Скачать fb2   mobi   epub  

Типы религиозной мысли в России

Данная электронная книга копирует издание: Собрание сочинений: Т.3. Типы религиозной мысли в России. YMCA-Press, 1989. Сами статьи перепечатаны из общедоступных ресурсов Сети.

Источники статей: http://www.magister.msk.ru, http://www.krotov.info, http://flibusta.net, http://russidea.rchgi.spb.ru, http://www.odinblago.ru

ПРЕДИСЛОВИЕ

Предисловие к кн.: Типы религиозной мысли в России. [Собрание сочинений. Т. III] Париж: YMCA-Press, 1989. 714 с.) Страницы этого издания указаны в прямых скобках и выделены линейками. Номер страницы предшествует тексту на ней. 


Мои этюды о русской религиозной мысли, объединенные в книгу "Типы религиозной мысли в России", писались в разное время на протяжении ряда лет, и на них отпечатлелась духовная борьба, которая велась внутри наших религиозно-философских течений. Я думаю, что в основном книга эта представляет опыт объективных характеристик. Но я оставил в ней нетронутой актуальную напряженность и направленность на борьбу за свое понимание духовных благ и ценностей. Поэтому я решительно критикую тип мысли Флоренского и Булгакова, которых я ценю, но в религиозной философии которых не вижу единственности и наиболее истинного обоснования вечного в православии. Быть может, сейчас я написал бы о них в более спокойных тонах, но сущность моей характеристики осталась бы та же. Святыня православия оставалась для меня всегда незыблемой и нетронутой, и я никогда не порывал с ней духовной связи. Но православие никогда не было для меня неразрывно связано с той или иной философско-богословской системой и с той или иной формой внешнего церковного быта. Духовное ядро православия нужно отличать от внешних его оболочек, в которых есть много временного и преходящего. В наши дни гонений против христианства в России более чем когда-либо нужно утверждать святыню православной Церкви. Но это утверждение должно быть свободно-духовно, и на нем не должна лежать печать реакции испуга. У нас всегда была великая свобода религиозно-философской мысли. У нас нет никакой господствующей богословской доктрины, признанной

[7]


Церковью единственно истинной. И религиозная мысль наша была, по преимуществу, светской мыслью. Не иерархи Церкви, не официальные богословы, а светские философы и писатели — наши наиболее замечательные религиозные мыслители. Чем более я всматриваюсь и вдумываюсь в европейскую духовную жизнь и европейское религиозно-философское сознание, тем более убеждаюсь в огромных потенциальных духовных силах, скрытых в России, Трагедия, переживаемая ныне Россией, не должна закрывать от нас русской идеи, которую мы призваны поведать миру. Эта всечеловеческая идея связана с направленностью духа на конечное преображение мира. В идее этой нет никакой национальной исключительности. Жажда подлинного онтологизма, подлинно сущей жизни свойственна всей русской мысли. Мы не довольствуемся, на вершинах нашего сознания, культурой, мы понимаем, что культура не есть еще сама сущая жизнь, и хотим самой сущей жизни. Мы хотим, чтобы было что-то, а не о чем-то. Не случайно русское православие и русская религиозность, столь отличные от византийско-греческого православия, имеют неповторимую по своему своеобразию апокалиптическую напряженность и направленность, которые прорываются сквозь оболочку религиозной казенщины.

Статьи расположены в хронологическом порядке.

[1944]

[8]


ПРЕДИСЛОВИЕ к несостоявшемуся французскому изданию

Собранные в этой книге этюды написаны на протяжении 30 лет. Но они представляют единое целое, они объединены темой о России и о русских духовных течениях. Основное я бы и сейчас написал так же, как 30 или 20 лет тому назад. Кое-что я бы выразил в иной терминологии, например, я бы не употреблял часто такие термины, как "онтологичный" и "имманентный". Сейчас я бы дал более высокую положительную оценку Льву Толстому и больше остановился бы на значении проблематики Розанова. Мои этюды носят на себе печать борьбы, которая тогда происходила.

В начале XX века в России был настоящий духовный ренессанс, огромный творческий подъем, сказавшийся в философской и религиозной мысли, в литературе и искусстве. Много даров было дано тому времени. Это была эпоха напряженных духовных исканий, эпоха создания русской религиозной философии, символизма в поэзии, оккультных увлечений и мистических настроений. Я сам принадлежу к этой эпохе и к этим течениям, был близок с самыми творческими людьми того необыкновенного времени. Но я боролся с ослаблением мужественного духа в русской эстетике и русской дионисической мистике. Я боролся за личность и за духовную свободу. Это отразилось на статьях, объединенных в этой книге. Сейчас совсем другая эпоха. Сейчас мужественный дух победил в русском народе. Но сейчас опасность не расслабления, а

[9]


вытеснения этой утонченной духовной культуры, которая была у нас в начале века.

Тема этой книги в значительной степени тема русского мессианизма. Все течения русской религиозно-философской мысли, все наши духовные искания проникнуты мессианской идеей. Все были пронизаны надеждой на наступление новой эпохи Духа. В России не было модернизма в западно-европейском смысле слова, но был параклетизм, была профетическая устремленность.

Кламар — Париж 1944г.

[10]


О характере русской религиозной мысли XIX века


I

Мотивы русской христианской мысли XIX века не были еще достаточно оценены. В ней была неразрешенная проблематика, которая передастся векам последующим. XIX век был у нас веком раздвоенным и расколотым, нецельным и беспочвенным, веком нараставшей революции. Но то был великий век, век расцвета русской духовной культуры, век великой русской литературы, не только равной величайшим литературам мира, но в некоторых точках и превышающей их. Только XIX век был у нас веком мысли и слова. До него народ русский был народом почти бессмысленным и бессловесным. Мысль наша была лишь в невыраженной потенции, слово было лишь внутренним. До Петра древняя Русь знала высокую пластическую культуру, зодчество и иконопись, культуру быта и исключительно народную литературу. Были у нас великие святые и культ святости. Но мысли религиозной, богословской и философской у нас не было, Русь не пробудилась еще для мысли. Православный мир долгие столетия жил во сне мысли. Православие пережило лишь век патристики, но не имело своего века схоластики, не пережило того возрождения мысли, которое на Западе произошло еще в глубине средневековья. Православная мысль в допетровской Руси связана была исключительно с религиозной миссией русского государства, с обоснованием идеи русского православного царства. Таков инок Филофей с его идеей Москвы как третьего Рима, Иосиф Саник, Иоанн Грозный. Издревле уже, еще в русском средневековье, пробуждаются историософические мотивы мысли, которые будут столь характерны для нашего XIX века. Эти историософические мотивы прозвучат в нашем церковном расколе и составят главное его идейное содержание. Раскол произошел не только от невежества и от темного обрядоверья, но и от борьбы за заложенную в глубине народного сознания мессианскую идею православного царства, призванного хранить в мире истинную веру. Но русская мысль по-настоящему родилась от потрясения, вызванного величайшим событием русской истории - реформой Петра. Революция, произведенная Петром, углубила церковный раскол и расширила его. Народное сознание ответило на дело Петра созданием легенды, что русское царство перешло к антихристу. Этим был уготовлен в подсознательной жизни русского народа, в ночной его душе, анархизм русской мысли XIX века. В расколе заключались уже сильные нигилистические мотивы, которые потом обнаружились в мышлении нашей интеллигенции, тоже раскольничьей по своему духу. В XIX веке раскол поднялся выше и охватил наш культурный мыслящий слой, нашу вновь образующуюся интеллигенцию. Славянофилы были нашими раскольниками в одном смысле, народники-социалисты в другом.

Дневная, сознательная душа русского народа в лице нового европеизированного слоя жила в XVIII веке поверхностной жизнью и не обнаружила оригинальной творческой мысли. Русское барство XVIII века внешне приобщалось к европейской цивилизации и отражало течения западной мысли. Вслед за западной мыслью того времени создались и на русской почве вольтерьянство и масонство, вольнодумное просвещение и духовные, мистические искания. Также и у нас отразилась двойственность европейского XVIII века, века Вольтера, Дидро, Гельвеция и века Мартиниса де Пасквалиса, Сен-Мартена, Сведенборга, Лафатера, Юнга Штиллинга. Но творческая русская мысль в этих течениях XVIII века не пробудилась, ничего оригинального не создали русские вольтерьянцы-просветители и мистики-масоны. Новиков и Радищев - типичные представители этих двух течений XVIII века. Масоны пытались создать свободную самоорганизацию общества, преследующего цели духовного просвещения. Но они отражали мысли второстепенных теософов и мистиков Запада вроде Юнга Штиллинга и Эккартгаузена. В русском же свободомыслящем просвещении оказались единственными оригинальными и чреватыми последствиями слова Радищева: "Душа моя страданиями человечества уязвлена стала". С этих слов началась история русской народолюбивой интеллигенции. В мысли богословской XVIII век не создал ничего оригинального. Русская православная мысль еще не народилась. Традиция греческой патристики, основная для православия, была прервана и утеряна, в течение долгих веков она не порождала движения мысли. Когда у нас народилась потребность в богословствовании, то пришлось обратиться к мысли западной, католической и протестантской. Католическое влияние просачивалось через Киевскую Духовную Академию, через Петра Могилу. Стефан Яворский и Феофан Прокопович отражали то католическое богословствование, то богословствование протестантское. Учительские силы Церкви были ослаблены и подорваны расколом. В замечательную эпоху Александра I лишь разрыхлилась душевная почва и народилась раздвоенная душа XIX века. Но мистическое движение этой эпохи, носившее резко интерконфессиональную окраску, по мысли своей было неоригинально.

Оригинальной и творческой русская мысль стала лишь в XIX веке. Лишь в этот век русской мысли удалось сказать свое слово. Два факта начала века предшествуют нарождению русской мысли и русского самосознания - Отечественная война и явление Пушкина. Отечественная война была благодатным потрясением русского народа, в котором на мгновение русский культурный слой Петровской эпохи и слой народный почувствовали себя принадлежащими к единой нации. Русский народ в целом почувствовал себя способным к деянию, имеющему освободительное значение для всей Европы. Русская гвардия вернулась из Западной Европы с большим запасом впечатлений и с новыми культурными горизонтами. Но еще большее значение имело появление у нас впервые великого творческого гения. Народ, в котором явился всеобъемлющий и чарующий гений Пушкина, мог сознать себя способным к великой культуре, он ответил на призыв Петра, и русская культура стала наряду с великими культурами Запада. В Пушкине обнаружилась русская всемирная отзывчивость, так оцененная Достоевским. Творчество Пушкина вывело нас из состояния замкнутости. Для Александровской эпохи вообще характерен универсалистический дух. То была эпоха интегрирующая, а не дифференцирующая. Россия выходила из замкнутого и изолированного состояния, приобщалась к мировой жизни. Без такого размыкания и выхода в мировую ширь невозможно сознание своего мирового призвания. В Александровскую эпоху все было еще размягчено, не было ничто кристаллизовано. Душа стала более чуткой, восприимчивой и отзывчивой. Стала возможной более глубокая рефлексия над русской судьбой, над местом России в мире. Оригинальная русская мысль рождается, как мысль историософическая. Она пытается разгадать, что помыслил Творец о России. Каков путь России и русского народа в мире, тот ли, что и путь народов Запада, или совсем особый, свой путь? Россия и Европа, Восток и Запад, вот основная тема русской рефлексии, русских размышлений. Русская судьба представлялась трагической и мучительной, и боль о ней вызывала особенно мучительную рефлексию мысли. Многое болело у русских людей XIX века и особенно хотелось мыслить о причинах болезни и способах излечения. Почему от реформ Петра пошло такое раздвоение и раскол, почему так беспочвен русский культурный слой, почему нет органической связи между властью и обществом, между церковной иерархией и церковным народом, между интеллигенцией и народом? Может быть, реформа Петра совершила насилие над народной душой и толкнула Россию на ложный, неорганический путь? Мессианская идея издревле глубоко запала в душу русского народа. Но никогда не была ясно видна сила, способная осуществить мессианское призвание России. Это призвание не могла осуществить древняя, допетровская Московская Русь. Без реформ Петра Россия была бы совсем отброшена назад, оттеснена из всемирной истории и народ русский мог стать второстепенным народом. Но и Россия петровская, императорская не идет путем, способным осуществить религиозное призвание русского народа. Русская империя очень мало походит на третий Рим. Нет цельности в русской исторической судьбе. И сами славянофилы, в противоречие с их органическим пониманием русской истории, якобы не знавшей завоевания и основанной на доверии, принуждены признать, что дело Петра было катастрофическим и болезненным прерывом. А церковный раскол, а смутная эпоха, а татарское иго, а переход от Киевской Руси к Руси Московской? Все это скорее свидетельствует о том, что для русской истории наиболее характерны расколы и катастрофические прерывы. Гораздо менее болезненна, более органична история народов Запада.

К XIX веку Россия так сформировалась, что наш мыслящий слой почувствовал совершенную беспочвенность. Он и начал остро мыслить и философствовать от сознания своей совершенной беспочвенности и висения над бездной. Россия окончательно превратилась в необъятное мужицкое царство, находящееся в крепостной зависимости, безграмотное и совершенно чуждое тем путям, по которым пошла культура петровского периода, с царем во главе, власть которого религиозно санкционировалась в народном сознании, с очень тонким культурным слоем, раздавленная между двумя силами - силой народной стихии и силой царской власти, и с очень плотным и могущественным слоем бюрократии. Классы и сословия у нас всегда были слабо развиты и не имели прочных исторических традиций. Парадокс русской духовной культуры XIX века заключался в том, что беспочвенность русской мысли, ее воздушность, ее несвязанность прочной традицией была не только ее слабостью и недостатком, но и ее силой и качеством. Беспочвенность русской мысли в XIX веке и русской религиозной мысли в частности была источником ее необычайной свободы, неведомой народам Запада, слишком связанным своей историей. Беспочвенной и совершенно свободной мысли раскрылись бесконечные дали. Мысль наша, пробудившись, стала необычайно радикальной и смелой. И вряд ли повторится у нас такое свободолюбие и дерзновение. Мысль беспочвенная и раскольничья всегда бывает более свободной, чем мысль почвенная и связанная органической традицией. Не только наша революционная, но и наша религиозная мысль была беспочвенна, она не принимала существующей действительности. Все наше мышление XIX века стоит под знаком непринятия настоящего, все оно обращено то к прошедшему, то к будущему. Наша религиозная мысль началась без традиции, после пятисотлетнего перерыва мысли в православии, она не школьная, и носителями ее были не иерархи Церкви, а свободные мыслители. Величайшим православным богословом России будет конногвардейский офицер и помещик А.С. Хомяков - явление непонятное на Западе, где богословская мысль развивается иерархами Церкви и профессорами богословских школ. Первым замечательным русским историософом был офицер лейб-гусарского полка Чаадаев. Хомяков не принимает петровской императорской России и обращен к идеальной древней Руси. Чаадаев не принимает всей русской истории и обращен к идеальному Западу, к величию всемирной истории. Замечательно для русской судьбы, что, когда мысль наша пробудилась в Чаадаеве, русская власть ответила признанием его сумасшедшим. Русская религиозная мысль велика была своей проблематикой, вне сковывающей традиции, вне ограничивающего авторитета. Авторитет церковной иерархии в петровский период был настолько подорван, что она перестала быть внутренне импонирующей духовной силой, учащей и руководящей. Право славнейший Хомяков чувствовал себя нисколько не связанным авторитетом иерархии и не считал себя обязанным руководиться ее мнениями. Он открыто презирал "Догматическое Богословие" митрополита Макария и обвинял его в недостаточно православном мышлении. Светская мысль взяла на себя задачу выработки православного богословия и христианской философии. И она чувствовала себя бесконечно свободной, она сразу же сознала свободу как самую первооснову православия. Это была мысль не только свободная, но и мысль о свободе как основе христианства.

Единственным иерархом Церкви, необыкновенно одаренным и способным к оригинальному богословствованию, был митрополит Филарет, фигура во всех отношениях очень крупная, о котором Пушкин писал: "И внемлет арфе Серафима в священном ужасе поэт". Но митрополит Филарет не мог развернуться как богослов, он был задавлен гнетущими условиями, в которых находилось наше официальное богословие.<<1>> Мысль митрополита Филарета не была свободна, она была слишком связана с империей и подвержена ее гнету. Он вышел из интерконфессиональной мистической эпохи Александра I, был деятелем библейского общества и начал богословствовать под протестантским влиянием, стараясь преодолеть протестантские тенденции, внутренне перерабатывая их в духе православия. Богословие митрополита Филарета, очень терпимое к инославным вероисповеданиям, есть богословие библейское по преимуществу, в этом его своеобразие. И митрополиту Филарету не удается создать русский православный тип богословия, как удастся создать Хомякову. На протяжении всего XIX века наше школьное богословие иерархов Церкви и духовных академий ничего замечательного не создает.<<2>> В него проникают элементы петровского просвещения, рационализм и номинализм. Древняя традиция православной мысли почти совершенно отсутствует. Традиция платонизма в христианской философии была восстановлена у нас людьми светской мысли, которые оказались ближе к греческой патристике, чем иерархи и профессора духовных академий. И против русской светской религиозной мысли восставали наши духовные круги не во имя древней традиции, а во имя номинализма и рационализма петровского синодального периода. Было время, когда в духовных академиях у нас считалась обязательной философия Вольфа, как наиболее соответствующая духу православия. Свежая струя в богословской и религиозной мысли пошла у нас от влияния германского идеализма начала XIX века.

II

Постановка историософической темы о своеобразии России и русского пути с неизбежностью вела русскую мысль к религиозной философии. Если русский Восток есть особый мир, отличный от мира Запада, то потому, что в основании русской истории и русского духовного типа лежит восточное христианство, православие. Это признавали не только славянофилы, но и Чаадаев, который только делал отсюда иные, пессимистические выводы. Философия истории, которая усматривает в православии основу своеобразия русского исторического процесса, неизбежно переходит в религиозную философию, в попытку осознать и осмыслить сущность православия в его отличии от западных вероисповеданий, католичества и протестантизма. Рождается потребность создать православную философию. Официальное школьное богословие, создавшееся под влиянием мысли католической и протестантской, не удовлетворяло этой потребности. Русское православие до сих пор не имело своего богословия и своей философии, в нем не пробуждалась еще творческая мысль. И вот Ив. Киреевский, первый мыслитель славянофильской школы, пытается формулировать задачи русской философии, восточно-православной мысли, которая должна развиться из господствующих интересов нашего народного бытия. И Киреевский закладывает основание русской религиозной философии, укорененной в православном духовном типе. Дальше развивать ее будет А. Хомяков, обогащая ее гениальными богословскими интуициями. Но и оригинальная религиозная философия не может начинать с пустого места. Мысль не может развиваться без традиции, без связи с прошлой историей мысли. Ее просто не существовало, ее нужно было создать, положить основание традиции. Греческая православная мысль остановилась и застыла в глубине веков, от нее мы давно оторвались, и она не может ответить на многие вопросы, поставленные сознанием XIX века. Русская православная мысль пробудилась в поздний час истории, после того как были пережиты века бурной истории Запада. Бурные столкновения католичества и протестантства необычайно обострили мысль и породили разнообразные умственные течения. Были пережиты гуманизм и возрождение, просвещение и революция. Христианская мысль должна ответить на движения и вопрошания нового времени. Патристика не дает ответа на очень многие вопросы. Русская религиозная философия возникает после опыта новой истории, когда Россия была ввергнута в водоворот мировой жизни. Наше мышление не могло оставаться изолированным. И оно проявило большую отзывчивость на проблемы, воздвигнутые сознанием XIX века. Религиозные проблемы того времени ставились у нас даже гораздо острее, чем в мысли Запада. Но получалось очень парадоксальное положение, вызывающее реакцию в правых православных кругах, которые выражают сомнение в православном характере русской религиозной мысли XIX века. Сомнение это высказано относительно А. Хомякова, еще более о Вл. Соловьеве.

Что это за православная русская мысль, которая основана на Шеллинге и германской идеалистической философии? Тут мы встречаемся с основным фактом в истории русской философской и богословской мысли XIX века. Вся наша наиболее оригинальная и творческая мысль сложилась под влиянием германского идеализма и романтизма, Шеллинга и Гегеля. Шеллинг был излюбленным у нас философом, и это осталось до XIX века. Философия же Гегеля была той почвой, от которой наша мысль отталкивалась и которую пыталась преодолеть. Мысль православная пользовалась категориями, выработанными германской идеалистической философией. Как осмыслить этот факт? Не умаляется ли этим оригинальность нашей мысли и не подвергается ли сомнению ее православность? К. Леонтьев в ХIХ веке и П. Флоренский в XX веке резко восстали против Хомякова и "славянофильского православия". К. Леонтьев противополагал православию хомяковскому православие афонское, филаретовское, оптинское, как настоящее. Он видел в православии хомяковском сильную примесь элементов гуманистических, протестантских, либерально-демократических. Отец П. Флоренский прямо обвиняет Хомякова в протестантизме, в имманентизме, в гуманизме. Хомяков обвиняется в том, что свое учение о свободе он взял не из православия и православной традиции, а из германского идеализма, который был вдохновлен пафосом свободы. Отказывались найти православную традицию, которая бы подтверждала хомяковское учение о свободе как основе православного понимания Церкви. Нападения на Вл. Соловьева будут еще сильнее и он еще более будет обвиняться в заимствованиях от Шеллинга и германского идеализма.<<3>> С точки зрения крайней ортодоксии, реакция против русской религиозной мысли, единственной оригинальной и творческой у нас, может произвести впечатление обоснованной. Эмпирическая православная Церковь, какой мы ее находим в истории, не походит на Церковь хомяковскую, идеальную, основанную на любви и свободе. Хомяковская соборность не могла себя выразить в нашей Церкви. Церковь была подавлена государством, которое не допускало соборов. Не так легко найти в эмпирическом православии и соловьевское учение о богочеловечестве как сущности христианства.

В действительности смысл того, что у нас произошло, совсем иной. С неменьшим основанием, чем русскую религиозную мысль, можно было бы обвинить греческую патристику в недостаточно православном и христианском характере. Как известно, либеральные протестантские историки догматов, например, Гарнак, обвиняют греческих учителей Церкви, вырабатывающих догматику, в эллинизации христианства, в подчинении Евангелия и христианского откровения эллинской философии. И действительно, греческие учители Церкви, когда понадобилась защита христианского откровения на путях мысли и познания и выработка догматических формул, очень воспользовались высшей философией того времени, эллинской языческой философией, главным образом Платоном и неоплатонизмом. Платонизм оказался источником христианской философии и христианского богословия. То же самое делал на Западе св. Фома Аквинат, который окрестил Аристотеля и настолько воспользовался категориями аристотелевской философии для развития католической теологии и метафизики, что католическая догматика оказалась сращенной с аристотелизмом. Несомненно, Платон и Аристотель были не более, а менее христианами, чем Шеллинг и Гегель. И вот я утверждаю, что русская религиозная мысль XIX века делала дело, аналогичное тому, которое делали в свое время греческие учители Церкви. Как те пользовались высшей философией своего времени, Платоном и неоплатонизмом, для защиты и раскрытия христианской истины, данной в откровении, так русские религиозные мыслители делали то же дело, пользуясь высшей философией своего времени, Шеллингом и германским идеализмом. Так всегда будет при пробуждении христианской мысли и познания, при пробуждении христианского богословствования и философствования. Истина христианского откровения не может зависеть ни от Платона, ни от Шеллинга, ни от какой бы то ни было человеческой философии. Но христианская и в данном случае православная философия всегда есть философия и в таковом качестве зависит от путей философского познания, от философской проблематики своего времени. Только при совершенном безмыслии и обскурантизме можно это отрицать. Строить христианскую философию при помощи Бергсона, как это пытались делать католико-модернисты, можно с таким же правом, как и строить ее при помощи Аристотеля. Томизм в свое время был модернизмом. И одинаково ни с какой философией не может иметь обязательной связи христианское откровение. Истина христианского откровения и догматы Церкви не могут устареть, но философские и богословские доктрины учителей Церкви, как и средневековых схоластиков, могут относительно устареть и не отвечать потребностям современного сознания и современной проблематики познания. Что русские религиозные мыслители XIX века пользовались Шеллингом и философской мыслью своего времени, кажется недопустимым лишь тем православным, которые в отсутствии мысли видят неотъемлемое свойство православия. Но в этом случае они совсем не будут верны традициям греческой патристики. Нужно еще сказать, что русская религиозная мысль XIX века, от Хомякова до Вл. Соловьева, не перелагала на русский язык германских идеалистов, Шеллинга и Гегеля, а творчески претворяла их и преодолевала, она шла от идеализма к реализму. Пусть на хомяковское учение о свободе, лежащее в основе его концепции православной Церкви, оказали влияние германские идеалисты. Из этого нисколько не следует, что само это учение о свободе не христианское и не православное. В этом можно увидеть совсем иной смысл. Христианство живет и движется в истории. И перед христианским сознанием жизнь ставит все новые вопросы. Существуют разные эпохи христианства, и каждая эпоха имеет свои мучения и свои трудности для христианской мысли. Наступила эпоха, когда должна была быть раскрыта христианская свобода более, чем это было раскрыто в прежние эпохи. У старых учителей Церкви мы не находим такого учения о христианской свободе, как у Хомякова. Но потому-то и велика творческая заслуга Хомякова. Русская православная мысль XIX века раскрывает в христианстве то, что не было достаточно раскрыто. Проблема свободы стоит в центре русской религиозной мысли, на этой проблеме она себя противополагает мысли католической. То же нужно сказать о гуманизме русских религиозных мыслителей, Хомякова и потом Вл. Соловьева. Да, они были христианскими гуманистами. Но в этом их сильная сторона. Нужно было христиански осмыслить гуманистический опыт новой истории, в котором были поставлены проблемы, неведомые сознанию патриотическому и схоластическому.<<4>> Проблема о человеке стоит в центре нового сознания. И нужно было начать раскрывать христианское учение о человеке, о его призвании в мире. Нужно было больше раскрыть, что христианство есть религия богочеловечества, сделать выводы из христологического догмата. Человеческая сторона в жизни Церкви была подавлена в прошлом и недостаточно раскрывалась человеческая активность. В православии был монофизитский уклон. Его нужно было преодолеть. В гуманистическом процессе новой истории действовали и христианские силы, но незримо и неосознанно. Русская религиозная мысль это раскрывает, особенно Вл. Соловьев в своем учении о богочеловечестве. Если в традиционном учении Церкви нет такого учения о свободе и человеке, то это указывает на его неполноту и недостаточную раскрытость христианской истины. В этом была творческая задача русской религиозной мысли. То была мысль проблематическая, с сильным профетическим элементом.

III

Я не собираюсь писать истории русской религиозной мысли XIX века, для этого нужна была бы целая книга. Цель моя - определить характер русской религиозной мысли и вскрыть ее основную проблематику. Каковы были основные мотивы и темы русской религиозной мысли XIX века? Русские религиозные мыслители XIX века создали мало совершенных произведений, которые будут читаться последующими поколениями как книги классические. Многие из них не написали ни одной настоящей книги и выразили свои замечательные интуиции лишь в статьях. Это нужно сказать о Чаадаеве, о И. Киреевском, А. Хомякове,<<5>> о К. Леонтьеве, Н. Федорове. Бухарев, один из самых замечательных русских богословов XIX века, чрезвычайно интересный по своей проблематике, писал настолько тяжело, что его с трудом можно читать. Русская религиозная мысль XIX века замечательна не по совершенству своих творений, а по своей религиозной взволнованности и скрытой в ней проблематике. Она поставила остро религиозные проблемы нашей эпохи, которые не имели еще никакого обязательного церковного разрешения и к творческому разрешению которых будут призваны грядущие поколения. Она не дала систематического богословского разрешения этих проблем, и в этом была не только ее слабость, но и ее сила. Первое, что утверждала русская религиозная мысль XIX века, это христианскую свободу. И она сделала это в форме, еще не бывшей в истории христианского сознания. Хомяков и Достоевский были у нас главными глашатаями христианской свободы. Все богословствование Хомякова есть гимн христианской свободе. Для него не только церковная иерархия, не только Церковь не есть авторитет, но не есть авторитет и сам Бог. Категория авторитета применима лишь к низшему плану бытия. Она унижает величие Бога. Бог есть свобода, и в свободе лишь может он раскрываться. Еще радикальнее защищает свободу духа Достоевский, который был величайшим нашим религиозным мыслителем. В "Легенде о Великом Инквизиторе" Христос есть свобода духа, антихрист есть отрицание свободы, насилие и принуждение. Но русская идея христианской свободы очень отличается от идеи христианской свободы, как она выявляется в мысли протестантской. Христианская свобода на почве православия не есть индивидуализм. Проблема свободы ставится совсем не в противоположении церковного авторитета и индивидуализма. Авторитарное понимание Церкви есть обратная сторона индивидуализма. Когда индивидуум органически живет в Церкви, то Церковь не может быть для него внешним авторитетом. Христианская свобода осуществляется в соборной жизни. Только тогда свобода индивидуума не есть формальная и бессодержательная свобода, не есть свобода как разграничение прав, как защита. Достоевский, который в своей защите свободы может произвести впечатление анархиста, совсем не был индивидуалистом. Достоевский был своеобразным мистическим коллективистом, и коллективизм этот он противополагал коллективизму атеистическому, отрицающему личность и свободу духа. В этом вся оригинальность русской проблематики свободы. Христианская свобода совсем не есть борьба за право индивидуума, защищающегося и разграничивающегося с другими индивидуумами. Проблема свободы ставится на большей глубине. Свобода есть не право, а обязанность христианства. Не человек требует от Бога свободы, а Бог требует от человека свободы. Свобода есть бремя и тягота, которую нужно нести во имя высшего достоинства и богоподобия человека. Бог принимает только свободных духом, он не принимает рабского поклонения. Об этом много говорит Хомяков. У ортодоксальных протестантов остался внешний авторитет писания, Слова Божьего. Русская религиозная мысль и такого авторитета не хочет признать. Слово Божье есть внутренняя жизнь христианина. И Хомяков, и Достоевский хотели преодолеть последние остатки религиозного рабства, как не соответствующего духу Христову. Они выражают новое сознание в христианстве, созревание для высшей свободы духа. Христианское человечество не может уже позволить себе более легкой и менее ответственной жизни в необходимости, в принуждении, не может уже возложить на авторитет решение основных задач жизни. Мы вступаем в эпоху, когда от человека будут требовать безмерно большего, когда на себя он должен будет возлагать бремя свободы и изжить трагедию, с свободой связанную. В условиях жизни, не знающей той элементарной свободы, которую знают народы Запада, нам открылась безмерная свобода во Христе. Для нас, плохих граждан, не умевших защищать свои права, раскрылись горизонты неведомой еще свободы духа. И это не было понято ни официальной церковностью, ни свободомыслящей интеллигенцией.

