся в основе современной общественной жизни. Все более и более непроницаемой становится сеть «фатальных» и магических стратегий, наброшенная на индивидуальное существование, все меньше просветов, все жестче деперсонализация социальных структур. «Никакой фашистский централизм не способен достичь тех результатов, каких достиг централизм общества потребления»/Пазолини/. Процесс нивелировки, сглаживания любых различий должен естественно привести к тому, что философы опять затосковали по иерархии, по дифференции и другому. Отсюда неизбежно стремление к святости — мир святого строго иерархичен.[13]«Я живу еще только потому, что есть другое. Я не выношу равенства» /С. Einstein/. Святость не может быть схвачена «горизонтальными», количественными определениями и понятиями. Иерархии ангелов, лестница Иакова, аскетическая школа молитвы, приращение опыта, послушание в церкви — все это строго иерархические, качественные, органически соподчиненные друг другу реалии.[14]
Магия повседневного
До Церкви в ее истинном понимании современному обществу еще далеко, поэтому гетерогенное и иерархическое ищут в магии, вернее, в псевдомагии современной жизни.
Гипнотизирующими голосами вещают дикторы о волшебных и магических свойствах мыла и стирального порошка. «Волшебство ночи», «Черная магия», «Волшебная вода» — марки духов, мазей, только в этом мире суетного и навязанного потребления и встретишь еще «священные» слова. «Абсолютно прекрасные, абсолютно подлинные, абсолютно добрые» — это о марке сигарет.
На несокрушимых средневековых рыцарей похожи современные мотоциклисты, облаченные в таинственные и «надежные» костюмы, защищенные почти средневековыми шлемами-масками, мчащиеся с оглушающим, смертоносным шумом по пугливым улицам наших городов.
Магическое разлито повсюду. Как пишут Guy Hocquenghem и Rene Scherer, именно в момент умирания аура религиозного становится особенно сильной. А поскольку религиозное умирает уже очень давно, эта аура всегда сильна. Многие из авторов книги «Святое» /Изд. Д. Кампер/ считают, что сегодня нет определенных объектов сосредоточения святого. Все мерцает одинаково таинственным и неуловимым светом. И может быть, вещи наиболее обыденные — отбросы, использованные билеты и т. д. — мерцают сильнее других. Потому что не замечаются, выходят из круга человеческой полезности.
Отталкиваясь от этой мысли, можно найти и положительные моменты в том, что церковь в западном мире все менее и менее влияет на жизнь, что ей ничего не принадлежит. Она потеряла власть. Этот кенозис и «бесполезность» могут действовать очистительно, привести к возрождению «сокровенного» человека, ничего не требующего от Бога, радующегося уже одному тому, что Бог есть.
Компьютерная «литургия»
Искусственный человек живет среди нас. Мы окружены ординаторами. Компьютеры не делают ошибок, не напиваются, не впадают в депрессию. Над ними — облако тайны, они непостижимы. Страх и трепет охватывает нас в этом мире искусственных и столь «совершенных» существ. Гюнтер Андерс пишет о стыде человека перед машиной. В его книге «Die Antiguiertheit des Menschen» мы находим интересные наблюдения и выводы. Один из них: современные рок-концерты, собирающие тысячные толпы возбужденной молодежи, — некий дионисийский культ, новая «литургия», поклонение деперсонализированному миру машин. /В этих «беснованиях» прячут лицо, отмечает Андерс/.
Приговоренные к безошибочности ординаторы становятся или сверх-людьми, или полу-животными, пожирающими электричество /Maurice van Overbeke/.
Мы то обожествляем ординатор, то низводим его до уровня бойни. Так и начинается миф. Первым персонажем этого мифа стала кукла.
Человек уже давно ищет свою тень. В поисках самого себя, он создает машину по своему образу и подобию. Легенды о магах-изобретателях существовали еще в Средневековье и умножились к наступлению Нового Времени: легенды о Големе, о папе Сильвестре II, создавшем живую статую, о Фаусте, о Франкенштейне — об алхимиках, магах, слугах дьявола. Творение часто оказывалось сильнее мастера, симулякр — реальнее реальности. Человек занимает место Бога или заключает сделку с дьяволом — вместо освещения и преображения мира /чем должен был бы заняться человек/ происходит его пленение оккультными силами.
Открытие святого сегодня совершается также и как поиск выхода из этого магического лабиринта. Магия — власть, а святое — это «попросту безвластие» /M.-D. Bahr/. Святость не налагает пут, она вступает с человеком в самые нежные, неуловимо таинственные отношения.
Вездесущая инициация
Сегодня необычайно часто говорят об инициации. Ностальгия по инициационной мистерии понятна в мире, лишенном реальности. «Инициация путешествия», «инициация творчества», «инициация любви» — все в спящем мире может превратиться в ритуал, стать «онтологической мутацией» /Элиада/ и радикально изменить личность. Инициация нужна именно потому, что личность сегодня редко изменяет своей экзистенциальный статус. В ее жизни мало что происходит. Столкновение с реальностью /реальностью любви, боли или истории/ стало столь редким, что мы спешим облачить его в одежды нуминозного, таинственного.
Началось это увлечение инициацией в начале века. С исследования народной мифологии и сказок. Все ходы и стадии настоящей, религиозной инициации были обнаружены вначале в народной, а потом и во всякой другой культурах. Такие моменты, как смерть и воскресение, заключение во чрево монстра, новое имя, особая роль тайны, запреты на некоторые роды еды и т. д. обнаружили исследователи народного «подсознательного». Исследователи сказок Р. Saintyres (1923), Пропп (1946) показали, что инициация связана со сказочным сюжетом. Голландец Jan de Vries (1954) открыл, что тема инициации существует и в героических сагах, и даже в некоторых детских играх.[15]
Совершенно особенная роль в обнаружении всех этих параллелизмов принадлежит, без сомнения, психоаналитикам. Отто Ранк исследовал миф о «рождении героя», с тех пор /как пишет Элиаде в цитированной ранее статье/ не прекращается рост психоаналитической литературы. Особенно нужно в этом контексте выделить имя Карла Юнга.
Инициация или тема «схождение Орфея в ад» была обнаружена в творчестве Нервала /Жан Рихтер/. Как иниционные романы интерпретировались романы Жюль Верна «Путешествие к центру земли» и «Остров сокровищ». «Моби Дик» Мелвиля, романы Купера, Генри Джеймса, Марка Твена, Фолкнера, Достоевского, Гоголя.
Инициацией стали редукция в философии Гуссерля и «прыжок» в философию Гераклита и Хайдеггера.
О священных странствиях и поиске чаши Грааля /опять инициация/ существует огромная, растущая и сегодня литература.
«Инициационными» болезнями были больны Ницше, Гельдердин, Арто. Феминистки считают, что вся культура изобретена мужчинами как «инициация» или оправдание того, что они не могут рожать.
Во всех обнаруженных параллелизмах много справедливого. Но нас прежде всего интересует сама тоска по сакральному, которая все превращает в ритуал, шаманство и тайну. Ностальгия по Реальности, пробиваться к которой нужно с таким трудом. Если говорить о христианской «инициации» — Крещении,[16]то особенно в Советском Союзе /где часто крестятся даже ничего не знающие о христианстве люди/ можно почувствовать эту жажду жизни, ее полноты, желание быть, а не прозябать. Инициация — то, что сильнее сознания, что затрагивает самые глубины родовой и индивидуальной жизни.
«Пустыня растет»
Интерес к святому и магическому связан также с теми изменениями, которые совершаются в сегодняшней общественной жизни. Банальным местом стал разговор о противоречии между работой и свободным временем. Человек работает «из-под кнута», а «свободен» лишь после работы. Это противоречие усиливается, растет «тирания частной жизни», пропасть между делом и развлечением «взывает к небу», грозит шизофренией. Причем, речь здесь идет как о западном /капиталистическом/, так и восточном /социалистическом/ обществах: повсюду идеология пыталась еще совсем недавно склеить распадающееся бытие. На Западе не меньше, чем на Востоке: еще совсем недавно утопизм, марксизм, феминизм, пацифизм были в моде.
Но сегодня время качественно иное. Идеология кажется ходульной и смешной не только в Советском Союзе. Ослепление идеей или программой, какой бы благородной и гуманной эта программа ни была, ныне мало кого привлекает. Просвещение просветилось насчет собственного безудержного оптимизма. Пропасть между работой и личной жизнью заполняют не лозунги, а заклинания, не партийные собрания, а мир фантастического, мифологического, таинственного.
Появление в Советском Союзе «второй», полуподпольной культуры — одна из попыток по-новому заполнить пропасть. Эта вторая культура с самого начала выходила к трансцендентному, к вертикально-ценностному измерению бытия. Люди писали стихи не для денег или положения, но для ближних и Бога, а то и вовсе для одного Бога. Их деятельность была бес-полезной во всех социальных или идеологических смыслах слова. На Западе появляется нечто подобное, хоть на Западе заполнить таким образом «пропасть» гораздо труднее, чем в Советском Союзе: там общественные структуры тиранят отдельного человека более неприкрыто и беззастенчиво. Там и выжить бывает проще: нужно лишь выпасть из социума, и тут же найдешь себе свой маргинальный мир. На Западе все более гибко, возможностей-соблазнов устроиться внутри официальной общественной системы больше, чем у нас. Но, видно, и на Западе не вечен социальный вампиризм. Аутсайдеры бегут нынче не в идеологию, а в мир мифо-путешествий, трансцедентальных медитаций, «транссексуальных фантазий», в мир девственной природы и доисторического бытия.
Открывают и религию. Пока очень странно, обходя родное, свое, не доверяя христианству. Подходят вплотную, но останавливаются в страхе и недоверии перед церковью, перед перегруженным ложными ассоциациями историческим христианством.
Плененность негативным
Рене Жирар — один из тех, кто пошел очень далеко. Он признал абсолютно спасительную и освобождающую роль Христа. Но не мог признать церкви. Во всяком обществе существует система внутренних различий. Желание обладать определенными предметами — движущий стимул общественной жизни. Существуют объекты-модели, из-за которых возникает конкуренция. Ценность этих объектов часто целиком измеряется тем, что они желаемы «видными» людьми. Поэтому всякое, направленное на объект желание, миметично. Предметом желаний всего общества может стать очень ограниченная группа объектов. Цикл вожделения сменяется циклом насилия. Целые общества истребили друг друга, употребляя «в ответ» все более и более эффективные средства истребления. Чтобы избежать подобного «хаоса», общество защищает себя иерархиями: культурными, социальными, религиозными. Появление новой культуры — это не «общественный договор», это результат «общественного насилия». Общество, по Жирару, находит жертву, а козла отпущения, которая воплощает собой «обобщенное Другое» и которая уничтожается так, что вместе с ней затухают и конкуренция, и раздоры.
Смерть козла отпущения вносит в мир и гармонию в жизнь общества, поэтому эта жертва неизбежно идеализируется и даже возносится в ранг святого. Святой, по Жирару, — основатель новой культуры. /И с этим нельзя не согласиться, но только с этим/. Жирар развивает в своих построениях мысль Ницше/ «Когда человек хотел обеспечить себя памятью, не обходилось без крови, мук, жертв». /«Человеческое, слишком человеческое»/.
Надрывы, раны и болезни воспринимаются многими как вехи истории, ставшие со временем праздниками, как поражения, преобразованные в победы. Это — общее место современных рассуждений о святом /см. статью Д. Кампера/.
Философия продолжает мыслить по-старому: без отрицания нет утверждения, без зла нет движения и добра. Диалектика и создана как будто для того, чтобы «по контрасту» «белое стало еще более блестящим, а хорошее лучшим» /Левинас/. У Добра отнимаются его целостность и уникальность. Ханна Арендт говорила о «банализации зла». Но благодаря «диалектике» не менее банализируется и добро. Таким образом, они вполне могут поменяться местами /что и произошло в головах Раскольникова, Гегеля, Маркса, Ленина/ и исчезнуть как понятия или как ценности. Остается то, что мы и имеем большей частью в современной социологизирующей мысли — насилие или страдание /негативное/ от насилия. Марксизм здесь легко объединяется с фрейдизмом, экзистенциализм с рационализмом. И неважно, к какой школе относится мыслитель — к хайдеггерианской, где «ничто», «смерть», «негация» открывают доступ к бытию, или к гегельянской, где отрицание двигатель мысли. Здесь, наверно, особенно четко обнаруживают себя границы только «философии», потому что мыслить «положительно», не впадая в кич, бескультурие и декларативность, можно лишь опираясь на опыт, а именно: на опыт духовный, аскетический /не боюсь и этого слова/. Таких мыслителей было пока очень немного /назовем из русских отца Павла Флоренского/.
Современные рассуждения о жертве или о святом страдают неизбежным отсутствием опыта, отсюда их однобокость, несправедливость. Любой христианин /да и вообще любой всерьез религиозный человек/ скажет, что жертва — это не нечто негативное. Напротив, жертва освобождает /она поэтому всегда неделима, окончательна и безоглядна/, конституирует единство личности. Жертва связана не с мазохизмом и унылым самоистязанием. Она связана с радостью /об этом есть кое-что у Батая/. Давать, дарить — всегда положительно-созидающий жест. И нейтрального состояния не может быть. Можно либо терять, либо приобретать. Потеря в наши дни чаще всего связана не с разорением или ограблением, а с паразитическим употреблением.
Философия Жирара нашла себе множество последователей во Франции, в Америке, Западной Германии. Г. Гебауер, например, развивает философию спортивных праздников. Спорт — возвращение к дикости, столь редкой в нашем слишком хорошо организованном обществе. Спорт — некая псевдорелигия, вытесняющая традиционную религиозность. «Деятельность рук и ног в спорте редуцирована до жестов агрессии и насилия. Функция руки при игре в теннис, например, тесно связана с ее первоначальным назначением — быть когтями» /Gebauer, «Das Heilige», Athenaum, 1987/. От насилия к жертве и затем к победе — обычная «жираровская» схема. Спорт — это открытое пространство для хаоса и беспорядка; но при этом и хаос, и беспорядок удерживаются в четких границах, ведь спорт — только игра. Спортсмены, чемпионы стали для современного человека новыми «святыми», берут на себя роль «козлов отпущения».
Заместителями «святого» становятся не только спортивные, но и все праздники вообще. Гомогенное время рассудочной цивилизации тоскует по яркому, праздничному календарю, по насыщенному смыслом дню. Но эта насыщенность смыслом может возвратиться к нам лишь тогда, когда возвратится событие, а событие возвратится через соборный опыт религиозной встречи.
Сакральное, не тронутое историей
Сова Минервы вылетает в сумерки, до открытий философских, святое или квазисвятое уже было открыто современным искусством /например, Лайбахеркунст в Любляне/. Надоели художникам и вечное ерничанье, и отсутствие содержания, и хихикание, и ирония. Искусство обращается к сакральному, прежде всего доисторическому, нерасчлененному еще на добро и зло /слишком велико недоверие к «человеческому, слишком человеческому»/, к деперсонализированному мифу, соцарту или к тому гиперреализму, который открыл московский прозаик Владимир Сорокин в своей потрясающей «Норме». «Норма» — роман об анти-Евхаристии. Лишенный всяких эмоциональных и идеологических мотиваций, он поднимается к такой прозрачности смысла и формы, при которой и цинизм покажется «детским садом», роман «Норма» — произведение советско-русского постмодернизма, его можно «осилить» лишь с позиций «гиперсакральных». Ритуально /но в более традиционном смысле/ и творчество Мамлеева. Ритуальна и сама советская жизнь. Черная магия очередей и абортов, дьявольская литургия ГУЛага и пьянства, истребление христианства с позиций новой, внеличностной «сакральности» — все это заставляет побледнеть и самый фантастический из всех реализмов.
Возвращение интереса к святому в современном мире и культуре не может не радовать. Это возвращение тайны, религиозности, трансценденции. Но рано говорить о приходе христианской святости, того Бога, который лишь «один свят». Сегодняшние художники и философы открывают недифференцированный сакральный мир, любуются его до-моральной амбивалентностью, двусмысленностью и игрой его структур и запретов /чистое-нечистое, хаос-порядок, хрупкость-мощь/. Они не находят себя в нем, а лишь созерцают со стороны, не поднимаются над сетью магических переплетений, не превращают «литургию» товаров в живую, церковную мистерию, благодаря которой только и возможно нахождение личности, свободы.
Русская мысль в изгнании, или — Восток на Западе[17]
Оливье Клеман написал книгу о двух православных мыслителях, о двух своих учителях. Оба — Владимир Лосский и Павел Евдокимов — приехали на Запад после революции 1917 года, будучи еще очень молодыми людьми. В отличие от старшего поколения эмигрантов — Бердяева, Булгакова, Шестова — ссылка не стала для них «подготовкой по возвращению в Россию», они писали свои труды по-французски, воспринимали Запад как свою вторую родину, но все же оба оставались очарованными и умными странниками, пришельцами и паломниками.
Внешне их соединяло очень немногое, они редко встречались, принадлежа к различным юрисдикциям — Лосский к московской, Евдокимов — к константинопольской. Более того, они даже враждовали. Лосский называл Евдокимова «протестантом от православия», Евдокимов же считал докладную записку Лосского, в которой он «обличал» софиологию Булгакова, «инквизиторским жестом». И все же одна из задач книги Клемана — показать, как близки эти мыслители. Оба осмысляли постхристианское христианство, оба были чутки ко времени, «которое ставит акцент на Боге Распятом и на человеке, не сводимом ни к каким схемам, к спасению через любовь, к духовности преображения» (стр. 15).
Книга начинается с рассказа о богословии Лосского, которое было и традиционным и открытым времени, и одно не противоречило другому — напротив, чем дальше к отцам Церкви, тем более творческой и неожиданной становится сегодняшняя мысль.
Однажды Владимир Лосский сказал, что теология должна быть не формой мысли, но самоймыслью.Человеческий разум должен каждую секунду уметь отказаться от схем и предрассудков, он должен распять себя, тогда он сможет понять Откровение. Многие искушения подстерегали православную мысль: то она была бесплодной копией западного богословия, то, напротив, оголтело отрицала все западное, то ей угрожали сомнительные нововведения религиозной философии, то (напротив) — «талмудический» комментарий религиозных текстов.
Владимир Лосский знает об этих крайностях и, избегая их, находит царский путь богословия. В своем последнем курсе лекций он предлагает два принципа православного богословия: «неограниченной полноты» и «сведения к конкретному». Первый принцип «полноты» запрещает нам «уменьшать» значение божественных вещей, что так часто происходит согласно нашей земной, редуцирующей логике. И здесь необычайно важен апофатический метод: Бог радикально не объективируем, апофатическое познание поднимается над всеми концепциями и спекуляциями. Владимир Лосский любил говорить о необходимом поражении богословской мысли, поскольку эта мысль останавливается перед Непостижимым.
Второе правило «принципа полноты» запрещает нам мыслить оппозициями. Принцип не-оппозиции вносит необходимый корректив к апофазису. Бога нельзя мыслить через оппозицию к чему бы то ни было. Бог (как говорил Карл Барт) совсем другой, но одновременно (по словам Николая Кузанского) Deus non est aliud. Бог полностью отличается от всего остального, но ничто — даже само «ничто» — не противостоит Ему.
Принцип «конкретности» — необходимое следствие того, что в христианстве «Слово стало плотью» — всё христианское откровение носит конкретно-исторический характер. Кроме того, «конкретность» христианства усиливается еще и тем, что не об абстрактных и анонимных истинах идет в нем речь — речь идет о реальном и личном, о «твоем» спасении. В этом смысле новейшая философия экзистенциализма представляет собой только ослабленный вариант христианства.
Необычайно важным был для Лосского моментактуальности.В огне Пятидесятницы нужно вновь открывать и переоткрывать древние догмы Церкви, христиане должны свидетельствовать о плодоносящих откровениях Церкви на языке, который понятен современникам, который способен их тронуть и потрясти.
Владимир Лосский был человеком необыкновенно широких интересов, его интересовали современная философия и, естественно, богословие. Он дружил с Этьеном Жильсоном, Морисом де Гандиляком и Жаном Валем. Он интересовался логикой и высшей математикой, любил музыку, писал стихи, одним из его лучших друзей был знаменитый художник-абстракционист. «Если церковь и не от этого мира... она всё же существует в мире, чтобы его спасти» (стр. 31). В 1950 году Владимир Лосский писал: «Перед нами пример русской церкви. И мы видим, что церковь может и должна существовать при любых внешних условиях этого мира...» (стр. 31).
Еще об одной важной теме богословия Лосского говорит Оливье Клеман в своей книге. Это тема христианскойличности.
«Для Владимира Лосского, как и для всякой современной православной теологии, откровение личности равняется откровению святой Троицы» (стр. 33).
Личность неисчерпаема и необъективируема. Личность не принадлежит этому миру: апофатический подход, применяемый в вопросе о Боге, нужно применить и к личности.
Личность восстановленная и преображенная, должна восстановить и все прерванные в космосе и истории связи: между мужским и женским, землей и раем, чувственным и интеллегибельным, сотворенным и несотворенным. Человек не изолирован во вселенной, и Владимир Лосский любил подчеркивать этот «космический» момент православной традиции. Человек — это не «микрокосм», как об этом говорили древние, это макрокосм, человек шире универсума, и он преображает этот универсум силою Божьей благодати. Вот почему для Лосского космология уже антропологии. Падение человека было космической катастрофой — по воле первых людей открылись врата ада и на земле начала господствовать смерть. «Законы природы», инертность материи, резкое разграничение модальностей пространства и времени, рвущийся к власти человеческий интеллект — всё это знаки болезни, которой болеет человечество (да и вся тварь) с момента падения. Но если падение имело космические последствия, то это в еще большей степени надо отнести и к спасению. Во Христе преобразился весь мир, преобразилась даже та «меоническая» пропасть, в которую Он спустился, «смертью смерть поправ». Теперь призвание человека — реализовать эту эсхатологическую истину, реализовать обожение. И это означает возврат от болезни к норме, потому что для Лосского «подлинная природа вещей открывается в чуде, подлинное их познание есть святость» (стр. 54). Лосский всегда критиковал схоластическую теорию «чистой» природы, к которой потом присоединяется благодать. Нет природы «чистой», совсем уж обделенной Святым Духом. Разделение мира на природу и благодать, а впоследствие на вещь-в-себе и вещь-для-себя — это кантианское падение мысли — привело западное богословие к попыткам бесчисленных демифологизаций, так что от первоначальной радости и полноты христианской Благой Вести остались в наш измученный просвещением век лишь жалкие крохи, мелкие достижения «экзегезы», отрицающие подчас не только евангельские чудеса и рассказы о детстве Иисуса, но и сам факт Его Воскресения. Уродливой демифологизации Лосский противопоставлял полноту православного подхода.
Следуя Лосскому, Церковь Божия имеет два аспекта: «аспект свершившегося» и аспект «будущего». Первый — это сакраментальная полнота таинств, внутренний порядок и каноническая структура Церкви. Аспект же будущего представляет собой открытость Церкви новому, творческому, способность Церкви непрерывно обновляться, вобрать в себя личную инициативу каждого из своих членов.
В конце своей жизни Лосский часто восставал против того, что можно назвать «экклезиастическим комфортом». Послушание всем установлениям и правилам Церкви отнюдь не исключает творчества. Напротив, здесь необходим «риск свободы», ибо мы попадаем в руки Бога живого. Тема риска (и риска Бога, и риска человека) с особенной выразительностью развивается в сочинениях самого Клемана, писателя необычайно чуткого к требованиям времени. Евангелие — самая революционная книга в мире, и православие сегодня должно осуществить синтез между сакраментальной объективностью и харизматической свободой.
В короткой рецензии невозможно остановиться на всех темах Лосского, — даже на таких важных, как «филиокве» или спор о Софии — всё это изложено Оливье Клеманом с необыкновенной ясностью и одновременно с любованием другом и учителем, с сохранением внутренней мелодии его стиля и мысли, с осознанием того, сколь плодотворными могут быть мысли Лосского для нас, живущих сегодня.
Вторая часть книги посвящена философу, никогда практически не печатавшемуся на русском языке и поэтому до сих пор неизвестному в России. Надеемся, что в ближайшее время этот пробел будет восполнен, горько сознавать, что столь замечательные идеи и мысли прошли мимо нас. Некоторые из них даже были «стихийно» переоткрыты — так, например, женское движение, начавшееся в 1979 году в Ленинграде, разделяло основные идеи книги Евдокимова «Женщина и спасение мира», не будучи вовсе знакомым с этим ставшим классическим на Западе трудом.
Павел Евдокимов не только писал по-французски, он и жил в сущности во французской среде. «Он углубил свою ссылку, превратив ее в духовное изгнанничество, он искал «единого на потребу» и был паломником Царства Божия» (стр. 105). Однажды ему предложили занять кафедру на филологическом факультете в Бордо. Но для этого он должен был принять французское гражданство. Он отказался, он предпочел остаться тем, кем он был — русским в ссылке, «русским, ставшим свидетелем универсального» (стр. 95).
Одна из первых книг Павла Евдокимова — «Достоевский и проблема зла». В ней сделана попытка ответить на вонрос, который кажется центральным в наш «апокалипсический» 20-й век: если мир создан Богом, если он теофаничен, то в чем смысл зла, в чем смысл истории? Ответ — в кенозисе Бога, в том, что Бог желает, чтобы человексвободноизбрал Его. Бог может всё — часто повторял в своих трудах Евдокимов — Он не может только одного: не может заставить человека полюбить Его. Для Оливье Клемана Павел Евдокимов — это современный «Алеша Карамазов, посланный в мир своим старцем, это свидетель «овнутренного монашества», монашества, не отказывающегося от жизни, но преобразующего жизнь, не отказывающегося от встречи с женщиной, но превращающего эту встречу (вне всякого морализма) в таинство любви» (стр. 111). Евдокимов был продолжателем русской традиции, чувствительной к проблеме любви, последователем Соловьева и Бердяева, но если у последнего еще много гнозиса и романтизма, то в книгах Евдокимова «Брак, таинство любви» и «Женщина и спасение мира» русская традиция возвращается к своим церковным корням, возвращается, конечно, обогащенной и обновленной.
Оливье Клеман четко определяет место Павла Евдокимова в истории русской мысли. Дело в том, что Евдокимов творил уже после смерти крупнейших представителей русской философии (Булгаков умер в 1944 году, Бердяев в 1948), в атмосфере некой «реакции», когда более молодое поколение русских резко отвернулось от философских, слишком «субъективных» поисков и противопоставило им «великую патриотическую и византийскую традицию». «Величие Евдокимова и молодость его мысли в том, что он отказался от подобной оппозиции и попытался соединить великую патристическую Традицию — традицию паламитскую и филокалическую — с основными интуициями русской религиозной философии... Он обогатил Традицию ответом Иову...» (стр. 116).
Оливье Клеман пишет о «евхаристическом» методе Павла Евдокимова. Человек — прежде всего существо «литургическое», он должен преобразовывать культуру и природу, превращая все вокруг в единую литургию.
Темы «красоты», «женщины», «нигилизма» и «преодоления нигилизма», «тринитарной антропологии» и «активной эсхатологии», тема экуменизма — всё это подробно исследуется в книге Оливье Клемана, пытающегося (и с успехом) выявить прежде всего общее в наследии двух столь разных русских мыслителей. В заключении можно лишь сказать, что в творчестве самого Оливье Клемана мы тоже найдем этот синтез обеих философий (Лосского и Евдокимова) и все его книги — наилучшее тому доказательство.
Эпоха пост-нигилизма
Стало расхожим местом говорить о том, что глубокий кризис современного мира связан со смертью Бога, от всех разговоров о секуляризации веет «неприличной ясностью» (как сказал бы Ницше). Сегодня необходимо идти дальше и говорить о кризисе самой секуляризации, поскольку уже нечего ниспровергать, ценности исчезли, осталась только чистая власть и чистая технология.
За смертью Бога последовали смерть человека и смерть природы. Раньше человека (как существо возвышенное) противопоставляли «зверю» (как существу низменному), теперь это противопоставление явно не срабатывает. Не случайно мы наблюдаем сегодня такой подъем экологических настроений: как только «естественный» человек просветителей занял место Бога, пропали и сама природа, и сама естественность. Молча умирают леса, гибнут рыбы, птицы, звери.
Современный человек-машина выглядит порой менее человечно, чем окружающие нас четвероногие твари. Йозеф Бойс сказал как-то: «Даже мертвое животное живее современного человека-рационалиста».
Западные философы давно описывают эту цивилизацию как абсолютно неестественную: «Мы, в некотором роде, живем как умершие» (Гюнтер Кунерт), это цивилизация «потери воображения, отсутствия опыта» (Кунерт). «Повсюду потеря тайны, дистанции, игры и иллюзии» (Жан Бодрияр). «Если все загадки решены, потухают звезды. Если тайна становится насквозь прозрачной, даже более, чем прозрачной... то небо теряет для земли всякое значение» (Бодрияр).
Для этой цивилизации нет не только специфически человеческого Духа, но нет и специфически человеческого тела. Недавно прошедшая в Париже, в Центре Помпиду выставка «Безматериальные» была посвящена именно этому. Там и можно было прочесть следующее: «От бактерии до человека генетическая лаборатория остается одной и той же». Выставка «Безматериальные» показала, что все естественное можно создать искусственным путем: и запахи, и ощущения можно закодировать. Мир, где искусственные день и ночь, где царят роботы, лазеры, видеоклипсы, кажется нам нереальным. Материнское материи убито. Потерян не только огонь святости, но и тепло земли.
Много пишут об исчезновении и субъекта, и объекта этого мира. «Объект», казалось бы, не должен исчезнуть: живя на Западе, мы получаем информацию обо всем, что творится в мире. Но в том-то и беда, что этой информации слишком много, человек не успевает выбрать то, что ему нужнее, не способен отделить реальное от вымышленного — для этого у западного человека слишком мало опыта — и опыта страдания, и опыта радости. К тому же телевизионные новости, например, построены так, что вслед за коротким сообщением о голоде в Эфиопии следует псевдовеселая,«бодрящая» справка о погоде или рассказ о спортивных состязаниях — все дается на одном уровне, как «объективная» информация. Телезритель невольно привыкает к тому, что все в общем-то несерьезно. Мелькают события, меняются впечатления, редко что удерживается в памяти. И вместе с тем телевидение еще владеет умами. Сегодня можно услышать слегка пренебрежительное: «Ну, это, как в книге», но нельзя: «Ну, это, как по телевизору».
Вместе с «объектом» исчезает и «субъект», потому что исчезает возможность оценки и выбора, возможность «взросления», исчезает человек.
Наступает время пост-нигилизма.
Это не прежний нигилизм противостояния, разрушения, богоборчества и греха. Пост-нигилизм становится по ту сторону самой проблемы добра и зла, преступления и наказания. «Принцип разрушения это не смерть, а статистическая незначительность» (Бодрияр).
Новый нигилизм выходит прямо из адских глубин «смерти второй», где уже не оценивают, потому что некому оценивать и некому выбирать. Герой нового нигилизма — не Раскольников, мучающийся и кающийся, а Лужин — безликая заурядность.
Сказать, что это нигилизм пошлости, было бы неточно. «Пошлость есть недооценка ценного и переоценка ничтожного» (В. Ильин). Пошлость аппелирует к ничтожеству, но она связана еще с чем-то оценочным, тогда как в современном прозрачном мире вопрос о ценностях (хороших или плохих) вообще не существует.
Пошлость скучна, бездарна, но не лишена окончательно жизни. У Гоголя, обличившего пошлость, до изнеможения спорят о том, кто какой картой вчера сходил, со страстью и иступленностью судятся друг с другом из-за пустяка Иван Иванович и Иван Никифорович. В претензии пошляков, в их самодовольстве и обольщении еще шевелится «естество». Пошлость еще несла с собой собственную энергию, игру и иллюзию, в то время как искусственные приборы и автоматы питаются энергией, приходящей извне, они — паразиты. В мире планетарного господства техники отсутствует даже пошлость, потерян интерес к себе самому, не только ничего нет, но нет и претензии чем-то быть.
Для христианского проповедника возникает неизбежный вопрос: можно ли еще говорить о смирении в мире, где и смирять-то уже нечего, где нет ни страстей, ни пороков, ни сильных влечений?[18]
Можно ли говорить о христианской серьезности, если исчезли легкость, игра, воображение?
Можно ли говорить о любви, если исчезло даже влечение, люди не способны ни соблазняться, ни соблазнять, нет эроса? В этом плане интересна все растущая мода на нудизм. Сегодня люди обнажают себя не потому, что хотят кого-то соблазнить. Скорее, напротив, нудизм свидетельствует о том, что тело потеряло эротическую ауру, оно более не связано с душой, с красотой, с миром взглядов и притяжений. Люди не стыдятся своей некрасивости, потому что им безразлично мнение окружающих. Современные пляжи становятся маленькой пародией на рай.
Жан Бодрияр пишет о феномене «толстых людей». Его интересует не обычный толстый человек, который существовал во все века, но именно современный толстый, не стесняющийся своей полноты, преимущественно толстый американский. Этот человек не хочет выглядеть соблазнительно, он не нуждается в других, он, кажется, несет в себе свое собственное продолжение. Он вечно беременен.
Толстый человек — бесконечен в пространстве (это не ограниченный «субъект»). Хорхес-Луис Борхес выводит другой образ бесконечности — человек, бесконечный во времени. В «Городе бессмертных» он пишет: «Я думал о мире без памяти, без длительности, я пробовал, возможен ли язык, в котором бы не было существительных, язык безличных глаголов...» Если жизнь человеческая не имеет конца, если у нее нет смерти, то все события этой жизни равны между собой, то в ней нет ни нравственных, ни интеллектуальных взлетов, в ней царит глухое, доисторическое (или пост-историческое) безразличие.
Ни толстый человек, ни человек «бессмертный» не нуждаются в «другом», здесь невозможны никакие классические, диалектические обороты: нахождение себя в Другом, потеря себя в Другом и т. д. Невозможны ни Фихте, ни Гегель, ни Сартр.
Исчезает герой-посредник в современном искусстве. Еще в 50-е годы в кино царили звезды, они были героями-медиумами, ими восхищались, с ними идентифицировались. Они были как раз тем Другим, который, через дистанцию, соединял меня с самим собой. А теперь: «Процесс идентификации, одним из моментов которого является «потеря себя в другом», уступил место системе само-признания, на смену фильмам со звездами пришел фильм катастрофы... Перед лицом трансцендентной угрозы общество, или, лучше сказать, «социальное тело», являет собой гомогенный, крепкий блок, единый в том, чтобы отдать все средства своей защиты находящимся у власти: технократам и полицейским». (Мишель Макариус «Стратегия катастрофы». № 10, 1978 «travers»).
В катастрофе нет больше различия между зрителем и героем, сценой и залом, субъектом и объектом. Исчезновение Другого — это исчезновение дружбы, любви, исчезновение христианства. Ведь основной принцип христианского бытия — любовь. И в Евангелии мы находим особую перспективу, перенесение центра тяжести на Другого. Обратимся хотя бы к притче о самаритянине. Когда Господа спросили законники: «А кто мой ближний?», он не стал рассуждать, согласно старой, «эгоцентрической» логике: моя семья, мои друзья, мой скот — т. е. все то, что окружает мое «я». Господь сразу же намечает новую перспективу: «Некоторый человек шел из Иерусалима в Иерихон и попался разбойникам...» (Лук. 10, 30) . Он сразу же обращается к Другому. Важен тот, Другой, которого ты встретил на пути и который нуждается в тебе.
«Толстый человек», или человек толстокожий — одна из самых страшных угроз для христианской цивилизации.
***
Реальность неповторима, как неповторимо Воскресение. Это полнота, к которой нечего добавить.
Ничего своего не может создать или прибавить дьявол. Он может лишь подражать, быть обезьяной Бога, Его двойником. Дьявол — создатель ложных идентификаций. На это он был мастер всегда, особенно же развернулся в наше время, когда искусственное так хорошо подражает естественному, что кажется порой естественнее его.
Это время ниспровержения платоновского (и вместе с тем христианского) мира идей. Нет сегодня прообразов. Копия стала реальнее реальности, пейзаж подражает карте, лицо — зеркалу. Правят нынче, конечно, не идеальные мудрецы-философы, и даже не толпы, и не средний человек — который тоже близок к уничтожению — а анти-элита, анти-инициация. «Элита снизу», как говорил В. Ильин.
«Противоположность бытию — не ничто, а повторение»[19]. Проблема двойничества стала «поистине онтологической и религиозной в наше пост-нигилистическое время. Особенно чутко, как известно, реагирует на проблемы реальности искусство. В искусстве 20 века мы нередко встретим любовь к уродству, деформации и диссонансу. Но и все эти искажения могут быть лишь тоской по утерянной гармонии и норме, апофатическим откровением о недостижимой ныне красоте. Истинный ужас охватывает нас, когда мы видим в современных музеях не деформированное, а как раз абсолютно похожее человеческое тело. Изображение смерти второй удалось именно в пост-попарте фотографического реализма. Эти картины и скульптуры лишены свободы, игры, всего того, что отделяет воображение от реальности. Здесь искусство гипер-реально. Его смысл — в воссоздании до мельчайших подробностей всей будничной усталости и поношенности современного человеческого тела.
Монстры искусства менее ужасны, чем реальность фотографической скульптуры, которая реальнее самой реальности. Здесь иллюзия полнее жизни, это искусство — вне времени, оно навеки застыло в своей эфемерности. «Современное сознание — пишет Бодрияр — обеспокоено тем, чтобы разрушить иллюзию вечного, но оно также играет вечным, оно заставляет вещи застывать во второй (Т. Г.) вечности». Ад может быть чрезвычайно серьезным. Реальным до того, что уже нет возможности измениться, выбрать, покаяться. Мы на дне смерти второй.
***
Как истинное дитя пост-нигилизма современная философия тоскует по чистому, первозданному бытию. «Мысль цепляется за тело, как если бы она сама хотела стать прикосновением, запахом, вкусом», — сказал Адорно о Вальтере Беньямине. Есть христиане, которые презрительно назовут такое стремление «материализмом». Но открытие тела в мире постнигилизма не менее важно, чем открытие души. Поэтому новое овеществление всех вещей «вплоть до неорганической материи» справедливо названо Адорно «Воскресением из мертвых» («Призмы»). Не случайно обращается и немецкий философ Слотердайк к гротесковой пантомиме Диогена, который в борьбе против «монологичной говорильни» на вершину пирамиды поставил «практическое овеществление» и борется с «разумом», аргументируя жестами, кожей, волосами. Не случайно пишет о кризисе чувств Бодрияр: «Люди более не смотрят друг на друга, для этого у них есть институты, они не прикасаются друг ко другу, потому что существует контактотерапия, они не гуляют, но занимаются jogging и т. д.».
Бытие было чудесно живым и не-субъективным в ничейной, райской стране. Рай — это место, где не было идентификаций, ролей, претензий и двойников. Где все вещи сияли первозданностью и существовали действительно.
Философия наших дней (религиозная, но чаще даже не религиозная) ищет эту райскую свежесть — «Вначале сотворил Бог..
Очевидно, что райская мысль должна выйти за пределы рационалистического трансцендентализма.
Трансцендентализм ставит вопрос: как это возможно, как возможно познание и т. д.? Здесь ищется потенциальное и возможное.
Различные философские принципы были именно основаны на возможном.
Принцип дедукции: все выводимо из одного. Все в возможности уже содержится в одном. Принцип горизонта: мы познаем все возможные ракурсы и стороны объекта. Даже принцип пограничной ситуации основан на возможности : испытывая потрясение, я открываю свое собственное «я», до сих пор скрытое, т. е. присутствующее лишь в возможности.
Еще Шеллинг пытался создать не философию возможности, а философию действительности. Это ему, однако, плохо удалось, он так и остался внутри трансцендентального, дуалистического гнозиса.
Линию «реальности» после Шеллинга поддержали марксизм и экзистенциализм. Но оба были редуционистскими учениями. Марксизм редуцировал человека до «совокупности общественных отношений», экзистенциализм, напротив, — до индивидуума, выпавшего из соборности.
Человеческая личность может реально существовать и быть полной лишь в Личности Божественной, в Пресвятой Троице, образе совершенной раздельности (уникальность ипостасей) и единства. Реальное бытие, вне всяких потенциальностей и границ, но с полнотой свободы и раскрытости — это бытие человека в раю на земле — в церкви.
Задача «райского» мышления — выйти к чистому бытию, к реальности недублируемой и неожиданной. В раю совершалось не-возможное. Точнее, в раю не было ни необходимости, ни возможности, не было даже выбора (как показал Шестов), но не потому, что все потеряло свое значение — а как раз наоборот — все было co-бытием, несло высший смысл.
Дьявол, сказавший «будьте как боги», ввел в сознание первых людей двойника, т. е. себя самого. Так исчезло бытие, остались только зеркала школьного, помеченного гнозисом дуалистических ритмов трансцендентализма.
***
В райском мире нет дубликатов и зеркал. Есть лишь непрестанно творящий Святой Дух. Именно творчество и творчество непрестанное («непрестанно молитесь», — говорит Апостол, а молитва — наивысшее творчество) может быть противопоставлено мертвящему, искусственному миру современной цивилизации.
У французского философа Делеза идея творчества (понятая как идея «чистой» дифференции) — одна из основных. Идею творчества можно понять как идею «интенсивности». Интенсивность — это не качество в противоположность количеству (что количество — это «низшая» категория, доказали во времена Бергсона), это не время по отношению к пространству (что пространство «ниже» времени доказано также Бергсоном и Хайдеггером). Качество может быть бесплодным, время тоже остается неопределимым. И качество, и время определялись до сих пор «отрицательно» — то, что не есть количество, не есть пространство. Интенсивность поднимает мысль и над качеством, и над количеством. Это мышление «без противоречий, без диалектики, без отрицания, мышление, которое утверждает разность, мышление насквозь утверждающее... Это мышление не следует за школьной моделью, где все ответы на все вопросы даны заранее, но задается проблемами неразрешимыми» (Фуко о Делезе «Нить Ариадны порвана»).
Пользуясь критерием интенсивности, мы можем по-новому оценить философов: Гегель, например, мало интенсивен — все его многочисленные тома могут быть спрессованы в одну книжку, и пышные облака его мысли выльются на нас одной единственной каплей. Интенсивнее, потому что современнее, Ницше, Паскаль, Пеги. Среди русских «интенсивнее» многих, наверное, Розанов и Шестов.
В русской традиции существует особое слово для обозначения мышления интенсивного, творческого, нового. Мышления, отмеченного Святым Духом. — Это София. Мысль софийная неожиданна, по-райски непосредственна[20].
Здесь уместно вспомнить об упреке Симоны Вайль, сказавшей: «Все ищут интенсивности, никто не ищет чистоты».
Но между настоящей интенсивностью и чистотой нет противоречия. Чистота «райская», софийная воистину интенсивна, чувствительна ко всем вибрациям и энергиям, между ней и миром нет еще «кожаных риз». Конечно, и извращение может быть интенсивным (этим оно и притягивает), но познание извращенное всегда «тупее» и слабее познания целомудренного:«Чистые сердцем Бога узрят».
***
Все доступно в «свободном» мире и даже сверхдоступно. Пропадает тайна, «аура» вещи. Более всего страдает от банализации жизни именно религия. Ведь тайна тайн — это Церковь. Мы видим, как на Западе церковь часто теряет таинственность, превращаясь в политический провинциальный клуб или, еще хуже, в «бюро услуг». Тогда как именно церковь должна быть «островком спасения» жизни. В литургии «интенсивность», положительное творчество достигают своего предела. Здесь нет пустот, каждую секунду здесь умирают и являются свидетелями воскресения.
В наше время, когда нам угрожает не только физическая смерть (что для христианина не должно быть особой проблемой), но и смерть апокалиптическая и окончательная, когда помертвели почти все уровни бытия, встреча с Богом должна происходить творчески непосредственно. Реагировать на Бога сегодня следует так же быстро, как реагировали говорившие с Ним «лицом к лицу» праведники Ветхого Завета.[21]
Искусственное и мертвое подменили собой живое, все мирские роли стали подозрительными. Подозрительна роль «морализатора». Подозрительны любые мирские порядки. Пришел конец «морализму», как фарисейской морали буржуа, так и жестокой Морали левых просветителей — вплоть до коммунистов.
Мораль может быть лишь одним из аспектов церковного сознания. Освобождает не новая роль и не новая форма жизни, а лишь благодать, которая необъективируема. В этом плане можно, наконец, сказать, что наступила эпоха Духа Святого.
Юродивые поневоле
Ностальгическое введение
Почему тема юродивых особенно заинтересовала меня именно здесь, в эмиграции?
Постараюсь ответить, рассказав о двух своих впечатлениях. «Приехала для выступления в В., красивый австрийский городок. Воскресный день, неторопливые, довольные миром и собой супружеские пары встречаются мне на моем пути. А я иду в самый высокий центральный собор, чтобы молитвой тоску разогнать. И непонятна она, эта тоска: оттого что я «эмигрант», что цветы для меня не имеют запаха, а деревья названий? Или оттого, что я боюсь говорить, выходить из своей удобной «субъективности» к людям, да еще о каких высоких, опасных и ответственных вещах рассказывать! О священном огне, который там, в России, однажды коснулся моего сердца, о мучениках за веру, о святости как о пути к себе и к Богу. Могу ли я, стремящаяся сейчас в своей непонятной и греховной печали, как мышь, убежать подальше от всех, предстать перед людьми и говорить о подобных вещах? Подхожу к церкви, читаю объявления: «Ремонт фасада», «Советы для семьи», «Берегите здоровье!», «Гимнастика для мужчин» и, наконец, «Духовная жизнь в России Т. Горичева». Самое мне место. Вот чем занята церковь. Мне становится еще тоскливее.»(Из дневника).
«В церкви здесь вскоре замечаешь, что позы у большинства какие-то не молитвенные. Стоят все отстраненно и безразлично, сложа на груди руки. Так в церквях России стоят только любопытствующие туристы. Вчера на проповеди услышала от русского священника: «Мы, церковные обыватели...» Это было произнесено без всякой иронии. В церкви не живут, а бывают. Вот уж никогда не могла себе представить, что к церкви можно привыкнуть. Оказывается, что церковь может стать самым скучным учреждением на свете, оказывается, что чудо веры, сдвигающей горы, можно растворить в болоте повседневности.
Видно, действительно, для нормального бытия церкви нужен крест, нужны очистительные страдания. Так, к нашей церкви в России тянутся тысячи молодых и немолодых людей, хотя это церковь плененная, внешне неподвижная, не имеющая ни апологетики, ни рекламы. Церковь же на Западе, несмотря на огромные усилия идти в ногу со временем, теряет все более и более людей. Дух и сила как бы разошлись здесь». (Из письма).
Такие впечатления, которых за годы эмиграции накопилось сотни, и побудили меня обратиться к теме юродивых. Ведь в теплой и «приличной» атмосфере благоустроенной церковной жизни нет места чудакам, оригиналам и юродивым. Это тоже бросается в глаза: около церквей на Западе (и около православных) не встретишь кликуш, блаженных и дураков, людей «не от мира сего». Здравый смысл уже давно подменил здесь собой тайну. Вместе с тайной исчез и внутренний человек. Потому что комфорт вытеснил страдание, вытеснил и подлинный праздник. Страдающий, тот, кому уже не за что уцепиться, пуст и открыт для Бога, готов к диалогу с Ним. Внешний активизм, к которому от скуки и в бегстве от «буржуазности» обращаются многие христиане, тоже — не выход; он превращает человека в функцию. В одномерном политиканстве душа человеческая тяжелеет, отвердевает и тупеет. Ангелы же на Небесах радуются именно изменению, покаянию. Богу угодна динамика жизни, а не инертное пребывание в банальном. «Не холоден, не горяч, но тепл», — вот слова, которыми можно описать атмосферу церковной жизни здесь.
Возвращение к Богу и духовности лежит не на путях самодовольной инертности или лишь по-видимости противоположного ей политиканства (борьба молодых христиан-пацифистов за мир, против капитализма, увлечение экзотикой Эль Сальвадора и т. д.), а в духовном бесстрашии святости, в распятии внешнего человека и явлении «новой твари».
И второе. Не одна я, уже многие другие до меня (Werner Lauer «Humor als Ethos»; H. Cox «Fest der Narren») заметили, что сегодня из западной жизни в значительной степени исчез юмор. В ложном пессимизе (ожидание атомной катастрофы) и в не менее ложном оптимизме воинствующих левых движений потерян вкус к веселости и юмору. Как сказал Генрих Белль: «Прогресс абсолютно лишен юмора, потому что он оптимистичен».
Чтобы юмор вновь возвратился в жизнь, необходимо освобождение от одностороннего идеологизирования, «стяжание мудрости». И здесь я согласна с мнением Вернера Лауэра, что юмор исчезает, если нет религиозного ядра. Святые — это люди, совершенно свободные от идеологической и пр. закрепощенности. Их духовная высота позволяет им относиться и к миру и к самим себе «с юмором», непрерывное пребывание их в Боге позволяет им смотреть на мирскую жизнь как на театр. Юродивые же доводят эти свойства святости до парадоксальной раздвоенности: они одновременно смешны и серьезны, таинственны и ничтожны, мудры и безумны. Вот почему тема юродства позволяет приблизиться ко многим современным проблемам, к вопросам, поставленным и религиозной и нерелигиозной (даже чаще) мыслью: достаточно указать здесь на интерес к безумию (французская философия, психоанализ, литературная критика), к шизофрении как способу борьбы с «капитализмом» (Делез, Гаттари: «Анти-Эдип»), на интерес к смеху (Батай, очень популярный на Западе Бахтин, Кокс и др.).
Уже не раз высказывалась мысль о том, что типология святости — это и типология культуры, что исследование народной религиозности позволит нам прийти к подлинным корням литературы и искусства народа (Г. Федотов).
Лучи святости достигают самых потаенных уголков человеческого сознания и подсознания. Доходят они и до того подполья, которое, как кажется с первого взгляда, далеко не только от всякой святости, но и от всякой человеческой нормы. Так в этой первой, посвященной юродивым статье я делаю попытку рассмотреть подпольного героя Достоевского с точки зрения глубинных структур святого.
I. Сокровенность святости
«Да будет украшением вашим... сокровенный сердца человек» (I. Петр, 3). Духовный ум, о котором говорится в Писании, связан с премудростью «Божьей, тайной, сокровенной, которую предназначил Бог прежде веков к славе Нашей» (Кор. 1, 2). Нельзя «объективировать» духовного человека, нельзя даже описать его. Одним словом, никаким образом нельзя завладеть святостью. Нельзя даже и подражать святому. Я не забываю при этом слова ап. Павла «подражайте мне, как я Христу», у апостола Павла подражание основано на исполнении заповедей Господних. Говоря о том, что нельзя подражать святому, я имею в виду то, что нельзя «имитировать», «разыгрывать» святого. Нельзя и «психологически» вжиться в него. Святость, если говорить языком философским, интенциональна par excellence. В жизни святого существует непрерывность общения с Богом, у него нет разрывов между ego и бытием. Поэтому нет и «щелей» в этом существовании, куда бы мог заглянуть посторонний, любопытный или даже любящий взгляд. Можно сыграть героя, подсмотреть за сверх-человеком, но нельзя уловить человека «духовного». Об этом пишет Кьеркегор, когда говорит об отце всех верующих Аврааме: «В героя я могу вчувствоваться, в Авраама — нет, потому что здесь я достиг вершины, с которой падаю». Духовный человек неуловим, его премудрость скрыта ото всех.
Православная святость, столь чувствительная к сиянию Славы Господней, к красоте духоносной святой личности, не менее строго следует и евангельской истине о «сокровенном» человеке. В православном предании нередко встречаешь указания на то, что увиденная добродетель — уже не добродетель. Даже язык отражает сокровенность этой святости. Зрелище по старо-славянски — это «позор».
Святые юродивые как бы воплощают собой саму тайну этой сокровенности. Святость спрятана в них так глубоко, что она не только невидима для душевно-телесных очей, но принимается людьми за свою противоположность. Древнее название св. юродивых есть «оурод», перешедшее затем в «юрод». Юрод — jurod’ъ — іu + rod`...
Смысл частицы іи ... будет означать все то, что мало ценится, от чего можно убегать... Характеристическим определением слова «юрод» служит славянское «отребье мира». (Иером. Алексий (Кузнецов) «Юродство и столпничество», Спб, 1913). Юродивые не прекрасны, а уродливы, не «мудры», а безумны, они осмеиваются и презираются даже самими христианами. Аскетическая борьба с тщеславием заставляет юродивых быть дураками и идиотами, пренебрегать не только здравым смыслом, но часто и законами нравственности. Всякая святость — нечто противоположное экспрессивности, простой театральности. Юродивые умышленно гротесковы, соблазняют людей «уродливой» гримасой, чтобы «ругаться миру» и тем самым показать, как далек духовный мир от мира «нормального», видимого. Они доказывают каждый раз, что «Бог избрал немудрое мира, чтобы посрамить мудрых». Юродивые соединяют два мира, два эона (смотри об этом Д. С. Лихачев и А. М. Панченко «Смеховой мир древней Руси», изд. Наука, 1976). Они показывают, что т. н. мир здравого смысла и всяких «нормальностей» на самом деле — мир кромешный, падший. По ночам, когда никто не видит их, они молятся, сбрасывая уродливую маску. Итак, они живут двойной жизнью. Чтобы рассказать о «тайне» и сохранить ее, они являют собой прямое воплощение парадокса: будучи скрытыми ото всех, даже и от братьев по вере, они, вместо того чтобы жить в полной невидимости, где-нибудь в пустыне, живут постоянно среди людей, на площади, на торжище, часто среди народа самого эксцентричного, «зримого», позорного, среди блудниц и пьяниц. Являясь людьми высшей кротости и младенцами по духу, они часто сурово и беспощадно обличают земную жизнь, силой пророческой речи заставляя трепетать царей и вельмож.
Сокровенный человек — это также и человек «несущий» (1 Кор, 1, 28), уничиженный. Вопрос о святости выходит за пределы вопроса о бытии — это тайна более глубокая. Св. юродивый «являет» собой полное отсутствие. В этом плане он обличает мир совершенного, самодовольного присутствия. Он обличает всякую ложную «позитивность»: инертность, однозначность, двусмысленность и пошлость.
Собственно о юродивых нельзя даже ничего сказать, можно сказать только о последствиях их действий. Сам их язык не похож на обычную речь. Если идеальное платье юродивого нагота, то его идеальный язык молчание. «Юродственное жительство избрал еси... хранение положи устом своим», — поется в службе «святым Христа ради юродивым Андрею Цареградскому, Исидору Ростовскому, Максиму и Василию Московским и прочим» в Общей минее... Начав юродствовать, запечатлел уста Савва Новый... Развитием принципа молчания можно считать глоссолалию, косноязычное бормотание, понятное только юродивому, те «словеса мутна», которые произносил Андрей Цареградский. Они — сродни детскому языку, а детское «немотствование» в средние века считалось средством общения с Богом» (Лихачев, Панченко, «Смех...»).
Их речь непонятна людям обыкновенным или же воспринимается странно — как «перевод, подлинник которого утерян» (Гадамер). Несущие не имеют не только формы, но и бытия[22].
«Юродивый так же необходим для русской церкви, как и секуляризованное его отражение, Иван-дурак — для русской сказки...» (Федотов «Святые древней Руси», стр. 207). Можно тут же дополнить: юродивый необходим и для «серьезной» русской литературы, которая за все время своего существования не имела большего врага, чем пошлость и самодовольство. Особенно это стало ясно, когда в литературу пришел Гоголь: «Сила Гоголя была так велика, что ему удалось сделать невероятное: превратить пушкинскую эпоху нашей словесности в эпизод, к которому возврата нет и быть не может. Своим кликушеством, своим юродством, своим «священным безумием» он разбил гармонию классицизма, нарушил эстетическое равновесие..., все смешал, спутал, замутил, подхватил вихрем русскую литературу и помчал ее к неведомым далям» (К. Мочульский, «Духовный путь Гоголя», стр. 86).
За ним идет Достоевский, большая часть персонажей которого буйствует, блажит, выступает в роли взрослых младенцев, идиотов и шутов, стоит на грани двух миров — между раем и адом — одним словом, юродствует.
II. Быть голым
Начнем с буйных «юродивых» у Достоевского. С «Человека из подполья». «С меня кожу содрали и мне уже от одного взгляда больно». Истина «человека без кожи» — одна из первых истин и тайн человеческого существования вообще. Это — истина, взятая из первых глав книги «Бытия», где рассказано о детской обнаженности человека не согрешившего. «Кожаные ризы» прародители получили лишь после грехопадения в раю, как о том пишут Святые Отцы. Человек нормальный, над которым издевается человек «подпольный», защищен от хаоса и безумия жизни «непробиваемостью» своих толстокожих «риз», которые так приросли к его существу, что и стали им самим. Настоящие же герои Достоевского, страдающие и вечно помнящие о каком-то другом, утерянном мире, герои откровенные, вопиющие и плачущие от своей откровенности, говорят нам устами писателя о богооставленности человека вообще.
И вопли нагого человека из подполья — не нервность, не психоз, это отсутствие ложной защиты перед ложным миром. Это райская беззащитность ребенка, когда-то любимого Богом. Теперь вместо Бога — законы геометрии, пошлость и хрустальные дворцы, вместо рая — подполье, т. е. ад. Но человек из подполья не примет такого мира, он лучше покроется язвами и струпьями, останется на пепелище и продолжит свой крик: «Боже Мой! для чего Ты меня оставил?»
«Идеальный костюм юродивого — нагота. Обнажаясь, юродивый надевает «белые ризы нетленные жизни...» «Яко же от чрева матери изыде, тако и в народе наг ходя не срамляяся, мраза и жжения солнечного николи же уклонялся» (Лихачев, стр. 118). Святые юродивые терпят холод и зной, но райскую свою наготу не закрывают. Они тоже рыдают и плачут по утерянному сокровищу, райской земле: «Св. юродивый Виссарион садился у ворот и горько плакал. На вопрос братии: «что ты плачешь, если нуждаешься в необходимом, то дадим тебе сколько можем, только войди к нам». Он отвечал: «не могу оставаться под кровлею, пока не найду имущества своего. Я различным образом лишился великого имущества: я и попался морским разбойникам, и потерпел кораблекрушение, и лишился славы своего рода, из знатных сделался незнатным... не умею сказать, могу ли я найти, что, потеряв, ищу» (Иером. Алексий, стр. 105).
Бездомность и заброшенность — обычное состояние героев Достоевского в этом мире. Социальное положение, деньги не меняют ничего — Мышкин, Рогожин, человек из подполья одинаково беззащитны и с миллионами, и без миллионов, они одинаково не-прикаяны к этому миру, не-знатны.
III. «Несущие»
«Я человек больной... я злой человек, непривлекательный я человек. Я думаю, что у меня болит печень...».
Перед нами человек, по-настоящему решивший отрицать позитивность и здравый смысл. L’homme de la nature et de la verite. И не для того, чтобы изобрести какой-то новый здравый смысл, а чтобы навсегда остаться сидящим на пепелище Иова, быть рыцарем позорного и вымученного, бунтовать против 2 х 2 = 4. Он теперь (при всем желании) не может прожить без язв своих и обид. Человек из подполья навсегда понял, что говорить истину, значит «резать по живому телу».
Это бунт совсем не «по Гегелю», совсем не из диалектического перевертыша «раб и господин»: раб в конце концов побеждает и становится господином. Не так у человека из подполья. Гегелевские бунт-борьба и бунт-работа развертываются в сфере здравого, позитивного смысла, их и бунтом-то нельзя назвать. Человек из подполья откажется и от победы (хоть он так нелепо и глупо стремится, чтобы его признали — сцена в ресторане), откажется и от любых привилегий, которые может дать эта победа. К 40 годам он так никем и ничем не смог стать: «0, если бы я ничего не далал только из лени. Господи, как бы я себя уважал. Уважал бы именно потому, что хоть лень я в состоянии иметь в себе; хоть одно свойство было бы во мне как будто и положительное, в котором я бы и сам был уверен. Вопрос: кто такой? Ответ: лентяй; да ведь это преприятно было бы слышать о себе. Значит, положительно определен, значит, есть, что сказать обо мне. «Лентяй!» — да ведь это звание и назначение, это карьера-с» (IV, 147).
Вот она эта опасная истина, которая становится целью юродцвых: «не сделаться ничем и никем», быть «несущим», как говорит тот же ап. Павел. «Питай к себе постоянно то чувство, что ты муравей и червь...» (преп. Авва Феогност).
У Кафки, другого мученика «ночного сознания», человек превращается в насекомое. Герой Достоевского не смог сделать даже этого. Хотя что-то подобное Кафке мы находим у раннего Достоевского в рассказе «Господин Прохарчин». Господин Прохарчин, от полной неустроенности и «невжимаемости» в «нормальную» жизнь, от беззащитности, которой отмечены все ранние «гоголевские» герои Достоевского (Голядкин), становится тайным миллионером. Миллионы — от полной нищеты и «голости», а не от любви к жизни и ее развлечениям. Деньги здесь и играют роль панциря, который отгораживает косноязычного господина Прохарчина от людей.
Человек из подполья не может защитить себя и таким способом. И не хочет. «С меня как будто кожу содрали» — говорит он о себе. «Уже первая глава «Записок из подполья» написана с таким огромным напряжением, что ее пришлось закончить словами «Постойте, дайте дух перевести» (Шестов, «O перерождении убеждений у Достоевского»).
Душа человека из подполья, как и души многих других героев — «маленьких людей» Достоевского, робка и стыдлива, к тому же в течение 40 лет она никому не открывала то, что накопилось в ней. Какая дерзкая и мучительная отвага кричать теперь о себе на весь мир, выйти на площадь во всей 66 своей обнаженности. «Достоевский не говорит, он словно кричит и кричит не своим голосом, как может кричать человек, которого подвергают неслыханной пытке» (Шестов). Иногда несущие герои Достоевского сами говорят о себе точнее всех комментаторов. Вот, например, еще один «буй» и шут Голядкин, решивший, не в пример «человеку из подполья», стать таким же, как другие, принявшим в своей карете «напрокат» степенный и торжественный вид. Его «ловят за руку», маскарад обличен, Голядкин встречается взглядом с начальником. Под взглядом начальника Андрея Филиппыча Голядкин шепчет: «Поклониться или нет? Отозваться или нет? Признаться или нет? — думал в неописуемой тоске герой наш, — или прикинуться, что не я, что кто-то другой, разительно схожий со мной... Именно не я, не я, да и только!.. Я, я, ничего, — шептал он через силу, — я совсем ничего, это вовсе не я, Андрей Филиппович, это вовсе не я, не я, да и только».
Это не бред шизофреника, герой Достоевского лишен устойчивой субстанции, — что хорошо усвоили последователи Достоевского, экзистенциальные философы (Хайдеггер: «человек — это щель в бытии», Сартр — человек чистое сознание, убегающее от себя самого для-себя-бытие). Само слово эк-зистенция было противопоставлено субстанции. Эк-зистировать, значит, трансцендировать, выходить за свои пределы. Но нам важна в нашем анализе Достоевского не только его не-субстанциональность, но и не-бытийность. Достоевский идет дальше экзистенциализма. Его герой не только не является чем-то, его вообще «нет». Так говорит о себе «буйный» Голядкин. Это юродивая мудрость о «несущих» ап. Павла. Она воспроизводится Достоевским в «Сне смешного человека». «Я вдруг почувствовал, что мне все равно было бы, существовал бы мир или, если бы нигде ничего не было. Сначала мне казалось, что зато многое было прежде, но потом я догадался, что и прежде ничего не было, а только почему-то казалось. Мало помалу я убедился, что никогда ничего не будет».
Здесь уже совершается окончательный и радикальный разрыв Достоевского со всей классической антропологией, логикой, культурой. «Почему существует сущее, а ничего нет?» — вот вопрос, который со времен Лейбница волнует европейскую мысль (так интерпретирует его Хайдеггер и множество философов вслед за ним). Философия Запада развивалась, опираясь на аппарат, данный Аристотелем, где понятие бытия — центрально. Философы, отказавшиеся от аристотелевского рационализма, старались сохранить «онтологию». Правда, и в западной мысли есть другие, противоположные онтологии течения (Левинас), но в основном онтологизм остается, хотя бы на уровне «языка». Достоевский совершенно отрекается от рационализма, от бытия, от ролевых образов. Его смешной человек прибыл с другой планеты — из рая. Восточная, патристическая традиция была менее заражена онтологизмом и рационализмом, в ней больше говорится и о до-греховном блаженном состоянии человека, о рае. Достоевский выступает здесь как писатель православный.
У Достоевского, кажется, герои живут постоянно на границе между двумя безднами, и судьба их, и сама жизнь висят на волоске. Отсюда — так напряжена его проза, где не только героям, но и читателю нужно не раз «дух перевести». У Достоевского нет нейтральной, нормальной или средней жизни. Это тоже сближает его с максимализмом православной аскетики, где преобладает мнение, что природа наша не безвинна, а греховна. Она не может быть невинной самой по себе (не говоря уже о первородном грехе), и человек каждый день стоит на грани спасения или погибели. Поэтому любой христианин (не только «специалисты» аскетики — монахи) совершает выбор между Богом и дьяволом, и живет так напряженно, что каждый его шаг совершается ценою в смерть.
Юродство — это подвиг, который как раз и не ведает середины. Юродивый соединяет два эона, но эти «эоны» — мир «кромешный», где «скрежет зубовный» (таким стал для многих уже наш, земной мир) и мир, где цветет древо жизни и где не знают бездомности. Юродивый живет и в раю и в аду. Его отличие от героев Достоевского в том, что те живут в аду, но по природе своего сыновства Богу (хотя бы бессознательно) не могут забыть рая, не могут (если и хотят) изменить раю. Святые юродивые — наоборот: их сила, прозорливость, святость исходят из непосредственного общения с Небом, а то, что они «ругаются миру» — вторично. Своим буйством они хотят и себя над тщеславием поднять и людям помочь.
Полярная картина мира сложилась у Достоевского, очевидно, очень рано. Еще будучи учащимся Инженерного училища, он пишет брату Михаилу: «Одно только состояние и дано в удел человеку: атмосфера души его состоит из слияния неба с землею; такое же противозаконное дитя человек; закон духовной природы нарушен... Мне кажется, что мир наш — чистилище, принял значение отрицательное, и из высокой духовности вышла сатира». (Ю. Селезнев. «Достоевский», серия «Жизнь замечательных людей», 1981). «Чистилище», «рай» в контексте письма Достоевского или этой статьи — только метафоры, не претендующие на догматическую строгость и точность.
IV. Одиночество, цинизм, страдание
Одиночество, которое испытывают подпольные люди Достоевского, — космическое. Природа для них — не отдушина, как для немецких романтиков, и не просто что-то чужое. Природа — огромный, «неумолимый и немой зверь» или «громадная машина, которая бессмысленно захватила, раздробила и поглотила в себя, глухо и бесчувственно, великое и бесценное существо, которое одно стоило всей природы и всех законов» («Идиот»). В «Кроткой» мучение одинокого человека выливается в такие слова: «Косность. О природа! Люди на земле одни — вот беда. Есть ли в поле жив человек? — кричит русский богатырь. Кричу и я — не богатырь, и никто не откликается... Все мертво и всюду мертвецы...».
Для Достоевского один человек был равен всей вселенной. И о спасении одной души радовались все ангелы на небесах. Эго глубоко христианский подход. 17-летний Достоевский пишет своему брату: «Человек есть тайна. Ее надо разгадать, и ежели ее разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время; я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком» (Селезнев, op. cit.). Невольно напрашивается перекличка со святыми Отцами: человек почти такая же тайна, как и Бог, говорил св. Григорий Нисский. Для Блаженного Августина Бог и человек — две одинаково недостижимые и глубокие, как пропасть, тайны. Бог и Достоевского мучил всю жизнь, как мучил его героев.
А как же быть с эгоизмом подпольного человека, даже цинизмом? «Миру не быть, а мне чай пить». — В этой фразе Шестов, как мне кажется, справедливо, увидел все то же предельное одиночество как будто «ножницами отрезанного» от всех и от всего человека. Кроме Шестова, можно еще вспомнить Розанова «Цинизм от страдания?.. Думали ли вы когда-нибудь об этом?» («Уединенное»).
Часто бунт человека из подполья против принудительной позитивности природы и общества понимается как своеволие и как цинизм. Но «по своей глупой воле пожить» много «благочестивее», чем умереть, не сопротивляясь, в рабском лжесмирении перед тупой и глупой мечтой о всеобщей и разумной гармонии, о равенстве и хрустальном дворце. (Умереть, конечно, в смысле второй, окончательной смерти).
Что касается цинизма, то этот упрек приходилось слышать христианам с давних времен (конечно, ответа на него еще никто не смог дать, я имею в виду ответа окончательного). Сам Достоевский в «Братьях Карамазовых» не желает будущего рая ценой одной замученной детской жизни.
И Шлегель, и Руссо называли христианство «универсальным цинизмом». Паскаль понимал глубину упрека. Он ответил словами: «Христос в агонии до скончания мира». С умирающими умирает Он, и до сих пор именно Он страдает больше всех и несправедливее всех.
Жорж Бернанос отвечает на упрек необходимостью терпения: «Где-то сейчас женщина в последний раз прижимает свое лицо к маленькой груди умершего ребенка, где-то сейчас долетают до Бога вздохи измученного отчаянием сердца.И какрука, бросающая в землю зерна, шепчет в ее уши тихие слова Тот, чей голос сотрясает миры: «Прости меня, однажды ты все узнаешь, ты поймешь и смилуешься надо мной. Но сейчас, все что я жду от тебя, это твое прощение, прости меня:: (G. Bernanos «Les Predestinees»).
V. Провокация и самосознание
Юродивый искал освобождение от тщеславия. Отсюда его провокационное поведение: святые юродивые хотят пред-угодать любую отрицательную оценку со стороны окружающих на свой счет, они вызывают гнев, смех, раздражение толпы. Они всегда хотят казаться еще хуже того, чем кажутся. Так можно избавиться от самого опасного и хитрого врага — гордости, тщеславия, самодовольства.
Человек из подполья превращается невольно в такого же провокатора, он знает все о себе самом и заранее предсказывает все возможные его оценки и разнообразную едкую критику со стороны:
И это не стыдно, и это не унизительно! — может быть, скажете вы мне, презрительно покачивая головами. — Вы жаждете жизни и сами разрешаете жизненные вопросы логической путаницей... В вас есть и правда, но в вас нет целомудрия; вы из самого мелкого тщеславия несете вашу правду на показ, на позор, на рынок... Вы действительно хотите что-то сказать, но из боязни прячете ваше последнее слово, потому что у вас нет решимости его сказать, а только трусливое нахальство. Вы хвалитесь сознанием, но вы только колеблетесь, потому что хоть ум у вас и работает, но сердце ваше развратом помрачено, а без чистого сердца — полного, правильного сознания не будет. И сколько в вас назойливости, как вы напрашиваетесь, как вы кривляетесь? Ложь, ложь, и ложь!
Разумеется, все эти ваши слова я сам сочинил. Эго тоже изподполья.Я сам сорок лет сряду к этим вашим словам в щелочку прислушивался. Я их сам выдумал, ведь только это и выдумывалось. Не мудрено, что наизусть заучилось и литературную форму приняло...» (IV).
Говоря философски, «самосознание» героя из подполья вмещает в себя и всю его жизнь и оценки о нем других людей.
Самосознание понимается, конечно, не в контексте рационалистически-гегелевской философии — у рационалистов самосознанию (субъекту) противостоит сознание (предмет), а в плане онтологическом или духовном. Герой уже вместил в себя все оценки и самооценки, и для него не может быть никакого облегчения, расслабления или изменения через процесс эволюционного познания. (Как это в классической диалектике происходит вещь-в-себе перерастает в вещь-для-себя или тезис — в антитезис — в синтез).
Человек уже равен всему космосу и вместе с тем он — ничто, чистое изменение, голая функция. Об этом хорошо написано у Бахтина:
«Достоевский произвел как бы в маленьком масштабе коперниканский переворот, сделав моментом самоопределения героя то, что было твердым и завершающим авторским определением».
«Самосознание можно сделать доминантой в изображении всякого человека. Но не всякий человек является одинаково благоприятным материалом такого изображения. Гоголевский чиновник в этом отношении представляет слишком узкие возможности. Достоевский искал такого героя, который был бы сознающим по преимуществу, такого, вся жизнь которого была бы сосредоточена в чистой функции осознания себя и мира. И вот в его творчестве появился «мечтатель» и «человек из подполья» (М. Бахтин «Проблемы поэтики Достоевского»).
Бахтин правильно замечает, что Достоевский берет не субстанционально-узких героев, а тех, «мечты» которых охватывают весь мир. Герой Достоевского знает так много истин еще и потому, что он бездеятелен, не активен. Активность, любая, даже с благородными целями, огрубляет сознание, оглушает его. Ясно, почему высших откровений и прозрений сподобились прежде всего пребывающие в созерцании молитвы, а не в активном, ролевом действии, монахи. Вспоминаются слова Гете: «Действующий лишен совести. Он никогда не будет так глубоко сопереживать, как созерцающий».
Отсюда — такая любовь Достоевского к страданию, а не к действию: страдание не только очищает, оно и оставляет обнаженным перед Богом, сохраняет истину рая.
Юродивый тоже разрушает всякое «твердое» представление о себе, он — урод, не имеющий образа, он — «без-образен». Юродивый без образа лишен субстанции, ускользает от взгляда «классической» литературы и философии. Бахтин так пишет дальше о Достоевском: «Герой Достоевского — весь самосознание. Герой Расина (классический герой — Т. Г.) — неподвижная и конечная субстанция, герой Достоевского — бесконечная функция. Герой Расина равен себе самому, герой Достоевского ни в один миг не совпадает с самим собой» (М. Бахтин «Проблемы поэтики Достоевского», стр. 59).
У героя из подполья расширенное без меры самосознание и вечная провокация — от самозащиты, ведь ему уже от одного «взгляда больно». Вот он и антиципирует все возможные «взгляды». Человек из подполья — чистая функция, без «предмета», без вещи-в-себе. Ему не на что опереться, у него нет защитника.
У святых-юродивых провокация играет совсем другую роль. Они не хотят предупредить боль, а, напротив, еще раз испытать свою беззащитность, униженность, несущность. Обиды и плевки со стороны — для них только путь очищения и расширения самосознания, его слияния с «сознанием», такое слияние и образует святость.
Но и нелепые со стороны мучения человека из подполья ведут его окольным путем тоже к внутреннему освобождению и поумнению. Об уме христианина, вернее о необходимости для христианина быть «умным» сказал ап. Павел: «но духовный судит обо всем, а о нем же судить никто не может» (Кор, 2).
VI. Духовный человек
Духовный судить обо всех. И судит на всех уровнях. Другого человека можно сделать рабом, предметом социологического и психологического исследования; можно и отнестись к нему более благородно, подружиться с ним, используя общие идеалы, черты характера и т. д. Но только святой, т. е. духовный человек может «судить» о другом во всей полноте, понять его как целое. Когда Бахтин пишет об эстетическом отношении к другому, он указывает на эти вершины постижения:
«Эстетическая активность моя... выражается в ряде необратимых действий, из меня исходящих и ценностно утверждающих другого человека в моментах его внешней завершенности: объятие, поцелуй, осенение и проч. В живом переживании этих действий особенно явственна их продуктивность и необратимость. В них я наглядно убедительно осуществляю привилегию моего положения вне другого человека, и ценностная уплотненность его становится здесь осязательно реальной. Ведь только другого можно обнять, охватить со всех сторон, любовно осязать все границы его: хрупкая конечность, завершенность другого, его здесь-и-теперь бытие внутренне постигаются мною и как бы оформляются объятием... Только к устам другого можно прикоснуться устами, только на другого можно возложить руки, активно подняться над ним, осеняя его сплошь всего, во всех моментах его бытия, его тело и в нем душу». «Ясно, что мы отвлекаемся здесь от сексуальных моментов, замутняющих эстетическую чистоту этих необратимых действий, мы берем их как художественно-символические жизненные реакции на целое человека, когда мы, обнимая или осеняя его тело, обнимаем или осеняем и душу, заключенную в нем и выраженную им» (М. Бахтин, «Эстетика словесного творчества», Москва 1979, стр. 39).
«Незаинтересованно» эстетический и феноменологический анализ Бахтина приводит все к тем же результатам: постижение другого как Другого, т. е. как чего-то предельно самостоятельного и неподвластного моим манипуляциям, дается «осенением» и объятием нечувственной, духовной любви.
Большинство людей способно к неутилитарному отношению в человеческих связях. Огромное большинство способно и к высокой, жертвенной любви, что ведет к еще большему пониманию Другого. Но только редкие люди, люди «духовные», способны к «осенению», «оживлению» и «воскресению» другого человека. Они судят обо всем, «различая духов».
Духовный, который может судить обо всех подобным образом, появится в поздних романах Достоевского, это — его старцы, уже совсем не подпольные и не беззащитные люди, а крепкие воины на поле «духовной брани».
Человека из подполья сближает с этим павловским определением духовности только его неуловимость: о нем-то судить никто не может, даже он сам. Ему удалось достичь довольно-то высокой ступени свободы — стать чистой негативностью, победить идолопоклонство.
VII. Юродивые и sola fide
Ощущение одиночества как предельного несчастия, ведь и смерть — это тоже полное одиночество; сознание греха, пронизывающее всякую человеческую мысль, жажда свободы и любовь к внутреннему, новому человеку — все эти черты свойственны протестантизму. Невольно вспоминается не только Лютер с его своевольным добавлением «sola fide», но и мыслители, вышедшие из протестантской традиции: Ницше, Кьеркегор. Темы протестанствующих героев — Авраама у Кьеркегора, — тоска Ницше по Неведомому Богу, борьба Шестова со змием-разумом, бунт подпольных людей Достоевского можно интерпретировать, исходя и из православной (не обязательно протестантской) традиции. «Зрак раба», который принял Господь, пришедший в мир, одинаково важен и для протестантов, и для православных. Но православная интерпретация будет, конечно, существенно отличаться от любой другой. В святых православных юродивых буйство, экстравагантность и одиночество проявляют себя только перед лицом мира. Главное — другое. Они совсем не одиноки, они живут в церкви и подчиняются ей. Иногда и внутри церковной общины, даже внутри собственного монастыря юродивых не признавали, считая больными людьми. Но это и было их целью. Часто святость юродивого определялась только после его смерти. Юродство харизма, дар Божий, и как церковное призвание эту харизму нужно отличать и от шутовства, и от патологии.
Спасение одной верой, вне дел, вне разума и морали, позволяет, конечно, «развернуться» бунтующей и абсурдной личности, «поюродствовать», если и не в церкви, то в литературе и в жизни частной[23].
В православии нетsola fide, но есть любовь к сокровенному, тайному, к апофатическому знанию. Есть не анти-, а сверх-рационализм эсхатологического дерзания. Есть благодатная (не парадоксальная — это слишком «отрицательный» термин) оторванность от мира, безумие иночества и аскетизма — как ответ на «абсурд» мира. Есть радикализм и максимализм окончательной жертвы. В православии всякое дело начинается с признания Святаго Духа. А Он «дышит, где хочет», в нем — и свобода, и творчество, и жизнь.
Наконец, есть в православии живое ощущение рая. Он присутствует и в красоте совершенной и изумляющей православной литургии, и в покровительстве Божией Матери, чья любовь тоже «абсурдна», ибо не имеет ни начала, ни конца.
Русская церковь относилась к юродству, несомненно, с большим вниманием и с большим энтузиазмом, чем церковь греческая. (Не говорю уже о западных церквях). У нас канонизировано 36 юродивых, у греков — 6. С 17 века к подвигу юродства стали относиться более подозрительно, и канонизировать юродивых перестали. Но от этого они не перевелись на земле русской. Достаточно вспомнить хотя бы недавние времена, житие Блаженной Ксении, петербургской юродивой, которая почитается в нашем церковном народе наряду с Николаем Угодников и самыми чтимыми святыми. И в наши времена бродят по России блаженные, странники и юродивые. Народ по-прежнему охотно и со смирением выслушивает их обличения, любит и прячет от властей. Перед моим отъездом из России, 3 года тому назад, один монах так объяснил «обилие» блаженных в церквях и монастырях: «Видно, прошли времена «избиения младенцев» (он имел в виду хрущевские гонения), оттого так много народилось их сейчас, так много блаженных, юродивых, кротких, босых и полуодетых, в самые лютые морозы сидящих на папертях наших церквей».
Один из западных исследователей (John Saward «Dieu a la folie») считает, что юродивые и должны появляться в периоды относительного спокойствия в политической жизни страны: их посылает Бог для того, чтобы взрывать благополучие существования «изнутри», чтобы церковь бодрствовала.
VIII. Преступники без преступления
Но продолжим разговор о юродствующих поневоле, о подпольных людях Достоевского. Шестов интересно пишет: у Достоевского преступники мучаются от преступления, которое они не совершили. О Раскольникове, богом и людьми оставленном, он пишет, что он преступления не совершил: «O, как счастлив он был, если бы мог обвинить себя (в убийстве). Он бы снес тогда все, даже стыд и позор. Но он строго судил себя, и ожесточенная совесть его не нашла никакой особенной вины в его прошедшем, кроме разве простого промаху, который со всяким мог случиться».
Вины нет, не на что опереться воле и совести, а без этой опоры никак не начать что-то новое. Некуда пойти. А надо, чтобы каждому человеку было куда пойти, — говорит Мармеладов. Шестов в «Достоевский и Ницше» правильно пишет, что трагедия таких героев — в невозможности начать новую жизнь.
Очень ярко эта неспособность начать новую жизнь выразилась и у других героев Достоевского. В образе Настасьи Филипповны, например. Она уверила себя, что несчастна, да так полюбила свою боль, что срослась с ней, как с двойником. Она не может оторваться от позора (которого и не было) и начать новую жизнь. Не вырваться из круга сплошных ошибок Голядкину. Здесь возникает роковая и комически-трагическая тема двойничества. Двойник возникает от одиночества героя (некуда ему пойти) и начинается хождение по кругу. «А знаешь, брат, — пишет Достоевский брату Михаилу, — почему мучается душа человеческая, я много думал об этом, потому что нет ей родной души для встречи». (Цит. Селезнев «Достоевский»). Голядкин постоянно ошибается, любое его действие несоразмерно и вся его жизнь — ошибка. Ак. Лихачев очень верно подметил, что тема «двойничества» («Повесть о Фоме и Ереме», «Повесть о Горе-Злосчастье») — одна из основных юмористических тем древнерусской литературы. Он пишет, что именно из этих смешных и уже грустных рассказах о двойниках рождается в дальнейшем тема рока. «Эта тема всегда связана с темой судьбы, роковой предопределенности жизни, преследования человека роком» (Лихачев, Панченко, «Смех..стр. 52). Эта тема перейдет к Гоголю, Достоевскому, Андрею Белому, добавляет Лихачев. «Горе-злосчастье», неумолимая судьба не дает вырваться Голядкину (и Настасье Филипповне, и Раскольникову, и человеку из подполья) за пределы очерченного круга. Тема рока — это и тема души, околдованной какой-то страшной тайной (уже в «Хозяйке»), чистой души, подчинившейся губительному, давящему року-дьяволу.
IX. Надежда ненадежных
Достоевский знал, как выйти из рокового крута. Поэтому он и был христианином, пришедшим к вере «не как мальчик», а «через горнило сомнений». О нем сохранился рассказ в Оптиной пустыни: «Достоевский, который бывал здесь и сиживал на этом кресле, говорил о. Макарию, что раньше он ни во что не верил. «Что же заставило Вас повернуть к вере?» — спрашивал его батюшка о. Макарий. «Я видел рай. Ах, как там хорошо, как светло и радостно! И насельники его так прекрасны, так полны любви. Они встретили меня с необычайной лаской. Не могу я забыть того, что пережил там — и с тех пор повернул к Богу!»(«Беседы схиархимандрита оптинского старца Варсанофия с духовными детьми».«Надежда», № 6, 199).
Многие герои, не только «смешной человек», несут в своей душе это неизгладимое, и радостное, и мучительное воспоминание о рае. Всем им поэтому и кажется таким чужим этот мир.
Герои Достоевского все чужие на этой земле, невольные иноки. Да и у самого Достоевского не то, что дома собственного или виллы, но и квартиры собственной так всю жизнь и не было.
Скитались в поисках утерянной родины и юродивые во Христе. Всеми отмечается тот факт, что многие были иностранцами. Св. Симеон пришел в Иерусалим из Эдессы, св. Андрей — родом скиф, а живет в Константинополе, св. Прокопий Устюжинский — немец и т. д. Жизнь юродивых — бродяжничество, потому что родина их не здесь , и еще потому, что Самому Богу негде голову приложить в этом мире.
Страдающие герои Достоевского постоянно живут в этой тоске по раю. Отсюда и особое отношение самого Достоевского, его героев, святых юродивых к Божьей Матери. «Тобою да обрящем рай» — поет церковь. Юродивый Андрей, спавший по обычаю во Влахернской церкви в Константинополе, где хранился покров Божьей Матери, увидел в одну из этих ночей, как Матерь Божия держит покров над всем человеческим родом. Этот праздник особенно любим в России, его празднуют там уже с 12 века. Есть и икона «Покрова». Характерно, что в Греции праздник имеет гораздо меньшее значение и начал праздноваться только в 19 веке. Одна из любимых молитв Достоевского, которую он произносил с детства и которой каждодневно сам благословлял своих детей: «Все упование на Тя возлагаю, Матерь Божья, сохрани под покровом Твоим».
С иконой Божьей Матери бросается из окна Кроткая. В этом странном самоубийстве — и высшее отчаяние, и надежда: только Она может поднять самых последних грешников из ада.
«Яко отовсюду враками окружены есмы», — начинается молитва к Пресвятой Владычице, — и таково ощущение всех «маленьких» людей Голядкиных-Поприщиных, — «и несть помогающего, ниже заступающего, аще не Ты умилосердитися о нас, Владычице». Она (в акафисте) названа «надеждой нагих дерзновения».
Иметь дерзновение к новой жизни, «заднии забывая, на передние простираясь», облечься в новые одежды брачного, райского пира можно в церкви. Церковь и есть Божья Матерь, нетленный сосуд Духа Святого. Там и растет древо Жизни, там и кончается сиротство. Вместе с сиротством исчезает одиночество. Храм, символ Пресвятой Богородицы, рай на земле, так описан человеком, преодолевшим одиночество сегодня, в наше время и в наш еще более одинокий век:
«Церковь есть тайна преодоления одиночества. Это преодоление должно ощущаться совершенно реально, так что, когда ты стоишь в храме, то тогда только истинно приходишь к стенам Церкви Божьей, когда луч любви робко, но властно начал растапливать лед одиночества, и ты уже не замечаешь того, что только что воздвигало вокруг тебя колючую проволоку: ни неверия священника, воображаемого тобой только или действительного, ни злости «уставных старух»... Через все это ты идешь к слепой душе людей, к человеку, который, может быть, через минуту услышит лучше, чем ты, яснее, чем ты, — голос Человека и Бога: Иисуса Христа». (Фудель «У стен церкви» из «Надежды»). Достоевский подойдет к этим истинам позднее, но и его юродивый из подполья так «изжегл» сердца, что сумел ответить на вопросы, столетиями мучавшие человечество. Достоевский «Записок из подполья» — совсем не декадент, в «Записках» он уже приблизился если не к безумию любви, то к безумию Креста[24].
«Ткань сердца расстелю Спасителю под ноги...»
Петербургская, ленинградская поэзия семидесятых годов XX века: Елена Шварц, Виктор Кривулин, Дмитрий Бобышев, Игорь Бурихин, Сергей Стратановский... не называем другие столь же интересные имена.
Целое поколение поэтов, стихи которых широко известны благодаря Самиздату и «Западу», практически совсем не издавались официально. И это — не в силу идеологических и политических причин — социальные темы почти совсем отсутствуют в современной ленинградской поэзии. Причина их официального непризнания другая: стихи эти созданы за пределами признанной системы ценностей, и не только их содержание, но и их язык абсолютно недоступен привычному к клишированной мертвечине слуху.
Петербургская поэзия — лучшее и самое полное выражение всего того, что можно назвать мировоззрением моих петербургских современников, «апокалипсисом петербургской души».
Стихи эти отобразили наш долгий путь от отчаяния и экзистенциального поражения к духовной зрелости и примирению с Богом.
Мы с самого начала научились ничему не доверять — выросшие на развалинах культуры, не получившие религиозного воспитания, заставшие в лице предшествующего поколения «настоящих советских людей», т. е. живущих в вечном страхе обывателей — мы знали только, что никогда не примем этого мира. Нигилизм, с которого началась современная наша культура, был куда более безнадежным, чем откровения тех авторитетов, которыми мы упивались вначале, считая себя робкими последователями Кьеркегора, Ницше, Хайдеггера.
Эти западные одиночки выросли в мире внешнего благополучия и отстоявшейся веками жизненной формы. Они ощущали себя одиночками, но одиночками в социуме, обладающими хотя бы свободой сказать «нет». Ведь Ницше, например, мог убежать в философию, Кьеркегор — в свою «субъективность», Хайдеггер — в альпийскую идиллию.
Мы же были лишены не только надежды на смысл, но и надежды на самовыживание. Наша оставленность простиралась не только на сферы духа, мы были нищими во всех смыслах слова — бездомными, неприкаянными, изгнанными.
Лишенные всех относительных человеческих ценностей, мы могли выбрать только два пути: окончательно раствориться и потерять себя в эфемерной позитивности существования или же открыть четвертое, религиозное измерение жизни и заговорить языком предельных, эсхатологических смыслов.
Этот, второй путь и открывается нам через поэзию Елены Шварц. Аскетическая, жертвенная серьезность ее стихов — результат отщепенства, вечного стояния на краю, той нищеты духа, которая и нужна для открытия последних истин:
Но вы — о бедные — для вас и чести больше,
Кто обделен с рождения, как Польша,
Кто в пору глухоговоренья
Родился — полузадушенный, больной,
Кто горло сам проткнул себе для пенья,
Глаза омыл небесною волной
И кто в декабрьский мраз — как чахлая осока,
На льдине расцветал, шуршащей одиноко).
(«Бурлюк»)
Недаром такая поэзия возникает в Петербурге-Ленинграде. Вспоминаются слова Бердяева:
«Но город есть лишь атмосфера человека, лишь момент трагической судьбы человека, город пронизан человеком, он не имеет самостоятельного существования, он лишь фон человека. Человек отпал от природы, оторвался от органических корней и попал в отвратительные городские трущобы, где корчится в муках. Город — трагическая судьба человека. Город Петербург, который так удивительно чуствовал н описывал Достоевский, есть призрак, порожденный человеком в его отщепенстве и скитальчестве. В атмосфере туманов этого призрачного города зарождаются безумные мысли, созревают замыслы и преступления, в которых преступаются границы человеческой природы» (Н. Бердяев. Миросозерцание Достоевского).
И до сих пор наш город — наша плоть, и не оторвать нас друг от друга:
Я думала — не я одна –
Что Петербург, нам родина — особая страна,
Он запад, вброшенный в восток,
И окружен, и одинок,
Чахоточный, всё простужался он,
И в нем процентщицу убил Наполеон....
(«Черная Пасха»)
Да, этот самый фантастический и вымышленный из всех городов мог для кого-то быть родиной, кусочком земли обетованной. Теперь и эта иллюзия разрушилась, не отгородиться нам петербургскими туманами от остальной России:
Но рухнула духовная стена –
Россия хлынула — дурна, темна, пьяна.
Где ж родина? И поняла я вдруг:
Давно Россиею затоплен Петербург.
И сдернули заемный твой парик,
И все увидели, что ты –
Всё тот же царственный мужик,
И так же дергается лик,
В руке топор,
Расстегнута ширинка…
Останови же в зеркале свой взор
И ложной красоты смахни же паутинку.
О Парадиз!
Ты — избяного мозга порожденье,
Пропахший щами с дня рожденья.
Где ж картинка голландская, переводная?
Ах, до тьмы стая мух засидела родная,
И заспала тебя детоубийца —
Порфироносная вдова,
В тебе тамбовский ветер матерится,
И окает, и цокает Нева.
(«Черная Пасха»)
Но тема этой статьи — не поэтическая историософия. Зоя Крахмальникова совершенно правильно как-то заметила, что русская мысль излишне увлечена историзмом, проблема же религиозного возрождения отодвигается у наших даже православных авторов на второй план.
В стихах Елены Шварц мы находим глубокую, религиозную метафизику, темы изначальной, непреходящей важности, из которых мы сегодня затронем лишь две — тему гностических искушений и тему личности.
I
В стихах Елены Шварц бушует дионисийская стихия. Страсть здесь — не просто конечное чувство, а таинственная и глубокая метафизическая сила. Такая же всепожирающая и безжалостная, как у героев Достоевского:
Parium? Я говорю — Парфен.
Парфен? Ну уж тогда Рогожин.
Каким огнем насквозь прожжен
При кучерской такой-то роже.
(«Лестница с дырявыми площадками»)
Но это не только «огнь пожирающий», но и огонь очистительный, преображающий:
Когда несешь большую страсть
В самом себе, как угль в ладонях,
Тогда не страшно умирать,
Но страшно жить необожженным.
(«Лестница...»)
Дионисийскому в европейской культурной традиции было противопоставлено аполлоновское, которое и признавалось за «духовное». Отношения между духом и телом определялись в последний век существования европейской культуры лучше всего формулой Ницше: «Дух — это просто сублимация жизни». Антиномия духа и тела (как и в случае убогого картезианского дуализма) покрывалась романтически надуманной и примитивной анттиномией «хаоса — порядка», «сознательного — бессознательного», «рассудка и инстинкта» и т. д.
Когда-то советская интеллигенция открыла для себя Томаса Манна и некоторое время упивалась сконструированной из борьбы дионисийских и аполлоновских элементов «драмой» Адриана Леверкюна и других необычных героев. Не умаляя значения Томаса Манна, можно смело сказать, что «разрушительная мощь дионисийского» не вызывает у нас прежнего почтения и страха — мы уже сумели разрушить себя до конца, и самосознание свое мы пытаемся найти не через сублимацию инстинкта, отчетливо понимая, что сублимация меняет только форму, оставляя все на своих местах. Мы же хотим жизни и творчества.
В стихах Елены Шварц разговор развертывается не в плоскости дионисийского-аполлоновского. Эта плоскость принадлежит гиликам (плотским людям) или в лучшем случае психикам (людям душевным).
Антиномии ее поэзии можно назвать гностическими. И это не только особый уровень анализа, — слово «гностический» в данном контексте нужно понимать широко: в гнозисе не только много глубины, но и много соблазна, гностицизм как течение внутри христианства породил немало еретических мнений.
В этой поэзии мы встречаемся уже не с борьбой культурных и антропологических типов, а с борьбой духов. Здесь нас будет волновать не вопрос духа и тела, а вопрос тела преображенного и тела распадающегося, не вопрос о смерти в ее имманентно-психологической данности, а вопрос о смерти второй, которая и есть настоящая смерть как духа, так и тела.
Итак, два полюса: жизнь и смерть. Жизнь завершается Преображением всей твари, всех космических сил. Начинается же с преображения собственного сердца:
Ткань сердца расстелю Спасителю под ноги,
Когда Он шел с крестом по выжженной дороге,
Потом я сердце новое сошью.
На нем останется — и пыль с его ступни,
И тень креста, который Он несет.
Все это кровь размоет, разнесет,
И весь состав мой будет просветлен,
И весь состав мой будет напоен
Страданья светом.
Есть все: тень дерева, и глина, и цемент,
От света я возьму четвертый элемент
И выстрою в теченье долгих зим
Внутригрудной Иерусалим.
(«Лестнице...»)
Но есть и другая сторона космического, безудержного дерзновения. Есть искушения, свойственные гностическим, хлыстовским сектам, искушение не просветить, а уничтожить, сбросить плоть, растлив ее или отказавшись от нее:
О скинуть бы все одежды,
И кожу и кости тоже,
И ту, что в зеркало вечно
Глядит — надоевшую рожу.
С ветром в пустыне носиться,
В облаке лунном сиять,
Тьмой над водою разлиться
И в зеркалах не дрожать.
(«Лестница...»)
Однако уничтожение плоти — это только начало небытия, первые, неуверенные шаги смерти. Что же образует окончательную антитезу Преображению? Что противостоит Царствию Божию? — Ад.
И сегодня мы встречаемся вновь с древним мифом. Это — учение о переселении душ.
Преображение — с одной стороны антиномии. С другой — вечный круговорот, потеря тела, души, личности. Растворение в бесконечном, небытийственном, вечно потенциальном хаосе.
Идея метапсихоза, модная в наше время, пытается теперь проникнуть в христианство не со стороны Блаватской и К°, а скорее через модернизирующих христианство йогов. Провозгласители этой идеи и не знают того, что за их легкомысленным оккультным снобизмом скрывается действительная и жуткая реальность смерти, и смерти второй.
Идея метапсихоза может быть осознана христианством только с этой точки зрения. Она говорит о бесконечности, но это —бесконечность разложения. Хорошо написал о метапсихозе Вл. Ильин:
«Где нет богов — там реют привидения» — на веки веков в дурно бесконечном, дурно вечном кошмаре delirium acutum. Громадная заслуга Достоевского в повести «Бобок» и профессора д-ра Краинского в его многочисленных этюдах, посвященных агонии и бреду, а также преагоническому состоянию — это то, что они на основе чисто материальной и энергетической, что приблизительно одно и то же — показали, что для разлагающихся и распадающихся мозгов, которые были напитаны при жизни отрицательными качествами нелюбви и безобразия, не будет конца кошмарному процессу вечного обнищания, сопровождаемому мерзостными видениями разного рода хаотических анаморфоз.
Но все здесь сказанное дает меру наших отношений к доктринерскому бреду о странствовании душ и т. н. перевоплощении. Оно в известном смысле «реально», как реально бредовое, агоническое состояние и посмертный бред «Бобка» у Достоевского и Краинского, как все, о чем же говорит о. Павел Флоренский в седьмом письме своего «Столпа» («Геенна»)» (Из рукописи).
Темы первобытного, родимого хаоса, снов наяву, разлагающегося сладострастия, образы утробы — утробы мира, матери, утробы Церкви — постоянны в стихах Шварц.
Вот продолжение «Бобка». Стихотворение «Бестелесное сладострастие».
Разговор двух скелетов:
Головы моей нету, правда,
Всего лишнего я лишена,
Слезли платья, рубашка и грудь,
Но когда я пылинкою стану,
Вот тогда моя явится суть.
Да и я, дорогая Нантильда,
Только тверже я стал и белей,
Смертожизнь бесконечная длится
(Выделено мной. — Т. Г.).
А вот сон наяву:
Уносит, уносит ветер распада
Правую руку с куском мармелада.
Мальчик убег, инвалид попался,
Быстро, легонько перекрестился.
Кто-то в толпе тихо ругался
К инвалиду клонился.
Вот бежит инвалид, не убегая,
Ноги вроде бегут ― одна, другая,
И однако же толпа, не убывая
За спиной висит рыдая и рыча,
Ей кажется ― она не догоняет,
А инвалиду, что не убежит...
(«Баллада, которую в конце схватывает паралич»)
Есть и прямые изображения потустороннего, туманного мира, мира без памяти, где, как в первобытном хаосе, встречаются души, отрывки музыки и языков, кружатся лодки, мелькают любимые тени («Плавание»).
Хочется поэту затеряться в вечном круговороте миров и превращений:
...но в следущей жизни хочу я
снотворным маком расцвесть.
В день летний, похожий на вечность,
самим собою пьянеть,
никого не любя и не помня
и беззвучно внутри звенеть.
(«Лестница...»)
Но, может быть, мы преувеличиваем и разговор о «следующей жизни» — это только поэтическая метафора, а желание «стать маком» — обычный для поэта пантеизм, космическая герменевтика, ведь и у Пушкина пророк чует «дольней розы прозябанье». Но вряд ли. Шварц — поэт очень ответственный, поэт выбора, а не только созерцания. Ее поэзия, собственно, не нуждается в расшифровке, это «философская поэзия» или «поэтическая философия», как говорит Хайдеггер. А если мы и взялись за комментирование ее стихов, то только для того, чтобы понять себя самих, ведь Елена Шварц — это уста целого поколения молодых петербуржцев.
Итак, мы говорили о том, как много в этой поэзии образов, взятых из глубин платоновской пещеры, как много в ней бессознательного, астрального, утробного.
Но нам не нужно выводить поэта из мира теней на свет Божий. Он это сделает и без нас.
Предел всем этим кружениям и циклам полагает мысль об уникальности души, бессмертной и божественной:
Животные и предки, словно мухи,
Гудят в крови, в моей нестройной лире.
Протягивают мне по калачу.
Я — не хоккей и не собранье,
Напрасны ваши приставанья — Себя увидеть я хочу.
(«Лестница...»)
Тема выхода из кошмаров потенциальной бесконечности в вечность актуальную, вПамять Божию,где «обителей много», — постоянна в ее стихах.
Много написано ею об утробном, «недоношенном» человеке, и темы этих стихов — это прежде всего тема отсутствия лика и памяти.
Но интересно, что и в стихах об утробе, вместо «Бобка» и вечно угасающего сознания, мы находим неожиданно и внезапно спасающую длань Господа, Который проникает даже в этот бредовый, хаотический мир, мир нерожденных сущностей:
Вот Моисей, — он прям и груб.
Его, конечно, до рожденья
Уже Ты пробовал на зуб...
(«Моисей и куст,
в котором явился Бог»)
Или:
О Боже. Ты внутри пустого мира
Как будто в собственном гуляешь животе...
(«Моисей и куст,
в котором явился Бог»)
Но самый прямой выход из подполья в Память Божию — выход через жертву. Отмеченность жертвой, избранничество тех, кто чувствует «силу в себе для будущих пыток» («Элегии на стороны света»), превращает человека «недоношенного» в Личность, ведущую непрерывный диалог с Богом.
II
Личность как отмеченная Богом новая тварь — одна из центральных тем ее поэзии. Она развертывается в разных смысловых плоскостях, звучит с разной степенью концентрации.
Часто — это тема избранности, случайной, странной, жестокой:
Может быть ― к счастью или позору ―
вся моя ценность только в узоре
родинок, кожу мою испещривших,
в темных созвездьях, небо забывших...
Не на чем было быть может флейтисту,
Духу горному записать музыку,
вот он проснулся средь вечной ночи,
первый схватил во тьме белый комочек
и нацарапал ноты, натыкал
на коже нерожденной, бумажно-нежной…
Куда же спрятаться, смыться бы, деться.
Чую дыхание, меткие взоры...
Ах эти проклятые на гибель узоры.
(«Невидимый охотник»)
И это обязательно тема жертвы и мученичества: поэт — Марсий, человек, с которого содрали кожу — «и такова судьба земных флейтистов».
Только через мученичество и жертву можно войти в вечность Божию, стать воином, другом, помощником Бога.
По-гречески мученик означает свидетель. Такой мученической поэзией и можно считать поэзию Елены Шварц. Поэзия — свидетельство, эон, соединяющий мир земной и небесный, разделяющий и сближающий Творца и тварь через «опаснейший из всех даров» — язык.
У человека шов проходит по гортани
(«Da bin ich Dichter»)
Поэт есть глаз, узнаешь ты потом
Мгновенье связанный с ревущим божеством.
Глаз, выдранный на ниточке кровавой,
На миг вместивший мира боль и славу.
(«Подражание Буало»)
Тема поэзии как искупительной жертвы — древняя античная тема, античный поэт был одновременно мистагогом, прорицателем, пророком. И нередко саму жизнь свою он завершал, жертвуя себя богам (Сапфо, бросившаяся со скалы в море, и Эмпедокл, прыгнувший в кратер вулкана).
Что же чувствует жертва —
Когда она видит алтарь —
Ах, сама она чует, что кого-то прирезала встарь
И кому-то тогда было слаще
Еще и больней.
(«Жертвы требует Бог...»)
Жертва эта тотальна и безоглядна.
В диалоге с Богом поэт даже жаждет жертвы.
Обращение к Богу:
«похожа я на страну Корею,
наступи на меня и я пятку тебе согрею...»
(«Элегии на стороны света»)
«Меня в костер для Бога щепкой бросьте».
(«Танцующий Давид»)
Здесь, как у древних мистиков, повсюду — самое непосредственное, самое личностное и прямое отношение к Богу. И если не всегда вера, то всегда доверие.
III
В стихах этих разговор идет о Личности, а не просто об индивидуальности, не об атомарном застывшем психическом бытии, а о бытии, разрываемом духовной драмой, о бытии антиномичном. И первая антиномия, которую мы находим здесь, антиномиясвоеволия и кротости.
Современный человек, человек нашего поколения, приходит к своей «Осанне», может быть, через еще большее «горнило сомнений», чем интеллигент прошлого века. Нам, брошенным в совершенную пустоту и бессмыслицу бытия, можно было прийти к Богу лишь одним путем — мучительным и долгим путем опыта, путем падений, отчаяния и полного одиночества. На этом пути свобода была единственной ценностью, которой мы дорожили. Может быть, поэтому нам так хорошо известны все ее тупики и искушения.
И сколько раз каждый из нас стоял перед последней чертой, перед последним искушением, к которому привело нас наше своеволие.
Это искушение самоубийства:
Воронкой лестница кружится,
Как омут — кто-то, мил и тих,
Зовет со дна — скорей топиться
В камнях родимых городских.
(«Искушение»)
Предел своеволия и гордости — самый страшный грех — самоубийство. Но знает поэт и о том, откуда ждать спасения. По-детски прямо и требовательно, тоном совсем некротким, он просит Бога о кротости:
Гнев мой сокруши,
ярость растерзай,
кротости прошу,
кротости подай!
(«О кротости — в ярости»)
По-настоящему кротость — не моральная добродетель, она не есть просто отсутствие гнева, она одновременно — кратчайший путь к Богу, и уже пребывание в Боге, это — путь блаженства.
«Блаженны кротци, яко тии наследят землю». Кроткие наследуют землю, они одновременно и самые сильные и самые могущественные.
Но русская духовная традиция знает других, немогущественных, беззащитных и несчастных кротких.
В русской литературе, особенно у Достоевского, можно найти образы псевдо-юродивых и псевдокротких. Настоящий юродивый — это святой, мы говорим не о них. Псевдоюродство тоже «не от мира сего», оно пренебрегает относительными нормами жизни, презирает людскую славу и ищет скандала и поношения. Оно ищет самый короткий, самый прямой путь к Богу, вне определений и внешних форм. Это — протестантский «уход» в православии. Протестантизм впервые тотально отделил Бога от человека, начал с отрицания психологизмов, мифов и обряда, а кончил отрицанием Церкви и Таинства. У позднего протестанта Кьеркегора Бог теряет все атрибуты, остается полностью вне истории и культуры, проходит мимо людей, как «инкогнито». Протестантский Бог-инкогнито — это секуляризованный вариант русского юродства. Апофатическое сознание псевдо-юродивых, также, как и сознание протестантское, внецерковно, безблагодатно. Вот почему эти кроткие так беззащитны и бессильны — они отторгнуты от источника силы, от благодатного, соборного мира церковной молитвы.
«Кроткая» у Достоевского кончает собой из-за своей честности, она могла вынести свое несчастье, но сломилась перед возможностью счастья. Когда она увидела любовь другого человека, она со всей глубиной увидела и невозможность для себя быть не-одинокой и ушла в смерть. Многие женские образы построены у Достоевского по этому типу: необыкновенно тесно соединяются в них гордость и кротость, инфернальное и ангелическое, идеал Содомский и идеал Мадонны. Героини его буквально разрываемы на части, а красота их описывается так; «Красота есть не только страшная, но и таинственная вещь. Тут дьявол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей».
Самоубийствосиконой в руках.
Разве не найдем мы его в «Черной пасхе»? В этих прекрасных стихах:
И, провидя длань демиурга
со светящимся мощно кольцом,
В жемчужную грязь Петербурга
Я кротко ударю лицом.
Кротость в одиночку, покаяние вне Церкви.
Это встречается и в наши дни, и, может быть, даже чаще, чем во времена Достоевского.
Был такой случай. Школьница одной из московских школ выбросилась из окна, оставив записку: «Я — плохой человек».
Она, как и «кроткая», погибла из-за своей честности, из-за своего уже не детского ума, вдруг обнаружив правду — человек сам по себе плох, гордиться нечем, напротив того, поглубже заглянув в себя, каждый найдет ложь, низость, бессилие.
И никто не сказал этой девочке, что пришел на землю Господь Иисус Христос, чтобы спасти не праведников, а грешников. Никто не рассказал ей о том, что есть Церковь и Таинство Покаяния, которое одно способно противостоять прошлому и зачеркнуть не только наши плохие поступки, но и наши темные помыслы, которое убеляет душу паче снега.
По существу, все мы, советские дети, должны были кончить жизнь самоубийством, если бы были честны и продумали бы до конца ту жуткую материалистическую доктрину, которой нас пичкали уже на школьной скамье.
Но хвала Господу, Он из камней может создать детей Аврааму, Он и нас вывел из духовного сиротства, сделал Своими детьми, нас, окаменевших от бездуховности и оледеневших от бесчувственности.
Итак, выход из псевдо-юродства и псевдо-кротости — в приобщении к соборному, церковному сознанию, в открытии Церкви как Таинства.
Моя отравлена вся кровь
И измордована любовь,
Но все ж ― горька и горяча
В мозгу горит свеча.
Стою заплеванной часовней,
Нет алтаря и нет икон в ней,
И только ветер в ней шуршит,
Да мышка лапками стучит,
Но служба в ней идет.
(«Лестница...»)
Служба в ней идет.
Именно в такие горькие и блаженные времена, как наши, во времена поруганных храмов и святынь, Церковь Божья сияет особой, неотразимой красотой. Именно в эти времена понимаешь, что Церковь — это не просто «государственный институт», что она вовсе и не «институт», а живой организм, через нее Бог примиряется со всей тварью и на землю вновь спускается рай. Церковь в стихах Елены Шварц космична и всеобъемлюща, такой она была у древних мистиков, скажем, у преп. Максима Исповедника. Церковь раскрывает себя через формулу святых Отцов: «Бог стал человеком, чтобы человек стал богом».
В этом непрерывном, любовном и жертвенном движении Творца к твари и твари к Творцу и созидается Духом Святым Церковь Божья.
Но льется дождик осиянный
Огнями сотен свеч пасхальных,
Он льется на платки и плечи.
Но льется и ему навстречу
дождь свечек — пламенный попятный
молитв, надежды — дождь отземный
с часовен рук — детей, старух...
(«Лестница...»)
Цинизм, юродство и святость
Цинизм здесь и там
Наше время часто называют эпохой пост-нигилизма. Уже слишком романтично для нас звучат слова великого нигилиста Ницше: «Бог умер!», «Пустыня растет», уже не рассуждают философы о страхе перед ничто и не хватает им смелости призвать, как некогда, к радикальному, последнему выбору. Пост-нигилизм скромнее и потеряннее нигилизма, безнадежнее и циничнее. Философия постнигилистической эпохи сделала проблему цинизма чуть ли не центральной.
О цинизме пишутся книги, определяющие духовную атмосферу западной жизни: «Анти-Эдип» Делёза, «Цинизм и страсть» Глюксмана, «Критика циничного разума» Слотердайка.
Цинизм порожден скукой, и скукой адской. О том, что природа скуки сродни аду, знали русские писатели. Скука уже давно стала в русской литературе прообразом ада. Дьявол лишен творческого начала, все его мерзости и преступления не несут с собой никакой новизны. Это хорошо знал Достоевский. Черт говорит Ивану Карамазову: «Ведь это развитие, может, уже бесконечно раз повторяется, и все в одном и том же виде, до черточки. Скучища неприличнейшая». И другой знаток ада, Свидригайлов, признается Раскольникову: «Я Вам откровенно скажу ... очень скучно». Ад Свидригайлов и представляет в виде скучного места — бани с пауками.
В наше время адская природа скуки выявила себя со всей очевидностью: если Ницше говорил о «последнем человеке», Шпенглер — о «конце Европы», то наш современник Морис Бланшо считает, что мы живем уже после смерти.
Еще налицо признаки некой остаточной жизни, еще одна партия выступает против другой, левые против правых и правые против левых, но аргументы и тех и других известны давно и наизусть. Все движется по кругу, и сопротивляться этой скуке кажется бесплодным и бесполезным. Надежда на обновление давно умерла. Энергии хватает только на то, чтобы, все сознавая, продолжать ненавистную работу, произносить заученные речи, дарить деревянные улыбки. Скука и цинизм делают существование все более отупляющим, все более механическим.
Немецкий философ Петер Слотердайк дает особенно глубокий и подробный анализ современного цинизма. Позволю себе процитировать несколько мест из его книги «Критика циничного разума»[25]. «После десятилетий утопий и альтернатив мы вдруг потеряли наивность. Время цинично и оно знает: у новых ценностей короткие ноги.» (10) Все стало проблематично и в проблематичности своей безразлично. Причем, современный цинизм — это уже не неприличное поведение одиночки, это — циник как массовый тип. «Он (циник) понимает инстинктом, что его бытие не имеет более ничего общего со «злодейством», его сознание настроено в соответствии с общим реалистическим модусом поведения».(36).
Слотердайк так определяет цинизм: «просвещенное несчастное сознание».(37).
Что он имеет в виду?
В каком смысле цинизм — это просвещенное сознание? (иногда Слотердайк говорит о цинизме «просвещенное Просвещение»).
Во-первых, это сознание не верит ни в какие идеологические истины. Но это сознание свободно не только от идеологии (социалистической, капиталистической и пр.). Оно, во-вторых, свободно и от «критики идеологии». И здесь необходимо пояснить русскому читателю, что предшествующий период западной философии был периодом «критики идеологии».
Адорно, Хабермас, Маркузе — философы, критиковавшие идеологизм, были некогда лидерами западной левой интеллигенции. Теперь и этот период отошел в далекое прошлое. Устарело все, что составляло пафос левой, деятельной и «честной» теории. Еще недавно хорошим тоном считалось, например, говорить о «надежде» и «утопии» (Мольтман, Блох). Нынче эти разговоры смешны. Современный цинизм — это «просвещенная негативность, которая более не имеет никаких надежд, которая относится к себе самой разве что с легкой иронией и состраданием». (39) Именно потому цинизм и назван Слотердайком «несчастным сознанием»; несмотря на свою двойную «просвещенность», несчастным, потому что это сознание разорванное и запутанное.
«Знаменитые и наглые выступления циников стали редкостью. На их место пришли замалчивания, для сарказма не хватает более энергии».(41)«Еще покупают книги и немного удивляются тому, что Папа приезжает в Германию, что вообще Папа существует. Занимаются своей работой и думают, что было бы лучше совсем от нее освободиться. Живут от одного дня к другому, от каникул до каникул, от одной проблемы до другой, от одного оргазма до другого, живут частными волнениями и недолгими историями, сжатые или расслабленные. Кое-что трогает их, но большей частью они равнодушны».(200)«В минуты слабости они жертвуют деньги для Эритреи или для парохода из Вьетнама, но не едут туда сами». (200).
Даже некогда привлекавшая к себе все «передовое» и живое левизна стала циничной. Ведь наше время в избытке показало, к чему ведут левые утопии. Существование тоталитарных социалистических систем лишает силы все аргументы левых.
Таков образ цинизма западного. Читая книгу Слотердайка, думаешь о ситуации на нашей Родине, о цинизме советском.
Каков же он сегодня, советский циник?
Он, советский циник, в чем-то похож на западного, а именно тем, что он «вдвойне просвещен».
Он просвещен с точки зрения отрицания идеологии: нигде в мире, наверное, не найти большего презрения к марксизму, чем в Советском Союзе. У нас «дураков» нет. Советский циник просвещен потому, что уж никак не верит официальной идеологии. Он перепрыгнул этот ров давно и без труда. Но он «просвещен» еще более основательно: он не верит и диссидентам. Ведь именно диссиденты открыто критикуют советскую и всякую другую идеологию. Идеологизированный мир в сознании людей диссидентствующих давно заменен миром культуры (или религии).
Итак, циник не верит не только советской пропаганде, но и ее критикам. Он даже сумел «подняться» над диссидентами и считает их «дон-кихотами», выскочками или даже «бесноватыми», в духе Петра Верховенского из «Бесов». «Поднялся» циник только для того, чтобы спрятать свой страх и свое нежелание расстаться с убогим, но привычным миром социального конформизма. «Единственное правило игры, которого здесь обязательно придерживаются, — это никогда ни в чем не быть уверенным. Ни в каком вопросе нельзя иметь выработанного, определенного мнения; но пуще всего запрещается знать, как себя вести. Сомнение по поводу поступков является первым условием существования нашего интеллигента...» «Посмотрите, как он слушает иностранное радио. Он не понимает, о чем можно солгать и о чем нельзя. Первая истина, которую он усваивает в своей жизни, состоит в том, что все всегда врут ... У них тоже есть хозяева, — объясняет он вам, — и если им надо, они скажут вам, что сегодня тридцать второе декабря[26].»
Это «все всегда врут» вызвано страхом. Советскому цинику нечем, кроме страха, реагировать ни на идеологию, ни на ее критиков. Однако его «несчастное сознание» наполнено презрением и к официальной советской идеологии, и к борцам против нее. Циник защищен своим презрением от любых возможных упреков. Если западный циник относится к себе и другим «с легкой иронией и состраданием», то у советского эти человеческие свойства отсутствуют. Страх парализовал его, выходя наружу в виде равнодушия или агрессивности.
Цинизм — это высшая степень самоослепления и несвободы. В цинизме разрушается личность, которая порабощена чудовищным самообманом. Слотердайк пишет об этом: «В нас живет Кто-то квази-формальный, который является носителем наших социальных идентификаций. Этот кто-то гарантирует преимущество чужого над своим; там, где, кажется, нахожусь я, уже всегда существовали другие, они превращают меня в автомат благодаря обобществлению моей жизни. Наше подлинное самопознание, нахождение себя в «ничейной» стране невозможно, оно похоронено в этом мире табу и паники. Самосознающий себя «никто», получающий имя и лицо лишь при своем «социальном рождении», — это тот, кто остается живым источником свободы. Живой Никто напоминает нам об энергетическом личностном рае... В нем обрывается всякая просветительская критика, критика частной, эгоистической видимости. И если мистические проникновения в такие «внутреннейшие» зоны прединдивидуальной пустоты являлись до сих пор делом медитирующих меньшинств, то сегодня есть все основания надеяться, что в мире, разорванном борющимися «идентификациями», подобное просвещение станет делом большинства». (156-157).
В этом замечательном отрывке указан путь из тупика, путь освобождения от цинизма. Слотердайк не христианин, но в поисках выхода тянется к «религиозному», мистическому разрешению вопроса.
Философия 20-го века уже не раз сослужила хорошую службу религии... Так, Хайдеггер открыл для европейского мышления «страх» и «ничто». Еще у Кьеркегора страх понимался как нечто психологическое — Хайдеггер сделал шаг вперед, онтологизируя страх, возведя его в ранг некой реальности. Если Хайдеггер открыл «мистические» страх и ничто, то Слотердайк философски обосновывает религиозную онтологию свободы. «Никто» Слотердайка, как и «ничто» Хайдеггера образуется методом редукции: путем отказа от ролей и идентификаций. И нет более беспощадной редукции, чем смирение. Каждый верующий знает об этом. Благодаря отказу от всякого возвеличивания и самовосхваления, от ложных идентификаций человек оказывается в ничейной, точнее, райской стране. В райской стране пребывают те, кто приблизился к святости, открыл, как пишет Слотердайк, «внутреннейшие» зоны, и путем мистики (у Слотердайка «медитации») достиг небывалой свободы.
«Психологически циник нашего времени представляет собой пограничный случай меланхолии, он сдерживает депрессивные симптомы и еще способен продолжать работу».
Слотердайк.
О священном безумии
Противостояние цинизму — это святость. Святой не только свободен от чего-то, (действительно просвещен), он свободен не только от мифов, предрассудков, клише, ложных мнений и страхов, — святой свободен и для того, чтобы преобразить нашу землю Духом Святым, чтобы на месте ничто возрос рай.
Если цинизм бесплоден и безнадежен, то святость всегда творит, всегда неожиданна и чудесна. Святость — это вообще вершина творческой активности («Се творю все новое»), недаром аскетику именуют «художеством из художеств». Святость, ведомая Святым Духом, настолько неожиданна и непредсказуема, что сам Господь казался окружающим «вышедшим из себя» (Мк. 3,21). Не лучшее впечатление производили и апостолы. В праздник Пятидесятницы, когда внезапно «сделался шум с неба» и огненные языки «почили на каждом из них», когда апостолы заговорили на разных наречиях, стоящий вокруг народ был потрясен и старался найти причину происходящего. «Иные, насмехаясь, говорили: они напились сладкого вина».
«...Общество знает только два типа людей: это кретины или сумасшедшие. Первые соблазняются социальным порядком и его выгодами, вторые отказываются от любых компромиссов и должны платить слишком большую цену за свой отказ».
Клеман Россе
Наиболее откровенно и вместе с тем загадочно и парадоксально писал о священном безумии «опьяненный» Богом апостол Павел: «Где мудрец, где книжник? где совопросник века сего? Не обратил ли Бог мудрость мира сего в безумие? Ибо, когда мир своею мудростию не познал Бога в премудрости Божьей, то благоугодно было Богу юродством проповеди спасти верующих». (I Кор. 1, 20,21)
В наше время уже не надо бороться с диктатурой разума, с идолами научности и системности, как это делали раньше Кьеркегор и Шестов. «Смерть разума» произошла давно благодаря разным обстоятельствам.
В философии разум «умер» благодаря популярности ницшеанства, экзистенциализма, фрейдизма и марксизма. Каждая из этих философий отводит разуму третьестепенную роль.
Наше время все чаще устремляется к трансцендентному, безумному, непредсказуемому. Оно ищет острых ощущений и пограничных ситуаций, обожествляет шизофрению и ненормальность, прибегает к эпатажу и хиппизму, жаждет свободы маргинальной, неуловимой. И очень жаль, что церковь (западная прежде всего) остается нечувствительной к жажде безумия. Респектабельность душит ее, буржуазность и скука поселились и здесь. Если бы церковь осознала свою задачу, то смогла бы направить и одухотворить этот импульс «маргинальности», смогла бы преобразовать безумие больного в безумие святого.
Путь к святости открыт еще немногим. Но лишь она одна по-настоящему безумна и нова: безумием, которое не есть бегство, и новизной, не нуждающейся в оригинальности. Наиболее зримо безумие святости проявляется в ее редкой форме — в юродстве. Святые юродивые — необычайно современный тип святых. Может быть, поэтому жажда святости у тех, кто не нашел ее, является сегодня в различных формах юродствования, распространенных в наши дни на Западе и (еще более) в России. В России большинство из неофитов, т. е. из тех, кто стал христианином в зрелом возрасте, прошли до этого странный и разрушительный путь «освобождения» — были пьяницами, хиппи, богемой, уходили из «системы», презирали мораль, эпатировали общественное мнение. Свобода в Духе Святом обреталась во вторую очередь, после того, как душа, ум и сердце были свободны от предрассудков здравого смысла.
«Быть умным и всё же работать — вот несчастное сознание в его модернизированной, просвещенной форме».
Слотердайк
И вернемся к этому первому этапу «освобождения», к «юродствующим», к людям, еще ищущим истинного безумия.
Среди них можно перечислить несколько типичных случаев: шизофреники, «протестантствующие», «киники».
Шизофреник
В 50-60 годы, когда только что началось у нас в Советском Союзе излечение от излишнего оптимизма сталинских времен, слово «шизофреник» стало комплиментом в кругах советской богемы. Психиатрия и дурдома очень помогли этой идеализации всего больного: в психбольницы попадали все непохожие и необычные, чудаки, выпавшие из системы люди. Один был объявлен шизофреником, потому что задумал создать универсальную религию, другой — за чрезмерное увлечение философией, третий — за непонятные стихи, четвертый — за странный внешний вид и т. д.
«Ведь персонажи современной литературы не могут быть более героями и героинями, они могут быть только клоунами».
Абе Кабо
Поклонение шизофрении было поклонением новому образу жизни, маргинальности, жизни более тонкой и глубокой, загадочной и независимой. В «Сайгоне», популярном ленинградском кафе, издавалась газета «Сайгонский шизофреник». Любовь к шизофреникам была всеобщим явлением. Не только Ленинград и Москва, но и такие города, как Харьков, имели своих шизо-идолов[27].
Прочтя на Западе книгу Делеза и Гаттари «Анти-Эдип», я поняла, что и здесь происходило нечто похожее. Шизофреник, мигрирующий и блуждающий, идущий все дальше в разрушении социума, был описан авторами как наиболее свободная личность в капиталистическом мире. Он «сжигает» все «коды», он несет с собой «декодированный поток желания».
У Делеза и Гаттари шизофреник — тип «революционный», пробивающий стены. «Я не ваш, я вечно среди угнетенных, я — животное, я — негр». (329) Эти нотки (намек на социальное угнетение), конечно, чужды советскому, избавленному навеки от марксистских иллюзий шизофренику.
«Наша цивилизация потеряла силу праздновать и фантазировать».
Гарвей Кокс «Праздник дураков»
Но в остальном картина похожая: как вампир, набрасывается общество на все новое, чтобы обезличить, лишить тайны. В этом мире банализации и искусственной жизни только шизофреник может преодолеть «абсолютное препятствие», он абсолютно «декодирует поток», он ускользает от законов и языка системы. Интересно, что именно шизофрения, а не какой-либо другой тип сумасшествия выбран и идеализирован. Почему? Потому что шизофрения — это мир невидимый и закрытый, как говорит Делез — мир «микрофизики». «Если параноик организует массы и маневрирует ими, шизофреник идет другим путем — микрофизики» (332).
«В день убо яко юрод хождаше, в нощи же без сна пребываніе и моля-шеся непрестанно Господу Богу...».
Житие Прокопия Устюжинского
Среди болезней и поисков религиозного возрождения в сегодняшнем Советском Союзе наряду с шизофреником существует и другой, более близкий к нам по времени тип.
«И ризами не одевается и на гноище наг пометается, и от невеглас камением и древесы ударяется».
Житие Прокопия Устюжинского
Протестантствующие
В поисках высшей свободы находят Бога, который только трансцендентен, который скрыт и не выражен ни в этическом, ни в религиозном, ни в ритуальном плане. Такой Бог-Инкогнито устраивает людей, только что вырвавшихся из лап системы. «Юродствуй, воруй, молись, будь одинок, как перст», — эти стихи Бродского часто цитировались протестантствуюшими как кредо.
Многие из тех, кто сегодня верует в Бога, открыли Его совсем неожиданно, чаше всего через личный опыт общения с «тем миром», через некое откровение. Открывший для себя Бога самостоятельно не понимает, зачем нужны внешние признаки религии: обряды, храмы, священники. Отсюда и возникает бытующее в Советском Союзе разделение христиан на «церковных» и «нецерковных», что не вполне совпадает с западным «практикующие» и «непрактикуюшие». Непрактикующие — это чаше всего те, кто вышел из церкви, тогда как «нецерковные» — это чаше всего те, кто еще не вошел в церковь.
Мировоззрение протестантствуюших выразил лучше всего популярный у нас Кьеркегор.
«Их считают пророками и весьма святыми мужами, почему и дозволяют им говорить свободно всё, что хотят, без всякого ограничения, хотя бы даже о самом Боге. Если такой человек явно упрекает кого-нибудь в чем бы то ни было, то ему ничего не возражают, а только говоря, что заслужили это по грехам...».
Дж. Флетчер «О государстве русском».
У Кьеркегора Христос лишен не только атрибутов власти, но и вообще всяких атрибутов. Этот Бог как будто бы создан Кьеркегором для сегодняшних «элитарных» верующих, потому что приходу к Богу обычно предшествует у них процесс отказа от всяческих идолов, от всего «человеческого». Бог — по ту сторону традиции, морали, истории. Ясно, что такой Бог предельно индивидуализирован. Поэтому-то Кьеркегор и пишет не о святости, а о герое веры Аврааме. Святость — сияние Бога через человека, она служит людям, соединяет с ними, героизм — возвышение одного над остальными. Героизм изолирует, даже если герой и жертвует собой ради других. Героизм индивидуалистичен.
Безрассудность Авраама (у Кьеркегора) сближает его с юродивыми: «Его жизнь — чудовищный парадокс». «Он верил, благодаря абсурду».
«Авраам больше всех, он велик через ту силу, что называется бессилием, через ту мудрость, тайна которой — глупость, велик той надеждой, что принимает форму безумия, любовью, что является ненавистью к себе самому». («Страх и трепет»).
«Ничто не является столь комичным и столь гротесковым, чем древняя мифология и христианство, это оттого, что они так мистичны».
Фр. Шлегель
«Авраам больше всех, он велик через ту силу, что называется бессилием, через ту мудрость, тайна которой — глупость, велик той надеждой, что принимает форму безумия, любовью, что является ненавистью к себе самому». («Страх и трепет»).
У Кьеркегора христианская модель как бы выводится из личной. Но получается наоборот: она сводится к личной, христианство у него — лишь хрупкая иллюзия примирения над незаживающей раной. Он по-романтически не-посредственен. Отказ от посредника (Церкви, таинств, наконец, воплощенного и видимого Христа) — это отказ и от истинного христианства, погружение в мечту и мистический экзистенциализм.
Наряду с Кьеркегором, кумирами современных протестантствуюших являются Толстой и Бердяев (свобода «выше» Бога), а также различные формы «синтетических» и новых религий — христианская йога, например.
Кинизм
Цинизму общественной жизни противопоставляют индивидуальный кинический протест. Если цинизм — это «наглось сверху», то кинизм «наглость снизу». Очевидно, что в наши дни, как здесь (на Западе), так и там (в Советском Союзе) необходим новый Диоген, свободный, прямой и бесстрашный. На Западе киник необходим, потому что всякое «коллективное» и «общественное» движение потерпело крах. Камбоджа, Гулаг и Куба обнаружили цинизм левых течений. Остается индивидуальный протест, который уже однажды нашел свое воплощение в античных киниках. Западные философы (Глюксман, Слотердайк, Фуко) все больше говорят о киниках, не умея, однако, осуществить главное в кинизме — совпадение теории и практики. Поэтому бесконечно более близкими к духу киников остаются люди непишушие: хиппи, клошары, городские индейцы в Америке, богема у нас.
«Кинизм заразителен и заражает не столько своим неприличием, сколько тем, что говорит правду. Все открыто. Нет ничего скрытого!» «Диоген, у которого нет ни раба, ни денег, ни признания, более велик, чем Александр, и более счастлив, чем персидский царь». (133, Глюксман «Цинизм и страсть»).
Диоген, без сомнения, продолжение шизофреника Делеза. Он не идилличный мечтатель, затворившийся в своей бочке. Это собака, которая кусает. «Как первохиппи и существо протобогемное, Диоген помог сформировать европейскую интеллигентскую традицию». «Его оружие — это не столько анализ, сколько смех» (303, Слотердайк, «Критика...»).
Поведение Диогена, как и других киников, отличалось крайним бесстыдством: «На глазах у афинян он занимался самыми неприличными вещами, делами Деметры и Афродиты» (Диоген Лаэртский VI, 69), т. е. публично испражнялся, занимался онанизмом.
Кинизм — философия, отрицающая дух серьезности, киники — предтечи юродивых.
Юродствующие циники
Этот тип людей распространен более всего у нас, в Советском Союзе. В нем — границы и двусмысленность всякого юродствования.
Юродствующий циник разыгрывает «юродивого», зная, что с «дурака» и младенца спросу мало. Юродство помогает убежать от определенности и ответственности, создать защитную реакцию между человеком и социумом. Люди, избравшие вечный компромисс, прячутся в юродство, хорошо понимая, что смех обезоруживает. Это циничное юродство держится на рабской зависимости и страхе, оно может варьировать свои тона от высокомерного, не нисходящего до собеседника, кривляния, до добровольного шутовства в духе Лебедева, Федора Павловича и прочих героев Достоевского. Такой «юродствующий» — продукт цинизма, его паразит.
«Немудреное Божье премудрее человеков, и немощное Божье сильнее человеков».
Ап. Павел (1 Кор. 1,25)
Есть еще одна, наиболее страшная форма юродствования — это юмор Ивана Грозного и «шуточки» Сталина.
Юродствующие и юродивые
Юродствующие (настоящие, не циники) могли бы найти свое «успокоение» в юродивых, в святости.
«Юродивый Христа ради» необыкновенно любимый на Руси вид святости. Стремясь во всем следовать за Христом, юродивый отвергает внешний облик достоинства, не принимает уважения, предпочитает казаться несчастным, ущербным, «уродом», ругается миру и мир ругается ему. Безумие юродивых притворно, с целью поношения от людей. Аскетическое подавление собственного тщеславия покупается ценою введения ближнего в соблазн и грех осуждения, а то и жестокости. Святой Андрей Цареградский молил Бога о прощении людей, которым дал повод искушаться своим поведением.
«Безумие — это опаснейшее и острейшее оружие разума».
Шаррон
Юродивые постоянно живут в двух эонах — в миру, который подвергает их осмеянию, и в раю, в блаженной, свободной, Божьей стране.
Юродствующие усвоили ту или иную черту истинного безумия: шизофреник ускользает от объективации, остается свободным под маской безумия, живет «на краю» — этим он похож на юродивого. Но юродивый не только «ускользает», он служит Богу и людям. Главное для юродивого не бегство, а нападение. По словам св. Иоанна Лественничика, «мы должны не только сражаться с «демонами, но и нападать на них».
Безрассудность, апофатичность и парадоксальность — эти черты кьеркегоровского Авраама, кажется, можно приписать и юродивому. Но главное в юродивом — не парадокс, главное — благодать. Лучше сказать, что парадокс в вере возможен благодаря благодати, которая и дает неслыханную, чудесную свободу.
«Сделавшись юродивым Христа ради, блаженный Исидор оставил страну свою и отечество своё и отправился в страны восточные, где терпел многое поношение и побои от людей несмысленных; и с терпением переносил зимнюю стужу и солнечный зной, нагим и умерщвляя свою плоть».
Житие юродивого Исидора
Нет сомнения и в том, что киники — это предшественники христианских аскетов и юродивых. Их любовь получать и наносить оскорбления, их полное безразличие к пище, одежде, жилью, их нагота — все это сближает с юродивыми. Киники без страха говорят с царями, чувствуя, что они и есть настоящие цари. Мы знаем, что и юродивые осмеливались обличать царей. «Обличение царей и сильных мира сего в XVI веке уже сделалось неотъемлемой принадлежностью юродства. Самое яркое свидетельство дает летопись в рассказе о беседе псковского юродивого св. Николы с Иоанном Грозным. Пскову в 1570 году грозила участь Новгорода, когда юродивый вместе с наместником велели ставить по улицам столы с хлебом-солью и с поклоном встречать царя. Когда, после молебна, царь зашел к нему благословиться, Никола поставил перед царем сырое мясо, несмотря на Великий пост, и в ответ на отказ Иоанна — «я христианин и в пост мяса не ем», — возразил: «А кровь христианскую пьешь?» (Федотов «Святые древней Руси»).
«Посмотрите, братия, кто вы призванные; не много из вас мудрых по плоти, не много сильных, не много благородных; но Бог избрал немудрое мира, чтобы посрамить мудрых, и немощное мира избрал Бог, чтобы посрамить сильное».
Св. Ап. Павел
Юродивый, как и киник, полностью освобожден от здравого смысла и всех условностей жизни.
Юродивый полностью свободен от всех условностей поведения. Юродивые неприличны в такой степени, что их можно причислить к раблезианским персонажам. Они гротесковы и кажутся иногда (как и киники) похожими на животных. Обратимся, например, к жизни московского юродивого Ивана Яковлевича Корейши: «...Обычай Ивана Яковлевича совершать на постели все отправления, как-то: обеды и ужины (он все ест руками — будь то щи или каша) и о себя обтираться, — все это делает из его постели какую-то темно-грязную массу, к которой трудно и подойти» (35). «Княгиня В-ая умирает, и лекаря отказались ее лечить. Она велела вести к Ивану Яковлевичу; вошла к нему, поддерживаемая двумя лакеями, и спрашивает о своем здоровьи. В это время у Ивана Яковлевича были в руках два больших яблока. Ничего не говоря, он ударил княгиню этими яблоками по животу, с ней сделалось дурно и она упала: еле-еле довезли ее домой, и — чудо! — на другой день она была здорова». (И. Г. Прыжов. Очерки, статьи, письма. Москва. 1934, стр. 35).
«Бог безумен потому, что оставляет свою непреступную трансцендентность, чтобы вмешиваться в человеческие радости и горести, в нашу безнадежность. Бог безумен в своей любви к человеку».
О. Клеман
О другом московском юродивом XIX века Семене Митриче Прыжов оставляет еще более красочные наблюдения: «Если Иван Яковлевич валялся на полу в пыли, грязи, сале, то Семен Митрич — это просто масса живой грязи, в которой даже не различишь, человеческий ли это образ или животный». О «неприличном» поведении юродивых можно рассказывать множество историй. Так великий Симеон Эдесский, живший в І-ой половине ѴІ-го века, гасил во время церковной службы свечи в церкви, кидал в молящихся дам орехами, целовал служанок и обмазывал горчицей рты приходящих к нему людей. Даже такой глубокий исследователь христианской «глупости», как Вальтер Нигг (в книге «Христианский дурак») пишет, как бы извиняясь перед читателем, что юмор у Симеона грубоват. Да, это не мягкий, раскрепощающий юмор, а гротеск, который по своей природе ужасен. Юродивые смешат людей, но они одновременно и ужасны. Они «кусают» не менее зло, чем киники. Много таинственного и даже таинственно-жестокого (на первый взгляд) в их поведении, не согласующегося и противоречащего всем нормам логики, морали, даже религии. «Юродство ярким пятном выдавалось на фоне официальных действ, церковных и светских, с их благопристойной красотой и торжественным чином. Но даже в сравнении с народным карнавалом, со скоморошьими представлениями, где царило безудержное веселие, юродство портясало зрителя» (Лихачев и Панченко. «Смех в древней Руси»). Василий Блаженный убивает святочного ряженого, другие юродивые до смерти преследуют нищих (или лже-нищих?). Юродивые разрушают задуманные свадьбы, вносят катастрофическое измерение в жизнь окружающих.
Юродство не менее гротесково, чем кинизм. Юродивые ходят раздетые или босиком в самые лютые морозы. Они так же, как и киники, не дают телу порабощать себя. И все же их аскетизм другой. И вообще похожесть юродивых на киников только внешняя.
Во-первых, киников и аскетами-то нельзя назвать. Они отказываются от лишних вещей и привязанностей, но не отказываются от удовольствия. Принцип киника — получить максимум удовольствий, затратив минимум средств — принцип скорее гедонический, чем аскетический.
«Позиция идиота строго определена: он судит весь мир, о нем же никто судить не может».
А. Глюксман
И во-вторых, если киник никому и ничему не подчиняется, то христианский аскет (юродивый в том числе) живет в строгом послушании воле Божьей и воле Церкви. Царство киника, при всей его независимости, царство «от мира сего», он близок к животным и природе. Царство же юродивого — это царство Небесного Отца.