Идея соборности была другой идеей, которая утверждалась в русской религиозной мысли наряду с идеей свободы. Она означала органическое понимание природы Церкви. Соборность есть слово почти непередаваемое на иностранных языках, понятие очень трудное для навыков мысли протестантской и католической, всегда склонной к противоположению авторитета и индивидуума. Дух соборности, разлитой в жизни Церкви, и есть, в сущности, единственный внутренний авторитет, который, по учению Хомякова, допускает православное сознание. И сами вселенские соборы, по Хомякову, не обладают внешне обязательным авторитетом. Выше собора и санкционирует собор, определяя, какой собор подлинно вселенский, - дух соборности, живущий в Церкви и в церковном народе. Соборность невыразима ни в каких рациональных и юридических понятиях, она постигается лишь в приобщении к внутренней жизни Церкви. Соборность и есть религиозный коллективизм, отличный от знакомых Западу категорий авторитарности и индивидуализма. В соборность входят свобода духа и совести, без которой она не существует, и в ней органически живет личность, которая не отрицается, а утверждается принципом соборности. В такой форме учение о соборности впервые выражено Хомяковым и является его гениальной интуицией. Он усмотрел соборность в умопостигаемом образе православной Церкви, во внутреннем сочетании единства и свободы, свободы и любви. В эмпирическом образе православной Церкви, какой она дана в истории, раскрытия соборности в чистом виде встретить нельзя, и часто кажется, что ее почти нет. Официальное школьное богословие хомяковская соборность пугает. Хомяков начертал идеальный образ Церкви, ее платоновскую идею. И через это он поставил великую проблему христианского общества, проблему личности и общества в церковном аспекте, благодатного сочетания свободы и любви. В традиционной православной доктрине с трудом находят хомяковскую соборность, она заменяется авторитетом епископов, Церковью как учреждением или как обществом верующих. Соборность есть внутреннее духовное общество, стоящее за внешней церковностью, общество таинственное, состоящее из живых и умерших, облагодатствованное Духом Святым, соединенное Христовой любовью, совершенно свободное, не знающее никаких принуждений и внешнего авторитета. Это есть не только осознание и осмысливание природы православной Церкви, но и ожидание и упование, что раскроется подлинное Христово общество. Соборность есть не только идеальный образ Церкви, но и ожидание и искание наступления царства Божьего. Царство Божье и есть окончательное осуществление в полноте жизни духа соборности. У самого Хомякова это не было достаточно раскрыто, но тема эта передалась последующим поколениям русских религиозных мыслителей. Это приводит нас к другой черте русской религиозной мысли XIX века. Ей свойствен профетический дух, обращенность к грядущему, напряженное искание Царства Божьего, предчувствие наступления новой религиозной эпохи и новых свершений.

Сознательный профетизм еще мало чувствуется у Хомякова и славянофилов, которые были слишком бытовыми, вросшими в землю людьми. Но элемент профетический был уже у Чаадаева, был у Бухарева, он наиболее сознателен у Вл. Соловьева, он наиболее гениально выражен у Достоевского и свойственен всей великой русской литературе, полной религиозной тревоги и предчувствий, он в пессимистически-безнадежной форме был у К. Леонтьева и в конце века в новой форме обнаружился в религии воскрешения Н. Федорова. Русская религиозная мысль пророчествует, она мучительно болеет грядущими судьбами христианства в мире, отношением христианства к миру, вечного к времени. И те, которые враждебны профетическому духу и отрицают его допустимость в христианстве, должны быть враждебны русской религиозной мысли и страшиться ее дерзновений. С профетизмом связана самая тревожная проблема возможности новых откровений, догматического развития в Церкви, творческого процесса внутри христианства. Это мы находим у Бухарева, Достоевского, Вл. Соловьева, Н. Федорова, хотя и не вполне ясно и сознательно ими выражено. Бухарев, который писал так старомодно и нелитературно, что читать его почти невозможно, был человеком профетической настроенности.<<6>> У него уже есть все проблемы нового религиозного сознанья - новое отношение христианства к миру, преображение христианством всей полноты жизни, продолжение боговоплощения в истории, понимание христианства как религии богочеловечества, преодоление того понимания православия, для которого христианство исчерпывается аскетической религией индивидуального спасения, борьба с духом законничества и с юридизмом в Церкви. Профетизм у Достоевского и Вл. Соловьева всем известен. С ним связана вся последующая проблематика. У Н.Федорова профетизм делается активным, перестает быть пассивным ожиданием конца мира и второго пришествия и делается призывом к делу христианизации мира, к активности человека в мире. Он дерзновенно истолковывает апокалиптические пророчества как условную угрозу: мир кончится, будет страшный суд и вечная гибель многих, если человечество не соединится для общего дела воскрешения мертвых и устроения мировой жизни, социальной и космической, по образу Святой Троицы. Н. Федоров выходит за исторические пределы православия, как и многие религиозные мыслители, но никогда не порывает с православием и не противопоставляет себя ему. Общее дело он считает возможным лишь на почве православия. От Хомякова до Федорова был пройден большой путь. Профетизм всегда обращен к Царствию Божьему, к свершению всемирной истории. Но искание Царства Божьего есть основной движущий мотив русской религиозной мысли. Она существенно эсхатологична. Во вторую половину XIX века эсхатологизм очень усилился в русском религиозном сознании, и в этом оно таинственно соприкоснулось с эсхатологизмом русской народной религиозности. Русская религиозная мысль остро поставила вопрос, возможно ли в христианстве пророчество, возможна ли религиозная новизна. Она отрицала, что "православие совершение прияло", что Церковь достроена и что нет новых неразрешенных проблем. Русской религиозной мысли в большей или меньшей степени присущ пневматизм, параклетизм, ожидание нового откровения Духа Святого.

IV

С большим правдоподобием утверждают, что в миропонимании Хомякова, Бухарева, Достоевского, Вл. Соловьева, Н. Федорова есть сильные гуманистические элементы. Я думаю, что отрицать это совсем не нужно. Я говорил уже, что русская религиозная мысль XIX века раскрывала православие после опыта гуманизма. Русские мыслители почувствовали в гуманизме положительную проблему, которая требует ответа. И замечательнее всего, что мы не знали гуманизма, подобного Западной Европе, что мы не пережили Ренессанса. Именно потому, что мы не пережили по-настоящему гуманистической культуры, душа наша не была так пленена ее соблазнами. И потому, быть может, в русском сознании острее были поставлены вопросы, связанные с кризисом гуманизма и были виднее последние его пределы. Европейский гуманизм стал возможен лишь на христианской почве. Когда наступил час раскрытия большей человечности, то в этом обнаружились результаты христианского посева в глубине человеческой души. Но гуманизм был также замыканием в чисто человеческий мир, человеческим самоутверждением, обоготворением человека, отрицанием мира божественного. Гуманистическая культура была некоторым серединным человеческим царством, в котором начало и конец человеческой жизни были скрыты, последние пределы не были выявлены, В этом серединном царстве происходило все цветение европейской культуры нового времени. Россия не дала настоящего гуманистического Ренессанса. Лишь в Пушкине блеснуло что-то ренессансное. Но ренессансный дух не победил в русской литературе, в русской духовной культуре XIX века. Религиозная тема стала основной у нас, религиозное беспокойство овладело всей русской литературой. Мы творили не от радостного избытка, а от печали и муки о судьбе человека, народа, всего человечества. Христианская человечность глубоко вошла в душу русских мыслителей, русских писателей, и душа эта была ранена человечностью и сострадательностью. Русская религиозная мысль не была гуманистической в европейско-ренессанском смысле этого слова, она даже часто обличала европейский гуманизм. Но есть глубокая христианская человечность у Хомякова и всех славянофилов, и у Бухарева, и у Достоевского, и Вл. Соловьева, и у Н. Федорова. Я уже не говорю о Л. Толстом, который стоял в стороне от основного русла русской христианской мысли. Человечность основной установки нашей христианской мысли, ее антропологичность не только не мешали, но как раз помогали ей вскрыть глубочайшую диалектику божественного и человеческого. В Достоевском и в русской мысли раскрыты были последние пределы человекобожества, которые закрыты были для серединной гуманистической Европы и к которым прорывался только Ницше. Лишь русской религиозной мысли, и более всего Вл. Соловьеву, дано было выразить сущность христианства как религии богочеловечества. В религию богочеловечества органически входит вся полнота человечности. И отрицание или умаление человечности понимается как монофизитский уклон в христианстве. Тема о богочеловечестве проходит через всю нашу религиозную мысль до XX века и составляет одно из ее своеобразий. Если безбожный гуманизм, основанный на самоутверждении человека без Бога и против Бога, ведет к отрицанию человека, к отрицанию человеческого образа как образа Божьего, то с другой стороны, разрыв целостной истины о богочеловечестве ведет к утверждению Бога без человека и против человека. Это с большой силой выяснено русской христианской мыслью. Ей открылись самые предельные вопросы, связанные с темой о гуманизме. В человекобожестве погибает не только Бог, но и человек. Это остро ставит проблему религиозной антропологии, и ставит по-иному, чем в антропологии патриотической и схоластической, равно как и антропологии гуманистической. Проблема отношения христианства к миру, к культуре, к обществу, к современности, которая очень мучила русскую христианскую мысль от Бухарева до Вл. Соловьева и Н. Федорова, есть прежде всего проблема религиозной антропологии. Это совсем не значит, что русская христианская мысль уступала духу времени и впадала в дурной модернизм. Христианин не должен чувствовать себя рабом времени, он должен чувствовать себя вкорененным в вечность, но он должен творчески, из глубины христианской истины ответить на вопрошания времени, на его беспокойства и мучения. Вопрос о человеке в XIX веке стоит по-иному, чем стоял в средневековье и в патристическую эпоху. Достоевский знает опыт о человеке, которого не знали старые учители Церкви и о котором ничего нет в школьных курсах богословия. И многое мы острее пережили, чем Запад. Мы острее пережили не самый гуманизм, а кризис гуманизма. И поняли, что нет выхода из этого кризиса через простой возврат к тому, что было до гуманистического опыта. Христианство Вл. Соловьева есть христианство после гуманистического опыта. В XX веке антропологическая проблема обострилась еще более.

В русском религиозном сознании с проблемой религиозной антропологии связана и проблема религиозной космологии. Человек есть образ и подобие Божие. И человек есть вершина и центр космической жизни. Но и в космосе, во всем тварном мире, есть божественное начало, действует божественная энергия. Западная христианская мысль, от св. Фомы Аквината до Лютера и до механического миросозерцания XIX века, слишком нейтрализовала, обезбожила космос. На почве православия в XIX веке была поставлена проблема о тайне Божьего творения, о божественном в мире. Ожидание просветления и преображения мира существенно для православия, оно более обращено к Воскресению, чем католичество и протестантизм. Бухарев проповедует настоящий панхристизм, вездеприсутствие Христа, продолжающееся боговоплощение и боговочеловечение в мировом и историческом процессе. Вл. Соловьев учит не только о Бого-человечестве, но и о Бого-космосе, о божественном космосе. Русскому сознанию как бы раскрывается душа мира в своей премудрости, софийности. Отсюда пошло учение о Софии, ставшее популярным в XX веке. Здесь ставится проблема о третьем начале, которое не есть творец и не есть тварь, а есть божественное в тварном мире. Нельзя отрицать, что на это учение влияла немецкая метафизика и немецкая мистика, как и вообще западная христианская теософия, в которой только и ставился вопрос религиозной космологии, Шеллинг имел влияние на Вл. Соловьева, равно как и Я. Бёме, Портадж, Фр. Баадер, Впрочем, нужно сказать, что учение о Софии Вл. Соловьева очень отличается от учения о Софии Я. Бёме, более антропологического и более очищенного. Вл. Соловьев имеет большую заслугу в постановке проблемы, но его учение о Софии осталось двусмысленным и недостаточно очищенным. Это особенно видно в его софианских стихотворениях. На этой почве возможно космическое прельщение, враждебное свободе человеческого духа. Но очень характерно, что русское религиозное сознание сопротивляется трансцендентному дуалистическому теизму, который с легкостью принимает западное религиозное сознание, и католическое и протестантское. И это совсем не есть пантеистическая тенденция, как хотят уверить некоторые фанатики ортодоксии.

В русском православии есть три струи, которые то сливаются, то текут в противоположных направлениях. Есть струя аскетически-монашеская, опирающаяся на древне-восточную аскетическую литературу, на "Добротолюбие". Типичным выразителем ее во вторую половину XIX века был епископ Феофан Затворник со своим "Путем к спасению". Это есть очень сильное в традиционном православии направление, опирающееся на монашество, которое уклоняется нередко к мироотрицанию и к монофизитству, к особой аскетической метафизике, для которой христианство есть исключительно религия индивидуального загробного спасения. В чистом виде это есть направление консервативное и сопротивляющееся всякой новой проблематике, всякой новой постановке отношения христианства к миру. Для этого направления не существует проблем религиозной антропологии и религиозной космологии вне обычной аскетической практики. Но в этой струе есть и вечный для православия элемент аскетического очищения и внутреннего духовного делания. Есть в русском христианстве и другая струя, тоже истекающая из глубины православия. С ней связано православное освящение жизни, теофания в мире, узрение Божьей Премудрости в тварном мире, преображение твари, Воскресение. Это есть православный космизм, чуждый западному христианству. В образе св. Серафима явлена новая космическая святость. Своеобразный космизм свойствен нашему народному религиозному типу, и он восходит еще к русскому язычеству. С этим связан особый культ Божьей Матери, неприметно переходящий в культ русской земли и с ним сливающийся Земли нет в типе аскетически-монашеского православия, но из русского православия земля, как религиозная категория, не может быть выброшена. Этот мотив есть у Достоевского. Он разлит во всей нашей религиозной атмосфере, более народной, чем монашески-иерархической. И мотав этот был осознан на вершине нашей религиозной мысли. У В. Розанова космизм, откровение русской земли, рождающего материнского лона, сталкивается с самым существом христианства, с образом Христа, и переходит во вражду к христианству. Душа мира оказывается сильнее Логоса. Женственное, материнское, космическое начало у Розанова не премудрое, не софийское. Это не мешает самой проблематике Розанова, особенно проблематике, связанной с полом, быть чрезвычайно глубокой и важной для судьбы христианства. Но есть еще третья струя в православии, не менее характерная и важная, это струя антропологически-эсхатологическая, связанная с проблемой о человеке, о его предназначении в мире, о судьбе и оправданности культуры, о Царстве Божьем. С этим направлением связаны историософические мотивы русской религиозной мысли. И она также принадлежит русскому христианству, русской муке о человеческой судьбе, о конце вещей. Проблема, с этим связанная, очень обострилась в сознании XX века. В центре тут стоит Достоевский со своим напряженным антропологизмом и эсхатологизмом. Но и учение о богочеловечестве Вл. Соловьева с этим связано. Теме о человеке, религиозной антропологии посвящен замечательный труд Несмелова: "Наука о человеке". Эта тема в новой форме появляется у Н. Федорова в его учении об активном призвании человека в деле воскрешения и возможности избежать страшного суда и вечной гибели. При оценке русской религиозной мысли нужно всегда иметь в виду сложность мотивов и тем русского православия, столкновение в нем разных элементов и направлений и одинаковую вкорененность их в русском типе христианства.

V

Русская религиозная мысль XIX века заключает в себе не только чисто религиозную проблематику, она была также мыслью философской. Русская мысль была более религиозной философией, чем богословием. У нас образовалась своеобразная школа религиозной философии, хотя эта религиозная философия и не была школьной. Русская религиозная философия наиболее развернулась в XX веке, когда мы пережили философский ренессанс. Но основная черта русской религиозной философии была еще намечена И. Киреевским. Вот как можно характеризовать основные черты русской философии, религиозно направленной и обоснованной. Прежде всего это философия существенно антирационалистическая и антисхоластическая. Оригинальная русская философия народилась с притязанием преодолеть рационализм европейской философии. Рационализм европейского пути философствования начался еще со схоластики, со св. Фомы Аквината.<<7>> Дальше он развивается Декартом, Кантом, Гегелем. Рационализм есть всегда результат рассечения целостной жизни духа, выделение разума, интеллекта в отвлеченное начало, от жизни оторванное. Но отвлеченный разум не может познать бытие, бытие закрывается для него. Рационалистически, интеллектуалистически невозможно соприкоснуться с бытием. Поэтому философия рационалистическая есть всегда философия антионтологическая. Бытие открывается лишь целостной жизни духа, лишь разуму, органически соединенному с волей и чувством, - вопящему разуму и разумной воле, как говорил Хомяков. Первичное соприкосновение с сущим возможно лишь через веру. Бытие дано вере. И лишь после той первичной интуиции бытия, которая дается вере, делается возможным познание. Вл. Соловьев, следуя за основными интуициями И. Киреевского и Хомякова, выражает свою критику рационализма как критику отвлеченных начал. Он также стремится к цельному знанию, хотя форма его философствования остается слишком рационалистической, и сама критика отвлеченных начал слишком отвлеченной. И для него сущее дается лишь вере. Русская школа религиозной философии понимает познание как познание целостным, не рассеченным духом. Вера и знание органически синтезируются. Философское познание предполагает не только разум, рациональное начало, опыт, эмпирическое начало, но и начало веры, откровение. Откровение есть источник познания, и через него интеллект просветляется и преображается Эта точка зрения противоположна св. Фоме Аквинату, но близка св. Бонавентуре. Русская философия восстает против декартовского "cogito ergo sum". В своем бытии, как и вообще в бытии, нельзя убеждаться через отвлеченное мышление, как нельзя и через индивидуальное мышление, через выделение моего "я" и противоположение его соборному "мы". Рационализм и индивидуализм - первородные грехи европейской философии. Русская религиозная философия пытается строить своеобразную церковную гносеологию, она вносит начало соборности в самое философское познание. Подлинное познание сущего возможно лишь через пребывание в соборности, в церковном "мы", в предании. "Я", выпадающее из соборности, из церковного "мы", разрывающее с преданием как с внутренней жизнью церковного организма, перестает соприкасаться с сущим и познавать его. Кн. С. Трубецкой называет такую соборную гносеологию метафизическим социализмом. Поэтому Декарт был вдвойне не прав, он философствовал рационалистически и индивидуалистически. Не прав был и св. Фома Аквинат, допускавший интеллектуализм в познании бытия и утверждавший права естественной философии (в духе Аристотеля), оторванной от веры и откровения. Путь этот привел к Гегелю, у которого бытие окончательно перешло в понятие. Гегель пытался бытие вывести из понятия. У него исчез субстрат, сущее. И философия пережила кризис, который привел ее к ниспадению в материализм и грубый эмпиризм.


Русская философия религиозного направления борется не только с рационализмом и индивидуализмом, но и с идеализмом во имя онтологического реализма. Примат принадлежит не идее, не познающему субъекту, а бытию. Бытие первоначально дано, оно дано вере, дано опыту целостного духа, и только потому возможно его познание. Само богословствование должно быть опытным, нерационалистическим, несхоластическим. Русская религиозная мысль подвергла сомнению правомерность и плодотворность рационализма в философии и богословии, который утверждала и развивала западная мысль, начиная с средневековой схоластики. Русское сознание с трудом мирится с сознательной установкой иерархических ступеней и дифференциацией разных областей, которую делает св. Фома Аквинат, с одной стороны, и Кант - с другой стороны. Мы склонны думать, что свет, который изливается на высшие иерархические ступени (вера, откровение, мистика), должен распространять свои лучи и на все низшие ступени и их освещать. Поэтому философское познание не может быть основано исключительно на разуме и чувственном опыте У нас в XIX веке не было разработанной и систематической философии, исходящей из начал, заложенных И. Киреевским. Наиболее систематичен был Вл. Соловьев, но он формально был наиболее рационалистическим русским мыслителем - в противоположность содержанию своей философии. Заслуга русской религиозной философии XIX века была в острой постановке проблем отношения знания и веры, познанья целостным духом, проблемы церковной гносеологии, т. е. познания, основанного на соборности, и проблемы онтологизма в философии, которая в Западной Европе была совсем оттеснена и забыта. Русская философия сознавала себя онтологической, соборной, органически целостной, религиозной по своим истинам. Русские мыслители иногда бывали несправедливы к западной мысли, от которой много получили. Не вся западная мысль была рационалистической, индивидуалистической, идеалистической. И на Западе были представители онтологически-реалистического направления, целостно синтезирующие веру и знание. Достаточно назвать Фр. Баадера, к которому были близки славянофилы и Вл. Соловьев, а в средневековье - св. Бонавентуру. Следует напомнить также о кардинале Николае Кузанском, влияние которого обнаружилось в XX веке. Наконец, Шеллинг пытался преодолеть рационализм и идеализм и прорваться к откровению и мифу как источникам познания. И нужно все-таки признать, что у нас есть оригинальная традиция русской религиозной философии, которая представляет интерес и для мысли западной. Немецкая философия наших дней движется в направлении онтологизма и реализма, которые раньше утверждались в философии русской. Наша мысль получила прививки от философии германской, но результаты получились своеобразные. Идеи соборности философского познанья и онтологического реализма остаются своеобразно русскими идеями, в такой форме не существовавшими в германской философии. Русская религиозная мысль XIX века остро ощутила и сознала кризис европейской философии и увидела тупик, к которому она пришла. В этом тупике терялась реальность бытия, свободы, личности. Русская мысль почувствовала, что выход может быть лишь религиозный. Сознана была недостаточность эмпиризма, рационализма и критицизма. Но, со свойственным русским радикализмом и склонностью к крайностям, мы не только преодолевали кризис философии, но нередко отрицали всякую самостоятельность философии и утверждали совершенную ее поглощенность религией. Русская мысль, острая по своей проблематике, с трудом устанавливала иерархические ступени и делала дифференциацию различных областей. Нужно помнить, что и религиозная философия есть все же философия, есть гнозис. Это не всегда у нас помнили. Вершины своей русская философская проблематика достигает не в чистой философии, а в великой русской литературе.

VI

Русская литература XIX века есть величайшее творение русского национального духа. Русское творчество никогда не подымалось выше и вряд ли подымется. Русская литература не только ставит русскую культуру на один уровень с великой культурой Западной Европы, но она одна из величайших в мире литератур. Значение русской литературы не только национально-русское, но и мировое. Это нужно считать общепризнанным. Но для нашей темы важно, что в русской литературе, у великих русских писателей религиозные темы и религиозные мотивы были сильнее, чем в какой-либо литературе мира. Нужно обратиться к Эсхилу и Данте, чтобы увидать в литературе религиозное беспокойство, подобное беспокойству русских писателей. Вся наша литература XIX века ранена христианской темой, вся она ищет спасения, вся она ищет избавления от зла, страдания, ужаса жизни для человеческой личности, народа, человечества, мира. В самых значительных своих творениях она проникнута религиозной мыслью. И вершиной русской мысли, величайшим русским метафизиком был, конечно, Достоевский. Русская литература потрясла мир своим правдолюбием и человеколюбием. Русские писатели пережили трагедию творчества, которой в таких размерах и такой глубине не знали писатели Запада. Русская литература заставляет задуматься над религиозной проблемой творчества, над религиозным оправданием и осмысливанием культуры. Это чисто русская тема - тема Гоголя, Достоевского, Л. Толстого. Литература выходит за пределы искусства и ищет религиозного действия. Это литература профетическая, учительская, учащая смыслу жизни. Пророчествуют и учительствуют величайшие творения русской литературы. Русская религиозная философия в сущности разрабатывает темы, поставленные русской литературой.

У Пушкина с необычайной остротой и глубиной была поставлена проблема творчества и творческой гениальности. И у него одного она получает положительное разрешение. "Моцарт и Сальери" и стихотворения "Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон", "Поэт, не дорожи..." ставят проблему творчества. Она будет мучить всех наших великих писателей, но переживать ее они будут трагически. Неразрешенность в христианстве, в православии проблемы творчества человека поражает и ранит сознание русских творцов XIX века. Это есть также проблема религиозного смысла культуры. Она не была разрешена в православии так благополучно, как разрешалась в католичестве и протестантизме, но именно потому она стала в русском сознании во всей своей глубине. Величайших русских писателей мучил вопрос о переходе от творчества совершенных произведений к творчеству совершенной жизни. Это ведь было основным у Гоголя и Толстого, которые согласны были отказаться от своего творчества во имя искания совершенной жизни. Страстное обличение неправды жизни и искание правды, лучшей, совершенной жизни, Царства Божьего не только на небе, но и на земле есть основной мотив русской литературы XIX века. И это был мотив не только социальный, хотя он имел свою социальную проекцию, это был также мотив религиозный и метафизический. Даже у писателей радикально-народнического направления, у Некрасова, Щедрина, Гл. Успенского, искание правды жизни имело смысл не только социальный, но и религиозный. Русская религиозная проблематика XIX века в сущности всегда была гораздо более социальной, чем это принято о ней думать. Искание правды Христовой и Царства Божьего всегда имеет социальную сторону. С другой стороны, русской литературе часто давали слишком социальное истолкование и проходили мимо ее религиозно-метафизической глубины. Гоголя превратили в социального сатирика в то время, как его мучила метафизическая проблема зла. Он видел ложь и зло гораздо глубже преходящих социальных форм. Вообще русская литература была реалистической совсем не в том внешнем смысле, который ей приписывали наши поверхностные критики. Она была реалистической в смысле религиозного, онтологического реализма, видения глубочайших реальностей бытия и жизни. И в этом смысле она была самой реалистической в мире, ей открывались последние, самые глубокие реальности духовного мира. Гоголь не был реалистом в смысле художественного, эстетического принципа своего творчества. Но он видел реальность зла в самой глубине жизни. Правдоискательство есть самое бесспорное и признанное качество русской литературы. Вся жизнь Л. Толстого, более значительная, чем его учение, была мучительным исканием правды жизни. Необычайное, в такой степени небывалое правдолюбие мы видим у всех подлинных русских писателей. Оно и Чехова делает писателем религиозной серьезности, несмотря на опустошенность его сознания и вульгарность его сознательных взглядов. Русская литература наиболее свободна от условной лжи цивилизации.

Русская литература глубоко и мучительно задумалась над судьбой человека, и задумалась с религиозной серьезностью. Религиозная проблематика о человеке наполняет всю русскую литературу, и у Достоевского достигает необычайной остроты. Проблема о человеке, проблема религиозной антропологии превращается в русском сознании в проблему о Богочеловеке и человекобоге, о Христе и антихристе. Русская литература, самая человечная, человеколюбивая и сострадательная в мире, ставит проблему о религиозном смысле гуманизма и совершает суд над гуманизмом.<<8>> Это тоже чисто русская тема. Это и есть тема о конечных судьбах человека, тема эсхатологическая. Эсхатологизм русской литературы несомненен, она обращена к конечному, предельному, всеразрешающему, к последним судьбам. У тех писателей, у которых религиозное сознание наиболее затемнено, как, например, у Тургенева, тема о человеческой судьбе превращается в тему о роке, о магических силах, и им свойственна разрывающая душу печаль. Религиозными и метафизическими мотивами полна и русская поэзия. Они были и у Лермонтова, который был, быть может, одним из наиболее религиозных наших поэтов, создавших образцы молитвенной поэзии. Но наиболее глубоким метафизиком в русской поэзии был Тютчев. Его поэзия полна метафизической проблематики. Он поэт ночной стихии мира, Ungrund'a. Ему раскрывается темная бездна бытия, дионисические метафизические силы. Творчество Тютчева выходит за пределы аполлонизма и оно полно предчувствий. Подлинного профетизма, столь свойственного русской литературе, нужно искать не в политических стихотворениях Тютчева, как не следует его искать в статьях "Дневника писателя" Достоевского, а в метафизических стихотворениях. В них есть не только ощущение хаоса за космосом, но и предчувствие новой исторической эпохи, в которой хаос раскроется. Тютчев, консерватор по своим поверхностным убеждениям, чувствовал, что возможно наступление эпохи исторических катастроф. Русской литературе свойственно было профетическое предчувствие надвигающейся на Россию, а может быть и на весь мир, революции. Это было уже у Пушкина и у Лермонтова. И революция эта всегда понималась не только как политический феномен, но также как феномен метафизический и религиозный. Это наиболее ясно у Достоевского. Проблема революции, как проблема религиозная, в такой глубине была впервые поставлена в русской литературе. У Достоевского надвигающаяся революция есть прежде всего революция духа, накопление внутреннего динамита. Он дает образы надвигающейся внутренней революции, он художник революционной динамики жизни. Толстой художник устоявшихся форм жизни. Но сознание его разрушительно и требует революционного переустройства жизни. Предчувствие надвигающейся революции у русских писателей принимает эсхатологический характер и отражает эсхатологизм нашего духовного типа. Это возможно было лишь при основной беспочвенности нашего культурного слоя, при катастрофическом висении над бездной. Писатели Запада плохо это понимают. Социально-революционная настроенность французской литературы известного периода все-таки очень почвенна по сравнению с русским эсхатологическим исканием правды, с русским предчувствием наступления Царства Христова и царства антихриста. Элемент консервативный и элемент революционный очень причудливо переплетаются в русской литературе, и к ней нельзя подходить с традиционными социальными категориями правости и левости. У наиболее динамического и революционного Достоевского есть консервативные и правые элементы в "миросозерцании", а у более консервативного художника Толстого есть элементы революционно-анархические в "миросозерцании". Многие замечательные русские мыслители и писатели были монархистами, но монархизм их был совсем особый, нередко бывал псевдонимом, прикрывавшим анархические настроения и религиозно-революционные искания. Русскую литературу XIX века более "мучил Бог", чем какую-либо другую литературу в мире, и эта мука о Боге была также мукой о человеке. В этом ее величие и ее значение для русской религиозной мысли. Соединение муки о Боге с мукой о человеке делает русскую литературу христианской, даже тогда, когда в сознании своем русские писатели отступали от христианской веры.