Юродство — это «гениальная» святость, это творческое христианство, о котором мечтал Бердяев. Непредвиденный и неожиданный, ошарашивающий каждую секунду, юродивый в высшей степени эсхатологичен. Мир вокруг него загорается, и вечность уничтожает время. Юродивые превращают базар и ярмарку жизни в мистерию, в них тайна человека поднимается до тайны Бога.
«Люди безумны в такой степени, что быть нормальным означает лишь другой вид безумия».
Б. Паскаль
Через святость возможна победа над цинизмом, над скукой и смертью. Нет более «интересного» и загадочного человека в этом мире, чем святой. При всей его ясности, при полной внутренней гармоничности. Поиском свободы объясняются все попытки юродствующих убежать от давящего контроля системы, от мертвящей скуки цинизма. Но лишь святые юродивые живут в ничейной, райской стране, лишь они неуловимы для мира.
«Мы как сор для мира, как прах, всеми попираемый доныне».
Св. Ап. Павел
Философ нашего века[28]
Это книга о философе, для которого философия не была «ремеслом», но «единым на потребу» и вечной «иглой во плоти», мешающей принять хоть бы на миг успокаивающие самоочевидности жизни. Философия Шестова была выстрадана, как философия Ницше и Кьеркегора, как мысль Достоевского.
Впоследствии историки философии причислят Шестова к экзистенциалистам, его имя поставят рядом с именами Бердяева, Ясперса, Хайдеггера, Сартра. Расплывчато понятие «экзистенциализм», но оно, по крайней мере, указывает на то, что мыслитель исходит не из абстракций, а из своих собственных тревог, что он не отделяет философское творчество от жизни.
Шестову, русскому мыслителю, может быть, более, чем другим, в этом плане «повезло»: он жил поистине во время невиданных и неслыханных потрясений — в воздухе было «грозное и тревожное: время вышло из своей колеи...» «Моим первым учителем философии был Шекспир», — пишет он.
Из книги Натальи Барановой-Шестовой мы узнаём не только об этом. Первый том скорее наполнен противоположным: в нем более житейских подробностей, чем рассказов о «подъеме души» и «восхищении мысли». Из последовательного и неторопливого повествования мы узнаём о детстве, о юношеских увлечениях политикой, о первых литературных знакомствах, о переездах из одной страны в другую, о том, что Шестов, замещая отца, торгует... Встречаются письма, наполненные фразами: «большую часть мебели купили», «мы здесь уже устроились», или: «Миша отлично ведет хозяйство и все здоровы», или о делах издательских: «не знаю, где пристроить Паскаля». Лишь один раз мелькает намек на сильное потрясение, которое оставило глубокий след во внутренней жизни Шестова, но о котором современники только догадывались, не зная, что же за трагическое событие было тому причиной. Из письма Герцык:
«Это было время глубочайшего отчаяния, ...внутренней катастрофы».
Привязанность к одному «страшному и роковому» и в житейском плане сближает Шестова с близким ему по духу Кьеркегором. Из 2-го тома мы узнаём: «Ни один писатель не был мне так близок, как Кьеркегор» (письмо Шлецеру). Похожи Шестов и Кьеркегор и в том, что скрывают «свое» от всех: Кьеркегор прячется под псевдонимами, пересказывая свою трагедию в разных метафорах и разными голосами.
И Шестов, и Кьеркегор чувствовали под тонкой пленкой самоочевидного бытия трещины и провалы. Кьеркегор был «изранен» противоречиями жизни настолько, что не доверял даже мысли о том, что Бог может явить Себя Тем, Кто Он есть. Наоборот, у него Христос — «инкогнито», спрятанное от человечества с такой надежностью, что только внеморальный внеразумный абсурд может сблизить нас с Его тайной. Абсурд Авраама, готового зарезать любимого сына. Когда Кьеркегор пытается «фантазировать», он представляет своего «рыцаря веры» в обыденной жизни, он, как это часто бывает с романтиками, дает портрет, противоположный самому себе, «хлюпику», или другому «не от мира сего» — Ницше. Чувствуется ностальгия романтизма по «стабильности». Вот самый безумный человек в мире Авраам в изображении Кьеркегора:
«В нем мощь, он весь — в конечном... он основательно стоит на земле, он весь принадлежит миру... Вечером он идет домой. По пути он думает, что его жена приготовила для него чудное, теплое, скромное кушанье» («Страх и трепет»).
Я не случайно так много пишу о Кьеркегоре — все это имеет прямое отношение к самому Шестову и к книге о нем. Шестов духовно разрешал еще проблемы постромантической «подпольной» эпохи, но пошел неизмеримо дальше. Он был вполне человеком нового, XX, века и в мысли, и в жизни.
В своей обыденной жизни (которая широко представлена в книге) он совсем не походил на своих любимцев в философии. Он был ближе к тому Аврааму, мощью которого и «обыденностью» восхищался неприспособленный к этому миру Кьеркегор. Он нес на своих плечах хлопотливую роль семейного опекуна, многие были обязаны ему его действенной, крепкой поддержкой. Достаточно прочесть переписку Шестова и Гершензона, чтобы понять, какое отзывчивое было у Шестова сердце и как умел он помогать не только сочувствием, но и вполне конкретно, материально. Его все любили, хотя он стоял особняком, вдали от литературной кружковщины. В Шестове не было ничего от модного в то время декадентства («дело змия», по Шестову), от манерничанья. В статье о Бубере он писал:
«Сущность религии не в подъеме настроения в отдельный момент нашей жизни, а в нашей готовности и способности в буднях, в повседневности, в том, что бывает везде и всегда и чем люди всегда заняты, находить и «освобождать» скрытые искры божественности».
Шестов уже не принадлежит к классическим романтикам-диалектикам (как хорошо понимает он не только достоинства, но и слабости Кьеркегора, так и не умевшего убежать от Гегеля), но с какой гениальной остротой и основательностью он рисует беззащитного, одинокого в своей трагедии человека. Это старые мотивы Лютера и Паскаля, Ницше и Достоевского, но XX век их, с одной стороны, усилил, обнажил до самого нерва, с другой — очистил от литературщины, психологизма и прочих «измов». Потому-то так нелепо приводимое в книге обвинение Иванова-Разумника, который в 1923 году писал, что «Шестов может считаться со своей философией подполья подлинным идеологом декадентства».
Проблема «подпольного человека» для Шестова — прежде всего, проблема не «декадентства», а богооставленности. Когда прародители оставили рай, они получили для зашиты «кожаные ризы». Эти «ризы» привычек, ритуалов и разумных аргументов защищали их от «провалов» оставленного Богом мира. И вот явился «подпольный человек», который не хочет напяливать на себя размалеванные и лживые одежды моральных и разумных «очевидностей». Плоть его души остается райски голой, и он не притворяется, что доволен. Вот почему Шестов так любил цитировать Достоевского: «Косность, о природа! Люди на земле одни — вот беда. Есть ли в поле жив человек?»
Прочтя книгу, никак не скажешь, что в «древо жизни», т. е. в рай, Шестов не верил. Он чувствовал и искал Живого Бога. Н. Л. Баранова-Шестова приводит замечательные свидетельства не только его любви к Священному Писанию, но и его постоянной мысли о Боге. Шестов не был только беспощадным борцом со змием-разумом, он не хотел лжесмирения перед 2 x 2 = 4, но он был и глубоко благочестив, он мог написать, например:
«Разве все эти Сталины, Гитлеры, Муссолини вечны? И разве их победы не призрачны? Чем больше они торжествуют, тем более явно обнаруживается их ничтожность. /.../ И к... пророкам и апостолам еще неудержимее рвется теперь душа, чем когда-либо. Они умели смотреть на самые страшные ужасы и не терять веру в Бога».
В его любви к Богу находишь «надежду сверх надежды», действительно авраамовское, и павловское, и глубиннотаинственное; он верил в Бога «несмотря ни на что»:
«...если молитвы не будут услышаны и нам придется возопить «Господи, отчего Ты нас покинул» или повторить «плач Иеремии», нужно стараться не терять мужества, и как Иеремия и Иисус под отвратительной «очевидностью» не забывать великой заповеди: ‘Слушай Израиль’» (из письма Шлецеру).
Особенно ценными мне кажутся материалы, собранные дочерью Шестова во втором томе ее книги. Там встречи Шестова с современными ему европейскими философами: Гуссерлем, Хайдеггером, Мартином Бубером, Леви-Брюлем и другими. Гуссерль, мыслитель как бы противоположного, картезианского лагеря, покорил Шестова своей открытостью, серьезностью и глубоким бескорыстием мысли. Тяжело больной, почти при смерти, Шестов последнюю свою статью посвящает Гуссерлю. И не только из чисто человеческой симпатии — они нашли друг друга и на глубоком уровне духовной герменевтики. Оба были мыслителями исключительной смелости, оба искали разрешения последних вопросов и не довольствовались релятивизмом, расплодившимся в философии второй половины XIX века. Именно Гуссерль рассказал Шестову о Кьеркегоре, который потом «мучил» Шестова больше других философов, потому что был всех ближе. А Шестов, уже получивший признание во Франции, знакомит французскую мысль с Гуссерлем, которого здесь в то время почти не знали.
Нельзя не испытывать волнения, когда читаешь эти рассказы о связях и встречах, определивших пути «мирового духа». Вместе с Шестовым, Бердяевым и другими мыслителями русская философия входила в общеевропейскую, обогащала ее, обогащаясь сама. Это было время, когда философов еще не вытеснили на задворки академического или политического мира, когда страсть к духовной проблематике была не слабее других страстей, студенчество еще не «одичало», а среди профессоров попадались личности. Теперь проблемы духа заменились проблемами «языка», порвана напряженность философского и личностного диалога, вместо роскошного платоновского «пира» — вавилонское бормотание и диалог глухих.
Но не только платоновский «пир» находим мы во 2-м томе. Есть и письма о непонимании, письма о смерти самых близких людей, есть множество тревог, неблагополучий и страданий, которые несет с собой жизнь эмигранта.
Один из интереснейших «сюжетов» всей книги — переписка с Бердяевым, уже знакомая читателям «Континента» (№ 30). Во всех справочниках по мировой философии их ставят непременно рядом: два «главных русских экзистенциалиста». Но как близки и как далеки они друг от друга, и какая горечь сквозит в некоторых письмах!
Можно закончить эту рецензию словами из письма Шестова (1923): «Русская культура и за границей не гибнет, как хотят большевики, а борется и живет. Это по каждому поводу надо говорить. Вся литература... перекочевала за границу и здесь живет...» Но хочется и возразить. Не удалось большевикам задушить культуру и там, в измученной России. В последние десятилетия молодая Россия открывает свое прошлое, ставшее ныне ее школой и гордостью: и Шестов, и Бердяев, и Флоровский, и Вышеславцев, и Франк воскресли сегодня в умах и душах русской молодежи, для которой вопросы духа — более чем когда-либо — вопросы жизни и смерти.
Шестовское понимание Бога не как морали, а как самой Жизни может быть очень близким сегодняшним христианам в России. Сколько их, пришедших из скуки и энтропии полусуществования к вере, сейчас на вопрос, что значит для них Бог, ответят — сама Жизнь.
И это удалось раскрыть в новой книге о Шестове. И русский читатель будет этой книге безмерно рад.
Оторвавшись от духа[29]
Германия, бывшая когда-то родоначальницей духовных течений, поражает сегодня тем, что духовные проблемы как бы исчезли из немецкой общественной жизни и единственное, что объединяет молодых немецких интеллектуалов, — левацкие настроения, политиканство и поверхностный активизм.
Политическим становится все, даже теология. «Форум политической теологии» открывает книга И. Б. Меца «По ту сторону буржуазной религии», ставшая настольной книгой юных богословов-бунтарей. Этот католический богослов объявляет: «Карусель политики должна двигаться сегодня скорее влево, если она хочет двигаться под музыку Евангелия и заповедей блаженства».
Что же такое это «влево»?
В начале книги мы находим довольно-таки справедливую критику «существующего порядка вещей». Это обычная — можно назвать ее романтической, экзистенциальной, профетической — критика одряхлелой буржуазной религиозности: «Мессианская религия Библии стала буржуазной религией в христианстве наших дней». Радость в буржуазной религии становится безрадостной, все утопает в индифферентизме, и церковь заболевает от разрыва между «открыто проповедуемыми, церковно организованными мессианскими добродетелями христианства (обращение ко Христу и следование за Христом, любовь и готовность пострадать) и действительными ценностями буржуазной жизни (независимость, собственность, стабильность, успех)».
Но призыв к обращению сердца становится у Меца незаметно (но как часто это уже происходило в истории социалистических, народных сект) призывом к разрушению старого порядка вещей. Христианская эсхатология подменяется апокалиптикой, и мы имеем все ту же старую песнь: «Весь мир насилья мы разрушим...».
В его книге социалистический Танатос жаждет острых, пограничных ощущений. Парадоксально, но факт, что, начав с христианской критики мягкотелого, ненапряженного христианства, Мец мгновенно переходит к критике буржуазного общества как такового и приходит, в конце концов, к критике самого «покоя», самого «мира», т. е. основных христианских добродетелей. Известно, что классиков марксизма очень раздражал «примиренческий» тон философии Гегеля и уж в своей собственной философии они постарались в соответствии с одержимо-неспокойным духом марксизма отменить «примирение противоположностей» и объявить им «войну». То же делает и Мец на радость всем скучающим молодым немцам. В самом деле, как можно проявить свою активность в обществе, где «нет опасности, нет противоречий и нет более падений. Все стоит под приматом примирения».
И здесь становится ясно, что Мецу не нравится не просто сытое и благополучное общество ленивых буржуа, апокойвообще, что он одержим болезнью активизма, все тем же некрофильским духом бунта и разрушения. И ясно, что воюет он, собственно, не против примирения, а против мира, того самого последнего и окончательного мира, который и должен жить в душе настоящих христиан, который принес Сам Господь, когда, воскреснув, пришел к ученикам.
Но это уже уровень духовной критики, а Мец до «духовного» не добирается. Слово «Дух» вообще отсутствует в подобных книгах, хоть авторы их и именуют себя «теологами».
Процесс утери вкуса к духовному был длительным и постепенным. Уже в идеализме XIX века дух не воспринимается всерьез и не признается за реальность. Он становится интеллектуальной химерой и фантазией. «Субъективный дух, объективный дух, абсолютный дух» — слова, слова, слова. Но тогда были хотя бы слова. Сегодня же слово «дух» окончательно исчезло из так называемых «наук о духе» и меньше всего надежды услышать его на теологических факультетах Германии.
А началось все с отрицания злого духа, или дьявола. Даже у самых фундаментальных и еще сравнительно традиционных догматиков, таких, как Карл Ранер, например, не сказано ни слова о дьяволе. Молчаливо признается, что дьявол принадлежит к сфере мифологического и бояться его не надо. Вообще же говорить о демонах или ангелах — верх неприличия в век эмансипированного человеческого сознания.
Итак, дьявол смог сделать самое главное — о нем позабыли. А позабыли потому, что утеряли один из важнейших духовных навыков: искусство различать духов. И это как раз в наш XX век, век ГУЛагов и страшных человеческих жертв, как раз в то время, когда становится ясным, что дорога в коммунистический ад усеяна благими намерениями, что слишком мало и слишком опасно просто желать «хорошего».
Но, видно, такова уж воля Божия — те, кто должен идти вглубь и раскрывать причины явлений и вещей, т. е. философы и богословы, стараются всплыть на поверхность и быть вне ответственности. Сегодняшнее католическое и протестантское богословие превращается в непритязательные филологические штудии, исследует «букву» Писания и страшно гордится своей ученостью.
И как противовес этому филологическому позитивизму рождается новый социалистический активизм. Серая скука теологического буквоедства разбавляется у сегодняшнего немецкого буршества борьбой за социальную справедливость. Причем давно уж Германия не интересуется своей собственной судьбой, историей, культурой, не находит в себе сил даже к минимальному самоосмыслению — все ее вздохи и мечты устремлены к далекому третьему миру, кипящему революциями и трогающему нищетой. И то и другое — приятный мазохистский укор для жаждущих действия и живущих в мире сплошного изобилия немецких юношей. Ведь веками третий мир грабили мы, представители мира первого, — говорят они себе и начинают всерьез страдать.
Ясно, что о втором, коммунистическом, мире предпочитают молчать, хоть и знают давно, что в нем совершаются социальные драмы не меньшей, а может быть, куда большей напряженности, чем в мире третьем. Но о втором мире кричит правая пропаганда, да и очень уж не хочется расставаться с любимыми социалистическими иллюзиями, а вдруг как в третьем мире, а потом и у нас, в Германии, из социалистической революции и впрямь что-нибудь хорошее выйдет?
Такова атмосфера, в которой живут и пишут авторы, подобные Мецу.
Совершив легкий прыжок от критики буржуазной религии к критике буржуазного общества вообще и критике сугубо социальной и политической, Мец совершенно по-марксистски оправдывает свое пристрастие к политике: отречение от политики есть тоже политика, пишет он, и притом самая худшая. Он призывает к партийности (ибо ясно, что нет беспартийного искусства и, естественно, беспартийной теологии). Грустно читать пассажи, где Мец балуется «тоталитарной» марксистской диалектикой, и думать, до какой безответственности дошла когда-то серьезная немецкая мысль. Ведь опыт советской жизни ясно показал, что подобные софизмы не безобидны, что приводят они в конце концов ко всеобщему запрету чувствовать, мыслить, фантазировать, творить. Если мысль всегда политична и партийна (а истина принадлежит лишь одной партии), то за всякие другие мысли нужно отправлять в тюрьмы и сумасшедшие дома.
А как использует Мец в своей политической теологии интерес студенчества к третьему миру? Опять же начинает с «сентиментального», делая вид, что смотрит с высот Нагорной проповеди: «Перспектива Нагорной проповеди вдруг получает свое политическое преломление: они (народы третьего мира. — Т. Г.) постепенно учат нас смотреть на себя самих и на собственную ситуацию глазами бедных народов, т. е. глазами бессильных, порабощенных и неимущих. Они всё яснее ощущают, что крик этих бедных христиан — это вызов нашему христианскому существованию в первом мире, вопрос, требующий осмысления и обращения. Они все яснее сознают объективную вину, в которой живет наш первый мир, и пытаются сделать эту вину все более субъективной, чтобы быть, наконец, в общественной и политической сфере более продуктивными... они понимают, что эти бедные страны не столько недоразвиты, сколько представляют собой результат разрушения, жертву нашей европейской экспансии».
Хоть и упомянута Нагорная проповедь, но все рассуждение ведется с точки зрения «низко»-материалистической: третий мир нужно пожалеть за его нищету, бедность, отсталость. Как будто об этом говорил Иисус Христос, когда провозглашал свои заповеди блаженства: Блаженны нищие духом! Он говорил о счастье быть бедным, гонимым, плачущим. И бедность Он понимал далеко не только как бедность социальную.
Пожалеть нужно не третий мир, а тех богословов, которые не хотят видеть глубины христианского благовестия. Имея перед глазами сокровища христианской проповеди, они отворачиваются от них, чтобы тешить себя и других убогими марксистскими рожками.
По форме, рассуждения Меца о третьем мире и о вине перед ним напоминают наших народников: та же «субъективная» социология (осознать вину), та же устремленность и забота о «дальнем». Для народников это был народ, который они идеализировали и не понимали, для немецких интеллектуалов — экзотический и так же мало понимаемый третий мир.
Но русские народники «искупили» свой идеализм, потому что были людьми жертвы и действия, немецкие же интеллектуалы предпочитают сохранять «пафос дистанции» и любить дальнее издалека.
Быть христианином тяжело везде. Может быть, на Западе это еще труднее, чем на Востоке. У нас, в России, добро и зло обнажены, человек всей жизнью поставлен перед необходимостью окончательного, недвусмысленного выбора. И нужно строго по-евангельски говорить «да-да» или «нет-нет», так как все прочее — от лукавого.
На Западе эта норма духовной жизни завуалирована. Левачество западной интеллигенции поверхностно и легкомысленно. И тем не менее оно первая, неумелая попытка побороть несокрушимый материализм супермаркетов, и «леваками» часто становятся не худшие, а может быть, лучшие люди. Их протест против сытости и засилия вещей также материалистичен и наивен, но, видно, трудно богатому войти в Царство Небесное, и, по попущению Божию, не научившиеся плакать и страдать люди первого мира разбавляют смертельную скуку существования «жалостью» и своеобразной завистью к миру третьему.
Мы не останавливаемся подробно на многих рассуждениях Меца — это уже частности, которые вряд ли будут интересны русскому читателю. Важнее показать, чем живет сегодня «передовая» богословская мысль Германии, потерявшая глубину и мощь, оторвавшаяся от Духа и молитвы, утерявшая понятие «духовной гигиены» и потому слепо принимающая на веру марксистские идеи. Не умеет и не хочет она увидеть за маской (уже столько раз срываемой) гуманных желаний циничную природу марксизма, его дьявольские гримасы.
Дневник зоозащитницы
Животные по существу не покинули рая. Они не знают о грядущем бессилии. Смерть для них — всегда позади. Животные живут в вечности, в кайросе. «Und irgendwo gehn Lowen noch und wissen, / solang sie herrlich sind, von keiner Ohnmacht» (Райнер Мария Рильке. «Дуинские элегии»)[30]
28.10.09. Париж
В 14.30 были на плас Опера. Там уже стояли несколько сотен людей. Почти у каждого в руках — плакат или объявление. Жуткие фотографии обесшкуренных животных, красные скелеты — их тела. Были из «СПА» (государственное общество защиты животных), из One Voice, Animal Rigths, от фонда Брижит Бардо. Кого только не было, кто только не стоял. 90 процентов — молодёжь. Умные, неожиданные на улице лица (не толпа). Пошли в 15 часов по бульвару Осман, где на полкилометра растянуты известные на весь мир магазины Лафайетт, Прентан. Завидев их мерзкие витрины, каждый возмутился, как мог: кричали — кто по-волчьи, кто по-слоновьи, некоторые — по-птичьи. Большинство же просто вопило: у-у-у. Солидарно подхватывали «фурюр=тортюр» (fourrure=torture, мех=пытка). Публика (покупатели) высыпали на улицу. Все по-доброму улыбались. Все были на стороне демонстрантов — за животных. Впереди меня несли плакат: «Имейте совесть. Уважайте Жизнь. И не только человеческую». В некоторых местах гнев и вой нарастали с особой силой. Там отважные молодые люди бросались к витринам. Было бы это 150 или даже 50 лет тому назад, разнесли бы «храмы» консюмеризма в пух и прах. Даже я — забыв о слабости — выскочила на тротуар, но перед самой витриной меня остановила строгая зоозащитница.
Сказала: «Мы не должны покидать мостовую». Я поняла. Несколько лет тому назад демонстранты разбили окна и сломали решётки научных лабораторий, где мучили подопытных животных. Были штрафы, суды и пр. неприятности. Теперь гнев сдержали, обошлось без эксцессов. Не устаю восхищаться умением французов всё организовывать.
Прошёл час — обнаружила с удивлением. Ибо не почувствовала никакой усталости. Павле заботливо довёл до автобуса. Вспомнился (не без глуповатой гордости) Версилов из «Подростка» Достоевского. Нас, может быть, всего 200 таких русских в Европе, но это её «элита».
2.02.2010. Париж
Ищу в интернете слово «сострадание» и натыкаюсь прежде всего на буддистов. Далай Лама: сострадание — это ответственность за всякое живое существо. Вот она — космическая соборность, ответ на ожидание всей твари. В одном из его текстов говорится о трёх уровнях: секс, любовь, ответственность.
Любовь в наше время потеряла смысловые границы. О любви говорить труднее всего. Проще говорить о сострадании, когда Другой первичнее меня. И я, как в буддизме, произношу с утра молитву о тех, «кто с Христом прежде нашего», о живых, страждущих, связанных с нами, людьми, самой кровной, самой смертной связью.
Сам облик Далай Ламы как-то успокаивает (Михаэль Альбус, проведший с ним некоторое время, говорит, что Далай Лама постоянно смеётся). После месяцев обречённого — но всё же с надеждой — чтения в интернете «православных сайтов» находилась в каком-то угнетённом состоянии. Православные интернетчики суровы, без чувства юмора, без лёгкости. А о сострадании не говорят почти никогда. Наверно, стыдятся этого чувства или просто никогда его не испытывали. Как они далеки от светлых, дерзновенных и беззащитных святых ликов отца Иоанна (Крестьянкина), отца Порфирия (афинского старца). Святость — это пришедшая из рая непосредственность, возвращение к первому дню творения.
14.02.10. Париж
Звонок из Берна: любимый, взволнованный голос Светланы. Ей рассказываю, что живу нынче одной жалостью. И стыдно, и не хочется «нагружать» друзей своими жалостными переживаниями.
Светлана: а ты не бойся ни радости, ни печали. Уже одно то хорошо, что они есть, что их хочется выразить. Самое страшное в нашем мире — лицемерие, когда люди, всё скрывая, уже в конце концов ничего не испытывают.
Как правильно всё выразила Светлана: непосредственность — великий дар, всё более исчезающий, уступающий место паразитам — симулякрам-посредникам. Поэтому я не согласна с Алексеем Ильичом Осиповым (на лекции которого вышла в интернете), считающим всё непосредственное, всё естественно «человеческое» греховным. «Если радость внезапна — это от лукавого», — говорит вездесущий (в российском пространстве) профессор.
Но как же мы, не задумываясь, делаем добро? Почему, например, так симпатичен Раскольников? Несмотря на бредовые концепты и даже убийство? Потому что не раздумывает: он бросается на помощь девушке-самоубийце, он отдаёт все деньги на похороны почти не знакомого ему Мармеладова, не думая, что будет есть завтра.
Сам Господь всегда стремителен: что легче, сказать — «Прощаются тебе грехи твои», или — «Возьми постель свою и иди!». И больной тот же час встаёт, идёт, ликует.
Почему мне так нравится Жанна д’Арк? Кроме всего прочего, ещё и своей стремительностью — она всегда спешила откликнуться, прийти первой на помощь. Её девиз: «Agissez et Dieu agira!» («Действуйте и Бог будет действовать! »).
Быстрота — поистине божественна. У Бога между вопросом и ответом нет промежутка (Думитру Станилоэ).
Во времена всеобщей окаменелости (т. е. в наши времена) преступно бояться дорефлективного, чистого проявления любви и сострадания. Это значит — бояться ЖИЗНИ[31].
Вообще неприятен и не вызывает доверия человек с «отрефлектированной» реакцией. Это похоже на сектантский дрессированный аутизм. Любая аскетика, даже самая жертвенная, должна быть простой, естественной. Жертва — основа всего, она присутствует как дыхание, воздух, движение, как божественный Эрос.
На старости лет отбираю «своих» людей по способности к мгновенной реакции: «Спасти! Помочь!». В крут моих любимых входят все русские (и французские, и немецкие...) старушки, что, не задумываясь, берут к себе ещё одно голодное, брошенное, раздавленное животное. Они-то и есть «соль мира», «оправдание» человеческого, которое всегда выше человека. Как сказал Конрад Лоренц, человек находится между животным и homo sapiens.
15.05.10. Париж
Страдание. Два вида: собственное и чужое. Собственного, впрочем, вообще нет. Как написано: «Нет праведного ни одного. все совратились с пути» (Рим. 3:10). Все достойны казни. И наказание, правильно понятое, сильно облегчает человеческие страдания. Мы должны любить Бога за то, что наказывает нас.
Для меня остаётся одна, истинная боль — боль за Другого. В 1000 раз невыносимее и день и ночь не забывать о боли невинных и помнить о человеческой вине перед животными.
Не отогнать воспоминаний, наплывающих с самого детства — в играх, ненарочно убитый цыплёнок, глаза раздавленной, умирающей собаки, не отмахнуться от мыслей о бойне, о «научных» истязаниях миллиардов. Это каждодневно и каждонощно.
Не верю в «хорошесть» христианина, обретшего «мир в душе» при взгляде на наш универсум. Он говорит себе: «На всё воля Божья». Или: «У Бога все живы. Смерти нет». А днём и ночью жалобно и отчаянно кричит в подвале оставленный котёнок. Ни один из «христиан» даже не обратит на это внимание. — Это я о сегодняшнем русском дне, о моём переулочке.
Как заниматься теодицеей? Она отдаёт пошлостью. Причём здесь Бог?
Всё — Тайна. Спекуляции на тему «оправдания страданий», «бессмертия» выглядят невыносимой глупостью. Они чванливы и бессердечны. Остаётся боль «сокрушённого сердца».
16.05.10. Париж
Перечитываю одного из самых близких — Сергея Фуделя.
«Природа здесь (в Зосимовой пустыни. — Т Г.) не та, что в Оптиной, — здесь север, и кругом монастыря густой еловый лес. Удивительно, как раскрывается человеку природа, когда она у церковных стен. Один ряд номеров гостиницы выходил окнами прямо в лес. И вот я помню, как зимой откроешь широкую форточку и чувствуешь запах снегов среди елей и среди такой тишины, которая уму непостижима. Всё живое и нетленное и благоухающее чистотой.
Там, где монахи — истинные ученики Христовы, там около них расцветают самые драгоценные цветы земли, самая тёплая радость земли около их стен.
В связи с этим я вспоминаю ещё один монастырь, Толгский на Волге... Некоторые (монахи. — Т. Г.) во время обедни не стеснялись выходить покурить. И вот я помню, что кедровая и берёзовая роща и красивая Волга этого монастыря никогда не открывали мне того, что зосимовские снега и ели. Природа, очевидно, не сомневается в необходимости подвига очищения человека» («У стен Церкви»).
1.07.10. Питер
Наталья Трауберг о любимой крысе Мусе: «Есть ли у крысы онтологическая сущность? Есть, если она любима».
Об отце Георгии (Чистякове): он и Аверинцев были похожи на зайца («камень — прибежище зайца»). Держались камня веры.
Но вот и неожиданная радость — Володя Борейко пишет: вчера в Киеве выиграли суд. Теперь в украинских школах обязаны преподавать «экологическую этику и гуманное отношение к животным». Вот это да!
9.07.10. Володарская
Были с Севой у Валентины Сергеевны Ермаковой. Её любят в садоводстве, любят и её собачью свиту, весёлую и никогда её не оставляющую. Но есть одно исключение — это разбогатевшие соседи, которые грозятся уничтожить и Ермакову, и весь «Ноев ковчег». Теперь у неё 17 псов (пятерых недавно отравили), несколько котов, стая крыс, не позволяющая вторгаться на территорию другим крысам, большое семейство мышей, спасённые куры. Все живут в тесноте, да не в обиде. Ермакова (после того, как спалили её дом) обитает в окружении самых прилипчивых и травмированных зверюшек в низкой бане. Какой только старой и необходимой рухляди нет в этом узком пространстве! В маленьком дворике тоже нет кусочка свободной земли, повсюду вросшие в почву фуфайки. А на стене можно прочесть стихи давнего поклонника: «Нет Тебе равных среди мужчин... В Тебе — воинственное Добро». Это запомнилось.
Она извиняется: «Простите, у меня так грязно, такой беспорядок».
Сидим в бане-землянке. Мы втроём и четыре больших псины: кавказец (Самурай) лежит у моих ног, Биб (подобранный щенком с припадком чумки на железнодорожной платформе) без конца облизывает лицо Валентины Сергеевны. «Грязи» и неустроенности мы не чувствуем. Кругом, как и прежде, цветёт садоводство, всё в зелени, цветах, запахах. По этому садоводству, похожая на царицу, в удобном сарафане, с сильными, бойцовыми плечами, проходит Валентина Сергеевна, а вокруг — «танец волков», огромных и не очень собак, дворняг, которые сумели перепрыгнуть через забор её участка. Это те, которые ни секунды не могут прожить без своего бога — Валентины Сергеевны.
Чинит не достаточно высокий забор Евгений (лет 50-ти), приёмный сын. «Его я усыновила, когда мы с мужем были в больнице детского дома. Он был самым больным, весь покрыт коростой. Муж сказал: «Если ты его возьмёшь, я от тебя уйду». — Ну и уходи, — сказала я».
Родного сына, Володю, убили в милиции. 2 года тому назад.
Валентине Сергеевне многие в садоводстве помогают — дают и корм для животных, и деньги. Знакомимся с сияющими внутренним светом старушками, сражавшимися на войне. Вот женщина с бодрым, мудрым взглядом — была партизанкой под Псковом.
Но осенью-зимой садоводство пустеет, и Валентина Сергеевна одна сражается с бомжами, её богатырская сила неиссякаема. Она по-прежнему «мочит» в местных водоёмах всех, кто посмеет сказать: «Уберите собак!», «Расстрелять их всех надо!», «Грязь только разноносят» и т. д. Рука её «не дрогнет». Ей далеко за 70, но поражений она не знает.
На столе стоит водка «Медведевка». «Вы не думайте, что я пью. Чтобы заснуть, я делаю каждый вечер коктейль из водки». Я: «Ну и пейте. Главное, что Вы со всем справляетесь. Вы делаете всех счастливыми». Я искренне говорю — я вижу её цветущую, весёлую, даже вдохновенную.
Из соседней банной комнатушки раздаётся жалостливый, острый крик — недавно подброшенные малюсенькие котята. Как можно было швырять из окна машины на обочину дороги эти изумлённо-беспомощные, в одну ладошку существа? В глазах плачущих котят — вопрос о том, зачем они пришли в этот мир, к нам, бессмысленно-страшным монстрам, называющим себя «человеками». Почему?
Из-под стола на меня смотрят наполненные кровью глаза 26-летней собаки — Майи. Её били (но не добили), она вся перекошена, движения не скоординированы. Всё время огрызается, лает. Забилась в угол. Из этого тёмного угла под скамейкой смотрит, как из доисторической, древней утробы, страдание всей Твари, она «стенает и мучится доныне»[32]
«И что значат перед тобой птицы, которые мёрзнут, собака, не евшая несколько дней, что — по сравнению с тобой — потеря себя, тихая, долгая печаль животных, которых поймали и забыли о них» (Рильке. «Часослов»).
Животные — вне события, вне кайроса? Вне счастия? Т. е. причастия к целому, к полноте истины?
Думаю, что это не так. А совсем даже наоборот. Звери — как и вся дикая природа — пример свободы, отваги, бессмертия. Не зря Г. Торо предпочитал общество белки лицемерному существованию «последнего человека». В «Полёте над гнездом кукушки» индеец, уже потерявший надежду сбросить неподъёмный камень психушки-тюрьмы, вдруг видит в узком пространстве свободного мира пролетающих стаей гусей. Их зов даёт ему силу. Он — единственный из заключённых — спасён.
Животные мудрее, старше, опытнее нас. «Они с Христом прежде нашего».
20.09.14. Париж
После потопа Бог разрешил есть мясо. И очень скоро — вслед за этим — появляется символ гордыни: Вавилонская Башня. Она не удаётся человечеству. Более того, человечество окончательно теряет единство, говорит на разных языках, не понимая друг друга.
Слушаю «Франс Культюр». Эпидемиологи выясняют происхождение грозящих нашему всё более крохотному и сжатому миру эпидемий, которые могут стать пандемиями.
Выясняется, что бушующая ныне Эбола возникла в Гвинее. Вполне возможно, что дети вытащили из джунглей скелет умершей от Эболы обезьяны. Возможен и другой вариант: люди поймали и съели летучую мышь, больную той же Эболой. По радио выступали ученики Леви-Строса. Они пришли к выводу, что большинство эпидемий — коровье бешенство, птичий грипп — это результат неуважительного отношения к животным. Банализация мясоедения. Сам Леви-Строс в Амазонии наблюдал, что каннибалы, прежде чем съесть своих противников, не только честно сражались с ними, но и воздавали им почести. Так же поступали они и перед вкушением любого убитого существа. Они благоговейно «вымаливали» возможность слиться с плотью космического брата. Поедая животных, европейцы цинично и бездумно уничтожают и унижают достоинство своих космических родственников.
И ученые-эпидемиологи сделали вывод: эпидемии — это иррациональный, но тем не менее однозначный ответ на бесстыдство современного человечества. Это месть великой Матери-Живой-Земли, могучей, Божьей природы. Точка невозврата достигнута. Стенает вся тварь. Не может более молчать.
25.09.14. Париж
Ален Финкелькраут — один из 24 французских интеллектуалов, подписавших воззвание в защиту животных с требованием изменить их юридический статус — выступает на телевизионном форуме. Финкелькраут: «Самое страшное в новом либеральном порядке вещей — это фермы-фабрики. Там вместо 50 коров находятся 500. Коровы никогда не видят солнца и не щиплют травку. Я видел однажды, как протестующие крестьяне открыли ворота такой темницы и выпустили животных наружу. Обрушивая и ломая все преграды, стадо вырвалось на воздух. И стало танцевать! А крестьяне присоединились к этому танцу! Вот это было настоящее!».
Если мы выберем такую танцующую коровью цивилизацию, мы спасёмся!
20.12.14. Париж
Уже полвека говорят о том, что наши знания о будущем сильно отстают от наших технических возможностей. Нам нужно находиться на высотах предвидящего знания, чтобы оставаться нравственными.
Поэтому так важен принцип ответственности — о нём сегодня говорит даже «гедонист» Мишель Онфрэ, но впервые со всей силой и этической мощью он был сформулирован Хансом Йонасом.
Человеческие возможности слишком велики, а знания не хватает даже для того, чтобы предвидеть, что будет завтра. Не говоря уже о грядущих десятилетиях. По немецкому центральному телевидению прошло поразительное интервью Р. Д. Прехта с Якобом Аугштейном. Главный вывод из анализа политической ситуации в Германии прозвучал так: нам нужно смирение, чтобы чувствовать ответственность и за Германию, и за Европу. Да что там — за весь мир, потому что победившая на всех континентах «философия Просвещения» — это философия глобализации. Этика перестаёт быть только человеческой и распространяется на всю биосферу.
Вот что пишет Ханс Йонас: «Ни одна этика, идущая из прошлого (кроме этики религиозной) не может служить основанием для наших проектов, а «научность» не может быть доминирующим подходом в отношении к природе. Эта научность лишает нас даже теоретически права мыслить о природе по-настоящему, а не редуцировать её до нейтральных «необходимости» и «случайности», отбирая у неё всякое достоинство, лишая смысла и цели» («Принцип ответственности»).
Homo sapiens должен подняться до Homo faber. До сих пор было наоборот. В наше время коллективный субъект выходит на первый план. Одинокий индивидуум, к которому раньше чаще всего апеллировало христианство, остаётся в силе, но сейчас вина и ответственность лежат на плечах всего человечества. Отсюда вывод — нужно сделать серьёзной политику. Презираемая ныне всеми народами, она должна вновь стать общим делом. Миру срочно требуется смиренное и умное преображение.
25.12.14. Париж
О «реполитизации» науки и вообще знания пишет и Ульрих Бек, развивая свою «философию риска». Если раньше можно было владеть ситуацией, рассчитать её, разложить на составляющие, пожертвовав малым и выиграв большее, то сегодня риск недоступен оценке и контролю. Риск — фактор космической демократии. Все плывут в одной лодке — богатые и бедные, глупцы и умники, растения, минералы, звери. Усиливается в десятки, а то и в сотни раз тревожный ритм космических катастроф. И уже правы апокалиптики и алармисты. Их нынче никак нельзя отнести к маргиналам и назвать демагогами. Индивидуальная безопасность более не существует. Чернобыль разрушил мысль о ней. Радиоактивное заражение учит нас тому, что нет ничего «внешнего», что мы потеряли драгоценную возможность «дистанцироваться». Оппозиция «природа-общество» возникла в XIX веке. У неё было двойное предназначение: управлять природой, игнорируя её.
«Но сегодня то, что было дано, стало просто «сконструированным». Индустриальное общество проглотило природу. И она стала внутренней, невидимой, неуловимой опасностью» (Ульрих Бек. «Общество риска»).
16.07.10. Питер
1. Джорджио Агамбен назвал это «антропологической машиной». Человек не может жить иначе, он непременно самоутверждается, разделяя мир на своих и врагов. И этих врагов можно и нужно истязать, уничтожать нравственно и физически. Человек стремится к тоталитарной власти надо всем. Над другими народами (расизм), над женщинами (сексизм), над стихиями (демиургизм), над гениями (страх), над святыми (ещё больший страх). Но на всех перечисленных поприщах этот тоталитаризм уже испробован и даже идеологически повсеместно, глобально разоблачён.
Осталось одно табу, одно самоутверждение, о нём «неприлично» говорить — самоутверждение через животное.
Во времена Аристотеля человек был «животным политическим». Теперь же животное — не родственник и не предок, а смертельный враг. Чтобы обозначить неопровержимую «истинность» своих утверждений, любой гуру, проповедник, учитель морали сегодня скажет: «Мы же не животные, чтобы... убивать друг друга (хотя это прежде всего свойство людей, среди животных встречающееся крайне редко), распутствовать (тоже чисто человеческое), служить низким инстинктам (опять «человеческое, слишком человеческое»), быть бескультурными (этологи уже давно нашли начатки культуры у приматов, дельфинов, у птиц.)».
Самые неглупые люди, доходя до эмоционального пика своих утверждений, скатываются до фразы: «Но мы же не животные.».
Поражает их отсталость от уже формирующегося нового самосознания сегодняшнего общества, от того, что любой ребёнок может увидеть по телевизору, прочесть, да и пронаблюдать в жизни своих любимцев.
Сколько взаимопомощи, сколько бережливого внимания к экологическому, софийному равновесию, сколько спасительного иерархизма в жизни животных! Животное умеет самоумаляться, оно естественно в аскезе и послушании. Оно больше, чем мы, доверяет Богу, и даже истязающему его человеку. И как нам нужно учиться у зверей быть радостными и благодарными!
За последние 50 лет изучение животного мира открыло нам такие тайны, что даже смертельные враги животных стали понимать: сравнение зверя и человека сегодня почти всегда в пользу зверя.
Настоящий моральный тест на человечность — самый радикальный — это отношение к тем, кто от нас полностью зависит — к животным. Милан Кундера: «Именно здесь происходит наибольшее предательство человеком самого себя, настоящий крах, от которого зависят все другие падения» («Невыносимая лёгкость бытия»).
Леви-Строс, изучивший человеческие этносы во всём их цветущем многообразии, говорил перед смертью: более всего он сожалеет о том, что не проник в мир животных. Леви-Стросу принадлежит меткое выражение о человечестве — «L’humanisme devergonde» («Бесстыдный гуманизм»).
07.08.10. Питер
1. Горят русские леса и деревни. А на всю Россию только 4 самолёта пожаротушения. Уволили 70 тысяч лесников. Лет 5 тому назад отменили прежнюю систему лесной пожарозащиты, ибо леса отдали в собственность арендаторов. Лес невыгоден для коррупции, откатов. С его молчаливого достоинства ничего не возьмёшь. Он умирает так же тихо, как звери в лесу, как горящие курицы и поросята в нижегородских деревнях. Русские леса вмести с амазонскими (стремительно исчезающими) — это умаляющиеся лёгкие нашей планеты.
Два самолёта (из четырёх имеющихся) посланы тушить Саров. Именно в день прп. Серафима, 1-го августа, там разгорелся пожар. («Бог есть огонь» — из записок старца). Тушат тысячи пожарных и военных, ведь там атомные объекты. Опять же «совпадение» — атом Чернобыля (разрушения) и бесконечно-малое, «атомное» тело Евхаристии. Рядом с Саровым, в Дивеево, духовно и физически атмосферой космической евхаристии спасаются сотни тысяч людей.
Подтверждение того, что в России нет среднего, благополучного бытия. В России ад напрямую соприкасается с раем.
09.08.10. Питер
1. Христос в эпизоде побиваемой камнями женщины: «Кто из вас без греха?». Это место в Евангелии особо любил Оливье Клеман. Здесь открывается логика целостности, которая противоречит законничеству, мирской, внешней логике. «Нужны миллионы святых», т. е. нужно не просто канонизировать, а пробудить совесть. Вселенная погибнет не из-за каких-то особых открытий, а потому что количество техномассы уничтожит хрупкую биомассу. Поэтому сегодня время катастрофизма, философии конца, успешно вытесняющей идеологию прогресса.
И снова актуален «лозунг» — благоговение перед Жизнью.
30.08.10. Питер
1. В воскресенье посмотрела по ТВ «Картину маслом» с Д. Быковым. Говорили об отрыве государства от народа, об устаревшем пожарном оборудовании или даже отсутствии такового, о том, что ничего не изменится. Обо всём уже тысячу раз переговорённом. Но никто не сказал, что жара — это «по грехам нашим», что хватит уничтожать, презирать природу. Никто не поднялся до глобального, реального понимания катастрофы.
Как это противоположно Европе — там уже давно говорят о природе как о Субъекте (Мишель Серр), активно отвечающем на бесконечные оскорбления и наглое поведение человека — хищника, беспредельщика, циника.
«Космический провинциализм» (Даниил Андреев) присущ всем нашим даже самым умным тусовкам. Какое-то проклятие не-попадания (о-греха) в мозгах людей. В России тоже стали понимать, что проблемы экологии — главные сегодня.
Вытеснение абсолютной темы, страх, самозащита беспомощного невротика — вот «формат» рассуждений о жаре, пожарах и наводнениях. О животных же не вспоминают вообще.
17.10.10. Париж
1. Сегодняшний взгляд на мир радикально нов. Он, во-первых, глобален (и не только в плане экономики). Всё происходит на больших расстояниях. Если раньше на нас влияло прежде всего непосредственное окружение — погода, природа, хозяйство, — то теперь радиоактивная энергия не знает границ, как не знает границ и всеобщее загрязнение: атомные облака, заражённые реки, загрязнённые океаны, нарушение гомеостазиса, биоразнообразия, стремительное исчезновение стихий, животных видов и пр. Всё это влияет на нашу жизнь, земля сжимается, пространств больше нет.
Во-вторых, изменилось и время. Мы теперь обязаны думать, что произойдёт с людьми следующего поколения, будут ли жить наши внуки.
Мы не можем не только остановить разрушительный, всеистребляющий «прогресс», но не способны предвидеть (последствия облучения, например), значит, не можем и управлять.
Основные факторы жизни и смерти стали невидимыми. Радиоактивность, озоновый слой, химические изменения состава воздуха, воды, исчезновение плодоносных почв, обезлесивание... Все эти характеристики не только материальны, но и духовны. Поэтому нужен духовный опыт, которым так богата наша православная, пустынническая традиция.
Но сегодняшние православные мыслители и проповедники молчат. Человек по-прежнему «царь природы», и всё должно расти на пользу человека. От подобной завоевательной, потребительской установки деградирует сам человек. Он потерял Бога, открытый, умный взгляд на вселенную, душевное и физическое здоровье. Он обретает покой и мир только на кладбище, где умные черви вновь соединяют нас с землёй, с её бесконечной материнской к нам любовью.
18.10.10. Фонтенэй-де-Буа
1. Внутри — коты (тоже из приютов). Худые и безглазые, облезлые и пугливые, полудикие сироты.
В громадном холле — столы у 14-ти зоозащитных стендов. Сразу же подошли к католикам (увы, православных здесь нет, кроме нас с Катей). Обнялись с черноволосой, горячей Жаклин, улыбнулись старому хиппи, полуоборванному, блаженному Жан-Пьеру. Повсюду цитаты из Достоевского:
«Посмотри, — говорю ему, — на коня, животное великое, близ человека стоящее, али на вола, его питающего и работающего ему, понурого и задумчивого, посмотри на лики их: какая кротость, какая привязанность к человеку, часто бьющего его безжалостно, какая незлобивость, какая доверчивость и какая красота в его лике. Трогательно даже это и знать, что на нём нет никакого греха, ибо всё совершенно, всё, кроме человека, безгрешно, и с ними Христос ещё раньше нашего» («Братья Карамазовы»).
И всё же ходили-бродили часа три. И всё из-за людей — пламенные, любящие, готовые на любую жертву и подвиг ради «братьев меньших» французы и француженки. Их нельзя не полюбить. Как им удаётся собирать самых замученных, спасать их, писать законы против жестокости и даже проводить их в жизнь? Как? «Вот, — говорю я Кате — учись, чтобы не дрожали руки, не теряли мы энергию на возмущение, обмороки и слёзы, а спасали бы хоть немногих».
Стенд против охоты. Ужас измученных погоней, капканами, травлей животных. И красота оленей, лисиц, кабанов. Их живые глаза, их грация, их гармония с небом. Над стендом слова: «Охота — это действо, которое за несколько секунд превращает в ничто красоту, которую природа создавала миллионы лет».
К 15 часам подъезжают всё больше машин. Высокие, интеллигентные пары, в большинстве лет 50-60. Берут котов, берут собак. Берут трёхлапых, бесхвостых, самых старых. Взяли и ту, что похожа на Асю и чей взгляд бесконечно грустен. Теперь она молодо, в ошейнике, шагает нога в ногу с новым хозяином. Усыновлённых животных всё больше. Надо видеть, с какой гордостью и преданностью они стараются понравиться новым хозяевам.
Подумалось — в России тоже только иностранцы (почти всегда) усыновляют больных детей. Но мы, русские, ещё не знаем себя самих. Ещё спим.
23.10.10. Париж
1. С Катей вывели на бумагу протест и комментарии 1660 французов (Интернет), протестующих против притравливания, в защиту пермского медведя Моти (изуродованного людьми и собаками, но до сих пор «служащего» обучающей мишенью) и его товарища по несчастью. Несколько французов написало: «Как может Россия так безобразно уничтожать свой национальный символ?». К тому же и посылаем мы эти протесты человеку с соответствующей фамилией — президенту Медведеву. Невозможно есть, спать, жить, зная, что гималаец Мотя уже пять лет терзаем злобой людей и псов.
Охоту оправдывают «национальной идеей». Для пущей важности говорят «царская охота» (это нас обучает начальник притравочной станции в Перми некто Бутман).
Итак, для бедных — футбол (объединяющая «народ» эйфория).
Для богатых — «русская забава — охота», расстрел медвежат в берлогах, птиц в сезон любви, беременных лосих и исчезающих козлов.
Притравливание, обучение собак злобе, садистское калечение доходяги-волка, инвалида-мишки.
17.11.10
1. Глобализация обострила чувствительность. Оказывается, не только я до боли, до страха сойти с ума чувствую страдание твари. Мир как никогда гиперчувствителен. Всё внешнее переселяется вовнутрь, и внутри жжёт, терзает, не даёт успокоиться. Куда мне деться от писем Ольги Корзининой, Миши Новикова, от видео с бойни, от исхудалого медведя Моти? Понимаю, что схожу с ума, но стараюсь по-прежнему интересоваться всем, молиться обо всём. Как всегда, как подобает.
Но чувствую, что всё становится безразличным. И «держу себя в форме», чтобы быть на уровне, когда будет возможность защитить убиваемых нами.
18.11.10
1. Древерман (а также Кьеркегор, Достоевский) говорят о рождении сознания из страдания (из страха, который глубже других чувств). Самосознание же рождается от отношения к Другому. ( Об этом уже говорили все, вспомним хотя бы Маркса).
Часто и сегодня утверждают, что человека от животного отличает язык. Но всё чаще философы, этологи, учёные говорят, что это не так. Человека от животного отличает логический язык. Язык же обычный — ритуальный, поэтический, пантомимный — вне только логического. Он связан с подсознанием. Он — продукт сознания и подсознания. На таком языке говорят и животные. (Об этом у Ойгена Древермана, идущего от Карла Юнга).
15.12.10
1. Из европейских философов А. Шопенгауэр впервые понял, что вся жизнь есть страдание.
Русский человек это понимает лучше, чем европеец. У русских любимый персонаж — прп. Алексий человек Божий. Алексий, из знатного рода, покидает дом в день своего обручения (как и в преданиях о принце Сиддхартхе-Будде), бродит всю жизнь жалким бродягой, и не узнаётся своими, когда возвращается домой. Высшее страдание: «Пришёл к своим и не узнали его». Вся жизнь Алексия-Божьего — страдание, потому что в нищете, в покинутости — истина! Об этом уже заповеди блаженства и жизнь самого Христа. Нельзя, живя в золотом дворце, по-настоящему любить, жертвовать, принадлежать Целому.
27.12.10. Париж
1. Каждое воскресенье сидим с Катей в моей комнатушке и пишем письма в города, которые часто совсем не знаем. В Ухту, например. Там фотограф Юрий 14 лет подряд содержал частный приют (163 собаки!). Теперь нечем платить за аренду. Собак он обязан усыпить. Написали в администрацию города. Пристыдили. Ведь Ухта — это нефть, богатство.
Недавно писали в Красноярск (остановили убийство сотен собак!). Писали в Краснодар, в Московскую область, в какой-то Троицк. Почти всегда получаем от начальства по всей форме ответ-отчёт-отписку. Как при советской власти — тогда мы, диссиденты, оказавшиеся на Западе, защищали преследуемых советских людей.
С Катей работается бодро, хоть иногда и нервничаем. Но в одиночку этим ужасам не противостоять.
28.12.10. Париж
1. Позади Рождество. Слава Богу! Рождество — это мучительный поиск подарков и объедение. Больше ничего. Всё завалено птицей, креветками, устрицами, крабами. Иногда они шевелятся. Живые!
Вместо праздника — глупое хвастовство гастрономией. Где-нибудь в Польше ещё вспоминают о Христе, но во Франции не слышала ни разу. Включаю телевизор — горы гусиной печени, «печёночной глины», миллионы выращенных для ежесекундных мук гусей. Чтобы спокойнее было убивать, гуся (эту умнейшую птицу) десакрализировали, назвав глупым. Как глупым сначала назвали рождественского индюка. Рождество, этот поистине звериный праздник (Господа встречали на земле овцы, собаки, осёл и вол, может быть, и прибывший с волхвами верблюд), праздник слабых и беззащитных, выродился в мировую бойню.
Лицемерие цивилизации отучает от радостей плоти и приучает к аскетике. П. Слотердайк («Du muβt dein Leben andern») пишет об открытии аскетически сильного тела в эпоху Ренессанса. Сейчас же эпоха аскетизма совсем другого. Наша эпоха — это аскетика повторений. Спорт — возрождение соматической аскетики. Вегетарианство, пост, медитации, йога — возрождение психической стороны аскезы. Аскеза стала для многих важнее традиционной религии.
Надо подумать об этом православным, мы — самая аскетичная конфессия христианства. Но именно у нас почти никогда не размышляют целостно, мистически соединяя всё и всех — людей, животных, космос. «Холизм» — это, увы, когда-то было сильной стороной православной философии. Но умер отец Сергий Булгаков, ушёл Оливье Клеман, и теперь это сильная сторона нового язычества, нью-эйджа.
18.03.2011. Париж
1. Бог есть память. И никогда, никогда не исчезнет из этой памяти всё, что любило, страдало. Взывало к помощи. Умирало в муках, в борьбе, в отчаянии. Ибо никто не умирает в одиночку. (М. Хайдеггер с исключительно «собственной», «моей» смертью не прав).
Умирающий, брошенный, невидимый, как тень, котёнок, раздавленная собака, грусть коровы, от которой отняли только что родившегося телёнка, — всё это не исчезнет, ибо Бог не может убить любовь. И страдающий другой — вдвойне другой, вдвойне любимый. Любовь всегда бесконечна. Любящий вечен, как вечен и любимый.
19.03.11. Париж
1. У восточных святых отцов Эрос важнее агапе. Эросом, его нетварными энергиями, заполнен космос, и малюсенький комар божественен, бессмертен и движим Святым Духом, потому что любит. Об этом можно прочесть у св. Иоанна Скитопольского, восхваляющего вожделение (эрос) самых ничтожных «тварей».
В явном виде, почти с человеческой нежностью, любят уже млекопитающие и птицы, что появились 70 миллионов лет тому назад. У них есть самая бескорыстная и неистребимая материнская любовь.
20.03.11
1. «Внимательная любовь» — эти слова Симоны Вайль сегодня вновь подняли на щит феминистки (Айрис Мёрдок, Жозефина Донован...). Вновь женщины заговорили о сострадании. Философия, которая по преимуществу создавалась мужчинами, почти не замечала животных. В мире философов так и хочется спросить: «Что ищете живого с мёртвыми?» Что превращаете животное в автомат? Так поступали Аристотель, Декарт, Кант, Хайдеггер.
Кантианский упрёк этике, основанной на сострадании, основывается на том, что по Канту такая этика невозможна, потому что чувства иррациональны и неконтролируемы. Кант думает, что эмоциональное возбуждение несовместимо с разумом.
Но Канту уже ответил (к примеру) Макс Шелер, поднимающий сочувствие до формы когнитивного знания. Сострадая, мы погружаемся в реальную жизнь изучаемого субъекта, понимаем другого. «Смертельный страх птицы, её бодрость или усталость становятся нам понятны, а значит, возбуждают наше сочувствие» (Мах Scheler. «Wesen und Formen der Sympathie»).
Но больше всего против бесчеловечности Канта боролся Шопенгауер: «Только когда поступок движим состраданием, он обладает моральной ценностью». «Когда животное страдает, я должен страдать его болью так, как если бы страдал я сам. Это значит, каким-то образом я идентифицируюсь с животным, и исчезает различие между нами, различие, на котором покоится мой эгоизм». «Безграничное сострадание ко всем живущим существам — вот надёжнейшая и вернейшая основа для нравственной крепости».
«Пресловутое бесправие животных, безумная точка зрения, что их можно обижать и что это вполне морально — именно так выразились возмутительная грубость и варварство Запада» («Uber die Grundlage der Moral»).
Уже в не далёкое от нас время на защиту животных встал другой значительный философ — деконструктивист Жак Деррида. Но удивительно, что его фундаментальный труд «Животное, которым я являюсь» и семинары последних месяцев жизни были почти не замечены у нас, хотя в России поклонников Деррида побольше, чем в США, да и во Франции.
18.04.11. Питер
1. Вчера был Борис Рогинский. Говорили о животных. Он прочёл мою книжку «Молчание животных» и рассказал об опыте преподавателя (преподаёт в хорошей школе. Где работал и Кривулин).
«Задал своим 11-летним ученикам тему «Реальность и животные». Ответы изумительные. Животные — это вершина реального. Почему?
Книга реальнее кино, потому что я отдаю ей больше внимания. Кино реальнее компьютера, потому что, смотря кино, я проявляю больше своё творческое начало. Встреча с животным серьёзнее, чем кино.
Вспоминается Отто Больнов: «Встреча человека с животным потрясает серьёзностью безусловного призыва, это реальность, затрагивающая самые глубинные слои всего человеческого существа, действительность, которая такова, какова она есть на самом деле, и которая не спрашивает, приятна она человеку или нет».
Животные таинственнее человека, поэтому и реальнее. Животное созидает меня, творит мою личность. С ним возникают отношения сотворчества, синергии».
20.06.11. Париж
1. У Евгения Головина: в основе человека лежит страх. Этот страх пробуждает агрессивность. Человек обычный существует как ауто-деструктивная, разрушающая, «чёрная» пневма. Чтобы жить дальше, он должен разрушать, трансгрессировать, творить зло.
Мысль о том, что страх — в основе всего (и не обязательно как «начало премудрости»), что страх — не просто «одна из эмоций», вполне правильная. О ней наперебой говорят современные психоаналитики. Например, Ойген Древерман. Говорят и этологи, изучающие эмпатию. Эмпатия у животных (по крайней мере, у высших) сильнее, чем у человека. Животное co-переживает окружающим — прежде всего своей матери — оно уже рождается полноценно социальным, способным к общению.
Человек же рождается прежде срока, совершенно беспомощным. Говорят о «травме рождения». Человек покидает материнское чрево, где он был в подвешенном состоянии, не знал тяжести и грубости мира, что во зле лежит, одним словом, находился в раю, и попадает в ад. Человек навсегда травмирован и обязан защищаться. Не зря кошмар называют «бочкой данаид», «сизифовым трудом», «танталовыми муками»... Отсюда изначальная агрессивность человека, которую он, научившись подло морализировать, приписывает всегдашним «врагам» — животным.
Отсюда и все смехотворные потуги заявить о себе как о «венце творения».
Изначально травмированный и обиженный человек спасается только прикосновением Бога. Благодатью. Это бывает редко, путь узок и труден. Каждый идёт своим, редко натыкаясь на то, что ему нужно.
Аскетика — соединение благодати и вынужденных усилий продолжить существование. Ведь не кончать же самоубийством? (Самоубийство — это топтание на месте и неумный вызов Богу). Мне кажется, перед концом света всё умножается количество людей (несмотря на присутствие в нашем мире таинств, добра, чудес...), лишённых первоначальной радости, чтобы пуститься в путь. О них сказано жёстко — кому не дано, у того отнимется и последнее.
29.08.11. Питер
1. Гуляем с Асей в жалком нашем скверике, где прошлой осенью срубали мощные тополя. Я одна протестовала, кричала, но никто из рабочих даже не обернулся в мою сторону — мой тщедушный протест заглушал звук пилы.
В этом оголённом «садике», с камнем в ожидании памятника убитому Маневичу, с несуразной, аляповатой конструкцией для детей, с валяющимися в любое время суток пьяными бомжами, я уже не первый раз встречаю совершенно неожиданных людей. В прошлый раз пёс Лука начал играть с моей неподвижной Асей. Его хозяин позвал его по-немецки. Познакомились. Фридрих оказался директором Гёте-Института. А вчера к безразличной Асе приставал суперактивный таксик. Услышала крик хозяина: «Vien!» («Ко мне!»). Я что-то спросила по-французски. Хозяин — Антуан — оказался кинорежиссёром, купившим комнату на Пяти Углах. С Антуаном насладилась разговором на трёх языках. Так, в этот каменный, неуютный, душный мешок едут радостные европейцы. Русский абсурд — а немцу и швейцарцу очень нравится здесь жить. И только я, кажется, смущена переулочком — подметающие улицу таджики, русские алкоголики-синяки, брошенные, хищные дети, орущие сумасшедшие, нищие пенсионерки, и как «пришельцы» — вполне довольные жизнью и окружением европейцы.
Надо бы и мне вспомнить, что и я почти что «европейка», но русская тоска и ужас сильнее. Как у Чехова в «Палате № 6»: Если не убьёт жизнь с её грубостью (санитар Никита), то убьёт совесть, «такая же несговорчивая и грубая, как Никита».
14.01.2012. Париж
1. Разговор Древермана и Далай-Ламы.
Религии — это лекарство. Буддизм является лекарством для преобразования сострадания. Будда приходит в мир невыносимого страдания.
Христианство — обретение доверия, преодоление страха. Иисус Христос приходит во враждебный мир, как и каждый из нас. Христианство учит видеть в потерянных людях (и тварях вообще) самих себя. Нужно самим идти к умирающим, погибающим, бросить девяносто девять и искать одну пропавшую овцу.
4.02.12. Париж
1. Познакомила Кристофа Эрве с Костасом Мавракисом. И сама не рада. Кристоф резко выступил против науки: любое научное знание ведёт к убийству. Прежде всего животных. Рассказывал, как у них в ветеринарном институте по нескольку раз на уроках разрезали зайца, вынимали его сердечко, вкалывали адреналин и показывали, как ещё сильнее бьётся заячье сердце. Эти «опыты» совершенно бессмысленны, но их и сегодня повторяют, повторяют...
— Вот и хорошо, — по-марксистски-маоистски сказал Костас. — Нужно познавать природу. И нечего жалеть о таких мелочах. Нужно спасать вымирающие виды, ибо они — общее (как идеи).
Тогда мы запротестовали: нужно спасать всякую единичную тварь. Личность (а у животных, как мы уверены, есть личностное начало) больше и реальнее идеи. И вообще, как сказал ещё Бентам, важно не то, есть ли у животных сознание, а то, страдают ли они.
Расстались холодно, увы, знакомство не продлится.
Здесь противостояние двух начал: у Костаса — бывшего главаря парижских маоистов — тяга к власти, жёсткость, опора на детерминизм. Теперь Костас стал христианином, но детерминизм свойственен не только марксистам, есть множество упёртых католиков и православных, есть евразийцы, так или иначе придавленные «мужским», «пассионарным», «арийским», «судьбоносным».
Но опять поразил Кристоф. Он противостоит жестокости поэзией (лишь поэзия и святость могут говорить языком зверей, ибо они едины со всем живущим, с хрупким и незначимым.) При этом Кристоф совсем не либерал. Он аристократ. Аристократ, конечно, духовный. Но даже и природный, хоть этим не кичится.
Костас — напористый, по-рахметовски аскетичный. Как всегда, пришёл в мороз в пиджачке. Как полагается «марксисту» и нигилисту, не платит, даже не предлагает заплатить. (Сидим в ресторане).
Кристоф — тонкий, нервный, убегающий от грубости в искусство, в красоту. Но не гурман, а тоже аскет, только страдающий и сострадающий. Ни к какой религиозной конфессии Кристоф не принадлежит. Но глубоко, таинственно религиозен.
Как же просто удалось перейти Костасу от маоизма к православию! Впрочем, это в наше время часто встречается. Век «религиозности» в её самых невероятных видах и подвидах.
5.08.12
1. Лес недалеко от Левашова. Приют для «Особо больших псов».
Ехали через лес, который открылся неожиданно, тряслись на могучей машине: лужи-озёра, ямы-холмы. Только бесстрашная Антигона — Татьяна Титова — может каждый день проезжать по этой дороге. Это имеет и свою положительную сторону — сюда не добраться другим людям на небольших машинах, желающим подбросить к приюту свою собаку. Ясные, как в детстве, поляны, заросшие одурманивающими травами, высокими цветами. И небольшой, но настоящий, волшебный пруд, дикий и чистый.
Повсюду под деревьями разбросаны большие будки. Домики для собак. Все они радостно лают, почуяв и увидев нас. Почти к каждой подходим, целуемся, не можем наласкаться и наговориться.
Неожиданно выходим к большому открытому пространству. В нём — другое, суженное, в этом — клетка. А в клетке — бурая, восхитительного цвета медведица Глаша. Она торопится к нам. Улыбается, тянется мордой и лапами. Но Татьяна не подпускает: «Хоть Глаша и добрая, она от притравочной станции досталась. Всю прежнюю жизнь с собаками сражалась — одним ударом лапы убить может». От притравочной станции (только в нашей почти «европейской» стране они разрешены и множатся, служа «царским забавам» олигархов и чиновников) остались кабаны, лиса...
Медведица поразила, пришла, как из сказочного коллективного подсознательного. Божество. Поэтому и собственного имени у медведя на Руси нет (бога не называют). Мёд ведающий, Топтыгин, Косолапый или Мишка.
Но ещё больше поразил волк. Что-то невыразимо прекрасное, серебристоблагородное, эдиповски-слепое, с покаянно опущенной, огромной головой (не иначе, как волк св. Франциска из Губбио), он мычал и стонал уже на своём грустном языке, который не забыть. Волк, мне казалось, более всех жаждал нашей любви.
Волк Ярик — один в клетке. Недавно он привезён из Карелии. В самолёте разрушил и почти сгрыз клетку. Но легко вступил в послушание к Татьяне, дав одеть на себя ошейник. В Петрозаводске его с самого рождения использовали для увеселения праздно шатающейся публики. Потом в него стали стрелять. Выбили один глаз, таким Ярика и усыновила Татьяна.
Вокруг Ярика, в других огромных клетках, сидели мощные кавказцы-волкодавы (беззащитные, как дети, и взволнованные нашим появлением), но их никогда не выпускали погулять «вместе с волком». Даже не видя Ярика, они страшились его «тайны».
Как велико одиночество и волка, и собак, и медведицы, и совы (есть приют и для птиц). Как могуче желание служить, быть преданным и жертвенным, любить Друга. Никогда не расставаться. Их зависимость от предавшего их человека устрашает непонятностью, их любовь к нам обжигает, как адское пламя.
В последние времена (т. е. в наши) животные — это квинтэссенция человеческого, а человек всё более ожесточается, грубеет и дичает. Поэтому задача зоозащитников парадоксальна: приучить животных не доверять, не верить, не прощать человеку.
Приехала домой. Меня колотило, а в голове стояла лишь одна фраза — «Mutter, ich bin dumm». Это были последние слова, сказанные Ницше, обнявшего за шею упавшую в Турине лошадь. От жалости к избитой лошади Ницше потерял не только мечту о «сверхчеловеке» и задорные идеи «воли к власти» («молодые, весёлые, творящие насилие...»), он потерял и рассудок. Величайший мыслитель новейшего времени наконец-то сказал правду: «Мама, я глуп». Это не было сократовским признанием: «Я знаю, что ничего не знаю», это был приговор болтливой и самонадеянной человеческой цивилизации, разрастающейся, как раковая опухоль. Так, через сострадание, Ницше открыл истину. И тихо свершилось смиренное самоубийство. Звериное горе положило конец человеческой глупости и гордыне.
10.01.2013. Париж
1. Редкий случай православно-экологической мысли в наши дни. Каллист Уэр: «В середине Божественной литургии, непосредственно перед призыванием Святого Духа, дьякон поднимает Святые Дары, в то время как священник говорит: «Твоя от Твоих Тебе приносяще о всех и за вся (ta za ek ton zon soi prospherontes, kata panta kai dia panta)». Это подводит нас к такому аспекту Божественной литургии, который имеет особое значение для нашей духовной борьбы в современном мире, — это космическое измерение Евхаристии. Важно то, что в Евхаристии мы приносим дары не только за всех людей (диа пантос), но и за все вещи (диа панта). Масштаб Евхаристической жертвы охватывает не только человечество, но и всё царство природы. Она всеобъемлющая. Таким образом, Евхаристия призывает нас к экологической ответственности. Она обязывает нас защищать и любить не только наших близких, но и все живые существа. Мало того, она обязывает нас защищать и любить траву, деревья, скалы, воду и воздух. Совершенно осознанно совершая Евхаристию, мы смотрим на весь мир как на таинство» («Всё, что живёт, — святое»).
15.01.13. Питер
1. Миша Новиков написал письмо Святейшему Патриарху по поводу растущей жестокости в отношении к животным в России и молчания церкви по этому поводу. Неожиданно пришёл ответ. Конечно, не от патриарха, а от отца Всеволода Чаплина. Отец Всеволод смело и просто заявляет: «Учения православной церкви о животных не существует. Имеются лишь частные мнения по этому поводу Святых Отцов, не утверждённые в качестве догмата». Вот и всё. Продолжаем не обращать внимания на страдания, мучения невинных тварей, на разгул сатанистов-догхантеров, на садистское (при этом официальное) истребление сотен тысяч собак и котов.
И забудем не только «частные мнения» святых, но и книгу Иова, а также осла, вола, овец и собак, приветствующих рождённого в вертепе Бога, и «птиц небесных», на которых, как на пример для всех, указал сам Господь.
А псалмы, а тексты литургии, где «всякое дыхание да хвалит Господа! ».
И, наконец, Послание к Римлянам ап. Павла — «Вся тварь стенает и мучится доныне...».
Верность отца Всеволода догматам, которых, действительно, не так много, напоминает мне рассказ Маргерит Юрсенар: «Признаюсь, что ребёнком должна была выбрать между католицизмом и универсумом, между догматами и всем остальным». Она чувствовала себя преступницей, когда после школы и «Закона Божьего» выходила в любимый лес и испытывала чувство счастья и свободы. «Церковь скрывала от меня лес».
Как непохожа сухость отца Всеволода на щедрость и всемирную отзывчивость русской души. Отец Павел Флоренский (человек вовсе не сентиментальный) говорил, что к миру нужно относиться «как к жене». Или нежность, восхищение, благоговение — враги «догматичности»?
Увы, церковь (и прежде всего наша, русская) молчит. И тысячи измученных несправедливостью и состраданием людей покидают церковь. Просто забывают о ней, предпочитая в одиночку спасать тех, «кого приручили».
А многие уходят в нью-зйдж или буддизм. Сегодня одна зоозащитница порадовала притчей: «Рассказывают, что однажды в средневековом китайском монастыре наставник уже приготовился к проповеди, но в этот миг залетела птица, наставник хранил молчание, монахи тоже молчали. Потом птица улетела, а наставник сказал: «Проповедь закончена»».
24.01.13. Париж
1. В одном из своих писем к жене (1915) Франц Марк пишет: «Окружающие меня безбожные люди (прежде всего, мужчины) не вызывают у меня никаких искренних чувств, в то время как целомудренное отношение к жизни животных заставило звучать во мне всё хорошее. Я очень рано понял, что человек «безобразен». Животное казалось мне более красивым и чистым».
Вспоминаются трагические и одновременно светлые абстракции Марка, посвящённые животным. «Судьба животных» — одна из любимых. «Он думает животными, как другие понятиями» (Э. Канетти).
Целомудренность, нелживость, почти «святость» животных заметил и поздний Фрейд. Фрейд говорил, что у собак нет амбивалентности, признака невроза. Во второй половине жизни ему пришлось близко столкнуться с собаками. И он осознал, что животное и человек принадлежат к единому миру смыслов. Откуда эта близость? Прежде всего, близость между животным и ребёнком? Оба принадлежат нелживому единству мира, являются носителями райской чистоты. Биограф Фрейда Майкл Молнар пишет: «Любовь и благоговение, которые Фрейд дарил своим собакам, можно даже рассматривать как один из лейтмотивов его жизни».
Для многих это более чем странно — основатель психоанализа в свои последние годы увлёкся собаками.
Фрейд пишет: «Маленький ребёнок не знает ещё о недоброй пропасти между человеком и животным. Высокомерие, которым человек ограждает себя от животного, появляется много позднее» (Vorlesungen. G. W. XL S. 2130).
«Почему эти маленькие существа (дети) так прелестны? Мы должны смотреть на них как на маленьких зверят, и конечно, животные также кажутся нам прелестными и притягивают нас в гораздо большей степени, чем сложные, многослойные, взрослые люди. Я ощущаю это в настоящий момент, общаясь с нашим Вольфом (псом), который почти заменяет мне потерянную Хайнеле» (S. Freud an Jeanne Lamp-de Croot, 22.02.1927).
27.01.13. Париж
1. Посмотрела фильм (немецкий?) «Почему умирают пчёлы». В США они почти что умерли, то же грозит и Европе. Эйнштейн сказал, что человечество не проживёт больше четырёх лет, если исчезнут пчёлы.
У пчёл сложная детально организованная жизнь. Но их коллективизм не делает их «безликими». Они умеют учиться, выбирать лучшее, различать. У них есть память.
Отчего погибли пчёлы в Северной Америке? Прежде всего, от варварского, индустриального выращивания. Вместо улья с сотней-другой — громадные ящики. В каждом по 10 000 пчёл. Они находятся в постоянном стрессе — их гоняют, перевозят в губительных для них условиях. Самих пчёл подкармливают сладкой водичкой с антибиотиками. Наконец, пчёлы теряют иммунитет и заболевают. Эпидемии быстро уносят миллионы пчёл. Страшно видеть «мусор» — сухие их тельца, ставшие пылью. Люди, работающие на этих заводах-пасеках, одеты — как ликвидаторы в Чернобыле — в защитные одежды, за которыми нельзя заподозрить сострадающее человеческое сердце.
Сегодня земля и её стихии бунтуют. Был ли протест со стороны пчёл? Был.
В Калифорнии чёрное облако пчёл-метисов (африканские пчёлы, агрессивные и злые, соединились с европейскими) неожиданно напало на людей. Более десятка их было изжалено до смерти.
Показан и самодовольный владелец громадной «империи пчёл». Он говорит: прогрессом движут страх и жадность. Ведь мы капиталисты! Так что и дальше будем увеличивать количество пчёл в ульях.
В фильме, однако, есть и совсем другой пчеловод. У подножья Альп, в Баварии, — семья потомственных пасечников. Отношение к пчёлам как к родным, всё понимающим существам. Пчеловод общается с пчёлами без перчаток, без защитной сетки. Пчёлы явно его узнают, рады сотрудничеству. Люди в этих местах не отравлены алчностью, цветы и травы не загублены пестицидами. Но экология «не знает границ». Вот какой-то вирус из дальних мест поразил улей. Мёртвые тельца. Пасечник вырывает около своего дома могилку. Грустно и благоговейно хоронит своих друзей и кормильцев. Кругом — тишина. Созданный Богом мир, без страха и «дьявольского поспешения».
Фильм посмотрела утром. Странно — весь зал был полон зрителями. Как когда-то в далёкие-далёкие советские времена.
Март 2013.Париж
1. У вокзала Монпарнас уже в 13 часов стояли группы «Новиссон», приехавшие из Бретани, Пикардии и др. французских мест. Раздавали плакаты с большим «NON», что означало «НЕТ» фермам-заводам. Когда-то на ферме паслись, ели травку, давали по 3 литра молока в день 50 коровок. Теперь на этом же, только «индустриализированном», пространстве неподвижно (ибо двигаться некуда, коровы зажаты между батареями) стоит добрая тысяча коров. С огромным выменем до самой земли, корова выкачивается по три раза в день. От одной коровы получают по 10 литров молока. Вся её жизнь — мучение, обрывающееся последней мукой: жестокой, без обезболивания, смертью на бойне.
У каждого, кто приехал на демонстрацию, — на шее или в руках плакат. Всего прибыло 46 ассоциаций, сражающихся за традиционный крестьянский уклад. Вижу голову телёнка, спрашивающего: «Где моя мама? Что со мной будет?». На другом плакате: «Нет убийству без обезболивания». «Бретань — регион страдания для земли и животных. Здесь было недавно 400 000 ферм, сегодня осталось лишь 100 000».
Радуют лица крестьян. Они, кажется, пришли из глубины веков. Вот один толстяк с красными щеками держит огромный, написанный им самим плакат (с фотографией любимой свиньи): «Нехочу есть антибиотики и пестициды». Женщина, переодетая в корову: «Я солидарна с коровой».
С грузовика звучат речи. Видны коммунистические символы, слышны обличения мира наживы и циничной жестокости. Заводы-фермы уничтожают не только животных, они оставляют без работы большинство крестьян, не умеющих (не желающих) шагать «в ногу со временем».
Тут же, рядом с коммунистами, наши друзья — защитники животных из СПА, из фонда Брижит Бардо. Один обезумевший коммунист зашипел: «И крайне правые здесь!». (Это по поводу Бардо и её связей с Ле Пеном). Но — о чудо — непримиримые враги выступают вместе! И с грузовика звучат женские голоса, — это наши друзья призывают отказаться от мясоедения и убийства. Они заслуживают особые аплодисменты собравшейся многотысячной толпы. Раньше зоозатцитники и крестьяне не умели, не могли найти общий язык. Теперь общее горе сильнее всех несогласий.
Мы с Асей устали. Ася лениво общается с пришедшими на демонстрацию собаками, она уже не может держаться на ногах, и Арина носит счастливую собаку в сумке, на плече. Я сижу на травке и участвую в «действе», прикрываясь плакатом «НЕТ» — фермам-заводам. Потом догадываюсь написать на лицевой стороне: «Становитесь вегетарианцами». В 14 часов мы пошли бодрым шагом в сторону Порт-де-Версаль, туда, где выставка ещё не совсем исчезнувшего сельского хозяйства.
2.07.13
1. Горазд Коциянчич написал для нашего «Русского Mipa» неслыханное по нравственной чуткости, философской (и Мерло-Понти, и Хайдеггер, и Лакан...) и богословской (апофатика, Прокл, жития святых) обоснованности сочинение о животных. Оно «тёмное», в том же смысле, в котором глубокого Гераклита называли «тёмным», но лучше, ответственнее вряд ли кто смог бы написать. Отрывок: «Онтология ипостаси, как единственного бытия, ведёт меня к символическому или реальному убийству. Значит, я должен ограничить себя в качестве критерия бытия и небытия. Что же касается со-ипостасности, заповедь «не убий» апофатична в самом радикальном смысле. Возможность моей ипостасности, её, так сказать, абсолютность в этом случае преобразуется в ничто. Моральный закон является событийной конфигурацией апофатического Ничто в ипостаси. Только в крайней интимности ощущается экс-тимность». Если кто «прорвётся» сквозь плотность этого текста, будет восхищён и благодарен.
17.11.13
1. Господь редко печалился в Евангелии. Тем важнее узнать, почему, что могло смутить Бога. Так, Он сказал юноше, который полюбился Ему и который с юности исполнял все Божьи заповеди: «Иди и раздай имение своё». Но юноша отошёл, потому что был очень богат. Так он не смог достичь совершенства, которое заключается в свободе отказаться от всего, во всём довериться Богу. В свободно и любовно избранной бедности. Из несвободы должна вывести не столько аскетика, сколько горячая нелюбовь к комфорту и благополучию.
Алексий — Божий человек — истинный герой наших последних времён. Он, как и евангельский юноша, был богат и благочестив. Имея всё, щедро делился с нищими. Но и этого было мало, а значит, не было вовсе.
Чтобы стать настоящим, найти вещь-весть-petit-a, Реальность, выйти из тупика символического, Алексий ушёл в самый социальный низ. И впервые был счастлив тогда, когда его бывший раб подал ему милостыню.
Русская литература чутко следовала этому евангельскому призыву и проповедовала бедность. Так, Акакий Акакиевич, из шинели которого «мы все вышли», живёт в совершенном послушании воли Божьей, тихо и кротко выписывает то, что «дано сверху», и на насмешки отвечает: «не обижайте меня». Его нельзя обижать, потому что у него, кроме существования — дара Божьего, — ничего нет.
Но и у него есть слабость — он мечтает справить новую шинель. Значит, сознание его раздвоено, так он теряет благодать.
Достоевский, Гоголь, Толстой изображали прекрасных бедных людей. У Толстого Пьер Безухов обретает внутреннюю свободу только оказавшись в плену, рядом с нищим народом, с Платоном Каратаевым и его собачкой.
Красота любви животного к человеку также лишена ролевого, символического, наносного характера. Для наших животных, совершенно бедных и полностью зависимых от нас, мы — боги. «Я также беден, как природа...» (О. Мандельштам). Животное отрицает перевёрнутый, искусственный мир «шоу» и цирка. Внутри этих грубых манифестаций — пустота, ужас, горе. Сцена, манеж — матрица символического. Там, за кулисами, в тесных чуланах и клетках тихо, тревожно и страшно умирают звери. Вспомним, как сильно трогает нас смерть гуся в «Каштанке», одиночество и беспомощность грустного дрессировщика.
Каштанка — это символ свободы. Услышав своё настоящее имя, преодолевая все запреты и табу, бросается Каштанка к родному, своему, настоящему.
Не случайно и «Дама с собачкой» без собачки не запомнилась бы. Собачка — это и есть тайна, которая, ничего не знача, всё сохраняет и оберегает. Она — ангел-хранитель и самой героини, и её любви, неузнанной, хрупкой, беззащитной.
У Чехова был брат — Александр Павлович. Он был одним из пионеров зоозащитного движения в России. Редактировал «Вестник российского общества покровительства животным».
12.02.2014. Париж
1. В Копенгагенском зоопарке варварским методом — введя гвоздь в шею — убили жирафёнка Мариуса. Причина — он оказался «продуктом скрещивания внутри одной популяции». Затем — на глазах толпы — Мариус был брошен на съедение львам. Всё это действо было задумано как просветительский, показательный урок. В первых рядах стояли дети, поразилась их лицам, —у некоторых нахмуренные, у других — потерянные, у третьих — застывшие. Это был сознательный акт дирекции ZOO. Обучали действовать «по закону», запрещающему жизнь всякому «продукту инцеста». Любому нестандартному, слабому. Так поступал и Гитлер, уничтожая психически больных, инвалидов. Так в наше время поступает неолиберализм, который ещё вчера хвалился «защитой меньшинств». Сегодня обнаружилась вся ложь его изначальных прав и свобод. Только сила имеет права. Слабого надо давить. Законной жестокости нужно обучать с детства. Запущена программа «дедиснейизации» природы, животных, сказки. Уже давно философы и социологи говорят о «конце детства». Но вспомним евангельское — «Не будете, как дети, не войдёте в Царство Небесное». У Ж. Бернаноса: «Если в вас ещё жив маленький ребёнок, берегите его. Мало вероятности, чтобы он помог вам выжить, но он точно поможет вам в вашей смерти». О безблагодатности Гитлера Бернанос сказал: «Гитлер осуществил только мечты себя взрослого». Взрослые мечты — это мечты о власти.
Детская душа открыта удивлению и восторгу, которые почти совсем исчезли в буржуазном сознании, трясущемся от страха потерять накопленное. Хотя на современном Западе — от страшного одиночества — люди стали больше тянуться к собакам и котам, больше восторгаться ими, чем своими соседями, сослуживцами, родичами. Но при этом им глубоко безразлична судьба не менее умных и эмоционально одарённых — коров, свиней, кур... Индустриальное выращивание миллиардов невинных существ, их циничное индустриальное убийство — это тоже наследие последних десятилетий. И несмотря на то, что «все всё знают», потребление мяса в Европе растёт. За последние годы оно выросло в три раза. К мясоедам присоединился и Китай с его прожорливыми миллиардами.
Современный человек-гедонист не способен ни в чём отказать себе. А от призывов «не есть мяса» он отмахивается, как от надоедливых насекомых. Ну а теперь в открытую заявляет: портящие аппетит — вне закона. И в России в зоозащитников и экологов уже забивают гвозди так, как их забили в копенгагенского жирафа. Защищать слабейших стало самым рискованным делом. И главной христианской заботой.
25.02.14
1. Как сохранить единство нации или государства, если нет войны? Если нет видимых или невидимых врагов, ничто не угрожает «целостности», идентичности, безопасности? Этот вопрос задал себе в начале прошлого века Уильям Джеймс на Стэнфордском конгрессе 1906 года. Если враг не стоит у ваших границ, если никак не поднять народ на «защиту родины», то «следует объявить войну самой природе и таким образом втянуть молодёжь в эту бессмертную битву, в которой разыгрывается судьба человечества и определяются условия его выживания. Человеческая армия, выступающая против природы, могла бы стать «моральным эквивалентом» войны, поскольку не потеряла ни одной из «сокрушающих» ценностей демократического общества, в то время как в этой войне исключены всякие человеческие жертвы» (W. James. «The Moral Equivalent of War». 1910).
Но обожествление победительных технических достижений в Европе и «преодоление пространства и времени» «комсомольским племенем» в России привело к прямо противоположной ситуации. Человечество, выступая против природы, уже, кажется, выиграло эту вечную битву, природы почти не осталось.
Мишель Серр пишет: « Это была Пиррова победа. На самом же деле — это самое крупное поражение, которое потерпело человечество». И Серр предлагает ввести новую философию права, «заключить новый контракт с природой». Ведь всякая война предусматривает, что вначале нужно объявить войну, подписать контракт, а в конце войны подписать мир. В этом контракте надо непременно указать, что «загрязнение окружающей среды» — это не «сопутствующий эффект», но что оно неразрывно связано с присвоением, попросту — с ограблением. «Мировую войну», которую уже тысячелетиями ведёт человечество, надо из пиратской преобразовать в «цивилизационную», осознающую правила войны и её последствия. Если права противника не признаны, то противника не существует, есть лишь нечто пассивное, презираемое, которое не должно существовать.
Как же нам быть? Мишель Серр предлагает обратиться копыту примитивных обществ, хорошо описанному Рене Жираром. Положить конец бесконечности насилия может лишь жертва, козёл отпущения, вокруг которого и организуется племя. Сначала убить, потом прославить, поклоняться как кумиру. От такого сакрального — прямой путь к праву, а от права к справедливости...
Примитивные племена совершают свои обряды вокруг идолов, сделанных из дерева, железа, камня.
Наши предки прекрасно знали, что этих кумиров сделали они сами, но что они наделены совсем другой, божественной силой. И в нашей сегодняшней истории появляются такие рукотворные идолы: пример — озоновые дыры или таяние ледников в Арктике. Они говорят, что природа не молчит, таинственная Гея отвечает. И в конце концов к нам медленно приходит сознание, что Природа не — объект, а Субъект. Возвратиться во времена природных религий! Не только Мишель Серр и представители нью-эйджа, призывающие вернуться во времена природных религий, но и совестливые, неравнодушные христиане начинают включать в «обожение» весь космос, всякую букашку и травинку.
Христос — это жертва. Он взял на себя наши грехи, весь груз мира. Поэтому (как пишет Жирар) Он стал абсолютным «козлом отпущения».
Но человек не «поспевает» за Христом, не помогает Ему в Его домостроительстве, не верит Богу и продолжает жить в убийственно неблагородном проецировании своей вины на другого, прежде всего, на слабого, полностью зависимого от человека животного. Опять виновата тварь, что «стенает и мучится», но всё-таки ждёт «откровения сынов Божьих».
Язычество, природные религии, принося животные жертвы, хотя бы уважали сжигаемое животное, историческое же христианство сегодня опустилось в сферу демонического — технократическая, количественная, монетарная цивилизация вообще не замечает другого.
Март 2014. С.-Петербург
1. Авва Аммон (IV век) пишет, что человек стал хуже животных прежде всего из-за своей гордыни:
«Аще убо тако не смирит себя душа, и не держит всегда в себе, яко воистину нечиста есть, и бессловесных скотов и псов горша, не приемлет Бог молитвы её: понеже бессловесные скоты не согрешают перед Богом, ниже и суд приимут, но, якоже сотворил их Бог, тако и пребывают. Бессловесные бо суть не клевещут, не гордятся, но ещё и любят питающие их. Откуду же ведомо есть, яко человек грешнейший и окаяннейший скотов? — Отовсюду: яко человек не любит создавшего и Бога, якоже должно ему есть любить, питающего его обильно и дающего ему вся на пользу» (Из Паисия Величковского, «О вещах возбраняющихся ко спасению»).
Апрель 2014. С.-Петербург
1. Не могу открывать свой фейсбук. Знакомые, которые раньше казались людьми доброжелательными и умудрёнными, заливаются злобой и с каким-то наслаждением описывают «войну» в (на) Украине. Обо всём остальном забыто. И вот открываю Бунина и нахожу то, что хотелось бы сказать самой: «Раз, весной пятнадцатого года, я гулял в московском зоологическом саду и видел, как сторож, бросавший корм птице, плававшей в пруде и ж я дно кинувшейся к корму, давил каблуками головы уткам, бил сапогом лебедя. А придя домой, застал у себя Вячеслава Иванова и долго слушал его высокопарные речи о «Христовом лике России» и о том, что после победы над немцами, предстоит этому лику «выявить» себя ещё и в другом великом «задании»: идти и духовно просветить Индию, да, не более не менее, как Индию, которая постарше нас в этом просвещении этак тысячи на три лет! Что же я мог сказать ему о лебеде? У них есть в запасе «личины»: лебедя сапогом — это только «личина», а вот «лик»...» (И. Бунин. «Самогонка и шампанское»).
Сергей Хоружий спрашивает: как возможна софиология после Октября?
Сегодня, после смерти — нет, не человека, а «человеческого, слишком человеческого», доведшего всю тварь до зримых, жутких, кричащих мук, во время судорог космоса, умирания самих стихий (воды, воздуха, земли.) пафосно рассуждают о великой Весне, религии Победы и лучезарном Будущем.
Каюсь, я и сама когда-то пафосно говорила об этом. Теперь осталось лишь покаяние. И с радостью думается только о конце света. Этого света.
10.04.14
1. Всё прощала Европе за то, что здесь раньше и серьёзнее поставили вопрос о жестокости человека, о его вине перед братьями меньшими.
Простила и теплохладность, и безрелигиозность, культ золотого тельца, евросодомию и лицемерие. Но при этом всегда думала: здесь мы выходим на стотысячные демонстрации, лучшие интеллектуалы объединяются, чтобы юридически и практически изменить статус животного — и всё это не бесплодно. Прогресс налицо!
А у нас в России смеются над «сумасшедшими», собирающими в своих жалких квартирах бездомных собак и котов. А то и сдают их в психушки. А часто ночью поджигают и зверей, и людей.
Но вот и Европа сбросила маску — как обухом по голове убийство жирафёнка Мариуса, не соответствующего «формату». Для усиления эффекта на глазах у публики его бросили голодным львам.
Человек — хозяин генов, рождений и смертей. Открыто, от лица «равенства и братства» совершается законное, продуманное преступление. Дьявол не только — отец лжи, он и отец смерти. В зоопарках сегодняшней Европы служат «культуре смерти».
По телевидению, в газетах вряд ли можно узнать, что в любящей всё живое Германии каждый день истребляются миллионы только что родившихся цыплят. Если это петушки. Понятно, что никто в Европе не опубликовал наше письмо о русских цыплятах. Мы рыдали вместе с жителями вологодского села Климово. Там недавно было убито несколько сотен тысяч цыплят, ибо птичья фабрика осталась бесхозной. Даже в замордованной и опустевшей северной России нашлись люди, которые оплакивают куриные судьбы и не хотят, чтобы такое случилось ещё раз.
Ещё звонок из Германии: в зоопарке убили медвежонка, потому что привезли большого медведя, который наверняка (!) убил бы маленького. Откуда такая железная логика? Достаточно посмотреть You-Tube, чтобы убедиться, как животные дружат и помогают друг другу в самых невероятных обстоятельствах. При этом зоопарщики всегда могли переселить бы медвежонка или позволить его выкупить.
Вот она, Европа, в которой уже полвека практикуется индустриальное выращивание коров, свиней и пр. человеческой пищи. И индустриальное убийство миллиардов живых существ. Все бойни уже давно вынесены за пределы городов и вход в них строго запрещён.
И всё же в своём предсмертном «бобке» здешние нелюди позволяют себе «обнажиться» и «покрасоваться»: откровенно, смеясь, убивают детишек-зверёнышей, радуются мукам беззащитных. Значит, умерло даже лицемерие («личина»), умерли органы сострадания. Остались одиночество, пустота, смерть.
17.04.14
1. Вспоминая Адорно: человек — вечный бунтовщик — хочет уничтожить другое, потомучто сам создан «по образу Божьему». Для человека-гордеца это невыносимо, — быть в соответствии с чем-то другим. Обезьяна для многих, не любящих быть неисключительными, кажется особо неприятной и безобразной. Это потому, что она «образ» и «подобие» человека. В своём глубоком падении-гордыне человек старается забыть, что тоже создан «по образу». Ведь он — единственный, неповторимый, абсолютный.
Уничтожая животных, похожих на него, но всё же и непохожих, человек проецирует свою ненависть к различию. Лишь убивая, человек может чувствовать себя в полной безопасности. Никто не угрожает его благополучию.
Каждое последующее убийство уже менее тревожит совесть. Наконец, анонимность и повсеместность убийства делают его банальным.
Ханна Арендт писала о «банализации зла». В наши дни следует говорить о «зле банального».
1.05.14
1. Как празднично читать дневник Георгия Гачева. В наши постсоветские времена положение женщины унизили даже по сравнению с советской эпохой. И самое страшное, что именно в православной среде женщина часто воспринимается как недочеловек.
И вдруг откровение великой, любящей души: «Кажется (и хочется так думать-верить), что вектор патриархальной индустриальной цивилизации, чемпионом чего является Америка-США, упрётся в бунт Природы Земли и Жизни, которая затребует — приостановить безудержное механическое изнасилование тела Целого ради товаров и денег — и снова должны восценить — Землю как Великую Матерь, а с тем — Женское начало, Жизнь, Ро-жание, Любовь, Свободное Время — не для механического производства, не для — Количества, а для Качества Жизни. Для истинных ценностей. А они — просты: Здоровье, Любовь, Дух, Ум, Творчество. И для того — Свободное Время, а не взгляд на него — как на сырьё для превращения в Деньги» (Георгий Гачев. «Из дневников: Евразия. Её идея»).
13.05.14. Париж
1. Читаю популярную сейчас книгу калифорнийского ученого Джареда Даймонда «Третий шимпанзе». В строго научном, позитивистском стиле он объясняет, каким был первый человек.
Когда-то существовали в Африке шимпанзе «заирские» и шимпанзе «обыкновенные». Приблизительно 7 миллионов лет тому назад появился ещё один вид шимпанзе, который и стал предком человека. Какие же характеристики отличают этот третий вид? Две главные: первая — употребление наркотических средств, и вторая — геноцид, массовое истребление других видов животных, экосистем. Вот от этого третьего типа шимпанзе и пошёл наш, человеческий, род.
Налицо — низость человека. Он, как нувориш, не может терпеть рядом с собой никого равного, как «слабак» — морально слаб, убегает от истины, а также от себя самого в мир иллюзий и самообмана.
Как гениален Булгаков, изобразивший «возникновение» человека из Шарикова! Вспомним, какими аплодисментами было встречено заявление доктора Борменталя о великом событии на пути очеловечивания Шарикова: «Начал курить!». Дальнейшим становлением человека Шарикова стало его устройство начальником подотдела очистки Москвы от бродячих животных. И геноцид котов — «Мы их душ или-душ или». Это именно человеческое, не собачье поведение.
Июнь 2014
1. Библия начинается со слова «Берешит», что значит «начало». Священная книга открывается со второй буквы алфавита. «Бет» имеет много значений. Еврейские талмудисты также задавались вопросом: «Почему мир начинается с буквы «Бет»? Не справедливо бы было назвать всё с буквы «Алеф»»? Начальной у Элохима? Можно было бы просто написать: «Элохим в начале создал небо и землю». Но в этом случае мы потеряли бы смысл трансценденции. Так говорят раввины, вспоминая Аристотеля, сказавшего: то, что для нас первично, вторично для Бога.
Мы не имеем прямого выхода к Богу. Наша позиция всегда вторична. Об этом много в Библии: «Как напротив зла — добро, и напротив смерти — жизнь, так напротив благочестивого — грешник. Так смотри и на все дела Всевышнего: их по два, одно напротив другого» (Сирах, 33.14).
Человек не может справиться с этой дуалистичностью. Или же он в шизофреническом разрыве — одно восстаёт в нём против другого. Или же в греховном смешении добра и зла.
Но кто же соберёт человека воедино?
Бен Сирах говорит о славе Божьей. Соединяет, не смешивая, Дух Божий, — не разум, не компромисс, но любовь.
Так грешники иногда через смирение прикасаются к Богу. Животные же изначально ближе к Нему, чем люди. Ибо люди изобрели свой собственный мир — цивилизацию вавилонского столпотворения, — а животные остались в том, который дал им Бог.
24.06.2014
1. Вчера умерла Ася. Мудро и тихо, хоть ей было больно. Агония длилась три дня. Пять лет тому назад я нашла её на улице Рубинштейна, в Питере, куда-то бегущую, хромую, покрытую кровью. А через три дня увезла в Париж, где Кристоф сказал: ей не меньше 13 лет. И сделал — одну за другой — четыре операции, вырезав разнообразные раковые опухоли.
Так мы и жили глаза в глаза, душа в душу. В моей комнате не было другой красоты, кроме золотого «песца» Аси, а жизнь моя была счастливо организована её потребностями. Гуляли два раза в день. Совсем понемногу. Ася, слепая (почти) и глухая (почти), радовалась пространству, встречам с собаками (их в Париже много), скромно принимала комплименты прохожих. Они расцветали в улыбках, видя её. Называли «бабочкой Тибета» (есть такая порода), «лисичкой», «шакалом пустыни», в Петербурге кричали — «Каштанка». Ася медленно теряла силы, в последний год теряла чувство ориентации и нюх. Но никогда от этих потерь не расстраивалась. Только на мгновение удивлялась, констатировала, что «теперь не может это», и продолжала радоваться жизни, доверять ей ещё больше. Так она учила меня вере и благодарности. Косточки её болели, ей тяжело было встать, лечь, ходить. Она иногда застывала на месте, как упрямый ослик, я должна была тащить её, бороться с её как бы «капризами». Но и это было хорошо, драгоценно, как родство «инвалидов». В последние месяцы стало ясно, что без человека (т. е. меня) Ася ничего делать не будет. Ела она только после долгой медитации над разнообразными — в трёх плошках — деликатесами. И ела, только чтобы показать, что она ест. Она не могла уйти и умереть, потому что знала, что нужна.
И вот — мой вынужденный отлёт в Париж. Арина осталась с Асей, уже совсем слабой. Арина выносила её на травку, ласкала и разговаривала — она знает этот тайный язык поэтов и святых. А я прилетела в пустой Париж, чтобы лечиться.
Боюсь проснуться — пусто Асино место на коврике подокном. Не хочу выходить на шумный Монмартр. Всё помертвело и стало ненастоящим.
Беспомощность старости Ася принимала с естественным и великим достоинством, никогда не жалуясь и не бунтуя. Без зрения, слуха и нюха всегда шла к людям, которых любила. В Париже даже ближайшие соседи не знают друг друга, но Ася приблизила ко мне людей, мы общались улыбками, короткими разговорами. А сейчас не могу выйти на улицу, зайти в кафе. Все спрашивают — где Ваша собачка? Больно. Я молчу. Жизнь ушла и от меня.
16.09.14. Париж
1. В европейской, антропоцентрической традиции много сказано о печальной замкнутости животных, об их нераскрывшемся бытии. Об их, следовательно, застылости и неисторичности. Они подобны детям, которым не дали вырасти или которые заколдованы какой-то злой феей.
Обвиняли в этом человека, слишком спешащего с «прогрессом» — и Жюль Мишле, и Даниил Андреев. В технократической цивилизации животных заставили замолчать навсегда. И в молчании исчезнуть.
Мне вспоминается Рильке, его стихи о святом Франциске. Чтобы сказать о святости, о высшем смирении святого, Рильке прибегает к сравнению его бедности с грустью животного бытия:
Und was sind Vögel gegen dich, die frieren,
was ist ein Hund, der tagelang nicht fraß,
und was ist gegen dich das Sichverlieren,
das stille lange Traurigsein von Tieren,
die man als Eingefangene vergaß?
Coбaкa дохнет. Замерзает птица.
Ты бесприютнее вдвойне, втройне.
Зверь шевельнуться в западне боится.
Забытый, рад бы в угол он забиться,
Но ты беднее зверя в западне.
(пер. В. Микушевича).[33]
Из дневников 2005-2008
Париж. 31 декабря 2005.
«Неподвижное движение любви» — так у прп. Максима Исповедника. Почему счастье не может длиться вечно? Конечно, я почти не встречала удачных брачных союзов. Но любовь, как нечто живое (смерти же нет), сама ведет любящих и помогает не угаснуть чувству.
«Искусство любви» менее всего сводится к эротическим техникам и может даже становиться сильнее с возрастом. Хоть и отступает биологический момент, т. е. он говорит о себе в виде немощей и болезней, но целомудрие побеждает (оно-то и есть победа любви) — опыт падений, глупостей, опыт только человеческий через цельность и мудрое различение духов созидает новую Тварь.
У Сартра человек — дырка от бублика, поэтому он и движется и существует. У Оригена первые люди начали свою сознательно-самостоятельную жизнь, выпав из рая. А выпали они не из-за недостатка, а из-за избытка — пресытились райской благодатью.
Оба — и Сартр, и Ориген — не правы.
Жизнь — это целостность и полнота. Мудрость жизни — в том, чтобы расти из «силы в силу», пусть и через ошибки, но у Бога есть лишь один призыв — расти вверх, идти вперед.
Париж. 22 января 2006.
Разговор с Ариной о меланхолии. В кафе около Гард дю Норд.
Меланхолия часто определяется как нарциссизм, как не совсем законное присвоение себе утерянного объекта, как чувство вины.
У Мелани Клайн меланхолия — симптом оральный, период осознания, что грудь не будет дана всегда — отсюда ненависть к матери, ко всему миру. Но одновременно это и надежда — когда-то ее дадут. В целом — это лучше, чем агрессивность параноидально-шизофренического, чисто негативного периода. Меланхолик уже берет ответственность на себя, он в целом принимает мать (грудь).
Но в наше время самая распространенная болезнь будет потяжелее: мы живем в эпоху депрессии. С начала 70-х годов прошлого века (как считают психологи) — это главная болезнь человечества.
В классическом психоанализе депрессия определяется как исчезновение любимого объекта. А значит, не нужна более никакая семиотика. Депрессивные люди не интересуются смыслом происходящего (его нет), смыслом вещей (они бессмысленны). Исчезает «sens», «sinn», смысл. Но исчезают и все чувства, ощущения. Мир теряет краски и звуки. «Sens», «чувственность» — это также чувства. Что же плохо? — все плохо. Что неинтересно? — все неинтересно.
А какое время у депрессивного?
В. Руднев пишет, цитируя Державина: «Река времен ... уносит... » Державин, говоря об исчезновении всего мирского, по мнению Руднева, выражает депрессивную точку зрения.
Я не согласна!
Все проходит. Но совершенно очевидно, что все продолжается. Все стремится к тепловой смерти. Но энтропия до сих пор не победила. Именно 2-ой закон термодинамики наглядно говорит нам — побеждает жизнь.
Роланд Шеман (Cheman) говорит, что время депрессии круговое.
Мы живем в эпоху «реального времени», а также абсолютной доступности всего, мгновенного получения любой информации. А также в эпоху «неподвижности» (Поль Вирилье). Древние религиозные культуры ориентировались на «начало», «исток», «золотой век», «рай». Таковы христианство, иудаизм, мусульманство, буддизм и т. д.
Со времен Просвещения человек ориентируется на будущее. Марксизм — самое яркое тому подтверждение. Цель — впереди. Цель — это прогресс.
Неслыханные несообразности и жестокости (войны, гулаги, апокалиптический накал.) 20-го века сильно поколебали эту теперь уже совсем неприличную веру в прогресс.
Воцарилось безразличие. Вместо присутствия — презентатизм, или господство скорости.
Бешеное, быстрое движение по кругу. Только оно способно породить в душе современного человека какое-то удовлетворение. Никогда не могла понять, отчего так сильно возбуждены игроки на бирже. Они в экстазе не только от своего служения золотому тельцу, да к тому же — виртуальному, их «чувства» столь необузданны, потому что онинемедленноузнают о потерях и выигрышах, о каких-то процентах. Любая операция завершается немедленным созерцанием ее успеха или неуспеха.
Так же я долго не могла понять, почему половина посетителей дешевых кафе в Париже заполняют какие-то карточки и потом какое-то время смотрят телевизор и тоже буйно реагируют. Это игра в лото, это потребность быстрого выигрыша.
Арина: «Игрок — как белка в колесе. Его зависимость похожа на наркотическую — нажимание на одну точку мгновенно рождает удовольствие».
Париж.12 февраля 2006.
По Хайдеггеру, человек — «щель в бытии». По Делезу, человек — «pli», складка, которая выводит внутреннее во внешнее и внешнее во внутреннее.
Человек — складка, окруженная хаосом (болезнью, алкоголем, наркотиками, быстрыми сменами и скоростями), с другой стороны человека окружает застывший мир пошлости, мертвых установлений, избитых гармоний. На этот мир человек вообще никак не должен реагировать, его реакция всегда будет реактивной, паразитарной.
Человек сердца (мистического опыта) выбирает узкие врата аскетики и различения духов. Ибо ничто не отличает бытие от сущего. (Трудность духовного выбора выражена Хайдеггером в такой блестящей формуле.).
Влечения, страсти, чувства должны быть пропущены сквозь нетварные энергии. Так конституируетсяэлан виталь,жизненный принцип, так созидается абсолютно уникальная судьба живой личности.
Чем меня отталкивает феноменология? У Гуссерля нет ничего о «жизни». (Кроме таинственного, «конституируемого трансцендентальной субъективностью» «жизненного мира»). Гуссерль и в жизни был холодным, скучным занудой.
У Хайдеггера уже появляются чувства. И главное — страх. Правда, поздний Хайдеггер возлюбил и радость («Heiterkeit»).
У нас, в постсоветской России, по-провинциальному считают, что философия — это наука, поэтому философами можно считать Аристотеля или Гегеля, но уж никак не Ницше. Но на Западе (да и во всем мире) философия уже давно признает свою близость к поэзии, религии, душе (хотя бы в виде психоанализа).
Париж. 9 марта 2006.
Сегодня самый модный и самый читаемый философ во Франции некто Мишель Онфре.
Он называет себя «трагическим гедонистом» и «эпикурейцем», он (и уже целая его школа) считает, что во всех бедах человечества виновато христианство, презревшее радости плоти, унизившее женщину, заразившее человеческие души чувством вины и т. д. Даже нечто грандиозное собираются создать Онфре и «онфрерцы» — переписать всю историю человеческой культуры с «правильных» атеистических позиций.
Этот философ из Нормандии собирает на свои доклады сотни слушателей, и не только философов, но и простых, неискушенных буржуа.
Нравится публике его тезис: кто желает страдать, пусть страдает. Его дело. Кто же хочет быть счастливым, пусть будет реалистом.
А что такое «быть реалистом»?
Это очень просто — нужно уметь приспосабливаться.
Никогда еще французская философия не опускалась до такого лакейства, до искреннего признания: «Я мелок, я труслив». Здесь не только безразличие к страданиям другого, здесь и жестокость. И извращенное любование мелкими удобствами жизни, и ненаказуемой ныне, ставшей чем-то банальным жестокостью.
Еще окончательно одичавшую (в плохом смысле слова) публику привлекает такой тезис Онфре:
«Я проповедую философию маленьких сопротивлений». Ни в коем случае ничего нарушающего принятый ныне порядок. Одна из дам прямо так и сказала: «Я хожу слушать Онфре, потому что он все так ясно объясняет». Знаем мы эту философию последнего, моргающего человека. Сколько раз слышали и слышим — «моя хата с краю». Французская мысль последние десятилетия была в центре мировой культуры. И Фуко, и Делез, и Деррида, и Бурдье мыслили смело, не были конформистами. Они шли против течения. Куда же все это исчезло?
Париж. 7 апреля 2006.
Очень близок Борис Поплавский. Его тонкий анализ астрально-чудовищного состояния неподвижного лежания на диване, осознание ничтожности своего бытия, мелкости, бессмысленности всего и т. д. То же могу сказать и о себе; чудовищными усилиями заставляю себя писать, читать. Исчезла музыка. Творчество. Где оно? Но в пользу Поплавского то, что он был безработным, скованным безденежьем, не мог ездить, не ходил по ресторанам. Он был ближе к Христу. Я же объездила полмира, иду, куда хочу, вкушаю и пью то, что хочу. И ни одного солнечного, веселого, переполненного дня. Господи, не оставь меня! Сегодня начало нашего спасения. Господи, помоги. Хоть пост сделай постом. А праздник? О нем не думаю. Еду на рю Дарю.
Париж.10 апреля 2006.
Люди не видят себя самих. Инвалид в коляске кажется нам (а еще больше себе самому) ущербным существом, потому что он сравнивает себя с другими, здоровыми. Но если он посмотрит на себя изнутри, то перестанет комплексовать. Так и обычный человек: почти всегда стоящий «рядом с собой», со стороны на себя смотрящий — он никогда не будет счастлив, он не будет участником жизни, потому что «шизофреник», а царство, расколотое надвое, не устоит. А также он не будет тем целостным, духовным человеком, тем солнцем, которое притягивает к себе других.
Ошибка неумно влюбленных дам — они дарят своему возлюбленному «всю себя», т. е. нарциссически ограниченный объект, а не весь мир.
Великое чувство всегда объемлет все и никогда не скатывается к идолопоклонству.
Париж.10 апреля.
Опять сломался компьютер. Все продуманное, прожитое, проплаканное исчезло. Куда? В небытие. Мое почти что отвращение к новейшей технике — это еще и потому, что она близка к оккультизму. В оккультизме все берется из небытия (без Бога) и в небытие уходит.
Увлечение астрологией, магией и прочей псевдомистикой в наши дни идет рука об руку с виртуальным, цифровым, фантомным.
Париж. 25 апреля 2006.
Вся жизнь — это поиск вечности. Но сейчас стали все чаще искать то, что не исчезает. И основной вопрос времени — не достижение вечного, а попытка вернуть бывшее.
Что такое любовь? Многие определили так: ты никогда не умрешь.
Здесь и гений Николая Федорова — вера, даже уверенность в том, что можно воскресить умерших.
Но сколько их ушло в неизвестную страну, и никак не утешает ни молитва, ни надежда на встречу в другом мире.
Недавно умерла Елена Васильевна Воробьева. Она умерла на Страстной, оставив 40 больных, никому не нужных собак. Она была яркой, сильной личностью. Ее называли «генерал». До пенсии она руководила отделом кадров в мореходке.
Ее уважали и любили, хотя в церковь не пускали (как и в другие общественные места) — из-за запаха. Даже во двор к ней трудно было зайти. Но все чтили Валентину Васильевну, и соседи, хоть и были не очень довольны, но не жаловались. Видимо, этот устоявшийся годами запах, как покрывало любви, защищал обреченных на гибель самых чистых и преданных существ на свете.
Сколько ей было? 70? Немногим больше? Она почти ничего не ела, но за едой для питомцев ходила три раза в сутки (можно было проверять часы). Попивала дешевый-предешевый алкоголь («Красную Шапочку»), но так самоотверженно и аскетически служила Богу и тварям Его, что «святой» называли ее даже атеисты.
На организованном мной когда-то «экологическом» собрании председатель «Общества защиты животных» Анатолий Семенович Соснин, будучи «либералом» и атеистом (но, конечно, так ему только казалось) с пророческим, огненным пафосом назвал наших старушек «святыми».
Здесь осиротели и ее псы, и моя душа. Из своего европейства мне все более хочется попасть в «стан умирающих за великое дело любви».
Неужели последнее слово — за болью? Неужели прав Розанов: боль жизни перевешивает ее радость, поэтому и религия всегда побеждает философию.
Думаю, не из-за боли религия сильнее философии. Философия никак не может прикоснуться ни к великой боли, ни к Воскресению.
Париж. 18 сентября 2006.
Клиши с Юрой Мамлеевым. Он почти ослеп. Я шла ему навстречу и узнала его (просто выделила из толпы) по его нелепой фигуре — беспомощный, странно одетый, спешащий. Подумалось: надо было бы прийти к нему домой. Не догадалась.
Сидели в наименее шумном кафе, тихо, с таинственной какой-то серьезностью говорили. Как Юра похудел! Желтые очки подчеркивают болезненность внимательно-умного, в наш век редкого, лица. Проговорили три часа.
Юра: «У меня в Москве два круга. Тот, старый, который насчитывает несколько сотен учеников и учениц, и новый, очень интересный. Человек десять молодежи. Какое-то совсем новое поколение — ничего не боятся, ничего ни от кого не требуют. Думают. Живут вертикалью духа. Среди них четыре старообрядца, люди 30 — 35 лет. Поражают особой серьезностью и высотой стиля. В Питере, наверное, не появились мои книги, книга о Бытии, «Россия вечная». Теперь я наговариваю на диктофон. Ученики переводят на компьютер».
Юра пережил рак кишечника. Узнав о его болезни, все «зашевелились», нашли лучшую в Москве аппаратуру, блестящего хирурга, деньги. «Теперь я абсолютно здоров», — говорит он.
Я радуюсь, поддакиваю, заказываю соки, салат. Как давно мы не виделись! Сколько интеллектуальной, жаждущей вечности силы в этом тихом голосе, не умолкающем ни перед какой угрозой. Если спекулировать на понижении, то этот голос можно сравнить с ласковым шепотом фанатика, готового идти на эшафот.
Говорили, как всегда, о главном: о мирах, цивилизациях, Бытии и Боге.
Юра:
— Есть две основные религиозных силы, которые скоро будут резко противостоять друг другу. Первые — это созерцательные. Это православие, буддизм, некоторые китайские и индийские направления. Им противостоит религия агрессии — ислам.
Если религии мистические и молитвенные стремятся соединиться с Богом (обожение), то мусульманство резко настаивает на пропасти между Богом и человеком. И не только на пропасти, но и на постоянном удалении Бога от человека. Если придут к власти мусульмане, православным будет плохо. Они их не потерпят, будут жестоко преследовать.
(Между делом, мы посетовали, что наш давнишний приятель Гайдар Джемаль совершенно ушел к мусульманам.).
— А иудаизм?
— Иудаизм никакой роли играть не будет. Это чистый материализм, там нет трансценденции. Вечность понимается как продолжение рода.
Затронули и «китайскую» тему. Юра думает, что китайцы действительно займут Сибирь. (У него проскочило: «Некоторые считают, что спасение придет из Китая»). Образуется новый народ — смесь китайцев с русскими. Юра даже назвал его, но я позабыла.
Его ученики черпают многие свои идеи из немецкой мистики. Ведь мне должно быть известно, что немцы искали тайну мира в рязанской деревне. Немцы осваивали Антарктиду в поисках тех же тайн. Конечно, это не имеет ничего общего с Гитлером, хоть он и баловался оккультизмом.
Говорили о современном состоянии Запада, о тотальном самоубийстве, не похожем на физическое.
Юра: «Это — когда личность исчезает, человек погружается в чисто горизонтальное пространство, наполненное только низкими страстями.» Самое ужасное, плоское небытие.
Рассказал, наконец, что какие-то западные эксперты выяснили, кто наиболее повлиял на создание образа мира у современного человека. Назвали 50 имен. «Ну, например, из французов — это Бодрияр. У нас — это я и еще двое ученых. Один из них Фоменко». Тут мы оба рассмеялись. Я не лицемерила, когда захлопала в ладоши и поздравила нашего гения. Радуюсь, когда кто-то радуется. Особенно если это такой друг, как Юра.
Само собой разумеется, что все эти «рейтинги» придуманы, и говорить о них неприлично. Секацкий (при его-то уме) меня поразил однажды, ссылаясь на какой-то рейтинг. Инфантильность и тщеславие. Но пусть так.
Осторожно двигаясь, пролезая сквозь тусовки мощных, орущих, как стадо быков, негров, суетных арабов, сквозь мусорный шум этих мест, мы добрели до Юриного дома. Там я была спокойна за него. Мы пообещали друг другу скоро встретиться.
Париж. 22 сентября 2006.
Слежу за историей с папой Бенедиктом XVI.
12 сентября 2006 года он выступал в Регенсбурге, я даже могу представить себе и аудиторию, и студентов — сама нередко там говорила. Лекция была направлена против «деэллинизации» христианства, был в ней призыв «держаться разума».
Совсем бегло было сказано о мусульманстве. Папа процитировал византийского императора Мануила Палеолога, который в полемике с мусульманами говорил, что они ведут войны (джихад), принуждают быть мусульманами. И что не действовать сообразно разуму — значит идти против природы Бога.
И началось. Убили монахиню, Доминиканский Институт в Каире выразил свое возмущение, восстал весь мусульманский мир.
Я могу себе представить профессора Ратцингера и просто Иосифа Ратцингера — скромного, честного, трудолюбивого немца. Его-то уж никак не заподозришь в каких-то «идеологизмах». Он совершенно не фанатик. Мы с ним встречались в последний раз на собрании квазисекты «Интегрированная община», эти сектанты его ненавидят, хотели только похвастаться, что «сам Ратцингер был у них», но он очень спокойно и доброжелательно разговаривал, даже не полемизировал, а говорил, что есть другая точка зрения.
Я самостоятельно прочла регенсбургский доклад. Действительно, мусульманство там совсем не главная тема. Главная тема — разумность христианства. И меня поразило, что Папа слишком рационализирует. При этом под разумом он понимает «логос» греческой философии. Но ведь не раз уже было замечено (например, Аленом Беневистом), что нужно осторожно обращаться с категориями аристотелевской философии. Не ясно, имеют ли эти категории тотальный, абсолютный смысл или же принадлежат конкретному историческому моменту.
Ратцингер (оказывается!) крепко держится за формулу Латеранского собора, гласящую, что Бога можно познать разумом. Но это как-то не православно — сущность Бога не постижима. И здесь критикуемый Ратцингером Кант прав. Хоть Кант, конечно, далек от православия, ибо сводит всякое отношение к Богу к практической деятельности.
Ратцингер — один из образованнейших богословов и философов мира. Поразила меня его узость. Он уж точно знает, что в разных культурах и цивилизациях разум понимается по-разному, что это и «разум», и «рассудок», и «нус». И христианство — это не только продолженный «эллинизм», но и сирийская, очень своеобразная духовность, например.
Париж. 26 сентября 2006.
Маша Мамлеева: «Танечка, ведь мы родные!». Встречалась сегодня с Юрой Мамлеевым недалеко от места его парижского проживания, в кафе на плас Клиши.
Читала ему (поскольку сам он читать не может) рецензию на его творчество какой-то француженки-славистки. Обычная реакция на мамлеевских персонажей. Все сведено к «чернухе» — герои Мамлеева непременно хохочут нечеловеческим смехом, поедают себя самих, со сверхнарциссизмом разглядывают себя в зеркале, превращаются в куриц, прыгают по деревне, «обустраивают» ад. И «никакой надежды не оставляет Мамлеев ни человечеству, ни отдельному человеку». Юра сильно взгрустнул. «Да, западные интеллигенты нас понять не могут. Они все сводят к маленькому «эго», а я пишу о Бытии. Человек в моих романах постоянно трансгрессирует. Я пишу об Атмане, о Боге, о вертикали Святого Духа. Это Западу совершенно непонятно. У меня там так много о России, но никто из них не может понять все то, чем одаривает Россия... Дажео Петербурге не понимают. Он у меня описан совсем не как «окно в Европу». Петербург — таинственный, непостижимый, болотный и бесконечный, фантастический город. Петербург — это пример того, что сделала Россия с Европой.
И почему «никакой надежды»? Вот уж суицидником я никогда не был. Один знакомый сказал мне: «Я уже хотел было покончить самоубийством, но, прочтя Ваш роман, я так смеялся, так смеялся. Ваше веселие меня спасло».
Потом мы перевели разговор на другое, на любимую Юрой тему индийской философии («Белая моя Индия» — Клюев о России).
Юра говорил об асурах. Это сверхчеловеческие существа, но только в вертикальном плане. Они борются против богов. Им дана невероятная мощь, они живут тысячелетиями, каждое их слово (или мысль) немедленно материализуются. Но человек выше асуров, потому что слабее. Человеку не хватает мощи, поэтому он ищет Бога, обожения. Но в человеке 50 на 50% существует стремление к бездне, непонятному, ненужному, может быть, губительному.
И, почти как Гельдерлин, Мамлеев вдруг заговорил о смерти греческих богов: «Последние встречи богов и людей, прямые, непосредственные, описаны в «Илиаде». После этого боги покинули землю. Греки говорили: мир кончился. Боги умерли».
Я не преминула процитировать Гельдерлина: «Так щадят небесные нас».
Часа три провели мы в таких разговорах. Старалась я побольше говорить о православии. Цитировала преп. Серафима о «стяжании Святого Духа», о том, что «Бог есть огонь». «Стяжать Дух Святой — это не просто заниматься негативной аскетикой», — говорила я, намекая на антиперсонализм восточной философии. Юра же, с таинственно серьезным видом, с полной отстраненностью от мира сего, углублялся в адвайту-веданту, эзотерическое мусульманство, Китай.
И устыдилась я суете своих скучных парижских дней. Пусть я и не виновата, что должна ходить по всяким агентствам и социальным учреждениям, раздражаться, сидеть в очередях, терять внутренний мир — и все же виновата. Запад постоянно отсылает меня в маленькое время (по Бахтину), нагоняет страхи, отнимает первую Любовь мою.
— Юра, ты и не знаешь, что даже наиболее глубокие здесь мыслители, такие как католик Рене Жирар и близкий к христианству Мишель Сер, отделяют преступное сакральное от «высоконравственного» святого. Долой все жертвы, ритуалы. Память об умерших не нужна (Сер), христианство покончило с этой «некрофилией». Нужна лишь «вертикаль».
— А из чего она у них состоит, эта вертикаль?
— Да в том-то и дело, что из пустоты. А пустоты не бывает, поэтому все подменяется политикой. А в последнее время и хуже того — скромным гедонизмом. Посмотри, вот последний номер парижского журнала «Филозофи» — здесь в центре статья о том, что такое современный обед. Сегодня была в книжном магазине. Раньше такое было немыслимо, а теперь половина магазина — это литература о кулинарии, туризме, путешествиях.
Как жаль расставаться с Юрой. Но он приехал в Париж только за пенсией. А мне все тяжелее и тяжелее срываться с места, попасть в Москву — это уже проблема.
Париж. 29 сентября.
По «арте» передача о Гюнтере Грассе и его путешествии в Индию. Прожив шесть месяцев в Калькутте, он написал книгу об Индии, которая возмутила калькуттскую интеллигенцию.
В своей книге немецкий писатель негодует, видя, как сотни тысяч людей, лишенные (как ему кажется) всего, живут и днем и ночью на грязных, пыльных улицах. Нищета, позорная нищета — это больше всего запомнилось честному европейскому интеллигенту Грассу.
Интересно ответили калькуттские писатели, художники, музыканты. С ними Грасс, как видно из передачи, даже не встречался.
Они сказали: «Гюнтер Грасс — порождение западного, материалистического, однобокого мышления. Он — приверженец формулы Адорно, когда-то провозгласившего, что после Освенцима нельзя творить, писать стихи, петь, рисовать. Остается — молчание. Но мы исходим из нашей, индуистской традиции. Для нас истинный мир лежит по ту сторону мира материального. Смерть — только переход в другое состояние. Ее фактически нет. Мы — романтики, мы всегда — «оптимисты». Для западного человека непонятно, что вопрос материальной нищеты — это вопрос вторичный. Большинство этих ужасающих взгляд приличных буржуа нищих может быстро выйти из нищеты. И многие выходят, а некоторые всю жизнь спят на улице, а утром идут на работу в престижное бюро. Главное — радость, душевный мир, принятие каждого момента жизни как дара.
В «европейском» возмущении Грасса много презрения. Но Индия сегодня доказывает, что жизнь великой религиозной традиции всегда открыта новому. Так, индийцы занимают первые места в мире компьютерных коммуникаций.
Даже индийское кино сегодня пользуется необыкновенным успехом и завоевывает Голливуд. По прогнозам демографов, не Китай, а Индия лет через 15 будет самой многочисленной страной в мире.
Вспоминаю, каким духовным счастьем были наполнены мои дни в Индии, в Бенаресе, на берегу Ганга. Хоть и был (часто) ужас, трепетала душа от присутствия чужих молитв и ритуалов. Но все было полно богов. И истинное отчаяние обрушилось на меня в самолете, когда я поняла, что лечу в дикую Европу. В самолете открыла журнал «Экспресс». Наткнулась на интервью с Глюксманом. И оно-то уж совсем подкосило. Глюксман — с его демоническим и мелко-злобным взглядом, с неприличными волосенками, грустно ниспадающими на усталый «лик» — говорил: «Дьявол существует. В это я верю. А никакого Бога нет».
Париж.12 октября 2006.
Три последние дня по «арте» обсуждается ситуация в России. Происходящее у нас называют «ресоветизацией», «диктатурой» царя — Путина. В центре культурно-аналитических программ — убийство Анны Политковской.
Подсчитывается, сколько журналистов за это время было убито с контрольным выстрелом в висок. (Даже я получаю письма от своих итальянских и немецких читателей с просьбой не ехать в Россию. Так и пишут: «Тебя же Путин непременно расстреляет».).
Вспоминают о журналистах из Тольятти, о Листьеве, Старовойтовой, о Ходорковском (это непременно).
Опять на экране усталое, измятое лицо Глюксмана. Как всегда, русофобствует.
На каком бы парижском вокзале я ни оказалась, во всех киосках несколько месяцев подряд бросалась в глаза его книжечка «Достоевский и Манхэттен». Прочла, не отходя «от прилавка». Россия изображается как хитрый проект дьявола, воплощение абсолютного зла. Екатерине Второй удалось обмануть Дидро. Она очаровала даже умнейшего вольнодумца Вольтера. Что же говорить о сегодняшних днях.
Путин обводит вокруг пальца Ширака, Шредера, всех. Его не только по-дружески принимают, но недавно выдали особую награду — Крест Почетного Легиона.
Почти физически чувствуешь ненависть, которая струится с экрана, ненависть от страха. Россия не покорена и сегодня. И не пресмыкается перед трусливым, торгашеским духом.
Конечно, ни слова не сказали, что убиты не только журналисты-демократы, но и патриоты, монахи и священники — их убито гораздо больше, чем прозападных писак.
Убиты казачьи атаманы. О таких мы здесь никогда и не услышим, ведь патриотизм, особенно русский, — «прибежище негодяев».
Как хочется быстрей в Россию. Там все все претерпели, выстрадали. Там тишина и ликование.
Париж. 21 октября.
Вчера были с Павле у Оливье Клемана. Ему, по видимости, очень тяжело. Шевелит только правой рукой. Над кроватью укреплена полочка. На ней книги, журналы. Оливье в курсе всех последних новостей. Как и раньше, читает все и обо всем.
Его черты — прошли месяцы, как мы не виделись — сильно заострились. Но лицо — эйдос. Икона, через которую светит его живая, все впитывающая, умная душа. Глаза по-прежнему не тускнеют — мудрость, интенсивность взгляда. Весь он — внимание, участие, огонь.
Как всегда, он с нетерпением спрашивает: «Как там в России?»
Говорим, конечно, и об убийстве Анны Политковской. Я рассказываю, что не известно даже Оливье: что в России убивают священников (отца Алексея убили вместе с беременной матушкой и детьми — один из примеров), что эти убийства совсем не всегда связаны с ограблением церкви. Убивают не из-за материальных или политических мотивов, а потому, что «ярко горят».
Оливье спрашивает обо всем. Просит рассказать, интересуются ли в России Индией.
— Конечно, и Индия, и Китай, и Рене Генон, и евразийство (не просто как философия, но как крупное политическое течение) — все это популярно в самых широких кругах.
Часто подобные увлечения каким-то образом «соединяются» с православием, часто со старообрядчеством.
Спрашивает:
— Есть ли надежда на будущее? Что больше всего радует?
Мы с Павле:
— Нас больше всего поразили некоторые новые, еще неизвестные монастыри. Там — и молитва, и любовь, и помощь тем, кому никто не поможет.
В Россию едешь, как в больницу. И там лечат! Там находишь сам себя, набираешься сил, живешь.
Оливье:
— Вы, Татьяна, сейчас по-прежнему часто бываете в Германии?
Я:
— Почти не бываю. Я не чувствую, что мои доклады-проповеди на Западе в данное время угодны Богу. Все силы отдаю России. Например, в этот самый вечер я должна была бы выступать у протестантов, говорить о «Страдании».
Оливье:
— Они хотят слушать о ВАШИХ страданиях.
Я:
— К сожалению, почти всегда это так. Слушают и говорят про себя: «Слава Богу! У нас такого нет».
Мы хотели уйти быстро, но совершенно не заметили, что пролетел час с половиной. Оливье ведь было тяжело говорить, он напрягался. Знали же об этом, но все равно увлеклись — с Оливье и время, и пространство наполняются сверхсмыслом. Они попросту исчезают.
Москва. 5 декабря 2006 .
Непрерывные интервью: для «Фомы», для радио «Радонеж», для местного религиозного телевидения и даже по телефону — для «Нижегородской газеты». (В Нижнем Новгороде, оказывается, знают журнал «Беседа»).
Два Владимира из «Фомы», умные, внимательные, помогающие говорить (А бывает и так, что ты отвечаешь на вопрос, а в это время все о чем-то своем шепчутся. Пример — парижское радио «Нотр-Дам»).
Говорили о миссионерстве. Мой ответ: В России миллионы христианских мучеников. Больше, чем за все время существования христианства. «Кровь мучеников — семя христианства» — Тертуллиан. Вспомним, что когда завершились первые христианские гонения, то творческий импульс вызвал к жизни богословие. Появились великие каппадокийцы. Их труды и сейчас лежат в основе христианской традиции.
Теперь, когда в России прекратились явные преследования, мы, образованные и мыслящие православные, должны «артикулировать» великий опыт страдания и победы, соединить новизну новых тайн с единым движением мировой культуры и цивилизации.
Подобно св. Григорию Нисскому, св. Григорию Богослову, св. Василию Великому, которые использовали достижения античной философии, преобразовали ее понятия и термины, мы должны усвоить и преобразовать опыт философии, социологии, этнографии, психоанализа и многого другого, опыт мысли 20-21 века, создать вечно новую христианскую культуру. Святой Дух ничего не боится и никого не презирает.
И это задача русских людей, ибо на Западе уже давно существует разрыв между интеллигенцией и церковью, люди мыслящие редко становятся людьми церковными.
Конечно, были и вопросы, которые задают во всех странах мира. Например, как привлечь к христианству равнодушную молодежь.
Но разве есть рецепты?
Можно лишь заразить кого-то своей радостью, глубиной, подлинностью переживаний, неотмирностью.
Можно, например, вместе поехать в монастырь. Их у нас сейчас много. Там реальность духовной жизни очевиднее и фантастичнее любых сногсшибательных историй. Именно в монастыре я нахожу тот реализм, который и позволяет человеку жить, быть серьезным. В эпоху сплошной виртуальности многие мечтают об этом.
Конечно, одними «катехизисами» никого не увлечешь. А навсегда отбить интерес к «высоким словам» очень просто. «Опасно говорить о Боге». Опасно и греховно, потому что почти всегда говорим всуе.
Говорили и о потрясшем всех фильме «Остров».
Там удалось невозможное — показать молитву. Мамонов молится с такой строгостью, силой и «правильностью», что совершает космическую литургию, служит непокорным, холодным водам, выжженной, скудной земле. Он — вертикаль боли и покаяния, соединяет суровое небо с клочком исстрадавшейся земли. Молитва, слова псалмов — меч воина, хорошо знающего своего страшного врага.
Быть может, Мамонова и нельзя назвать юродивым, но он по-православному апофатичен.
А предел апофатики — это не только дойти до последнего самоумаления (самоуничтожения), но и «взорвать» инерцию, фиксацию, остановку. Вместо конформизма — безумие, и совсем не романтическое. Юродивое, безобразное. Безумие — проказа. (Высший предел апофатики — чрезмерная кажимость). Не зря отца Анатолия и называют «проказником».
Москва. 6 декабря.
Еще одна небанальная встреча с журналисткой. Люблю Надежду за ум, за то, что поднимает мою душу и врачует ее. У нее самой в прошлом и настоящем столько выстраданного. И сколько счастья!
Каким праздником был ее рассказ о военном священнике! Первое обращение его к новобранцам: «Поднимите руку те, у кого есть душа!» И все, как один, подняли руки.
Какое пиршество — работать с ней вместе. После передачи по телевизору она сказала мне: «Вы сказали, что нельзя калечить землю, нужно отказаться от машин, от «роста производства» и «роста потребления». Похоже говорит и Федор Конюхов. — И Надежда вдруг сказала: «Да Вы вообще с Конюховым похожи. Он один ездит по мировой пустыне, и Вы одна едете в самые странные места и страны и везде, радуясь, что Вы — православная, собираете мир в единое целое Божьего творения».
Конечно, меня смутило это сравнение с недостижимым даже для воображения Конюховым, но в нашем праздничном сотрудничестве Надежда все более была поэтом. И это мне в ней понравилось более всего.
Петербург. 28 декабря 2007.
Последние дни были переполнены выступлениями, встречами уже с петербургскими православными. Их меньше, и в них меньше оптимизма и размаха, но и они — родные. Город мой — больной, непостижимый, умирающий, но все же возвращаюсь сюда. Люблю.
Долго хотела встретиться с Элеонорой (подругой моей немецкой подруги Марии Кайзлинг), директором Петершуле. И вот, наконец, я в этой «немецкой» школе. В четверг обсуждалась проблема «Образование и воспитание». Что-то зачастили они с этой проблемой — повсюду только об «образовании». Скучновато.
Были учитель философии Ростислав, две-три старушки («Рабочее движение пенсионеров за образование») Они, по их рассказам, ходят повсюду. Очевидно, чтобы побороть депрессию и замедлить склероз. Правда, одна сказала, что Бог — в душе, поэтому не надо ходить ни в какую церковь. Конечно, было добавлено, что у всех религий Бог один.
Меня попросили высказаться. Мой коротенький «доклад» я завершила тем, что в мире исчезла тайна, основа творчества, без которого не может жить ни один человек. Ибо человек всегда больше себя самого.
Вместо тайны — горизонтальность жизни, порнографическая прозрачность и тотальный контроль.
Исчез образ, по которому создан человек. Образ Святой Троицы. Перестали видеть и слышать Другого.
Цитируя св. Максима Исповедника, говорила, что новый Адам должен соединить Небо и Землю, духовное и материальное, ангельское и животное. Только так можно возродить оскверненную землю, победить экологический кризис.
После меня выступал мой знакомый 30-летней давности Константин Иванов.
Боже Ты мой! Еще 30 лет тому назад все мы отошли от него из-за его самодовольства, безнравственного отношения к «женам», а больше всего из-за его ненависти к монастырям, мистике, аскетике, всему русскому православному. Ему сейчас под 70, и, увидев меня, он со злорадством произносит: «Эти вонючие старцы». Делится своим опытом преподавания «катехизиса»: «Я детям не о православии, а о других конфессиях рассказываю. Так-то оно прочнее». И опять в мою сторону снисходительно: «Этот православный романтизм».
Потом разочаровал меня и Козырев. Когда-то это был талантливый, живой человечек. Теперь я с трудом узнала его. Он заговорил о прогрессе. Козырев считает, что человечество прогрессирует (редкая, даже сумасшедшая мысль). А прогрессирует оно потому, что завалено знаниями, которых так много, как никогда. В наше время отдельный человек несет на своих плечах непосильный груз знаний и ответственности. И справляется!
Хотелось возразить Козыреву, что «многознание не научает уму». Об этом не только у античных мыслителей, но и в книге Цветана Тодорова «Убивающее познание». Он показал, что испанцы, гораздо лучше знавшие индейцев, убили их — в том числе, благодаря своим прогрессивным познаниям — не менее чем 20 миллионов.
Но было скучно и возражать, и не возражать.
Мои немецкие друзья вот уже многие годы поддерживают эту Петершуле. Очевидно, есть в подобном начинании много хорошего. Сама Элеонора мне понравилась, но больше я в этом затхлом собрании не появлюсь. Хоть и Марии ни о чем таком увиденном и услышанном писать не буду.
Петербург. 31 января 2007.
В последние десятилетия побеждает даже не нигилизм, даже не цинизм, а некий меонизм, абсолютный страх перед возможным появлением жизни.
Все уж, кажется, «деконструировано» — красота, мужественность, любая форма привязанности.
И, конечно же, бытие, с его пусть и банальными (вес, ширина, длина...), но все же объективными, принуждающими к ответу-ответственности параметрами.
В журнале «Художественная жизнь» читаю Гройса. Восхваляет уже давно любимые им «инсталляции». Восхваляет за их необязательность, «открытость», безликость.
Оказывается, они лучше любой «живописи», ибо картина «империалистична», она давит. Но, Боря, что же получается? Гений тоже гнетет и давит? Отсюда недалеко и до предложения «удушить любого гения в зародыше». Так говорят бесы в «Бесах».
То же и с героем. Героизм не в моде. Он даже опасен. Полюбила наша литература серого, опущенного героя. И повсеместно цитируют Венечку Ерофеева: «Хорошо, что не везде есть место подвигам».
Но Венечка, Божья птаха, писал это в смирении, в аскетическом (хоть и через запой) отказе от себя. Наши же интеллигенты просто трусят, не любят подвигов, боя и жертвы, ненавидят армию.
И наконец: уже сколько раз я слышала упрек, когда восхваляла мучеников — мол, тот, кто идет на мученичество, готов и других туда же послать. Мученик — уже не просто мазохист, он — садист, он — укор «нормальной», буржуазной жизни, угроза для умерших второй смертью.
Вот отчего на полуживом Западе больше боятся нашего православия, чем коммунизма.