VII

Русская мысль XIX века была также очень социальна. Ее мучил вопрос о социальной правде. И нужно сказать, что русской социальной мысли свойственны были религиозные мотивы и темы, в ней было религиозное волнение и беспокойство, даже когда сознательно она была внерелигиозной и антирелигиозной. По справедливым словам Достоевского, русские революционеры не были политиками, их мучил вопрос о Боге, бессмертии, о конечных судьбах человечества и мира. В основании русской социальной мечтательности лежала хилиастическая идея. Русской мыслью владела или утопия идеальной самодержавной монархии, или утопия идеального социалистического и анархического строя. Эта монархия и этот социализм совсем не походили ни на прозаические монархии Запада, ни на прозаический социализм Запада. Идеальная монархия славянофилов, Бухарева, Достоевского, Вл. Соловьева, Н. Федорова ничего схожего не имела с прозаической монархией петровской эпохи, с русским империализмом. Социальная правда на земле у нас одинаково осуществлялась через монархию и через анархию, через мистическое самодержавие и через атеистический социализм. Одно и то же искание Царства Божьего на земле было скрыто за нашими социальными утопиями. Самобытная русская мысль XIX века всегда восставала против мещанства и буржуазности Запада, будь она левой, как у Герцена, или будь она правой, как у К. Леонтьева. Буржуазности и мещанства совсем не выносил русский мыслитель, если он был подлинно русский, и он всегда обличал в грехе буржуазности и мещанства западную цивилизацию. Русские мыслители гораздо раньше Шпенглера установили различие между культурой и цивилизацией и с ужасом отшатнулись от образа торжествующей буржуазной цивилизации Западной Европы XIX века. Это есть коренная русская тема, традиционная в нашей мысли. Русская социальная мысль всегда пыталась найти для России путь, которым можно миновать развитие капитализма с его неизбежным торжеством мещанства и буржуазности. Вместе с тем мещанство бралось у нас всегда в его глубине, как категория духовная и моральная, а не социально-экономическая. Так было и у безрелигиозного Герцена. Мещанство есть прежде всего отрицание яркой, творчески оригинальной личности.

Буржуазные добродетели никогда нас не привлекали. Наши добродетели были обращены к иному, божественному миру или к новому грядущему миру. Русской этике совсем не были свойственны экономически продуктивные добродетели. Максимализм был свойственен русской социальной мысли и в ее религиозных, и в ее антирелигиозных или лже-религиозных направлениях. Она требовала не постепенного исторического труда, а радикального переустройства мира. Н. Федоров, который защищал самодержавную монархию и распространял ее на космическое целое, так же к этому стремился, как и Бакунин, который защищал анархию. Извращенное искание Царства Божьего и Божьей правды несомненно было в русском атеистическом социализме и анархизме. Русское народничество полно бессознательными религиозными мотивами. Русский нигилизм, который стал миросозерцательным базисом русского социализма, был религиозным феноменом. Он возможен был лишь на духовной почве православия, он есть результат нераскрытостие в православии положительного отношения к культуре, православного эсхатологизма. Русский нигилизм есть негатив русского апокалипсиса. Русский нигилист, как и русский апокалиптик, требует оголения и всеразрешающего конца. Русский нигилизм в народной среде был уже явлен в крайних формах русского раскола и сектантства. В нигилизме есть своеобразное переживание аскетического мироотрицания, неприятия мира, как основанного на лжи и неправде. Но нигилист отрицает мир не во имя Бога, а во имя ничто. Белинский заложил уже основание русского нигилизма и атеистического социализма, потому что во имя исступленной любви к человеку и человечеству проникся маратовскими чувствами и готов был уничтожить одну часть человечества, чтобы осчастливить другую ее часть. Чистый, суровый, аскетически настроенный и благочестивый юноша Добролюбов делается нигилистом из любви к правде, из ненависти ко лжи. В психологии русского нигилизма был сильный аскетический элемент, и лишь в дальнейшем нигилизм привел к распущенности и разложению. "Что делать?" Чернышевского - бездарная, но аскетически-нравоучительная книга, которая хочет заменить "Домострой" более высокой и человечной моралью. Писарев восстал против красоты, против Пушкина, против искусства по аскетическим мотивам, психологически родственным тем мотивам, которые заставляют православного аскета подозрительно и с осуждением относиться к этим ценностям. Всегда единое на потребу, спасение души для вечной жизни или спасение народа от зла и страдания для жизни земной, ставится выше творчества и ценностей культуры. Утилитарное отрицание морали совершается по моральным мотивам. Добро представляется безнравственным. Отношение к народу, к его страданиям и его благу принимает религиозный характер. Революционеры хотят быть спасителями и признают себя спасителями. Философия, искусство, созерцание отвергаются как враждебный реальному делу самообман, как роскошь, недопустимая при страданьях мира и народа. Небо представляется враждебным земной правде и отрицается из аскетизма, из воздержания, из смирения. Это замечательный феномен, требующий еще изучения. Мы тут имеем дело с безблагодатным, безбожным аскетизмом, свидетельствующим об извращении религиозной природы. Безбрежная социальная мечтательность владела душой русской интеллигенции второй половины XIX века, и то было единственной допустимой и разрешенной мечтательностью. Всякая другая мечтательность была объявлена греховной. В эту социальную мечтательность была вложена вся энергия загнанного и утесненного религиозного чувства. То была религия без религиозного объекта, с объектом, недостойным религиозного поклонения, и религия эта имела роковые последствия, предсказанные Достоевским, мы пожинаем плоды ее в русском коммунизме. Но не смеют осуждать эту безбожную религию интеллигенции те христиане, которые ничего не делали для осуществления христианской правды в жизни и не способны были ни к каким жертвам. Мечта о совершенном социальном строе на земле есть ложная и тираническая мечта, враждебная свободе человеческого духа. И опыт осуществления этой мечты должен привести к парадоксу - к новой мечте о несовершенном социальном строе, в котором будет допущена некоторая свобода зла, как условие свободы добра. Русский социализм был своеобразным порождением нашего национального духа, в котором смешались черты положительные и высокие с чертами отрицательными и роковыми. Это было извращенной формой русского странничества, русского скитания на путях к новому Иерусалиму. Русский коммунизм и есть негатив позитива русского правдоискательства. Но и в нашей социальной мысли обнаруживалась русская религиозная проблематика.

--------

Русская религиозная мысль XIX века достигает вершины в Достоевском и во Вл. Соловьеве, а в самом конце века появляются странные фигуры В. Розанова и Н. Федорова, которые влияют уже в XX веке. Религиозная мысль наша привела к постановке проблем нового религиозного сознания и к ожиданию новой творческой эпохи в христианстве. Катастрофический срыв русской революции прервал традиции и вызвал реакцию против мыслителей предшествующего века. Это обычная история. Русская религиозная мысль не была социально влиятельной, хотя социальная проблема никогда не была ей чуждой. Оригинальное течение нашей национально-религиозной мысли было раздавлено другими течениями, реакционными и революционными. Не этим течением определилась идеология русской революции, и оно бессильно было духовно остановить нарастание атеистической революции. Великие русские писатели и мыслители предвидели и предчувствовали русскую революцию, ее катастрофическая возможность предусматривается их мыслью. Но это был пассивный профетизм. Действию противополагалось не действие, а мысль. Проблематика русской религиозной мысли через головы поколений современных и поколений ближайших обращена к поколениям более отдаленным, грядущим. Они лишь узреют проблематику русской религиозной мысли и почувствуют ее жизненное значение. Пока мы проходим через период реакции, превращающийся во вражду ко всякой мысли. Русская религиозная мысль XIX века не была систематической и совершенной по форме, она фрагментарна и отрывочна. Она не вполне себя реализует и оставляет многое в потенциальном состоянии. Замечательные интуиции не разворачиваются и не обосновываются. Но значительность этой мысли в ином. В ней проявлена необычайная свобода духа, которая могла обнаружиться лишь вне школы, вне почвенной традиции. В ней было беспокойство и взволнованность, свойственные лишь предреволюционным эпохам. В ней ставились проблемы очень глубокие, но они не всегда разрешались, а иногда разрешались ошибочно. И прежде всего ставились проблемы религиозной космологии и религиозной антропологии, проблемы о человеке и мире. В русской мысли был сделан опыт христианского осмысливания процессов новой истории. В ней мысль христианского Востока дает свой ответ на мысль христианского Запада. Против русской религиозной мысли XIX века одинаково восставали реакционное церковное течение и революционное атеистическое течение. Но в ней впервые образовалась традиция религиозной философии, традиция, рожденная в эпоху беспочвенности и духовной свободы, с беспочвенностью связанной. Русская мысль, и религиозная, и социальная, была внутренне наиболее свободной в эпоху самодержавной монархии, но она вместе с тем часто бывала утопической. Парадокс истории мысли в том и заключается, что мысль часто бывает внутренне максимально свободной при внешней максимальной стесненности. Свобода как будто бы нуждается в сопротивлении, И дай Бог, чтобы, когда наступит у нас время большей внешней свободы, сохранилась у нас прежняя внутренняя свобода мысли. Русский народ, ныне переживающий кровавый бред и неслыханную тиранию, может устроиться, приобрести твердую почву, получить внешние права и свободу, может отдать свои силы строительству и организации цивилизованной жизни и обмещаниться и обуржуазиться. Но сохранит ли он и в этом случае те духовные черты, которые обнаружены в русской литературе XIX века и в творческой мысли этого неустроенного и несчастливого века? Можно ли утверждать, что русский народ выразил себя наиболее глубоко в Достоевском? Это самый мучительный вопрос нашего времени. Он ставится всегда наряду с вопросом о нашем внешнем устроении и благообразии. Многие черты XIX века должны быть преодолены как порождение крепостного права. И должны раскрыться новые черты - дисциплина характера, способность к действию, к организации, чувство ответственности, реальное понимание действительности. Но всегда остается вопрос о вечных чертах русского духа. У французов вечные черты национального духа связаны с XVII веком. Это остается верно и доныне и не изменено XVIII веком и революцией. Как будет у нас?

1932



<<1>> Из иерархов Церкви можно еще упомянуть архиепископа Иннокентия, умного, образованного и сравнительно свободного.

<<2>> В духовных академиях почти не было творческого богословия, но было много ценного в научном отношении.

<<3>> Этому противоречит другое обвинение против Вл. Соловьева - в чисто католическом характере его мышления.

<<4>> Нужно, впрочем, сказать, что философия св. Фомы Аквината была своеобразным христианским гуманизмом.

<<5>> Хомяков выразил свои гениальные богословские интуиции в полемических статьях. Его "Записки по всемирной истории", собранные в трех томах, - черновые заметки.

<<6>> Жизнь Бухарева была очень трагична: он был архимандритом, вышел из монашества, женился, но остался горячо православным. Он подвергался преследованию и долгое время совсем не был признан.

<<7>> Св. Фому Аквината, как и вообще схоластиков, у нас знали плохо и неверно понимали. Интеллектуализм Фомы Аквината не есть рационализм в том смысле, как это слово употребляется в XIX в.

<<8>> Быть может, единственным большим русским писателем, у которого не было любви к человеку, у которого человечность была ослаблена сознанием зла и лжи, был Гоголь. Он самый загадочный и жуткий из русских писателей.


Об отношении русских к идеям


I

Многое в складе нашей общественной и народной психологии наводит на печальные размышления. И одним из самых печальных фактов нужно признать равнодушие к идеям и идейному творчеству, идейную отсталость широких слоев русской интеллигенции. В этом обнаруживается вялость и инертность мысли, нелюбовь к мысли, неверие в мысль. Моралистический склад русской души порождает подозрительное отношение к мысли. Жизнь идей признается у нас роскошью, и в роскоши этой не видят существенного отношения к жизни. В России с самых противоположных точек зрения проповедуется аскетическое воздержание от идейного творчества, от жизни мысли, переходящей пределы утилитарно нужного для целей социальных, моральных или религиозных. Этот аскетизм в отношении к мысли и к идейному творчеству одинаково утверждался у нас и с точки зрения религиозной, и с точки зрения материалистической. Это так свойственно русскому народничеству, принимавшему и самые левые, и самые правые формы. Ярко выразилась эта складка русской души в толстовстве. Одни считают у нас достаточным тот минимум мысли, который заключается в социал-демократических брошюрах, другие - тот, который можно найти в писаниях святых отцов. Брошюры толстовские, брошюры "религиозно-философской библиотеки" М.А. Новоселова и брошюры социально-революционные обнаруживают совершенно одинаковую нелюбовь и презрение к мысли. Самоценность мысли отрицалась, свобода идейного творчества бралась под подозрение то с точки зрения социально-революционной, то с точки зрения религиозно-охранительной. Любили у нас лишь катехизисы, которые легко и просто применялись ко всякому случаю жизни. Но любовь к катехизисам и есть нелюбовь к самостоятельной мысли. В России никогда не было творческой избыточности, никогда не было ничего ренессансного, ничего от духа Возрождения. Так печально и уныло сложилась русская история и сдавила душу русского человека! Вся духовная энергия русского человека была направлена на единую мысль о спасении, о спасении своей души, о спасении народа, о спасении мира. Поистине, эта мысль о всеобщем спасении - характерно-русская мысль. Историческая судьба русского народа была жертвенна - он спасал Европу от нашествий Востока, от татарщины, и у него не хватало сил для свободного развития.

Западный человек творит ценности, созидает цвет культуры, у него есть самодовлеющая любовь к ценностям; русский человек ищет спасения, творчество ценностей для него всегда немного подозрительно. Спасения ищут не только верующие русские души, православные или сектантские, спасения ищут и русские атеисты, социалисты и анархисты. Для дела спасения нужны катехизисы, но опасна мысль свободная и творческая. Ошибочно думать, что лучшая, наиболее искренняя часть русской левой революционной интеллигенции общественна по направлению своей воли и занята политикой. В ней нельзя найти ни малейших признаков общественной мысли, политического сознания. Она - аполитична и необщественна, она извращенными путями ищет спасения души, чистоты, быть может ищет подвига и служения миру, но лишена инстинктов государственного и общественного строительства. "Общественное" миросозерцание русской интеллигенции, подчиняющее все ценности политике, есть лишь результат великой путаницы, слабости мысли и сознания, смешения абсолютного и относительного. Русский интеллигентский максимализм, революционизм, радикализм есть особого рода моралистический аскетизм в отношении к государственной, общественной и вообще исторической жизни. Очень характерно, что русская тактика обычно принимает форму бойкота, забастовки и неделания. Русский интеллигент никогда не уверен в том, следует ли принять историю со всей ее мукой, жестокостью, трагическими противоречиями, не праведнее ли ее совершенно отвергнуть. Мыслить над историей и ее задачами он отказывается, он предпочитает морализировать над историей, применять к ней свои социологические схемы, очень напоминающие схемы теологические. И в этом русский интеллигент, оторванный от родной почвы, остается характерно русским человеком, никогда не имевшим вкуса к истории, к исторической мысли и к историческому драматизму. Наша общественная мысль была нарочито примитивной и элементарной, она всегда стремилась к упрощению и боялась сложности. Русская интеллигенция всегда исповедовала какие-нибудь доктрины, вмещающиеся в карманный катехизис, и утопии, обещающие легкий и упрощенный способ всеобщего спасения, но не любила и боялась самоценной творческой мысли, перед которой раскрывались бы бесконечно сложные перспективы. В широкой массе так называемой радикальной интеллигенции мысль не только упрощена, но опошлена и выветрена. Разложение старых идей в полуравнодушной массе - ядовито. Катехизисы допустимы лишь в огненной атмосфере, в атмосфере же тепло-прохладной они пошлеют и вырождаются. Творческая мысль, которая ставит и решает все новые и новые задачи, - динамична. Русская же мысль всегда была слишком статична, несмотря на смену разных вер и направлений. Это одинаково верно и по отношению к теократически-охранительным доктринам, и по отношению к доктринам позитивистически-радикальным и социалистическим.


II

Русская нелюбовь к идеям и равнодушие к идеям нередко переходят в равнодушие к истине. Русский человек не очень ищет истины, он ищет правды, которую мыслит то религиозно, то морально, то социально, ищет спасения. В этом есть что-то характерно русское, есть своя настоящая русская правда. Но есть и опасность, есть отвращение от путей познания, есть уклон к народнически-обоснованному невежеству. Преклонение перед органической народной мудростью всегда парализовало мысль в России и пресекало идейное творчество, которое личность берет на свою ответственность. Наша консервативная мысль была еще родовой мыслью, в ней не было самосознания личного духа. Но это самосознание личного духа мало чувствовалось и в нашей прогрессивной мысли. Мысль, жизнь идей всегда подчинялась русской душевности, смешивающей правду-истину с правдой-справедливостью. Но сама русская душевность не была подчинена духовности, не прошла через дух. На почве этого господства душевности развивается всякого рода психологизм. Мысль родовая, мысль, связанная с стихийностью земли, всегда душевная, а не духовная мысль. И мышление русских революционеров всегда протекало в атмосфере душевности, а не духовности. Идея, смысл раскрывается в личности, а не в коллективе. И народная мудрость раскрывается на вершинах духовной жизни личностей, выражающих дух народный. Без великой ответственности и дерзновения личного духа не может осуществляться развитие народного духа. Жизнь идей есть обнаружение жизни духа. В творческой мысли дух овладевает душевно-телесной стихией. Исключительное господство душевности с ее животной теплотой противится этой освобождающей жизни духа. Величайшие русские гении боялись этой ответственности личного духа и с вершины духовной падали вниз, припадали к земле, искали спасения в стихийной народной мудрости. Так было у Достоевского и Толстого, так было у славянофилов. В русской религиозной мысли исключение представляли лишь Чаадаев и Вл. Соловьев.

Русская стихийно-народная душевность принимает разнообразные, самые противоположные формы - охранительные и бунтарские, национально-религиозные и интернационально-социалистические. Это - корень русского народничества, враждебного мысли и идеям. В настроенности и направленности русской народной душевности есть что-то антигностическое, берущее под подозрение процесс знания. Сердце преобладало над умом и над волей. Русский народнический душевный тип моралистичен, он ко всему на свете применяет исключительно моралистические оценки. Но морализм этот не способствует выработке личного характера, не создает закала духа, В морализме этом преобладает расплывчатая душевность, размягченная сердечность, часто очень привлекательная, но не чувствуется мужественной воли, ответственности, самодисциплины, твердости характера. Русский народ, быть может, самый духовный народ в мире. Но духовность его плавает в какой-то стихийной душевности, даже в телесности. В этой безбрежной духовности мужественное начало не овладевает женственным началом, не оформляет его. А это и значит, что дух не овладел душевным. Это верно не только по отношению к "народу", но и по отношению к "интеллигенции", которая внешне оторвана от народа, но сохранила очень характерные черты народной психологии. На этой почве и рождается недоверие, равнодушие и враждебное отношение к мысли, к идеям. На этой же почве рождается и давно известная слабость русской воли, русского характера. Самые правые русские славянофилы и самые левые русские народники (к ним за редкими исключениями нужно причислить по душевному складу и русских социал-демократов, непохожих на своих западных товарищей) одинаково восстают против "отвлеченной мысли" и требуют мысли нравственной и спасающей, имеющей существенное практическое применение к жизни. В восстании против отвлеченной мысли и в требовании мысли целостной была своя большая правда и предчувствие высшего типа мысли. Но правда эта тонула в расплывчатой душевности и неспособности к расчленениям и дифференциациям. Мысль человеческая в путях человеческого духа должна проходить через раздвоение и расчленение. Первоначальная органическая целостность не может быть сохранена и перенесена в высший тип духовности без мучительного дифференцирующего процесса, без отпадения и секуляризации. Без сознания этой истины органически целостная мысль переходит во вражду к мысли, в бессмыслие, в мракобесный морализм. Своеобразие и оригинальность русской души не могут быть убиты мыслью. Боязнь эта есть неверие в Россию и русского человека. Недифференцированность нашей консервативной мысли перешла и к нашей прогрессивной мысли.

III

В России не совершилось еще настоящей эмансипации мысли. Русский нигилизм был порабощением, а не освобождением мысли. Мысль наша осталась служебной. Русские боятся греха мысли, даже когда они не признают уже никакого греха. Русские все еще не поднялись до того сознания, что в живой, творческой мысли есть свет, преображающий стихию, пронизывающий тьму. Само знание есть жизнь, и потому уже нельзя говорить, что знание должно быть утилитарно подчинено жизни. Нам необходимо духовное освобождение от русского утилитаризма, порабощающего нашу мысль, будет ли он религиозным или материалистическим. Рабство мысли привело в широких кругах русской интеллигенции к идейной бедности и идейной отсталости. Идеи, которые многим еще продолжают казаться "передовыми", в сущности очень отсталые идеи, не стоящие на высоте современной европейской мысли. Сторонники "научного" миросозерцания отстали от движения науки на полстолетия. Интеллигентная и полуинтеллигентная масса питается и живет старым идейным хламом, давно уже сданным в архив. Наша "передовая" интеллигенция безнадежно отстает от движения европейской мысли, от все более и более усложняющегося и утончающегося философского и научного творчества. Она верит в идеи, которые господствовали на Западе более пятидесяти лет тому назад, она все еще серьезно способна исповедовать позитивистическое миросозерцание, старую теорию социальной среды и т. п. Но это есть окончательное прекращение и окостенение мысли. Традиционный позитивизм давно уже рухнул не только в философии, но и в самой науке. Если никогда нельзя было серьезно говорить о материализме, как направлении полуграмотном, то невозможно уже серьезно говорить и о позитивизме, а скоро нельзя будет говорить о критицизме кантовского типа. Также невозможно поддерживать тот радикальный "социологизм" мироощущения и миросозерцания, за который все еще держится интеллигентская масса в России. Раскрываются новые перспективы "космического" мироощущения и миросознания. Общественность не может уже быть оторванной и изолированной от жизни космической, от энергий, которые переливаются в нее из всех планов космоса. Поэтому невозможен уже социальный утопизм, всегда основанный на упрощенном мышлении об общественной жизни, на рационализации ее, не желающей знать иррациональных космических сил. Не только в творческой русской мысли, которая в небольшом кругу переживает период подъема, но и в мысли западно-европейской произошел радикальный сдвиг, и "передовым" в мысли и сознании является совсем уже не то, во что продолжают верить у нас слишком многие - ленивые и инертные мыслью.

Вершина человечества вступила уже в ночь нового средневековья, когда солнце должно засветиться внутри нас и привести к новому дню. Внешний свет гаснет. Крах рационализма, возрождение мистики и есть этот ночной момент. Но, когда происходит крах старой рассудочной мысли, особенно нужно призывать к творческой мысли, к раскрытию идей духа. Борьба идет на духовных вершинах человечества, там определяется судьба человеческого сознания, есть настоящая жизнь мысли, жизнь идей. В середине же царит старая инертность мысли, нет инициативы в творчестве идей, клочья старого мира мысли влачат жалкое существование. Средняя мысль, мнящая себя интеллигентной, доходит до состояния полного бессмыслия. Мы вечно наталкиваемся на статику мысли, динамики же мысли не видно. Но мысль по природе своей динамична, она есть вечное движение духа, перед ней стоят вечно новые задачи, раскрываются вечно новые миры, и она должна давать вечно творческие решения. Когда мысль делается статической - она костенеет и умирает. У многих наших передовых западников мысль остановилась на 60 годах, они - охранители этой старой мысли, они остановились на стадии самого элементарного просветительства, на Западе восходящего до XVIII века. В области мысли люди эти не прогрессисты и не революционеры, а консерваторы и охранители; они тянут назад, к рассудочному просветительству, они слегка подогревают давно охлажденные мысли и враждебны всякому горению мысли.

IV

Творческое движение идей не вызывает к себе сколько-нибудь сильного интереса в широких кругах русского интеллигентного общества. У нас даже сложилось убеждение, что общественным деятелям вовсе и не нужны идеи или нужен минимальный их запас, который всегда можно найти в складах традиционной, давно охлажденной, статически-окостеневшей мысли. Все наше движение 1905 г. не было одухотворено живыми творческими идеями, оно питалось идеями тепло-прохладными, но раздиралось горячими страстями и интересами. И эта идейная убогость была роковой. За последние пятнадцать лет у нас было высказано много творческих идей, и идей не только отвлеченных, но жизненных, конкретных. Но вокруг этих идей все еще не образовалось никакой культурной атмосферы, не возникло еще никакого общественного движения. Идеи эти остались в кругу немногих. Мир идей и мир общественности остались разобщенными. Со стороны общественников не было спроса на идеи, не было заказов на идейное творчество, они были довольны жалкими остатками старых идей. Вся ненормальность и болезненность духовного состояния нашего общества особенно почувствовалась, когда началась мировая война, потребовавшая напряжения всех сил, не только материальных, но и духовных. Нельзя было подойти к мировой трагедии с запасом старых просветительных идей, старых рационалистически-социологических схем. Человек, вооруженный лишь этими устаревшими идейными орудиями, должен был себя почувствовать раздавленным и выброшенным за борт истории. Гуманитарно-пацифистская настроенность, всегда очень элементарная и упрощенная, бессильна перед грозным ликом исторической судьбы, исторической трагедии. Если у нас не было достаточной материальной подготовленности к войне, то не было и достаточной идейной подготовленности. Традиционные идеи, десятки лет у нас господствующие, совершенно непригодны для размеров разыгравшихся в мире событий. Все сдвинулось со своих обычных мест, все требует совершенно новой творческой работы мысли, нового идейного воодушевления. Наша же общественность во время небывалой мировой катастрофы бедна идеями, недостаточно воодушевлена. Мы расплачиваемся за долгий период равнодушия к идеям. Идеи, на которых покоилась старая власть, окончательно разложились. Их нельзя оживить никакими силами. Не помогут никакие ядовитые мистические оправдания, почерпнутые из старых складов. Но идеи русской общественности, призванной перестроить русскую жизнь и обновить власть, охладели и выветрились раньше, чем наступил час для их осуществления в жизни. Остается обратиться к творческой жизни идей, которая неприметно назревала в мире. Расшатались идеологические основы русского консерватизма и идеологические основы русского радикализма. Нужно перейти в иное идейное измерение.

В мировой борьбе народов русский народ должен иметь свою идею, должен вносить в нее свой закал духа. Русские не могут удовлетвориться отрицательной идеей отражения германского милитаризма и одоления темной реакции внутри. Русские должны в этой борьбе не только государственно и общественно перестроиться, но перестроиться идейно и духовно. Постыдное равнодушие к идеям, закрепляющее отсталость и статическую окаменелость мысли, должно замениться новым идейным воодушевлением и идейным подъемом. Почва разрыхлена, и настало благоприятное время для идейной проповеди, от которой зависит все наше будущее. В самый трудный и ответственный час нашей истории мы находимся в состоянии идейной анархии и распутицы, в нашем духе совершается гнилостный процесс, связанный с омертвением мысли консервативной и революционной, идей правых и левых. Но в глубине русского народа есть живой дух, скрыты великие возможности. На разрыхленную почву должны пасть семена новой мысли и новой жизни. Созревание России до мировой роли предполагает ее духовное возрождение.


А.С. Хомяков как философ

Опубликовано. Воспроизводится по изданию 1989 г. (Типы религиозной мысли в России. [Собрание сочинений. Т. III] Париж: YMCA-Press, 1989. 714 с.) Страницы этого издания указаны в прямых скобках и выделены линейками. Номер страницы предшествует тексту на ней.

Теоретический глава славянофилов, А.С. Хомяков по справедливости должен быть признан одним из крупнейших русских умов. Огромные умственные силы Хомякова были оценены современными ему противниками западнического лагеря.1 Человек необыкновенно многосторонний, философ, богослов, историк, публицист и поэт, Хомяков является видной фигурой эпохи 40-х годов, столь богатой яркими дарованиями. И вместе с тем Хомякова не знают и не читают, он забыт и не оценен. Целые поколения русской интеллигенции от Хомякова отделяли его славянофильские заблуждения, с которыми исторически ассоциировались слишком тягостные для нас впечатления. Некоторые стороны славянофильского учения Хомякова были захвачены нечистыми руками, и от прикосновения их были загублены мессианские мечты о высоком призвании русского народа; вера в самобытную национальную культуру, в национальное долженствование наше превратилась в проповедь человеконенавистничества и насильничества. Романтик и идеалист, Хомяков с ужасом должен был бы отвернуться от этих "русских собраний". Дорогой ценой искупает этот большой человек, так беззаветно любивший свою Россию и веривший в ее великое творческое будущее, свой грех перед будущим России — идеализацию отсталых форм жизни, пытавшуюся приковать творчество

1 Герценом в "Былое и думы".

[60]


национального духа к этим застойным формам. Проглядели все, что было у Хомякова значительного и ценного, действительно пророческого для нашей национальной культуры. Я предполагаю в своей заметке дать оценку Хомякова исключительно как философа

Философские статьи Хомякова, несмотря на их отрывочный и несистематический характер, представляют выдающийся интерес, и ничем нельзя оправдать игнорирование Хомякова в истории нашей философской мысли.2 Философское мировоззрение Хомякова сложилось в духовной атмосфере германского классического идеализма, мысль его неустанно работала над философией Шеллинга и Гегеля. Величественная система гегелевского панлогизма была предельной точкой в развитии германского идеализма. Дальше нельзя было идти, крушение системы Гегеля было серьезным кризисом для философии вообще, и вот Хомяков задумался над теми коренными недостатками и противоречиями, которые привели европейскую философскую мысль к полному крушению. И Хомяков дал блестящую и глубокомысленную критику гегельянства, критику рационализма, этого изначального греха всей почти европейской философии, и ясно сознал необходимость перехода от абстрактного идеализма, превращавшего бытие в ничто, к конкретному спиритуализму. Эти зачатки конкретного спиритуализма делают Хомякова родоначальником самостоятельной русской философии, так блестяще потом представленной Вл. Соловьевым. Соловьев по справедливости должен был бы назвать Хомякова своим непосредственным предшественником.

2 Важнейшие философские статьи Хомякова помещены в первом томе собрания его сочинений "По поводу Гумбольдта", "По поводу отрывков, найденных в бумагах И.В. .Киреевского", "О современных явлениях в области философии", "Письмо о философии к Ю.Ф Самарину". Богословские работы Хомякова составляют второй том собрания сочинений, но их я не предполагаю касаться.