Православный святой (который для буржуа вообще-то невозможен) неприличен. Безумно, нелепо и неожиданно способен он без всяких усилий разрушить гнилое спокойствие трусливого, исчезающего вида, который уже давно и сам себя не называет человеком.
15 февраля 2008.
В начале февраля выступала в Вологде. Провела там неделю. Пришлось ехать СВ, в двухместном купе, чтобы ночью можно было открыть дверь, уничтожить клаустрофобию и не задохнуться.
Вологда! В эти дни она украшена таинственным снежным покровом. И все ее деревянные украшения, как и древний каменный центр, были родными, человечными, радовали душу.
Марина, как всегда, — смелость. Распахнута к любви и нежности. Ольга, внучатая племянница, еще более красавица, с античным профилем, гордой и легкой фигурой.
Молчаливый и собранный (как все мои вологодские родственники по мужской линии) Коля. Все — как в вечности. Как будто бы любимые не умирают.
Строго-умная Наташа Серова. Начитанная, все понимающая и знающая, переживающая за церковные настроения, как всегда, берет у меня небанальное, мне самой интересное интервью. Кажется, для «Пятницкого бульвара».
Выступала в красивом двухэтажном особняке. Зал на сто человек. И кого только не было в этом зале! Спряталась в задних рядах Татьяна Александровна (та, что сказала: Не обманывайте меня, я во все верю). Как хотелось ее обнять! Но она стесняется. Обычное: я — никто, никому не нужна. Молодежь и старики. Ответственный за вологодский лес почтенный господин. Бывший узник в татуировках. 27 лет тюрьмы. Он, видно, просветился в тюрьме, начитался, хорошо разбирается даже в «католической» ситуации. Знает и о Фатиме. Известный писатель и кинорежиссер Анатолий Е.
Женщины: одна подошла поблагодарить за когда-то пожертвованные ей на лечение деньги, другие, сказавшие, что читали мою книгу так, как будто сами писали ее. Это — «Только в России есть весна». Многим понравилось: Русская земля — это небо. (Я цитировала и Штейнера.) Понравилось. На Западе я жила не своей жизнью.
Некоторые, напротив, просили прояснить. Говорила: «В жизни каждый момент нужно стремиться к кайросу, к тому, чтобы там проживаемое большое время совпадало с твоим маленьким, эмпирическим. В России я живу, а там и языки их я не могу в совершенстве знать, и запахи не адекватно действуют, и краски другие. Типы же людей узнаваемы только на поверхностном уровне».
Есть ли в западных языках вообще слово «родное»?
Есть, но употребляется крайне редко. Для русских же — главное почти слово.
Наташа Серова:
— Вы когда-то сказали, что враги России больше боятся православия, чем коммунизма. Почему?
— Да потому, что капитализм и коммунизм — одно и то же. Конечно, коммунизм лучше. Но все свои хорошие качества (поиск справедливости, любовь к бедным, мечту о равенстве) коммунизм взял у христианства. А на Западе христианство очень слабенькое. Можно сказать, что наша православная церковь очень сильна. Это самая сильная церковь, которую я знаю.
Враги Бога не могут даже приблизиться к пониманию того, что происходит в верующей душе, тем более в душе русской, которую не запугать, не подкупить, не умертвить.
После доклада и вопросов одна женщина спросила:
— Почему Вы так легко смеетесь?
Париж. 24 февраля 2007.
Еще и еще вспоминаю русские встречи. Был в гостях полюбившийся всем Виктор Тростников. «Гудели» с ним пять дней. Говорили о Прусте, о том, кто будет президентом, о Наталии Нарочинской (с уважением), обо всем-всем-всем. Слова естественно оборачивались песней. Пели русские, советские, Дунаевского, Соловьева-Седова, Пахмутову. Наша квартира, набитая народом (всех привлек, покорил Виктор), была каким-то пространством праздничных, щедрых чувств. Все это время почти не спали.
А утром Виктора застала уже на кухне, беседовал с Наташей. Уже выпил виски, потом сухого красного, сухого белого, потом пришли 81-летние его друзья — Туся (это он) и Юра (жена). Всю жизнь они проработали врачами на Камчатке, с Виктором учились когда-то вместе в школе. Не виделись 50 лет! И с ними пришли бесконечно радостные воспоминания. Вечером у Виктора доклад. Туся и Юра, отказавшись от всякой помощи, пошли самостоятельно вдоль Фонтанки, по скользкому, коварному тротуару, в дом РХГИ.
Мы все тоже подтянулись. Вошли в зал, который, как никогда, был полон.
Виктор говорил в духе Данилевского-Тойнби (о различии цивилизаций). Строго, красиво, вдохновенно. Отдавал всего себя каждой мысли, обращался к каждой сидящей в зале усталой и забитой душе.
Потом долго сидели в ближайшем ресторане «Афины». И опять не могли наговориться.
Я боялась, что на Виктора нападут наши либералы. Увы, Петербург — не Москва. Здесь люди затравлены и закомплексованы. Но критики не было. Обычные «демократические» выпады не прозвучали. Никто не испортил нашей высокой радости.
На следующий день у нас собрались друзья: Сева Корсаков, Петр Кузнецов, отец Александр, Миша Новиков. Царили дружество, безумие, пение, жадность животворящего познания. Сколько вопросов! Сколько ответов!
Петр:
— Эта встреча — самое большое событие в моей жизни. Виктор Тростников моложе всех нас. Я никогда не встречал личности столь одаренной, яркой, доброй, энциклопедически образованной.
Договорились с Виктором увидеться в Париже. Он наивно думает, что там с распростертыми объятиями «ждет» нас благородная первая эмиграция.
Париж. 25 февраль 2007.
Приехала сюда из-за скучных дел с квартирой (не платят квартиранты), ссоциалкой(нельзя с моим социальным минимумом покидать Париж). Пять дней валялась в своей потной постели, пила бордо, потом «выходила». Два раза в три часа ночи вызывала SOS-врачей, которые вкалывали мне снотворное, брали по 80 евро и быстро исчезали. Но и на том спасибо — ужасно остаться ночью одной в чужом, страшном, совершенно ненужном мире. Пробовала смотреть телевизор — все заполнено предвыборной гонкой. Кроме политики, почти ничего. Политика же выродилась в бесконечное скучное шоу. Все, как по приказу, хохочут. Смеются не от радости, не потому, что смешно, а с банальной, механической, бессильной злобой.
Саркози, Ройяль, Бойру — все они собирают десятки тысяч людей, орущих, прыгающих, тусующихся. Очень по-американски выглядит.
На этом фоне хорош даже Ле Пэн, он хотя бы реален. И любит Францию, ее традиции. Остальные же виртуальны. Даже их недостатки никому не интересны. Это уже и не пыль, и не мусор. Не реагируют ни глаза, ни уши, ни мозг, ни печень.
По «арте» (вместо «культуры») — бесконечный гастрономический туризм. Путешествие по Дунаю — не что иное, как посещение лучших ресторанов и даже кухни с подробнейшим рассказом, как все это режется, жарится, укладывается в тарелку. Видно, телевизионщики предпочитают хорошо поесть (простейшие оральные удовольствия), а не таскаться по музеям, замкам и монастырям. (Удовольствие анальное и даже предгенитальное, что требует некоторого напряжения).
Так что читаю. И читаю запоем.
Париж. 9 апреля 2007.
Христос воскресе!
Позвонила в Россию (вчера), громко и радостно «возгласила» о Воскресении только нескольким, от которых не боялась не услышать в ответ: «Воистину воскресе!»
А многим уже сказала по-западному: «С Воскресением, с Пасхой!».
Как это не похоже на прежние времена, когда искра Праздника жила в каждой знакомой (и даже незнакомой) душе. Мои немецкие друзья уверены, что я сейчас в России. Они хорошо знают, что Пасху можно пережить только там. Кое-кто в письмах цитируют мне Достоевского: «Кто не пережил Пасху в России, не может полностью представить себе, что это такое...».
Предпасхальная неделя была трудовой. Наконец-то жильцы оставили квартиру на Шапон, вернее были изгнаны при помощи полиции, все унесли, везде напачкали. Лишь на камине оставили груду DVD. Группы называются «Черные ангелы», «Голоса преисподней» и т. д.
Избавиться от остатков сатанизма и прочего мусора мне помог Павле. Научил меня красить. Побелили потолок и стены. Я освоила нужную профессию. Приятно размахивать кисточкой. Приятно видеть, как играют оттенки белого. Ну чем лучше (или хуже) современной живописи?
И я, и Павле ведем — каждый отдельно — внутреннюю борьбу против раздражения. Но все же он умен, и иногда бывают разговоры «на высокие темы». Сегодня он уезжает. Как бы уже уехал. В голове Рильке: «Wunder ist nicht nur im unerklarten Uberstehen der Gefahr, erst in einer klaren reingewahrten Leistung wird das Wunder wunderbar».
Чудо — в ясности поступка. Ясные действия — хождение в противное агентство, покупка мебели для будущих жильцов — ценю нынче особенно. Это (особенно для меня) — чудо.
Ясными действиями еще никого не удивишь на Западе. Увы, в России царят паралич воли и безответственность. Они самоубийственны.
С другой стороны, ответственность — это ответ. Но некому отвечать. Оборваны связи. Любое начинание грозит обернуться своей противоположностью и самыми ужасными последствиями.
Слово «состояние»: в своей новой книге «Иисус из Назарета» нынешний Папа (Ратцингер) пишет о том, что блудный сын потерял и свое внутреннее, и свое внешнее состояние и что в греческом языке «сущность» и материальное состояние означают одно и то же.
Но ведь и в русском так же!
Состояние русской души сегодня — потерянность. Окаменелость. Как перед ликом Медузы Горгоны. И русское богатство (тоже состояние) раскрадывается недочеловеками, вывозится из России.
Есть и еще один, глубокий смысл слова «состояние». Стоять, выстоять вместе, а мы только-только начинаем помогать друг другу, благодарить Бога за общую судьбу, за то, что еще живы.
Париж. 9 апреля 2007.
Западный санаторий. И самое живое в нем — мои собаки. Их много. В каждом кафе мы вступаем в игру, которая веселит всех.
Прошло пять месяцев. Рыжую красавицу в ближайшем угловом кафе я не узнала. Она в моей памяти все еще была щенком. Зато она бросилась ко мне — лапы на плечи, облизала, повизгивая. Другая, черная и огромная, забыла в шуточной борьбе со мной о всех табу, стала слегка меня покусывать.
Каждое утро пишу или читаю в кафе. Теперь уже не могу встретить утро (сейчас я тоже в кафе) без благословения собачьей радости. Что-то даже религиозное появилось в этом естественном ритуале.
Россия. Репино. 8 мая 2007.
(Санаторий).
Как обухом по голове!
Что за странную, увлекательную, тревожную, далекую от всего европейского передачу я видела вчера по телевизору!
За круглым столом (передача Архангельского) сидели Саша Дугин, какой-то еврейский богослов (раввин?), историк и режиссер Павел Лунгин.
Говорили о роли (культе) личности в истории, о грядущем фильме Лунгина (каким чудом ему удалось сделать «Остров»?) об Иване Грозном и митрополите Филиппе.
Больше всего меня поразил Саша Дугин. Еще более похорошел, но красотой холодноватой, не распахнутой. Еще бы, лидер должен быть спрятанным, «трансцендентным».
Дугин говорил, что нет морали, нет понятий добра и зла. А митрополит Филипп — это, возможно, только отражение Ивана Грозного. (Который жертвовал, жертвуя другими.). Вот — мысль, оправдывающая всех удачливых преступников, садистов и тиранов — от Ивана Третьего (читай Балашова) до Сталина. Дугин говорил, что византийский император — это глубинный наш архетип, он абсолютнее любой морали. Сталин, Ленин — все это императоры, несущие в себе тайну, смысл, глубинное измерение нашей истории.
Саша, ты же христианин, все время говоришь, что «старообрядец» («единоверец», практикующий). Но был ли Христос заметной, властвующей в мире сем Личностью?
Христа не заметил почти никто, кроме кучки ничего не значащих в этом мире рыбарей и мытарей. И нескольких женщин. Так неужели не Христос — архетип русской души? (И Федотов, и Штейнер писали, что душа русская изначально «христоцентрична»).
Было неловко, что Сашу критиковал иудей: «Я-то думал, Вы — человек верующий...».
Этот же спокойный раввин (?) сказал: «Есть общая нравственность. Она дана Богом на Синае. Библейские заповеди объединяют всех нас — и евреев, и христиан, и мусульман».
Интересно размышлял и Павел Лунгин:
«Я несколько лет жил во Франции. И я видел, что в Европе ничего не происходит, все застыло. Почему? Да потому что там в лучшем случае ссылаются на закон, но уже давно не делают различия между добром и злом. В Америке же — пусть тупо и примитивно — но еще с жаром говорят, что нужно бороться за добро, против зла. Поэтому в США что-то еще движется, не окончательно омертвело».
Так, примерно, он говорил.
Я согласна, хотя американский морализм выродился в сектантство, а под «наивностью» скрывается беспочвенность, агрессивность, антисвятость.
Но это «дух времени», который даже в таком, карикатурно-американском виде покинул Европу. «Время», «дух», «душа» — все исчезло. Выбрали Саркози, потому что он «жесткий», проамериканский. У него нет глаз, т. е. глаза политикана — в глубине фатальная усталость, обреченность на цинизм. И в глазах когда-то любимого мной эзотерика и евразийца Дугина (одна озорная компания — Мамлеев, Гайдар Джемаль, Дудинский-молодой, Саша Дугин.) появились льдинки. Гордыня эзотерика, знание того, о чем не знает «толпа». С возрастом исчезает и аура романтизма, и веселость героического противостояния.
9 мая 2007.
Думала о последних днях европейской культуры, о том, что оставили нам последние большие философы — Фуко, Делез, Деррида, Бодрияр.
Но начнем с модернизма, с начала прошлого века.
«Бог умер» — так думали лучшие философы, поэты и художники, которые, впрочем, стали в отчаянии искать «Бога за богом».
Но для всей европейской культуры «Бог умер».
За последние полвека произошло следующее: умер человек. Исчезли образ и подобие, добро и зло, свет и тень, субъект и объект.
Вернее — исчезали. Потому что в новых «иконах» Энди Вэрхола, в поп-арте еще была ирония, жила некая тревожная пустота, иначе — дистанция.
Сегодня, с господством цифровой технологии, исчезла ирония. Исчезло негативное. Все тонет в невозможности различать, символизировать. Закон компьютера «0/1 означает одно» — неразличимый, помоечный поток, в котором появляется одно и то же, которое себя тут же отрицает, и в результате мы имеем «нуль» информации.
Мысль постмодерна, хоть и была деконструктивной, релятивистской и плоской, еще несла в себе мечту о вертикали. Поэтому Лиотар говорил о «возвышенном», Бодрияр и Фуко — о «негативном». Спасение можно было найти уже даже в том, что раньше осуждалось. Можно было спастись индивидуализмом, тем, что ты не похож на других, что хоть как-то чудаковат. Россия и здесь не растерялась — она выдвинула идеал самого современного и ни на что не похожего святого — абсолютно «другого», — юродивого.
В постмодернизме еще была возможность игры, падения (а значит, и взлета), к исчезновению и появлению.
У Бодрияра это выразилось в своеобразном иконоклазме. В последние годы философ увлекался фотографией. И давал тому иконокластское оправдание — свет предмета встречается со светом объектива. И образуется негатив. Свершается сокрыто-открытое действо.
Сегодня же, при цифровой фотографии, сам акт съемки невозможен. Уже абсолютно трансцендентный нам мир распадается на мельчайшие частицы, которые сами собой опять собираются, образуя не образ, а призрак.
Как же здесь быть западной церкви? Мне кажется, что «нюх» на реальность и у людей верующих тоже утерян. А утратив всякий доступ к целостному духовному опыту, они теряют и веру. И никто ни в чем не может никого убедить. Западная церковь, в основном, стремится не отстать от времени — уже по одному этому она чудовищно несовременна.
На смену богословия «смерти Бога» пришли «феминизм», «экология», признание сексуальных меньшинств. Наконец, исповедоваться и получать прощение грехов можно по компьютеру. Все это никому не нужно, излишне.
Как средний европеец смог убить Бога? Вопрос задан уже Ницше.
Спасибо тебе, что ты есть, Россия.
И есть Светлана Михайловна, чуткая, красивая.
Петербург. 10 июля.
По телевизору мелькает сытая рожа Виктора Черкесова. Он теперь большая шишка, заместитель министра МВД, борец с наркоманами.
А когда-то эта недотыкомка преследовала не только меня и прочих диссидентов. Когда-то он ухитрился сократить жизнь и моим родителям.
После высылки я выступала в Ванкувере, на Всемирном Совете Церквей. И только перед смертью, когда я уже возвратилась в Россию, мама рассказала мне, что эта гнида (о прекрасная тварь, прости мне это архаическое сравнение!) приезжал в Стрельну и допрашивал моих родителей: «Почему Вы не знали (не сообщили нам), что Ваша дочь выступала в Канаде на ВСЦ»?
Насосался он русской кровушки, все ему неймется, все неловко, неудобно как-то. Зло, не созданное Богом, должно постоянно доказывать себе самому, что оно есть.
Люди, которые когда-то принесли мне большие неприятности, до сих пор пытаются проникнуть в квартиру, звонят, не уймутся. Это как деревенская ведьма. Она не может умереть, пока не передаст свои знания кому-то живущему.
Вологда. 29 июля.
Душа — то, что возникает на месте открытой раны разрыва человеческого существа с вечностью. Я разлюбила нерелигиозных людей, ибо боль — в основе человеческого становления. Василий Розанов: «Боль сильнее радости, именно поэтому религия всегда побеждает культуру».
Вологда. 29 июля 2007.
Из рассказа Наташи Серовой:
На 100-летие Шаламова приехало много людей. Даже его «друзья» из Колымы. Но местное начальство совершенно упертое. Все в тупых страхах. Даже не явились на торжественное открытие. Вернее, заставили себя ждать целых полчаса.
Опять «нет пророка ...». Насколько я знаю, Шаламов сегодня — самый читаемый и волнующий души всего мира русский писатель. Затмил и Солженицына. Читала на разных языках доклады о нем славистов, историков, просто читающих и мыслящих людей.
И лишь в Вологде не найти ни одной книжки (смотрела в магазинах) и он вовсе не «пророк».
То же и с открытием новых монастырей и церквей. Когда-то они цвели повсюду. Но уничтожили русский север, самый монастырский, могучий край. Вологодская область дала миру почти половину всех новомучеников российских. Поэтому непросто покаяться, преодолеть, пересилить прошлое. У большинства все вытеснено, забыто.
Слышала и о Кубенском озере. Там жили дедушка, бабушка, папа. В Кубенской больнице нет бумаги, чтобы сделать электрокардиограмму. Проблемы, как и везде на Руси.
Петербург.15 августа 2007.
Газета «Завтра». 2007. № 34.
Владимир Минушевич: «На Западе — катастрофы и несчастья, у нас — светопреставление ... Эрос — стихия, идущая от Бога. Божественным эросом называл Христа Дионисий Ареопагит. У меня есть работа «Смех Беатриче», в которой я утверждаю, что такого же воззрения придерживался это целое, которое существует и Данте и что он почерпнул его у Ареопагита. Эрос — это единение. Секс — разъединение, то, что Розанов называет «анонизмом вдвоем». Столкновение секса и эроса в России — одна из глубочайших проблем».
Еще у Минушевича: «История — это миф, созданный 19-ым веком. Скажем, у Чаадаева есть глубокая мысль, что Апокалипсис стал сбиваться с того времени, как мир был сотворен. Как ни странно, эта же мысль содержится в Эдде. История не есть длительность, это по-настоящему только для божественного ума. Но Апокалипсис — не просто ужас и катастрофа. Это на Западе. У нас же — светопреставление, т. е. торжество иного света. Ведь и Кремль построен по образу Небесного Иерусалима».
Преклонение перед мифом вообще свойственно кругу «Завтра». В этом — опасность, недостаток христианства, ведь главное в христианстве то, что Бог явился в ИСТОРИИ.
Париж. 21 сентября 2007.
Вчера — наполненные смыслом и жизнью часы с Ариной.
Говорили о журнале «Фома». Как слабо была развита тема «сказки». Например, совсем не использовали психоанализ.
Как же провинциальны даже наши лучшие журналы, оторваны от главных течений, будто бы можно сегодня существовать на необитаемом острове.
В «Фоме» мне понравилась статья о мужчине и женщине. Впрочем, читая западных авторов, нам давно уже известно, что «ребро», из которого вышла Ева, — это не «безмозглая кость», а именно половина, а Адам — это и мужчина и женщина одновременно.
На Западе активно обсуждаются дневники матери Терезы. Она там откровенно пишет об унынии, о негативных, смущающих ее моментах. Поднялся шум. Некоторые католики обвинили ее даже в атеизме.
А Арина слышала, как по радио выступал кардинал Лионский, монсеньер Филипп (Барбарен). Он сказал: «Прекрасно, что мать Тереза так откровенна. Почему, например, так читаются книги Татьяны Горичевой? Потому что она с еще большей искренностью и прямотой обличает западную теплохладность».
Вот русская искренность и пригодилась. Теперь любая полуправда невыносима, а когда-то иезуиты учили, что лучше хитрить, чем откровенничать. Так цель достигается с большим успехом.
Арина прочла стихи Жакоте в своем переводе. Это совсем не похоже на перевод. Это стихи 22-го века. Они пронизаны недостижимой чистотой. Исчезновением всего ненужного. В них запахи трав, земли. В них запредельность птичьих тайн. И Жакоте — птица. И Арина как птица-волшебница, слитая с этой неслышной и бесконечно-торжественной песнью.
Париж. 25 сентября 2007.
Катя принесла фильм «Ночной дозор». Он смотрится живо. Но какая же ложная в нем философия!
Силы добра и зла пока существуют в равновесии. Но добро дает лицензию на то, чтобы зло существовало. От этой лжи тошнит маленького мальчика, будущего «Антихриста», который выбирает людей искренних, т. е. злых.
Этот фильм в России посмотрели миллионы неискушенных, одичавших молодых людей. И что же они усвоили? — Добро порождает зло, а потом крайне глупо и неудачно с ним борется. И странно, что эти люди «добра» названы «светлыми». В фильме нет ни одного светлого лица, красивого поступка. Все убого, поверхностно, дебильно.
В Евангелии сказано, что нельзя до времени вырывать сорняки, но никак не говорится о том, что сорняки нужно сеять.
Надо понимать так: в фильме вместо добрых и злых сражаются две армии «инициированных». Одни пользуются черной магией, другие — белой.
Носители этих способностей названы «иными», но непонятно почему. Они распущенны, легкомысленны, забывчивы. Не «иноки» они, а «как все», поколение Ч.
Париж. 3 октября 2007.
Волнуюсь, как никогда, в этот день.
Наш Патриарх, Патриарх Московский, приезжает в Париж. Благословит христианский народ в Нотр-Даме и, конечно, приложится к величайшей святыне всех христиан — Терновому Венцу Христову.
Мы уже за полчаса до приезда Патриарха нашли место в Соборе. У входа — католические кардиналы. Узнаю упитанного парижского архиепископа Андре Ван-Труа. Рядом еще несколько взволнованных епископов.
Толпа, вернее не толпа, а ждущий, напряженный народ поднимает фотоаппараты над головами, снимая все, что происходит в проходе. Вот быстро и красиво промелькнули наши монахи. Наконец, выходящий из машины Патриарх, идущий к алтарю, благословляющий щедро и неторопливо весь церковный люд. Весь мир.
Слава Богу, католики не аплодировали. Тихо звучали проникновенные, уводящие в молчание григорианские песнопения. В немыслимой тесноте каким-то негритянкам все же удается проползти на коленях значительное расстояние. Мы же крестимся. Плачут и наши (православные) и «не наши».
Сначала говорил архиепископ Парижский — монсеньер Андре. О русских мучениках, о вкладе русской эмиграции в европейскую христианскую культуру.
В ответном слове наш Патриарх поблагодарил за возможность приложиться к Венцу Господню, за то, что Франция приютила нашу эмиграцию. Сказал умно и правильно: в мире, где исчезла нравственность и растет неслыханная жестокость, христианам нужно быть вместе.
Этот шаг подсказан Ангелом-Хранителем — не разглагольствовать об «экуменизме», а узнавать (через святыни, лица и встречи), что есть Церковь, которую ни на Востоке, ни на Западе не одолеют «врата адовы».
В газетах (в уме) встает вопрос, что теперь «маргинализирован» Консантинополь и, напрямую соединившись с Римом, церковь в Ницце, Биарицце и пр. местах перейдет в руки Москвы. Эти соображения меня раньше тревожили (как и всякий материализм и недвижимость в церковных вопросах), а теперь как-то отошли на второй план. Кажутся слишком мелкими.
Газеты, да и все вокруг утверждают: не позднее, чем через год, состоится (конечно, на нейтральной полосе) встреча Папы и нашего Патриарха. Ни тот, ни другой не принадлежат к «экуменистам», но встреча так важна!
Париж.10 октября 2007.
Скоро Саркози поедет в Россию. Выступал в Польше и Чехии (где американцы задумали водрузить ПРО), везде подчеркивал, что «ошибки Ширака» — дружба с Путиным, хорошее отношение к России — будут исправлены, чем вызвал восторг слушателей.
Уж как суетятся все-таки средства массовой информации. Все боятся чего-то непредсказуемого, что всегда случается в России.
Вчера по «арте» какая-то серенькая либералка (из Москвы) сказала: «Теперь у нас господствует православие вместо коммунизма». Тут же был продемонстрирован новый ГУЛАГ. Показали фильм «За веру, царя и отечество». Герой фильма — некий олигарх, спецназовец, друг Бабурина, приятель разных архимандритов, знакомый с Патриархом и Путиным.
Недалеко от Москвы, в Дураково (вечный Салтыков-Щедрин), он выстроил город-крепость, где единственный и полноправный хозяин — он сам. Собрал около 30 молодых мужчин, которые отстраивают его поместье, а еще слушают его речи-проповеди: Запад и демократия — это ничто, главное — вертикаль власти (иначе иерархия). Православие + Сталин — вот цель. На стене — большая икона Николая II.
Этот Морозов, как и полагается олигарху, ходит полуголый по своим необъятным владениям. Он и сам необъятен, купается в бассейне, в баньке попивает чай с Бабуриным. У западного зрителя должно сложиться впечатление, что Россия еще больше одичала и это дикое, слепое биосущество угрожает и НАТО, и Европе.
Но русские люди знают, что таких «Дураково» очень мало, что даже такой Морозов спасает вымирающих, не способных ни к какой работе суицидников, русских алкоголиков. Увы, почти вымерла Россия. Спасти ее может только сильная вера (она есть) и жесткая, увы, дисциплина. Тюрьма для многих остается самой выгодной (и естественной, свободной) формой существования.
«Да, и такой, моя Россия, ты всех краев дороже мне».
Париж. 10 октября 2007 .
Общество Сан-Жан. Лекция Филиппа Серса.
Рядом церковь св. Германа. В пепельную среду — уже давно здесь заведено — приходят верующие художники (они еще, невероятно, но существуют) и молятся о поэтах и живописцах, которые умрут в этом году.
На лекцию Филиппа пришло человек 30. Его старые ученики: художники, архитекторы, в основном люди нашего мировоззрения, верующие или, по крайней мере, не отрицающие Бога.
Филипп обобщил многое. Мне кажется, что еще никто так не сблизил авангард и религиозную традицию, вечность и суперсовременность.
«Традиция — это передача мудрости». Механизм реакции (зрителя, слушателя) — это способность (povoir — не только способность, но и власть, и сила) встретиться с вещью.
На языке Достоевского «красота — это великая сила».
Как этот тезис не нравится постмодернистам и ерничающим ироникам! Не нравится и Гройсу (Пригову, Рубинштейну, Сорокину, Кабакову...). Они навсегда испугались. Любая сила, способная влиять на человека, для них чревата «погромами». Но именно эти «либералы» и занимаются авангардом.
В центре рассуждений Филиппа — дадаизм.Дада —это опыт смерти идеологии. Дадаизм основан на опыте, всегда трагическом, личном. Он основан на свидетельстве, на сопротивлении любой лжи, жестокости, манипуляции. (Для трусливых либераловдада —это только «игра», хохма, кукиш в кармане.).
Филипп описывает и деструктивные стороны дадаизма, но они нужны для вызова, для провокации. Так библейские пророки провоцировали изолгавшуюся толпу, взрывали ложное благополучие.
В начале 20-го века произошла настоящая революция — было открыто живое искусство африканских масок, вечно живая русская икона. И авангард усвоил, что это — его мир, его искусство, в нем содержание совершенно совпадает с формой. Только великий художник может передать минимальными средствами максимальность содержания. Дуисбург говорил о «спиритуализации материи». Мы открываем событие, оно связано со строгостью его восприятия, его передачи.
Мы отказываемся от маньеризма, в свидетельстве нет произвольной субъективности, она нулевая.
Творчество неизбежно связано с целомудрием, художник прячется, аскетически скрывает себя.
Художник не может быть доволен собой наполовину. Бердяев сказал об этом так — художник эсхатологичен.
Так Филипп накрепко связал искусство с этикой. И пошел еще дальше, к различению духов. «Нужно уметь отделить истинный опыт от ложного».
Нужно создать философию поступка, а не объекта.
Сейчас — время стертых ценностей. Многие говорят: искусство умерло. Нет, умерло только определенное искусство.
Еще о многом (о Пикассо, Кандинском, Балле, Дюшампе, Швиттерсе и Раушенберге) говорил Филипп. Были вопросы, были и новые знакомства.
Как оживает душа, как ликуют все умственные силы, когда слышишь такое! Париж остается городом, любимым Богом, оправдывающим человеческий поиск красоты и истины.
Петербург. 3 января 2008.
С ужасом думаю, как буду в Париже. Нет друзей, нет дел, не моя судьба. Я уже и французский позабыла. Но нужно ехать — как там квартиранты, как банк, налоги? В России с 1-го января все еще в два раза подорожало. Как буду жить дальше? И при всем моем аскетизме платить за эту земную жизнь приходится дорого.
Петербург.14 января 2008.
Был Сергей Романов из газеты «Вечный зов». Бывший рок-музыкант, бывший протестантский пастор. Пастором стал под давлением корейских, сверхнавязчивых протестантов.
В целом симпатичная личность. Радует его активность. «Вечный зов» — газета о том, что творится во всем христианском мире, о самых живых христианских поступках. Она распахнута всем христианским конфессиям, но вместе с тем православная, даже монархическая. Сергея постоянно можно увидеть на литургии в церкви иконы Феодоровской Божьей Матери, там же он собирает еще не пришедших к церкви людей, отвечает на самые разные вопросы.
Судя по оформлению, это газета «масс», как «Bild Zeitung», не для «окультуренных» людей.
Ясно, что Сергей —огненный, но и у него есть, к примеру, «квартирный вопрос». «У меня были острые и неприятные ситуации в жизни — квартира, жена, дети. И я сказал: «Если, Господи, ты мне поможешь с квартирой, буду Тебе служить!» И Бог тут же все устроил, т. е. дал квартиру. Сергей пошел преподавать Закон Божий, потом занялся газетой. К Православию его тянуло всегда, ему важна Россия, русскость.
Но и посещая православную церковь, он говорит все то же (что уже устала слышать): «Нам для роста и существования нужны деньги, нужен спонсор». (Как только в разговоре появляется эта фраза, а это случается, увы, часто, — я теряю к собеседнику интерес).
Но все же, все же! По воскресеньям Сергей с друзьями ходят по нашим страшным больницам. А это — редкость. И это — великое дело.
Париж. 31 января 2008.
Прилетела 26 января. Две ночи задыхалась, думала о завещании, сожалела, что раньше не составила, потому что серьезно боялась умереть, да и сил писать что-то не было.
Вчера просматривала прессу. Что же здесь пишут о России?
Все газеты в один голос — Россия вновь претендует на роль супердержавы. Консервативные немцы издают газеты с описанием действия атомных бомб. Мы, оказывается, опять сильнее американцев.
Вся пресса едина в оценке президента: Путин — это царь, Медведев — в его руках. Русские купили Запад на корню. Газ, нефть, деньги решают все.
И страх перед мусульманскими террористами — Россия, идущая под руку с Ираном, готова дружить с Сирией, вооружать ее.
Все, может быть, и похоже на правду.
Но печально, что никто не пишет о бедности русского народа, вымирающего, спивающегося.
Никто не слышит голоса Солженицына, да и других критиков, которых раньше превозносили до небес. Уже нет диссидентов. Ну что же — мы (диссиденты и вчера и сегодня) тоже виноваты. Когда-то мы, как последние дураки, поверили этому же Западу.
Впрочем, в те времена и Запад был другим, еще не совсем мертвым.
Например, Айаан Хирси Али, женщина из Самали, убежавшая от мужа, работавшая в 2004 году с Ван Гогом над фильмом «Подчинение», не получает никакой поддержки в среде французских интеллектуалов. Ван Гога убили исламисты, ее приговорили к тому же. Она скитается, прячется.
Паскаль Брукнер («Философия»,16, 2008) призывает ее поддержать. Но интеллектуалы не особо-то шевелятся: отнекиваются — она, мол, наивно религиозна (верует в Коран), а значит, вообще не умна. Все восхищаются ее «мужеством», но никто ничего не делает.
Как все это не похоже на времена нашего женского движения — нас поддержали миллионы женщин на Западе, хоть и были несогласны с нашей «наивной религиозностью» (православием).
Равнодушие? — Да, несомненно, оно. Но еще и страх перед чем-то безумным, хотя бы перед террористами, отсутствие собственных идей, нежелание потерять комфорт. И совсем уж аутично — хоть пять минут подарить другому.
Париж. 1 февраля 2008.
На Западе это почему-то никому не важно, никого не интересует и кажется даже смешным.
Но всем моим друзьям и знакомым в России важен разговор о духовном аристократизме.
Все просят повторить в моей характеристике Владыки Антония Сурожского то, что я говорила о нем как о «духовном аристократе» — царственном, свободном, поднятым над миром, щедром, красивом, неподражаемом (Как у апостола Павла: святого никто не может сыграть, изобразить).
Эта тема была поставлена Николаем Бердяевым. Но у Бердяева отсутствует «церковность» и духовность понимается как простая антитеза «биологичности». То была совсем иная эпоха, взыскующая «Третьего Завета». Тогда как мы уже в этом Третьем Завете (в эпоху гибели и откровения Духа и Жизни) живем. Мы живем здесь и теперь. Церковь, евхаристия — повсюду. Мы — в вечности.
Открываю последний номер «Philosophie», 16-ый.
Вводная статья Александра Лакруа. Называется «Мечта аристократа».
На террасе парижского кафе один интеллигент говорит другому: «Дам тебе один совет. Его ты не услышишь от твоих профессоров: Не вступай в активную жизнь. Ты меня слышишь? Ты рискуешь потерять не только свое время, независимость, душу, но и самоё жизнь». То же писал когда-то Гий Деборд, испачкавший стены лозунгом: «Никогда не работайте!»
Да, человек Запада хуже, ниже раба (поэтому и не размышляет об аристократизме). У раба был маленький островок свободы, он ел простую, но не отравленную пищу, его нормально (традиционно) лечили, он дышал полной грудью, его не могли безостановочно контролировать и наблюдать.
Наконец, он пытался вырваться из всего, что ему навязывали извне.
Ну а сегодняшняя молодежь, бунтующая в северных пригородах Парижа? Они внешне бунтуют так же, как бунтовали бы 2000 лет тому назад. Но что у них внутри? Как выяснили социологи (Матей, Стиглер) — наиболее бунтующими оказываются те, которые менее других способны покупать.
А ведь в 68 году протестовали ещепротивпотребления. Сегодня в мире полностью победили паразитические, мелкие страстишки. И даже мысль о духовном, идеал аристократа не могут появиться в нем.
Баден-Баден. 21-22 марта 2008.
Была у Герхарда Адлера в Баден-Бадене. Теперь Герхард на пенсии, не работает в WSR, где собирал умных людей со всего мира — он был редактором литературной программы. Особенно любил русских. Приглашал их во множестве. Говорили у него и Аверинцев, и владыка Лонгин и многие (особенно православные) люди. Получая за полчаса «работы» 5000 марок, я читала свои «трудные» тексты о Достоевском, Обломове, о Граде Китеже и вообще о чем хотела. При этом не было цензуры. Но и почти не было никакого отклика. Мои католические и протестантские «фанаты» не могли понять ни одной строчки из этих для меня легких текстов. (Я перед Герхардом смущалась, что они слишком незамысловаты.).
На пенсии Гархард и Аннэ много путешествуют. В последние месяцы посетили Индию, Таиланд, Бирму.
Герхард встретил меня на платформе — он как-то посветлел, лицо округлилось. Говорили о многом.
Церковь, Баден-Баденовская зарубежная церковь, не присоединилась к Московской Патриархии. Напротив, местные антиэкуменисты ожесточились. Русского священника сменил сербский, непреклонный и жесткий. Герхард теперь в нашу церковь редко заходит, хоть она и прекрасна, и сверкает, и тянет к себе. Но Герхард католик, он рассказывает: «Здесь один католик решил перейти в православие. Устроили настоящий экзорцизм, изгоняли беса».
Герхарда, как человека знаменитого и любящего Россию (его страсть, любовь — отец Павел Флоренский), осаждают «фоменковцы», которых, оказывается, и в Германии немало. Старинный приятель по Франкфурту Женя Г. (математик) звонит и всячески завлекает Герхарда. Тут же крутится и шахматист Каспаров.
Но когда я сказала Герхарду, что для них не существуют ни Карл Великий, ни греческая античность, то он, кажется, все понял.
Как един мир! Год тому назад в гостях у меня был швейцарец, тоже ученик Фоменко.
На бедного, оставшегося после пышного пиршества с гениями, одинокого Герхарда обрушила свое навязчивое внимание столь же одинокая (но по другим причинам) Алла Сарибан. Я не хотела опускаться до рассказа о неприятной Алле, только сказала, что многие (я и Гройс, к примеру) ее просто боимся. (Ее аутизм как-то особенно безобразен. Господи, прости!). Психоанализ ей мало помог.
Герхард (за вегетарианским обедом):«Да, во времена преследования церкви было так хорошо»!
И, конечно, говорили о животных. Большая радость, когда твою любовь к замученной твари разделяют другие люди. И какие люди!
Герхард собирает молитву «Отче наш» на самых разных языках. У него уже сотни молитв. На многих языках, понимая, читает, на всех европейских еще и говорит.
Меня трогает немецкая верность, как будто мы все уже существуем вечно.
Бедных баден-баденцев, влюбленных в русскую культуру, осаждают «новые русские» спекулянты, мафиози, проститутки. Но это повсюду в Германии. Недавно в городе выступала персона еврейской внешности, рассказавшая о том, что он «единственный и последний из рода Достоевских». И документы какие-то предъявлял. Вполне в духе перестроечных оборотней и двойников. Но, кажется, даже доверчивые немцы ему не очень-то поверили.
Почему-то после этих дней в Германии я никак не могла войти в парижскую жизнь.
Старая Русса. 21 июля 2008.
Устаешь читать. Смотреть телевизор. Глупейшая, пошлейшая реклама. На Западе она все же остроумнее. Но бывают и просветы:
Выступает Золотусский. Нравится его серьезность: «Сегодняшний человек должен формировать себя настоящего, не ссылаясь ни на какие обстоятельства. Быть верным себе. Это человек-стоик. Как Шаламов. Он слушает только Бога».
Подумалось, что и на Западе вот уже несколько лет подряд выходят все новые и новые переводы ставшего невероятно популярным Шаламова. Солженицын — это человеческое, слишком человеческое, Шаламов же — чистая вертикаль, обнаженная боль, безжалостность к себе, предельная аскеза и последняя бедность.
Порадовало и появление на экране Валентина Распутина. О Сибири: «Какие это были люди! Абсолютно чистой души люди!». «Все были бедные, но при этом все все делили».
Идут кадры из фильма «Деньги для Марии», где люди, узнав о несчастье ближнего, отдают последние гроши (образ евангельской вдовицы).
Спокойно, с внутренней силой говорит Распутин о трагедии — вода затопила Матеру, огонь сжег крепкие, дружные деревни. Люди перестали ждать спасения, они живут катастрофой.
Распутин говорит о трагедии без истерики, за каждым словом — ответственность, спокойствие, которое и рождают только настоящее страдание и невыдуманная трагедия.
Еще одна передача Юрия Полякова.
Видно, боль пронзила множество русских душ. Поражаются, что хамское, безнравственное меньшинство уничтожает большинство, еще сохранившее человеческий облик. Русские, самый талантливый народ в мире, умирают из-за кучки дураков и подлецов.
Петербург. 9 августа 2008.
Все эти дни были сумасшедшими. Я не могла уехать из Питера. 2-го августа приехала Ангелика (60). Ее я видела лет 15 тому назад на докладе в Шеншдадте. И она запомнилась — худенькая блондинка со светлым, открытым лицом. Тогда Ангелика пожертвовала 25 тысяч немецких марок на недавно открытый Святогорский монастырь под Донецком.
В страшном и одновременно прекрасном сне я вижу фантастические, узкие и крутые проходы, ведущие в храм внутри горы, помню визг летучих мышей, мое почти что падение вниз (спас от него Володя Безносов). Непонятно и непредставимо — годами и десятилетиями в каменных мешках этой горы жили бывшие казаки. Есть там где-то и могила атамана Платова.
Пять минут разговора о монастыре — и все последующие годы нас с Ангеликой связывала только молитва. Ангелика — от ангела. «Nicht jeder Engel ist schrecklich» («Не каждый ангел ужасен»), — сказала она (с улыбкой), перефразируя нами обеими очень любимого Рильке.
Когда-то она была очень богата. Все продала, раздала нищим в Индии, Бразилии, Африке.
Дружит с нескучными священниками, с родными ей по духу, которые все раздают и всех обогащают. «И никто не выходит из кельи падре К. без улыбки. А к нему приходят толпы. Если постучатся, он открывает двери и в три часа ночи».
Католический культ страдания у Ангелики очень ненадуманный. У нее до сих пор рахит — в детстве мать ее мучила, не давала молока, у нее — гепатит «С» (заразилась от сына-наркомана). Сама Ангелика об этом не говорила, но умная массажистка Лидия все поняла, духом и руками.
Много стихов прозвучало в тот вечер на испанском, латинском, немецком. Ангелика — немка, но сбежала из семьи и жила повсюду. В Бразилии любит ходить по тюрьмам, проповедует. Рассказ ее всегда «с солью» — в одной из тюрем ее сильно побили принесенным ею же крестом.
Сейчас, в Петербурге, она ездит на маршрутках, ходит пешком. Молилась, наверно, во всех наших церквях. «На улице у ваших людей лица мрачные, недоверчивые (не такие в Бразилии), но стоит зайти в любую церковь, как любуешься тихой красотой, молчаливым счастьем русских лиц».
И еще удивление: она, такая хрупкая, привезла нам несколько мешков подарков (была обувь, одежда, кофе, часы...) Все было быстро разобрано моими приятелями и знакомыми, случайно и не случайно оказавшимися рядом, у безногого нашего стола.
Говорили, не могли насладиться друг другом. Только иногда чувствовалось, что Ангелика — католичка. Она спрашивает:
— Что бы Вы сделали, если бы оказались в раю?
Рашид-Даниил:
— Я бы попросил Бога поднять туда всех моих друзей.
Я:
— Знаешь, Ангелика, такие смелые вопросы у нас не принято задавать. Любая старушка, если ее спросишь о рае, покачает головой и скажет: «Мне бы хоть за краешек ада уцепиться».
У католиков (как и у наших православных) в чести пророчества. «Один из знакомых священников, — рассказывает Ангелика, — пророчествует: дьявол скоро захватит все, но потом потерпит поражение».
Кто мой ближний?
В наше время экологическая проблематика объединила Запад и Восток, Север и Юг. Обнаружилось то, что было всегда известно наиболее чутким, ответственным людям: природа не объект, а Субъект. Она отвечает на неумеренную жадность человека могучим языком ураганов, наводнений, исчезновением питьевой воды, чистого воздуха, плодородной земли. Каждую минуту умирает несколько видов животных. И в этом молчаливом исчезновении — не только упрёк, но и откровение навсегда утерянной нами райской красоты, безгрешности, послушания Богу.
Учёные-позитивисты до сих пор считают, что в исследовании природы и в наблюдении за животными не должно быть никаких эмоций. Основное правило: «Не любить!» Это у них называется «объективностью».
У Николая Ручкина совсем другая «теория познания». Его герменевтика — христианская по существу. Это герменевтика рая, со-бытия, сопричастности, всеединства и евхаристичности. Его рассказы просты и пронзительны. В них животные не только глубоко чувствуют, но и творят чудеса. Чудеса верности, жертвенности, глубокого умного понимания. Мудрая ворона, робкий доверчивый оленёнок, верные псы, восхищённые зайцы, спасатели дельфины — вот тот любящий остаток, благодаря которому человечество ещё не растворилось в болоте «окаменелого бесчувствия», не самоуничтожилось в суетной и злобной погоне за комфортом.
А ведь относительно недавно крупнейшие мыслители (Декарт, например) утверждали, что животные — это машины. Они не только не мыслят, но и не чувствуют. И даже в наше апокалиптическое время учёные и неучёные зооненавистники утверждают, что животное живёт лишь в плоском мире утилитарного. Если оно и чувствует красоту, то только с целью продолжения рода. Жалко этих закомплексованных, запуганных, бездарных аутистов. Как мало они знают о том, что такое боль и радость Реальности.
Они никогда не видели того, что было даровано видеть Николаю Ручкину (и героям его рассказов). В новогоднюю ночь два зайца, стоя на задних лапах, любовались происходящим за окном, вокруг освещённой ёлки: «… я сердцем смутно почувствовал, что, может быть, сейчас, вот здесь, впервые в жизни я столкнулся с какой-то тайной, ещё неведомой людям; … как будто восторженность — я видел в их взглядах; … они понимали красоту, может быть, так, как и мы её понимаем».
Животные — вестники другого мира: там «они с Христом прежде нашего» (Ф. М. Достоевский); они радуются по-настоящему, потому что безгрешны, не предали Бога, не являются жертвами «первородного повреждения» (св. Макарий Великий о первородном грехе).
Во многих рассказах Ручки па герой (или сам автор) разговаривает с лисичкой, собакой, вороной, оленёнком. Разговаривает молча, глазами. Диалог взглядов — доверчивых, ждущих и любящих. В долгом разговоре глаз — тайна самооткрытия, тайна открытия образа Божьего в себе, тайна обожения. При этом не только человек выступает для животного Богом, но и зверь открывает человеку свой непостижимый, прекрасный, свой блаженный внутренний мир.
Как пишут святые Отцы (св. Максим Исповедник), человек имел своей задачей преобразить и обожить весь тварный мир. Увы, мы видим: история человечества свидетельствует скорее об обратном — мир, «освоенный» человеком, потерял душу, мёртвое в нём яростно побеждает островки жизни. Животное сегодня выполняет собственно и человеческую задачу — обожение всего космоса, восстановление утраченной гармонии.
В рассказе «Спасительница» незнакомая овчарка спасает героя, тонущего среди льдин. Она является ниоткуда и в никуда исчезает. Герой ищет её потом всю жизнь, но так и не находит. И появляется спасительница именно тогда, когда все страхи сменились в душе тонущего героя покаянием и смирением. «Чистота сердца» притянула Спасительницу. В рассказах Николая Ручкина много таких пограничных ситуаций, где через боль и риск восстанавливается первоначальное райское братство.
Осатанелое, жадное и жестокое человечество (Ручкин точно отмечает, что жадность и жестокость тесно связаны) гонит красоту: всей деревней гоняются люди за случайно забежавшим к ним зайцем, с неслыханной яростью уничтожают усталых гусей, оставляя ненужные гекатомбы трупов, — убивают самых беззащитных, доверчивых и невинных. И в сытом «свободном» мире мы видим то же, что описано Шаламовым в его «Колымских рассказах»: толпа заключённых остервенело гонится за маленькой белкой.
Но как радостно читать, что есть среди людей и «другие». Те, кто услышал животных, понял их крик и шёпот: «Я брат твой». И тогда приходит в голову человека мысль: «Кому-то хуже, чем мне».
В рассказе «Алёшкино поле» опытная гусыня выбрала для посадки усталой стаи безопасный луг. Измождённая гонимая людьми стая опустилась на этот заповедный кусочек земли. И вдруг на помощь гусям пришли люди. Прежде всего женщины. Они рассыпали пшено и бросали хлебные крошки, как бы смущаясь, боясь обнаружить красоту «сокровенного сердца человека».
Всякий гений и всякий святой содержат в своём архетипе не только узко человеческое, но и всех животных во всём многообразии их видов. Исчезновение одного животного вида равняется по меньшей мере исчезновению одной великой поэмы.
И кому же, как не русской православной душе, раскрыть всю полноту пасхального космоса, радостную наполненность природы: «Господня земля, и исполнение ея, вселенная и вси живущии на ней».
Тексты Николая Ручкина двусоставны. С одной стороны, это повествование от лица простодушного и сострадательного человека, с другой — точные заметки натуралиста. Автор настаивает на этом совмещении. Если повествовательную часть снисходительно одобрят все, то вторая часть («для юннатов») может вызвать недоумение у просвещённой публики. Мы оставляет этот своеобразный «гипертекст по-русски» в авторском варианте, так как считаем, что благодаря такому построению можно яснее понять, что только знающий и любящий природу человек может получить от неё реальную помощь или утешение. Это тоже закон, но сверхчеловеческий.
Константин Лопушанский. Художник и его призвание в современном мире. С гостем беседуют Д. Орлов, Т. Горичева
Константин Лопушанский. Родился в 1947 году в Днепропетровске. Кинорежиссёр, кинодраматург. По первому образованию — музыкант: в 1970 году окончил Казанскую государственную консерваторию по классу скрипки, после чего учился в аспирантуре Ленинградской государственной консерватории (1970-1973), а затем — там же на факультете музыкальной режиссуры (1973-1976). Защитил кандидатскую диссертацию по искусствоведению. Преподавал историю исполнительского искусства в Казанской и Ленинградской консерваториях, работал редактором в Ленинградском академическом театре оперы и балета им. М. П. Мусоргского. Автор «Очерков по истории русской музыкальнокритической мысли. 1825-1860 гг.». В 1979 году окончил режиссёрское отделение Высших курсов сценаристов и режиссёров в Москве (мастерская Эмиля Лотяну). В период обучения проходил практику у Андрея Тарковского на съёмках фильма «Сталкер». За время пребывания на курсах помогал в подготовке к изданию его «Лекций по кинорежиссуре».
По мнению отечественной и зарубежной кинокритики, К. Лопушанский может быть назван учеником Андрея Тарковского, последовательно проводящим в своём творчестве духовные и эстетические принципы мастера, а также одним из немногих российских режиссёров, в отношении которых применимо понятие «авторский кинематограф».
К. Лопушанский — призёр более чем тридцати международных кинофестивалей. Лауреат Государственной премии имени братьев Васильевых (1987), народный артист Российской Федерации (2008). Лауреат премии ФИПРЕССИ, лауреат премии Правительства Санкт-Петербурга в области литературы и искусства за создание фильма «Гадкие лебеди» (2007). Действительный член Российской академии кинематографических искусств «НИКА», академик Национальной академии кинематографических искусств и наук России. Член Европейской киноакадемии (EFA).
Мировую известность К. Лопушанскому принесла картина «Письма мёртвого человека», которая демонстрировалась практически во всех странах мира и была представлена более чем на десяти международных кинофестивалях, в том числе в Каннах (1987). В своих фильмах К. Лопушанский всегда выступает и как режиссёр, и как автор сценария. Наиболее известные сценарии опубликованы как литературные произведения в России и в странах Европы. Фильмы К. Лопушанского неоднократно показывались по телеканалам ARTE (Франция), ZDF (Германия), Канадскому TV, TBS (США), а также телеканалам Латинской Америки, Австралии, Великобритании, стран Восточной Европы. Ретроспективы фильмов Лопушанского прошли в Германии, Франции, Бельгии, России и других странах.
Фильмография Константина Лопушанского насчитывает на сегодняшний день семь картин: «Слёзы в ветреную погоду» (1979), «Соло» (1980), «Письма мёртвого человека» (1986), «Посетитель музея» (1989), «Русская симфония» (1994), «Конец века» (2001), «Гадкие лебеди» (2006).
С Константином Лопушанским беседуют Татьяна Горичева и Даниэль Орлов
Татьяна Горичева:Я хочу поставить вопрос о сознании избранничества, об ощущении особой миссии, которая есть у художника. Вы, Константин, рассказывали, что Андрей Тарковский утверждал: мало быть талантом, — нужно быть гением, чтобы пробиться сквозь толщу цензуры, лжи, лицемерия, оборотничества и симуляции, среди которых мы живём. Нужно понять, что ты действительно отмечен Богом. В истории философии встречались люди, которые понимали, что они избраны.
Это Кьеркегор, это Ницше. Такое сознание всегда было страшным, трагическим и безнадёжным. Для людей, которые в высшем смысле слова служат искусству, выполняют определённую миссию, было открытием понимание того, что поскольку Бог есть и они Им призваны, то им ничего не позволено. Подобно тому как индийским брахманам не позволено ничего из того, что позволено представителям низших каст, — ни торговать, ни повторно жениться, ни есть мясо… Обратной стороной этого сознания явилось высказывание Достоевского, вложенное в уста Раскольникова: если Бога нет, то всё позволено. В этом контексте принадлежности Богу возникает момент аскетики, который может помешать творчеству, а может и способствовать. Можно ли с этим моментом аскетики жить и даже творить? Как Вам удаётся совместить узкие врата, которые Вы для себя нашли, с тем, чтобы в нашем вдвойне страшном мире постперестроечного искусства существовать и что-то создавать?
Константин Лопушанский:Мне кажется, чувство избранничества, в широком смысле, присуще многим людям, не только художникам. Каждый, кого оно коснулось крылом, в какую-то минуту начинает ощущать эту необъяснимую трансформацию своей души, своей жизни. В каком-то смысле это чувство действительно меняет и сознание и жизнь. Человек как в зеркале начинает видеть неслучайность событий, связанных с ним, с его развитием, с его духовным ростом, с тем, что он делает. Если говорить о художнике, то он, я думаю, начинает осознавать, что каждое его произведение есть некий шаг, некая ступень в духовном развитии. Он движется и, Бог даст, движется в направлении того, к чему он призван. Эта призванность в искусстве, может быть, сильнее ощутима, чем где-либо. Ты визуализируешь мир некой образности, которая на тебя, можно сказать, «спускается». Очень часто вдохновение, причём не только в визуальном искусстве, таком как живопись или кино, но, мне кажется, даже в литературе, приходит от предощущения образов, чувств и вещей, трудно определимых словом, лишь интуитивно чувствуемых. Тебя коснулось — дальше делай вывод и, вполне возможно, меняй свою жизнь. На своём опыте могу сказать, что очень остро я это почувствовал, когда понял в определённый период жизни, что человек призван расти вверх, к духовному возрастанию, совершенствованию, подобно тому как призвано расти дерево. Именно вверх. Мне нравится этот образ, поэтому я так и говорю — расти вверх. Я знаю массу людей, жизнь которых изменилась за десять-двадцать лет в лучшую сторону. Они действительно выросли к свету, к вере, к серьёзному духовному совершенству. Это нормальный путь развития, который открывается через осознание себя в высоком, а не в вульгарном и эгоистическом призвании человека. Я могу сказать о себе, что у меня был мучительный опыт перемены участи, когда, учась уже на театральном факультете, я решил поступить на Высшие режиссёрские курсы в Москве. Не вдаваясь в подробности, могу только сказать, что это был период глубинной трансформации, — ментальной, духовной, личностной, в конечном счёте, религиозной, но совершалась она через творчество. Впрочем, я это тогда не понимал. Шёл 1976 год. У меня было целое лето перед экзаменами в Москве, но я вместо того, чтобы готовиться к ним, вдруг сел писать сценарий фильма под названием «Соло», который, кстати, в дальнейшем превратился в мою первую кинокартину, открывшую мне дорогу в большое кино. А тогда, в 1976 году, я погрузился с головой, непонятно для чего, в мир материалов по блокаде. И я вдруг через какое-то время стал ощущать блокаду физически, стал иначе чувствовать улицу, себя, стены домов… В какую-то минуту (стыдно признаться в этом взрослому человеку, но это правда), когда в четыре утра я сел писать очередную сцену, я ощутил, что заливаюсь слезами, переживая немыслимое сострадание к судьбам людей блокадного города, моим героям. (Вот уж воистину «над вымыслом слезами обольюсь».) И вот тут произошло, я это хорошо помню, — что-то произошло в эту ночь со мной, с моей душой… Я не знал тогда, что именно, но я ощущал это грандиозное изменение своей сущности. Мне тогда казалось, естественно, что происходит какое-то творческое открытие, но когда прошли годы, я понял, что на самом деле произошло первое прикосновение того, что потом мне открылось как призвание, избранность. И ещё: это был, безусловно, очень серьёзный религиозный опыт. Это важное замечание, так как для меня с тех пор творческий и религиозный опыты души неразделимы. Таков, на мой взгляд, естественный путь развития души. К чему я это говорю? Творчество и развитие души тесно связаны. Несостоятельно творчество, которое идёт вне религиозного созревания или в котором не предпринимается попытка в широком плане религиозного и философского понимания смысла бытия, выходящего за рамки обыденной прагматичности, меркантильности.
Искусство неизбежно должно быть выше них, потому что оно выходит за рамки материи, принадлежит области духа. Человек, если он нормально развивается в искусстве, не может пройти мимо этого факта. В той или иной степени он должен дать себе ответ на вопрос: кто тебя коснулся крылом? Большинство художников отвечают на этот вопрос своим творчеством. Я сознаю, что да, есть избранничество. Я бы сказал так: оно есть, потому что его не может не быть, коль скоро есть искусство. Оно опасно, как и всё, что даётся свыше, потому что мы — люди несовершенные. Любые дары мы расцениваем как адресованные именно нам в силу, так сказать, необычайной нашей замечательности. Нам дай только повод для этого вульгарного самообольщения. Тарковский много говорил об этом на наших занятиях. Удивительное дело, его лекции по кинорежиссуре на пятьдесят процентов состояли из размышлений о религии в искусстве, о религиозном сознании. Кстати, не следует забывать, что шёл 1979 год, и весьма небезопасно было говорить об этом. Но Андрей Арсеньевич об этом говорил очень много, считая, что для нас, студентов Высших режиссёрских курсов, здесь содержится самое главное. Именно из религиозного сознания он выводил и понимание искусства как поступка — совершенно бескорыстного поступка. Когда сегодня об этом вспоминаешь, невольно сравнивая с нынешним положением дел в искусстве, а главное, с нынешней идеологией киноиндустрии, то становится ясно, что ничего более противоположного той парадигме искусства, о которой говорил Тарковский, представить себе невозможно.
Татьяна Горичева:Я убеждена, что настоящий человек — это непременно человек жертвы. Не в том смысле, что он ищет жертвенности или стремится чем-то пожертвовать ради другого, а в том смысле, что состояние самопожертвования для него естественно. А для творческого человека это состояние естественно вдвойне. Вы говорите о страданиях блокады, а мы поём в литургических песнопениях: жертва творения. Господь сотворил мир из любви. Только поэтому. Не потому, что Ему нужен был мир, не потому, что Он был чем-то мотивирован, а потому, что был исполнен любви. Состояние жертвы — par excellence состояние творческое. Не нужно видеть в этом никакого сентиментального психологизма, а тем более мазохизма. Когда Вы сейчас говорили о блокаде, я подумала: ведь на войну отправилось поколение, взращённое в духе атеизма. Но жертвенный порыв был великий. Мой отец прибавил себе два года, чтобы отправиться на фронт, и так делали многие. Это делалось искренне, а не потому, что срабатывали механизмы идеологии или коллективизма. Люди искренне хотели пожертвовать собой. Многие из них являлись убеждёнными атеистами. Несмотря на это, они жаждали жертвы, и многие, как мне кажется, жаждут её и сейчас. Может быть, не все, но многие. Насколько жертва значима для художника?
Константин Лопушанский:Это очень интересная тема. Мне кажется, что если не складывается — в силу отсутствия соответствующего воспитания или других причин — религиозная форма существования человека, то всё равно душа, которая, как известно, по природе христианка, требует каких-то ступеней духа, прохождение которых всегда связано с жертвенностью. И это стремление к жертвенности, о котором Вы говорите, я бы назвал неосознанной религиозностью. Например, я часто думаю, почему в годы государственного атеизма массы людей с каким-то религиозным чувством ходили смотреть фильмы Тарковского, Бергмана и других мастеров, у которых было сильно проявлено религиозное осмысление духовного начала. Фрейд называл это сублимацией — они заменяли полноценный, но в те годы у нас отсутствовавший церковный опыт. Искусство его нам возмещало. Отсюда в нашем странном социалистическом сознании рождалось ощущение того, что встреча с художником означает встречу с человеком, который способен объяснить, «как надо жить», способен ответить на «вечные вопросы». Самый типичный из задававшихся вопросов на встречах со зрителями — я это хорошо помню — был вопрос «как надо жить?». Человек вставал и тебя об этом спрашивал. Ты, естественно, терялся. А у человека просто была потребность кого-то об этом спросить, потребность в духовнике. А поскольку учительства в высоком смысле не было, его заменяло искусство. Это рождало обратный перевес. Сами художники, и я в том числе, ощущали себя, скажем так, немного «надув щёки», исполняя роль учителей жизни. Хотя учителя жизни тех лет часто оказывались, как известно, весьма и весьма далеки от нравственных основ, не только церковно-религиозных, а просто даже человеческих. Но при этом, протрезвев после вчерашнего и выйдя на сцену, они ощущали себя учителями жизни. И грустно и смешно. Это феномен советского времени. Странный феномен. Мне кажется, что во многом, как это ни удивительно, он приподнял статус искусства и привёл к появлению удивительных произведений, которые были созданы в те годы. Художник не мог создавать вещи просто так, он стремился создать нечто важное и, как бы громко это ни прозвучало, великое. У некоторых подобное самоощущение выражалось даже внешне, и это было, прямо скажем, не очень приятно. В этой связи могу вспомнить один эпизод. Я учился в аспирантуре в консерватории на одном курсе с композитором Сашей Журбиным. Помню, он написал вокальный цикл на стихи немецких поэтов и повёз показывать его Дмитрию Дмитриевичу Шостаковичу в Репино. Я поехал вместе с ним. Должен вам сказать, что в огромную столовую репинского Дома творчества композиторов все входили по-разному. Не буду называть фамилий, но кто-то входил, показывая всем видом свою значительность, кто-то входил с чувством того, что все его должны знать. А вот скромнее всех, словно бы чуть согнувшись (не дай Бог кого-то обидеть), входил Дмитрий Дмитриевич Шостакович. Помню, он со всеми поздоровался, даже со мной, непонятно откуда там оказавшимся. Стало ясно, что в который раз подтверждается евангельская истина: кто подлинно велик, тот всем слуга и моет ноги ученикам. Не знаю, какие были отношения у Шостаковича с Церковью, но внутренне это глубоко христианское мировоззрение, выражавшееся даже в манере поведения.
Даниэль Орлов:Константин, Вы говорите о соответствии между творческим и духовным ростом. В русской культуре оно чаще всего принимает форму выполнения художником посторонней миссии — миссии нравственного авторитета, учителя жизни, пророка… Но интересен и другой момент, а именно топология внутренних движений души, этапы её восхождения или, напротив, нисхождения. Духовного роста для творчества недостаточно.
Обратимся к показательному примеру типологизации эстезиса. Это «Символика эстетических начал» Вяч. Иванова — текст, появившийся в начале XX века и ставший одним из манифестов русского символизма. Его краткий анализ даёт в одной из своих лекций М. М. Бахтин. Иванов описывает пути творческого восхождения и нисхождения, дополняя их третьим началом — стихией дионисийского хаоса. Путь восхождения символизирует мужское начало и олицетворяется Аполлоном. «Восхождение, взятое как отвлечённое начало, имеет в себе что-то горделивое и жестокое». В нём присутствует экстатический порыв в сверхличное, когда художник приносит в жертву себя и своё личное Я. Поэтому жестокость здесь распространяется не только на других, но и на себя. Восхождение содержит в себе страдательный, жертвенный аспект, поскольку всякий порыв вверх предполагает разрыв с землей как милующим началом, и трагический, одинокий подъём к высоте. Если этот путь пройти полностью, то в конце идущего ожидает гибель. Иванов говорит о том, что этот путь бесплоден, если не сопровождается путём нисхождения — символом женского начала, олицетворяемого Афродитой. Для того чтобы художник мог воплотить то, чему причастился в надмирных зрелищах, он должен спуститься на землю. Здесь и проявляется собственно момент творчества, когда художник подыскивает содержанию своего опыта соответствующие средства выражения. «В нисхождении, этом принципе красоты и добра вместе, нет гордости. <…> Красота христианства — красота нисхождения. Христианская идея дала человеку прекраснейшие слёзы: слёзы человека над Богом». Художник нисходит к тем, кто не поднимался, и приносит им свой дар. Третьим началом Иванов называет хаос, связанный с образом андрогина и фигурой Диониса. Если путь восхождения поднимает душу к сверхличному, а путь нисхождения возвращает её во внеличное, растворяет в коллективной народной душе, то хаос связывается с безличным. Быть двуличным плохо, а многоликим? В хаосе происходит не просто раздвоение личности, но её разбиение на множество лиц или, точнее, масок. Поэтому хаос было принято называть многоликим. Ему соответствуют маски греческого театра, а сама стихия хаоса лежит в основе искусства. Все три пути следует рассматривать в их взаимосвязи и взаимодополнительности. Ещё можно вспомнить о том, что, согласно Платону, когда поэту удаются замечательные стихи, говорит не он, но его устами говорит божество. Поэты, как гласит древнее присловье, сочиняют много лжи, но божество, которое говорит через них, никогда не лжёт. Если поэт пленил нас своими стихами, то прежде его душа была пленена божеством. Таков лейтмотив платоновского Сократа, помещающего поэта и вообще всякого художника на третье место от истины. Изначально поэт — фигура, всецело зависящая от голоса, ниспосланного свыше, он в буквальном смысле «часть речи» (И. Бродский). Мы таким образом понимаем, что поэтическое событие миметично, что сама фигура поэта предусматривает переадресацию исходной инстанции, — волшебный порядок слов, способный нас очаровать, хотя и создаётся поэтом, но принадлежит той силе, которая его вдохновляет и которой он предоставляет свои уста. Однако в христианской цивилизации мимесис не тотален. Возникает возможность сохранять в произведении неповторимое звучание собственного голоса. Это уже не столько отдание себя во власть божества, сколько своего рода соработничество с Богом. Художник выражает не просто идею прекрасного как таковую, а ещё и акт, в котором он нечто прекрасное лицезрел. Какого пути Вы придерживаетесь и что в процессе создания своих фильмов считаете для себя наиболее важным — то, что художник должен растворяться в своём творении, оставаясь его символической частицей, подобно подписи в углу холста, или то, что он принципиально обязан сохранить собственный голос, его неповторимое своеобразие?
Константин Лопушанский:На мой взгляд, есть два типа художника и две формы создания художественного произведения. Есть форма — она наиболее мне близка, — когда ты не понимаешь, откуда у тебя возникла мысль, не понимаешь, почему на тебя будто направлен сверху некий луч. Твоя задача — расшифровать и дальше переосмыслить то, что тебе послано. В этом многообразии расшифровок — многообразие и богатство преумножаемых человечеством ценностей культуры. При этом, как ни растворяйся в своём творении, неповторимый след твоего присутствия (понятно, что мы говорим о подлинных произведениях искусства) всё равно остаётся. Он неуничтожим по определению, так как является составной частью того феномена, который мы и называем искусством, имея в виду некое искусное создание слепка духовного пространства, духовной истины. Впрочем, есть, конечно, и другой путь — путь индустриального производства, в основе которого лежит совершенно другой импульс. А именно желание создать коммерческий продукт и заработать денег. Это вопрос прибыли. Здесь никто не ждёт импульсов «сверху», здесь само вдохновение (а оно, безусловно, тоже там присутствует) совершенно другой природы. Где платят больше, туда и нужно идти, то и нужно делать. Что дороже стоит, то и нужно снимать. Триллер? Хорошо. Комедию? Прекрасно. Индустрия сегодня восторжествовала, но она всегда заявляла о себе в большей или меньшей степени. Этот путь мы оставляем без внимания. Мы говорим о другом пути, когда ты чувствуешь направленный на себя луч и решаешь, как к нему относиться. Мне кажется, что художник есть только проводник, через него проходят определённые импульсы. Правда, они проходят через очень многих. Но не все в конечной точке выдают результат, который достоин того, чтобы стать вкладом в человеческую культуру. Вот в этом проблема. Для того чтобы был результат, должно происходить возрастание духовного опыта человека-творца, должны реализовываться его интеллектуальные возможности, должен использоваться жизненный опыт накопленных эмоций, — вся многообразная музыка души. Если она действительно многообразна, если она полна и богата, как, скажем, у Александра Сергеевича Пушкина, то на выходе мы получим изумительный шедевр, который, может быть, даже обогатит, но это уже в редком случае гения, посланный ему импульс. Можно допустить и это. Высокое со-творчество, со-работничество. В том же случае, когда не хватает ни человеческого, ни культурного опыта, ни того элементарного умения, которое человек приобретает за годы обучения мастерству, ничего не получится. Если рука не имеет навыка рисовать иероглифы тонкой кисточкой, то при всём желании, какие бы импульсы ни поступали, ты их не нарисуешь. Кроме того, общество всегда редактирует высказывания художника. Это к вопросу о жертве и определенной жестокости характера человека-творца, защищающего, как мать своего ребёнка, своё детище-произведение. Дело в том, что чем в большей степени художник ощущает ответственность за своё призвание, тем в большей степени он готов на жертву и борьбу. А общество требует от него жертвы. Упорно настаивая на своём высказывании, художник часто выходит за рамки общепринятого, за границы традиционных представлений, сложившихся в искусстве, обществе, за грань чисто меркантильной пользы. Он отвергает эту пользу, стало быть, он отвергает жизненные блага, которые мог бы иметь в награду за произведения своего искусства. Возникает ситуация жертвенности, к которой подчас добавляется мотив судьбы. А если данный конфликт образуется в тоталитарном обществе, то в жертву может быть принесена сама жизнь. Путь художника, как и любой путь в высоком смысле, требующий огромного духовного труда, аскетизирует человека, по крайней мере в момент создания произведения. Кстати говоря, знаменательно, что некоторые художники после создания произведения впадают в необъяснимый разгул, и общество не понимает: как с таким легкомыслием можно было что-то создать? Я по собственному опыту могу сказать, что здесь срабатывает странный момент внутреннего маятника, когда напряжение души после осуществления замысла переходит в противоположное состояние. Нужно обладать известным совершенством, чтобы удержаться от этого перехода, поскольку это чрезвычайно сложно. Поэтому у художников возникают периоды разгула, которые для многих заканчиваются трагически. Избранничество дорогого стоит. Мне иногда приходил на ум такой образ: представьте, что есть некий источник излучения, которое мы улавливаем своего рода антеннами. Куда антенна направлена, то она и принимает. У одного художника, как у Тарковского, антенна направлена на высокие истины о человеке, о душе, об Абсолюте, о религиозном сознании и т. д. У другого — на сферу утончённой, обострённой эротики, как у Набокова в «Лолите». У третьего на низкие истины о человеческой душе и т. д. Источники и пульсации различны. Но во всех случаях думать, что ты творишь сам по себе, — значит уподобляться материалисту, который считает, что он сам себя создал и он такой замечательный в силу своих выдающихся личных качеств.