[61]


Прежде всего посмотрим, как Хомяков критиковал Гегеля. "Сущее, — говорит он, — должно быть совершенно отстранено. Само понятие, в своей полнейшей отвлеченности, должно было все возродить из собственных недр. Рационализм или логическая рассудочность должна была найти себе конечный венец и Божественное освящение в новом создании целого мира. Такова была огромная задача, которую задал себе германский ум в Гегеле, и нельзя не удивляться той смелости, с какою он приступил к ее решению".3 "Логику Гегеля следует назватьвоодухотворение отвлеченного бытия. Таково бы было ее полнейшее, кажется, никогда еще не высказанное определение. Никогда такой страшной задачи, такого дерзкого предприятия не задавал себе человек. Вечное, самовозрождающееся творение из недр отвлеченного понятия, не имеющего в себе никакой сущности".4 Хомяков так формулирует ту точку, на которой остановилось философское движение в Германии: "воссоздание цельного разума (т.е. духа) из понятий рассудка. Как скоро задача определила себя таким образом (а собственно таков смысл гегелевской деятельности), путь должен был прекратиться: всякий шаг был невозможен".5 И дальше: "общая ошибка всей школы, еще не ясно выдающаяся в ее основателе — Канте и резко характеризующая ее довершителя — Гегеля, состоит в том, что она постоянно принимает движение понятия в личном понимании за тождественное с движением самой действительности".6"Нельзя было начать развитие с того субстрата, или лучше сказать, с того отсутствия субстрата, от которого отправлялся Гегель; от этого целый ряд ошибок, смешение

3 См.: "Сочинения Хомякова", т. 1, стр. 267. 4 Там же, стр. 268. Честь этого глубокого проникновения в дух гегелевской философии Хомяков должен разделить с И.В. Киреевским, философские мысли которого он извлекает из найденных в бумагах отрывков. 5 Стр. 291. 6 Стр.296.

[62]


личных законов с законами мировыми; от этого также постоянное смешение движений критического понятия с движением мира явлений, несмотря на их противоположность; от этого и разрушение всего титанского труда. Корень же общей ошибки Гегеля лежал в ошибке всей школы, принявшей рассудок за целость духа. Вся школа не заметила, что, принимая понятие за единственную основу всего мышления, разрушает мир: ибо понятие обращает всякую ему подлежащую действительность в чистую, отвлеченную возможность".7 Хомяков глубоко понял невозможность дальнейшего развития философии по рационалистическому, рассудочному, отвлеченному пути, так как путь этот приводит к абсолютному ничто, превращает мир в тень тени. Нужно выйти из этого безысходного круга понятий к бытию, искать субстрата, сущего. Гегель сделал грандиозную попытку вдохнуть в отвлеченные идеи живой дух, но оказалось невозможным создать мир сущего рационалистической дедукцией понятий.

Хомяков превосходно объясняет роковую неизбежность перехода гегельянства в материализм, который фактически произошел в немецкой философии и был показателем болезненного ее кризиса. "Критика сознала одно: полную несостоятельность гегельянства, силившегося создать мир без субстрата. Ученики его не поняли того, что в этом-то и состояла вся задача учителя, и очень простодушно вообразили себе, что только стоит ввести в систему этот недостающий субстрат, и дело будет слажено. Но откуда взять субстрат? Дух очевидно не годился, во-первых, потому что самая задача Гегеля прямо выражала себя, как искание процесса, созидающего дух; а во-вторых, и потому, что самый характер Гегелева рационализма, в высшей степени идеалистический, вовсе не был спиритуалистическим. И вот самое отвлеченное из человеческих отвлеченностей, — гегельянство, — прямо

7 См.: "Сочинения Хомякова", т. 1, стр. 299.

[63]


хваталось за вещество и перешло в чистейший и грубейший материализм. Вещество будет субстратом, а затем система Гегеля сохранится, т. е. сохранится терминология, большая часть определений, мысленных переходов, логических приемов и т.д., сохранится, одним словом, то, что можно назвать фабричным процессом Гегелева ума. Не дожил великий мыслитель до такого посрамления; но, может быть, и не осмелились бы его ученики на такое посрамление учителя, если бы гроб не скрыл его грозного лица".8 Это очень интересная страница в истории человеческой мысли. Так сложился "диалектический материализм", владеющий и до сих пор многими умами, или вернее, сердцами, — это странное и логически несостоятельное сочетание идей, взаимно исключающих одна другую. Диалектика предполагает панлогизм, диалектическая логика вещей немыслима при принятии материального, вещественного субстрата, это было бы чудовищным логизированием материи, которое делает материалистов такими же рационалистами, как и идеалисты, и указывает на невозможность, внутреннюю несостоятельность материализма. Все это Хомяков понимал лучше многих людей нашего времени, претендующих на звание философов. "Вся школа, которой Фейербах служит блистательным средоточием, считает себя гегельянскою, а между тем посмотрите на ее отношения к основным положениям Гегеля. Кант говорил, что вещи в ней самой знать не может. Гегель говорил, что вещь в себе самой вовсе не существует, а существует только в понятии.9 У него это положение не случайно, не вводное, а коренное и прямо связанное с самым основанием его философии; ибо вся его система есть не что иное, как возможность понятия, развивающегося до всего разнообразия действительности и завершающаяся действительностью духа. И вот у его учеников вещь вообще является

8 Стр.302. 9 Это теперь повторяет так называемая имманентная школа.

[64]


как общий субстрат, и именно вещь в себе самой, не как самоограничивающееся понятие и даже не как предмет понятия, а именно в себе самой. Вы видите, что я был прав, говоря, что новонемецкая школа, мнимо гегельянская, взяла от учителя только, так сказать, фабричный процесс мышления и терминологические графы, будучи в то же время совершенно чуждою его духу и смыслу. Понятие без субстрата, или возможность быть понятием, переходящая в действительность помимо чего-нибудь понимаемого и чего-нибудь понимающего, такова была задача Гегеля, и об ней-то вообще Шеллинг сказал, что это мысль, в которой ничто не мыслится. Для осуществления всей системы, хотя, разумеется, с полным ее извращением, введено было новое начало — вещь, как вещество вообще. Устранено ли было, по крайней мере, то обвинение, которое падало на первоначальный, настоящий гегелизм, т. е. получена ли мысль, в которой что-нибудь мыслится?"10 "Когда школа в своем последнем, гегелевском развитии дошла до окончательного отрицания какого бы то ни было субстрата, понятно, что ее последние ученики, чтобы спасти погибающее учение, с которым они срослись всеми привычками ума, решились ввести в него субстрат самый осязательный, самый противоположный той отвлеченности, от которой гибла система учителя, и не позаботились спросить у себя, примиримы ли между собою понятия, которые они насильно сводили".11 Материализм не выдерживает ни малейшей научной критики; но перед чистым рационализмом он имеет то кажущееся превосходство, что представляет какой-то (хотя и мнимый) субстрат и тем удовлетворяет внутреннему требованию действительности, которое лежит в душе человека; оба же, и рационализм чистый, и материализм, суть не что иное, как две стороны одной и той же системы, которую я иначе не могу назвать, как системою нецессарианизма, иначе безвольности".12

10 См.: "Сочинения Хомякова", т. 1, стр. 303-304.  11 Стр. 308. 12 Стр. 312.

[65]


Я сделал много выносок из Хомякова ввиду того большого интереса, который представляют его мысли и для нашего времени. Хомяков в этом отношении нисколько не устарел, мы стоим перед теми же философскими проблемами, мы также живо чувствуем несостоятельность рационализма во всех его видах и формах, хотя бы под маскою критицизма или эмпиризма, также ищем субстрата, — истинно сущего. Разница лишь в том, что мы критикуем теперь не столько Канта, сколько неокантианцев; не столько Гегеля, сколько неогегельянцев, и пережили еще большее количество разочарований. Хомяков предвосхитил теорию "мистического восприятия" Соловьева и его "критику отвлеченных начал", а также и все новейшие искания гносеологических точек зрения, преодолевающих рационализм, эмпиризм и критицизм. "Вся немецкая критика, — говорит он, — вся философия кантовской школы, осталась еще на той ступени, на которую ее поставил Кант. Она не двинулась далее рассудка, т.е. той аналитической способности разума, которая сознает и разбирает данные, получаемые ею отдельного разума, и, имея дело только с понятиями, никогда не может найти в себе критериума для определения внутреннего и внешнего, ибо имеет дело только с тем, что уже воспринято и, следовательно, сделалось внутренним. Вы помните, что, стараясь отчасти изложить тот великий шаг, который совершён был нашим слишком рано умершим мыслителем, И.В. Киреевским, именно — разумное признание цельности разума, которая воспринимает действительные (реальные) данные, передаваемые ею на разбор и сознание рассудка. В этой только области данные еще носят в себе полноту своего характера и признаки своего начала. В этой области, предшествующей логическому сознанию и наполненной сознанием жизненным, не нуждающимся в доказательствах и доводах, сознает человек, что принадлежит его умственному миру и что миру внешнему".13

13 Я подчеркиваю это место как особенно важное для гносеологии Хомякова и близкое нам

[66]


Рационализм и эмпиризм отвлеченно рассекают живое сознание и закрывают от нас тот опыт, в котором непосредственно дано реальное бытие, сущее. Я не считаю философски удачными термины "мистическое восприятие" или "вера". Этот опыт, в котором соприкасается с сущим целостное наше существо, а не рационалистически рассеченное, обязателен для всех, возвышается над условным противоположением рационального и эмпирического, является источникомметафизического знания и обрабатывается метафизическим разумом.14

Русская философская мысль стоит теперь на распутье и ей следует помнить, что есть пути уже пройденные и ведущие в пустыню. Таковы пути рационализма, путь кантианства, с роковой неизбежностью ведущий к гегельянству, упирающемуся в ничто или призрачное вещество. Для нас есть только один путь, ведущий к сознанию сущего, — путь спиритуализма, очищенного от всех грехов рационализма и отвлеченности. Наша философская мысль вступает на этот путь, и в момент ее подъема не мешает вспомнить о первом русском мыслителе, указавшем верный путь нашей самостоятельной философии, — об А.С. Хомякове.

1904

[67]

Откровение о человеке в творчестве Достоевского

«Ты взял все, что есть необычайного, гадательного и неопределенного, взял все, что было не по силам людям, а потому поступил как бы и не любя их вовсе».

«Легенда о Великом Инквизиторе»

«Ты взял все, что есть необычайного, гадательного и неопределенного, взял все, что было не по силам людям, а потому поступил как бы и не любя их вовсе».

I

Много уже написано о Достоевском и много высказано о нем истин, которые успели сделаться почти банальными. Я имею в виду не старую русскую критику, типическим образцом которой может служить статья Н. К. Михайловского «Жестокий талант»[2]. Для публицистической критики этого типа Достоевский был совершенно недоступен, у нее не было ключа к раскрытию тайн его творчества. Но о Достоевском писали люди другого духовного склада, более ему родственного, другого поколения, всматривавшегося в духовные дали: Вл. Соловьев, Розанов, Мережковский, Волынский, Л. Шестов, Булгаков, Волжский, Вяч. Иванов[3]. Все эти писатели по-своему пытались подойти к Достоевскому и раскрыть в нем глубину. В творчестве его видели величайшие откровения, борьбу Христа и антихриста, божественных и демонских начал, раскрытие мистической природы русского народа, своеобразного русского православия и русского смирения. Мыслители религиозного направления существенное содержание всего творчества Достоевского видели в особенных откровениях о Христе, о бессмертии и о богоносности русского народа и особенное значение придавали его идеологии.

Достоевский прежде всего психолог, раскрывавший подпольную психологию. Все это было у Достоевского. Он был необычайно богат, от него идет много линий, и каждый может пользоваться им для своих целей. К загадке Достоевского можно подходить с разных сторон. И я хочу подойти к этой загадке с той стороны, с которой недостаточно подходили к ней. Не думаю, чтобы то религиозное истолкование Достоевского, которое сделалось у нас господствующим, улавливало самое главное в нем, ту центральную тему его, с которой связан его пафос. Нельзя на ограниченном пространстве статьи охватить всего Достоевского, но можно наметить одну его тему, которая представляется мне центральной и из которой объясняется он весь.

У Достоевского было одному ему присущее, небывалое отношение к человеку и его судьбе — вот где нужно искать его пафос, вот с чем связана единственность его творческого типа. У Достоевского ничего и нет кроме человека, все раскрывается лишь в нем, все подчинено лишь ему. Еще близкий ему Н. Страхов заметил: «Все внимание его было устремлено на людей, и он схватывал только их природу и характер. Его интересовали люди, исключительно люди, с их душевным складом, с образом их жизни, их чувств и мыслей». В поездке за границу «Достоевского не занимала особенно ни природа, ни исторические памятники, ни произведения искусства»[4]. Это подтверждается всем творчеством Достоевского. Такой исключительной по-глощенности темой о человеке ни у кого никогда не было. И ни у кого не было такой гениальности в раскрытии тайн человеческой природы. Достоевский, прежде всего, великий антрополо, исследователь человеческой природы, ее глубин и ее тайн. Все его творчество — антропологические опыты и эксперименты. Достоевский — не художник-реалист, а экспериментатор, создатель опытной метафизики человеческой природы. Все художество Достоевского есть лишь метод антропологических изысканий и открытий. Он не только ниже Толстого как художник, но он и не может быть назван в строгом смысле этого слова художником. То, что пишет Достоевский, — и не романы, и не трагедии, и никакая форма художественного творчества. Это, конечно, какое-то великое художество, целиком захватывающее, вовлекающее в свой особый мир, действующее магически. Но к этому художеству нельзя подходить с обычными критериями и требованиями. Нет ничего легче, как открыть в романах Достоевского художественные недостатки. В нем нет художественного катарсиса, они мучительны, они всегда переступают пределы искусства. Фабулы романов Достоевского неправдоподобны, лица нереальны, столкновение всех действующих лиц в одном месте и в одно время всегда невозможная натяжка, слишком многое притянуто для целей антропологического эксперимента, все герои говорят одним языком, временами очень вульгарным, некоторые места напоминают уголовные романы невысокого качества. И лишь по недоразумению фабулы этих романов-трагедий могли казаться реалистическими. В этих романах нет ничего эпического, нет изображения быта, нет объективного изображения человеческой и природной жизни. Романы Толстого, самые, быть может, совершенные из всех когда-либо написанных, дают такое ощущение, как будто бы сама космическая жизнь их раскрыла, сама душа мира их написала. У Достоевского нельзя найти таких вырванных из жизни, реальных людей в плоти и крови. Все герои Достоевского — он сам, различная сторона его собственного духа. Сложная фабула его романов есть раскрытие человека в разных аспектах, с разных сторон. Он открывает и изображает вечные стихии человеческого духа. В глубине человеческой природы он раскрывает Бога и дьявола и бесконечные миры, но всегда раскрывает через человека и из какого-то исступленного интереса к человеку. У Достоевского нет природы, нет космической жизни, нет вещей и предметов, все заслонено человеком и бесконечным человеческим миром, все заключено в человеке. В человеке же действуют исступленные, экстатические, вихревые стихии. Достоевский завлекает, затягивает в какую-то огненную атмосферу. И все делается пресным после того, как побываешь в царстве Достоевского, — он убивает вкус к чтению других писателей. Художество Достоевского совсем особого рода. Он производит свои антропологические исследования через художество, вовлекающее в самую таинственную глубину человеческой природы. В глубину эту всегда вовлекает исступленный, экстатический вихрь. Вихрь этот есть метод антропологических открытий. Все написанное Достоевским и есть вихревая антропология, там открывается все в экстатически-огненной атмосфере. Достоевский открывает новую мистическую науку о человеке. Доступ к этой науке возможен лишь для тех, которые будут вовлечены в вихрь. Это есть путь посвящения в тайноведение Достоевского. В науке этой и в ее методах нет ничего статического, все — динамично, все — в движении, нет ничего застывшего, окаменевшего, остановившегося, это — поток раскаленной лавы. Все страстно, все исступленно в антропологии Достоевского, все выводит за грани и пределы. Достоевскому дано было познать человека в его страстном, буйном, исступленном движении. И нет благообразия в раскрываемых Достоевским человеческих лицах, толстовского благообразия, всегда улавливающего момент статический.

II

В романах Достоевского нет ничего, кроме человека и человеческих отношений. Это должно быть ясно для всякого, кто вчитывался в эти захватывающие дух антропологические трактаты. Все герои Достоевского только и делают, что ходят друг к другу, разговаривают друг с другом, вовлекаются в притягивающую бездну трагических человеческих судеб. Единственное серьезное жизненное дело людей Достоевского есть их взаимоотношения, их страстные притяжения и отталкивания. Никакого другого «дела», никакого другого жизненного строительства в этом огромном и бесконечно разнообразном человеческом царстве найти нельзя. Всегда образуется какой-нибудь человеческий центр, какая-нибудь центральная человеческая страсть, и все вращается, кружится вокруг этой оси. Образуется вихрь страстных человеческих соотношений, и в этот вихрь вовлекаются все, все в исступлении каком-то вертятся. Вихрь страстной, огненной человеческой природы влечет в таинственную, загадочную, бездонную глубину этой природы. Там раскрывает Достоевский человеческую бесконечность, бездонность человеческой природы. Но и в самой глубине, на самом дне, в бездне остается человек, не исчезает его образ и лик. Возьмем любой из романов Достоевского. В каждом из них раскрывается страстное, идущее в неизъяснимую глубь человеческое царство, которым все исчерпывается. В человеке раскрывается бесконечность и бездонность, но ничего нет, кроме человека, ничто не интересно, кроме человеческого. Вот «Подросток», одно из самых гениальных и недостаточно еще оцененных творений Достоевского. Все вращается вокруг образа Версилова, все насыщено страстным к нему отношением, человеческим притяжением и отталкиванием от него. Рассказ ведется от подростка, незаконного сына Версилова. Никто не занимается никаким делом, никто не имеет прочного органического места в бытовом строе жизни, все выбиты из колеи, из путей жизнеустроения, все в истерике и исступлении. И все-таки чувствуется, что все делают какое-то огромное дело, бесконечно серьезное, решают очень важные задачи. Что же это за дела, что это за задачи? О чем хлопочет подросток с утра до вечера, куда спешит, почему не имеет ни минуты передышки и отдыха? В обычном смысле слова подросток — совершенный бездельник, как и отец его Версилов, как и все почти действующие лица в романах Достоевского. И все-таки Достоевский дает чувство того, что делается важное, серьезное, божеское дело. Человек для Достоевского выше всякого дела, он сам и есть дело. Поставлена жизненная загадка о Версилове, о человеке, о его судьбе, о божественном образе в нем. Разрешение этой загадки есть великое дело, величайшее из дел. Подросток хочет раскрыть тайну Версилова. Тайна эта скрыта в глубине человека. Все чувствуют значительность Версилова, все поражены противоречиями его природы, всем бросается в глаза что-то глубоко иррациональное в его характере и в его жизни. Загадка сложного, противоречивого, иррационального характера Версилова с его странной судьбой, загадка необыкновенного человека есть для него загадка о человеке вообще. Вся сложная фабула, сложная интрига романа есть лишь способ раскрытия человека Версилова, открытия о сложной человеческой природе, об антиномических ее страстях. Тайна природы человеческой всего более раскрывается в отношениях мужчины и женщины. И вот о любви удалось Достоевскому открыть что-то небывалое в русской и всемирной литературе, у него была огненная мысль о любви. Любовь Версилова к Катерине Николаевне вовлекает в стихию такой огненной страсти, какой нигде и никогда не бывало. Эта огненная страсть схоронена под внешним обличием спокойствия. Временами кажется, что Версилов — потухший вулкан. Но тем острее врезывается в нас образ версиловской любви. Достоевский вскрывает противоречие, полярность и антиномичность в самой природе огненной страсти. Самая сильная любовь неосуществима на земле, она безнадежна, безысходно трагична, она рождает смерть и истребление. Достоевский не любит брать человека в устойчивом строе этого мира. Он всегда показывает нам человека в безысходном трагизме, в противоречиях, идущих до самой глубины. Таков высший тип человека, явленный Достоевским.

В «Идиоте», быть может, художественно самом совершенном творении Достоевского, все также исчерпывается миром огненных человеческих отношений. Князь Мышкин приезжает в Петербург и сразу же попадает в раскаленную, экстатическую атмосферу людских отношений, которая его целиком захватывает и в которую он сам вносит свои тихие экстазы, вызывающие бурные вихри. Образ Мышкина — настоящее откровение христианского дионисизма. Мышкин ничего не делает, как и все герои Достоевского, он не занят строительством жизни. Огромная и сердечная жизненная задача, которая предстала перед ним, когда он попал в вихрь человеческих отношений, — это вещее проникновение в судьбу всякого человека, и прежде всего двух женщин Настасий Филипповны и Аглаи. В «Подростке» все заняты одним человеком Версиловым. В «Идиоте» один человек — Мышкин — занят всеми. И там и здесь исключительная погруженность в разгадывание человеческих судеб. Антиномическая, двоящаяся природа человеческой любви раскрывается в «Идиоте» до самой глубины. Мышкин любит разной любовью и Настасию Филипповну и Аглаю, и любовь эта не может привести ни к каким осуществлениям. Сразу же чувствуется, что любовь к Настасии Филипповне бесконечно трагична и влечет к гибели. И Достоевский раскрывает тут природу человеческой любви и судьбу ее в этом мире. Это — не частное и случайное повествование, а антропологическое знание, полученное через экстатическое погружение человека в огненную, раскаленную атмосферу, выявляющую глубину. Страстная, огненная связь существует между Мышкиным и Рогожиным. Достоевский понял, что любовь к одной женщине не только разъединяет людей, но и соединяет их, сковывает. По-другому, в других тонах эта связанность, скованность изображена в «Вечном муже», одном из гениальнейших произведений Достоевского. В «Идиоте» очень ясно видно, что Достоевского совершенно не интересовал объективный строй жизни, природной и общественной, не интересовал эпический быт, статика жизненных форм, достижений и ценности жизнеустроения, семейного, общественного, культурного. Его интересовали лишь гениальные эксперименты над человеческой природой. Все остается у него в глубине, не в том плане, где строится выявленная жизнь, а в совершенно ином измерении.

В «Бесах» все сосредоточено вокруг Ставрогина, как в «Подростке» вокруг Версилова. Определить отношение к Ставрогину, разгадать его характер и его судьбу есть единственное жизненное дело, вокруг которого сосредоточивается действие. Все тянется к нему, как к солнцу, все исходит от него и к нему возвращается, все есть лишь его судьба, его эманация, выделившееся из него беснование. Судьба человека, истощившего свои силы в безмерности своих стремлений, — вот тема «Бесов». То лицо, от которого ведется рассказ, исключительно поглощено миром человеческих страстей и человеческого беснования, круговращающегося вокруг Ставрогина. И в «Бесах» нет никакого достижения ценностей, никакого строительства, нет никакой органически осуществляемой жизни. Все та же загадка о человеке и страстная жажда разгадать ее. Нас вовлекают в огненный поток, и в потоке этом расплавляются и сгорают все застывшие оболочки, все устойчивые формы, все охлажденные и установившиеся бытовые уклады, мешающие откровению о человеке, о его глубине, о его идущих в самую глубь противоречиях. Глубина человека всегда оказывается у Достоевского невыраженной, невыявленной, неосуществленной и неосуществимой до конца. Раскрытие глубины человека всегда влечет к катастрофе, за грани и пределы благообразной жизни этого мира. В «Преступлении и наказании» нет ничего, кроме раскрытия внутренней жизни человека, его экспериментирования над собственной природой и природой человеческой вообще, кроме исследования всех возможностей и невозможностей, заложенных в человеке. Но антропологическое исследование в «Преступлении и наказании» ведется иначе, чем в других романах, в нем нет такой напряженной страстности человеческих отношений, нет такого раскрытия единого человеческого лица через человеческую множественность. Более всех произведений Достоевского «Преступление и наказание» напоминает опыт новой науки о человеке.

«Братья Карамазовы» — самое богатое по содержанию, обильное гениальными мыслями, хотя и не самое совершенное произведение Достоевского. Тут опять проблема о человеке ставится в страстной и напряженной атмосфере человеческой множественности. Алеша — наименее удавшийся из образов Достоевского — видит единственное свое жизненное дело в активных отношениях к братьям Ивану и Дмитрию, к связанным с ними женщинам Грушеньке и Катерине Ивановне, к детворе. И он не занят жизнеустроением. Вовлеченный в вихрь человеческих страстей, он ходит то к одному, то к другому, пытается разгадать человеческую загадку. Более всего приковывает его загадка брата Ивана. Иван — мировая загадка, проблема человека вообще. И все, что связано у Достоевского с Иваном Карамазовым, есть глубокая метафизика человека. Соучастие Ивана Карамазова в убийстве, совершенном Смердяковым — этой другой его половиной, — угрызения совести Ивана, разговор с чертом — все это антропологический эксперимент, исследование возможностей и невозможностей человеческой природы, ее с трудом уловимых, тончайших переживаний, внутреннего убийства. По излюбленному приему Достоевского Митя ставится между двумя женщинами, и любовь Мити влечет к гибели. Ничто не может быть осуществлено во внешнем строе жизни, все возможности уходят в бесконечную, неизъяснимую глубину. Осуществленной благообразной жизни Алеши Достоевский так и не показал, да она и не очень нужна была для его антропологических изысканий. Положительное благообразие дается в форме поучений старца Зосимы, которого не случайно Достоевский заставил умереть в самом начале романа. Дальнейшее его существование лишь помешало бы раскрытию всех противоречий и полярностей человеческой природы. Все основные романы Достоевского говорят о том, что интересует его лишь человек и человеческие отношения, что он лишь исследует человеческую природу художественно-экспериментальным методом, им самим открытым, и открывает все противоречия человеческой природы, погружая ее в огненную и экстатическую атмосферу.

III

Достоевский — дионисичен и экстатичен. В нем нет ничего аполлонического, нет умеряющей и вводящей в пределы формы. Он во всем безмерен, он всегда в исступлении, в творчестве его разрываются все грани. И величайшее своеобразие Достоевского нужно видеть в том, что в дионисическом экстазе и исступлении никогда у него не исчезает человек, и в самой глубине экстатического опыта сохраняется образ человека, лик человеческий не растерзан, принцип человеческой индивидуальности остается до самого дна бытия. Человек — не периферия бытия, как у многих мистиков и метафизиков, не преходящее явление, а самая глубина бытия, уходящая в недра божественной жизни. В древнем дионисическом экстазе снимался принцип человеческой индивидуации и совершалось погружение в безликое единство. Экстаз был путем угашения всякого множества в единстве. Дионисическая стихия была внечеловечна и безлична. Не таков Достоевский. Он глубоко отличается от всех тех мистиков, у которых в экстазе исчезает лик человека и все умирает в божественном единстве. Достоевский в экстазе и исступлениях до конца остается христианином, потому что у него до конца остается человек, его лик. Глубока противоположность его германскому идеалистическому монизму, который всегда представляет собой ересь монофизитскую, отрицание самостоятельности человеческой природы и ее поглощение природой божественной. Достоевский совсем не монист, он до конца признает множественность ликов, плюральность и сложность бытия. Ему свойственно какое-то исступленное чувство человеческой личности и вечной, неистребимой судьбы ее. Человеческая личность никогда у него не умирает в Божестве, в божественном единстве. Он всегда ведет процесс с Богом о судьбе человеческой личности, ничего не хочет уступить в этой судьбе. Он экстатически чувствует и переживает человека, а не только Бога. Он вечно сгорает от жажды человеческого бессмертия. И скорее согласится на страшный кошмар Свидригайлова о вечной жизни в низкой комнате с пауками, чем на исчезновение человека в безликом монизме. Лучше ад для человеческой личности, чем безличное и бесчеловеческое блаженство. Диалектика о слезинке ребенка, из-за которой мир отвергается, хотя и вложена в уста атеиста Ивана Карамазова, все же принадлежит творческому воображению самого Достоевского. Он всегда является адвокатом человека, предстателем за судьбу его.

Как глубоко различие между Достоевским и Толстым! У Толстого тонет человеческий лик в органической стихии. Множественность у него лишь бытовая, лишь в явлениях органического строя жизни. Как художник и как мыслитель, Толстой — монист. Безликость, круглость Платона Каратаева для него высшее достижение. Человек не идет у него в самую глубь, он — лишь явление периферии бытия. Толстого не мучит вопрос о человеке, его мучит лишь вопрос о Боге. Для Достоевского же вопрос о Боге связан с вопросом о человеке. Толстой более теолог, чем Достоевский. Весь Раскольников и весь Иван Карамазов есть мучительный вопрос о человеке, о границах, поставленных человеку. И даже когда Мышкин погружается в тихое безумие, остается уверенность, что лик человеческий не исчезнет в божественном экстазе. Достоевский открывает нам экстазы человека, его вихревые движения, но никогда и нигде человек не проваливается у него в космическую безмерность, как, например, в творчестве А. Белого. Экстаз всегда есть лишь движение в глубь человека. Исключительный интерес Достоевского к преступлению был чисто антропологическим интересом. Это — интерес к пределам и окраинам человеческой природы. Но и в преступлении, которое у Достоевского всегда есть исступление, человек не погибает и не исчезает, а утверждается и возрождается.

Необходимо подчеркнуть еще одну особенность Достоевского. Он необыкновенно, дьявольски умен, острота его мысли необычайна, диалектика его страшно сильна. Достоевский — великий мыслитель в своем художественном творчестве, он прежде всего художник мысли. Из великих художников мира по силе ума с ним может быть отчасти сопоставлен лишь один Шекспир, тоже великий исследователь человеческой природы. Творения Шекспира полны пронизывающей остроты ума — ума Возрождения. Бездна ума, иного, но еще более необъятного и пронизывающего, открывается у Достоевского. Одни «Записки из подполья» и «Легенда о Великом Инквизиторе» представляют необъятные умственные богатства. Он был даже слишком умен для художника, ум его мешал достижению художественного катарсиса. И вот что нужно отметить, что дионисичность и экстатичность Достоевского не угашали его ума и мысли, как это часто случается, не топили остроты ума и мысли в безумном, божественном опьянении. Мистик Достоевский, враг и изобличитель рационализма и интеллектуализма, обожал мысль, был влюблен в диалектику. Достоевский представляет необычайное явление оргийности, экстатичности самой мысли, он опьянен силой своего ума. Мысль его всегда вихревая, оргийно-исступленная, но от этого она не теряет в силе и остроте. На примере своего творчества Достоевский показал, что преодоление рационализма и раскрытие иррациональности жизни не есть непременно умаление ума, что сама острота ума способствует раскрытию иррациональности. Эта оригинальная особенность Достоевского связана с тем, что у него человек раскрывается до конца, никогда не растворяется в безликом единстве. Поэтому он остро знает противоположности. В монизме германского типа есть глубина, но нет остроты, пронзительности мысли, даруемой знанием противоположностей, все тонет в единстве. Гете был необъятно гениален, но не приходит в голову сказать про него, что он был необъятно умен, в уме его не было остроты, не было пронизывающего проникновения в противоположности. Достоевский всегда мыслил противоположностями и этим обострял свою мысль. Монофизитство притупляет остроту мысли. Достоевский же всегда видел в глубине не только Бога, но и человека, не только единое, но и множественное, не только одно, но и противоположное ему. Острота его мысли есть полярность мысли. Достоевский великий, величайший мыслитель прежде всего в своем художественном творчестве, в своих романах. В публицистических статьях сила и острота его мысли ослаблена и притуплена. В его славянофильско-почвенной и православной идеологии сняты те противоположности и полярности, которые открывались его гениально-острому уму. Он был посредственным публицистом, и когда он начинал проповедовать, уровень его мысли понижался, идеи его упрощались. Даже прославленная его речь о Пушкине очень преувеличена. Мысли этой речи и мысли «Дневника писателя» слабы и бесцветны по сравнению с мыслями Ивана Карамазова, Версилова или Кириллова, с мыслями «Легенды о Великом Инквизиторе» или «Записок из подполья».

Много раз уже отмечали, что Достоевский как художник мучителен, что нет у него художественного очищения и исхода. Выхода искали в положительных идеях и верованиях Достоевского, раскрытых частью в «Братьях Карамазовых», частью в «Дневнике писателя». Это — ложное отношение к Достоевскому. Он мучит, но никогда не оставляет во тьме, в безвыходности. У него всегда есть экстатический выход. Он влечет своим вихрем за все грани, разрывает грани всякой темноты. Тот экстаз, который испытывается при чтении Достоевского, уже сам по себе есть выход. Выхода этого нужно искать не в доктринах и идеологических построениях Достоевского-проповедника и публициста, не в «Дневнике писателя», а в его романах-трагедиях, в том художественном гнозисе, который в них раскрывается. Ошибочно было бы платформировать на не вполне удавшемся образе Алеши, как светлом выходе из тьмы Ивана и Дмитрия и раньше накопившейся тьмы Раскольникова, Ставрогина, Версилова. Это было бы доктринерское отношение к творчеству Достоевского. Выход есть без проповедей и нравоучений, в великом озарении экстатического знания, в самом погружении в огненную человеческую стихию. Достоевский беден в теологии, но богат лишь в антропологии. Бога раскрывает он лишь в своих антропологических исследованиях. Глубоко поставлен у Достоевского лишь вопрос о человеке. Вопрос об обществе и государстве у него ставится не очень оригинально. Его проповедь теократии почти банальна. Не в ней нужно искать его силы. Выше всего и первее всего для Достоевского — душа человеческая, она стоит больше всех царств и всех миров, всей мировой истории, всего прославленного прогресса. В процессе Мити Карамазова Достоевский раскрыл несоизмеримость холодной, объективной, нечеловеческой государственности с душой человеческой, неспособность государственности проникнуть в правду души. Но природу государства он понимал плохо. Достоевского считают криминалистом по темам и интересам. Он больше всех сделал для раскрытия психологии преступления. Но это лишь метод, которым он ведет свое исследование над иррациональностью человеческой природы и несоизмеримостью ее ни с каким строем жизни, ни с какой рациональной государственностью, ни с какими задачами истории и прогресса. Достоевский огненная религиозная натура и самый христианский из писателей. Но христианин он прежде всего и больше всего в своих художественных откровениях о человеке, а не в проповедях и не в доктринах.

IV

Достоевский сделал великое антропологическое открытие, и в этом нужно прежде всего видеть его художественное, философское и религиозное значение. Что же это за открытие? Все художники изображали человека, и много было среди них психологов. Каким тонким психологом был, например, Стендаль. Шекспир раскрыл многообразный и богатый человеческий мир. В творчестве Шекспира открылась шипучая игра человеческих сил, выпущенных на свободу в эпоху Возрождения. Но открытия Достоевского не могут быть сопоставлены ни с кем и ни с чем. И постановка темы о человеке и способы разрешения ее у него совершенно исключительны и единственны. Он интересовался вечной сущностью человеческой природы, ее скрытой глубиной, до которой никто еще не добирался. И не статика этой глубины интересовала его, а ее динамика, ее как бы в самой вечности совершающееся движение. Это движение совершенно внутреннее, не подчиненное внешней эволюции в истории. Достоевский раскрывает не феноменальную, а онтологическую динамику. В самой последней глубине человека, в бытийственной бездне — не покой, а движение. Всем видима игра человеческих страстей в явлениях человеческой психики, на периферии бытия. Но Достоевский открыл трагическое противоречие и трагическое движение в самом последнем пласте бытия человека, где оно погружено уже в неизъяснимое божественное бытие, не исчезая в нем. Слишком известны слова Мити Карамазова: «Красота — это страшная и ужасная вещь! Страшная, потому что неопределимая, а определить нельзя, потому что Бог задал одни загадки. Тут берега сходятся, тут все противоречия вместе живут… Красота! Перенести я притом не могу, что иной, высший даже сердцем человек и с умом высоким, начинает с идеала Мадонны, а кончает идеалом содомским. Еще страшнее, кто уже с идеалом содомским в душе не отрицает и идеалы Мадонны, и горит от него сердце его, и воистину, воистину горит, как и в юные, беспорочные годы. Нет, широк человек, слишком даже широк, я бы сузил». Все герои Достоевского — он сам, одна из сторон его бесконечно богатого и бесконечно сложного духа, и он всегда влагает в уста своих героев свои собственные гениальные мысли. И вот оказывается, что красота высочайший образ онтологического совершенства, о которой в другом месте говорится, что она должна мир спасти, — представлялась Достоевскому противоречивой, двоящейся, страшной, ужасной. Он не созерцает божественный покой, красоты, ее платоновскую идею, он видит до самого конца, до последней глубины ее огненное, вихревое движение, ее полярность. Красота раскрывается ему лишь через человека, через широкую, слишком широкую, таинственную, противоречивую, вечно движущуюся природу человека. Он не созерцает красоты в космосе, в божественном миропорядке. Отсюда — вечное беспокойство. «Красота есть не только страшная, но и таинственная вещь. Тут дьявол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей». Различие между «божеским» и «дьявольским» не совпадает у Достоевского с обычным различием между «добром» и «злом». В этом — тайна антропологии Достоевского. Различие между добром и злом периферично. Огненная же полярность идет до самой глубины бытия, она присуща самому высшему — красоте. Если бы Достоевский раскрыл свое учение о Боге, то он должен был бы признать двойственность в самой божественной природе, яростное и темное начало в самой глубине божественной природы. Он приоткрывает эту истину через свою гениальную антропологию. Достоевский был антиплатоником.

И Ставрогин говорит о равной притягательности двух противоположных полюсов, идеала Мадонского и идеала содомского. Это не есть просто борьба добра со злом в человеческом сердце. В том-то и дело, что для Достоевского человеческое сердце в самой первооснове своей — полярно, и эта полярность порождает огненное движение, не допускает покоя. Покой, единство в человеческом сердце, в человеческой душе видят не те, которые заглянули в самую глубину, как Достоевский, а те, которые боятся заглянуть в бездну и остаются на поверхности. У Достоевского было до глубины антиномическое отношение к злу. Он всегда хотел познать тайну зла, в этом он был гностиком, он не отодвигал зла в сферу непознаваемого, не выбрасывал его вовне. Зло было для него злом, зло горело у него в адское огне, он страстно стремился к победе над злом. Но он хотел что-то сделать со злом, претворить его в благородный металл, в высшее божественное бытие и этим спасти зло, т.е. подлинно его победить, а не оставить во внешней тьме. Это — глубоко мистический мотив в Достоевском, откровение его великого сердца, его огненной любви к человеку и Христу. Отпадение, раздвоение, отщепенство никогда не являлось для Достоевского просто грехом, это для него также путь. Он не читает морали над жизненной трагедией Раскольникова, Ставрогина, Кириллова, Версилова, Дмитрия и Ивана Карамазова, не противопоставляет им элементарных истин катехизиса. Зло должно быть преодолено и побеждено, но оно дает обогащающий опыт, в раздвоении многое открывается, оно обогащает, дает знание. Зло также и путь человека. И всякий, кто прошел через Достоевского и пережил его, познал тайну раздвоения, получил знание противоположностей, вооружился в борьбе со злом новым могущественным оружием — знанием зла, получил возможность преодолеть его изнутри, а не внешне лишь бежать от него и отбрасывать его, оставаясь бессильным над его темной стихией. Человек совершает путь свои через развитие героев Достоевского и достигает зрелости, внутренней свободы в отношении ко злу. Но есть у Достоевского выделение двойников, обратных подобий в призрачном бытии, отбросов путей развития. Эти существа не имеют самостоятельного существования, они живут призрачной жизнью. Таковы Свидригайлов, Петр Верховенский, вечный муж, Смердяков. Это — солома, их не существует. Существа эти влачат вампирическое существование.

V

Первые свои открытия о человеческой природе, и очень существенные, Достоевский делает в «Записках из подполья», и завершает он эти свои открытия в «Легенде о Великом Инквизиторе». Прежде всего он в корне отрицает, что человек по природе своей стремится к выгоде, к счастью, к удовлетворению, что природа человеческая рациональна. В человеке заложена потребность в произволе, в свободе превыше всякого блага, свободе безмерной. Человек — существо иррациональное. «Я нисколько не удивлюсь, говорит герой „Записок из подполья“, — если вдруг ни с того, ни с сего, среди всеобщего будущего благоразумия возникнет какой-нибудь джентльмен, с неблагородной или, лучше сказать, с ретроградной и насмешливой физиономией, упрет руки в боки и скажет нам всем: а что, господа, не столкнуть ли нам все это благоразумие с одного разу, ногой, прахом, единственно с тою целью, чтобы все эти логарифмы отправить к черту, и чтоб нам опять по своей глупой воле пожить! (курсив мой. — Н. Б.). Это бы еще ничего, но обидно то, что ведь непременно последователей найдет; так человек устроен. И все это от самой пустейшей причины, о которой бы, кажется, и упоминать не стоит: именно от того, что человек, всегда и везде, кто бы он ни был, любил действовать так, как хотел, а вовсе не так, как повелевали ему разум и выгода; хотеть же можно и против собственной выгоды, а иногда и положительно должно. Свое собственное, вольное и свободное хотение, свой собственный, хотя бы самый дикий каприз, своя фантазия, раздраженная иногда хотя бы даже до сумасшествия, — вот это-то все и есть та самая, пропущенная, самая выгодная выгода, которая ни под какую классификацию не подходит и от которой все системы и теории постоянно разлетаются к черту. И с чего это взяли все эти мудрецы, что человеку надо какого-то нормального, какого-то добровольного хотения? С чего это непременно вообразили они, что человеку надо непременно благоразумно-выгодного хотения? Человеку надо одного только самостоятельного хотения, чего бы эта самостоятельность ни стоила и к чему бы ни привела». В этих словах дана уже в зачаточном виде та гениальная диалектика о человеке, которая дальше развивается через судьбу всех героев Достоевского и в положительной форме завершается в «Легенде о Великом Инквизиторе». «Есть один только случай, только один, когда человек может нарочно, сознательно пожелать себе даже вредного, глупого, даже глупейшего, а именно: чтобы иметь право пожелать себе даже и глупейшего и не быть связанным обязанностью желать себе одного только умного. Ведь это глупейшее, ведь этот свой каприз и в самом деле, господа, может быть всего выгоднее для нашего брата из всего, что есть на земле, особенно в иных случаях. А в частности может быть выгоднее всех выгод, даже и в том случае, если приносит нам явный вред и противоречит самым здравым заключениям нашего рассудка о выгодах, потому что во всяком случае сохраняет нам самое главное и самое дорогое, т. е. нашу личность и нашу индивидуальность» (курсив мой. — Н. Б.). Человек — не арифметика, человек — существо проблематическое и загадочное. Природа человеческая полярна и антиномична до самого конца. «Чего же можно ожидать от человека как от существа, одаренного такими странными качествами?» Достоевский наносит удар за ударом всем теориям и утопиям человеческого благополучия, человеческого земного блаженства, окончательного устроения и гармонии. «Человек пожелает самого пагубного вздора, самой неэкономической бессмыслицы, единственно для того, чтобы ко всему этому положительному благоразумию примешать свой пагубный фантастический элемент. Именно свои фантастические мечты, свою пошлейшую глупость пожелает удержать за собой, единственно для того, чтобы самому себе подтвердить, что люди все еще люди, а не фортепианные клавиши». «Если вы скажете, что и это все можно рассчитать по табличке, и хаос, и мрак, и проклятие, так что уж одна возможность предварительного расчета все остановит и рассудок возьмет свое, — так человек нарочно сумасшедшим на этот случай сделается, чтобы не иметь рассудка и настоять на своем! Я верю в это, я отвечаю за это, потому что ведь все дело-то человеческое, кажется, и действительно в том только и состоит, чтобы человек поминутно доказывал себе, что он человек, а не штифтик» (курсив мой. — Н. Б.). Достоевский раскрывает несоизмеримость свободной, противоречивой и иррациональной человеческой природы с рационалистическим гуманизмом, с рационалистической теорией прогресса, с до конца рационализированным социальным устроением, со всеми утопиями о хрустальных дворцах. Все это представляется ему унизительным для человека, для человеческого достоинства. «Какая уж тут своя воля будет, когда дело доходит до таблички и до арифметики, когда будет одно только дважды два четыре в ходу? Дважды два и без моей воли четыре будет. Такая ли своя воля бывает!» «Не потому ли, может быть, человек так любит разрушение и хаос, что сам инстинктивно боится достигнуть цели и довершить созидаемое здание?.. И, кто знает, может быть, что и вся-то цель на земле, к которой человечество стремится, только и заключается в одной этой беспрерывности процесса достижения, иначе сказать — в самой жизни, а не собственно в цели, которая, разумеется, должна быть не иное что, как дважды два четыре, т. е. формула, а ведь дважды два четыре есть уже не жизнь, господа, а начало смерти» (курсив мой — Н. Б.). Арифметика не применима к человеческой природе. Тут нужна высшая математика. В человеке, глубоко взятом, есть потребность в страдании, есть презрение к благополучию. «И почему вы так твердо, так торжественно уверены, что только одно нормальное и положительное, одним словом, — только одно благоденствие человеку выгодно? Не ошибается ли разум-то в выгодах? Ведь, может быть, человек любит не одно благоденствие? Может быть, он равно настолько же любит страдание? Может быть, страдание-то ему равно настолько же выгодно, как благоденствие? А человек иногда ужасно любит страдание, до страсти… Я уверен, что человек от настоящего страдания, т. е. от разрушения и хаоса, никогда не откажется. Страдание, да ведь это единственная причина сознания». В этих изумительных по остроте мыслях героя из подполья Достоевский полагает основание своей новой антропологии, которая раскрывается в судьбе Раскольникова, Ставрогина, Мышкина, Версилова, Ивана и Дмитрия Карамазова. Л. Шестов указал на огромное значение «Записок из подполья», но он подошел к этому произведению исключительно со стороны подпольной психологии и дал одностороннее истолкование Достоевского.

VI

Нужно считать установленным, что творчество Достоевского распадается на два периода — до «Записок из подполья» и после «Записок из подполья». Между этими двумя периодами с Достоевским произошел духовный переворот, после которого ему открылось что-то новое о человеке. После этого только и начинается настоящий Достоевский, автор «Преступления и наказания», «Идиота», «Бесов», «Подростка», «Братьев Карамазовых». В первый период, когда Достоевский писал «Бедные люди», «Записки из мертвого дома», «Униженные и оскорбленные», он был еще гуманистом — прекраснодушным, наивным, несвободным от сантиментальности гуманистом. Он находился еще под влиянием идей Белинского, и в творчестве его чувствовалось влияние Жорж Занд, В. Гюго, Диккенса. И тогда уже обнаружились особенности Достоевского, но он еще не стал вполне самим собой. В этот период он был еще «Шиллер». Этим именем любил он впоследствии называть прекрасные души, поклонников всего «высокого и прекрасного». Тогда уже пафосом Достоевского было сострадание к человеку, ко всем униженным и оскорбленным. Начиная с «Записок из подполья», чувствуется человек, познавший добро и зло, прошедший через раздвоение. Он делается врагом старого гуманизма, изобличителем гуманистических утопий и иллюзий. В нем соединяются полярности страстного человеколюбия и человеконенавистничества, огненного сострадания к человеку и жестокости. Он унаследовал гуманизм русской литературы, русское сострадание ко всем обойденным, обиженным и падшим, русское чувство ценности человеческой души. Но он преодолел наивные, элементарные основы старого гуманизма, и ему открылся совершенно новый, трагический гуманизм. В этом отношении Достоевский может быть сопоставлен лишь с Ницше, в котором кончился старый европейский гуманизм и по-новому была поставлена трагическая проблема о человеке. Много раз уже указывали на то, что Достоевский предвидел идеи Ницше. Оба они глашатаи нового откровения о человеке, оба прежде всего великие антропологи, у обоих антропология апокалиптична, подходит к краям, пределам и концам. И то, что говорит Достоевский о человеке и Ницше о сверхчеловеке, есть апокалиптическая мысль о человеке. Так ставится проблема человека Кирилловым. Образ Кириллова в «Бесах» есть самая кристальная, почти ангельски чистая идея освобождения человека от власти всякого страха и достижения состояния божественного. «Кто победит боль и страх, тот сам станет Бог. Тогда новая жизнь, тогда новый человек, тогда все новое». «Будет Богом человек и переменится физически. И мир переменится, и дела переменятся, и мысли и все чувства». «Всякий, кто хочет главной свободы, тот должен сметь убить себя… Кто смеет убить себя, тот Бог». В другом разговоре Кириллов говорит: «Он придет, и имя ему будет человекобог». «Богочеловек?» — переспрашивает Ставрогин. «Человекобог, в этом разница». Этим противоположением потом очень злоупотребляли в русской религиозно-философской мысли. Идея человекобога, явленная Кирилловым в ее чистой духовности, есть момент в гениальной диалектике Достоевского о человеке и его пути. Богочеловек и человекобог — полярности человеческой природы. Это — два пути — от Бога к человеку и от человека к Богу. У Достоевского не было бесповоротно отрицательного отношения к Кириллову как к выразителю антихристова начала. Путь Кириллова — путь героического духа, побеждающего всякий страх, устремленного к горней свободе. Но Кириллов есть одно из начал человеческой природы, само по себе недостаточное, один из полюсов духа. Исключительное торжество этого начала ведет к гибели. Но Кириллов у Достоевского есть неизбежный момент в откровении о человеке. Он необходим для антропологического исследования Достоевского. У Достоевского совсем не было желания прочесть мораль о том, как плохо стремиться к человекобожеству. У него всегда дана имманентная диалектика. Кириллов антропологический эксперимент в чистом горном воздухе.

Тем же методом имманентной диалектики раскрывает Достоевский божественные основы человека, образ Божий в человеке, в силу чего не «все дозволено». Эта тема о том, все ли дозволено, т. е. каковы границы и возможности человеческой природы, упорно интересовала Достоевского, и он вечно к ней возвращается. Это — тема Раскольникова и Ивана Карамазова. Ни Раскольников, человек мысли и действий, ни Иван Карамазов, исключительно человек мысли, не могли переступить границу, они всей трагедией своей жизни отвергают, что все дозволено. Но почему же не дозволено? Можно ли сказать, что они испугались стоящего над ними закона, нормы? Можно ли сказать, что они испугались, почувствовали себя обыкновенными людьми? Антропологическая диалектика Достоевского ведется иначе. Из бесконечной ценности всякой человеческой души, хотя бы самой последней, всякой человеческой личности выводит он, что не все позволено, не позволено попирание человеческого лица, обращение его в простое средство. Сужение объема возможностей вытекает у него из бесконечного расширения объема возможностей всякой человеческой души. Преступное посягательство на человека есть посягательство на бесконечность, на бесконечные возможности. Достоевский всегда утверждает бесконечную, божественную ценность человеческой души, человеческой личности против всяких посягательств, одинаково как против преступления, так и против теории прогресса. Это — какое-то исступленное чувство личности и личной судьбы. Принято думать, что Достоевского всю жизнь более всего мучил вопрос о бессмертии души. Но вопрос о бессмертии и был для него вопросом о природе человека и о человеческой судьбе. Это интерес антропологический. Не только вопрос о бессмертии, но и вопрос о Боге подчинен у Достоевского вопросу о человеке и его вечной судьбе. Бог у него раскрывается в глубине человека и через человека. Бог и бессмертие раскрываются через любовь людей, отношение человека к человеку. Но сам человек страшно повышен у него в ранге, вознесен на небывалую высоту. Слезинка ребенка, плач дитё — все это вопрос о человеческой судьбе, поставленный любовью. Из-за судьбы человека в этом мире готов был Достоевский не принять мира Божьего. Вся диалектика Ивана Карамазова, как и других его героев, — его собственная диалектика. Но у самого Достоевского все сложнее и богаче, чем у его героев, он знает больше их. Главное у Достоевского нужно искать не в смирении («смирись, гордый человек»), не в сознании греха, а в тайне человека, в свободе. У Л. Толстого человек подзаконен. У Достоевского человек — в благодати, в свободе.

VII

Вершины своего сознания Достоевский достигает в «Легенде о Великом Инквизиторе». Тут завершаются его антропологические откровения, и проблема человека ставится в новом религиозном свете. В «Записках из подполья» человек был признан существом иррациональным, проблематическим, полным противоречий, наделенным жаждой произвола и потребностью в страдании. Но там это была лишь усложненная и утонченная психология. Не было дано еще религиозной антропологии. Она раскрылась лишь в легенде, рассказанной Иваном Карамазовым. Она стала возможной лишь после длинного и трагического пути, пройденного человеком в «Преступлении и наказании», «Идиоте», «Бесах», «Подростке». И очень знаменательно, что величайшие свои откровения Достоевский поведал через Ивана Карамазова, он облек их не в форму идеологической проповеди, а в прикровенную форму «фантазии», в которой что-то последнее просвечивает, но остается прикровенным. До конца остается что-то двоящееся, допускающее противоположные истолкования, для многих почти двусмысленное. И все же прав Алеша, когда он восклицает Ивану: «Поэма твоя есть хвала Иисусу». Да, величайшая хвала, которая когда-либо была произнесена на человеческом языке. Католическая обстановка и обличье поэмы не существенны. И можно совершенно отрешиться от полемики против католичества. В поэме этой Достоевский вплотную сдвигает свою тайну о человеке с тайной о Христе. Человеку дороже всего его свобода, и свобода человека дороже всего Христу. Великий Инквизитор говорит: «Свобода их веры Тебе была дороже всего еще тогда, полторы тысячи лет назад. Не Ты ли так часто тогда говорил: „Хочу сделать вас свободными“…» Великий Инквизитор хочет сделать людей счастливыми, устроенными и успокоенными, он выступает носителем вечного начала человеческого благополучия и устроения. Он ставит в заслугу себе и своим, что наконец-то они побороли свободу, и сделали так для того, чтобы сделать людей счастливыми… Человек был устроен бунтовщиком; разве бунтовщики могут быть счастливыми? И Великий Инквизитор говорит с укором Тому, кто явился носителем бесконечной свободы человеческого духа: «Ты отверг единственный путь, которым можно было сделать людей счастливыми». «Ты хочешь идти в мир и идешь с голыми руками, с каким-то обетом свободы, которого они, в простоте своей и прирожденном бесчинстве своем, не могут и осмыслить, которого боятся они и страшатся, ибо ничего и никогда не было для человека и для человеческого общества невыносимее свободы!» Великий Инквизитор принимает первое искушение в пустыне — искушение хлебами, и на нем хочет основать счастье людей. «Свобода и хлеб земной вдоволь для всякого вместе не мыслимы». Люди «убедятся, что не могут быть никогда и свободными, потому что малосильны, порочны, ничтожны и бунтовщики. Ты обещал им хлеб небесный, но может ли он сравниться в глазах слабого, вечно порочного и вечно неблагородного людского племени с земным?» И Великий Инквизитор обвиняет Христа в аристократизме, в пренебрежении «миллионами, многочисленными, как песок морской, слабыми». Он восклицает: «Или тебе дороги лишь десятки тысяч великих и сильных?» «Нет, нам дороги и слабые». Христос отверг первое искушение «во имя свободы, которую поставил выше всего». «Вместо того чтобы овладеть свободой людей, Ты увеличил им ее еще больше!.. Ты взял все, что есть необычайного, гадательного и неопределенного, взял все, что было не по силам людей, а потому поступил как бы и не любя их вовсе… Вместо того чтоб овладеть человеческой свободой, Ты умножил ее и обременил ее мучениями душевное царство человека вовеки. Ты возжелал свободной любви человека, чтобы свободно пошел он за Тобою, прельщенный и плененный Тобою. Вместо твердого древнего закона, свободным сердцем должен был человек решать впредь сам, что добро и что зло, имея лишь в руководстве Твой образ пред собою». «Ты не сошел с креста потому, что опять-таки не захотел поработить человека чудом, и жаждал свободной веры, а не чудесной. Жаждал свободной любви, а не рабских восторгов невольника пред могуществом, раз навсегда его ужаснувшим. Но и тут Ты судил о людях слишком высоко, ибо, конечно, они невольники». «Столь уважая человека. Ты поступил, как бы перестав ему сострадать, потому что слишком много от него и потребовал… Уважая его менее, менее бы от него и потребовал, а это было бы ближе к любви, ибо легче была бы ноша его». «Ты можешь с гордостью указать на этих детей свободы, свободной любви, свободной и великолепной жертвы их во имя Твое. Но вспомни, что их было всего только несколько тысяч, да и то богов, а остальные? И чем виноваты остальные слабые люди, что не могли вытерпеть того, что могучие? Чем виновата слабая душа, что не в силах вместить столь страшных даров? Да неужто же и впрямь приходил Ты лишь к избранным и для избранных?» И Великий Инквизитор восклицает: «Мы не с Тобой, а с ним, вот наша тайна!» И он рисует картину счастья и успокоения миллионов слабых существ, лишенных свободы. И он говорит в конце: «Я ушел от гордых и воротился к смертным для счастья этих смертных». В свое оправдание он указывает «на тысячи миллионов счастливых младенцев».

В этой гениальной метафизической поэме, быть может, величайшей из всего написанного людьми, Достоевский раскрывает борьбу двух мировых начал — Христова и антихристова, свободы и принуждения. Говорит все время Великий Инквизитор, враг свободы, презирающий человека, желающий осчастливить через принуждение. Но в этой отрицательной форме Достоевский раскрывает свое положительное учение о человеке, о его бесконечном достоинстве, о его бесконечной свободе. То, что в отрицательной форме было приоткрыто в «Записках из подполья», то в положительной форме открывается в этой поэме. Это — поэма о гордой, горней свободе человека, о бесконечно высоком его призвании, о бесконечных силах, заложенных в человеке. В поэму эту вложено совершенно исключительное чувство Христа. Поражает сходство духа Христова с духом Заратустры. Антихристово начало это — не Кириллов с его стремлением к человекобожеству, а Великий Инквизитор с его стремлением лишить людей свободы во имя счастья. Антихрист у Вл. Соловьева имеет черты, родственные с Великим Инквизитором[5]. Дух Христов дорожит свободой больше счастья, дух Антихристов дорожит счастьем больше свободы. Высшее, богоподобное достоинство человека требует права на произвол и на страдание. Человек существо трагическое, и в этом знак его принадлежности не только этому, но и иному миру. Для трагического существа, заключающего в себе бесконечность, окончательное устроение, покой и счастье на земле возможны лишь путем отречения от свободы, от образа Божьего в себе. Мысли подпольного человека претворились в новые христианские откровения, они прошли через очистительный огонь всех трагедий Достоевского. «Легенда о Великом Инквизиторе» есть откровение о человеке, поставленное в интимную связь с откровением о Христе. Это — аристократическая антропология. Антихрист может принимать разные, самые противоположные обличья, от самого католического до самого социалистического, от самого цезаристского до самого демократического. Но антихристово начало всегда есть вражда к человеку, истребление достоинства человека. Тот ослепительный обратный свет, который падает от демонических слов Великого Инквизитора, заключает, в себе большее религиозное откровение и откровение христианское, чем поучения Заратустры, чем образ Алеши. Здесь нужно искать ключ к великим антропологическим откровениям Достоевского, к его положительной религиозной идее о человеке.

VIII

«Почвенная» идеология самого Достоевского, которую он развивал в своей публицистике, его религиозное народничество находится в противоречии с его собственным откровением о человеке. В романах его скрывалась иная гениальная идеология, глубокая метафизика жизни и метафизика человека. Достоевский был народник, но он никогда не изображал народа. Исключение составляли «Записки из Мертвого дома», но и там взят мир преступников, а не народ в его обыденной, бытовой жизни. Статика народной, крестьянской жизни, ее быт не интересовали его. Он — писатель города, городского интеллигентного слоя или слоя мелких чиновников и мещан. В жизни города, преимущественно Петербурга, и в душе горожанина, оторвавшегося от народной почвы, открывал он исключительную динамику, обнаруживал окраины человеческой природы. В вихревом движении, на окраинах находятся и все эти капитаны Лебядкины, Снегиревы и пр. Его не интересовали люди крепкого почвенного уклада, люди земли, бытовики, верные почвенным, бытовым традициям. Он всегда брал человеческую природу расплавленной в огненной атмосфере. И не интересна, не нужна ему была человеческая природа, охлажденная, статически застывшая. Он интересовался лишь отщепенцами, он любил русского скитальца. Он раскрыл в русской душе источник вечного движения, странствования, искания Нового Града. По Достоевскому для русской души характерна не почвенность, не плавание в крепких берегах, а перелив души за все грани и пределы. Достоевский показал образ русского человека в беспредельности. Почвенное же существование есть существование в пределе.