Даниэль Орлов:Можно ли говорить о закономерности, согласно которой периоды восхождения, творческого подъёма непременно должны чередоваться с периодами нисхождения, упадка, отказа поддаваться зову, не распознав и не приняв который на свой персональный счёт, никакое настоящее произведение создать невозможно?
Константин Лопушанский:Я бы сказал — не зов, а импульс, туманный, как вещь, на которую мы смотрим сквозь тусклое стекло. Он не является прямым, не артикулирован в словесной форме, поэтому я часто говорю, что он возникает как образ. В последние годы уже нет, но раньше для того, чтобы вдохновиться на написание сценария, открыть свежесть и глубину ощущений, я часами лежал и слушал определённую музыку. Я слушал её, закрыв глаза, по сути, медитируя. Возникали образы, за ними вереницы других, третьих. Тем самым чисто интуитивно, как слепой, я нащупывал какие-то образные сферы, которые потом пытался расшифровать и переложить на гармоничное соотношение со своей душой, со своим опытом.
Такой странный путь. Скажем, «Посетитель музея» был создан под музыкальные медитации на основе произведений А. Шнитке и моего любимого композитора О. Мессиана. А «Конец века» — под музыку Арво Пярта. Возникали иногда, я бы сказал, почти мистические совпадения. Очень часто мне дарили музыку, пластинку или запись, и это оказывалось музыкой моего следующего фильма. Если добавить к этому, что я расцениваю музыку как часть драматургии, причём важнейшую часть, то станет понятно, насколько это для меня важно. Впрочем, я иногда и сам нахожу, совершенно неожиданно, музыку будущего фильма. Как-то в Болгарии я по случаю купил пластинку, где было записано «Великое Славословие» А. Струмского, которое крайне редко исполняется. Правда, однажды в свой день рождения я пришёл в Казанский собор, и на вечерней службе хор замечательно исполнял именно это произведение. Оно у меня стоит в финале «Русской симфонии» и вообще является лейттемой этого фильма. Мне кажется, что сцена, когда главный герой в рубище, что называется, «на коленях и в слезах», ползёт по снегу в Оптину пустынь, родилась из этой музыке. Я долго искал образ главного героя фильма. Вначале он рождался у меня как играющий, апокалиптический дух подмены, амбивалентный и запутавшийся сам в себе, но вдруг в финале он совершенно преобразился. Почему? Не знаю. Я не владею настолько психоанализом, чтобы расшифровать это внутреннее изменение, но Вы, Даниэль, безусловно, правы в том отношении, что существует загадка первоначального импульса и проблема его расшифровки.
Даниэль Орлов:Удивительным образом всё, чем заставлен окружающий мир, зависит от того, какими глазами мы на него смотрим. На нас лежит онтологическая ответственность за существующее положение дел. Если встречные вещи оказываются безобразными, уродливыми и невыносимыми, то это наша вина, это мы делаем их такими. Излучатели, о которых Вы говорите, находятся в этом смысле не в эмпиреях над нами или вне нас, а внутри. Улавливание и расшифровка приходящих извне импульсов — это всё-таки фигура речи. Мы видим вещь не в тот момент, когда обращаемся к наличной данности её бытия (это явление), а когда понимаем, что есть и обратная сторона вещей, которая непосредственно нам не предъявлена. Красота пейзажа не предъявлена в пейзаже, сколько её там ни высматривай. Так со всеми настоящими вещами. Это и означает, что свет, в котором мы видим вещи, мы сами на них проливаем. В этой связи я хотел бы задать вопрос. По всей видимости, каждый художник, и у Вас этот момент присутствует в картинах, вынужден фиксировать некие изменения в мире, которые происходят в очень короткие сроки, буквально в какие-то мгновения, если мыслить периодами большого исторического времени. Подчас их не улавливает культура, живущая этими периодами, поскольку для того, чтобы она нечто приняла, оно должно стать донным отложением, единицей хранения, мумифицированным телом, в котором все животворные соки заменены консервирующими жидкостями. Но жизнь во всём многообразии её явлений требует противоположного, а именно — фиксации мига, утверждения следа мимолётности. Мы живём после истории — таков лейтмотив современной философии. Это значит, что мы описываем не идеи, а симптомы. Именно поскольку изменения стали очень быстрыми, даже мгновенными, а пространство и время не выступают, в кантовском смысле, априорными формами чувственности, постольку философия из критической превратилась в клиницистскую. Она оперирует не вечными идеями, а оттисками, отпечатками, фиксациями мимолётных событий в феноменальном составе действительности и занимается их расшифровкой. Одним из таких симптомов является метаморфоза вещей. Вещи в том виде, в котором они существовали совсем недавно, оказались развоплощены. Утрачен принцип плотного тела вещей, обладающего своей временной длительностью. Мы не называем, как средневековый человек, душу и Бога высшими вещами, но до недавнего времени знали, что время, отведённое вещи, существенно превышает время, отведённое человеку. Благодаря этому вещи собирали в своём кругу поколения людей, они оказывались коллекторами человеческой памяти, переходили по наследству, в них накапливалось биографическое время их владельцев.
Наиболее значимой являлась обратная сторона вещей. А именно: они были ценны не благодаря исполнению своей утилитарной функции, а напротив, когда эту функцию окончательно утрачивали, подобно какой-нибудь фамильной фарфоровой чашке, покрытой трещинами и с отбитой ручкой, из которой уже давно никому не приходит в голову пить чай. Тем не менее она стоит на почётном месте в каком-нибудь серванте или буфете, поскольку её чисто символическое значение, оставшееся после износа прагматической функции, гораздо важнее. Фактически вещь приобрела дополнительное расширение, превратившись в архив, — её трещины выступают своего рода циферблатом экзистенциального времени, отметинами памяти в слоях вещественности. Сейчас ситуация перешла на новый уровень, потому что мир вещей сузился до такой степени, что время существования любой вещи стало гораздо короче, чем время, отведённое человеческой жизни. Вещь в её краткосрочном или даже одноразовом бытие сделана с тем, чтобы изъять из неё вообще измерение времени. Это производство отходов, которые не несут на себе никаких следов. Но как справедливо отмечал Бодрийяр, эта ситуация проецируется на человека, потому что одно дело говорить о том, что мы окружены отбросами (в конце концов, древние помойки — кладези для археологов), — и другое дело, что мы сами превращаемся в отбросы. Мне кажется, что это положение вещей пересекается с апокалиптическим умонастроением Ваших фильмов. Мы ведь не столько попадаем в мир, background которого состоит из руин — последствий технологической катастрофы, — сколько визуализируем нечто, произошедшее в самом человеке. Может ли, на Ваш взгляд, миссия художника сейчас состоять в том, чтобы пытаться дать голос вещам, чтобы вещи продолжали наш с ними разговор, чтобы они хранили отблеск божественного присутствия, который несли изначально?
Константин Лопушанский:Я бы сказал так: надо дать голос не только и не столько вещам, сколько самому человеку, тем более что одно подразумевает другое. Вы упомянули два образа, которые преследуют меня в моём творчестве и в целом, как мне кажется, мне очень близки. С одной стороны, это образ свалки («Посетитель музея»), с другой — образ музея («Письма мёртвого человека»). Понятно, что музей — это место, где хранятся шедевры культуры, запечатлённый в вещах духовный опыт, свидетельства высочайшего напряжения духа. И понятно, что свалка — это весь тот ширпотреб, в который многие вещи превращаются за ненадобностью, а многие потому, что с самого начала были на это рассчитаны. Очевидно, что индустриализация, вульгаризация, подмена, потеря сакральности в понимании и создании вещей, к сожалению, сопутствуют человечеству. Индустриальное производство духовных ценностей исключено, правда же? Но художественные ценности легко производятся современным миром и производятся в огромном, всё возрастающем количестве, дополняя общечеловеческую свалку отходов. Что такое киноиндустрия? Это способ получения прибыли, массовое производство продукта. Но там, где массовое производство, уже не возникает вопроса о том, как возможна уникальная чашка и зачем она нужна. Я помню, как Тарковский в один из наших прощальных вечеров, когда отмечался день рождения его жены Ларисы Павловны, и он уже знал, что уезжает, достал бокал из синего венецианского стекла и, наливая в него вино, произнес речь о загадке и магии этого предмета. Вещь имеет свою цену. Одно дело, когда в XVI или XVII веке мастера, изготавливая чашку, вкладывали в неё такое искусство, такую квинтэссенцию духа, что нет ничего удивительного в том, что теперь мы находим её в Эрмитаже. Другое дело, когда машина штампует чашку по эскизу, тиражирует вещь. Как вообще оценивать вещь? И что такое есть вещь, собственно? Не есть ли это прямой слепок души автора, мастера, её творца? Можно ли определить коэффициент духовного наполнения предмета?
Проблема в том, что произошедшая трансформация коснулась не только путей развития и понимания искусства. Даже в индустриальном (а теперь и постиндустриальном) веке искусство обладает презумпцией, позволяющей создать эту филигранную единственную чашку. Может быть, эта презумпция так же неистребима в человечестве, как и жажда духовного роста. Но сохранять её становится всё труднее и труднее, потому что количество произведённых продуктов на нас давит, и среди них, как на свалках в «Посетителе музея», ты физически задыхаешься. Даже обладая определённым опытом в понимании искусства, ты невольно начинаешь путаться. Количество уничтожает качество, отрицает саму необходимость оного. Существуют, как известно, предельные значения объёма информации, которые человек может выдержать. Их превышать опасно, поскольку это чревато для сознания, да и бесполезно. Не всё человек может «вместить», говоря языком Евангелия. Я хотел бы вот что ещё заметить: в течение ХХ века, особенно в последние десятилетия, искусство претерпело странную метаморфозу — поменялось соотношение предмета и его интерпретации. Искусство интерпретации обрело колоссальное значение, стало зачастую главенствующим. Вспомним феномен «Чёрного квадрата» К. Малевича, вокруг которого образовалось так много интерпретаций, что именно они и сделали из картины шедевр. Для человека XIX века и более ранних эпох это выглядело бы нелепо, необъяснимо. Другое понимание культурных ценностей. Что произошло? То ли развился духовный мир интерпретирующих, то ли появилась свобода во взаимоотношении с предметом искусства, когда не важно, что вы показываете, главное — чтобы был импульс к внутреннему вдохновению, сотворчеству. Скорее всего, это действительно говорит о том, что видящий, наблюдающий, то есть зритель, хочет выступать соавтором произведения. Это в лучшем случае. В других же случаях действуют закономерности, к анализу которых я сейчас не готов.
Но факт есть факт: статус произведения искусства изменился. Появилось многообразие интерпретаций: об одном и том же предмете существуют диаметрально противоположные точки зрения; истина ускользает, как бы подтверждая этим современное господствующее воззрение, что никаких истин нет вообще, всё относительно. На это можно возразить: всегда в истории искусства существовали различные точки зрения. Но мне кажется, они не были столь радикально противоположными и предполагали наличие нравственного, прежде всего христианского, коль скоро речь идёт о Европе, императива. Хотя в оценки, разумеется, всегда вносился личный опыт, политические и прочие сопутствующие соображения, не обязательно совпадавшие с соображениями искусства. В связи с этим возникает вопрос: а есть ли идеальная красота, запечатлённая в образе и всем понятная, которую человек не может не воспринять, подобно образцам древнегреческого искусства, в которых, как считалось в своё время, запечатлён идеальный образ красоты? Я не знаю. Существуют объективные пропорции, но они сильно изменились к нашему времени. Я, например, люблю живопись экспрессионистов. Но у них вряд ли найдёшь принцип золотого сечения, в традиционном понимании. И в произведениях Шостаковича принцип гармонии понят иначе, чем в классической музыке, что, естественно, не умаляет его гениальности. То, что раньше считалось диссонансом, в XX веке стало основой определения музыкального образа, скажем, у Шёнберга. Вообще в атональной музыке ни о какой гармонии в традиционном смысле речи нет. Но видоизмененная гармония всё же сохраняется. Значит, структурные камешки создаваемого произведения искусства стали другими. Впрочем, человек всегда хочет выразить себя, и искусство предоставляет ему имманентные закономерности, дающие возможность создать нечто новое. Новое манит и привлекает. Но оно же содержит негативные моменты и исторические ловушки. Это если рассматривать феномен «жажды нового» широко. Вспомните Германию 30-х годов, когда новое поколение молодых людей принесло с собой свежее дыхание, — новое в сравнении с поколением, проигравшим войну и едва не погубившим страну. Они пришли, эти «новые люди», и оказалось, что новое гораздо страшнее любого старого. То же самое произошло в России в период революции. Не самые худшие занимались революцией поначалу, особенно если вспомнить народовольческое движение, в которое приходили люди, способные жертвовать собой. У них был огромный духовный потенциал. Им казалось, что они впереди времени, что они представляют собой новое и потому правы. Что из этого получилось? Есть в этом какая-то подмена, ловушка. Есть она и в искусстве. Мне кажется, что жажда нового необходима: старое по мере отмирания должно отойти в сторону, это очевидно. Но чрезвычайно трудно определить ценностную грань между старым и новым. Я сам склонен к тому, чтобы появлялись новые формы в моих произведениях, и когда это случается, очень этим горжусь, как и любой художник, однако чем дальше, тем больше я начинаю опасаться момента перехода от этого чувства нового к формам его конкретной реализации. Это сложный вопрос.
Даниэль Орлов:Насчёт нового, его прихода мне показалось, что это является одной из ключевых тем Вашего последнего по времени фильма «Гадкие лебеди», который произвёл на меня очень глубокое впечатление. Наверное, любой зритель, в том числе и я, пытался разгадать и сделать для себя понятными персонажей этого фильма под названием «мокрецы». В интервью, собранных в Вашей книге «Диалоги о кино»[34], Вас тоже спрашивали о том, кто на самом деле эти мокрецы, — инопланетяне, генетические мутанты… На мой взгляд, это совершенно не важно. Гораздо важнее их функция. То есть не кто они, а что они делают, какую роль исполняют. Именно будучи носителями некой функции, они оказываются в зоне полного отчуждения от современного человечества. Мне показалось, что мокрецы — это яркий образ того, что в духе французского Колледжа социологии можно называть «тайными обществами», основная функция которых — вброс в социальное тело мощного омолаживающего гормона, блокирующего его дальнейшее старение и затухание. Те, на кого этот гормон воздействовал, с точки зрения остальных агентов социального тела превращаются в монстров, каковыми у Вас и показаны мокрецы. Это справедливо, потому что таким и должен выглядеть образ носителей экзистенциального авангарда в глазах тех, кто подчинён циркуляции старых ценностей. Вспомните, какими выглядели первые христиане в глазах римских патрициев. Вспомните ужас Тацита перед кучкой рабов и преступников, которые якобы за закрытыми дверьми приносят в жертву младенцев и поедают их (так римляне понимали таинство евхаристии — вкушения тела и крови Христовой). Именно первые христиане выполняли функцию омоложения постаревшего общества. И именно поэтому они были своего рода «мокрецами» для образованных римских граждан. Согласитесь ли Вы на аналогию с тайными обществами, тем более что у Вас в фильме мокрецы даже по внешнему облику напоминают представителей какого-то монашеского ордена, а их школа наводит на мысль о чём-то вроде иезуитского колледжа? К чему я это говорю? Возможно, для большинства зрителей функция мокрецов негативна. В одном из интервью Вы говорите, что их функция нейтральна. Но я-то считаю, что их функция в высшей степени положительна. Персонажей, которые настолько открыто содействуют обновлению человечества, я мало где встречал. Другое дело, что они проигрывают в поединке с человечеством, но в конечном счёте это означает не только и не столько их собственную гибель, сколько угасание самого человечества. В общем, картина рисуется довольно пессимистичная.
Константин Лопушанский:Я соглашусь с этой интерпретацией. Кстати, в начале фильма персонаж по имени Валентин, к которому приезжает главный герой писатель Банев, говорит следующее: «А сколько было первых христиан? А против них — Древний Рим, империя, Нерон и всё прочее. Ну и что осталось от этой империи?»[35]Это прямая подсказка зрителю. Когда я говорю о нейтральности мокрецов, я смягчаю формулировку, чтобы лишний раз не забалтывать одну из основных тем фильма, из-за которой я, собственно, за него и взялся. Мы неохотно об этом говорим и, может быть, это прозвучит весьма антигуманно, но история человечества неопровержимо доказывает: люди сразу никогда не принимают тех, кто движет их вперёд, кто показывает иные горизонты интеллектуального и духовного развития. К сожалению, это правда. Значительная часть человечества отличается, наоборот, агрессивной склонностью к духовной энтропии и интеллектуальному вырождению. С каждой новой эпохой мир захлёстывает волна нового варварства. Это очевидные вещи. Если это признать, то нужно признать и другое: существует многовековой, глубочайший, непримиримый, жесточайший конфликт между этой частью общества и другой, ей противостоящей. В какие-то эпохи он становится кровавым. Разве римляне могли не возмутиться, когда услышали: кто не отвергнет отца своего и мать свою, тот недостоин меня. И сегодня человеку предстоит пройти длительный духовный путь, чтобы понять, о чём идёт речь. Можно только представить себе, как это звучало в римском обществе, которое считало, как писал Сенека, что бедность — один из самых страшных пороков. Вернёмся к «Гадким лебедям». Этот конфликт мне казался там главным, тем более что проходит он через детей, которые призваны обрести высокий полёт духа. Но именно поэтому они и обречены. Для меня было важно вывести этот конфликт и передать его атмосферу. Любой художник есть зеркало своего времени. Нарисовать портрет времени для будущих поколений и осмыслить вечные истины в пейзаже своей современности, — одна из его обязанностей. Мне казалось, что на переломе веков одной из определяющих черт пейзажа нашей современности является дебилизация общества. Сказано грубо, но так и есть. Причём этот процесс происходит во всём мире. Не то чтобы именно мы в России сильно пострадали от перемены общественной формации. Во всём мире ощущается интеллектуальный упадок. Но вот что интересно: все духовные и интеллектуальные ростки остаются и, что важно, набирают силу. Я и умозрительно, и нутром чувствую, что это так. К примеру, пришли дети пробоваться на роли в «Гадких лебедях». Просто дети из хороших колледжей. Чудные, интеллектуально и духовно очень развитые дети, хотя рядом с ними повсеместно можно увидеть немыслимую дебилизацию молодежи. Мы сознательно не стали искать так называемых детей «индиго», потому что они могли разочаровать нас своим несоответствием нашим ожиданиям и тем самым загубить картину, хотя в дальнейшем при показах фильма в разных странах зритель всё равно воспринял фильм как картину о детях «индиго». Конфликт, о котором я говорю, скорее всего, будет и в нашем веке, и в следующем. Он ещё опасен и потому, что лишённый религиозного сознания интеллект имеет тенденцию к жестокости в силу понимания своей справедливости и правоты. Если нет сдерживающего стержня, то происходят на первый взгляд необъяснимые, но внутренне закономерные исторические катастрофы, подобные революции 1917 года, во главе которой якобы стояло много интеллектуалов. Да, интеллектуалов, но лучше бы они не приходили. Подобный ход мысли для меня очень важен в этой вещи, почему я и говорю о мокрецах как о существах нейтральных. Они положительные герои в том смысле, что опережают время и тем самым предваряют наступление будущего. Но не показать, что у них есть тень очень опасного холода, я не мог. Банев прав, упрекая детей в жестокости.
Даниэль Орлов:Их жестокость скрывает маску ужаса, которая, как полагал Ницше, неразрывно связана с приходом нового. Да, гении рождаются очень редко, но не потому ли, что их большего числа человечество просто не вынесло бы? Речь идет о своего рода гормональной блокаде, которую человечество осуществляет в отношении своего экзистенциального авангарда. Допустить их существование можно единственным образом — принеся их в жертву, сделав из них, говоря в терминах теории миметического желания Р Жирара, «козлов отпущения».
Константин Лопушанский:Это замечательная мысль, в которой Вы очень точно сформулировали одну из глубоких тем повести братьев Стругацких. В фильме есть дословная цитата из повести, которая мне очень нравится: для этих гениальных детей — говорит один из персонажей — мы и по Канту дерьмо, и по Гегелю дерьмо, и дерьмо по определению… Критический взгляд на мир, на человечество здесь обострён до крайности, до некоего окончательного предела, но он присущ и христианству, и библейским пророкам. Возможно, всё дело в том, что стоит за этой критикой, какой нравственный императив.
Татьяна Горичева:Меня тоже сильно смутило, что дети холодные и жестокие, даже монотонно жестокие. Я думаю, что слово «интеллект» уже подозрительно, за интеллектом скрыто многое другое. Например, психоанализ намеревался из Оно воссоздать Я, то есть вернуть подсознание в сознание, в интеллект. Сейчас многие психоаналитики понимают, что эта попытка потерпела неудачу, поскольку само выявление подсознательного на уровне сознания, интеллекта чрезвычайно опасно. Учёные в сегодняшнем мире, и психоаналитики в том числе, оказываются совершенно беззащитны перед последствиями своих действий. Те же психоаналитики никак не могут справиться со своими пациентами — о проблеме трансфера в процессе лечения написаны тысячи книг. Психоанализ не срабатывает даже на уровне практическом, на уровне кушетки, не говоря об отвлечённом уровне. Современная наука зачастую ведёт к катастрофам. Эксперименты с генной инженерией, клонирование — это кошмар, более страшный, чем Франкенштейн. Мир интеллекта даёт сбои. Психоанализ в лице Жака Лакана это осознал. Лакан утверждал, что только христианство, только религия обладает резервуаром, способным вместить в себя эти ужасы цивилизации и преобразовать их. Дети в «Гадких лебедях» могут спастись, если у них есть этот глубоко религиозный контекст, пускай не выраженный, пускай не артикулированный, но хотя бы в виде атмосферы, в виде общения, в виде музыки, которая звучит в конце фильма. Она космическая и литургичная, в ней происходит соединение неба и земли. Мне кажется, что этот резервуар — не подсознание, потому что подсознание зависит от сознания, а бесконечность религиозного (Лакан говорил о христианстве), которая даёт возможность детям расти. А то, что все дети жестоки, мы и так знаем. Тут ничего не поделаешь. Только исключительно редкие блаженные детишки, которые от рождения идут к святости, добры. А большинство идет через разбой, ужас, жестокость. Но в Евангелии разбойник первым попадает в рай. Я считаю, все мы прошли через разбойничество. Лично мой путь был негативный, холодный, жестокий. В этом я каюсь, но так оно и было.
Даниэль Орлов:Константин, в фильме Вы изменили концовку Стругацких, сделав её более пессимистической. Не могли бы Вы рассказать, как обстояло дело у Стругацких и что Вас побудило отойти от авторской задумки?
Константин Лопушанский:Я должен сказать, что поклонников Стругацких очень много и они составляют своеобразный клан. Они жестоко на меня обиделись, так как посчитали, что я поступил некорректно с произведением великих писателей, изменив концовку и многое другое. На что я, оправдываясь, им напоминал: сам Борис Натанович мне сказал, что чем дальше я отойду от оригинала, тем лучше. Тем самым он давал мне карт-бланш, понимая, что время прошло, и моё кино — это будет моё кино и ничьё другое. Как мудрый человек, он понимал: к чему принуждать меня буквально следовать тому, что было написано 30-40 лет тому назад? Это один момент. Второй момент — в самой повести, которую мы все читали в своё время на кухнях, потому что она не была напечатана. В ней чётко читалось время. Чётко и определённо. Президент вымышленной страны напоминал Хрущёва, а писатель Банев — с гитарой, вечной пьяный — напоминал Высоцкого и вообще олицетворял тип советского барда. Было много замечательных вещей, смешных, поданных с иронией. Но впрямую произведение не ложилось на экран, иллюстрация — это не самое лучшее, что можно сделать в кино. Что касается финала, то он был написан в духе того времени, когда впереди мерещился идеал коммунистического будущего, который у Стругацких тогда понимался как идеал прогресса. В финале город постепенно гнил и распылялся, а в небе всходил некий квадрат, как новое светило. И вот по обновленной земле, откуда убежали все взрослые, старое поколение, идут дети, которые всегда правы, потому что они дети — новое счастливое поколение. Как сегодня можно было бы это снимать? Если быть честным, то надо было бы снимать следующее: появляется квадрат в небе, наступает будущее, город пропадает, и выходят все люди нашего времени. Они стоят и ждут, что появится в степи из-за бугра, откуда приходит будущее. Ветер поднимает пыль, потом пыль начинает оседать и появляется огромная толпа. Это идут бритые братки с цепями и кричат: эй, папики, вот они мы, вы нас ждали? Если бы я хотел финала, предложенного Стругацкими, то это был бы ответ на него с учётом знания сегодняшнего дня, и это была бы правда. Но меня больше всего интересовала вообще другая тема. Что меня привлекло в творчестве Стругацких и, я думаю, не только меня? Они — писатели, обладающие, как ни странно, удивительной интуицией (хотя иногда их обвиняют даже в бульварности). И они писатели, которые позволяют себе очень резко и негативно высказываться о современном состоянии человечества. А вот это и было литературной основой, позволившей перевести конфликт с детьми на широкий, почти универсальный уровень, поскольку их отрицание нашего мира мне казалось очень важной точкой отсчета для выстраивания этого фильма. Другое дело, во что это отрицание выльется, к чему приведёт росток, который для нас столь непривычен, необычен. Ведь он может вписаться и в русло христианской традиции. Тут можно найти много совпадений. Да и одним отрицанием содержательный слой фильма отнюдь не ограничивается. В нём, я убеждён в этом, присутствует мучительная, а потому необычайно сильная жажда надежды. По крайней мере, я к этому стремился. И чем она недосказаннее, тем, на мой взгляд, выразительнее, эмоциональнее.
В какой-то момент работы над этим фильмом я вдруг понял, что в нём очень важна недосказанность. Какие-то вещи не должны договариваться до конца. Нужно их дочувствовать самому зрителю, потому что образная материя оказывается настолько тонкой, что стоит вступить в семантическую определённость любого образа, — и всё испортится. У меня для финала был отснят монолог главного героя, обращённый к дочери. Григорий Гладий замечательно его сыграл. Но потом я отказался от этого монолога и оставил сцену без слов. Только музыка. И слезинка этой девочки, её обида за то, как с ней поступили. И ужас отца, понимающего, что её ждёт. И наконец, их поворот друг к другу, их единение, к которому они с разных сторон шли через весь фильм. Открывается совершенно другое измерение, которое выводит за рамки сюжета, к нему добавляется что-то другое, — полёт духа, какая-то тайна, которая этим детям открылась и которая нами только предчувствуется. Да, они похожи на монашествующих, способных творить чудеса, но кто они на самом деле — эта тайна должна остаться, она должна продолжать нас будоражить. С ней мы должны выйти из зала, ощутив сакральность мира. Вот это мне казалось важным.
Даниэль Орлов:Я услышал важный для себя момент. Вы сказали о недоговоренности, которая фактически определила финал «Гадких лебедей». Другие Ваши фильмы, напротив, мне всегда казались договорёнными до конца, до последней точки. Это обуславливает, как я бы это назвал, их текстуальность, то есть возможность вербализации, превращения в словесное высказывание всякого визуального образа или образного ряда. Самая прочная спайка визуального и вербального с возможностью их взаимного перехода задаётся в «Русской симфонии». В «Гадких лебедях» вместо точки в конце остаётся открытый горизонт. Даже несмотря на то, что звёздное небо, которое открывается рукой дочери писателя Банева, не может не навести нас на мысль о Канте, оно всё же не требует и не потерпит вторжения лишних слов в тонкий и очень деликатный жест.
Константин Лопушанский:Одну из своих статей о кино Тарковский, насколько я помню, посвятил анализу природы образа и символа. Он отдавал приоритет образу и считал, что к нему надо стремиться, но определяющим для образа полагал невозможность перевести его в текстуальную форму. А символ, говорил Тарковский, прямолинеен, в нём одно внутреннее содержание без труда заменяется другим. Язык символа — это, считал он, преимущественно язык коммерческого кино. В «Гадких лебедях» я стремился к образу. Я понял, что эту вещь надо создавать в точном соответствии с природой образа, с той недосказанностью, которую он оставляет, открывая простор для интуиции.
Татьяна Горичева:Когда одно заменяется другим, это самое страшное. Происходит подмена, и место высоких ценностей занимают их суррогаты и симулякры. Это и радикальная христианская тема, и тема русской истории, в которой мы встречаем вереницу самозванцев. Сейчас, когда принцип реальности размылся, человек меняется мгновенно и превращается в кого угодно. На Западе, мне кажется, тема оборотней поднимается разве что на уровне голливудских фильмов ужасов. Для русского человека самое страшное — выпасть из реальности, подчиниться оборотничеству и самозванству, то есть оказаться в виртуальной псевдореальности, которую ты пытаешься выдать за истинную реальность. Русский человек живёт из литургии. А литургия — это нетварные энергии, которые настолько же реальны, как и Бог. Одно из качеств Бога — это абсолютная реальность, которая отражена в иконе. В нынешней западной цивилизации всё несерьёзно, потому что всё нереально, лицемерно. Так получается, что человек является собой как бы наполовину, — наполовину буржуа, наполовину рабочий, наполовину служащий, наполовину влюблённый, наполовину верующий. Несерьёзность — это страшный бич закатной западной цивилизации. В то время как Ваши фильмы серьёзны, может быть, даже слишком серьёзны, вплоть до некоторой гротесковости. Постоянно возникает тема апокалипсиса, а апокалипсис означает выраженность, полную проявленность добра и зла. На Западе эта тема присуща сознанию всякого рода маргинальных групп и сект. У нас тема апокалипсиса обнаруживает вполне православное, традиционное сознание. Сейчас это особенно явно. Мы живём внутри классической традиции христианства и этим интересны миру. Ваши фильмы должны, с одной стороны, притягивать западного зрителя. Я знаю, что они всегда вызывают большой интерес. А с другой стороны, зритель должен их не очень понимать, находя их слишком экспрессионистичными, слишком русскими, радикальными, не имеющими золотой середины. Были такие комментарии со стороны обычных западных людей?
Константин Лопушанский:Разумеется, были. И неоднократно. Впрочем, от нас, из России в Европе ждут всегда чего-то выходящего за рамки, очень часто маргинального, причём в буквальном смысле этого слова. Апокалиптические темы, как это ни парадоксально, попадают в эту категорию. Я много ездил с фильмами по разным странам. Да, зрителей удивляет радикализм моих фильмов, который во многом относится ими на счет русской культурной традиции. Приехал странный человек из России, дескать, ему можно, хотя мы от всего этого далеки, мы нормальные люди. Такое отношение встречается. Но есть и поклонники, по-своему разделяющие апокалиптическую эстетику. Так что есть непонимание, есть и понимание, но в целом в современном христианском мире угасает дух религиозного радикализма. Отсюда восприятие произведений, которые отражают апокалиптическое мышление, становится всё сложнее. Мне кажется, Татьяна, Вы высказали очень глубокую мысль об одном из отличий России от Запада. Действительно, в русской культуре сильно выражен принцип маскарада, двойничества, подмены, начиная от самозванцев и вплоть до революционного перелома начала XX века. Накануне революции самый популярный в Петербурге спектакль — это мейерхольдовский «Маскарад». Повсеместное ощущение маскарада и в театрах, и на площадях. А что касается апокалипсиса, это, пожалуй, главная русская тема. Бердяев прав, утверждая, что она изначально присуща русской культуре, присуща в силу своей радикальности и предчувствия трагической развязки как момента подлинного осмысления искусства. Блок в то время писал, что оптимизм — это убогое мировоззрение, а трагическое начало — это подлинное понимание жизни. Ощущение трагического пути человечества, сходящееся в теме апокалипсиса, присуще многим художникам. Для них эта тема позволяет создать верный слепок жизни, портрет жизни, потому что включает в себя аспект неизбывного трагизма. Но свежего религиозного сознания, способного воспринимать эти идеи, сейчас нет. Оно всё больше и больше угасает, обретая цивилизованную форму по принципу «не холоден и не горяч». Эта тема не очень интересна в мире, где побеждает гламур. В таком мире разговоры об апокалипсисе — это дурной тон. В нём принято говорить об изысках моды. Пятнадцать лет назад, снимая фильм «Русская симфония», я попытался сформулировать русскую идею в том виде, в котором это мог бы сделать главный герой картины — Иван Сергеевич Мазарин. Получился довольно неожиданный текст, даже для меня самого. Не знаю, «спустился» ли он на меня свыше или явился неизбежным результатом размышлений над характером персонажа, русского интеллигента, «наследника Толстого и Достоевского», но как бы там ни было, я считаю, что в этом тексте отразились в поэтической форме весьма значимые, а в чём-то даже фундаментальные принципы русской культуры и творчества. Позволю себе привести его сейчас, в конце нашей беседы:
Гей, славяне! Помолимся за отечество наше поруганное!
Помолимся за народ православный!
Помолимся за идею русскую,
ибо идея русская есть идея битвы духовной с мировым злом,
и нет другой идеи у русского человека,
и в этой идее для него всё: и оправдание Божие, и осуждение его,
и вся тайна истории русской,
и великий огненный крест её до последнего дня исполнения сроков…
Братья и сестры возлюбленные!
Не постыдимся призвания своего на вселенскую битву народов!
Встанем, живые и мёртвые, на последний бой за судьбы отечества,
на сокрушение мирового зла!
Да сбудется замысел Божий о русской земле, об отечестве нашем…
Аминь.
Расшифровка записи и подготовка материала к публикации Д. Орлова
Наваждение глобализма (философские беседы). Татьяна Горичева, Даниэль Орлов, Александр Секацкий
Беседа 1. Плюшевая эпоха и ее герои
Татьяна Михайловна Горичева: — Современный мир, обусловленный разрастанием процессов глобализации, ввергает человека в новый, невиданный доселе этап заброшенности, онтологической бесприютности. Никакие признаки комфорта или видимого благополучия не способны сокрыть этого положения дел. Старинное понятие deus ex machina (бог из машины) приобретает совершенно новый смысл. Развитие компьютерных технологий кажется зачастую разрешением едва ли не большинства фундаментальных человеческих проблем. Достаточно лишь поместить их в особое виртуальное пространство. Любовь, общение, познание, творчество здесь оказываются облегченными до предела, до последней степени эфемерности: можно разорвать коммуникацию там, где она перестает тебя устраивать. Подлинная близость не то что не возникает — она является принципиально неосуществимой. Любовь к ближнему полностью заменена любовью к дальнему. То, о чем в свое время поведал Ницше как о любви к дальнему, — и торжествует сейчас в сетях тотальной коммуникации. Можно было бы подумать, что они вроде бы сближают людей, делают возможным мгновенный контакт с противоположной частью света, отменяя разделяющие нас пространства. Однако это не та близость, которая в подлинном смысле слова делает людей близкими. Да, виртуальная реальность обнаруживает исчезновение пространства и времени, но что она предлагает им взамен? Абсолютно дальнего, которого вовсе не существует, который, будучи придуманным богом из машины, шаг за шагом приближается к тому, чтобы осуществлять полный контроль над сознанием и волей человека, над его свободой и призванием. Все большее и большее число людей проводят свое время, сидя в Интернете или упершись в экран телевизора. Это парализует волю, лишает чувства настоящей реальности, погружает в полусон-полуявь. Что они видят, переходя с сайта на сайт или лихорадочно переключая телевизионные каналы? Их действия, подчиненные загадочной мании, находятся в резонансе с гипнотическим ритмом машинного бога. Я не хочу выступать с позиции полного отрицания информационных технологий — их полезность всем очевидна, — но и не замечать их минусов тоже нельзя.
Александр Куприянович Секацкий: — Важным аспектом в теме глобализации или общечеловеческого единства должно служить такое понятие, как валюта согласия. Собственно говоря, на основе чего это согласие возможно? Как оно может выглядеть? Что это такое? Здесь всегда существуют недоговариваемые аспекты. Например, даже противники глобализации обычно протестуют против ее издержек, предполагая, что, помимо издержек, есть нечто, неотменимое в принципе. Чем же может быть это неотменимое — то самое пресловутое согласие, которое считается чем-то самим по себе безупречным? Таково ли оно на самом деле — вот в чем вопрос.
Со всей очевидностью возникает проблема истощения содержания, которое только и делает возможным это согласие. На первый взгляд, трудно возражать против обеспечения таких вещей, как минимальный повседневный комфорт, свободное пересечение границ, единые экономические правила и т. п. Но возражать можно и нужно, потому что, как я полагаю, они представляют собой некие эпифеномены совсем других процессов, имеющих совсем другую направленность. И тогда окажется, что выставляемое в качестве бесспорной ценности миролюбие есть просто побочный феномен духовного разоружения, некоего отказа, капитуляции. Или любви к дальнему, как справедливо сказала Татьяна. Понятно, что в категории дальнего сама любовь утрачивает какой-либо отчетливый смысл. Скорее всего, она обозначает нечто среднее, — то, что в философии Хабада называется «беноним». С одной стороны, действительно, исчезает навык пристального внимания к ближнему, готовности вникать в его проблемы. С другой стороны, и дальний, который должен оставаться дальним, занимать свою нишу, становится неким «средним». Мы сталкиваемся с примитивно-имманентным пространством, где отсутствуют трансцендентные переходы. Как вообще могло бы выглядеть согласие, способное сформировать общечеловеческое единство, если уж мы признаем такую цель в качестве приемлемой, а возможно, и существенной? Мне вспоминается образ платоновского государства, в котором единение достигается путем добровольного самопожертвования всех входящих в государство сословий. Не только стражи лишены собственности, но даже философы управляют неохотно, даже их приходится просить, и всегда возникает вопрос, во имя чего? Почему для того, что делается таким способом, неизбежно требуются акты самопожертвования? Нет иного объяснения, кроме странной идеи музыки сфер, когда идеально устроенный космос или идеально устроенное социальное целое издают своеобразный аккорд, буквально — согласие, которое должно фиксироваться какой-то отсутствующей хроносенсорикой. Поскольку homo sapiens не музыкален в смысле метамузыки, — а только в смысле примитивного звукоряда, то получается, что музыка, исполняемая на фестивале богов, о которой говорил Ницше, принципиально неслышима и лишь очень косвенно отражается в сфере земной музыки. Если и возможно согласие, которое было бы существенным, а не достигнутым путем бесконечной инфляции и девальвации ценностей, то, конечно, это согласие именно такого рода. И не было бы ничего более достоверного, чем непосредственная чувственность высшего контрапункта, — того, что греки называли «кайрос», обозначающий решающий момент внутреннего времени. Если бы непосредственная хроносенсорика, в чем-то похожая, быть может, на имперское самочувствие, в отличие от имперского сознания, то есть на некое непосредственное начало, была бы представлена, то, по-видимому, только через этот достаточно сложный путь мы могли бы говорить об общечеловеческом единстве, к которому имело бы смысл стремиться. Глобализация — суррогатная валюта согласия, возникающая на пустом месте, там, где единое согласие отсутствует, ибо утрачены его принципы или эти принципы невозможны.
Мы знаем отдельные региональные валюты, обеспечивающие всеобщность согласия. Например, в науке это логика. Наука есть идея интеллектуальной глобализации, обретенная еще во времена Декарта. Именно потому, что там найдена валюта согласия. Но даже в пределах самой науки логика иногда нас подводит, и уж тем более за ее пределами. Когда же мы пытаемся рассмотреть элементы социального согласия, или согласия экзистенциального, — такого, которое не связано с отказом от своего права «быть так», а представляет собой поиск кайроса, музыки сфер, неслышимых аккордов, ради которых действительно возможно все это, — то мы видим, что такой валюты нет и в принципе быть не может. Все современные региональные духовные валюты неконвертируемы друг в друга. Одно дело — ценности охотников за головами, другое дело — ценности восходящего ислама, совсем третье — ценности выродившейся демократии, которая утратила свой способ возобновления бытия. На месте их реальной неконвертируемости мы обнаруживаем суррогатную, абсолютно ничему не соответствующую валюту согласия, которая сводится к нескольким простейшим принципам. В конечном счете она сводится к самому главному тезису современной философии, который выразил Рорти, когда он сказал, что самое главное — не причинять друг другу боли. Понятно, что если выше этого тезиса философия подняться не может, то сама эта минимальная, мизерная планка показывает величину духовного потолка. Единство, обретенное на нравственном и интеллектуальном минимализме, на отсутствии какого-либо кайроса, на отсутствии каких-либо трансцендированных за горизонт идей, будет безнадежно обречено на то, что пользоваться им смогут только абсолютно уставшие от жизни люди, потерявшие всякую духовную мобилизацию, ярость, остатки духа воинственности. Это не единство, предлагающее встать на цыпочки или вслушаться в неслышимую музыку, а наоборот, единство полностью оглохшего, управляемого, исчисляемого человека, где его управляемая воля управляема именно потому, что уже является не волей, а простой функцией суммы текстов или суммы видеопредъявлений. И любовь тоже не является любовью, а неким исчислимым аффектом, не достойным этого имени. И тогда мы видим, что если согласие достигается на этих изначально минималистских позициях, чтобы — дай Бог — никто ничего не возразил, чтобы примирить все, то мы понимаем, что такое примирение работает против себя. Оно ничего не примиряет, а полагаемое на основе этого примирения единство оказывается фикцией самого худшего рода. Фикцией, которая, по моему глубокому убеждению, является тупиковой и во всех отношениях вытесняет возможные иные горизонты духовности. А они, в свою очередь, конденсируясь в собственных топосах, могут с презрением поглядывать на процесс глобализации и рано или поздно скажут свое веское слово.
Даниэль Унтович Орлов: — В высшей степени симптоматично, что многочисленные взоры, обращенные на процессы глобализации, обыкновенно оказываются поверхностными. Дело не столько в отсутствии проникновенного взора, сколько в его радикальной невозможности. Некуда проникать, некуда погружать свой взгляд.
Кажущиеся глубокими изменения, связываемые с глобализацией, являются едва ли не причудливой игрой бликов и отсветов на самой поверхности жизненномировых потоков. Эта игра не изменяет их очертания и не затрагивает их действительную глубину. Мы, в силу фундаментальных обстоятельств европейской традиции мышления, по инерции еще полагаем, что за всяким явлением кроется его сущность, которая постольку, поскольку никогда и никоим образом с явлением не совпадает, требует специфического метода для собственного постижения. При этом не важно, о сущности в каком именно историческом смысле идет речь, — в смысле античной метафизики, новоевропейской философии или немецкой классики. Важно, что у нас нет достаточных оснований думать, будто вещи таковы, какими они выглядят, будто их видимость заключает в себе смысловой горизонт их бытия. Но если видимость — лишь поверхностный эффект, пустая форма мгновенного предъявления, за которой ничего не стоит и в которой ничто не явлено, как поступить тогда? Самым разумным будет последовать фундаментальному принципу Канта: у нас существует минимум оснований отождествлять явление и видимость — понятия, которые в немецком языке передаются однокоренными и почти равнозначащими словами Erscheinung и Schein. Утрата рефлексивного навыка различения этих понятий привела к возникновению страшной путаницы. Это достаточно значимый момент для того, чтобы отдать себе отчет в исходном пункте размышлений. Нынешний период, называемый периодом глобализации, вряд ли может претендовать на возникновение какой-либо самостоятельной метафизики, или какого-либо исключительного духовного опыта, или хотя бы вполне себе соответствующей системы мировоззрения. Его запросам отвечает другое. А именно господству пустой видимости, нарастающей подобно снежному кому («стадия видео» в терминах Бодрийяра), отвечает и видимость в суждениях об этих процессах. Ничего не поделаешь, мы действительно способны высказывать только суждения видимости, а не суждения истины, поскольку предмет, о котором ведется речь, требует именно этого. Собственно говоря, этого требует странный, гипнотизирующий бог из машины, о котором говорила Татьяна, обращающий к нам мерцающее циклопическое око, то ли в виде компьютерного монитора, то ли в виде телеэкрана. Но и суждения видимости могут обнаружить в себе точку превратности, позволяющую высказываться достаточно определенно о нынешней стадии становления мира и претендовать на по-своему внятную аналитику современности. Дело в том, что, сколь бы видимость ни была тотальной, она все же предполагает того, кто видит, — делающий ее собственно видимостью взгляд, — а стало быть, пусть минимальное, но трансцендирование. Не исключена парадоксальная возможность видимости, не обеспеченной видом (эйдосом), лишенной стоящего за ней и представленного в ней сущего, однако этот мыльный пузырь не лишает своих неотъемлемых прав видящего, который способен отвести взор или закрыть глаза и, тем самым, всю паноптическую фикцию поставить под вопрос. Наверное, следует взглянуть на окружающую действительность в некотором смысле широко закрытыми глазами, — единственным взором, доступным трансцендентальному субъекту восприятия, которому, возможно, философия XX столетия слишком поспешила возвестить его собственную смерть. Для примера обратимся к феномену масс, которые на протяжении всего XX века находились в точке исключительно бурного социального кипения. А каков облик масс в наше время, к чему они пришли? Они пришли к практически полному исчезновению, достигли стадии социального испарения. Они победили историю, обвалили и развеяли обломки исторической сцены, на которой выступили в конце XIX века и которую полностью оккупировали в веке XX. Вместе с этой сценой они и сгорели в огне войн и революций. Говорится о массовой культуре, массовом сознании, но это чисто фантомные проявления, исчезающие формы прежнего способа существования масс. Все, что массы оставили, — фантомный след. А сами растворились без остатка, без какого-либо остаточного проявления своей активности. Сначала масса бросала вызов филистерскому бюргерскому духу с его укладом, теперь она всецело совпала с ним. Прежние массы не были «массовым» явлением. Они представляли собой коллективные тела, движимые яростными силами тотальной мобилизации, в которой существовавший порядок, подобно руде в печи, призван был переплавиться в образцы новых форм. Теперь масса — внешняя граница социума, его тотальность, тогда как внутренние границы отнесены на счет новых дикарей и маргинальных групп. Когда общество превратилось в массу инертную и конформную, сама масса незаметно демобилизовалась и рассыпалась на атомарные частицы. Аккумуляция массы — признак скорого социального взрыва, ее разбухание — симптом ее вялотекущей диссипации, долговременного распада. Мы живем в обществе, в котором все становится массой, но ничто массой не является. Некогда массы конденсировали в себе признаки конфликта, теперь они выражают черты полного безразличия, отказа от реагирования. Бодрийяр назвал персонажа, выступающего под маской современного социального субъекта, «индифферентным пароксистом». Затяжной приступ индифферентности. Следовало бы добавить еще одного персонажа — зеркальное alter ego первого, обозначив его как эстетизированного имбецила. Это тот, кто является адресатом бесчисленных рекламных призывов, зрителем непрекращающихся телешоу и потребителем товаров с пустым содержанием и нулевым коэффициентом полезности. Визуальный шантаж и диктат внешности. Безразлично-безличное образование на месте прежнего, не важно, массового или индивидуального, социального субъекта, лишенное четких контуров и сколько-нибудь вразумительного языка, оказывается героем современной эпохи, вполне отвечающим ее духу и настрою. Люди теперь собираются в массы не ради достижения каких-то целей, а напротив, когда у них вообще нет никаких целей, когда они полностью освобождены от символических обязанностей и, тем самым, от социального как такового. Это праздношатающиеся, мигрирующие по туристическим маршрутам скопища людей. Ироничным отражением состояния нынешних масс является так называемый флэш моб, когда в каком-либо месте внезапно собираются люди, производят бессмысленные действия и исчезают без следа. Приходится признать очевидное — осталась только видимость социального, его пустая форма, продолжающая, как бобок или органчик, произносить сакраментальные заклинания по поводу демократии, либерализма и общечеловеческих ценностей, но сама стремительно скатывающаяся к точке затухания. Масса — как зыбучий песок, который уходит сам в себя, который, приходя в движение, сам в себе обнаруживает собственное исчезновение. Особенность диссипативных масс — их мгновенное превращение в затягивающий в себя шевелящийся хаос, который поддерживает на своей поверхности лишь видимость прочного порядка. Всего-навсего видимость.
Т. М.: — Освобождение человека от тяжелого и однообразного труда, который практически всецело препоручен машинам и техническим приспособлениям, вовсе не привело к тем следствиям, о которых некогда мечтал Маркс. Высвобожденное время не тратится на цели некоторого духовного совершенствования, оно в нарастающей прогрессии заполняется исключительно зрелищем и бессмысленной коммуникацией. Это приводит к чудовищному оглуплению масс. На одном из международных конгрессов, проходившем в Лос-Анджелесе, было заявлено, что в ближайшем обозримом будущем только 20 % трудоспособного населения развитого мира продолжат работать, в то время как остальные 80 % станут, используя термин Бжезинского, «сосущими грудь», «сосунками» (tittytainment). Наступила эпоха, знаменующая конец труда в традиционном понимании этого слова. Можно поддерживать минимально приемлемый уровень существования не работая, не находясь ни в каких эквивалентных отношениях с миром. Тебе выдадут достаточно денег для того, чтобы ты смог купить телевизор, какой-нибудь незамысловатой еды вроде пиццы или гамбургера, и не испытывал необходимости слишком удаляться от телеэкрана. Никакого смысла жизни, никакого напряжения или перспективы. Приблизительно таков, по Ницше, образ существования последнего человека: «маленькое удовольствие днем и маленькое удовольствие ночью». Вы говорили об этическом усреднении принципов любви к ближнему и любви к дальнему, о том, что в условиях глобализации эти принципы размываются, теряют отчетливость и образуют нечто «среднее». Важно добавить, что параллельно с этим идет процесс исчезновения среднего класса. Российские политики много рассуждают о необходимости создавать средний класс. Едва ли подобное возможно. С момента своего возникновения это был класс работающий, производящий. Сейчас он практически исчез и в Европе, и в Америке. На его месте сформировался класс потребляющий. Много говорится о том, что современная экономика ориентирована на производство не товара, а спроса, что она стремится определять желания покупателей и управлять ими. Судьба виртуальных капиталов в значительной степени зависит от того, насколько успешно удается это делать. Составляющая классического товарообмена здесь оказывается минимальной. Мир целиком и полностью колонизирован агентами глобального потребительского шаблона. Не осталось ни одного кусочка земли, где не встречалось бы Макдональдса, Пепси-колы, Микки Мауса и т. д. Все они являются зримыми признаками исчезновения национальных государств, утрачивающих значимость своих границ под натиском транснационального капитала. Когда лет 15 назад я побывала в Непале, я повстречалась с высочайшей культурой и мощнейшим мистическим полем. Было страшно ходить по земле от религиозных токов, которые били чуть ли не из каждого кустика или камня. Теперь рассказывается об увлечении тамошних монахов футболом. Это показывает, насколько быстро происходит глобализация, до неузнаваемости изменяющая облик мира посредством той мерки, которая вроде бы всех устраивает.
А. К.: — Я попытаюсь включиться в поиск ключевых слов, что весьма важно для понимания происходящего в мире. Мне кажется, одно из ключевых слов, которое здесь должно присутствовать, слово «анестезия». Причем анестезия в почти буквальном смысле. Как будто бы больного забыли на хирургическом столе под наркозом, и он в нем и пребывает. Есть такое выражение — «умер не приходя в сознание». Создается ощущение, что современное человечество пока еще живет, не приходя в сознание. Но как будто бы и не придет в него, если даже такие решающие попытки разбудить его, как события 11 сентября, все-таки не привели к пробуждению сознания. А это обозначало бы всего лишь одно — назвать вещи своими именами. Не тут-то было, никто вещи своими именами не назвал. Вместо возвращения в сознание получилась какая-то странная реанимация трупа, который способен, по-видимому, сокрушать все направо и налево, но реально в сознание прийти так и не может. Эта странная анестезия продолжается. В чем она проявляется? Она проявляется сплошь и рядом почти во всех аспектах. Возьмем понятие массы, о котором говорил Даниэль. Понятно, что кто только не писал о массах, начиная от Аристотеля, включая Тарда, Лебона, Фрейда, Канетти и т. д. Всегда отмечалась неотъемлемая черта толпы — спонтанное возникновение коллективного тела, — чья размерность и пусть примитивная одухотворенность превышает размерность отдельного человека. Пусть даже масса усиливает не лучшие стороны индивида, но она всегда усиливает. И парадокс в том, что эпоха наступившей анестезии разрушила даже одухотворенность толпы. Грубо говоря, даже нахождение в толпе не продуцирует коллективного тела. Человек анестезированной, глобализованной эпохи настолько боится собственных спонтанных проявлений, что масса все равно оказывается атомизированной. Страх причинить другому боль, страх проявить любую непосредственную эмоцию. Этот тотальный самоконтроль, который на первый взгляд объясняется уважением к другому, чуть ли не выполнением кантовского императива, на самом деле просто оборачивается тотальной друг другу ненужностью. Ибо если я боюсь и всячески избегаю возможности как-то спонтанно проявить себя, ожидая этого же от другого, — я якобы делаю это во имя другого, — то в итоге получается некий усредненный анестезированный проект, который действительно никому абсолютно не нужен. Приведу один пример. Некогда в Гамбурге меня поразил эпизод, связанный с тем, как немцы отправляются веселиться. Они заходят в автобус, корректные, вроде бы одинокие, но вот автобус трогается, и пикник стартует. Они мгновенно разворачивают свои пакеты, начинают выпивать небольшое количество пива или шнапса, тут же приходя в состояние чудовищного, казалось бы, веселья. Все выглядит пьянее, чем есть на самом деле, и все настолько ненатурально! Пока автобус приезжает на пикник, веселье продолжается. Вечером их привозят в город, они выходят из автобуса и мгновенно возвращаются в прежний мир. Веселье забыто. Странная эмоция в рамках дозволенного.
Это и есть анестезия — отсутствие вольтовой дуги между сферой аффектов и их возможной разрядкой или предъявлением к проживанию. Тотальная анестезия происходящего наталкивает на пересмотр понятия эстетики. Ведь эстетика, возьмем ее в греческом смысле слова как «эстезис», — это попытка гармонизировать непосредственно аффективную чувственность. Но эстетика всегда предполагает, что эта чувственность предзадана, как море без берегов, которое нужно усмирить. Теперь мы видим, что эстетика в этом понимании теряет смысл, поскольку усмирять нечего. Анестезия уже произошла. Наоборот, хотелось бы найти остаточное непосредственное, пусть в форме агрессивности, однако оно отсутствует. В этом отношении следующим ключевым словом после анестезии является безвкусность, пресность всего происходящего. Татьяна справедливо говорит об исчезновении среднего класса, решающим здесь является утрата того, что Иисус, обращаясь к рыбакам, называл «солью земли». Осталась безвкусность и пресность, лишенная проявлений любого рода выходящих за рамки аффектов. Это утрата ощущения опасности, без чего не мог существовать средний класс, которому зачастую требовалось рисковать своим имуществом и совершать финансовые инвестиции. В отличие от сотрудников огромных корпораций, которые не рискуют ничем, а, приходя на работу, просто маскируют свою друг другу ненужность. Об этом прекрасно написал Бодрийяр в книге «Символический обмен и смерть»: самое главное — делать вид, что нужно идти на работу, делать вид, что мне платят за некий произведенный продукт или вложенный труд, а не за то, что я просто пришел. Сфера всеобщей недоговоренности постоянно расширяется. Рамки политкорректности становятся все более и более жесткими. Главное — скрыть ненужность самому себе, ненужность другому и ненужность тебе другого, ибо реальная нужность и востребованность может быть только хоть минимально аффективной и аффектированной. Она не может возникнуть на основе анестезии. Но, поскольку анестезия существует, деваться от нее некуда.
Д. У.: — Современное общество, во многом утратившее навык правильного обращения с болью, страшащееся боли, изгнавшее ее за границы переживания, обретает ее на новом витке в достаточно странной форме. Широкое применение анестезирующих средств привело к тому, что боль теперь не локализуема, лишена очагов, — едва ли не наиболее распространенным синдромом стала ситуация, когда болит все тело, когда боль равномерно распределена по всему телу. Не представляется возможным определить, что именно болит. Собственно, ни один из органов не затронут, поражено тело как таковое — тело без органов. Боль отступает из конкретных зон организма, но не уходит совсем, приобретая рассеянный характер. В современной медицине этот синдром получил название фибромиалгии. Телесность возвращает себе презумпцию страдания — единственный аутентичный для нее способ бытия. В чем заключались древнейшие практики локализации боли, состоявшие, по большей части, в ритуальных увечьях? Не являлись ли они как раз возможностью отреагирования боли? Ее превращения, скажем, в искусство памяти. Вероятно, именно боль скорее всего запоминается, нет лучшего носителя памяти, чем она. Наши раны остаются с нами навсегда. Да и мы сами — только раненное бытием ничто, темная шевелящаяся глина, которую шрамировал своим скальпелем Господь Бог. Мы попадаем в легко узнаваемый контекст, идущий от Фридриха Ницше вплоть до Дитмара Кампера, — в традицию, в нынешних условиях либо эстетизированную, либо маргинальную: ««Вжигать, дабы осталось в памяти: лишь то, что не перестает причинять боль, остается в памяти» — таков основной тезис наидревнейшей (к сожалению, и продолжительнейшей) психологии на земле…»[36]. Изначальный способ сделать память о чем-либо неизгладимой — принять эту неизгладимость буквально-телесно, вне какого бы то ни было опосредования семиозисом. Связать ее посредством «графизмов боли» с воздействием оставляющего следы порезов и мучительных прикосновений онтологического резца. Наделить неизгладимыми знаками само тело. Самые первые «знаки», еще не обнаружившие различия означаемого и означающего, однако непрестанно воспроизводящие событие космологической жертвы в истоке существования мира, не дающие о нем забыть, и есть ритуально причиняемые телесные раны. По всей видимости, один из исторически последних вариантов этой мнемотехники выразился в стигматизации и флагелляции у католиков. Культурный архив, сохраняющий мировую цивилизацию, имеет другой носитель. Это уже не крик, запечатленный телесно и передающий боль. Это форма записи, которая с причинением боли непосредственно не связана, а, стало быть, растождествлена с телом и явлена в звуке осмысленной речи, в которой отношение означающего к означаемому (согласно семиологии Ф. де Соссюра) произвольно. То есть безболезненно. Когда можно утверждать возникновение текста как такового, с возможностью прочтения, интерпретации и понимания? Ритуально изувеченное тело — это не текст. Можно утверждать самостоятельное существования формации текстов с того момента, в который письмо обретает совершенно особую субстанцию-носитель, как будто бы отслоившуюся от живого страдающего тела и сделавшуюся некоторым его ближайшим, но при этом в достаточной степени отделяющимся покровом. Как если бы под кожей больше не было пульсирующего тела, откликающегося на всякое ранящее проникновение болью. Поэтому вместо крика стало возможным членораздельно говорить. Кстати, замечательное в этом контексте слово — членораздельность. Его семантика в равной степени отсылает как к размежеванию внутри телесности, так и к артикуляции языка. Папирус, пергамент, бумага — это субституты ближайшего к телу, но отклонившегося от него, отслоившегося покрова, органической ткани (textus по-латыни и обозначает «ткань»). Возникновение текстопроизводства оказывается результатом своеобразного обезболивания, забвения боли. Вовсе не случайно, что и по сей день особой ценностью и дополнительной символической нагрузкой обладают книги в кожаных переплетах, а записанные на коже, в особенности человеческой, вызывают мистический ужас и преклонение. Что же определяет новую ситуацию, когда осуществилось замещение прежнего носителя культурного архива и соответствовавшего ему типа памяти новейшим — дигитальным — носителем? Ответ самоочевиден: произошло развоплощение субстанции текстов, текстопроизводство теперь носит не материальный, а виртуальный характер. Творчество больше не связано, даже чисто символическими узами, с «мукой», будь то телесной или душевной, оно не затрагивает глубин человеческого существования, и не потому, что глубины давно сделались мелководьем, а русла духовности иссохли, а потому, что именно таково устройство нынешней культурной памяти. Это действительно навязчивое желание позабыть всякую боль, обезопасить себя от страданий или мук творчества. Анестезия здесь взаимообратима с амнезией, обезболивание — с выпадением ячеек и целых пластов памяти. Когда-то французский физиолог Пьер Флуранс выступил против применения хлороформа в качестве наркоза на том основании, что якобы этот препарат оказывает воздействие только на нейронные сети памяти, так что в действительности пациент испытывает жуткую боль во время операции, однако затем о ней просто забывает. С медицинской точки зрения эта гипотеза не нашла подтверждения, но можно предположить, что именно могло привести к подобному подозрению и где подобная логика замечательно работает. Она работает в рамках кровавых архаических мнемотехник. При нанесении ритуальных увечий и при современном хирургическом вмешательстве, несмотря на очевидное различие целей, совершаются с телом схожие манипуляции. Во всяком случае, они нарушают целостность его поверхностного слоя и доставляют боль. Ради чего? Чтобы вылечить, спасти человека, — скажут о современной хирургии. Но и древние мнемотехники существовали не с целью убить, они обозначали инициацию, второе рождение, установление отношений с миром покровительствующих духов. Тоже в своем роде спасали. И запускали механизм запоминания, создавая первичные ячейки нестираемой коллективной памяти. Совершенно неслучайно, что открытие анестезии привело к догадке о том, что временная приостановка болевых ощущений на самом деле отключает память, является амнезией. Здесь обнаруживается сущностная взаимосвязь. Даже если от культуры тело/шрам (архаические сообщества) переместиться к позднейшей культуре текст/письмо (исторические сообщества), в которой нанесение графического знака непосредственно не связано с болью, все равно происходит возвратная регрессия к древнейшим формам. Чего стоят одни сюжеты, которыми изобилует европейская культура, о таинственных книгах, написанных кровью. Как если бы, следуя древнейшему поверью, только в такого рода текстах и могла быть буквально запечатлена душа их создателя.
Производство авторского текста, причем Авторского с заглавной буквы, непременно удерживает опосредованную связь с потребностью страдать, переживать боль, прилагать усилия, испытывать муку. Важно, что связь именно уже опосредованную различными способами отреагирования. Не выстраданные вещи никому не интересны, их никто не будет ценить. Инициация Автора символически совершается так же, как и архаическая практика второго, Божественного рождения. Присущее российской духовной традиции чрезмерное почитание писателей и поэтов показывает, насколько мы, в сущности, остаемся чувствительны к архаическому сознанию. Хотя виртуальное текстопроизводство, похоже, неуклонно изменяет ситуацию. Что сегодня является идеальным носителем требующей запоминания информации? Не тело, и даже не бумага, а soft- и hardwares. Что нужно сделать, чтобы запомнить? Всего лишь нажать на экране компьютера опцию, на которой написано «сохранить». С одной стороны, каждый, кто работает на компьютере, знает, насколько это удобно. Но, с другой стороны, это подкупающее удобство не должно вводить в заблуждение. Ведь ему сопутствует утрата сразу нескольких важных навыков в обращении с книгами, в общении с людьми, во владении письмом и речью. Более того, если запоминание и способ сохранения культурного архива не сопровождаются ни болью, ни усилием, тогда теряется различие существенного и никчемного, основного и второстепенного. Интернет в результате превратился в виртуальную галактику, до отказа забитую неимоверным количеством визуального мусора и словесного хлама. Нет возможности установить и воспроизвести систему различий. Не воспитывается чувство, способное воспринимать фундаментальные для всякой жизнеспособной культуры оппозиции и топосы повышенной интенсивности. Вот и выходит, что нас окружает чудовищное количество информации, но она не слишком-то нас трогает, и мы храним по отношению к ней какое-то тупое скорбное бесчувствие. Мы воспаряем в прямом эфире тотальной коммуникации, и этот эфир символически производит тот же эффект, что и эфир, физиологически применяемый для медицинской анестезии.
А. К.: — Это даже не скорбное бесчувствие, а наивное дремучее бесчувствие, не осознающее само себя. Это ситуация «не прихода в сознание», когда подсознательное нарастает, недоговоренность ширится, но в то же время никто не пробуждается, и мы видим сплошную череду замещений. Замещений ценностей, ради которых можно было вставать на цыпочки, теми же бесконечными рекламными клипами. Я вспомнил любопытное эссе Татьяны Толстой, посвященное Микки Маусу. Описывается довольно известный эпизод, когда американская фигуристка, которую нация чуть ли не боготворила, во время праздника национальной американской мыши, где проносили огромные надувные и плюшевые ее изображения, позволила себе сказать «fucking mouse», не сообразив, что микрофон в этот момент был включен. Она выразила глубочайшее отвращение к символу нации, и это услышали. Америка ей не простила оскорбления национальной мыши, которая всем столь мила и для всех важна. Вот он, момент «не сотвори себе кумира». Когда кумиры представали в виде идолов, которым требовалось губы смазывать кровью, это еще было полбеды. Но когда кумирами становятся эта чудовищная мышь или дебилы вроде Бивиса и Батхэда, то, я полагаю, это гораздо хуже. Это гораздо большая степень упадка, которая тоже свидетельствует о нарастающей анестезии и отсутствии спонтанности, непосредственности, некоего момента «то ради чего». Когда, будучи вроде бы корректными, уважительными и друг другу не причиняющими боли, люди теряют самое главное, а именно — интерес к жизни, потому что ради чего все это, если просто неинтересны тебе ни ты сам, ни другие. Ладно, ну и не причиняй боли. Лучше уж тогда и не живи, ибо, как известно, страдание приводит к рождению, согласно самой первой истине Будды, которой тем самым процессы глобализации яростно подвергаются сомнению и отрицанию.
Д. У.: — Интересно посмотреть, где в современной социальной действительности встречается то, что можно было бы принять или выдать за ее субъекта? Где возникает этот условный, скорее уж, квазисубъект, создающий видимость сколько-нибудь осмысленного существования и активной позиции? Очевидно, что он возникает в ситуации так называемого общественного мнения, его формирования, изменения и опроса. Если вдуматься, мы имеем дело с чистейшей фикцией. Это уже давно подметили наиболее проницательные социологи. У Пьера Бурдье есть небольшая статья под названием «Общественного мнения не существует». В ней Бурдье формулирует три допущения, неосмотрительно принимаемые теми, кто считает все эти бесчисленные опросы хоть сколько-нибудь заслуживающими внимания. Первое допущение состоит в том, что якобы у каждого индивида есть мнение. Второе допущение — даже если у каждого индивида есть мнение, то якобы все мнения равноценны. И третье — даже если они равноценны, то якобы каждого индивида устраивают заранее предложенные варианты ответа. Дело касается случайного попадания в общий фоновый резонанс, волнообразно распространяющийся в анонимной среде остаточной социальности. Сфера мнимости неуклонно расширяется. Все делают вид, что способны рассуждать на самые разнообразные темы, а тот, кто вдруг признается, что вовсе никакого мнения по интересующему общественность вопросу не имеет, удостаивается разве что презрительного взгляда. Хотя обыкновенный здравый смысл подсказывает, что положение вещей должно обстоять прямо обратным образом. Лучше не иметь мнения. Нельзя быть озабоченным всеми общечеловеческими проблемами, тем более когда не можешь разрешить своих собственных. Невозможно иметь мнение по любому поводу. Если же такое полагается возможным и даже необходимым, то речь идет о громадной фальсификации отклика, представляющего в действительности эхо-эффект распространяемых средствами масс-медиа волн, — результат их искривления в плотных слоях das Man. Создается хитроумная видимость того, что еще существует хоть какая-то активность в массах, что у них есть свои интересы, что они еще способны реагировать на события, а не только потреблять товары и поглощать иерархические различия. Стоит ли говорить, что это только видимость? Причем видимость, которая для размытого социального квазисубъекта очерчивает зону его радикального самонеузнавания, не визуализируемую «скотому». Распалась на атомарные частицы инстанция, которая могла бы отвечать за точность, достоверность и определенность того, как общественное мнение отображается в своих зеркалах. Последней из таких инстанций выступало Dasein, но в современных социальных отношениях фигурируют почти одни только «Dasein-Ersatz’ы». Сообщества эпохи модерна формировались на основе опрашивания о подлинности составляющих его индивидов, — скажем, о подлинности классовой принадлежности или подлинности арийского происхождения. Общество постмодернистского типа, опрашивая своих членов и создавая общественное мнение, ко всякой подлинности относится крайне подозрительно, ее страшится и избегает. В этом отношении один из основных демократических институтов зиждется на превратном способе социальной идентификации.
Т. М.: — Часто слышу от наших православных людей о том, что западный (преимущественно католический) мир страстен, напитан чрезмерной чувственностью, импульсивностью. В отличие от мира восточнохристианского, православного, который, согласно расхожему культурному стереотипу, склонен к пассивности и созерцательности. Подобные шаблоны давно уже не соответствуют действительности. Именно прямая чувственность и непосредственные переживания стали на Западе существенной проблемой. На них просто не хватает энергии. Всеобщая апатия, нет сил ни на добродетель, ни на грех. Понятие греха отпало за ненадобностью не вследствие ханжества или трусости, а по причине глубокого упадка сил. Маркс в своем «Манифесте» писал о холодных водах цинизма — эти воды уже пришли, загасив последние искры душевного огня и чувственной страсти. Многие авторы сравнивают переживаемое нами сейчас время с концом эллинизма. Христиан преследовали не за то, что они не поклонялись общегосударственному пантеону, а потому, что не воздавали должные почести императору. Это похоже на нашу эпоху, с той разницей, что функцию императора нынешнего мира исполняет капитал. Он требует себе поклонения и постоянных жертвоприношений, будь то в Югославии или Ираке, хотя больше не имеет за собой никакой предметной субстанции. Какую бы сферу жизни мы ни взяли — экономику, образование, религию, — все подчинено виртуальному капиталу. Мы живем в мире, похожем на умирающий Рим, а глобализация обнаруживает фиктивность нашего бытия. Мы поклоняемся фикции, сделавшейся нашим богом, придерживаемся фиктивных ценностей. Нельзя просто отрицать глобализацию. Она нас уже определяет. Нужно ее продумать.
А. К.: — Обращает на себя внимание понятие занятости, которое является одним из ключевых в современной макроэкономике и социальной политике. Все борются за занятость населения и вроде бы добиваются каких-то успехов. Однако занятость как нужность и востребованность — это одно, но есть занятость и в другом смысле, когда, например, мы подходим к столику в кафе, за которым сидит один человек, и спрашиваем: «Эти места заняты?» «Да, заняты», — следует ответ. Но на других местах вроде бы никого нет. Это тоже форма занятости, которая на самом деле абсолютно преобладает. Если мы пристальнее всмотримся в структуру занятости, то увидим симулякр абсолютной пустоты. Вроде бы какими-то делами занимаются, то ли продукцию производят, то ли обслуживают нужды виртуального капитала, но на самом деле это абсолютно условная занятость. Как ребенок из сказки Андерсена мог сказать, что король голый, так и мы понимаем, что большинство мест пустует, кругом сплошная пустота, занятая разве что, как сказал бы Декарт, манекенами. Отсюда страх подставиться, страх того, что где-то ты окажешься занят по-настоящему, в какой-нибудь даже не обязательно кровавой разборке, а хотя бы в разговоре по существу. Почему носители современной цивилизации пытаются избегать этого всеми силами? Если Фрейд полагал, что, быть может, разверзнется бездна со страшными грехами, со скрытыми чудовищными бессознательными помыслами, то этого можно было опасаться. С тех пор опасения еще более возросли, но уже по противоположной причине. Обнаруживается, что предполагавшиеся занятыми места на самом деле пусты. Выступила пустота, никомуненужность, из которой мучительно хочется найти выход, но как найти выход? В результате появляется героизация на пустом месте, когда типичнейший бюргер, представитель, конечно же, не среднего класса, а паразитарного плебса, теперь ставшего народом как таковым, изо всех сил решает свои проблемы. Но какие это проблемы? Мне приходят на память два сюжета. Я недавно слышал по телевидению замечательную рекламную фразу, которая звучала: «Прощайте, шесть признаков нездоровых волос». Вот гениальный символ эпохи. Мы избавились от проблем, проявили героизм, победив сухость и перхоть. Прощайте, шесть признаков нездоровых волос, я больше вас знать не знаю. Разве это не героизм? Конечно, это уже не Павка Корчагин и не герой вестерна. Подобными героями являются знаменитые Бивис и Батхэд, два дебила, главные персонажи современной эпохи. Я припоминаю один связанный с ними телесюжет, умиливший меня до глубины души, ибо он моделирует сверхпроблему, которую ставит перед собой и решает современная глобальная цивилизация. Сюжет начинается с того, что у одного из этих дебилов болит живот, увеличиваясь в размерах и наталкивая на мысль о беременности. Персонаж начинает советоваться по этому поводу, ему рассказывают, как нужно вести себя беременным, что им следует делать. Но интрига разрешается тем, что, оказывается, ему просто хотелось в туалет. Хэппи-энд наступил, когда стало понятно, чем на самом деле он озабочен. Не беременностью, а тем, что нужно вовремя сходить в отхожее место. Это один к одному то, чем озабочена современная глобальная цивилизация, то, какую великую проблему она решает. Пресловутая героизация повседневности есть символ абсолютной субфильтрации и замены проблем, уже просто утративших всякую человекоразмерность по отношению к нынешней плюшевой эпохе, проблемами Бивиса и Батхэда и других рекламных героев.
Беседа 2. Проникновенные объятия масс-медиа
Т. М.: — Не вызывает сомнений, что процессы глобализации находятся в теснейшей связи с развитием средств массовой информации. Количество информации возрастает в геометрической прогрессии, — по большей части это бесполезный и бессмысленный сор, не добавляющий ни знания, ни понимания. Происходит своеобразное зомбирование людей, возникает эффект Диснейленда, когда любое событие существенно лишь постольку, поскольку сделалось частью развлечения или, по крайней мере, яркого захватывающего зрелища. М. Айзнер, президент Walt Disney Company, утверждал, что их компания дарит людям развлечения, которые представляют максимум возможностей для того, чтобы все индивидуальности и особенные интересы получили свое удовлетворение. В действительности дела обстоят в точности до наоборот. Мы имеем сейчас ориентированный на производство зрелища мир, проходящий через абсолютно монотонный, тусклый фон. Звучит один и тот же незатейливый мотив, но люди почему-то им увлечены. Его постоянное воспроизведение никого не утомляет. Маршалл Маклюэн справедливо отмечал, что мир превратился в глобальную деревню. Все меньше разнообразия, — цивилизационных, культурных и просто человеческих различий. А ведь именно они делают людей непохожими друг на друга и интересными друг другу. Кругом монотонное, инфернальное звучание однообразного напева. Мир неуклонно переходит от неолиберализма к тоталитарному либерализму, — фактически к новому тоталитаризму. Это совершенно ясно. Пересекать границы становится гораздо более трудно, чем несколько лет тому назад. Авиаперелеты дорожают, число авиакатастроф на постоянно высоком уровне. Условное единство мира возникает главным образом в пространстве тотальной коммуникации. Но и здесь все не так однозначно. Десять самых богатых предпринимателей Германии оплачивают одну четверть всех рекламных роликов в стране. 90 секунд рекламы равняются стоимости среднебюджетного художественного фильма. Вездесущая реклама страшна своей агрессивностью и тем, что на нее не существует ответа. Ответ в данном случае — это действенное сопротивление рекламе, нежелание поддаваться ее бесконечному рефрену. Телевидение, зомбирующее людей, рассматривает мир горизонтально. Нет ценностной вертикали, отсутствует иерархия. Какое бы событие ни случилось — убийство, катастрофа самолета, открытие выставки, показ мод, встреча на высшем уровне, — оно попадает в имманентную, одноуровневую разметку новостной ленты. Как будто бы нет иерархического состояния вещей. Это ужасает, потому что возможна либо порнография, либо иерархия. И получается, что телевидение все превращает в сплошную порнографию.
А. К.: — Я хотел бы продолжить мысли, высказанные Татьяной, поскольку они требуют определенного развития. Меня здесь особенно интересует и удивляет то, что одноуровневость, отсутствие иерархии полагает себя чем-то в высшей степени рациональным. Как если бы расколдовывание мира, о котором говорил Макс Вебер, совершилось, и не только исчезли светлые эльфы и мелкие бесы, но и все следы присутствия Бога. Осталось рассчитанное рацио, понятное и объяснимое на пальцах. Чуть ли не ясное и отчетливое в смысле Декарта. Парадокс в том, что (мне кажется, это можно очень легко показать) эта рациональность по своей природе гораздо более мистична и чудовищна, чем та иерархия ценностей, которая была ею вытеснена и уничтожена. Новые кумиры, наподобие Микки Мауса, по сути дела, выполняют функции свергнутых богов. Возьмем рекламу. Казалось бы, что может быть проще, примитивнее и понятнее, чем реклама? Желание сбыть свой товар, которое является абсолютно меркантильным, не имеющим к мистике никакого отношения. Но это только на первый взгляд. Мы знаем из исследований социологов, что реклама никогда не ускоряет продажу никакого отдельного товара и не способствует ей. Это все прекрасно понимают. Большинство людей только посмеиваются над Даноном или мылом Дуру, а покупают что-то другое. Рекламные компании в мире — это целый океан, они возрастают с каждым годом. Здесь явно есть нечто мистическое. Почему, возникает вопрос. Почему, если ни один конкретный товар фактически лучше не продается, компании мира платят странный добровольный налог на рекламу, причем совершенно гигантский, сопоставимый с бюджетами голливудских фильмов, а иногда превосходящий стоимость партии товаров вообще? Что происходит в мире рекламных роликов? В нем происходит удивительная вещь. Хотя призывы купить тот или иной товар или услугу оказываются тщетными, но зато реклама встраивается в нашу повседневность, — в ее фон, в анекдоты, пародии. Она становится предметом межличностной коммуникации. Рекламный ролик или рекламный щит выступают основанием для возможной шутки, чаще всего пошлой, но пошлости и являются в наше время расхожей монетой общения, когда прочие жанры распались. Если раньше букварь начинался со слов «Мама мыла раму», то теперь они пародируются оборотами вроде «Мама мыла дуру мылом Дуру» или «Мама ела Раму». Даже на уровне букваря, на уровне того, как воспитываются дети и подростки, возникает сверхмощная логоинъекция. Только вместо самих производных логоса здесь какие-то странные немыслимые производные вторичного вещего слова. Поле рекламы, рекламных роликов, плакатов и рекламного эфира мистично и иррационально — это форма самопрезентации каких-нибудь Данона или Пепси-колы. Никакой конкретной выгоды это поле не приносит, но товары стараются предстать в нем просто во имя ни для кого необъяснимого и страшно иррационального призыва служить некоему новому богу. Один из любопытных медиа-проектов посвящен самозарождению бога Юксты. Это некий самозародившийся бог, возникший потому, что переполнилась критическая масса струящихся сообщений. Если мы, находясь даже в пустыне, где кругом нет ни малейшего следа присутствия человека, высунем вверх антенну, она сможет уловить все каналы мира. Небеса уже переполнены, они давным-давно гораздо более заселены, чем собственно земная твердь. И вот из критической массы переполненности паразитарными потоками сообщений самозарождается некий бог, у которого оказываются свои преданные служители. Они делают вид, что их служение носит меркантильный характер, что оно необходимо для продажи какого-то туалетного мыла. Но ничего и близкого к этому нет, — фактически клипмейкер или медиаправитель является распорядителем самого бытия. Достаточно вспомнить всем прекрасно знакомую ситуацию, когда мы включаем телевизор и видим, что рассуждают политики, сенаторы, иногда и президенты, но телеведущий говорит: «А сейчас мы прервемся на рекламную паузу». И все вынуждены остановиться и просмотреть рекламный ролик про кефир Данон или мыло Дуру, потому что это важнее, это литургия неведомому самозародившемуся богу. Получается, что программа передач важнее конституции страны, ибо рекламный ролик в состоянии прервать речь любого политика. Разве это не сверхиррациональная форма служения новому культу? Это явно превосходит всякую возможную человекоразмерность. Кто, собственно говоря, субъекты этой власти? Можно называть их олигархами, трансатлантистами, придумывать какие-то новые ярлыки, но фактически мы не встречаем ни одного человекоразмерного существа. Ницше говорил о том, что празднества изначально были созданы как фестивали для богов. Это заслуживает существенного рассмотрения: за фасадом рациональности скрывается иррациональность, и не снившаяся Средневековью. В ней огромное количество вторичного безумия, в котором никто не желает отдавать себе отчет. Отвергнув иерархию небесных светил или инфернальных глубин, мы все равно оказались в иррациональном пространстве динозавриков, бэтманов, данонов, гораздо более безумном по составляющим и не имеющим к рациональности никакого отношения. Но именно оно является новой зарождающейся религией глобализации.
Д. У.: — Возникает далеко не беспочвенное подозрение, что в сетях тотальной коммуникации самозародился новый, никому неведомый бог, наделенный гипертрофированным органом самоудовлетворения, — Нарцисс-монстр, Нарцисс-паук, затаившийся у края сплетаемой им всемирной паутины. Можно так говорить постольку, поскольку информационное пространство устроено чисто мифологическим образом. Мы слушаем выпуски новостей приблизительно так же, как в древние времена люди слушали и пересказывали мифы. На первый взгляд, вещи вроде бы противоположные: достоинство мифа в его древности, в том, что его толстым слоем покрывает пыль времен, новость же ценна, только пока она сопровождается эпитетом «горячая», «свежая», «последняя». Самое страшное для новости — устареть еще до сообщения, для мифа — оказаться заподозренным в новизне, в новоявленности. Можно дальше констатировать эти самоочевидные различия, однако значительно интересней контекст, где между ними обнаруживается сходство. Хотя в фактическом смысле нам каждый день действительно рассказывают что-то новое, но воспринимаются новости как возобновление отложенного рассказа. Мы начинаем слушать с того места, на котором остановились накануне, ожидаем продолжения прерванного повествования. Я полагаю, что психологически дело обстоит именно так. А структурно все еще хуже, название «новости» на этом уровне способно вызвать лишь усмешку. Если вчера упал самолет, и месяц назад упал самолет, и год назад тоже, то где здесь, вообще говоря, место для новости? Это вовсе не означает, что не было трагических событий, что ничего нового не произошло, однако вписывание событийной линии в ленту новостей, ферментирование событийности кодами масс-медиа производит ее дереализацию, замыкание на воспроизводство этих кодов. Реальность фактов уходит на второй план. Формат новостной ленты представляет собой одну из наиболее жестких структур повторения. Если мы выделяем три уровня — фактический (содержание новостей), психологический (то, как мы воспринимаем новости) и структурный (то, как новости устроены), — то сейчас мы говорим о третьем уровне. Здесь мы изо дня в день слышим одно и то же, попадаем в одну и ту же разметку новостной ленты, состоящей из ограниченного числа символических ячеек. Все фактическое содержание, претендующее на новизну, прекрасно встраивается в устойчивую систему легко распознаваемых кодов — «политическое событие», «природный катаклизм», «международный конфликт», «репортаж из глубинки», «светская хроника» и т. д. Это и есть пустые мифологические окна масс-медиального интерфейса, которые могут быть заполнены любым содержанием, подобно тому как скульптор заливает материал в заранее приготовленную форму. Сырой материал фактичности предварительно должен быть тщательно просеян, отобран и заключен в сохраняющий свое постоянство символический порядок. Это чисто мифологическая структура потому, что на самом деле она не знает и не передает ничего сущностно нового. Мимолетные события быстро забываются, остается непрерывное повествование, рассказываемое миру, услаждающий рефрен Шахерезады. Начало и конец новостной ленты склеены, образуя фигуру некоторого коловращения. Если вспомнить советское время, то мифологический круг его информационного поля был устроен иначе. Новостями выступали сводки с колхозных полей, производственные успехи, признаки процветания стран социалистического лагеря и загнивания стран капиталистических и т. п. Однако опрометчиво полагать, что такой круг оказывался «менее объективным» или «более лживым». Миф, пусть сколь угодно идеологический, не бывает ни объективен, ни лжив. Он обнаруживает свою иллюзорность и смехотворность, только когда повержены превозносимые им боги. В противном случае он продолжает занимать место единственной подлинной реальности: реальности имени, называния. Что из бесконечного мельтешения происходящего достойно нестираемого имени? Не имеет особого значения, какого именно. Черное со временем может оказаться белым, то, что принималось за добро, — злом, просветление может обернуться одержимостью, но они уже сделались неотъемлемой частью большого повествования, а потому не будут забыты. Не будут забыты до тех пор, пока не сменятся поколения богов, после чего былые мифы продолжат нести только чисто символическое значение. Подобно мифам советской эпохи, которые можно отыгрывать, использовать в новейших политических инсталляциях, делать предметом ностальгии, но нельзя поставить на место того, что ныне считается реальностью.
Приходится признать, что вновь сменились поколения властвующих богов и ныне миром правит какой-то новый, пока нам неведомый бог из машины. Конституируемая им виртуальная реальность стала основной реальностью нашего мира. Она вытеснила в топос неотслеживаемого, скотомизорованного сущего реальность иного типа — реальность Dasein, аутентичного присутствия, для которого коммуницирование и бытие-online всегда являлось принципиально вторичным, несуверенным и несобственным. Эту последнюю новый бог уж точно не благословил, ему милее расклад, избегающий главных оппозиций существующего. Ему нравятся вещи, лишенные своих субстанциальных, зачастую связанных с опасностью свойств, — виртуальный секс, бесконтактная война, продукты без основного ингредиента (безалкогольные пиво и вино, кофе без кофеина, обезжиренное молоко, соевое мясо, заменители сахара и соли, облегченные сигареты и т. д.). В конечном счете, универсальный заменитель, освобождающий от бремени вещественной полновесности, исполняет роль прежней субстанции. Тотальная подмена сделалась конститутивным актом, благодаря которому ни вещи, ни люди больше не находятся на своих местах. Они только делают вид, что на них находятся. Главное — успешно создать видимость, пустую репрезентирующую форму, а что в ней будет предъявляться и будет ли, — не важно. Ничего не будет. Мы нередко встречаем продукты со вкусом мяса или сыра, но без содержания натурального мяса или сыра. А почему бы не представить себе, что искусственным путем создается, например, вкус к жизни, и уже не надо рисковать и прилагать усилия, чтобы жить настоящей жизнью, что-то создавать, о чем-то думать, чем-то жертвовать, а достаточно съесть пилюлю, чтобы испытать полноту ощущений? Очевидно, что нарастающая череда опустошающих подмен движется именно в этом направлении. И наркотики не являются единственным ускорителем, — каждодневная доза «прямого эфира» средств массовой информации постепенно создает ничуть не меньшую зависимость, в ничуть не меньшей степени подменяет реальность коварным «примыслом» грез. По-видимому, первая проба здесь оказывается решающей точно в такой же мере, в какой и в случае привыкания к наркотикам. Идеальная новость должна включать в код своего сообщения автодеструктивное наслаждение тем, что снова и снова повторяется единожды случившееся первособытие. Мы наблюдаем, как страшный пожар в детском доме вызывает целую новостную эпидемию схожих пожаров, но не потому, что такова фактичность, а потому, что такова структура повторения, выстраивающая пеструю событийность согласно непрерывному мифологическому нарративу. Причем событийность главным образом катастрофическую. Мы подключаемся к одному из каналов, где нам рассказывают, что за последние дни произошли такие-то и такие-то трагические происшествия, столько-то людей погибло, как в приснопамятной программе «Катастрофы недели». Но мы не испытываем персональной боли, более того, мы одержимы голосами с экрана, как будто это голоса одиссеевских сирен. Не важно, о чем именно идет речь, о падении самолета или об открытии очередного вернисажа, главное — всегда быть в курсе, даже если не мы избираем курс и не можем его сменить, прислушавшись к какому-то другому голосу. Пусть хоть весь мир обрушится на наших глазах, мы будем видеть ту же самую картинку, сохраняя позицию зрителя, парящего в тотально проницаемом прямом эфире. Наряду с достаточно фиксированными масс-медиальными ячейками возникают и временные окна. Они не обладают долгоиграющим символическим ресурсом, а потому быстро утрачивают к себе интерес и затягиваются нейтральной пленкой, ослабляющей эффект резонанса. Значение происходящего корректируется по критерию попадания или исключения из вторично мифологического пространства масс-медиа. Единичное, эпифаническое из него вытесняется сразу. Остаются мотивы, способные быть самовоспроизводящимся рефреном, создавать гипнотический ритм, которому мы непроизвольно повинуемся, желая того или нет. По сути говоря, так называемое «массовое сознание» и есть сознание, опосредующее этот ритм, во всем ему подчиняющееся, видящее в нем чуть ли не молитвенное заклинание, обращенное к новому богу.
Т. М.: — Много говорится о том, что свойства масс изменились с тех пор, когда о них писал, скажем, Ортега-и-Гассет. Основная проблема состоит в том, что массы давно не причастны ни к какой идеологии, их не зажигают политические лозунги и идеи. Их эфемерное существование зависит от степени комфорта и благополучия, которые должны поддерживаться на определенном уровне во что бы то ни стало. Перепутаны ценности. В свое время новоевропейское сознание, благодаря картезианскому исходному пункту мышления, было обусловлено идеей радикального сомнения — вплоть до сомнения в бытии Бога. Позднее благодаря Канту сформировалось критическое воззрение на мир. В наше время все позитивные моменты, содержавшиеся в этом оформившем неповторимый интеллектуальный облик Европы способе мышления, рассеялись без следа. В сухом остатке — отсутствие как уверенности, так и веры. Подавляющая часть западных людей озабочена приобретением страховки, отслеживанием различных видов страхования. Последний способ обрести уверенность в этой жизни, найти в ней более или менее прочные основания. От картезианского методического сомнения к неуверенности и всеобщему страхованию — такой вот странный путь. При этом я хотела бы еще отметить, что исчезновение идеологии в решающей степени связано со скоростью протекающих в мире изменений. Зерна новых микроидеологий просто не успевают вызреть и взойти. Процессы происходят быстро, легко и поверхностно, не оставляя ничего в голове. Можно было бы представить, как через пустые головы проносятся целые полчища бесов и некоторые бесы в них оседают, а некоторые пролетают мимо. И очень быстро пролетают. Святые отцы говорили, что бесы быстры, но не легки: дух тяжести тянет их осесть. Иначе говоря, быстрые изменения подчеркивают неподвижность — все остается на своих местах.
А. К.: — Это действительно так. Относительно психоанализа было сказано, что, в известном смысле, причина его возникновения в том, что исчезла необходимость изгнания дьявола, а приходилось иметь дело только с мелкими бесами. Если так можно было говорить об Австрийской империи конца XIX — начала XX века, то каков же размер этих бесов сейчас? Очевидно, они еще более измельчали и представляют собой что-то эфемерное. Это призраки третьей степени, потому что ни к чему большему нынешняя плоская душа не восприимчива. Все горние вопросы звучат как «кимвал бряцающий» — нет резонатора, в котором они могли бы откликнуться. Если сама протестантская церковь — это по большей части организованное шоу Иисуса, как заметил Бодрийяр, то мы видим, что в этом шоу значимы только мелкие бесы. И здесь — Татьяна совершенно права — скрывается природа власти Голливуда и природа медиакратии вообще, со своими жрецами — телеведущими, клипмейкерами и т. д. Эти жрецы честны в том плане, что они действительно не знают, какому богу служат. Они знают, что он превыше их, но как выглядит даже иконический образ этого бога, никому неведомо. А служить — служат, еще и как! Что при этом происходит? Почему мы вправе сказать, что степень тоталитаризма, обретенная современным Западом, несравненно выше и, главное, эффективнее, чем у классического тоталитаризма, который мы привыкли критиковать? А приведите аргумент «за». Аргумент очень простой, я полагаю. Он состоит в том, что если угнетение и отсутствует, то лишь потому, что оно и не требуется, поскольку гнет — это метафора тяжести, которая пытается перевести многомерность в одномерность, нечто расплющить. Но что плющить, когда все уже и так на одной плоскости? Современный тоталитаризм не нуждается в угнетении, поскольку он имеет дело с одномерными или, в лучшем случае, двухмерными существами, которые озабочены вовсе не тем, чтобы душу свою спасти, а разве что тем, чтобы поучаствовать в шоу Иисуса. Или избавиться от шести признаков нездоровых волос, или контролировать свои потовые железы, или попробовать настоящую марку кефира. Если ты ее попробовал, то да, ты вписался в эту цивилизацию. Если нет, то извини, тебя как будто бы и не было в этом мире.
Предельное измельчание и отсутствие гнета именно потому, что давить больше некуда. Гнет времени тоже исчезает, ибо, как справедливо заметил Вирильо, произошла полная экстемпорация, перерождение внутренних времен в счетное линейное время, которое поддерживает манию успеха и преуспевания. Новая религия глобализации в высшей степени эффективна, но в то же время является по своим последствиям чудовищной. Сохраняя комфорт, приумножая блага цивилизации, она производит сжатие внутреннего мира в точку. Происходит формирование мира, в котором апостолами являются два дебила — Бивис и Батхэд. Поневоле начинаешь испытывать сочувствие даже к террористам, которые пытаются отстаивать хоть какие-то духовные ценности. Пусть их называют варварами, — как же так, сочли, что есть нечто более важное, чем человеческая жизнь. Хотя мы знаем, что мир, который считает, что нет ничего важнее человеческой жизни, эту жизнь не сохранит или не сохранит ее в достойном виде. Вся история гражданского общества об этом свидетельствует. Не остаются безнаказанными рекламные ролики — мы над ними смеемся, но каждый представляет собой ту самую каплю яда, которая, методично накапливаясь, образует критическую разрушающую массу. И жрецы медиакратии, служа своему неведомому богу, оказываются гораздо более эффективными проводниками его странной, нечеловекоразмерной воли, чем проводники традиционных религий, из которых пока только ислам пытается себя защитить от сравнивающей все вершины человеческих ценностей волны. На самом деле, с точки зрения духовного наследия, мало что может быть страшнее, чем волна тотального дебилизма с великолепным видеорядом. Среди исчезающих или становящихся все менее и менее достоверными модусов бытия следует вспомнить идею праздности, идею самодостаточности, реализованную в своем праве «быть так». Праздник и праздность — вещи связанные, но их судьба в сегодняшний день очень характерна.
Праздник, начиная с древнейших оргиастических обрядов, был предельно демократичным. Таким он остается и по сей день. Раньше он обновлял единство тела социума; современные остаточные праздники, наподобие пивных фестивалей или футбольных чемпионатов, так или иначе эту разметку производят. Тогда как праздность предельно аристократична и предполагает умение довольствоваться самим собой и выстраивать свое свободное время — то, чего мир лишился напрочь. Именно искусство праздности утрачено — на смену ему пришла непрерывная лихорадочная озабоченность, стремление вписаться в график расписаний удовольствия, посетить все привычные туристические маршруты. И даже если какой-нибудь немец выезжает на шашлычок, то он покупает специально упакованные дровишки в полиэтиленовой упаковке, специальный соус, а если вдруг пожелает половить рыбку, то, понятно, приобретает лицензию на определенное количество хвостов. Эта тотальная регламентация, дальше которой угнетать некуда, ибо не осталось даже остаточного встречного сопротивления, знаменует собой торжество тоталитаризма, торжество этого странного, неведомого и пока еще безымянного бога и жрецов медиакратии, которые сейчас и являются сильными мира сего. «Богово» в этом понимании намного превосходит «кесарево». Все политические игры оказываются неким отвлекающим маневром, не позволяющим задуматься, а что же, собственно, творится с нами, с нашими душами? И, когда политические игры прерываются на рекламу, мы понимаем, что наступает самое главное время, непосредственно транслирующее то, что теперь выступает заменителем истины, заменителем веры, действительно всеобщим эрзацем и духовным полуфабрикатом, к тому же объявляющимся чем-то в высшей степени корректным, гуманистическим и достойным человека. То, чего не удалось достигнуть с помощью насилия и войн, оказалось странным образом достигнуто в прогрессии расфокусирования измельчавшего принципа наслаждения. И то, чего не удалось сделать Люциферу в его первоначально сатанинском обличье, прекрасно удалось мелким и даже мельчайшим бесам, деятельность которых многократно эффективней, чем деятельность врага человека номер один.
Д. У.: — Я хотел бы продолжить размышления Татьяны по поводу страха, который в своей прямой, невротической форме подавляется в жизни современного человека, но происходит это за счет избыточных доз успокоительных средств социальной психотерапии. Это приведение к пониженному порогу чувствительности. Подписать страховку — значит отыграть (acting out) на чужом, общезначимом поле свою неуверенность, неавтономность, подвешенность в мире. Перед нами совершенный аналог индульгенции (это к многочисленным разговорам о «новом средневековье»). И в том, и в другом случае мы платим выкуп за свое неизбежное будущее, надеясь, что по самому последнему счету, который предъявит Бог, мир или неизвестно кто, можно начинать выплачивать заранее взятый кредит. Разница лишь в том, что в первом случае мы полагаем, что уже держим за пуговицу ту жизнь, а во втором — что эту. Несмотря на то, что страх тем самым конвертируется и попадает в отношения обмена, он не уходит с горизонта живой экзистенции. Институализируя себя, он и заявляет о своем новом воцарении в человеческих душах. Немецкое слово Angst, страх этимологически родственно латинскому angustia, теснота, скудость. На этот факт обратил внимание О. Пеггелер. Экзистенциально нас устрашает ровно то же самое, что и теснит нас в нашем бытии, что сужает наши горизонты, что делает безысходным любой путь, что наваливается всей своей тяжестью и перехватывает дыхание. Это то, благодаря чему сворачиваются глубины человеческого духа, закупориваются бездонные пропасти, сравниваются заоблачные вершины, и, кроме всего прочего, это то, что превращает жизнь в бессмысленную череду будней, в серую и тусклую обыденность. Страх обедняет не предрешенный в своем окончательном раскладе разброс экзистенциальных граней человеческого бытия. В контексте немецкого понятия Angst он является даже не столько страхом перед наличной опасностью (Realangst в психоаналитической терминологии Фрейда), сколько имплицитно-репрессивной формой того, что можно было бы назвать тоской до жути, до схлопывания всех широт и глубин. Повсеместное распространение страховки, будучи симптомом нарастающей экзистенциальной клаустрофобии, знаменует окончательную капитуляцию лучших из возможных миров. Тех миров, которые мы творим, проживая разбегающиеся модусы собственного бытия; в которые мы входим, рискуя испытать нечто сверх наших обыкновенных возможностей; которые обнаруживаем в моменты перешагивания пределов, очерчивающих пугливое, малодушное «я». Мы имеем дело со значимым симптомом исчезновения трансценденции, вышагивания за свои пределы как подлинной сущности человека. Нельзя не согласиться с выводом Бодрийяра: «Сегодня больше не существует трансценденции, вместо нее — имманентная поверхность для протекания операций, гладкая операциональная поверхность коммуникации»2. Ключевым словом этой формулировки является прилагательное «гладкая». Сравнивание всех углов — политкорректность, избегание противоречий, толерантность. Сглаживание любых различий — расовых, национальных, религиозных, половых. Выправление изгибов, складок, завитков — все может стать частью яркого шоу, привлекательной картинкой, красивой оберткой, без обратной стороны, сокрытости или тайны. Даже тайна сделалась лишь визуальным эффектом. Показать можно все, больше не существует обратной стороны Луны, как не существует деликатного взгляда, понимающего, что на некоторые — самые важные в жизни — вещи следует взирать с почтением и на известном отдалении. Вновь является актуальным пафос дистанции — как прямая альтернатива порнографическому взгляду в упор. Мы ведь не только с людьми обычно встречаемся лицом к лицу (face a face), но и с вещами тоже (не в этом ли основной пафос Левинаса?). Подобно тому, как пристальный взгляд в упор вызывает в нас моментальное стремление уклониться, обозначить недоступный для другого горизонт и укрыться за ним, так и вещи ускользают, если к ним слишком приближаются те, кто повинуется превратно истолкованному девизу «назад к самим вещам». Будто улитка, чуть что втягивающаяся в свой домик, они прячутся за недосягаемыми стенами «дома бытия». Полагая, что феноменальная данность вещей сделалась чем-то «гладким», превратилась в ровную имманентную поверхность для наших бездумных манипуляций, необходимо учитывать содержащийся здесь эффект-порно в качестве смысла исчезновения трансценденции.
А. К.: — Даниэль, ты цитируешь Бодрийяра об отсутствии трансценденции. Может быть, точнее было бы сказать о том, что сама трансценденция, будучи внезапным «прерывом» имманентности, оказалась другой — похожей на намокший картон, в котором вдруг проткнули нарисованные небеса, или на калейдоскоп, где за красивыми узорами обнаруживаются необработанные стеклышки. И страх перед страшной трансценденцией заставляет нас предположить, что пусть лучше ее не будет вообще.
Д. У.: Да, просто сказать, что трансценденция отсутствует — значит сказать слишком много или слишком мало, потому что сразу возникает вопрос: в каком смысле? Это как если бы мы в ясный солнечный день взирали на мир и прекрасно бы видели, что существует граница, дальше которой нам не заглянуть, — линия горизонта, место встречи земли и неба. Мы бы при этом знали, что существует нечто и по ту сторону горизонта, просто наши способности не позволяют нам его достичь, сколь бы мы к нему ни приближались. А потом внезапно спустился бы туман, и мы бы утратили ясное и отчетливое (в смысле Декарта) начало нашего восприятия. Однако мы бы опрометчиво решили, что сам трансцендирующий горизонт внезапно куда-то делся, что мир утратил глубину контрастов, фундаментальность оппозиций и несводимость различий, сделавшись чем-то серым, тусклым и непроясненным. Другими словами, дело вовсе не в отсутствии трансценденции в принципе, а в повышенной концентрации фантазматических частиц, застилающих взор плотной пеленой, из-за которой мы ничего не можем ясно рассмотреть. Мы вновь остаемся стоять с широко закрытыми глазами, наблюдая причудливые превращения фантазматического фона, проживая снова и снова «стадию видео» и никак не выбираясь из этого призрачного круга. Подобно тому, как ясность подчас является формой абсолютного тумана, так и транспарентность, о которой, в частности, толкует Бодрийяр, представляется формой некой полнейшей непроницаемости — невозможности рассеять фантазматический фон и обнаружить принцип реального, если использовать твои, Александр, образы, как необработанные стеклышки в калейдоскопе или как то, что проступает из-под разрывов намокшего картона. Иначе говоря, как сырой, неоформленный и неприглаженный материал, проносящийся в гуще жизненномировых потоков. Подобная форма полной непроницаемости является, по всей видимости, одним из первых определений нового безымянного бога, о котором мы рассуждаем.
А. К.: — Можно ли сказать, что если атрибут сокрытости и невидимости всегда приписывается богу, в том числе Богу Авраама, Исаака и Иакова, то новый бог как минимум вдвойне усиливает важность этого атрибута? Это должна быть сверхневидимость, невозможность представить его даже иконически — как некоего целесообразного субъекта, — ибо его лик будет воистину ужасен. Тут даже горящие кустики не помогут.
Д. У.: —По-моему, это нечто иное в сравнении с неизобразимостью Бога в иудаизме или исламе. Первые христиане, еще находившиеся под сильнейшим влиянием иудейской традиции, как известно, не имели иконографии Христа. Его изображали или в виде рыбы (визуальная форма аббревиатуры IXѲYE), или в образе доброго пастыря. Эти изображения, несмотря на сохранявшееся господство принципа неизобразимости, были вполне иконичными. В случае нового бога мы не наблюдаем даже подобного зарождающегося символического ряда. Но почему он не являет себя? Быть может, потому, что вовсе и не обладает атрибутом сокрытости, когда сверхневидимость оказывается лишь свойством гиперочевидности. Это точно такой же атрибут двойной сокрытости, какой мы могли бы приписать похищенному письму из знаменитого рассказа Эдгара По, — вдвойне невидимо то, что находится на самом виду. Здесь возникает очень интересная проблема, касающаяся феноменологии зрения: как можно в принципе не увидеть того, что и не думало прятаться, чему атрибут сокрытости не присущ ни в каком отношении? Почему требуется хотя бы знак потаенности, чтобы стало возможно само про-явление, в некотором даже фотографическом смысле этого слова? Ведь воспринимающая человеческая душа светочувствительна именно постольку, поскольку как бы не «засвечена» миром, недоступна для него, потустороння, оставаясь всегда загадочной camera obscura. Подобно тому, как, чтобы было возможно зрение, глазу требуется слепое пятно, méconnaissance, скотома. В противном случае с треском рушится весь мир-для-нас, мир явлений, который оживает в душе, но если она вдруг «засвечивается», подпадая миру, то и он моментально оборачивается мыльным пузырем.
Старинное платоновское высказывание, гласящее, что душа есть и становится тем, что она созерцает, — обнаруживает ее природу как деятельность запечатления, на основе которой сущее впервые проявляется в тех формах, в которых мы его созерцаем и делаем постигаемым для ума. Дифференцированное зрение, зрение, которым мы не только смотрим, как мы смотрим физическими глазами, но и видим, то есть обнаруживаем способность понимать и переживать то, к чему обращен наш взор, — это не просто особая душевная способность, но способность лишь зрячей, не «засвеченной» души. Другими словами, души, радикально изъятой из имманентного порядка сущего с тем, чтобы через нее, являясь перед ней и в ней запечатлеваясь, этот порядок единственно и мог состояться. Если же мы, как мне кажется, вполне справедливо утверждаем атрибут двойной сокрытости, присутствующий в первооснове новой виртуальной реальности, то мы констатируем тот факт, что «засветка» произошла. Что возник, как выражается Бодрийяр, экран экстатического преломления, служащий не для показывания чего-либо, не для презентации того или иного сущего, а для обратной связи в самом себе. Возможно, появление обратной связи в традиционных формах представления и является тем, что описывается как самозарождение какого-то нового, неведомого бога, — экран порождает циклопического Нарцисса, сохранившего лишь невидящий взгляд, блуждающий в бесконечных поисках ранившего его маленького объекта (petit’a), нового хитроумного Одиссея. Но доступа к реальному больше нет. Экран экранирует сам себя, без установки фундаментального различия пустой видимости и действительного явления. Информация производит новую информацию, лишь номинально обращаясь к реальности фактов. Возникает впечатление, что в этом поле факты вообще вторичны. Паутина тотальной коммуникации плетет сама себя по своим собственным законам. В ее сплетениях и узлах, подобно природным родникам, внезапно появляются новые таинственные «информированные» источники, между ними, подобно торным дорогам или лесосплавным рекам, прокладываются «информационные» каналы. Наше время еще ожидает своего Хайдеггера, который описал бы проселки и лесные тропы виртуального мира или создал бы текст наподобие «Виртуальный ландшафт: почему мы остаемся в Интернете?». Впрочем, пока не понятно, оставит ли масс-медиальный холокост после себя хотя бы одного свидетеля, хотя бы единственный по-настоящему сторонний (хотя не посторонний и не чуждый) взгляд. Дело даже не в том, что сформировалось невиданное доселе поле иллюзорности, которое не рассеивается и в моменты полной реализованности акта cogito. Дело, скорее, в обратном, — в том, что у нас больше не осталось иллюзий, что иллюзии воплощаются в реальность раньше самой реальности, что бороться с ними смешно, поскольку такая борьба станет их окончательным триумфом.
Т. М.: — Мне кажется, что трансценденция не может окончательно исчезнуть, потому что она свойственна человеку, является фундаментальным антропологическим свойством. Человек, чтобы реализовывалась идея его бытия, должен трансцендировать. Выход в радикально другое совершенно необходим. Впрочем, на уровне глобализации трансцендентное присутствует в действительно странной форме — как финансовый капитал, который крутится в поле виртуальной экономики, не имея под собой никакой предметной субстанции, не будучи обеспеченным золотом или реальным товаропроизводством. Это чистая трансценденция, нематериальное начало, не зависящее даже от распределения и веса денежной массы. Нужно понимать, в каком мире мы живем, чтобы научиться правильно на него реагировать. Понятно, что основная реакция на глобализацию идет сегодня из мусульманского мира. Эта реакция выражается в различных формах фундаментализма. Изменение мировой оси с направления Восток-Запад на Север-Юг, которое в последнее время много обсуждается, означает прежде всего то, что прежние этнические противостояния перетекают в противостояния религиозные. Войны, в которых оказывается наибольшее количество жертв, войны самые жестокие и кровавые происходят не между народами, а внутри народов. Возрастает число войн религиозных. Это тоже реакция на глобализацию, поскольку именно религия менее всего подлежит универсализации, у нее много защитных механизмов. Культура значительно слабее сопротивляется влиянию и проникновению других культур. Однако надо признать, что зачастую ответ на глобализацию оказывается более безумным, нежели безумие самой глобализации. Наши православные, например, нередко сводят реакцию на глобализм к борьбе с ИНН. Вместо критического осмысления процессов, происходящих в мире, мы наблюдаем нечто близкое к слабоумию. Нельзя реагировать подобным образом, нужно просто идти своим — узким — путем. Подлинная реакция — это духовная отрешенность. У нас недавно приняли закон против экстремизма. Каждый глубокий человек несет в себе какой-то экстремизм, отказывается вписываться в общепринятые рамки. Несмотря на то что все говорят о соблюдении законов, ситуация развивается в сторону абсолютной беззаконности. На Западе народ приучен к эволюции, а мы привыкли к катастрофам. Антиглобализация идет очень болезненно и ненормально. Единственное, что остается, — нельзя просто реагировать, нужно жить своей творческой жизнью, своей полнотой бытия, своей судьбой.
А. К.: — Как страх смерти сам по себе бывает смертельным, так и борьба против глобализации в тех формах, которые она принимает, еще безумней, чем то, от чего она пытается защититься. Я тоже знаю людей, борющихся против регистрации ИНН. Моя однокурсница, которая сейчас является послушницей в Саровском монастыре, спрашивает, почему же мы молчим, когда нас регистрируют и присваивают число зверя? И ради этого она забросила все свои занятия! Впрочем, разве это не духовность, которой мы взыскуем, когда тебя волнуют подобные вещи, а вовсе не что-то «кесарево»? Но при ближайшем рассмотрении оказывается, что на самом деле протест против числа зверя абсолютно аналогичен, скажем, призыву собрать 120 пробок от Пепси-колы, предъявить их и получить очередную футболку. Это ловушка, которая не знаменует никакого выхода из имманентного круга. Вот почему я думаю, что нам следует развести два понимания трансцендентного. Одно дело — то, о чем говорила Татьяна. Это, скорее, тоска по тому трансцендентному, которое как надежный путь следования метафизики утрачено, быть может, навсегда и обретаемо лишь индивидуально. Другое дело — то трансцендентное, которое мы пытаемся определить. Грубо говоря, каков же нрав этого загадочного, безымянного бога, кто является его возлюбленным, кого он мог бы возлюбить и одарить своим присутствием? Допустим, мы знаем, что Иегова ревнив, перед его ликом требовались послушание и страх Божий, то этот-то какого нрава? Нрав его довольно странный — ему люб тот, кто собрал 120 пробок от Пепси-колы, ему люб тот, кто победил ожирение. Мне вспоминается прекрасный персонаж Аркадия Гайдара по имени Мальчиш-плохиш. Помните, главный буржуин в награду за измену дал ему бочку варенья и корзину печенья. Мальчиш-плохиш отправился в подвал и там все это ел. По-видимому, именно таков нрав бога Юксты: вот тебе бочка варенья и корзина печенья, вот тебе самое лучшее средство от ожирения или от перхоти. Если мы попытаемся последовать этой логике счастья, что же будет? А то, что ты действительно станешь любимчиком богов. Например, выиграешь какой-нибудь телевизионный приз, попадешь в неимоверно тупые состязания по угадыванию, которым должен заниматься первоклассник, или случайно соберешь нужную комбинацию. И все, этого вполне достаточно для того, чтобы оказаться участником шоу. Не нужно сидеть-размышлять, стихи сочинять, писать картины, — это все лишнее. Зачем? Можешь и таким путем пройти, но не стоит. Гораздо лучше в соответствии с требованиями этого невидимого бога вписаться в предписанную структуру счастья. Тогда будь ты хоть негром преклонных годов, тебя вознесут и покажут на всех телекартинках мира. Вот человек, отрастивший самые длинные усы, выпивший больше всех пива или победивший ожирение, следуя методике такой-то. Ему бочку варенья и корзину печенья, местечко в окнах масс-медиа, потому что он и есть любимец богов или нового бога, который ныне правит.
Об обновленчестве, экуменизме и «политграмотности» верующих
Вместо предисловия
Диалог, случайно услышанный на одном из православных собраний: МОСКВИЧ (обращаясь к своему собеседнику, приехавшему из провинциального города N):
А у вас в N кто из духовенства относится к консервативному крылу? ПРОВИНЦИАЛ (в раздумии, с некоторой робостью и смущением): — К консервативному крылу? Не совсем понимаю, что Вы имеете в виду?
МОСКВИЧ (с назидательностью в голосе):
Ну, это такие батюшки, которые вместе защищают чистоту традиции, борются против нововведений в богослужении, против экуменизма...
ПРОВИНЦИАЛ (слегка оправившись от конфуза): — А нет у нас никаких крыльев. И экуменизма тоже нет. У нас в N народ простой: кто-то с кем-то дружит, кто-то — нет, а вот чтобы создавать крылья и бороться...
Об обновленчестве, экуменизме и «политграмотности» верующих
Надо сказать, что с каждым новым приездом в РОССИЮ, я нахожу все больше и больше православных людей, говорящих и спорящих об экуменизме и обновленчестве, С прискорбием замечаешь) что дискуссия, бывшая прежде сугубо частной и богословской, из кулуаров, как говорится, «выплеснулась в массы». И хотя пока что преобладают отрицательные оценки, все-таки нужно задуматься, как оценить этот факт, и с чем можно связать столь очевидный прогресс либеральной церковной идеи в России, ведь втягивание в спор рядовых верующих нельзя расценить иначе, как ее явный прогресс. Конечно, можно сослаться на трудности времени, на оскудение веры, происки католиков и мирового масонства и т. п. факторы, которые неизбежно склоняют чашу весов к дальнейшей секуляризации Церкви. Со многими подобными доводами невозможно не согласиться, ибо время ныне действительно трудное, но все же это не избавляет нас от необходимости здраво анализировать происходящее и видеть в нынешних проблемах не одни только происки темных сил, но и многочисленные собственные ошибки, тем более, что их, этих ошибок-приверженцами чистоты православной традиции за последние годы допущено, увы, более чем предостаточно.
Говорить об этом непросто, Необходима определенная смелость рассуждать о судьбах Церкви Божией в мире, и еще большая смелость предавать свое мнение широкой огласке. Но еще сложнее — видеть и молчать, тем более, что многие события в Русской Церкви мне, как человеку, часто бывающему и на Западе, и в России, глубоко понятны в их тесной связи с тем, что происходит в последние десятилетия в религиозной жизни Европы.
Дерзаю приступить к этой теме еще и потому, что не буду касаться высокой церковной политики или апеллировать к конкретным именам и фактам церковной жизни России, Скажу лишь о том, что касается меня лично как рядовой православной христианки, и человека, не чуждого общественной и церковной деятельности. Надеюсь, что этот обобщающий взгляд не покажется читателю слишком предвзятым или высокомерным — поверьте, я тоже человек и отнюдь не лишена эмоций, но те вещи, о которых мне хотелось бы сказать в связи с сегодняшней церковной ситуацией в России, представляются настолько важными, что заставляют отодвинуть в сторону пристрастия и говорить максимально просто и откровенно.
Первое, что бросается в глаза при взгляде на экуменические и реформистские споры — это вопиющая замкнутость православных в России на самих себе, граничащая с самым настоящим провинционализмом. Наши внутриправославные дискуссии зачастую происходят так, как будто всего остального мира не существует. Нельзя сказать, что спорящие стороны проявляют себя поверхностно и некомпетентно, скорее напротив — богословский и исторический аппарат, привлекаемый для аргументации своих позиций многими весьма уважаемыми в Церкви людьми, очень серьезен, даже слишком глубок и серьезен. С богословско-научной точки зрения это делает честь его авторам, но невозможно свести все к одним только теоретическим дискуссиям, в которых с первых шагов вязнет и перестает что-либо понимать абсолютное большинство верующих. Мы вступаем в споры о богословских тонкостях и тем самым уже отдаем определенную дань прогрессистскому духу. Но ведь экуменизм это все же не чисто внутренняя проблема Русского Православия. Экуменическая идея в том и состоит, чтобы объединяться с кем-то извне. Так давайте прежде рассматривать именно эти внешние практические аспекты).
Для начала уясним, зачем объединять все на свете? Что это, простите, за интеграционный зуд? Чем практически может быть полезно для православных экуменическое единство с католиками и протестантами? Что за ценности в случае объединения будет содержать в себе «общая копилка»? Именно с этих вопросов необходимо начинать любой разговор об экуменизме. Только на первый взгляд может казаться, будто объединение всего и вся знаменует собой некий безусловный прогресс. Да, действительно, в современном секулярном мире вещи представляются именно таким образом, но на то мы и христиане, чтобы беречь трезвость ума, оценивать все мирское с известной осторожностью, и с особенной опаской подходить к тем идеям, которые мир силится внушить Церкви.
Так в самом деле, зачем объединяться? Очевидно, затем, чтобы создать нечто новое и лучшее — в данном случае некую новую, более совершенную Церковь, в которой всем христианам станет жить лучше, чем раньше. Никакого другого смысла в объединении найти невозможно, Интеграция необходима и положительна тогда, когда приносит благие плоды, и совершенно бессмысленна, если таковых плодов не приносит или приносит их в ущерб чему-либо или кому-либо.[37]
Рассмотрение экуменической проблемы еще более упрощается, перестает быть «темой для посвященных», будучи представленным в виде трех простых тем, которых мы и будем стараться придерживаться далее:
1. Кто те, с кем нам предлагают объединиться?
2. Чем они могут с нами поделиться?
3. Нуждаемся ли мы в том, чем с нами могут поделиться?
Но, к сожалению, в наших дискуссиях эти вопросы чаще всего остаются как бы «за кадром». Весь сыр-бор происходит таким образом, будто нам предлагают объединиться не с реально существующими людьми, а с некими абстрактными, чуть ли не мифическими персонажами, о которых только известно, что они «тоже христиане». В России нет почти никакой информации о том, каковы сегодня западные христианские конфессии. Но ведь если обратиться именно к этой стороне вопроса и подробнее рассмотреть события последних десятилетий в церковной жизни Запада, то для большинства интересующихся экуменической проблемой наверняка многое прояснится. Откроются очень интересные вещи, которые, я уверена, сегодня убеждают в несостоятельности прогрессистских фантазий куда лучше, чем самые глубокие теоретические аргументы.
Тот же подход применим и к обновленческим спорам. В вопросе о либеральных реформах Русское Православие также не является первопроходцем. Российскими либералами сегодня не изобретается ничего нового, а только используется старый протестантский и католический реформаторский багаж. Минуло уже несколько десятилетий с тех пор, как христиане на Западе объявили «движение навстречу современности» своей официальной доктриной. Известны и горькие итоги такого решения. А потому мы допускаем принципиальную ошибку, когда начинаем теоретизировать то, что хорошо известно из практики. Именно здесь скрыта ахиллесова пята российского обновленчества, и потому нам обязательно необходимо знать о практических сторонах западных реформ, так сказать, уметь «шагать в ногу со временем». Разумеется, это соответствие времени для нас должно иметь свой, отличный от либерального, смысл: православному необходимо быть современным прежде всего затем, чтобы четко сознавать, чему и как противостоять в борьбе за чистоту Православия.
Без этого совершенно невозможно поддерживать православную позицию на достаточно компетентном и аргументированном уровне. Необходимо, если можно так сказать, непрерывное «повышение квалификации» православной апологетики, ее корректировки с учетом происходящих перемен. К примеру, многие богословские аргументы, которые православные по старинке предъявляют католикам и протестантам в доказательство их неправоты, уже давно перестали иметь какое-либо значение. Они основаны на добротных, но, увы, полностью устаревших источниках и потому для всякого, кто знаком с современной ситуацией в католичестве и протестантизме, выглядят совершенно нелепо. Во многих случаях мы беремся полемизировать по несуществующим проблемам, учим по учебникам сравнительного богословия конца XIX-начала XX века, хотя того «хрестоматийного» протестантизма и католичества уже просто нет на свете. Необходимо осознать: попытка строить апологию по инерции непременно приводит в тупик, делает богословские споры похожими на войну с ветряными мельницами. Не замечать изменений и не меняться в подходах к защите своих позиций сегодня означает самим дать в руки господам либералам немалые козыри для критики традиционализма, истолкования на свой манер событий и процессов, которыми захвачен христианский Запад.
Какие же изменения произошли на Западе за последнее время? Еще 20 лет назад в богословских трудах де Любака, других католических богословов были полностью разгромлены догмат о непогрешимости Папы, филиокве и другие традиционные компоненты католического учения[38].
Нельзя всерьез спорить и с учением Лютера, поскольку лютеранская церковь более не является его носителем. Да и вообще, что такое лютеранская церковь, не возьмется ответить никто сегодня. Все больше «дезертиров» уходит из нее. Кто примыкает к католикам, кто к новомодному харизматическому движению, во главу угла ставящему даже не личное благочестие, как у «классических» протестантов, но харизмы — «дары Святого Духа». Является ли человек подлинным учеником Христовым или нет, судится исключительно по его видимым харизмам.
Даже самые либеральные из православных имеют в виду под церковностью что-то гораздо более стройное и целостное, чем у теперешних протестантов на Западе, где начисто отсутствуют иерархия, преемственность, общее учение, духовные авторитеты, на которые можно было бы хоть как-то ориентироваться простым верующим, какие-либо общепринятые нормы приходской жизни, наконец, общее понимание содержания и смысла богослужений — все это перестало быть нужным, перестало интересовать. Даже споров по этим вопросам нет. Вдумайтесь, ситуация, которая нас так беспокоит в России: консервативный и либеральный лагеря с борьбой между ними — даже это для них уже невозможно! Никого не волнует, как мыслит другой, что делается в соседней общине — это их дело, это их право жить и думать по-своему. Ну, конечно, есть определенные дискуссии среди богословов, но это, так сказать, профессиональные ценности и профессиональные споры. К реальной жизни они, как правило, непосредственного отношения не имеют. Во всяком случае, каждый протестант всегда может выбрать для себя то или иное течение или богословскую школу, с которой он более-менее согласен, и считать себя ее приверженцем, нимало не интересуясь другими течениями и школами и не смущаясь их отличиями и противоречиями. Каждый сам по себе, в свободном полете. Полное индивидуальное творчество.
Если знать обо всем этом, становится совершенно непонятным, с кем же мы, простите, ведем богословский диалог? С кем предполагается объединяться? С теми, кто не имеет единства между собой? Нелепость этой идеи очевидна. А коль так, давайте не будем вступать в прения по несуществующей проблеме. Давайте не будем увязать по уши в экуменистических спорах, ведя себя таким образом, будто, когда речь заходит об экуменизме, все одинаково понимают, о чем говорят. Если объединяться, то уж решать задачи по порядку. Поначалу нужно дождаться объединения многочисленных протестантских деноминаций, выработки ими более-менее общих взглядов и целостного учения, далее приступить к устранению разделения между протестантами и католиками, а уже потом добраться и до более сложной проблемы воссоединению восточного и западного христианства. Но ведь всякий понимает, насколько невыполнима эта задача. Начиная с эпохи Возрождения вся история христианства на Западе представляет собой поступательный и непрерывный распад церковности, продолжающийся уже нескольких веков. Утраченное единство не вернуть никакими формальными решениями, никакими богословскими конференциями. Поэтому к реальному единомыслию никто даже не стремиться, и вполне понятно почему: переделывать самих себя — занятие для современного общества скучное и безынтересное. Гораздо веселее заниматься совершенно иным — «создавать базу» для объединения с другими христианами. Сегодняшний мир интересуется только глобальными масштабами и глобальными проблемами. Ничем иным современный человек неспособен увлечься в принципе. В этом-то и состоит основной трюк экуменизма — не устранять разделение, а нивелировать любые различия как несущественные. Поэтому экуменизм давно перестал быть церковным делом, давно утратил свое религиозное звучание. Это чисто политическая конъюнктурная идея, давно вошедшая вместе с другими штампами, вроде «общеевропейского дома», «мира без войн и насилия», «общества равных свобод и возможностей» в разряд «общечеловеческих ценностей». Может показаться странным, но подлинно религиозный смысл экуменизму, пожалуй, придается только в России, в Православии, то есть там, где с ним официально борются.
Конечно, здесь не рассматривается деятельность суперэкуменистов, исповедующих по сути даже не христианство, а новую сверхрелигию, в которой все должно быть слито воедино, составлено общее богослужение и т. п. Назначение и важность этой «миссии» для ближайшего будущего не вызывает сомнений — идет подготовка к принятию единого всемирного антихристианского культа, и все же, говоря об экуменизме, мы вряд ли должны отождествлять с ним деятельность такого странного органа, как Всемирный Совет Церквей, поскольку даже у западных христиан его работа вызывает скептическую улыбку. На этот факт нужно обратить внимание как на серьезную ошибку нашей антиэкуменической пропаганды. Всемирный Совет Церквей — это ложная мишень. Было бы неверным сводить критику экуменизма к критике работы ВСЦ, о котором почему-то в России известно как о флагмане экуменического движения. Если увлечься пересказом побасенок о симпатиях ВСЦ к сексуальным меньшинствам и прочими жареными подробностями, можно проморгать по-настоящему важные события, посредством которых либеральные веяния действительно могут войти в нашу Церковь.
В западном мире ВСЦ не пользуется поддержкой ни у одной из крупных христианских деноминаций, и в этом необходимо отдавать себе отчет. Этот орган — приманка для тех, кто окончательно поверил в «христианство без границ», кто, называя себя христианином, вместе с тем вышел из рамок какой-либо церковной традиции. С течением времени работа ВСЦ принимает все более и более несерьезные формы. Появляются элементы самого неприкрытого синкретизма, ставящего христианство на одну полку с исламом, иудаизмом и восточными религиями. На конгрессе в Канаде, к примеру, вообще творилось что-то неописуемое. На «общей литургии» участников конференции плясали самые настоящие индейские шаманы с бубнами...
Западное общество все больше и больше оправдывает определение общества постхристианского, в сознании которого тесно переплетены и мирно сосуществуют элементы христианские, языческие и откровенно демонические. Этот мир, получив в свое время изрядную «инъекцию» христианства, теперь обладает абсолютно непробиваемым иммунитетом против всех его призывов и предостережений. Как удар колокола, как сигнал-предупреждение прозвучало для западных христиан решение местных властей Баварии запретить помещать Святой Крест в общественных заведениях. По мысли творцов нового закона крестное изображение должно быть изъято из употребления, поскольку «ущемляет свободу совести представителей иных вероисповеданий». Имеются свидетельства, что самое непосредственное отношение к принятию такого закона имели представители немецких теософских обществ.
«Нью эйдж» («новая эпоха») — это название синкретической секты, получающей в кругах западной интеллигенции все большее распространение, по-видимому, будет в полной мере определять лицо нового XXI века. Третье тысячелетие отнюдь не будет безрелигиозным. Так могло показаться еще 40-50 лет назад, когда наука шагала семимильными шагами, а мечтателям грезились межпланетные и межзвездные полеты, встречи с иными цивилизациями и т. п. Но в конце XX века, особенно после падения коммунистической мировой системы, материализм потерпел полное фиаско. Атеистическая идеология, полностью выполнив свое предназначение, — оторвать человечество от прежде сильной христианской традиции, — и сама на этот раз уходит со сцены. Ее место занимает вполне религиозная синкретическая смесь, обладающая сильной отрицательной мистикой, переворачивающая представления о мире с ног на голову, играющая на тонких струнах человеческой гордыни и наиболее сильных страстных влечениях. Эта смена эпох заметна и по тому, как быстро переориентировались лавки, торговавшие в былые годы Марксом и Троцким, на продажу эзотерики и оккультной мистики, и по образчикам современной массовой культуры. Редкий фильм или книга теперь остаются полностью выдержанными в материалистическом духе. В большинстве случаев их авторы считают совершенно необходимым элементом своих творений некоторую дерущую по коже примесь потустороннего.
Некогда утраченная западным христианством церковная мистика в наши дни возрождается в совершенно диких формах, впрямую напоминающих оккультные практики и приемы. На весь мир известен феномен Торонто, где группа протестантских пасторов в присутствии толп народа проводит сеансы «принятия Духа Святого». Это действо даже с натяжкой не назовешь молитвенным собранием. Экзальтированные призывы ко Всевышнему, пассы со сцены, после которых в народе начинается массовый психоз: люди падают на землю, многие корчатся, издают нечленораздельные звуки, что выдается за говорение языками...
Все это я говорю для того, чтобы стал понятен очень важный момент: экуменизма как единого фронта, как общего движения попросту нет. Под экуменизмом в разных случаях понимают разные вещи, сильно зависящие от потребы дня и местной специфики.
Во Франции, к примеру, об экуменизме говорят только затем, чтобы показать, что религия это дело прошлого и никакие религиозные принципы не должны мешать жизни общества. То есть экуменизм служит прикрытием дальнейшей секуляризации жизни. Франция — это одна из самых секуляризированных европейских стран, и отступление от веры в ней с каждым годом все усиливается. На воскресной мессе в знаменитом парижском соборе Нотр Дам — не более 12-15 прихожан. И это на весь огромный собор. От такого зрелища на глаза наворачиваются слезы...
В России экуменизм это, во-первых, меркантилизм, желание получить от Запада деньги и, во-вторых, знамя, под которым собираются все сторонники либеральных реформ. Здесь мы снова видим, как экуменизм становится служебным понятием, прикрывая собой иные цели, в данном случае реформаторские. Идея экуменизма, «всемирного христианского братства», используется как красивая ширма затем, чтобы облечь определенные замыслы неким положительным ореолом.
В Германии экуменизм означает стремление к преодолению барьеров, разделяющих нацию. После устранения границы между ФРГ и ГДР и восстановления единого германского государства немцы переживают небывалый патриотический подъем. Последствия второй мировой войны все же очень сильно сказывались на их национальном сознании. Достаточно сказать, что слово «фатерлянд» — «отечество» буквально до последнего времени было под запретом, и только сейчас вновь стало использоваться в официальных выступлениях, документах и прессе. Переживают возрождение традиционная немецкая культура, немецкая семья. На этой-то волне и возникает сильный соблазн избавиться еще от одного давнего разделения нации на католиков и лютеран. Германия — достаточно религиозная страна, особенно в сравнении с соседними Францией и Италией, а потому такое разделение достаточно чувствительно. И на объединение брошено очень много сил. Экуменизм в немецком контексте означает диалог между католичеством и протестантизмом, причем диалог скорее даже светский, чем богословский. Общество едва ли интересуется его духовным содержанием. Оно вполне удовлетворилось бы, если бы обе стороны объявили о компромиссном политическом решении: каждый человек волен посещать и католическую, и лютеранскую церковь по желанию, не отягощая себя постоянными обязательствами ни перед одной из них. Важно само решение, а не то, какой ценой оно достигнуто. Но очевидно, что такой компромисс не может произойти иначе, как за счет католиков. Он лишает их веры в Божию Матерь, почитания святых, понимания Евхаристии как Таинства и многих других составляющих церковного учения, отсутствующих в протестантизме. Поэтому католики не горят особым желанием объединяться. Для них экуменизм это всегда игра в одни ворота. Весь экуменический диалог в Германии сводится к тому, что католики протестантизируются. Это характерная особенность экуменического движения — низкий в нем всегда обгоняет высокого, а слабый побеждает сильного.
Но здесь совершенно необходимо сказать несколько слов и о католиках, поскольку может сложиться неверное представление, будто католичество — лишь невинная овечка, жертва коварного экуменического заговора. Это не так, ибо сегодня оно является одним из самых активных участников объединительного движения, и с каждым годом становится все более активным, поскольку стремительно либерализируется внутри себя. Собственно, того старого католичества, которое знакомо нам по учебникам сравнительного богословия и противокатолическим катехизисам, уже давно нет как такового. Вернее, остались какие-то отдельные признаки, исходя из которых можно отождествить современных католиков с католической традицией — соблюдение иерархической подчиненности Риму, вера в Божию Матерь и т. п., но вместе с тем очень сильны нововведения, происшедшие в католической церкви за последние 30 лет. Время после II Ватиканского собора (1962-1965), на решения которого так любят ссылаться наши либералы и экуменисты,[39]— это отнюдь не время его расцвета и побед, но время лавинообразного вторжения в церковную жизнь мирского секулярного духа, разрушения целостности учения и утери католичеством своего прежнего мирового влияния.
Сегодня в либеральных церковных кругах России стало очень модным опираться на решения II Ватиканского собора в доказательство неизбежности тех изменений, которые якобы должна претерпевать церковная практика под влиянием современности (мол, пора наконец признать необходимость церковных реформ, поскольку весь остальной христианский мир это уже давно понял). Причем решения Собора рассматриваются сами по себе, вне связи с их последствиями. Что это — тонкое лукавство или непростительное незнание господами либералами современной ситуации в католической церкви? Ведь в действительности II Ватиканский собор послужил отправной точкой, началом очень сложных внутрицерковных процессов, в результате которых к концу XX века католичество сильно сдало свои позиции.
Да, Собор ставил перед собой самые благие цели, и этому событию в западном мире придавалось очень большое значение. По замыслу его устроителей, он должен был иметь особое эпохальное значение, сыграть роль переломного момента в истории христианства, свидетельствовать об открытости, любви, способности ответить на потребности современности и нужды общества. Но случилось обратное, произошло непоправимое — глубочайший надлом в церковном организме, после которого события стали развиваться практически бесконтрольно. По сути, были сняты все тормоза на пути к широкой либерализации церкви. Это не только мое личное мнение, о том же мы говорили в беседе с кардиналом Рацингером, «правой рукой» Папы по вопросам вероучения, готовившим основные документы к Собору. Из снисхождения на приходах разрешили определять состав богослужений по своему усмотрению — и длительность мессы стала постепенно сокращаться, на сегодня кое-где составляя 15-20 минут. Отменили обязательную Исповедь перед Причастием, надеясь тем самым придать этим Таинствам самостоятельный смысл и усилить таким образом значение Таинства Покаяния, — и исповедь практически исчезла из приходской практики. Разрешили использовать за богослужением не только латынь, но и современные языки — и абсолютно понятные службы, читаемые на итальянском или немецком, почти совсем перестали посещаться прихожанами. Религия почти никого не интересует. В восточных областях Германии (на территории бывшей ГДР), к примеру, переданные Церкви здания кирх в срочном порядке переоборудуются и продаются под кафе и прочие увеселительные заведения, так как служить мессы в них попросту не для кого.
Исчезла мистика, таинственная сторона богослужения. Священники стали служить лицом к народу и спиной к алтарю по образу протестантских собраний, а не богослужений. Пост сократился до одного-двух дней в год — в страстную пятницу и субботу, в монастырях разрешено вкушать мясо. Перед Причащением стало достаточным не принимать пищу всего в течение часа. Были утеряны целые страны и регионы с традиционно католическим вероисповеданием — Испания, Франция, Латинская Америка. Церковное строение, как дом с прохудившейся крышей, стало столь стремительно размываться и разрушаться, что под угрозой оказались самые основы веры — многие из епископов сегодня не разделяют основных догматов католической Церкви, в частности, открыто высказываясь против почитания Божией Матери. Существенно изменилась догматика. За последние 5 лет, к примеру, ни в одной из католических церквей мне вообще не пришлось слышать Символ Веры с филиокве. Исходя из этого, легко впасть в ошибку и заключить, будто все препятствия для экуменического общения между православными и католиками сняты. Собственно, такой логики и придерживаются российские борцы за либеральную церковную идею: II Ватиканский собор снял все преграды для объединения церквей, и теперь можно обняться, расплакаться и сказать «Все, теперь мы братья!» Как будто до этого вся проблема заключалась только в том, что католики были несогласны принять нас, православных, в свое братское общение, а теперь, после того, как в Ватикане нам отпустили грехи и признали некоторые свои ошибки, оставаться в отчуждении нет никаких основании, да и попросту становится нетактичным.
На Западе тоже стало очень популярным представлять дело подобным образом. Католический епископ с высокой трибуны во всеуслышание заявляет: «Православие меня обогатило», — и свободе его взглядов и мнений рукоплещет весь католический и половина православного мира, Вот ведь как представляются вещи современному либералу-прогрессисту. Был-де богат, а тут подвернулась возможность — стал еще богаче. Эдакая идиллия, меланхолическая сказка в духе нашего прогрессивного века. Современному человеку страсть как хочется привнести хоть небольшую толику прогресса и в церковную жизнь. Но поверить этой сказке не представляется возможным, ибо сердце подсказывает: за последние десятилетия мы отнюдь не приблизились друг к другу, а напротив, стремительно разошлись к двум противоположным полюсам в понимании духовных вопросов. Многие католики и рады были бы остановить в своем стане это победное шествие «религиозной демократии», да поздно — целостность утрачена, и никакими новыми решениями никаких новых соборов ситуации не поправишь. Всякому, кто воочию видел трагические последствия католических реформ — оскудение веры, разрушение церковных устоев, распад целостного мировоззрения, совершенно понятно, что отмена спорных догматов — это вовсе не запоздалое раскаяние и тем более не великодушная жертва во имя христианского единства, как это часто трактуется проповедниками экуменизма и обновленчества в России и на Западе. Это лишь одно из апостасийных проявлений, знак все большего скатывания к гуманистической личине «уважения взглядов других людей», которое питается, конечно, не смирением и любовью Христовой, но происходит от религиозной индифферентности и духовного примитивизма.