Творчество Достоевского полно не только откровений о человеческой природе вообще, но и особых откровений о природе русского человека, о русской душе. В этом никто не может с ним сравниться. Он проник в глубочайшую метафизику русского духа. Достоевский раскрыл полярность русского духа как глубочайшую его особенность. Как отличается в этом русский дух от монизма духа германского! Когда германец погружается в глубину своего духа, он в глубине находит божественность, все полярности и противоречия снимаются. И потому это так, что для германца в глубине снимается человек, человек существует лишь на периферии, лишь в явлении, а не в сущности. Русский человек более противоречив и антиномичен, чем западный, в нем соединяется душа Азии и душа Европы, Восток и Запад. Это раскрывает великие возможности для русского человека. Человек был менее раскрыт и менее активен в России, чем на Западе, но он сложнее и богаче в своей глубине, во внутренней своей жизни. Природа человека, человеческой души должна более всего раскрыться в России. В России возможна новая религиозная антропология. Отщепенство, скитальчество и странничество русские черты. Западный человек почвеннее, он более верен традициям и более подчинен нормам. Широк русский человек. Ширь, необъятность, безграничность — не только материальное свойство русской природы, но и ее метафизическое, духовное свойство, ее внутреннее измерение. Достоевский раскрыл жуткую, огненно-страстную русскую стихию, которая была скрыта от Толстого и от писателей-народников. Он художественно раскрыл в культурном, интеллигентном слое ту же жуткую, сладострастную стихию, в народном нашем слое выразившуюся в хлыстовстве. Эта оргийно-экстатическая стихия жила в самом Достоевском, и он был до глубины русским в этой стихии. Он исследовал метафизическую истерию русского духа. Истерия эта есть неоформленность русского духа, неподчиненность пределу и норме. Достоевский открыл, что русский человек всегда нуждается в пощаде и сам щадит. В строе западной жизни есть беспощадность, связанная с подчиненностью человека дисциплине и норме. И русский человек человечнее западного человека. С тем, что раскрыл Достоевский о природе русского человека, связаны и величайшие возможности и величайшие опасности. Дух все еще не овладел душевной стихией в русском человеке. В России человеческая природа менее активна, чем на Западе, но в России заложены большие человеческие богатства, большие человеческие возможности, чем в размеренной и ограниченной Европе. И русскую идею видел Достоевский во «всечеловечности» русского человека, в его бесконечной шири и бесконечных возможностях. Достоевский весь состоит из противоречий, как и душа России. Выход, который чувствуется при чтении Достоевского, есть выход гностических откровений о человеке. Он создал небывалый тип художественно-гностической антропологии, свой метод вовлечения в глубь человеческого духа через экстатический вихрь. Но экстатические вихри Достоевского духовны и потому никогда не распыляют они образ человека. Один Достоевский не боялся, что в экстазе и беспредельности исчезнет человек. Пределы и формы человеческой личности всегда связывали с аполлонизмом. У одного Достоевского форма человека, его вечный образ остается и в духовном дионисизме. Даже преступление не уничтожает у него человека. И не страшна у него смерть, ибо вечность всегда у него раскрывается в человеке. Он художник не той безликой бездны, в которой нет образа человека, а бездны человеческой, человеческой бездонности. В этом он величайший в мире писатель, мировой гений, каких было всего несколько в истории, величайший ум. Этот великий ум весь был в действенно-активном отношении к человеку, он раскрывал иные миры через человека. Достоевский таков, какова Россия, со всей ее тьмой и светом. И он — самый большой вклад России в духовную жизнь всего мира. Достоевский — самый христианский писатель потому, что в центре у него стоит человек, человеческая любовь и откровения человеческой души. Он весь — откровение сердца бытия человеческого, сердца Иисусова.


[1] Bпepвыe: Pyccкaя мысль.. 1918. Kн. III — IV. Пeчaтaeтcя пo этoмy издaнию.

Cтaтья тeкcтoлoгичecки, кoмпoзициoннo, идeйнo дoлжнa paccмaтpивaтьcя кaк кoнcпeкт бyдyщeй книги «Mиpocoзepцaниe Дocтoeвcкoгo». Oнa paздeлeнa нa 8 нeбoльшиx глaв, кaждaя из кoтopыx пocвящaeтcя aнaлизy кaкoй-тo oднoй пpoблeмы. Cличeниe тeкcтов этoй cтaтьи и книги «Mиpocoзepцaниe Дocтoeвcкoгo» пoкaзывaeт, чтo cтaтья — кoнcпeкт глaв «Дyxoвный oбpaз Дocтoeвcкoгo», «Чeлoвeк», «Poccия», «Beликий Инквизитop» книги, a глaвы «Cвoбoдa», «3лo», «Любoвь», «Революция. Coциaлизм» тecнo cвязaны co cтaтьями «Beликий Инквизитop», «Cтaвpoгин» или пиcaлиcь зaнoвo.

Peцeнзию нa «Откpoвeниe o чeлoвeкe…» cм.: Якoвлeв B. Литepaтypныe нaбpocки // Coвpeмeннoe cлoвo, 1918. 27 июля.

[2] Cтaтья H. K. Mиxaйлoвcкoгo «Жecтoкий тaлaнт» впepвыe былa oпyбликoвaнa в ж. «Отeчecтвeнныe зaпиcки» (1882. № 9, 10).

[3] Имeютcя в видy cлeдyющиe paбoты: Bл.Coлoвьeв «Tpи peчи в пaмять Дocтoeвcкoгo» (1881 — 1883); B.B.Poзaнoв «Лeгeндa o „Beликoм Инквизитope“ Ф.M. Дocтoeвcкoгo» (1891); Д. C.Mepeжкoвcкий «Л. Toлcтoй и Дocтoeвcкий» т. 1 — 2 (1901 — 1902); A. Л. Boлынcкий «Ф. M. Дocтoeвcкий» (1906); Л. Шecтов «Дocтoeвcкий и Hицшe…» (1903); C. Бyлгaкoв «Ивaн Kapaмaзoв кaк филocoфcкий тип» (1902), «Pyccкaя тpaгeдия…» (1914); Глинкa-Boлжcкий A. C. «Двa oчepкa oб Уcпeнcкoм и Дocтoeвcкoм» (1902), «Ф. M. Дocтoeвcкий „Жизнь и пpoпoвeдь“ (1906); Bяч. Ивaнoв «Оcнoвнoй миф в poмaнe „Бecы“» (1914), «Дocтoeвcкий и poмaн-тpaгeдия» (1916), «Лик и личины в Poccии. K иccлeдoвaнию идeлoгии Дocтoeвcкoгo» (1918).

[4] H.Cтpaxoв «Bocпoминaния o Ф. M. Дocтoeвcкoм» (1883)

[5] См. Вл.С.Соловьев, «Краткая повесть об антихристе» (1900).

Ставрогин

Постановка «Бесов» в Художественном театре вновь обращает нас к одному из самых загадочных образов не только Достоевского, но и всей мировой литературы. Поражает отношение самого Достоевского к Николаю Всеволодовичу Ставрогину. Он романтически влюблен в своего героя, пленен и обольщен им. Никогда ни в кого он не был так влюблен, никого не рисовал так романтично. Николай Ставрогин – слабость, прельщение, грех Достоевского. Других он проповедовал как идеи, Ставрогина он знает как зло и гибель. И все-таки любит и никому не отдаст его, не уступит его никакой морали, никакой религиозной проповеди. Николай Ставрогин – красавец, аристократ, гордый, безмерно сильный, «Иван Царевич», «принц Гарри», «Сокол»; все ждут от него чего-то необыкновенного и великого, все женщины в него влюблены, лицо его – прекрасная маска, он весь – загадка и тайна, он весь из полярных противоположностей, все вращается вокруг него, как солнца. И тот же Ставрогин – человек потухший, мертвенный, бессильный творить и жить, совершенно импотентный в чувствах, ничего уже не желающий достаточно сильно, неспособный совершить выбор между полюсами добра и зла, света и тьмы, неспособный любить женщину, равнодушный ко всем идеям, блазированный и истощенный до гибели всего человеческого, познавший большой разврат, ко всему брезгливый, почти неспособный к членораздельной речи. Под красивой, холодной, застывшей маской ставрогинского лика погребены потухшие страсти, истощенные силы, великие идеи, безмерные, безудержные человеческие стремления. В «Бесах» не дано прямой и ясной разгадки тайны Ставрогина. Чтобы разгадать эту тайну, нужно проникнуть глубже и дальше самого романа, в то, что было до его раскрывшегося действия. И тайну индивидуальности Ставрогина можно разгадать лишь любовью, как и всякую тайну индивидуальности. Постигнуть Ставрогина и «Бесы» как символическую трагедию можно лишь через мифотворчество, через интуитивное раскрытие мифа о Ставрогине как явлении мировом. Если мы прочтем религиозную мораль над трупом Ставрогина, мы ничего в нем не разгадаем. Нельзя отвечать катехизисом на трагедию героев Достоевского, трагедию Раскольникова, Мышкина, Ставрогина, Версилова, Ивана Карамазова. Это принижает величие Достоевского, отрицает все подлинно новое и оригинальное в нем. Все положительные доктрины и платформы «Дневника писателя» так жалки и плоски по сравнению с откровениями трагедий Достоевского! Достоевский свидетельствует о положительном смысле прохождения через зло, через бездонные испытания и последнюю свободу. Через опыт Ставрогина, Ивана Карамазова и др. откроется новое. Сам опыт зла есть путь, и гибель на этом пути не есть вечная гибель. После трагедии Ставрогина нет возврата назад, к тому, от чего отпал он в путях своей жизни и смерти.

Действие в романе «Бесы» начинается после смерти Ставрогина. Подлинная жизнь его была в прошлом, до начала «Бесов». Ставрогин угас, истощился, умер, и с покойника была снята маска. В романе среди всеобщего беснования является лишь эта мертвая маска, жуткая и загадочная. Ставрогина уже нет в «Бесах», и в «Бесах» никого и ничего нет, кроме самого Ставрогина. В этом смысл символической трагедии «Бесов». В «Бесах» есть двойной смысл и двойное содержание. С одной стороны, это роман с реалистической фабулой, с разнообразными действующими лицами, с объективным содержанием русской жизни. Внешним толчком к написанию «Бесов» послужило нечаевское дело. С этой стороны в «Бесах» есть много недостатков, много неверного, почти приближающегося к пасквилю. Революционное движение конца 60-х годов не было таким, каким оно изображено в «Бесах». Есть в этом реалистическом романе и художественные недостатки. То, что открылось Достоевскому о русской революции и русском революционере, о религиозных глубинах, скрытых за внешним обличьем социально-политического движения, было скорее пророчеством о том, что будет, что развернется в русской жизни, чем верным воспроизведением того, что было. Шатов, Кириллов с их последними, предельными религиозными муками появились у нас только в ХХ веке, когда обнаружилась неполитическая природа русских революционеров, для которых революция не социальное строительство, а мировое спасение. Достоевский предвосхитил Ницше и многое, раскрывшееся лишь теперь. Но я не предполагаю рассматривать «Бесы» с этой стороны, наиболее ясной. «Бесы» – также мировая символическая трагедия. И в этой символической трагедии есть только одно действующее лицо – Николай Ставрогин и его эманации. Как внутреннюю трагедию духа Ставрогина, хочу разгадать я «Бесы», ибо она доныне недостаточно разгадана. Поистине все в «Бесах» есть лишь судьба Ставрогина, история души человека, его бесконечных стремлений, его созданий и его гибели. Тема «Бесов», как мировой трагедии, есть тема о том, как огромная личность – человек Николай Ставрогин – вся изошла, истощилась в ею порожденном, из нее эманировавшем хаотическом бесновании.

Мы встречаем Николая Ставрогина, когда нет у него уже никакой творческой духовной жизни. Он уже ни к чему не способен. Вся жизнь его в прошлом, Ставрогин – творческий, гениальный человек. Все последние и крайние идеи родились в нем: идея русского народа-богоносца, идея человекобога, идея социальной революции и человеческого муравейника. Великие идеи вышли из него, породили других людей, в других людей перешли. Из духа Ставрогина вышел и Шатов, и П. Верховенский, и Кириллов, и все действующие лица «Бесов». В духе Ставрогина зародились и из него эманировали не только носители идей, но и все эти Лебядкины, Лутугины, все низшие иерархии «Бесов», элементарные духи. Из эротизма ставрогинского духа родились и все женщины «Бесов». От него идут все линии. Все живут тем, что было некогда внутренней жизнью Ставрогина. Все бесконечно ему обязаны, все чувствуют свое происхождение от него, все от него ждут великого и безмерного – и в идеях, и в любви. Все влюблены в Ставрогина, мужчины и женщины. П. Верховенский и Шатов не менее, чем Лиза и Хромоножка, все прельщены им, все боготворят его как кумира и в то же время ненавидят его, оскорбляют его, не могут простить Ставрогину его брезгливого презрения к собственным созданиям. Идеи и чувства Ставрогина отделились от него и демократизировались, вульгаризировались. И собственные ходячие идеи и чувства вызывают в нем отвращение, брезгливость. Николай Ставрогин прежде всего аристократ, аристократ духа и русский барин. Достоевскому был чужд аристократизм, и лишь через влюбленность свою в Ставрогина он постиг и художественно воспроизвел этот дух. Тот же аристократизм повторяется у Версилова, во многом родственного Ставрогину. Безграничный аристократизм Ставрогина делает его необщественным, антиобщественным. Он индивидуалист крайний, его мировые идеи – лишь трагедия его духа, его судьба, судьба человека.

В чем же трагедия ставрогинского духа, в чем тайна и загадка его исключительной личности? Как понять бессилие Ставрогина, его гибель? Ставрогин остается неразрешимым противоречием и вызывает чувства противоположные. Приблизить к разрешению этой загадки может лишь миф о Ставрогине как творческой, мировой личности, которая ничего не сотворила, но вся изошла, иссякла в эманировавших из нее «бесах». Это – мировая трагедия истощения от безмерности, трагедия омертвения и гибели человеческой индивидуальности от дерзновения на безмерные, бесконечные стремления, не знавшие границы, выбора и оформления. «Я пробовал везде мою силу... На пробах для себя и для показу, как и прежде во всю мою жизнь, она оказалась беспредельною... Но к чему приложить эту силу – вот чего никогда не видел, не вижу и теперь... Я все так же, как и всегда прежде, могу пожелать сделать доброе дело и ощущаю от того удовольствие; рядом желаю и злого и тоже чувствую удовольствие... Я пробовал большой разврат и истощил в нем силы; но я не люблю и не хотел разврата... Я никогда не могу потерять рассудок и никогда не могу поверить идее в той степени, как он (Кириллов). Я даже заняться идеей в той степени не могу». Так писал Николай Ставрогин о себе Даше. Но писал это он тогда, когда уже весь истощился, изошел, омертвел, перестал существовать, когда ничего уже не желал и ни к чему не стремился. Ему дано было жизнью и смертью своей показать, что желать всего без выбора и границы, оформляющей лик человека, и ничего уже не желать – одно, и что безмерность силы, ни на что не направленной, и совершенное бессилие – тоже одно.

Этому творческому и знавшему безмерность желаний человеку не дано было ничего сотворить, не дано было просто жить, остаться живым. Безмерность желаний привела к отсутствию желаний, безграничность личности к утере личности, неуравновешенность силы привела к слабости, бесформенная полнота жизни к безжизненности и смерти, безудержный эротизм к неспособности любить. Ставрогин все испытал и перепробовал, как великие, крайние идеи, так и великий, крайний разврат и насмешливость. Он не мог сильно пожелать одного и одному отдаться. Ходят темные слухи о том, что он принадлежал к тайному обществу растления малолетних и что маркиз де Сад мог бы ему позавидовать. Бездарный Шатов, плебейски принявший великую идею Ставрогина, в исступлении допрашивает его, правда ли это, мог ли все это совершить носитель великой идеи? Он боготворит Ставрогина и ненавидит его, хочет убить его. Все с тем же жутким сладострастием безмерности Ставрогин берет ни в чем не повинного человека за нос или кусает ухо. Он ищет предельного, безмерного как в добре, так и в зле. Одного божественного ему казалось слишком мало, во всем ему нужно было перейти за пределы и границы в тьму, в зло, в дьявольское. Он не мог и не хотел сделать выбора между Христом и антихристом, Богочеловеком и человекобогом. Он утверждал и Того и другого разом, он хотел всего, всего добра и всего зла, хотел безмерного, беспредельного, безграничного. Утверждать только антихриста и отвергнуть Христа – это уже выбор, предел, граница. Но в духе Ставрогина жило и знание Богочеловека, и от Христа он не хотел отказаться в безмерности своих стремлений. Но утверждать разом и Христа и антихриста – значит все утерять, стать бедным, ничего уже не иметь. От безмерности наступает истощение. Николай Ставрогин – это личность, потерявшая границы, от безмерного утверждения себя потерявшая себя. И даже когда испытывает Ставрогин свою силу через самообуздание, через своеобразную аскезу (он вынес пощечину Шатова, хотел объявить о своем браке с Хромоножкой и мн. др.), он исходит, истощается в безмерности этого испытания. Его аскеза не есть оформление, не есть кристаллизация личности, в ней есть сладострастие. Разврат Ставрогина есть перелив личности за грани в безмерность небытия. Ему мало бытия, он хотел и всего небытия, полюса отрицательного не менее, чем полюса положительного. Жуткая безмерность небытия – соблазн разврата. В нем есть прельщение смерти как равносильной и равнопритягательной жизни. Метафизику разврата, бездонную глубину его тьмы Достоевский понимал, как ни один писатель мира. Разврат Ставрогина, его жуткое сладострастие, скрытое под маской бесстрастия, спокойствия, холодности, – глубокая метафизическая проблема. Это одно из выражений трагедии истощения от безмерности. В этом разврате сила переходит в совершенное бессилие, оргийность – в ледяной холод, в сладострастии истощается и гибнет всякая страсть. Беспредельный эротизм Ставрогина перелился в небытие. Его обратная сторона – окончательная импотенция чувств. Николай Ставрогин – родоначальник многого, разных линий жизни, разных идей и явлений. И русское декадентство зародилось в Ставрогине. Декадентство есть истощение Ставрогина, его маска. Огромная, исключительно одаренная личность Ставрогина не оформлена и не кристаллизована. Единственное ее оформление и кристаллизация – жуткая застывшая маска, призрачный аполлонизм. Под этой маской – безмерность и безудержность потухших и истощенных страстей и желаний.

Трагедия «Бесов» есть трагедия одержания, беснования. В ней раскрывает Достоевский метафизическую истерию русского духа. Все одержимы, все беснуются, все в корчах и в судороге. Один Ставрогин не беснуется – он жутко спокоен, мертвенно холоден, он застыл, утих, умолк. В этом вся суть «Бесов»: Ставрогин породил этот бушующий хаос, из себя выпустил всех бесов и в беснование вокруг себя перелил свою внутреннюю жизнь, сам же замер, потух. Безмерность желаний Ставрогина вышла наружу и породила беснование и хаос. Он не совершил творческого акта, не перевел ни одного из своих стремлений в творческое действие, ему не было дано ничего сотворить и осуществить. Его личность расковалась, распылилась и изошла, иссякла в бесновании хаоса, бесновании идей, бесновании страстей, революционных, эротических и просто мерзости человеческой. Личность, ничего не сотворившая, утеряла себя в эманировавших из нее бесах. Только подлинный творческий акт сохраняет личность, не истощает ее. Истощающая эманация ничего не творит и умерщвляет личность. И трагедия Ставрогина, как трагедия мировая, может быть связана с проблемами творчества и эманации. Всё и все в «Бесах» есть эманация Ставрогина, его внутреннего хаоса безмерности. В этой эманации иссякли силы Ставрогина и перелились во всех и вся, в мужчин и женщин, в идейные страсти, в беснование революции, в беснование любви и ненависти. От самого же Ставрогина осталась лишь мертвая маска. Эта маска бродит среди порожденного некогда живым лицом беснования. Маска мертвеца-Ставрогина и беснование из него вышедших, им истощенных сил! Это перевоплощение Ставрогина в П. Верховенского, в Шатова, в Кириллова, даже в Лутугина и Лебядкина, и воплощение чувств его в Лизе, в Хромоножке, в Даше и есть содержание «Бесов». Ставрогин ни с кем не может соединиться, потому что все лишь его порождение, его собственный внутренний хаос. У Ставрогина нет его другого, нет выхода из себя, а есть лишь выходящие из него, лишь истощающая его эманация. Он не сохранил, не собрал своей личности. Выход из себя в другого, с которым совершается подлинное соединение, кует личность, укрепляет ее. Невозможность выйти из себя в творческом акте любви, познания или действия и истощение в собственных эманациях ослабляет личность и распыляет ее. Судьба Ставрогина есть распадение большой творческой личности, которая вместо творчества новой жизни и нового бытия, творческого выхода из себя в мир истощилась в хаосе, потеряла себя в безграничности. Сила перешла не в творчество, а в самоистребление личности. И там, где огромная личность погибла и силу свою расточила, – там началось беснование выпущенных сил, отделившихся от личности. Беснование вместо творчества – вот тема «Бесов». Это беснование совершается на могиле Ставрогина. «Бесы», как трагедия символическая, есть лишь феноменология духа Николая Ставрогина. Реально, объективно, и нет ничего и никого, кроме Ставрогина. Всё – он, всё – вокруг него. Он – солнце, истощившее свой свет. И вокруг солнца потухшего, не излучающего уже ни света, ни тепла, вращаются все бесы. И все еще ждут от солнца света и тепла, предъявляют безмерные требования к своему источнику, тянутся к нему с бесконечной влюбленностью и ненавидят и злобствуют, когда видят солнце потухшее и охлажденное. Одна Даша ничего не ждет, согласна быть сиделкой у постели больного и умирающего. Жизнь с Дашей, маленькая, бесконечно маленькая жизнь, и есть то, во что перешла истощенная безмерность стремлений, не знавшая границ и избраний, бесконечность желаний. Ставрогин обречен Даше. И есть глубокая правда, глубокое прозрение в том, что Ставрогин мог потянуться только к серой и прозаической, умеренной и аккуратной Даше, только около нее искать успокоение.

Очень замечательны эти переходы в противоположных оценках Ставрогина со стороны всех связанных с ним людей. Для всех образ Ставрогина двоится: для Хромоножки он то князь и сокол, то самозванец-купчик, стыдящийся ее; для П. Верховенского он то Иван Царевич, о котором пойдет легенда в русском народе, который станет во главе переворота, то развратный, бессильный, ни к чему не годный барчонок; и для Шатова он то великий носитель идеи русского народа-богоносца, который тоже призван стать во главе движения, то барич, развратник, изменник идее; то же двойственное отношение у Лизы, которая его обожает и ненавидит. Барство Ставрогина всех прельщает – аристократизм в демократии обаятелен, – и никто не может ему простить барства. Барство – метафизическое свойство Ставрогина, оно – нуменально в нем. Его трагическая судьба связана с тем, что он – обреченный барин и аристократ. Барин и аристократ обаятелен, когда идет в демократию, но он ничего не может в ней сделать, он вообще не может быть полезен, неспособен к «делу». Аристократизм всегда хочет творчества, а не «дела». Только барин и аристократ мог бы быть Иваном Царевичем и поднять за собой народ. Но он никогда этого не сделает, не захочет этого сделать и не будет иметь силы этого сделать. Его не пленяет, не вдохновляет никакая демократизация собственных идей, ему противно и брезгливо встречаться с собственными идеями в других, в объективном мире и его движении. И реализация собственной любви, собственной эротической мечты нежеланна ему, почти отвратительна. Жизнь с Дашей лучше жизни с Лизой. Великие идеи и мечты вышли из барина и аристократа Ставрогина не потому, что он в мире совершил творческий акт, а потому, что он истощился от внутреннего хаоса. Порожденные им идеи и мечты персонифицировались и потребовали от него, чтобы он осуществил, реализовал то великое, что в нем зародилось, и негодуют и ненавидят, когда встречают истощенного, потухшего, бессильного, мертвого. Ставрогин все мог бы: он мог бы быть и Иваном Царевичем, и носителем идеи русского мессианизма, и человекобогом, побеждающим смерть, мог бы он и любить Лизу прекрасной, божественной любовью. И он ничего не может, ни на что не имеет силы; безмерность страстей и стремлений истощила его, нуменальное барство не позволило ему совершить тот акт жертвы, после которого начинается подлинное творчество. Он остался в себе и утерял себя, он не нашел своего другого и изошел в других, не своих. Он бессилен над выпущенными им бесами и духами, как злыми, так и добрыми. Он не знает заклинаний. Как бессилен Ставрогин перед Хромоножкой, которая оказывается выше его! У Хромоножки есть глубокие прозрения. Разговор Хромоножки с Шатовым о Богородице и земле по небесной красоте своей и глубине принадлежит к лучшим страницам мировой литературы. Бессилие Ставрогина перед Хромоножкой есть бессилие нуменального барства перед русской землей, землей – вечной женственностью, ожидающей своего жениха. Идея русской земли жила в Ставрогине, но тут он был бессилен выйти из себя, соединиться. Жениха своего ждет и Лиза, но встретит его лишь на один час. Образ жениха двоится. Ставрогин неспособен к браку, бессилен соединиться, не может оплодотворить землю. Ему под силу лишь тихая, угасшая жизнь с Дашей в унылых швейцарских горах. Он обречен ей, этот барин и аристократ, никогда не вышедший из себя через жертву, – Даша не требует от него ничего, не ждет ничего, она примет его погасшего. Только при Даше он может говорить вслух о себе. Это – страшный конец безмерности во всем. Но и этот конец оказался невозможным. Ставрогин боялся самоубийства, боялся показать великодушие. Но он совершил акт великодушия и повесился. То же нуменальное барство показал нам Достоевский в образе Версилова, но человечески смягченное.

Трагедия Ставрогина – трагедия человека и его творчества, трагедия человека, оторвавшегося от органических корней, аристократа, оторвавшегося от демократической матери-земли и дерзнувшего идти своими путями. Трагедия Ставрогина ставит проблему о человеке, отделившемся от природной жизни, жизни в роде и родовых традициях, и возжелавшем творческого почина. Путь творчества для Ставрогина, как и для Ницше, был путем богоотступничества, убиения Бога. Ницше возненавидел Бога, потому что видел в Нем помеху для творчества человека. Ставрогин, как и Ницше, не знал религиозного сознания, в котором было бы откровение о творчестве человека, откровение божественности человеческого творчества. Старое религиозное сознание воспрещало творческий почин. Путь к откровению творчества человека лежит через смерть Ставрогина, через гибель Ницше. Достоевский ставит новую проблему, и на муку Ставрогина и Кириллова не может быть старого ответа. Трагедия Ставрогина не излечима старыми религиозными рецептами, и Достоевский глубоко чувствовал это. Здоровые не могут судить о болезнях, раскрывшихся духу Достоевского. И лишь те, которые следуют не за духом Достоевского и не за гениальными и подлинно новыми его прозрениями, а лишь за поверхностным сознанием и платформой «Дневника писателя», могут думать, что у Достоевского все обстоит религиозно благополучно и что отпадение от православной веры любимых его героев есть лишь грех, обыкновенный грех, а не огненная жажда нового откровения, от которой сгорал сам Достоевский. У Достоевского было в глубочайшем смысле антиномическое отношение к злу. Зло есть зло, оно должно быть побеждено, должно сгореть. И зло должно быть изжито и испытано, через зло что-то открывается, оно тоже – путь. Сама гибель Ставрогина, как и всякая гибель, – не окончательная и не вечная гибель, это лишь путь. Проблема творчества человека не разрешилась и не могла разрешиться в старом сознании, из которого не вышел еще Ставрогин. Где нет исхода для творчества, там началось беснование и разврат. У Достоевского сама проблема разврата несоизмеримо более глубокая, чем проблема греха. Через гибель что-то открывается, больше открывается, чем через религиозное благополучие. Ставрогин не только отрицательное явление и гибель его не окончательная. Была судьба Ставрогина до «Бесов» и будет судьба его после «Бесов». После трагической гибели будет новое рождение, будет воскресение. И нашей любовью к Ставрогину мы помогаем этому воскресению. Сам Достоевский слишком любил Ставрогина, чтобы примириться с его гибелью. Он тоже возносил молитвы о его воскресении, о его новом рождении. Для православного сознания Ставрогин погиб безвозвратно, он обречен на вечную смерть. Но это не есть сознание Достоевского, подлинного Достоевского, знавшего откровения. И мы вместе с Достоевским будем ждать нового рождения Николая Ставрогина – красавца, сильного, обаятельного, гениального творца. Для нас невозможна та вера, в которой нет спасения для Ставрогина, нет выхода его силам в творчество. Христос пришел весь мир спасти, а не погубить Ставрогина. Но в старом христианском сознании еще не раскрылся смысл гибели Ставрогина как момента пути к новой жизни. И в этой гибели есть прохождение через Голгофу. Но Голгофа не последний этап пути. Лишь в новом откровении раскроется возможность воскресения Ставрогина и жертвенный смысл гибели того, кто бессилен был совершить сознательную жертву. И вновь будет собрана его истощившаяся, распавшаяся личность, которую трудно не ненавидеть и нельзя не любить. Безмерность желаний и стремлений должна быть насыщена и осуществлена в безмерности божественной жизни. Жизнь в мире губила все безмерное [1]. Безмерность не могла еще осуществиться. Но наступит мессианский пир, на который призван будет и Ставрогин, и там утолит он свой безмерный голод и безмерную свою жажду.


[1] Подлинную безмерность в жизни божественной знали германские мистики и в безмерности переходили к сверхбожественному. Ангелус Силезиус говорит:

Iсh wеrfе Miсh аllеin Ins ungеsсhаffnе
Мееr dеn Вlossеn Gоtthеit еin.

И потом:

Iсh Мuss nосh übеr Gоtt in еinе Würstе ziеhеn.

И:

Diе übеr-Gоtthеit ist Меin Lеbеn und Меin Liсht.
(Сам по себе плыву В безбрежном море чистого божества.
Бог повелел сокрыться мне в пустыне.
Сверхбожество дало мне жизнь и свет.)

Л. Толстой


Я никогда не сочувствовал толстовскому учению. Меня всегда отталкивал грубый толстовский рационализм, и я всегда думал и продолжаю думать, что мировоззрение Л. Толстого не христианское, скорее буддийское. Мне всегда был ближе Достоевский. Но с Л. Толстым в ранней юности, почти отрочестве моем связано первое восстание против зла и неправды окружающей жизни, первое стремление к осуществлению правды в жизни личной и общественной. "Война и мир" всегда давали мне острое чувство родины и моего происхождения. Мне всегда казалось, что там рассказано о моем деде. Судьба Л. Толстого - очень замечательная русская судьба, столь знаменательная для русского искания смысла и правды жизни. Л. Толстой русский до мозга костей, и возникнуть он мог лишь на русской православной почве, хотя православию он и изменил. Он поражает своим характерно русским барско-мужицким лицом. В нем как будто бы две разорванные России - Россия господская и Россия народная - хотели соединиться. И мы не можем отречься от этого лица, так как отречение от него означало бы страшное обеднение России. Л. Толстой был счастливцем по пониманию мира, ему даны были все блага мира сего: слава, богатство, знатность, семейное счастье. И он был близок к самоубийству, так как искал смысла жизни и Бога. Он не принимает жизни без ее смысла. А инстинкт жизни был у него необычайно силен и свойственны ему были все страсти. В его лице господская Россия, высший культурный слой наш обличает неправду своей жизни. Но в страстном искании Бога, смысла жизни и правды жизни Толстой изначально был поражен противоречием, которое его обессилило. Толстой начал с обличения неправды и бессмыслицы цивилизованной жизни. Правду и смысл он видел у простого трудового народа, у мужика. Толстой принадлежал к высшему культурному слою, отпавшему в значительной своей части от православной веры, которой жил народ. Он потерял Бога, потому что жил призрачной жизнью внешней культуры. И он захотел верить, как верует простой народ, не испорченный культурой. Но это ему не удалось ни в малейшей степени. Он был жертвой русского исторического раскола между нашим культурным слоем и слоем народным. Простой народ верил по-православному. Православная же вера в сознании Толстого сталкивается непримиримо с его разумом. Он согласен принять лишь разумную веру, все, что кажется ему в вере неразумным, вызывает в нем протест и негодование. Но ведь разум свой, которым он судит православие, Толстой взял целиком из ненавистной ему цивилизации, из европейского рационализма, от Спинозы, Вольтера, Канта и др. Как это ни странно, но Толстой остался "просветителем". Вся мистическая и таинственная сторона христианства, все догматы и таинства Церкви вызывают в нем бурную реакцию просветительного разума. В этом отношении Толстой никогда не мог "опроститься", не мог s'abetir, по выражению Паскаля. Он не хотел пойти ни на какие жертвы своим рационалистическим сознанием, гордость разума в нем действовала непрерывно. И от этой гордости так утомлен был старец Амвросий, когда Толстой был у него в Оптиной Пустыни. Это разительное противоречие между самоутверждением просветительного разума, между рационалистическим сознанием цивилизации и исканием смысла, веры, Бога у простого народа, далекого от цивилизации, раздирает "Исповедь" Толстого. В этом противоречии изобличается неправда религиозного народничества. Нельзя верить, как верит народ, можно верить лишь в то, во что верит народ, и верить не потому, что в это верит народ, а потому, что это истина. Смысл, правда, Бог, не связаны ни с каким социальным слоем.

Л. Толстой раздирается противоречием между своей могучей стихией, которая выражается в его гениальном художестве, и своим рационалистическим сознанием, которое выражается в его религиозно-нравственном учении. Это противоречие обнаруживается уже в "Войне и мире" и "Анне Карениной". Основные мысли Толстого можно уже там найти, переворот в его религиозном сознании, с которого начинается его проповедническая деятельность, обычно слишком преувеличивается.

Гениальность и величие Толстого нужно прежде всего видеть в могучем его чувстве, что вся наша сознательная культурная и социальная жизнь с ее неисчислимыми условностями есть жизнь не настоящая, призрачная, лживая и в сущности людям не нужная, а что за ней скрыта стихийная, бессознательная первожизнь, подлинная, глубокая и единственно нужная. Рождение, смерть, труд, вечная природа и звездное небо, отношение человека к божественной основе жизни - вот настоящая жизнь. Тайна обаяния толстовского творчества заключена в художественном приеме, составляющем его оригинальную особенность, - человек про себя думает и чувствует не то, что выражает вовне. Все время есть как бы двойная жизнь - в поверхностном и условном сознании и в глубинной стихии жизни, отраженная жизнь в цивилизации и первичная жизнь в самой жизни. Художество Толстого всегда на стороне стихийной силы и правды жизни против лживых и бессильных попыток цивилизаторского сознания направить жизнь по-своему. Отсюда презрение к великим людям и героям, претендующим по-своему направить жизнь, отсюда отвращение к Наполеону и любовь к Кутузову. Уже в "Войне и мире" Толстой целиком на стороне "природы" против "культуры", на стороне стихийных процессов жизни, которые представляются ему божественными, против искусственной и насильственной организации жизни по разуму, сознанию и нормам цивилизации. Правда непосредственной жизни ничего общего не имеет с теми сознательными и разумными нормами правды, которые установлены цивилизацией. Человек должен пассивно отдаться стихийно правде и божественности естественного процесса жизни. Уже тут мы видим у Толстого "непротивление". Не должно противиться сознательным усилием, цивилизаторской активностью непосредственной и простой правде природы. Народу, который есть "природа", а не "культура", присуща мудрость жизни. Идея "непротивления злу насилием" взята Толстым не из Евангелия, она есть вывод из его веры в благостность, в божественность "природы", которая искажена насилием цивилизации, в правду первичной стихии жизни. Об этом свидетельствует все художественное творчество Толстого. Но в религиозно-нравственном учении его эта первоначальная вера была странным образом деформирована и обнаружено было основное противоречие его жизни и мысли. В толстовском учении природная и народная правда жизни, правда стихийная и иррациональная, подчиняется толстовскому разуму, сознанию, которое целиком порождено цивилизацией, рационализму, который есть насилие над народной жизнью. Толстой никогда не мог заметить, что его "разум" и есть главный враг того смысла жизни и правды жизни, которые он хотел найти у народа. "Разум" Толстого мало отличается от "разума" Вольтера, и он есть насилие цивилизации над природой. Вера в стихийную благостность природы, которая и порождает толстовское учение о "непротивлении", сталкивается с верой в разум, в сознание, которое оказывается всемогущим и преображающим жизнь. С одной стороны, Толстой учит: будьте пассивны, не противьтесь злу насилием, - и правда природы, которая божественна, сама собой обнаружится и восторжествует. Но, с другой стороны, он же учит: раскрывайте в своем сознании разумный закон жизни, закон Хозяина жизни, и ему подчините всю жизнь, им преображайте всю жизнь, весь мир. Толстой выходит из затруднения тем допущением, что разумный закон жизни, раскрываемый сознанием, и есть закон самой благостной, божественной природы. Но это и есть его основное рационалистическое заблуждение. Толстой верит, что достаточно осознать истинный закон жизни, чтобы осуществить его. Зло для него есть ложное сознание, добро есть истинное сознание. Иррационально-волевого источника зла он не видит. Это совсем сократовская точка зрения. Он приближается также к буддизму, для которого спасение есть дело познания. Поэтому он не только не понимает тайны искупления, но относится к ней с отвращением. Сама идея искупления представляется ему безнравственной. Его возмущает учение о даровой благодати. Он проповедует спасение, и в этом близок к буддизму. У него какое-то окамененное нечувствие к личности Христа-Спасителя.

Л. Толстой и потому еще был характерно русским человеком, что он был нигилистом. Он был нигилистом в отношении к истории и к культуре, был нигилистом и в отношении к собственному творчеству. Русский нигилизм есть русский максимализм, есть неспособность установить ступени и градации, оправдать иерархию ценностей. Такого рода нигилизм легко расцветает и на вполне православной почве. Ни в одном народе нельзя найти такого презрения к культурным ценностям, к творчеству человека, к познанию, к философии, к искусству, к праву, к относительным и условным формам общественности, как у народа русского. Русский человек склонен считать все вздором и тленом за исключением единого на потребу, - для одного это есть спасение души для вечной жизни и Царство Божие, для другого - социальная революция и спасение мира через совершенный социальный строй. Нравственное и религиозное сомнение Толстого в оправданности культуры и культурного творчества было характерно русским сомнением, русской темой, в такой форме чуждой Западу. Толстой стремился не к новой культуре, а к новой жизни, к преображению жизни. Он хотел прекратить творчество совершенных художественных произведений и начать творчество совершенной жизни. К тому же стремился и Гоголь, как стремился и Н. Федоров. Замечательнейших русских людей мучила жажда лучшей, совершенной жизни. И нигилистическое отношение к культуре нередко бывало лишь обратной стороной этой жажды. Толстой обличал безбожную цивилизацию, которая является неизбежным результатом культуры, отделившейся от жизни. В этом есть сходство между Толстым и Н. Федоровым. Толстой чувствовал, что цели жизни заслонены средствами жизни, сущность жизни задавлена окружениями жизни. Обличение этой лжи цивилизации есть огромная заслуга Толстого. Но ему недоступно было сознание первородного греха, искажающего природу. Границы толстовского сознания определились тем, что для него совершенно было закрыто христианское сознание о личности и о свободе. В этом отношении он был индусом. Индусское сознание не понимает личности и свободы, оно имперсоналистично и детерминистично. И для Толстого нет личности человека, нет личности Бога, есть лишь безликое божественное начало, лежащее в основе жизни и действующее по непреложному закону. Учение Толстого представляет собой сочетание крайнего пессимизма с крайним оптимизмом. В личное бессмертие он так же не верит, как не верит в личного Бога, не верит в личность человека, не верит в изначальную свободу человека. Личное бытие для него есть призрачное и ограниченное бытие. Истинное бытие есть безличное бытие. Блаженная, счастливая жизнь покупается отказом от личности. Учение Толстого есть типичный монизм. Толстой относился подозрительно ко всему, что порождено личностью. Подлинно лишь родовое бытие. Толстой страстно и мучительно искал смысла жизни и Бога. Но в Бога он не верил, он был неверующий человек, он был одержим страхом смерти. Нельзя назвать Богом открытый им безликий закон жизни, который должен дать благо жизни. Он был безблагодатный человек, гордость разума мешала приобретению благодати. Христианином он не сделался и лишь злоупотреблял словом христианство. Евангелие было для него одним из учений, подтверждающим его собственное учение.

Л. Толстой имел огромное значение для религиозного пробуждения общества, религиозно индифферентного и духовно охлажденного. К нему он и обращался. Он остается великим явлением русского духа, русского гения. И мы не можем отвернуться от него и забыть его. Но Толстой велик своим художественным творчеством и своей жизненной судьбой, своим исканием, а не учением. Толстой никогда не умел осуществлять в жизни своих идей, и он с благоговением относился к Н. Федорову, у которого учение и жизнь, идея и практика были абсолютно слиты. Сам Л. Толстой был вросший в землю, полный страстей, более душевно-телесный, чем духовный человек. И потому он так и стремился к отвлеченной духовности. Положительное религиозно-нравственное учение Толстого тягостно своим рационализмом и морализмом. Но в толстовской жажде абсолютного и максимального осуществления правды в жизни, в толстовском требовании до конца в серьезе принять христианство и реализовать его есть своеобразное величие. Замечателен и уход Толстого из старой жизни перед самой смертью. Нам тяжело, что один из величайших русских гениев был отлучен от Церкви. Но он сам себя отлучил от Церкви, он поносил и оскорблял учение Церкви, догматы и таинства и не мог претендовать, чтобы православная Церковь его считала своим. Мы не знаем, что совершилось с Толстым в час смерти, ему могло многое открыться, что было закрыто всю жизнь. Вот почему мы не должны судить и должны духовно чувствовать себя соединенными с ним в жажде приобщения его к Истине. И менее всего могут судить его те внешние и лицемерные христиане, которых он обличает.


ВЕТХИЙ И НОВЫЙ ЗАВЕТ В РЕЛИГИОЗНОМ СОЗНАНИИ Л. ТОЛСТОГО

О Льве Толстом писали очень много, [слишком много.] Может показаться притязательным желание сказать о нем новое. И все же нужно признать, что религиозное сознание Л. Толстого не было подвергнуто достаточно углубленному исследованию, мало было оцениваемо по существу, независимо от утилитарных точек зрения, [от полезности для целей либерально-радикальных или консервативно-реакционных.] Одни с утилитарно-тактическими целями восхваляли Л. Толстого, как истинного христианина, другие, нередко с столь же утилитарно-тактическими целями, анафематствовали его, как слугу антихриста. Толстым пользовались в таких случаях, как средством для своих целей, и тем оскорбляли гениального человека. Особенно подверглась оскорблению память о нем после его смерти, сама смерть его была превращена в утилитарное орудие. Жизнь Л. Толстого, его искания, его бунтующая критика - явление великое, мировое; оно требует оценки sub specie вечной ценности, а не временной полезности. Мы хотели бы, чтобы религия Л. Толстого была подвергнута исследованию и оценена безотносительно к счетам Толстого с правящими сферами и безотносительно к распре русской интеллигенции с Церковью. Мы не хотим, подобно многим из интеллигенции, признавать Л. Толстого истинным христианином именно потому, что он был отлучен от Церкви Св. Синодом, так же, как не хотим, по этой же причине, видеть в Толстом [только] слугу дьявола. Нас интересует по существу, был ли Л. Толстой христианином, как он относился к Христу, какова природа его религиозного сознания? Утилитаризм клерикальный и утилитаризм интеллигентский нам одинаково чужды и одинаково мешают понять и оценить религиозное сознание Толстого. Из обширной литературы об Л. Толстом нужно выделить очень замечательный и очень ценный труд Д.С. Мережковского "Л. Толстой и Достоевский", в котором впервые по существу были исследованы религиозная стихия и религиозное сознание Л. Толстого и вскрыто язычество Толстого. Правда, Мережковский слишком пользовался Толстым для проведения своей религиозной концепции, [но это не помешало ему сказать правду о религии Толстого, которую не затемнят позднейшие утилитарно-тактические статьи Мережковского о Толстом.] (и иногда то, что он пишет, напоминает памфлет). Все же работа Мережковского остается (почти) единственной для оценки религии Толстого.<<1>>

Прежде всего нужно сказать о Л. Толстом, что он - гениальный художник и гениальная личность, но он не гениальный [и даже не даровитый] религиозный мыслитель. Ему не дано было дара выражения в слове, изречения своей религиозной жизни, своего религиозного искания. В нем бушевала религиозная стихия, но она была бессловесной. Гениальные религиозные переживания и недаровитые, (часто) банальные религиозные мысли! Всякая попытка Толстого выразить в слове, логизировать свою религиозную стихию порождала лишь [банальные,] серые мысли. В сущности Толстой первого периода, до переворота, и Толстой второго периода, после переворота, - один и тот же Толстой. Мировоззрение юноши Толстого было [банально] (среднее), он все хотел "быть, как все". И мировоззрение гениального мужа Толстого [так же банально] (тоже среднее), он так же хочет "быть, как все". Разница лишь в том, что в первый период "все" - это светское общество, а во второй период "все" - это мужики, трудящийся народ. И в течение всей своей жизни банально мыслящий Толстой, желавший уподобиться светским людям или мужикам, не только не был, как все, но был, как никто, был единственным, был гением. И всегда были чужды этому гению религия Логоса и философия Логоса, всегда религиозная стихия его оставалась бессловесной, не выраженной в слове, в сознании. Л. Толстой исключительно оригинален и гениален и он же (близок к банальности) и ограничен. В этом бьющая в глаза антиномичность Толстого.

С одной стороны, Л. Толстой поражает своей органической светскостью, своей исключительной принадлежностью к дворянскому быту. В "Детстве, отрочестве и юности" обнаруживаются истоки Л. Толстого, его светское тщеславие, его идеал человека comme il faut. Эта закваска была в Толстом. По "Войне и миру" и "Анне Карениной" видно, как близка была его природе светская табель о рангах, обычаи и предрассудки света, как он знал все изгибы этого особого мира, как трудно казалось ему победить эту стихию. Он жаждал уйти из светского круга к природе ("Казаки"), как человек слишком связанный с этим кругом. В Толстом чувствуется вся тяжесть света, дворянского быта, вся сила жизненного закона тяготения, притяжения к земле. В нем нет воздушности, легкости. Он хочет быть странником и не может стать им до последних дней своей жизни, прикованный к семье, к роду, к усадьбе, к своему кругу. С другой стороны, тот же Толстой, с небывалой силой отрицания и гениальностью, восстает против "света", не только в узком, но и в широком смысле слова, против безбожия и нигилизма не только всего дворянского общества, но и всего "культурного общества. Его бунтующая критика переходит в отрицание всей истории, всей культуры. Он, - с детских лет проникнутый светским тщеславием и условностью, поклонявшийся идеалу "comme il faut" и "быть, как все", - он не знал пощады в бичевании лжи, которой живет общество, в срывании покровов со всех условностей. Через толстовское отрицание должны пройти дворянское, светское общество и господские классы, чтобы очиститься. Толстовское отрицание остается великой правдой для этого общества. А вот еще толстовская антиномия. С одной стороны, поражает своеобразный материализм Толстого, его апология животной жизни, его исключительное проникновение в жизнь душевного тела и чуждость его жизни духа. Этот животный материализм чувствуется не только в его художественном творчестве, где он обнаруживает исключительно гениальный дар проникновения в первичные стихии жизни, в животные и растительные процессы жизни,<<2>> но и в его религиозно-нравственной проповеди. Л. Толстой проповедует возвышенный, моралистический материализм, животно-растительное счастье, как осуществление высшего, божественного закона жизни. Когда он говорит о счастливой жизни, нет ни одного звука у него, который хотя бы намекнул на жизнь духовную. Есть только жизнь душевная, душевно-телесная. И тот же Л. Толстой оказывается сторонником крайней духовности, отрицает плоть, проповедует аскетизм. Его религиозно-нравственное учение оказывается каким-то небывалым и невозможным, возвышенно-моралистическим и аскетическим материализмом, какой-то спиритуалистической животностью. Сознание его задавлено и ограничено душевно-телесным планом бытия и не может прорваться в царство духа.

И еще толстовская антиномия. Во всем и всегда поражает Л. Толстой своей трезвостью, рассудочностью, практицизмом, утилитаризмом, отсутствием поэзии и мечты, непониманием красоты и нелюбовью, переходящей в гонение на красоту. И этот непоэтический, трезво-утилитарный гонитель красоты был одним из величайших художников мира; отрицавший красоту оставил нам творения вечной красоты. Эстетическое варварство и грубость соединялись с художественной гениальностью. Не менее антиномично и то, что Л. Толстой был крайним индивидуалистом, антиобщественным настолько, что никогда не понимал общественных форм борьбы со злом и общественных форм творческого созидания жизни и культуры, что отрицал историю, и этот антиобщественный индивидуалист не чувствовал личности, и в сущности, отрицал личность, весь был в стихии рода. Мы увидим даже, что с отсутствием ощущения и сознания личности связаны коренные особенности его мироощущения и миросознания. (Он близок к буддизму). Крайний индивидуалист в "Войне и мире" с восторгом показал миру детскую пеленку, запачканную в зеленое и желтое, и обнаружил, что самосознание личности не победило в нем еще родовой стихии. А не антиномично ли то, что отрицает мир и мировые ценности с невиданной дерзостью и радикализмом тот, кто весь прикован к имманентному миру и не может даже в воображении представить себе мир иной? Не антиномично ли, что человек, полный страстей, гневный до того, что, когда у него в имении сделали обыск, он пришел в бешенство, требовал, чтобы это дело доложили государю, чтобы ему дали общественное удовлетворение, грозил навсегда покинуть Россию, что человек этот проповедовал вегетарианский, малокровный идеал непротивления злу? Не антиномично ли, что русский до мозга костей, с национальным мужицко-барским лицом, он проповедовал чуждую русскому народу англо-саксонскую религиозность? Этот гениальный человек всю жизнь искал смысла жизни, думал о смерти, не знал удовлетворения, и он же был почти лишен чувства и сознания трансцендентного, был ограничен кругозором имманентного мира. Наконец, самая разительная толстовская антиномия: проповедник христианства, исключительно занятый Евангелием и учением Христа, он был [до того] чужд религии Христа, [как мало кто был чужд - после явления Христа] был лишен всякого чувствования личности Христа. Эта поражающая, непостижимая антиномичность Л. Толстого, на которую еще недостаточно было обращено внимания, есть тайна его гениальной личности, тайна судьбы его, которая не может быть вполне разгадана. Гипноз толстовской простоты, почти библейский стиль его покрывает эту антиномичность, создает иллюзию цельности и ясности. Л. Толстому суждено сыграть большую роль в религиозном возрождении России и всего мира: он с гениальной силой обратил современных людей вновь к религии и религиозному смыслу жизни, он обозначил собой кризис исторического христианства, он - слабый, немощный религиозный мыслитель, по стихии своей и сознанию чуждый тайнам религии Христа, он - рационалист. Рационалист этот, проповедник рассудочно-утилитарного благополучия, потребовал от христианского мира безумия во имя последовательного исполнения учения и заповедей Христа и заставил христианский мир задуматься над своей нехристианской, полной лжи и лицемерия жизнью. Он - страшный враг христианства и предтеча христианского возрождения. На гениальной личности и жизни Л. Толстого лежит печать какой-то особой миссии.

* * *

Мироощущение и миросознание Льва Толстого [вполне внехристианское и дохристианское во все периоды его жизни. Это нужно решительно сказать, не считаясь ни с какими утилитарными соображениями. Великий гений прежде всего требует, чтобы о нем была сказана правда по существу.] (скорее буддийское, чем христианское. Можно сказать также, что) Лев Толстой весь в Ветхом Завете, [в язычестве,] в Отчей Ипостаси. Религия Толстого - не новое христианство, это - ветхозаветная, дохристианская религия, предшествующая христианскому откровению о личности, откровению второй, Сыновней Ипостаси. Л. Толстому так чуждо самосознание личности, как могло быть чуждо лишь человеку дохристианской эпохи. Он не чувствует единственности и неповторяемости всякого лица и тайны вечной его судьбы. Для него существует лишь мировая душа, а не отдельная личность, он живет в стихии рода, а не в сознании личности. Стихия рода, природная душа мира раскрывалась в Ветхом Завете и язычестве, и с ними связана религия дохристианского откровения Отчей Ипостаси. С христианским откровением Сыновней Ипостаси, Логоса, Личности, связано самосознание лица и его вечная судьба. Всякое лицо религиозно пребывает в мистической атмосфере Сыновней Ипостаси, Христа, Личности. До Христа, в глубоком, религиозном смысле слова, нет еще личности. Личность окончательно сознает себя лишь в религии Христа. Трагедия личной судьбы ведома лишь христианской эпохе. Л. Толстой совсем не чувствует христианской проблемы о личности, он не видит лица, лицо тонет для него в природной душе мира. Поэтому он не чувствует и не видит и лица Христа. Кто не видит никакого лица, тот не видит и лица Христа, ибо поистине во Христе, в Его Сыновней Ипостаси, всякое лицо пребывает и сознает себя. Самое сознание лица связано с Логосом, а не с душой мира. У Л. Толстого нет Логоса, и потому нет для него личности, для него - индивидуалиста. Да и все индивидуалисты, не знающие Логоса, не знают личности, их индивидуализм безликий, в природной душе мира пребывает. Мы увидим, как чужд Толстому Логос, как чужд ему Христос, он не враг Христа-Логоса в христианскую эпоху, он просто слеп и глух, он в дохристианской эпохе. Л. Толстой - космичен, он весь в душе мира, в тварной природе, он проникает в глубину ее стихий, первичных стихий. В этом сила Толстого как художника, сила небывалая. И как отличается он от Достоевского, который был антропологичен, весь был в Логосе, довел самосознание личности и ее судьбы до крайних пределов, до болезни. С антропологизмом Достоевского, с напряженным чувством личности и ее трагедии связано его необыкновенное чувство личности Христа, его почти исступлённая любовь к Лику Христову. У Достоевского было интимное отношение к Христу, у Толстого нет никакого отношения к Христу, к самому Христу. Для Толстого существует не Христос, а лишь учение Христа, заповеди Христа. Язычник Гете чувствовал Христа [гораздо] интимнее, [гораздо] лучше видел Лик Христа, чем Толстой Лик Христов заслоняется для Л. Толстого чем-то безличным, стихийным, общим. Он слышит заповеди Христа и не слышит самого Христа. Он не в силах понять, что единственно важен сам Христос, что спасает лишь Его таинственная и близкая нам Личность. Ему чуждо, инородно христианское откровение о Личности Христа и о всякой личности. Он принимает христианство безлично, отвлеченно, без Христа, без всякого лика.

Л. Толстой, как никто и никогда еще, жаждал исполнить до конца волю Отца. Всю жизнь мучила его пожирающая жажда исполнить закон жизни Хозяина, пославшего его в жизнь. (У него было потрясающее чувство вины и потрясающая жажда правды.) Такой жажды исполнения заповеди, (морального) закона, ни у кого нельзя встретить, кроме Толстого. Это главное, коренное в нем. (Он требовал исполнения Нагорной проповеди.) И Л. Толстой верил, как никто и никогда, что волю Отца легко исполнить до конца, он не хотел признать трудности исполнения заповедей. Человек сам, собственными силами должен и может исполнить волю Отца. Легко это исполнение, оно дает счастье и благополучие. Заповедь, закон жизни исполняется исключительно в отношении человека к Отцу, в религиозной атмосфере Отчей Ипостаси. Л. Толстой хочет исполнить волю Отца не через Сына, он не знает Сына и не нуждается в Сыне. Религиозная атмосфера богосыновства, Сыновней Ипостаси не нужна Толстому для исполнения воли Отца, он сам, сам исполнит волю Отца, сам может. Толстой считает безнравственным, когда волю Отца признают возможным исполнить лишь через Сына, Искупителя и Спасителя, он относится с отвращением к идее искупления и спасения, т. е. относится с отвращением не к Иисусу из Назарета, а к Христу-Логосу, принесшему себя в жертву за грехи мира Религия Л. Толстого хочет знать лишь Отца и не хочет знать Сына; Сын мешает ему выполнить собственными силами закон Отца. Л. Толстой последовательно исповедует религию закона, религию ветхозаветную. Религия благодати, религия новозаветная ему чужда и неизвестна. Уж скорее Толстой буддист, чем христианин. Буддизм есть религия самоспасения, как и религия Толстого. Буддизм не знает личности Бога, личности Спасителя и личности спасаемого. Буддизм есть религия сострадания, а не любви. Многие говорят, что Толстой истинный христианин, и противопоставляют его лживым и лицемерным христианам, которыми полон мир. Но существование лживых и лицемерных христиан, творящих дела ненависти, вместо дел любви, (каких очень много,) не оправдывает злоупотребления словами, игры словами [порождающими ложь]. Нельзя назвать христианином того, кому была чужда и отвратительна сама идея искупления, сама нужда в Спасителе, т. е. чужда и отвратительна была идея Христа. Такой вражды к идее искупления, такого бичевания ее, как безнравственной, не знал еще христианский мир. В Л. Толстом ветхозаветная религия закона восстала против новозаветной религии благодати, против тайны искупления. Л. Толстой хотел превратить христианство в религию правила, закона, моральной заповеди, т. е. в религию ветхозаветную, дохристианскую, не ведающую благодати, в религию, не только не ведающую искупления, но и не жаждущую искупления, как жаждал его мир языческий в последние дни свои. Толстой говорит, что лучше было бы, если бы совсем не существовало христианства, как религии искупления и спасения, что тогда легче было бы исполнить волю Отца Все религии, по его мнению, лучше религии Христа - Сына Божьего, так как все они учат, как жить, дают закон, правило, заповедь; религия же спасения переносит все с человека на Спасителя и на мистерию искупления. Л. Толстой ненавидит церковные догматы потому, что хочет религии самоспасения, как единственно нравственной, единственно выполняющей волю Отца, Его закон; догматы же эти говорят о спасении через Спасителя, через Его искупительную жертву. Для Толстого едино-спасительны заповеди Христа, выполняемые человеком его собственными силами. Эти заповеди и есть воля Отца. Сам же Христос, сказавший о себе: "Я есмь путь, истина и жизнь" - Толстому совсем не нужен, он не только хочет обойтись без Христа-Спасителя, но считает безнравственным всякое обращение к Спасителю, всякую помощь в исполнении воли Отца. Для него не существует Сына, существует только Отец, т. е. значит он весь в Ветхом Завете и не знает Нового Завета.

Л. Толстому кажется легким исполнить до конца, собственными силами, закон Отца потому, что он не чувствует и не знает зла и греха. Не ведает иррациональной стихии зла, и потому не нужно ему искупление, не хочет знать он Искупителя. На зло Толстой смотрит рационалистически, сократически, в зле видит лишь незнание, лишь недостаток разумного сознания, почти что недоразумение; он отрицает бездонную и иррациональную тайну зла, связанную с бездонной и иррациональной тайной свободы. Сознавший закон добра, по Толстому, уже в силу одного этого сознания пожелает его исполнить. Зло делает лишь лишенный сознания. Зло коренится не в иррациональной воле и не в иррациональной свободе, а в отсутствии разумного сознания, в неведении. Нельзя делать зло, если знаешь, что такое добро. Человеческая природа естественно благостна, безгрешна и делает зло лишь по неведению закона. Добро есть разумное. Это особенно подчеркивает Толстой. Зло делать глупо, нет расчета делать зло, лишь добро ведет к жизненному благополучию, к счастию. Ясно, что на добро и зло Толстой смотрит так, как смотрел Сократ, т. е. рационалистически, отождествляя добро с разумным, а зло с неразумным. Разумное сознание закона, данного Отцом, приведет к окончательному торжеству добра и устранению зла. Легко и радостно произойдет это, собственными силами человека совершится. Л. Толстой, как никто, бичует зло и ложь жизни и призывает к моральному максимализму, к немедленному и окончательному осуществлению добра во всем. Но его моральный максимализм в отношении жизни именно и связан с неведением зла. Он с наивностью, заключающей в себе гениальный гипноз, не хочет знать силу зла, трудность его преодоления, иррациональную трагедию, с ним связанную. На поверхностный взгляд может показаться, что именно Л. Толстой лучше других видел зло жизни, глубже других вскрывал его. Но это обман зрения. Толстой видел, что люди не исполняют воли Отца, пославшего их в жизнь, ему люди представлялись ходящими во тьме, так как они живут по закону мира, а не по закону Отца, Которого не сознают; люди казались ему неразумными и безумными. Но зла он никакого не видел. Если бы он увидел зло и постиг тайну его, то он никогда бы уже не сказал, что легко исполнить до конца волю Отца природными силами человека, что добро может победить без искупления зла. Толстой не видел греха, грех был для него лишь незнанием, лишь слабостью разумного сознания закона Отца. Не знал греха, не знал и искупления. От наивного неведения зла и греха проистекает и толстовское отрицание тяготы всемирной истории, толстовский максимализм. Тут мы вновь приходим к тому, что уже говорили, с чего начали. Л. Толстой не видит зла и греха потому, что не видит личности. Сознание зла и греха связано с сознанием личности, и самость личности сознается в связи с сознанием зла и греха, в связи с противлением личности природным стихиям, с постановкой границ. Отсутствие личного самосознания в Толстом и есть в нем отсутствие сознания зла и греха. Он не знает трагедии личности - трагедии зла и греха. Зло непобедимо сознанием, разумом, оно бездонно глубоко заложено в человеке. Человеческая природа не добрая, а падшая природа, человеческий разум - падший разум. Нужна мистерия искупления, чтобы зло было побеждено. А у Толстого был какой-то натуралистический оптимизм.