Противоречий между православными и католиками отнюдь не становится меньше. По ходу дальнейшей либерализации католичества возникает множество новых усугубляющих разрыв обстоятельств, никем не «запротоколированных» и не отраженных в официальной догматике. И эти вновь возникшие противоречия гораздо опаснее, чем официально закрепленные, так как они скрыты. Они незаметны на богословских конференциях и собеседованиях, но полностью определяют весь строй и дух церковной жизни на реальном, повседневном, практическом уровне. Так что брататься с католиками после II Ватиканского собора, как это ни парадоксально звучит, стало куда труднее, чем в те времена, когда они принципиально отрицали Православие и считали нас еретиками.
Стояние в истине и отступление от нее сегодня лучше всего познается по живому инстинкту. Павел Евдокимов, православный писатель, живший в Париже, хорошо писал об этом сложном комплексе проявлений человеческого духа как о православном инстинкте. О схожести или расхождениях в вере мы судим по тому, как человек дышит, как поет, как он любит, как он молится, как он кается, как он плачет. Неверные догматы католичества никогда не были изначальным злом, с которым надлежало бороться. Они — лишь печать, формальное свидетельство вторжения в церковное сознание лукавого духа, которое произошло гораздо раньше. Если нацеливаться на неверные догматы и бороться именно с ними, тогда, в самом деле, становится непонятным, что препятствует церковному общению с католиками сегодня. Но действие духа лжи гораздо тоньше и шире. Оно не ограничивается принятием ошибочных догматических определений, оно выражаются в изменении всего комплекса проявлений, относящихся к духовному инстинкту верующих.
Многие простые православные и католики вообще неспособны богословствовать, они не смогут достаточно подробно объяснить отличия одного вероучения от другого. Тем не менее различия в их вере есть. Они объективно присутствуют в их жизни. Это отличия в видении окружающего мира, в понимании сути своих отношений с Богом, в подходах к решению духовного. Характерной особенностью западного религиозного сознания всегда было слишком буквальное, юридическое толкование духовных вопросов, доставшееся в наследство еще от римского права. Эта черта отнюдь не исчезла из католического сознания и сейчас, после отмены противоречащих православному учению догматов. Более того, в условиях современного западного общества она все усиливается. Обмирщение сознания простого западного обывателя просто катастрофично. Оно заметно хотя бы уже по тому, с каким трудом приходится объяснять людям на Западе самые простые духовные понятия. Выступая с лекциями перед западной аудиторией, я постоянно останавливаюсь, чтобы растолковать значение таких, казалось бы, прописных истин, как «благодать», «смирение», «послушание». Тем более непонятны и загадочны для современного западного человека такие понятия, как «умиление» и «дерзновение». Люди не понимают их значение, ибо их сердце никогда не испытывало подобных чувств. Об умилении как особенно светлом, возвышенном и смиренном состоянии человеческого сердца, испытывающего невероятную любовь к Богу и сострадание к людям, в течение нескольких часов приходится рассказывать какими-то окольными путями. На одни только такие объяснения может понадобиться целая лекция. Что же касается «дерзновения», то для Запада это вещь вообще из категории абсурдных. Как объясняется дерзновение? Как смелость, основанная на смирении. Но для Запада смелость-антитеза смирению. Творчество — антитеза послушанию. Творчество понимается обязательно как какой-то бунтарский порыв, ничем неограниченное САМОвыражение. Поэтому в Церкви на Западе практически не встретишь ярких творческих людей. Это неписаное правило: если человек умный и творческий, то обязательно неверующий, а если верующий, то обязательно простоватый и необразованный. Так получилось, что культура сама ушла из Церкви. Безо всяких государственных декретов об отделении от религии она оказалась вне Церкви. Если понятие «культура» рассматривать как производное от «культа», можно сказать, что культура на Западе попросту прекратила свое существование. Все новое можно назвать культурой только с большой натяжкой, а то, что европейские народы могли бы наследовать от своей старой культурной традиции, давным-давно вкривь и вкось изъезжено и перепахано цивилизацией, сумевшей даже самые выдающиеся произведения превратить в пошлые и скучные экранизации.
В идейном отношении вообще творится что-то неописуемое — какая-то высшая форма анархии. Даже нигилистические настроения сегодня большая редкость. Нигилизм выглядит чем-то умильно-наивным на фоне чудовищного цинизма — очередной и, похоже, последней ступени в мировоззренческой эволюции (а точнее, деградации) человечества. Нигилист хотя бы в чем-то принципиален и последователен — он возводит в разряд ценностей собственный принцип отрицания всего на свете, — цинизм же представляет собой полнейшее разложение, расчленение мира на бессмысленные составляющие и предполагает полное отсутствие всякого устремления и любых идеалов. Многие на Западе говорят: мы живем после смерти, ничего уже произойти не может. Действительно, стабильность и комфорт повседневной жизни настолько заполонили собой все, что не оставили малейшего места для чего-то духовного или даже просто душевного. Все привыкли устраивать свои дела самостоятельно и очень собою довольны. Опираясь на свой денежный капитал, каждый человек чувствует себя защищенным и значительным. Однажды во Франции телевидение решило провести опрос на тему «Надеетесь ли вы после смерти оказаться в раю, или в аду?» Все до единого с легкостью и даже некоторым удивлением ответили: «Конечно, в раю, какие могут быть сомнения?!»
Видеть все это очень тяжело. Благодарю Бога за то, что Россия не погрязла в этом обывательском благополучии, что все в ней непредсказуемо и динамично, все заставляет русского человека вновь и вновь молиться, не уповая на одни только собственные силы. Наверно поэтому в храмах России так легко и светло плачется. На богослужениях не знаешь, куда смотреть: на лики или на лица молящихся. Сегодня Россия идет путем страдания, и это, как ни удивительно, вселяет надежду. По крайней мере, в ближайшие годы ей не грозит то тотальное мещанство, которое превратило немцев в нацию телезрителей, а французов — в посетителей ресторанов.
Разница между Россией и Западом видна во всем. Слава Богу, наша Церковь жива. Слава Богу, ее проповедь проникает в сердца самых разных людей. Слава Богу, в ней находят приют и утешение творческие, талантливые люди. Слава Богу, продолжает жить и развиваться духовная культура. Не случайно о русской литературе на Западе часто говорят как о средоточии чистоты и света. Однажды в Португалии мне пришлось встречаться с кардиналом Корецом. По происхождению он словак, и при коммунистическом режиме в Чехословакии ему пришлось долго сидеть в тюрьме. Так вот, когда он оттуда вышел, то был буквально поражен происшедшими переменами. Все люди вокруг читали какие-то забойные боевики, эротические романы, оккультную чернуху. Первым, что он сделал после своего освобождения, был запрет для прихожан читать что-либо мирское, за исключением русской литературы... Что в такой ситуации скажешь о возможности единения России и Запада «на основе взаимного уважения взглядов»? Станут ли духовные инстинкты католиков и православных автоматически похожими только из-за того, что католическим собором пересмотрено несколько богословских формулировок? Нет, духовная жизнь это все же полнота жизни, а не какое-то усеченное, описанное тремя-четырьмя формулами состояние. Общность во Христе дается не произвольно, но Духом Святым. Здесь не помогут ни Соборы, ни конференции и собеседования. Здесь личная задача, обращенная к каждому человеку, которая известна в православной аскетике как «духовное трезвение» — обретение истинного смысла вещей, духовного видения мира, отгнание прочь от себя лукавого секулярного духа, и все это не может быть достигнуто иначе, как через перемену сознания, через покаяние[40].
Но вот что примечательно, слово «покаяние» начисто отсутствует в экуменическом лексиконе. Зато во множестве присутствуют другие сомнительные замены — «примирение», «прощение», «взаимное уважение» и пр. Своеобразным слоганом экуменического движения стало знаменитое ватиканское «Простите нас, как мы простили вас».
Спору нет, прощать обидчикам есть наш святой долг, заповеданный Самим Спасителем, но в человеческих ли обидах дело? Почти два десятка лет я прожила, по большей части, на Западе. И если за это время кто-то и причинил мне вольную или невольную обиду, то связывать ее с католическими или протестантскими убеждениями обидчика даже на ум не придет. Уверена, что для абсолютного большинства православных в России тем более нет никаких оснований таить обиду на иноверцев. А если нет личной обиды, о каком прощении можно говорить? За что извиняться и что извинять?
Нельзя всерьез говорить и о какой-то генетически передаваемой злобе, обиде за давние религиозные войны и притеснения. Если допустить такую мысль, то гораздо сильнее эта генетическая ненависть проявлялась бы в национальном чувстве русских по отношению к недавним агрессорам — немцам. Но ведь этого нет! Русские и немцы способны прекрасно понимать друг друга. Более того, среди всех европейских неславянских наций немецкий народ к русским наиболее близок.
Нет, дело здесь совершенно в другом. В вопросе о взаимном прощении мы имеем дело с типичным идеологическим приемом — подменой понятий. Это ведь так просто — сыграть на высоких чувствах и направить благие устремления в нужное русло. Десятки и сотни тысяч людей после этого станут грезить о Церкви без границ и с неутомимой энергией трудиться над претворением этой идеи в жизнь. Причем трудиться не за страх, а за совесть, думая при этом, что борются за истинно христианские идеалы — примирение враждующих. Всякому ведь известно: «Блаженны миротворцы!»
Но давайте спросим любого из православных в России, держит ли он зло на далеких католиков? Да чем они ему досадили? Если и есть в нас зло на кого, так это на начальника по работе, жену, детей или, наконец, на незнакомца, который в троллейбусе отдавил нам ногу. С них-то и начнем свое всепрощение, а там, примирившись с родными и близкими, соседями и коллегами, в порядке очереди, глядишь, доберемся и до католиков с протестантами. А то ведь Римского Папу простить всегда проще, чем соседа по коммунальной квартире.
И потом. Что делать с остальными? Ведь за пределами «общехристианского братства» все равно останутся какие-то люди. Иудеи, магометане, буддисты, индуисты. Как же быть с ними? Осуждать или не осуждать? Обижаться за разность во мнениях или не обижаться?
Пожалуй, для прощения нехристиан со временем придется применить подобный же прием — расширить свои взгляды на Бога и способы поклонения Ему до того, чтобы и здесь достичь необходимого плюрализма. Иначе не сдержимся и непременно осудим.
Дальше — больше! Наверняка придется изобрести какие-то гуманные объяснения тому, почему некоторые люди (их немалое число в нашем окружении) относятся к вере в Бога прохладно или даже безразлично. Что делать в этом случае? Вероятно, объявить какие-либо видимые формы почитания Творца необязательными и слиться с безбожниками в окончательном и бесповоротном экстазе.
Но ведь для христианина осуждение ближнего — это скорее внутренняя духовная, чем внешняя социальная проблема. А не то обязательно окажется, что блуда можно избегнуть, если стереть все физиологические различия между полами, а страсти скупости, сребролюбия и воровства могут быть излечены только через упразднение частной собственности. Однако последнее, как говорится, мы в России уже проходили.
Пусть не покажутся эти мои рассуждения чрезмерным утрированием проблемы. Для Запада это реальность. По крайней мере, в серьезной (если можно ее таковой назвать) католической печати взаправду обсуждается «новый, открытый взгляд на нехристианские исповедания», а в протестантской среде бурное развитие переживают новые течения наподобие «богословия после Освенцима», фактически признающего равенство двух Заветов — Ветхого и Нового и, соответственно, христианства и иудаизма в силу их близости к одному и тому же Богу.
Налицо явная подмена, которая, слава Богу, пока еще видна нам, православным в России, и, увы, абсолютно незаметна в секулярном западном мире. Так уж повелось сегодня, что любому, даже такому сугубо личному вопросу, как религиозные убеждения, непременно придается широкое общественно-политическое звучание. Примета нашего века — мышление идеологическими штампами, абстрактными идеями, далекими от реальной жизни. Человека заставляют не обращать внимание на вред той или иной идеи для собственной души, а вместо этого думать, что бы сделать великого для всего мира. Убеждают, что осуждение ближнего, превозношение над ним, тщеславие своими добродетелями, зависть чужим успехам и прочие внутренние язвы отнюдь не являются чем-то существенным, с чем нужно бороться, а, напротив, все силы должны быть отданы внешней социальной активности, для большей убедительности прикрытой христианским антуражем. При этом даже создается видимость самоотверженности, жертвования личным ради общественного: «Да как ты смеешь думать о своей душе, о своем спасении, когда в мире столько вражды, зла и несправедливости!» Похожую жертву сегодня призывают принести и православных. Но что пользы человеку, если бы даже он целый мир приобрел, а душе своей повредил? (Мф. 16,26)
Современный человек совершенно безоружен против идей мира сего. Странное дело, он не доверяет Церкви, ее опыту, преданию, традиции, но абсолютно доверчив по отношению к любым своим внутренним движениям. И это при том, что внутренние критерии утеряны, а настоящего духовного внешнего руководства нет. Ни одна из конфессий не сохранила до сего дня практического опыта, подобного православному старчеству и духовничеству. Так что же нам объединять? Общие грехи?
Нужно сказать, этот призыв отдать свои души на алтарь «всемирного христианского братства» в России пока особого отклика не находит. Разъединенность с баптистами и католиками пока еще, слава Богу, для нас не есть самая существенная духовная проблема. Собственные грехи и страсти для православного куда более реальны, а прогресс представляется не обобщенно-социально, но в личном практическом смысле — в покаянном движении вглубь своей души. На этом-то языке покаяния, языке истинно православных духовных ценностей мы и должны говорить обо всех встречающихся нам явлениях.
Язык покаяния один только может предупредить нас и от впадения в противоположную крайность — заносчивость и снобизм по одному факту принадлежности к России и Православию. Не дай Господь кому-либо из читателей воспринять все вышеизложенное так, будто все православные как-то по-особенному духовно благополучны, будто они автоматически лучше всех остальных только из-за того, что православны. Конечно, для человека в современном мире быть православным — это определенный шанс, но, как всякая потенциальная возможность, и этот шанс может остаться неиспользованным.
Говоря о бесполезности и надуманности экуменической теории, я стремилась указать на нечто совсем иное: хотя у каждого нормального православного человека духовных проблем (а вернее, духовных задач) предостаточно, все же странно было бы списать их на Церковь и вероучение. Скорее, каждый их отнесет на свой собственный счет. Хотелось бы предостеречь читателя и еще от одного ложного вывода, будто весь Запад так плох, что не заслуживает никакого внимания, будто нам в России абсолютно нечего позаимствовать, абсолютно нечему поучиться. Разумеется, есть определенный опыт, определенные человеческие качества, которые православным было бы не грех перенять: аккуратность, рачительность, умение решать практические вопросы. В сфере, обычно именуемой «социальным церковным служением» католики и протестанты также преуспели куда больше, чем мы. Однако сказать, что ради этого стоит переделывать православное учение, богослужение, идти на компромиссы, соединять несоединимое, было бы слишком — в Православии не существует никаких догматических преград, запрещающих брать с инославных любые, даже самые положительные примеры. Нелепо оправдывать экуменическую возню гуманитарными и благотворительными целями, ибо помогать друг другу, обмениваться практическим опытом можно и безо всяких дополнительных формальностей, безо всякого экуменизма.
К моему величайшему сожалению, в России случается встречать и другую позицию — крайний скептицизм относительно всего, что связано с инославным миром. Критикуются, в частности, характерные для западной христианской традиции деятельные способы проявления милосердия. Что ж, спору нет, увлечение внешним в ущерб внутреннему очень опасно, но нет никакой нужды и в том, чтобы воспитывать в православных сугубое отрицание всего окружающего мира. Православный едва ли что потеряет, узнав подробнее о жизни матери Терезы. Искушения и ошибки, безусловно, могли встречаться и на ее пути, но нужно признать, что большинство из нас бесконечно далеки от внутреннего опыта и состояния души этого человека, всю свою жизнь отдавшего служению ближним. Большинству из нас, увы, свойственно противоположное — безразличие и холодность к человеческому страданию. Так что важнее было бы будить в людях сочувствие, чем внушать им идеологически стерильные, но, увы, никем лично не пережитые и не прочувствованные оценки. Для меня самым сильным впечатлением от виденного на Западе был и остается призыв матери Терезы, прозвучавший с трибуны конгресса в Стокгольме: «Я умоляю вас во имя Хрисга, не убивайте своих детей, не делайте абортов!!! Просто родите и отдайте их мне!»
Ведь это не только предостережение от детоубийства — это христианское обличение, которое несет в себе заряд огромной духовно-нравственной силы, пронизывающий душу до самой глубины. Это христианский вызов, который открыто брошен в лицо всему огромному обезбоженному миру одной маленькой тщедушной женщиной. А сколь нуждается в подобном призыве-обличении наша Россия...
Может быть, это покажется странным, но, говоря о духовной мертвости Запада и уникальности живого православного опыта, обязательно нужно иметь в виду, что в конструктивных отношениях с Западом в первую очередь заинтересованы именно православные. Почему? Да потому, что хоть мы и живы, но отнюдь не без грехов и болезней. Правда, живого человека все же можно лечить, живой человек интересуется своим здоровьем. Поэтому, если не обольщаться своей особенной крепостью, то, видя нынешнее состояние Запада, можно предугадать и те болезни, которыми в недалеком будущем предстоит болеть России.
Логика происходящего в мире такова, что все отрицательные социальные явления, с которыми сталкиваются верующие на Западе, через 5-10 лет обязательно выявляются и в российском обществе. Так что несомненную ценность для нас могут иметь не только «богословские разведывательные рейды» в стан «предполагаемого духовного противника», но и совместная практическая работа по проблемам, которые со всей очевидностью ставит перед христианством современный мир. Как на одну из важнейших современных проблем западного мира можно указать на т. н. аутизм — замкнутость человека на себя и индифферентность к окружающей жизни, возникающие под влиянием цивилизации. Это действительно серьезная психологическая и духовная проблема. Это какие-то врожденные, патологические уныние и самодостаточность. Мутации становятся заметны даже на физиологическом уровне-атрофируются чувства: человек не ощущает оттенков вкуса пищи, не обращает внимание на запахи, слух перестает отмечать звуки — таким образом тело реагирует на чужеродность всего образа жизни. И так с самого младенчества. Детские врачи и психологи на Западе бьют тревогу по поводу все более частых случаев аутизма у новорожденных детей — ребенок не имеет интереса к жизни, он отказывается сосать грудь, он не чувствует прикосновения матери, он не радуется при ее появлении и ласке.
Аутизм — лишь одна из целого ряда тем, которыми вплотную занимаются верующие на Западе. Накоплен колоссальный багаж знаний и практического опыта, который наверняка может пригодиться и нам в России. И очень жаль, что во многих случаях мы, демонстративно занимая «строго православную позицию», отворачиваемся от этого опыта и предпочитаем идти своими собственными окольными путями и изобретать свой собственный «православный» велосипед.
Яркой иллюстрацией последствий такой разобщенности может послужить другой пример — разворачиваемая ныне в России кампания против «сексуального воспитания» детей в общеобразовательной школе. Нужно отдать должное: реальность появления подобного предмета в школьных учебных программах подвигла многих православных к деятельному участию в мероприятиях протеста. Но как неповоротлива и медлительна эта махина, как прямолинейны и безыскусны порой ее действия! Масса времени ушла просто на сбор необходимого материала и формулировку позиции! И это при том, что только в Германии по данной проблематике в свет выпущены десятки религиозных изданий и публикаций, а выдающиеся западные психологи и педагоги, такие как, к примеру, католичка Криста Мевес, обладают огромным фактологическим материалом и опытом противодействия сексуальному просвещению в немецкой школе. Они искренне готовы помочь русским, поработать вместе с православными и для православных, но, увы, подобные возможности редко кого интересуют в России.
Неверно думать, будто каждый православный, выезжающий за рубеж для такой работы, тут же прельщается и становится агентом мирового масонства и экуменизма. На Западе нам действительно есть чего бояться (впрочем, как и в России, ведь соблазнов теперь и здесь предостаточно), но не стоит тешить себя иллюзиями, что если будем держаться подальше от Запада, то авось за семью замками и отсидимся. Такая тактика едва ли способна сегодня привести к положительным итогам. Характерной чертой современности является сплетенность между собой всех ее явлений. Из России никогда не удастся сделать одного общего монастыря, эдакого православного аналога Королевства Бутан, хотя такая идея, возможно, и выглядит привлекательной. Удалиться в затвор — дело совершенно невозможное сегодня ни в физическом, ни, тем более, в информационном смысле, тем более, что в своем светском, политическом и экономическом развитии Россия пытается идти по стопам Запада. Ныне не удастся ни отсидеться, ни отмолчаться, а потому, говоря об опасности экуменизма и обновленчества, ни в коем случае нельзя превращать эти понятия в идеологические штампы, нельзя наклеивать ярлык «реформаторства и либерализма» на все без исключения.
Я не дерзаю оценивать необходимость и плодотворность «межконфессиональных отношений на высшем уровне», но на уровне простых человеческих проблем и интересов такие взаимоотношения, как правило, носят очень деятельный и осмысленный характер, дают обеим сторонам видимые благие плоды. Безусловно, должно помнить и о той догматической грани, которая делает невозможным наше церковное общение, но нельзя распространять эту грань на выражение человеческих чувств, на взаимопомощь, на обмен людей своими жизненными открытиями. Иначе придется дойти до того, что объявить либералом и экуменистом всякого, кто поддерживает добрые отношения со своими инакомыслящими родными и близкими.
Такая путаница — типичное следствие борьбы с экуменизмом и обновленчеством в России с помощью политических агитационных мер, которые, увы, за последние годы получили очень широкое распространение. И здесь очень важный момент, на который мне хотелось бы обратить особое внимание. С либерализмом категорически нельзя бороться политически. Нельзя противостоять секулярному духу секулярными же политическими мерами. Этому можно противостоять только духовно, Модернизм опасен не только своими прямыми последствиями — внушением неверного образа мыслей. Лукавый стремится отторгнуть человека от Богообщения всеми возможными способами. А потому коварство ситуации состоит еще и в том, что запутаться в сетях экуменизма и «обновленного православия» возможно не только поддавшись на либеральную уловку, но и поступая прямо противоположным образом — истово борясь против них, полагая все силы на споры и разоблачения.
Для нас было бы непростительной ошибкой позволить либерализму укрепиться в качестве абстрактной политической идеи и в России, как это уже произошло на Западе. Не стоит обольщаться тем, что сегодня «общественное мнение» большинства православных расположено не в пользу реформаторства — политизация по самой своей сути глубоко чужда церковной жизни. Особенно же беспокоит начавшаяся внутри Церкви идеологическая война с использованием «тяжелой артиллерии» — средств массовой информации. Сценарий развития событий в церковной жизни России пугающе напоминает западный вариант. С одной стороны, удивляться тут нечему — Церковь не изолирована от мира и рано или поздно идейные противники обязательно обратились бы к газетам, телевидению и радио как рупорам своих взглядов. Но, с другой стороны, становится по-особенному обидно, когда защитники традиции берутся одолеть врага — лукавого, используя его же оружие. Иначе не расценить .. появляющиеся на страницах консервативной церковной печати сатирические фельетоны (к другому жанру их просто не отнести), в пух и прах разносящие либералов, склоняющие конкретные имена из числа высшего церковного священноначалия? После такой шумихи бывает очень трудно доказать кому-либо на Западе, что широко известные там фигуры российских церковных реформаторов в нормальной православной среде не обладают никаким влиянием, а большинству рядовых верующих просто неизвестны. Стоит большого труда объяснить, что реальная жизнь в Русском Православии пока еще, слава Богу, далеко отстоит от всех политических споров, а духовным авторитетом заслуженно пользуются совершенно иные, незаметные в политическом отношении, люди.
Политике свойственна калейдоскопичность, она уводит человека от реальности в коллекционирование чужих мнений и фактов. Каков основной принцип политики? Мы должны быть «в курсе», мы должны знать обо всем! Вне всякой зависимости от того, касается это нашей практической жизни или нет. Этот принцип заложен в основу любой политики, будь она светской или церковной. Законы и бюджеты, конституции и инструкции обсуждаются всеми: в Парламентах, правительствах, в печати, на телевидении, на кухнях и в пивных, но едва ли кто из обсуждающих возьмется ответить, как изменится его жизнь, прими или не прими мы ту или иную поправку к закону или стань Петр Петрович пятым заместителем премьер-министра. В последнее время в среде православных, к сожалению, приходится наблюдать практически то же. Родились и окрепли политические фракции и группировки, устоялись симпатии и антипатии, составились досье, разразились самые настоящие бульварные скандалы. И, что самое скверное, все это вызывает общий неподдельный интерес. Помимо врага духовного, возник образ врага политического. Лично досадить он мало кому успел, а большинство его вообще в глаза не видело, но нужно прочно затвердить, что это, действительно, враг. Так сказать, на всякий пожарный случай. Иначе, придет время, обольстятся. Вот и не сходят с газетных страниц и книжных полок творения в духе «не ходите, дети, в Африку гулять...».
О чем радеют их авторы? Кого оберегают от возможных соблазнов? Кому адресуют свои ругательные опусы? Уж конечно, не тем в Церкви, кто живет полнокровной духовной жизнью, сердцем познал смысл духовнического руководства, навык в покаянии и молитве. Таких не нужно оберегать политически. Им не страшны либеральные приманки — для них это попросту неинтересно. Такие, пожалуй, хотя бы и никаких идеологически-воспитательных статей не читали, увидев в живую пресловутых обновленцев и экуменистов, не искусятся и не стушуются.
Нет, церковная политика настораживает именно этой своей чертой — направленностью в основном на неофитов. Именно их сегодня пытаются вооружить знанием (а не верою) об опасностях обновленчества и экуменизма. Но как же это оружие ими используется потом? Не умеющему с ним обойтись, оно способно принести один только вред. Почему? Да потому, что в вопросах веры очень трудно действовать методами отрицания и исключения. Вера это все-таки ВЕРА, это у-веренность, это до-верие, то нечто положительное, а не отрицательное, а потому «запропагандированному» человеку, воспитанному не на реальном духовном опыте, а по газетам, крайне сложно стать глубоко верующим человеком.
Увы, за несколько последних лет даже успела создаться видимость некой церковности и допустимости происходящего. Не правда ли, соблазнительно: светскую прессу верующему читать не рекомендуется (опасно для духовной жизни), а церковную газету, по накалу страстей мало чем отличающуюся от какого-нибудь «Московского комсомольца» — пожалуйста! При этом ты не согрешаешь, а даже наоборот, решаешь духовные задачи — повышаешь свою политграмотность. Не важно, что этих идейных недругов в глаза никогда не видел — ненависть к ним жива и неуклонно растет с каждым новым номером любимой газеты.
Возникло ощущение необычайной серьезности политических баталий. Издаются книги, собираются подписи под воззваниями и декларациями, созываются конференции, смакующие подробности обновленческой деятельности, организуются богословские дискуссии, ставящие диагноз церковному либерализму с позиций святоотеческого учения, правил Вселенских Соборов и т. п. Но ведь такая тактика уже сама по себе является первой существенной ошибкой! Тем самым овеществляется сам предмет споров. Хотим мы этого или нет, но самая резкая критика обновленчества и экуменизма со временем приводит к обратному эффекту: мало-помалу сознание верующих приучается к мысли, что коль вокруг модернистских идей так много шума — значит в современной церковной жизни они действительно неизбежны и значимы. Разумеется, была бы ошибочной и противоположная позиция — сторониться обсуждения вопросов церковной жизни, но нужно учитывать, что нынешний либеральный реформизм — это не «классическая» ересь времен Вселенских Соборов и даже не «протестантизм восточного обряда», как зачастую пытаются его неверно определить. Будет очень большой ошибкой, если мы, исходя из внешнего сходства, объявим нынешнее модернистское течение в Православии частным случаем протестантского сектантства и станем бороться с ним похожими на борьбу с протестантизмом способами. Действительно, общепринятым на Западе стал сегодня либеральный взгляд на христианство, и в особенности этот взгляд распространен среди протестантов. Но все же нужно понимать, что модернизм имеет иную суть, он есть явление, абсолютно чужеродное любой из христианской традиций. Его можно сравнить со СПИДом. На первых порах этот вирус прикидывается «своим», постепенно точит церковный организм изнутри, а под конец приводит к полной потере духовного иммунитета от любых теорий и новшеств.
Пора осознать, что под либеральными лозунгами скрывается совершенно особый противник — псевдохристианская секулярная модель, апостасийная пародия на Церковь и учение, а следовательно, и тактика противодействия этому противнику должна настолько же отличаться от привычной, насколько позиционное противостояние двух регулярных армий отличается от борьбы с партизанами.
Когда мы отождествляем с модернизмом какую-либо из известных доселе богословских систем, это означает, что мы очень далеки от понимания его истинной природы. Здесь все гораздо серьезнее: модернизм есть псевдосиситема, псевдомировоззрение, порождаемое мощным се-кулярным духом современности. Секуляризация же сознания в том и состоит, что в голове человека может одновременно присутствовать масса абсолютно несовместных понятий, и политика, привнесенная внутрь церковной ограды, служит мощным катализатором секулярных процессов, той питательной средой, в которой обмирщение сознания верующих происходит особенно быстро.
Таким образом, основной парадокс современной ситуации в Русском Православии заключается в том, что обе воюющие группировки, преследуя, казалось бы, совершенно различные цели, по сути дела, льют воду на одну мельницу, согласно добиваясь общего результата: в Русской Церкви постепенно складывается новая общность — особый слой людей, так сказать, «люмпен-верующих», которые занимаются не столько делом спасения свою: душ, сколько коллекционированием посторонних мнений и фактов. В церковную среду насильно вносятся чуждые ей политические идеи, верующих искусственно приучают мыслить далекими от их реальной жизни категориями.
Не нужно объяснять, кому на руку такой сценарий развития событий и какой конечный результат будет иметь эта «политико-воспитательная работа». Как в социальном, так и в духовном смысле люмпены всегда были носителями наиболее конъюнктурных, близоруких идей, опорой всего самого революционного. На мой взгляд, самое опасное из того, что происходит в нашей Церкви сегодня — это не происки экуменистов и даже не протестантские порядки, внедряемые на своих приходах горсткой экспериментаторов, но постепенное оскудение веры в среде простых верующих, воцарение в сердцах людей мирских взглядов, мирского духа. Если эта «ползучая» секулярная революция в Церкви произойдет, либерализации Православия уже не сможет помешать ничто.
Детальное пережевывание экуменической и обновленческой темы имеет и еще одно печальное следствие. Сами того не желая, мы плодим и разносим по свету соблазны. Вспомним: пересказывание деталей греха всегда строго воспрещалось святыми отцами, даже на исповеди. Почему? Да потому, что в душе всегда находятся струнки, симпатизирующие греху и вздрагивающие при его напоминании. Ничего не поделать, таково наше немощное существо!
Что же скажем в этой связи об обновленчестве и экуменизме? Трудно сыскать заразу в духовном отношении более опасную для современного обывателя. Что привлекает людей в либерализме? Либерализм гуманен. Он стремится изменить Церковь так, чтобы любой мог свободно войти в нее, ничего в себе не меняя. Войти — и даже того не заметить. Это ведь очень привлекательно: оказаться в числе «избранных Богом» и живущих «духовной жизнью» (не чета другим) безо всякой внутренней ломки, без умирания ветхого человека и рождения нового, без мук пробуждающейся совести. Таким образом, в основе обновленчества и экуменизма без труда обнаруживается ни что иное, как маловерие, гордыня и сластолюбие, а это настолько сильные и заразительные страсти, что не будет удивительным, если под их влиянием соблазны и недоумения возникнут даже в тех душах, где их не было раньше.
Представьте себе, к примеру, антирекламу порнографии, для вящей убедительности обильно приправленную наглядными пособиями — образчиками порнопродукции. Какое впечатление на душу произведет эта «критика»? Ответ очевиден. Та же ситуация и с церковным либерализмом. Раскрывать все секреты экуменической и обновленческой кухни — занятие в духовном смысле весьма сомнительное. Тем не менее мы раз за разом попадаемся на эту удочку, вынося на общий суд те вещи и суждения, которые, по слову апостола Павла, не должны даже именоваться среди христиан.
До боли обидно бывает видеть ответную реакцию поборников «чистоты Православия» на очередное сумасбродство кого-либо из либералов. Складывается впечатление, будто последние полностью сроднились с ролью бульварных знаменитостей и окончательно решили поступать от противного — создавать вокруг себя скандалы и действовать на нервы своим противникам, испытывая от этого злорадное удовольствие. Традиционалисты же, увы, пока не находят ничего лучшего, как подбирать брошенную перчатку и, предоставляя право выбора оружия своим оппонентам, как-то вяло и обреченно следовать за ними к месту новой дуэли. Пожалуй, если завтра или послезавтра две-три известные своими чудачествами персоны, сидя за чашкой чая, решат созвать какой-нибудь «Всероссийский собор либерального духовенства», консерваторы уделят этому частному начинанию столько внимания, что превратят его в по-настоящему масштабное и значительное событие.
Повторюсь еще раз, необходимость контраргументации и разъяснительной работы по проблемам экуменизма и обновленчества сегодня отрицать невозможно. Должна существовать церковная пресса, должны быть межконфессиональные контакты, должна быть современная по форме православная проповедь. Дело совсем в другом. Мы объявляем священную войну за традицию, но при этом, похоже, постоянно путаем вещи местами: не традиция нуждается в нас, но мы нуждаемся в традиции. Не мы призваны хранить Православие, а Православие — нас. Чтобы православная традиция оставалась живой, за нее надо бороться не внешним образом — ею просто нужно учиться жить.
Вспомним ситуацию с обновленчеством 20-х. Церковь в крайне тяжелом положении. Гонения большевиков, внутренний раскол. Кажется, нет никаких возможностей для управления положением, противодействия самозванному Высшему Церковному управлению. Не то, чтобы с помощью средств массовой информации нельзя ни о чем известить верующих — сообщение с Патриархом и между архиереями отсутствует. Любые попытки связаться с епархиями пресекаются властями. Обновленцам удаются, казалось бы, беспрецедентные махинации и аферы. Но вот удивительное дело! Темный, малограмотный, абсолютно неосведомленный «о сути момента» церковный народ в самый решительный момент отказывается идти за раскольниками! Люди чувствуют подмену. Чувствуют ее в духе, ибо сердце, приученное к стоянию в истине, различает то, что не под силу различить уму. А каково было бы оказаться в подобных условиях иным из нынешних православных, убеждения которых, как некий дайджест, составлены «по материалам печати»? Может ли послужить этот словесный хлам надежным основанием той глубокой и искренней веры, твердость стояния в которой нам, возможно, предстоит проверить уже в самом ближайшем будущем? Сможем ли распознать грядущие духовные соблазны, если копили, по большей части, политический капитал?
В том, что все наиболее важное в Церкви зависит не от политических интриг и баталий, можно убедиться и из примера последних лет. Буквально у нас на глазах произошло настоящее чудо — Православие в России не просто возродилось, но возродилось именно в традиционных, консервативных формах-с неизмененной богослужебной практикой, с довольно жестким отношением к экуменизму, с твердым святоотеческим фундаментом, с постепенным налаживанием нормальной общинной жизни. Все это может показаться вещами само собой разумеющимися, но в действительности это не так. Русскую Церковь «лихорадило» с конца XIX века; затем — памятный всем обновленческий раскол, противоречия с эмиграцией и физическое подавление властями любого идейного несогласия в пределах России; наконец, 50-80-е годы — это тоже период очень противоречивых процессов в отношениях с государством и внутри самой Церкви. Все рациональные (политические) предпосылки скорее склоняли ситуацию к тому, чтобы, возродившись, Русское Православие представляло собой нечто гораздо более либеральное, чем мы видим ныне. Но ведь все случилось по-иному! Без дебатов, без обличительства, безо всякой агитации большинство новообращенных, которых никто не ориентировал политически, утвердилось именно на консервативной позиции, восторжествовали именно традиционные взгляды! Церковь очень разрослась — не десятки, а даже сотни новых приходов по всей стране с молодыми пастырями во главе. Такое развитие вполне могло происходить иначе, вдохновляться другими, более «прогрессивными» лозунгами и идеями. Более того, на фоне горбачевской «перестройки» — явления по своей сути более чем либерального[41]— модернистский вариант развития выглядел бы более логичным. Постсоветское общество все эти годы катилось в абсолютно противоположном направлении — по пути «гуманизма и прогресса», — и лавина эта была настолько мощной, что могла запросто похоронить под собой любые проявления консервативного мышления в России.
Почему же случилось так, что большинство из нас вопреки «прогрессу» предпочло консервативную православную позицию? Когда я пытаюсь размышлять над этим, то не нахожу никаких иных объяснений, кроме мистических. На этом примере становится видной воочию та грань в таинственном церковном организме, которая отделяет в нем все политическое от промыслительного. Это область, где сильнее и действеннее любых политических аргументов оказывается кровь сотен тысяч мучеников, от подвига которых мы отделены тонким временным слоем всего в два-три поколения. Мученичество же не бывает ни либеральным, ни прогрессивным. Оно всегда радикально и традиционно, оно само есть высочайшее выражение приверженности христианской традиции. Мы возродились на крови дедов и прадедов, и в России попросту нет иных духовных корней, кроме этих невидимых кровных уз. Здесь никогда не было того анонимного, аморфного христианства, которое заносят к нам заморские ветры. Здесь даже сам воздух пронизан страданием и... праздником. Да, да, праздником, ибо праздник возможен лишь там, где живо страдание. Поэтому для Запада, даже для религиозного Запада переживание праздника стало делом совершенно недоступным, в России же люди, встречаясь друг с другом в храме, здороваются: «С праздником Вас!» — и это простое и милое «с праздником!» служит здесь основой очень многому.
Именно в праздничности и драматизме Православия заключены те две великие стихии, которые влекут человека в Церковь, делают его религиозную жизнь, его труд над собой, его страдания — осмысленными. И как жаль бывает, когда в реальной жизни православная проповедь и православная катехизическая беседа выглядят не сродно этому жизнеутверждающему, жизнепреобразующему настрою! Приходится признать: зачастую мы не только не раскрываем перед людьми глубины этой драмы и этой радости, но даже поступаем противоположным образом — запугиваем. Вероятно, это делается в расчете, чтобы человек, испугавшись предупреждений: «не ходи в мормоны, не ходи в баптисты, не ходи в католики, не ходи в обновленцы», повертелся-повертелся на месте, да от безысходности и пришел бы в православный храм. Но возможно ли из такой проповеди почерпнуть что-либо положительное? Удастся ли человеку составить какое-то представление о сути самого Православия? Станет ли православная вера его искренним убеждением? Маловероятно. На деле с ним может произойти совершенно обратное: в храм такой человек, вполне возможно, придет, но лишь затем, чтобы стать (по образу и подобию своих учителей-наставников) «образцово-показательным» ругателем всего и вся, записаться в политически верный лагерь и начать поносить на чем свет стоит «врагов истинного Православия».
Может случиться и нечто похуже. Человек вообще откажется кому-либо верить («между собой, мол, сперва разберитесь»), либо при определенных обстоятельствах попадет в мормонскую, католическую, иеговистскую, баптистскую, обновленческую или какую другую общину, встретит там мило улыбающихся и дружно проводящих время людей, и внезапно поймет, что все слышанное о них от православных как-то не очень соответствует 'видимой действительности, после чего воодушевится и станет образцовым сектантом, навсегда сохранив при этом воспоминание о Православной церкви как о сообществе людей темных, забитых и недовольных всем окружающим миром.
Такова оборотная сторона политического, пропагандистского подхода. Таковы печальные плоды увлечения идеологией в противовес благовестию. А что следовало бы вместо этого делать и как понимать православное благовестие? Отнюдь не только как евангельскую весть — это досужий протестантский стереотип. Для православного человека благовестие значительно шире — это еще и весть о том, что Христос пребывает в нашей Церкви, что Церковь на протяжении уже двух тысячелетий живет и действует, что сонмы святых и праведников уже прошли тем спасительным путем, которым ныне идем мы, живущие на Земле православные христиане. Об этом-то более всего нужно говорить сегодня, и нам действительно есть о чем рассказывать людям как в России, так и на Западе. Это особенно ясно понимаешь вдали от Родины, общаясь с людьми за рубежом. В России сегодня мы лишены многих «благ цивилизации», но вместо всего этого у нас есть одно великое, хотя и не вполне нами осознаваемое благо, — родиться и жить в православной стране. Более того, не просто в православной стране, но стране самого страдающего Православия, самого драматичного Православия на свете. Не случайно именно Россия подарила миру святых двух совершенно особых типов — страстотерпцев и юродивых. Ни в Греции, ни в какой другой православной стране страстотерпцев никогда не было и нет, а вот на Руси самыми первыми святыми становятся страстотерпцы князья Борис и Глеб, весь подвиг которых в том, чтобы со смирением принять все, даже смерть от руки убийцы.
На этой земле мы имеем возможность быть православными совершенно естественно. Для того, чтобы ощутить свою внутреннюю причастность к традиции, достаточно просто быть собой, тогда как для западного человека этот путь всегда очень мучителен. Вероятно, поэтому западное Православие представляет собой нечто совершенно иное, не похожее на Православие в России. На всей его жизни как будто лежит отпечаток тягостной борьбы, в нем скрыта какая-то неизбывная ностальгичность, и временами я остро ощущаю, к чему эта ностальгия относится. Это тоска по той самой естественности, тоска по великой Православной Родине — отражению Отечества Небесного в видимом нам материальном мире, словом, по всему тому, что мы в России имеем даром.
Главнейший аргумент в пользу Русского Православия сегодня — само существование Православия в России в тех формах, которые уже давно нигде в мире немыслимы. Его сила и действенность видна людям невооруженным глазом. Нам нужно только не скрыть, не утаить от ближнего это сокровище, а об остальном позаботится Бог. Если перед человеком раскрыть глубину и богатство русской духовности — это сделает его причастным традиции не по политическим мотивам, но по велению души, по внутренним сердечным побуждениям.
Представьте себе, они (верующие на Западе) слушают рассказы о духовничестве и старчестве, как дети, затаив дыхание. Для них это что-то невероятное, какое-то живое чудо. Не случайно слово «старец» в числе немногих других русских слов безо всякого перевода вошло в большинство европейских языков как символ духовной мудрости и святости жизни. Завершается лекция — начинаются вопросы. Такие же по-детски наивные вопросы: «Татьяна, а у вас есть духовник?», «А что можно сделать, чтобы и у нас на Западе были старцы?» А ведь это говорят взрослые, солидные люди!
В 1995 году на всемирном психотерапевтическом конгрессе GWATT под Базелем (это такой очень представительный форум, проводящийся раз в 8 лет), мне даже довелось выступить перед огромной аудиторией лучших умов в этой области с докладом... о старчестве. Конгресс был посвящен проблеме «Наука и интуиция» и открывался этим докладом. По сути, это признание полного тупика, в который зашел западный мир во всех отношениях — и в научном, и в нравственном, и в духовном.
Не все на Западе ощущают этот тупик, но все-таки есть люди, ищущие выхода. В этом своем поиске они довольно часто обращаются к опыту Православия. Многие католики в ужасе от того, что произошло с католической церковью. Они буквально на глазах лишились глубины духовной жизни, они не доверяют своим священникам. Каждый раз, когда мне приходится приезжать в Россию, я привожу с собою десятки писем, адресованных православным батюшкам. Люди описывают всю свою жизнь, вспоминают все свои грехи, начиная с детства, просят советов, молитв. Многие, хотя никогда и не бывали в России, испытывают невероятно трепетные чувства к нам и нашей стране. Говорю «невероятно», ибо мне даже после стольких лет жизни на Западе едва ли удалось в той же мере полюбить Германию или Францию.
Конечно, интерес к Православию на Западе нельзя назвать массовым явлением — по-настоящему массовыми там являются два занятия: зарабатывание денег и потребление удовольствий, но все же в среде верующих интерес к Православию довольно значителен. Случается, даже пытаются молиться Иисусовой молитвой. Разумеется, бездуховного руководства, без налаженной приходской жизни это оказывается трудным. Переводят и читают древних отцов, абсолютным бестселлером после Библии стали «Откровенные рассказы странника...» На немецком языке мне доводилось встречать такие творения св. отцов, о которых в России никто понятия не имеет, поскольку они на русский попросту не переведены.[42]
Придет ли после этого на ум идея «сблизить» православное богослужение с протестантским? Или, напротив, замкнуться в своей «православности» так, как будто ее вот-вот украдут? Когда думаешь, какие чувства довелось бы испытать, изменись (не дай Бог, конечно) Православие на западный манер, первое, что приходит в голову — это жгучий стыд за неубереженную святыню, стыд перед тысячами тех немцев, французов, англичан, итальянцев, которым хотя бы немного удалось почувствовать красоту кашей веры, которые обращались к России в своих самых сокровенных надеждах. «Зачем? Зачем не сохранили, не сберегли? Зачем угасили этот живой огонек?»
Ни у кого из этих людей нет мысли обращать нас в свою веру, доказывать свою правоту, строить коварные планы по развалу Православия. Им уже не во что нас обращать — потеряно все. Они просто ждут, чтобы им рассказали о России, о нашей церкви. Для современного Запада это явление поистине загадочное и уникальное. Когда это видишь, всегда благодаришь Господа, что Он удостоил нас такого поразительного богатства, света такой невероятной силы, который виден даже за тысячи верст.
И в этом я вижу еще одну и очень важную причину, по которой Православие сегодня должно быть открытым миру. Мы должны свидетельствовать Истину. В наши дни мы просто не имеем права не свидетельствовать. Для многих наших современников православное свидетельство — это единственный шанс для нравственного и духовного пробуждения. И дело не в том, чтобы принимать на себя какие-то великие миссионерские задачи, бросаться всем проповедовать, организовать крестовые походы и обращать Запад в Православие — дело вовсе не в политике и пропаганде.
Не оттолкнуть! Не пожалеть хотя бы малой частички тепла для тех, кто ищет и нуждается в нем. Суметь донести до сердца ближнего свою веру, свои убеждения, свой небольшой опыт.
Для того, чтобы человеку воспрянуть от чувства тоски и безысходности, стряхнуть с себя уныние, воскресить в себе лучшее, не нужно многого. Ему бывает достаточно просто увидеть, что есть на Земле кто-то другой, кто ищет Божьего, что Сила Божия не отступила от нас, но действенно проявляется даже в наши тяжелые времена, что существует такая Церковь, которая сохраняет целостное христианское видение мира, в которой духовность не заслонена политикой, которая не бросает свою паству на произвол судьбы, а как заботливая мать ведет своих чад ко спасению.
Вместо послесловия
Когда работа над брошюрой уже завершалась, внимание привлек опубликованный в «Православной беседе» материал под названием «Верны своей вере». В редакцию православного журнала пишет русский католик-традиционалист (так он именует себя сам), приверженец линии известного католического архиепископа Марселя Лефевра (ум. 1991), который отверг все нововведения II Ватиканского собора и основал священническое братство св. Пия X. Католики, входящие в это движение, по-прежнему совершают богослужение по старому обряду, ими осуждается экуменическая направленность действий Ватикана. Сегодня в братстве состоят четыре епископа и более трехсот священников, братство имеет немалое влияние в Европе, особенно в традиционно мыслящих кругах монашествующих.
Дмитрий Пучкин, автор письма, приводит многочисленные факты, характеризующие нынешнее состояние католичества, предупреждает православных о надвигающейся на Россию опасности церковного либерализма. Выступая с позиции здравого консерватизма, он находит множество подтверждений тому, что старая церковная католическая традиция хотя и отрицает возможность каких-либо компромиссов с иными конфессиями, сегодня оказывается куда ближе к позиции православных, чем «открытый», «дружественный ко всем христианам» и до конца реформированный католицизм.
Многие мысли, высказываемые им в своей работе, удивительно созвучны тому, о чем с такой тревогой и болью говорит Татьяна Михайловна Горичева. Прислушаемся: «[...] Пожалуй, самым пагубным деянием собора была богослужебная реформа 1969 года. Служба была не просто сокращена, а именно переделана так, чтобы больше походить на протестантскую. В частности, реже поминаются небесные силы и святые, почти нет упоминания о жертвенном характере Евхаристии, сокращено число крестных знамений, поклонов и коленопреклонений, на Страстную Пятницу священник надевает не черное литургическое облачение, а красное — так же, как это принято у англикан.[...]
Новая месса чаще всего служится на народном языке вместо латыни (следует заметить, что практика Православных Церквей, равно как и практика традиционно настроенных униатов, использующих древние языки (церковнославянский, древнегреческий), ближе к практике като-ликов-традиционалистов, служащих по-латыни, чем к практике католиков-обновленцев и протестантов, использующих современные языки).
Отметим, что многие священники-модернисты грубо нарушают даже обновленческие литургические нормы: на их мессах поют псевдорелигиозные песни под гитару в поп- и рок-ритмах, из многих храмов выдворены старинные статуи и иконы и т. п. Польский журналист, католик-обновленец Чеслав Рыщка пишет, что, попав в католический храм в Голландии, поляк усомнился было, в церковь ли он пришел, настолько служба совсем ни на что не похожа: «...приветствие члена общины, общая песня об узниках и рабах, подведение итогов недельной деятельности общины, размышления на тему «Что мы можем сделать» (проповедь?), песня о мире и перерыв, во время которого миряне собирают пожертвования, присутствующие переговариваются друг с другом, порой дымят сигарой...» Как-то один французский священник служил на пляже мессу для экологов, приехавших на атолл Муруроа протестовать против ядерных испытаний. Он был одет (слово «облачен» здесь явно неуместно) в шорты и короткий прислужнический стихарик[...]
II Ватиканский собор одобрил экуменизм, то есть такое понимание стремления к христианскому единству, которое рассматривает различные по догматике вероисповедания как равноправных партнеров по диалогу, вводя таким образом равноправие истины и заблуждения. Декрет об экуменизме утверждает, будто инославные церкви «не лишены значения и ценности в тайне спасения», а их обряды «способны открыть доступ к общению во спасении». Участие в экуменическом движении пытаются навязать всем католикам как каноническую обязанность. О нехристианских религиях Декларация об отношении к ним кощунственно утверждает, будто церковь «не отвергает ничего из того, что истинно (?!) и свято (!!!) в этих религиях». Так в организованном Ватиканом в Ассизи межрелигиозном молении о мире во всем мире 27 октября 1986 года присутствовали заодно с анимистами, мусульманами, буддистами христиане всех исповеданий (в молении участвовал бывший тогда митрополитом Филарет (Денисенко), ныне отлученный от Церкви Архиерейским Собором 1997 года). Католический храм был предоставлен во временное пользование буддистам, и на престол они поставили статую Будды![...]
А уготавливали все эти безобразия в 50-60-е годы безобидными на первый взгляд призывами к незначительному сокращению службы и приближению ее к народу. Думается, что если православные церковные власти не примут строгие меры по отношению к тем, кто выступает за какие-либо литургические новшества, то с православным богослужением будет то же, что и с католическим, — какой-нибудь вариант «1969 г.» (наверное, более лукавый, с длинным умеренно-переходным периодом) .
Нелишне напомнить, что «аджорнаменто», то есть приноравливание церкви к сегодняшнему дню, готовилось постепенно, говорилось, будто все те же традиционные христианские идеи можно и нужно изложить «новым языком», понятным «современному человеку», а поскольку понятие «язык» трактовалось очень широко, то с помощью сего троянского коня внедрялись и новые идеи. Во вспомогательных богословских дисциплинах (истории Церкви, библеистике) стало модным выдвигать гипотезы спорного характера (такое-то сказание из житий святых — легенда, такое-то место из Писаний — вставка), чем психологически готовили к ревизии догматики [...]
Позволю себе в заключение сказать православным читателям: «Берегитесь экуменизма и модернизма во всех формах и видах!» Я, конечно же, как католик, занимаю принципиальную позицию по всем вопросам, в которых Православная Церковь не согласна с Римо-Католической (Филиокве, Непорочное Зачатие (Девы Марии, — прим. ред.-сост.)), но модернизм — наихудшее зло, синтез всех ересей [...]».
Пауль Бадде историк, католический журналист. Другая Россия Татьяны Горичевой[43]
Как рассказывают в России, когда Ленин был при смерти, его угнетала только единственная проблема — семантическая. Слово «крестьяне», которое со времен Владимира Первого переросло в обозначение целого слоя общества, нужно было полностью искоренить из сознания народа и заменить понятием «совет». «Святая Русь» тоже должна была раствориться и исчезнуть в новой стране — в Советском Союзе. Преемник вождя Сталин воспринял это последнее желание настолько серьезно, что миллионы людей, принадлежащие к этому классу, были вынуждены голодать или были убиты. Осенью этого же года в газете «Правда» профессор Платанов рассмотрел вопрос веры — предшественницы научного атеизма, скоро отмечающей свой тысячелетний юбилей. По мнению профессора, заставляла задуматься не только статистика: «десять процентов городского и преобладающая часть деревенского населения» все еще оставались верны «старым суевериям», но и восстановление религиозности у молодого поколения в том числе. Опираясь на цифры, можно заметить, что в самой передовой стране «глобальный обман людей» и «мировоззренческая беспринципность» все же не были окончательно преодолены. Религия оставалась жить в сердцах людей.
Портрета профессора Платанова у нас нет, но «опиум для народа», о котором он пишет, получил на Западе вполне конкретное, новое лицо. И это простое лицо русской девушки: незагорелое, интеллигентное, с глазами цвета морских глубин, тонкими губами, с очками в роговой оправе; тонкие светлые волосы собраны в небрежный хвост на затылке.
Она говорит не о реставрации, а о возрождении веры. Где профессор Платанов использует термин «религиозность», она пишет — «о возрождении православия». Её зовут Татьяна Горичева и она рассказывает: «На сегодняшний день каждый четвертый ребенок в России крещен как и многие, многие взрослые. Осознавшая свои грехи русская интеллигенция снова устремилась в церковь. И кроме этого, я не знаю ни одного марксиста в России, их я впервые увидела только в западной Европе».
Мы рождены в пустыне
«Церковь в южном округе города Карлсруе, в которой она выступит сегодня вечером, уже за час до ее появления заполнена даже больше, чем к мессе», — рассказывает приходской священник. Гости заняли всё свободное место: от самого входа в церковь до ступенек алтаря, расположились в проходах, на каменном полу, словом — повсюду. По их внешнему виду невозможно определить к каким конфессиям или социальному слою они принадлежат, нельзя также выделить одну возрастную группу. Но внезапно, за полчаса до её выступления они начинают молиться и петь, дружно, и в один голос, без дирижера — органиста или священника. Почему же эта женщина так притягивает к себе людей? Что особенного в той, которая скоро появится на сцене? И пока священник произносит небольшую вступительную речь, неподвижно и тихо ждет в тени алтарной комнаты.
Горичева волнуется перед выходом на сцену так же, как волновалась каждый вечер в течение пяти предыдущих лет, потому что говорит по-немецки хуже, чем по-русски. Потом выходит вперед, творит крестное знамение и начинает рассказывать с середины истории, которую можно принять за роман. Она говорит свободно и просто, рассказывает о жизни монастырей за идеологической завесой пропаганды, об их обитателях, встречающих новый день церковными песнопениями и колокольным звоном. О безымянных мудрецах и юродивых, которые приводят в русское общество все больше христиан. Рассказывает, как на замерзших озерах Сибирских лагерей босые женщины-христианки, отказываясь работать по воскресеньям, согреваются пением старинных хоралов. О семинарах научного атеизма, которые интересны уже тем, что только на них можно без опасений изучать библейские тексты, и о музеях атеизма, в которых тайно собираются верующие, чтобы помолиться иконам — наследию ушедшей в прошлое религии.
Она одета по послевоенной моде Латинского квартала: расклешенная черная юбка, измятая бархатная курточка, такая же черная блузка, шаль, на босых ногах сандалии. Ее раскатистое «р» похоже на воркование голубя. Во время разговора она постоянно откидывает прядку волос со лба, то и дело скрещивает и разводит на груди руки, смеется коротко и звонко, охает, тяжело дышит, теребит замок от куртки и в конце концов после целого часа беседы она так же внезапно прерывает ее, как и начала, так, будто ей отказал голос. «Я прошу простить меня», — говорит она неожиданно до этого безукоризненно изъяснявшаяся на немецком, и низко кланяется своей публике.
История ее жизни началась в Советском Союзе. Она родилась в 1947 году в Ленинграде, на улице Дзержинского — бывшей Гороховой, где по задумке Гончарова жил Илья Ильич Обломов. Будучи единственным ребенком в семье, она воспитывалась мамой строго по-советски. Лучшая ученица в школе, она поступает в радио-техникум, где начинает осваивать физику и углубляется в изучение немецкой культуры. По сей день Горичева считает, что «по-настоящему Германию можно узнать только в России». Восемнадцатилетней девушкой она была активной комсомолкой и стала даже руководителем комсомольской организации. Но когда в середине шестидесятых экзистенциализм проник и на территорию Советского союза, Татьяна открыла для себя, что «существуют более глубокие уровни всего сущего, чем законы общественной жизни». Ради этого она и стала философом, готовым «за любую правду гореть на костре». Именно поэтому и сегодня Горичева говорит «мы», когда описывает свою жизнь: «Мы, рожденные в пустыне, писали стихи в трамваях и говорили о Спинозе в коридорах».
Со своим первым мужем она познакомится в библиотеке. Они поженятся и разведутся. Замуж Татьяна выйдет и во второй раз. В кафе «Сайгон» на углу Невского проспекта и Литейного по вечерам она встречается с экзистенциалистами, художниками, йогами, одержимыми болезненными страстями, диссидентами, стоящими на психиатрическом контроле, и другими аутсайдерами большого города, с которыми спорит до поздней ночи, выпивает и поет патриотические песни. Горичева переводит Хайдеггера, даже состоит в переписке со старым мэтром, декламирует его в мансардах и на кухнях, ведет споры о Карле Ясперсе, Гуссерле и Леви-Строссе. После блестящей защиты диплома она не вступает в партию. Лекции по этике, которые ей поначалу было разрешено читать в медицинском училище, начинаются с шаблонных слов «марксизм учит тому, что...», чтобы потом продолжиться цитатами из Фрейда, Юнга, Сартра, Ницше или Сёрен Кьеркегора. Все идет хорошо до того момента, когда Горичева открывается одной западно-немецкой группе студентов в своей симпатии к Солженицыну, недавно объявленному вне закона. К двадцати четырем годам она оказывается в той части общества, куда попало уже большинство ее университетских друзей: среди кочегаров, ночных сторожей, лифтеров. Сама Горичева работает пожарным, лифтершей, — профессии позволяющие выжить.
Вся прошлая жизнь, общество и культура кажутся ей только «пустотой и туманным следом майя, Ничем», но это практически не волнует. Через одного знакомого она познает искусство йогов и овладевает искусством медитации. Также как и все проявления магии, йога популярна в Советском союзе. «Нигде в мире не верят так сильно в судьбу и предзнаменование: один сосчитает сумму цифр на проездном билете в трамвае и съест его, многие верят в гороскопы; всевозможные ведуньи и прорицательницы в высшей степени востребованы».
Горичева без устали ищет в трансцендентальном ландшафте свой путь. Она бросает пить и курить, отказывается от мяса и «день и ночь, в голос и шепотом» напевает себе под нос «омм, омм, омм». В 26 лет она в одно мгновение сменит уже привычную мантру на «Отче наш», шесть раз проговорит слова этой молитвы, а на седьмой перед ее внутренним взором предстанет «первый день творения», ей явится Божье откровение.
«Да, да, тяжкие грехи», — вздыхает отец Ермоген, когда Татьяна в своей первой исповеди осознает себя причастной ко всему, что составляло советские будни: пьянство — да, изгнание из страны врагов народа — да, ложь — да, и так далее — да, да, да... «И я тоже виновна!» — так говорит доцент-философ, в первый раз она понимает грех не как индивидуальный проступок, а как духовный феномен и, до этого не знакомое ей осознание вины как освобождающее «новое и возвышенное чувство». Теперь учится она, и ее обучение состоит в том, что она подражает старым и часто неграмотным женщинам, у которых нет ни гроша за душой. Православие сохранило их как большой секрет во время и революции, и атеистической охоты на иконы.
Новые христиане в подвале
В 1973 году Горичева организовывает вместе со своими университетскими друзьями, людьми с академическим образованием, ныне лифтерами и ночными сторожами, семинары в просторном подвальном помещении, во время которых они читают тексты святых Григория, Василия, Афанасия Великого, Тертуллиана, а потом и Карла Ранера, Карла Барта, Пауля Тиллиха. Эти семинары с самого начала уже сами по себе интеркультурны — несмотря на то, что постоянными гостями являются «стукачи» из КГБ, публика самая разная: сюда кроме православных христиан приходят лютеране, баптисты, католики, скептики, агностики и даже мусульмане. Каждую пятницу в и без того постоянно переполненном помещении теснятся две-три сотни людей.
Первые новые христиане это евреи или евреи-полукровки, которые в Советском Союзе вновь трагическим образом были вынуждены «сидеть между стульями». Они подозреваемы властями в сионизме. И в то же время наблюдается всё нарастающая тенденция антисемитизма в населении, которая гротескным образом подпитывается тем, что евреям на сегодняшний день приписывается и вина в октябрьской революции. Эта ситуация напоминает стародавние времена, когда евреев обвиняли в убийстве Христа. «И это действительно верно, многие евреи участвовали в революции. И вы видите, что евреи всегда в авангарде революций.».
В течение нескольких лет реакция Большого брата (КГБ) на этот семинар сопровождается только «мягкими» мерами: «деловые переговоры», разоблачающие заметки в газетах, отчисления из вузов и слухи, но потом приходят первая волна арестов, громкие процессы и лагеря. «Скажите пожалуйста, Татьяна Михайловна, откуда у вас такая вера?» — спросили ее на первом же допросе. «Вас же воспитали в нормальной советской семье. Ваши родители ведь были интеллигентные люди, не какие-нибудь дворяне или кулаки. У Вас не должно быть никаких социальных предпосылок для веры!» Она молчит. Нет никакого логичного объяснения для возрождения христианства на Руси. Именно поэтому ее родители держат ее за сумасшедшую. Но семинары существуют и по сей день, несмотря на то, что лучшие умы постоянно преследуются режимом.
То, что в 1980 году Татьяна Горичева оказывается как многие ее друзья и подруги не в ГУЛАГе, а в Вене, имеет вполне курьезные причины. С Татьяной Мамоновой, убежденной неверующей феминисткой, Юлией Вознесенской и Натальей Малаховской в 1979 году в Ленинграде, кроме семинара, они создали еще и женскую газету, в которой они так же бесстрашно обсуждали темы ежедневных бесконечных очередей, растущего голода, алкоголизма мужчин и безрадостного матриархата советских будней и протест матерей против войны в Афганистане. Священник, которому они еще в самом начале представили на рассмотрение свое детище, благословил первое женское движение Советского Союза. Группа называет себя «Мария», и отклик на нее был огромен — у населения и у властей, а на Западе — среди европейских и американских феминисток. Именно из-за этого эха и известности ядро движения сразу не арестовали, и во время большой чистки перед олимпийскими играми в Москве им была предоставлена альтернатива: лагерь или эмиграция. Татьяна Горичева обращается с этим вопросом к ее духовному отцу. Первая часть его ответа могла бы быть произнесена Петром Первым: «Едь и Учись!» — сказал он. «Но не забудь, ты не в изгнании, ты — в послании!»
По прибытии ее не ждал ни один церковнослужитель, зато ее встречали женщины из многих стран. До сегодняшнего дня она благодарна им за эти недели, хотя встреча с западным феминизмом и вызвала в ней не меньший шок, чем столкновение с западной церковью: например многие из этих дам представились ей «ведьмами», она сравнила их с образом, почерпнутым не из сказок и мифов, а из будней советской жизни. Западные феминистки смотрели на нее непонимающим взглядом, когда она пыталась объяснить, что церковь стала единственным оплотом свободы советских женщин. Она еще не знала, что даже по сути в тождественных понятиях Запада и Востока пропасть между ними гораздо больше, чем разница между политическими системами. В этом противоречии Горичева живет со времени ее эмиграции.
После первого просмотра религиозной телевизионной программы «Слова к воскресению» она благодарит Бога за то, что в России есть только атеизм и никакого «религиозного образования». В иезуитском Институте Св. Георгия во Франкфурте, в центре просвещенного духовенства, она разочаровывается в холодной западной теологии. Несмотря на это Татьяна продолжает свой путь, направляется в Париж, где будет учиться в Свято-Сергиевском институте и жить среди рассорившихся друг с другом трех волн российских эмигрантов. Прежде всего, Горичева живет историей своей жизни. О ней напишет в своих трех книгах, вышедших в 1982, 1984 и 1985 годах, и к русской жизни она так страстно возвращается, будто в воспоминаниях обретает «белые ночи Ленинграда», которых ей здесь так не хватает.
У книг был успех. Не прошло и двух лет после выхода в свет второй книги, как ее переиздают уже в 11-й раз. Но только тоска по теплому запаху свежей земли во дворе русского монастыря, который был так присущ ее первой книге, все больше уступает место, воинственным и жизнелюбивым спорам с постнигилизмом и «страшной скукой» современного мира. Она пишет о трагизме романтических любовных отношений и о реализме настоящей любви. В идеалистических взглядах на мир писательница видела не что иное, как обратную сторону материализма. Закаленные юмором Ивана Грозного, «усмешкой Ленина и шуточками Сталина» новые русские христиане уже «слишком много пережили, слишком много выстрадали, чтобы оставаться материалистами. Они стали идеалистами. «Когда живешь на Западе, начинает казаться, будто живешь в старой России середины 19 столетия, когда идея революции и справедливого общества завладела умами заскучавшей и уставшей элиты». Из-за этого у одной и той же философской идеи были самые различные последствия. «На Западе мне встречались люди, которые после лекции Сартра отлучались по собственной воле от церкви. В России я наблюдала, как Сартр со своим постулатом свободы наоборот приводил своих читателей в церковь, которая казалась единственным островком свободы и жизни в тоталитарном государстве. В то же время в этом не чувствовалась даже тенденция к консерватизму, не было стремления к реставрации или возвращения старых, дореволюционных порядков. Церковь была нашей лечебницей. Нам нравился ее максимализм: жизнь имеет смысл только потому, что в ней есть вещи, ради которых хочется не только жить, но можно и умереть».
Западно-восточная миссия народа
Как считает Горичева, у западной церкви намного больше трудностей и проблем, чем у восточного православия. «Россия и по сей день проходит через 9-й круг ада, но одновременно в этой стране живут самые счастливые люди в мире. Но здесь (т. е. на Западе), церковь, переполненная простыми обывателями и конформистами, не пускает в свое лоно по-настоящему ищущих: эта масса не только сама не заходит внутрь храма, но и не пускает других». «Здесь, — говорит она, — литература и поэзия часто ближе к Богу чем теология. Во Франции, где творят Фуко, Делез, Бодрияр, самая лучшая философия, — атеистическая. Она очень близка к христианской апофатике. Ей недостает только того самого определения — Вера».
Тем не менее, если уж Горичева и в пути — то ее дорога ведет в церковь, ее задание — это своеобразная западно-восточная миссия. Она практически все время в движении. Календарь-еженедельник заполнен уже на недели вперед. Неожиданно она, та, чье окружение в России составляли все больше интеллектуалы, становится тайной звездой среди немецких бабушек, которые стайками приходят на ее выступления. Только здесь ей приходится принимать всех просящих, всех одиноких и отчаявшихся, которые собираются вокруг нее после ее выступлений. Горичева должна излечивать больных и изгонять бесов. «Гляньте-ка сюда», — живо говорит она по пути домой, доставая из сумки стопку розовых икон, которую ей только что всучили, — «церковь бесследно потеряла здесь (в западном мире) всю культуру. От культуры, чьи корни уходят в глубины и тайны культа, остался только китч».
Глубокой ночью в доме священника, где она остановилась, Татьяна говорит: «Выпьем до дна. Надо все выпивать до дна, это уж русская традиция». Все так, будто можно пролистать всю ее жизнь — каждый день и год, увидеть все помещения, в которых она ее провела. Например, КГБ. В одной комнате, где в углу стоит каучуковое дерево, за письменным столом посередине сидит, развалившись в кресле, офицер, одетый в штатское. Он курит, пуская кольца дыма в луч света настольной лампы. Мы слышим, как он смехается: «Ну, что скажете, Татьяна Михайловна, и кто, по-вашему, прав: Вы или те 260 миллионов?»
Но в ответ обманщица только упорно продолжает молчать. Но мы вынуждены сократить эти миллионы, вычитая из них те 10 процентов достопочтенного профессора Платанова, а также «40 миллионов зарегистрированных алкоголиков», как и постоянно увеличивающееся число мусульман, иудеев, а также недовольных советским строем в Литве, Армении, Грузии, на Украине.
И мы задаем Татьяне по сути своей тот же самый вопрос: скажи, сестренка, и кто же должен принять на веру эту историю? Но она только усмехается в ответ, не пытается присвоить себе дело чужих рук и не ссылается на то, что знает каждый ребенок, что Москва — это Третий Рим. В православии — как и в политике Кремля — уже на протяжении пятисот лет нельзя позволить себе засомневаться.
«Но все же каждое общество, в том числе и советское, не является одно- или двухмерным». В ее голосе проявляются возбужденные нотки. Может она начнет петь?
Но все-таки нас в первую очередь интересует основной, политический вопрос. А именно: верит ли она в постепенную перемену системы ее могущественной родины? «Знаете ли, не стоит мечтать, мечтания это грех». И вообще, какая система? «Весь мир ждет того, чтобы она переменилась». Ее лицо прозрачно. Она абсолютна открыта. Кроме истории своей жизни у нее есть еще улыбка Алеши. Она сестра Карамазовых и светится счастьем оттого, что может петь свою горькую, но, в то же время, хвалебную песнь.
Перевод с немецкого
Екатерины Лаптиевой