Л. Толстой, бунтующий против всего общества, против всей культуры, пришел к крайнему оптимизму, отрицающему испорченность и греховность природы. Толстой верит, что Бог сам осуществляет добро в мире и что только не нужно противиться Его воле. Все естественное - доброе. В этом Толстой приближается к Жан-Жаку Руссо и к учению XVIII века об естественном состоянии. Толстовское учение о непротивлении злу связано с учением об естественном состоянии как добром и божественном. Не противься злу, и добро само осуществится без твоей активности, будет естественное состояние, в котором непосредственно осуществляется божественная воля, высший закон жизни, который и есть Бог. (Будет непосредственное вмешательство Бога.)<<3>> Учение Л. Толстого о Боге есть особая форма пантеизма, для которого не существует личности Бога, как не существует личности человека и вообще никакой личности. У Толстого Бог не существо, а закон, разлитое во всем божественное начало. Для него так же не существует личного Бога, как не существует личного бессмертия. Его пантеистическое сознание не допускает существования двух миров - мира природного, имманентного, и мира божественного, трансцендентного. Такое пантеистическое сознание предполагает, что добро, т. е. божественный закон жизни, осуществляется природно-имманентным путем, без благодати, без вхождения трансцендентного в этот мир. Толстовский пантеизм смешивает Бога с душой мира. Но пантеизм его не выдержан и временами приобретает привкус деизма. Ведь Бог, который дает закон жизни, заповедь, и не дает благодати, помощи, есть мертвый Бог деизма. У Толстого было могучее богочувствование, но слабое богосознание, он стихийно пребывает в Отчей Ипостаси, но без Логоса. Подобно тому, как Л. Толстой верит в благостность естественного состояния и в осуществимость добра силами природными, в которых действует сама божественная воля, он верит и в непогрешимость, безошибочность естественного разума. Он не видит падения разума. Разум для него безгрешен. Он не знает, что есть разум, отпавший от Разума Божественного, и есть разум, соединенный с Разумом Божественным. Толстой держится за наивный, естественный рационализм. Он всегда апеллирует к разуму, к рассудочному началу, а не к воле, не к свободе. В рационализме Толстого, временами очень грубом, сказывается все та же вера в благостное естественное состояние, в доброту природы и природного. Толстовский рационализм и натурализм не в силах объяснить уклонение от разумного и естественного состояния, а ведь уклонениями этими наполнена человеческая жизнь, и они рождают то зло и ту ложь жизни, которые так могущественно бичует Толстой. Почему человечество отпало от доброго естественного состояния и разумного закона жизни, царившего в этом состоянии? Значит, было какое-то отпадение, грехопадение. Толстой скажет: все зло оттого, что люди ходят во тьме, не знают божественного закона жизни. Но откуда эта тьма и незнание? Мы неизбежно приходим к иррациональности зла как предельной тайне - тайне свободы. В толстовском мироощущении есть что-то общее с мироощущением Розанова, тоже не ведающего зла, не видящего лика, тоже верящего в благостность естественного, тоже пребывающего в Отчей Ипостаси и в душе мира, в Ветхом Завете и язычестве. Л. Толстой и В. Розанов, при всем своем различии, одинаково противятся религии Сына, религии искупления.

Нет надобности подробно и систематически излагать учение Л. Толстого, чтобы подтвердить правильность моей характеристики. Учение Толстого слишком хорошо всем известно. Но обычно книги читаются предвзято, и видят в них то, что хотят видеть, не видят того, чего не хотят видеть. Поэтому я все-таки приведу ряд наиболее ярких мест, подтверждающих мой взгляд на Толстого. Возьму прежде всего цитаты из основного религиозно-философского трактата Толстого "В чем моя вера?". "Мне всегда казалось странным, для чего Христос, вперед зная, что исполнение его учения невозможно одними силами человека, дал такие ясные и прекрасные правила, относящиеся прямо к каждому отдельному человеку? Читая эти правила, мне всегда казалось, что они относятся прямо ко мне, от меня одного требуют исполнения".<<4>> "Христос говорит: "Я нахожу, что способ обеспечения вашей жизни очень глуп и дурен. Я вам предлагаю совсем другой".<<5>> "Человеческой природе свойственно делать то, что лучше. И всякое учение о жизни людей есть только учение о том, что лучше для людей. Если людям показано, что им лучше делать, то как же они могут говорить, что они желают делать то, что лучше, но не могут? Люди не могут делать только то, что хуже, а не могут не делать того, что лучше".<<6>> "Как только он (человек) рассуждает, то он сознает себя разумным, и, сознавая себя разумным, он не может не признавать того, что разумно, и того, что неразумно. Разум ничего не приказывает; он только освещает".<<7>> "Только ложное представление о том, что есть то, чего нет, и нет того, что есть, может привести людей к такому странному отрицанию исполнимости того, что, по их признанию, дает им благо. Ложное представление, приведшее к этому, есть то, что называется догматической христианской верой, - тою самою, которой с детства учат всех исповедующих церковную христианскую веру по разным православным, католическим и протестантским катехизисам".<<8>> "Утверждается, что мертвые продолжают быть живы. И так как мертвые никак не могу ни подтвердить того, что они умерли, ни того, что они живы, так же как камень не может подтвердить того, что он может или не может говорить, то это отсутствие отрицания принимается за доказательство и утверждается, что люди, которые умерли, не умерли. И еще с большей торжественностью и уверенностью утверждается то, что после Христа, верою в Него, человек освобождается от греха, т. е. что человеку после Христа не нужно уже разумом освещать свою жизнь и избирать то, что для него лучше. Ему нужно верить только, что Христос искупил его от греха, и тогда он всегда безгрешен, т. е. совершенно хорош. По этому учению люди должны воображать, что в них разум бессилен и что потому-то они и безгрешны, т. е. не могут ошибаться".<<9>> "То, что по этому учению называется истинной жизнью, есть жизнь личная, блаженная, безгрешная и вечная, т. е. такая, какую никто никогда не знал и которой нет".<<10>> "Адам за меня согрешил, т. е. ошибся (курсив мой)".<<11>> Л. Толстой говорит, что по учению христианской Церкви "жизнь истинная, безгрешная - в вере, т. е. в воображении, т. е. в сумасшествии (курсив мой)". И через несколько строк прибавляет про церковное учение: "ведь это полное сумасшествие".<<12>> "Церковное учение дало основной смысл жизни людей в том, что человек имеет право на блаженную жизнь, и что блаженство это достигается не усилиями человека, а чем-то внешним, и это миросозерцание и стало основой всей нашей науки и философии".<<13>> "Разум, тот, который освещает нашу жизнь и заставляет нас изменять наши поступки, есть не иллюзия, и его-то уже никак нельзя отрицать. Следование разуму для достижения блага - в этом было всегда учение всех истинных учителей человечества, и в этом все учение Христа, (курсив мой) и его-то, т. е. разум, отрицать разумом уж никак нельзя".<<14>> "Прежде и после Христа люди говорили то же самое: то, что в человеке живет божественный свет, сошедший с неба, и свет этот есть разум, - и что ему одному надо служить и в нем одном искать благо".<<15>> "Люди все слышали, все поняли, но только пропустили мимо ушей то, что учитель говорил только о том, что людям надо делать свое счастье самим здесь, на том дворе, на котором они сошлись, а вообразили себе, что это двор постоялый, а там где-то будет настоящий".<<16>> "Никто не поможет, коли сами себе не поможем. А самим и помогать нечего. Только не ждать ничего ни с неба, ни с земли, а самим перестать губить себя".<<17>> "Чтобы понять учение Христа, надо прежде всего опомниться, одуматься".<<18>> "О плотском же личном воскресении Он никогда не говорил".<<19>> "Понятие о будущей личной жизни пришло к нам не из еврейского учения и не из учения Христа. Оно вошло в церковное учение совершенно со стороны. Как ни странно это покажется, но нельзя не сказать, что верование в будущую личную жизнь есть очень низменное и грубое представление, основанное на смешении сна со смертью и свойственное всем диким народам (курсив мой)".<<20>> "Христос противополагает личной жизни не загробную жизнь, а жизнь общую, связанную с жизнью настоящей, прошедшей и будущей всего человечества".<<21>> "Все учение Христа в том, что ученики Его, поняв призрачность личной жизни, отреклись от нее и перенесли ее в жизнь всего человечества, в жизнь Сына Человеческого. Учение же о бессмертии личной жизни не только не призывает к отречению от своей личной жизни, но навеки закрепляет эту личность... Жизнь есть жизнь, и ею надо воспользоваться как можно лучше. Жить для себя одного неразумно. И потому, с тех пор как есть люди, они отыскивают для жизни цели вне себя: живут для своего ребенка, для народа, для человечества, для всего, что не умирает с личной жизнью".<<22>> "Если человек не хватается за то, что спасает его, то это значит только то, что человек не понял своего положения".<<23>> "Вера происходит только от сознания своего положения. Вера зиждется только на разумном сознании того, что лучше делать, находясь в известном положении".<<24>> "Ужасно сказать, не будь вовсе учения Христа с церковным учением, выросшим на нем, то те, которые теперь называются христианами, были бы гораздо ближе к учению Христа, т. е. к разумному учению о благе жизни, чем они теперь. Для них не были бы закрыты нравственные учения пророков всего человечества".<<25>> "Христос говорит, что есть верный мирской расчет не заботиться о жизни мира... Нельзя не видеть, что положение учеников Христа должно быть лучше уже потому, что ученики Христа, делая всем добро, не будут возбуждать ненависти в людях".<<26>> "Христос учит именно тому, как нам избавиться от наших несчастий и жить счастливо".<<27>> Перечисляя условия счастья, Толстой не может найти почти ни одного условия, связанного с духовной жизнью, все связано с материальной, животно-растительной жизнью, как физический труд, здоровье и пр. "Не мучеником надо быть во имя Христа, не этому учит Христос. Он учит тому, чтобы перестать мучить себя во имя ложного учения мира... Христос учит людей не делать глупостей (курсив мой). В этом состоит самый простой, всем доступный смысл учения Христа... Не делай глупостей и тебе будет лучше".<<28>> "Христос... учит нас не делать того, что хуже, а делать то, что лучше для нас здесь, в этой жизни".<<29>> "Разрыв между учением о жизни и объяснением жизни начался с проповеди Павла, не знавшего этического учения, выраженного в Евангелии Матфея, и проповедовавшего чуждую Христу метафизико-кабалистическую теорию".<<30>> "Все, что нужно для псевдо-христианина, - это таинства. Но таинства не делает сам верующий, а над ним его производят другие".<<31>> "Понятие о законе, несомненно разумном и по внутреннему сознанию обязательном для всех, до такой степени утрачено в нашем обществе, что существование у еврейского народа закона, определявшего всю жизнь их, который был бы обязателен не по принуждению, а по внутреннему сознанию каждого, считается исключительным свойством одного еврейского народа".<<32>> "Я верю, что исполнение этого учения (Христа) легко и радостно".<<33>>

Приведу еще характерные места из писем Л. Толстого. "Так: "Господи, милостив буди мне грешному", я теперь не совсем люблю, потому что это молитва эгоистическая, молитва слабости личной и потому бесполезная".<<34>> "Мне очень бы хотелось помочь вам, - пишет он М.А. Сопоцько, - в том тяжелом и опасном положении, в котором вы находитесь. Я говорю про ваше желание загипнотизировать себя в церковную веру. Это очень опасно, потому что при такой гипнотизации утрачивается самое драгоценное, что есть в человеке - его разум (курсив мой)".<<35>> "Нельзя безнаказанно допустить в свою веру что-либо неразумное, что-либо не оправдываемое разумом. Разум дан свыше, чтобы руководить нас. Если же мы заглушим его, это не пройдет безнаказанно. И гибель разума самая ужасная гибель (курсив мой)".<<36>> "Чудеса евангельские не могли быть, потому что они нарушают законы того разума, посредством которого мы понимаем жизнь, чудеса не нужны, потому что ни в чем никого не могут убедить. В той же дикой и суеверной среде, в которой жил и действовал Христос, не могли не сложиться предания о чудесах, как они, не переставая, и в наше время складываются легко в суеверной среде народа".<<37>> "Вы спрашиваете меня о теософии. Меня самого интересовало это учение, но, к сожалению, оно допускает чудесное, а малейшее допущение чудесного уже лишает религию той простоты и ясности, которые свойственны истинному отношению к Богу и ближнему. И потому в учении этом может быть много очень хорошего, как в учениях мистиков, как в спиритизме даже, но надо остерегаться его. Главное же, думаю, что те люди, которым нужно чудесное, не понимают еще вполне истинного, простого христианского учения".<<38>> "Для того же, чтобы человек знал то, чего от него хочет Тот, Кто его послал в мир, - Он вложил в него разум, посредством которого человек всегда, если он точно хочет этого, может знать волю Бога, т. е. то, чего хочет от него Тот, Кто послал его в мир... Если же мы будем держаться того, что нам говорит разум, то все соединимся, потому что разум у всех один, и только разум соединяет людей и не мешает проявлению свойственной людям любви друг к другу".<<39>> "Разум старше и достовернее всех писаний и преданий, он был уже тогда, когда не было никаких преданий и писаний и он дан каждому из нас прямо от Бога. Слова Евангелья о том, что все грехи простятся, но только не хула на Святого Духа, по моему мнению, относятся прямо к утверждению того, что разуму не надо верить. Действительно, если не верить разуму, данному нам от Бога, то кому же верить? Неужели тем людям, которые хотят нас заставить верить тому, что несогласно с разумом, данным от Бога"?<<40>> "О внутреннем своем совершенствовании нельзя молиться, потому что нам дано все то, что нужно для нашего совершенствования, и прибавлять к этому ничего не нужно и нельзя".<<41>> "Просить Бога и придумывать средства, как совершенствоваться, можно было бы только тогда, когда бы нам были поставлены какие-либо преграды для этого дела, и мы сами не имели бы для этого сил".<<42>> "Мы здесь, в этом мире, как на постоялом дворе, в котором хозяин устроил все, что нам, путешественникам, точно нужно, и сам ушел, оставив наставления, как нам вести себя в этом временном приюте. Все, что нам нужно, у нас под руками; так какие же нам еще придумывать и о чем просить. Только бы исполнить то, что нам предписано. Так и в нашем духовном мире - все нужное нам дано, и дело только за нами".<<43>> "Нет более безнравственного и вредного учения, как то, что человек не может совершенствоваться своими силами".<<44>> "Превратное и нелепое понятие о том, что человеческий разум своими усилиями не может приближаться к истине, происходит от такого же ужасного суеверия, как и то, по которому человек не может без помощи извне приближаться к исполнению воли Бога. Сущность этого суеверия в том, что полная, совершенная истина будто бы открыта самим Богом... Суеверие это ужасно... Человек перестает верить единственному средству познания истины - усилиям своего разума".<<45>> "Помимо разума никакая истина не может войти в душу человека".<<46>> "Разумное и нравственное всегда совпадает".<<47>> "Вера в общение с душами умерших до такой степени, не говоря уже о том, что она мне совершенно не нужна, до такой степени нарушает все то, основанное на разуме, мое мировоззрение, что, если бы я услышал голос духов или увидел бы их проявление, я обратился бы к психиатру, прося его помочь моему очевидному мозговому расстройству".<<48>> "Вы говорите, - пишет Л. Н. священнику С. К., - что так как человек есть личность, то и Бог есть тоже Личность. Мне же кажется, что сознание человеком себя личностью есть сознание человеком своей ограниченности. Всякое же ограничение несовместимо с понятием Бога. Если допустить то, что Бог есть Личность, то естественным последствием этого будет, как это и происходило всегда во всех первобытных религиях, приписание Богу человеческих свойств... Такое понимание Бога как Личности, и такого Его закона, выраженного в какой-либо книге, совершенно невозможно для меня".<<49>> Можно было бы привести еще много мест из разных произведений Л. Толстого для подтверждения моего взгляда на религию Толстого, но и этого достаточно.

Ясно, что религия Льва Толстого есть религия самоспасения, спасения естественными и человеческими силами. Поэтому религия эта не нуждается в Спасителе, не знает Сыновней Ипостаси. Л. Толстой хочет спастись в силу своих личных заслуг, а не в искупительную силу кровавой жертвы, принесенной Сыном Божьим за грехи мира. Гордыня Л. Толстого в том, что он не нуждается в благодатной помощи Божьей для исполнения воли Божьей. Коренное в Л. Толстом то, что он не нуждается в искуплении, так как не знает греха, не видит непобедимости зла естественным путем. Он не нуждается в Искупителе и Спасителе и чужд, как никто, религии искупления и спасения. Идею искупления он считает главным препятствием для осуществления закона Отца-Хозяина. Христос, как Спаситель и Искупитель, как "путь, истина и жизнь", не только не нужен, но мешает исполнению заповедей, которые Толстой считает христианскими. Новый Завет Л. Толстой понимает как закон, заповедь, правило Отца-Хозяина, т. е. понимает его, как Ветхий Завет.<<50>> Он еще не знает той тайны Нового Завета, что в Сынов ней Ипостаси, во Христе нет уже закона и подзаконности, а есть благодать и свобода. Л. Толстой, как пребывающий исключительно в Отчей Ипостаси, в Ветхом Завете и язычестве, никогда не мог постигнуть той тайны, что не заповеди Христа, не учение Христа, а сам Христос, Его таинственная Личность есть "истина, путь и жизнь". Религия Христа есть учение о Христе, а не учение Христа. Учение о Христе, т. е. религия Христа, всегда была для Л. Толстого безумием, он относился к ней, как язычник. Тут мы подходим к другой, не менее ясной стороне религии Л. Толстого Это - религия в пределах разума, рационалистическая религия, отвергающая всякую мистику, всякое таинство, всякое чудо, как противное разуму, как безумие. Эта разумная религия близка рационалистическому протестантизму, Канту и Гарнаку. Толстой - грубый рационалист в отношении к догматам, его критика догматов элементарно-рассудочная. Он с победоносным видом отвергает догмат Троичности Божества, на том простом основании, что 1 не может равняться 3. Он прямо говорит, что религия Христа, Сына Божьего, Искупителя и Спасителя, есть сумасшествие. Он непримиримый враг чудесного, таинственного. Он отвергает самую идею откровения как бессмыслицу. Почти невероятно, что такой гениальный художник и гениальный человек, такая религиозная натура, был одержим таким грубым и элементарным рационализмом, таким бесом рассудочности. Чудовищно, что такой гигант, как Л. Толстой, свел христианство к тому, что Христос учит не делать глупостей, учит благополучию на земле. Гениальная религиозная натура Л. Толстого находится в тисках элементарной рассудочности и элементарного утилитаризма. Как религиозная личность - это немой гений, не обладающий даром Слова. И эта непостижимая тайна его личности связана с тем, что все существо его пребывает в Отчей Ипостаси и в душе мира, вне Сыновней Ипостаси, вне Логоса. Л. Толстой не только был религиозной натурой, всю жизнь сгоравшей от религиозной жажды, он был и мистической натурой в особом смысле. Есть мистика в "Войне и мире", в "Казаках", в его отношении к первостихиям жизни; есть мистика и в самой его жизни, в его судьбе. Но мистика эта никогда не встречается с Логосом, т. е. никогда не может быть осознана.<<51>> В своей религиозной и мистической жизни Толстой [никогда] не встречается с христианством. [Нехристианская природа Толстого художественно вскрыта Мережковским. Но то, что Мережковский хотел сказать по поводу Толстого, тоже осталось вне Логоса, и христианский вопрос о личности не был им поставлен.] [Очень легко смешать аскетизм толстовский с аскетизмом христианским.] Часто говорили, что по своему моральному аскетизму Л. Толстой плоть от плоти и кровь от крови христианства исторического. Одни говорили это в защиту Толстого, другие ставили ему это в вину. [Но нужно сказать, что аскетизм Л. Толстого очень мало имеет общего с аскетизмом христианским] (это верно лишь отчасти). Если брать христианский аскетизм в его мистической сущности, то он никогда не был проповедью обеднения жизни, упрощения, нисхождения. Христианский аскетизм всегда имеет в виду бесконечно богатый мистический мир, высшую ступень бытия. В моральном же аскетизме Толстого [нет ничего] (мало) мистического, нет богатств иных миров. Как отличается аскетизм бедняжки Божьего св. Франциска от толстовского опрощения. Францисканство полно красоты, и нет в нем ничего похожего на толстовский морализм. От св. Франциска родилась красота раннего Возрождения. Бедность была для него Прекрасной Дамой. У Толстого же не было Прекрасной Дамы. Он проповедовал обеднение жизни во имя более счастливого, более благополучного устроения жизни на земле. [Ему чужда идея мессианского пира, которая мистически воодушевляет христианскую аскетику.] Моральный аскетизм Л. Толстого - это аскетизм народнический, столь характерный для России. У нас образовался особый тип аскетизма, не аскетизма мистического, а аскетизма народнического, аскетизма во имя блага народа на земле. Этот аскетизм встречается в форме барской, у кающихся дворян, и в форме интеллигентской, у интеллигентов-народников. Этот аскетизм обычно связан с гонением на красоту, на метафизику и мистику, как на роскошь недозволенную, безнравственную. Этот аскетизм религиозно ведет к иконоборчеству, к отрицанию символики культа. Л. Толстой был иконоборцем. Иконопочитание и вся связанная с ним символика культа казалась безнравственной, непозволительной роскошью, запрещенной его морально-аскетическим сознанием. Л. Толстой не допускает, что существует священная роскошь и священное богатство. Гениальному художнику казалась красота безнравственной роскошью, богатством, не дозволенным Хозяином жизни. Хозяин жизни дал закон добра, и лишь добро есть ценность, лишь добро божественно. Хозяин жизни не поставил перед человеком и миром идеальный образ красоты как верховной цели бытия. Красота - от лукавого, от Отца лишь нравственный закон. Л. Толстой - гонитель красоты во имя добра. Он утверждает исключительное преобладание добра не только над красотой, но и над истиной. Во имя исключительного добра он отрицает не только эстетику, но и метафизику и мистику как пути познания истины. И красота и истина - роскошь, богатство. Пир эстетики и пир метафизики запрещен Хозяином жизни. Нужно жить простым законом добра, исключительной моральностью. Никогда еще морализм не был доведен до таких крайних пределов, как у Толстого. Морализм становится страшен, от него делается удушье. Ведь красота и истина не менее божественны, чем добро, не менее - ценности. Добро не смеет главенствовать над истиной и красотой, красота и истина не менее близки к Богу, к Первоисточнику, чем добро. Исключительный, отвлеченный морализм, доведенный до последних пределов, ставит вопрос о том, что может быть демоническое добро, добро, истребляющее бытие, понижающее уровень бытия. Если может быть демоническая красота и демоническое знание, то может быть и демоническое добро. Христианство, взятое в мистической его глубине, не только не отрицает красоты, но создает невиданную новую красоту, не только не отрицает гнозиса, но создает высший гнозис. Красоту и гнозис скорее отрицают рационалисты и позитивисты и часто делают это во имя призрачного добра. Морализм Л. Толстого связан с его религией самоспасения, с отрицанием онтологического смысла искупления. Но аскетический морализм Толстого одной лишь своей стороной обращен к обеднению и подавлению бытия, другой своей стороной обращен он к новому миру и дерзновенно отрицает зло.

В толстовском морализме есть начало косно-консервативное и есть начало революционно-бунтарское. Л. Толстой с небывалой силой и радикализмом восстал против лицемерия quasi-христианского общества, против лжи quasi-христианского государства. Он гениально изобличил чудовищную неправду и мертвенность казенного, официального христианства, он поставил зеркало перед притворно и мертвенно христианским обществом и заставил ужаснуться людей с чуткой совестью. Как религиозный критик и как искатель, Л. Толстой навеки останется великим и дорогим. Но сила Толстого в деле религиозного возрождения [исключительно] (главным образом) отрицательно-критическая. Он безмерно много сделал для пробуждения от религиозной спячки, но не для углубления религиозного сознания Нужно, однако, помнить, что Л. Толстой обращался с своими исканиями и критикой к обществу или откровенно атеистическому, или лицемерно и притворно христианскому, или просто индифферентному. Этому обществу нельзя было религиозно повредить, оно было уж совсем повреждено. А мертвенно-бытовое, внешне-обрядовое православие полезно и важно было обеспокоить и взбудоражить. Л. Толстой самый последовательный и самый крайний анархист-идеалист, какого только знает история человеческой мысли. Опровергнуть толстовский анархизм очень легко, в этом анархизме соединяется крайний рационализм с настоящим безумием. Но толстовский анархический бунт нужен был миру. "Христианский" мир до того изолгался в своих основах, что явилась иррациональная потребность в таком бунте. Я думаю, что именно толстовский анархизм, по существу несостоятельный, - очистителей, и значение его огромно. Толстовский анархический бунт обозначает кризис исторического христианства, перевал в жизни Церкви. Бунт этот предваряет грядущее христианское возрождение. И остается для нас тайной, рационально непостижимой, почему делу христианского возрождения послужил человек, чуждый христианству, весь пребывающий в стихии ветхозаветной, дохристианской. Последняя судьба Толстого остается тайной, ведомой лишь Богу. Не нам судить. Л. Толстой сам отлучил себя от Церкви, и перед этим фактом бледнеет факт отлучения его русским Св. Синодом. [Мы должны прямо и открыто сказать, что Л. Толстой ничего общего не имеет с христианским сознанием, что выдуманное им "христианство" ничего общего не имеет с тем подлинным христианством, для которого в Церкви Христовой неизменно хранится образ Христа.] (Отлучение Л. Толстого отталкивает потому, что отлучили того, кто более всего сделал для пробуждения религиозного чувства в России). [Но] Мы ничего не смеем сказать о последней тайне его окончательных отношений к Церкви и о том, что соверши­лось с ним в час смерти. По человечеству же мы знаем, что своей критикой, своими исканиями, своей жизнью Л. Толстой пробуждал мир, религиозно заснувший и омертвевший. Не­сколько поколений русских людей прошло через Толстого, росло под его влиянием, и влияние это не дай Бог отожествить с "толстовством" - явлением очень ограниченным. Без толстовской критики и толстовского искания мы были бы хуже и проснулись бы позже. Без Л. Толстого не стал бы так остро вопрос о жизненном, а не риторическом значении христианства. Ветхозаветная правда Толстого нужна была изолгавшемуся христианскому миру. Знаем мы также, что без Л. Толстого Россия немыслима и что Россия не может от него отказаться. Мы любим Льва Толстого, как родину. Наши деды, наша земля в "Войне и мире". Он - наше богатство, наша роскошь, он, не любивший богатства и роскоши. Жизнь Л. Толстого - гениальный факт в жизни России. А все гениальное - провиденциально. [Еще недавний] "уход" Л. Толстого взволновал всю Россию и весь мир. То был гениальный "уход" То было завершение толстовского анархического бунта. Перед смертью Л. Толстой стал странником, оторвался от земли, к которой был прикован всей тяжестью быта. Под конец жизни великий старик вернулся к мистике, мистические ноты звучат сильнее и заглушают его рационализм. Он готовился к последнему перевороту.

1911



<<1>> Психологически ценное о Толстом можно найти также в книге Л. Шестова "Идея добра в учении гр. Толстого и Фр. Ницше".

<<2>> Мережковский даже назвал Л. Толстого "ясновидцем плоти". В этом есть [большая] правда, хотя само выражение носит следы ограниченной схемы Мережковского. Я бы предпочел сказать, что Толстой ясновидец душевно-телесной сферы бытия.

<<3>> Учение Толстого о непротивлении злу насилием - глубже, чем обычно думают. Христиане живут по закону мира, а не по закону Бога, и устраивают свои дела в мире так, как будто бы Бога нет. Против этой двойной бухгалтерии восстал Толстой и требовал исполнения закона Бога. - Примеч. 1944 г.

<<4>> См.: "В чем моя вера", изд. Посредник, 1906 г., стр. 13.

<<5>> Там же, стр. 75.

<<6>> Там же, стр. 88.

<<7>> Там же, стр. 89.

<<8>> Там же, стр. 89.

<<9>> См.: там же, стр. 91-92.

<<10>> Там же, стр. 92.

<<11>> Там же, стр. 92.

<<12>> Там же, стр. 93.

<<13>> Там же, стр. 94.

<<14>> Там же, стр. 97.

<<15>> Там же, стр. 98.

<<16>> См. там же, стр. 102.

<<17>> Там же, стр. 103.

<<18>> Там же, стр. 104.

<<19>> Там же, стр. 112.

<<20>> Там же, стр. 115.

<<21>> Там же, стр. 118.

<<22>> Там же, стр. 125.

<<23>> Там же, стр. 125.

<<24>> Там же, стр. 132.

<<25>> См. там же, стр. 135.

<<26>> Там же, стр. 140.

<<27>> Там же, стр. 142.

<<28>> Там же, стр. 150.

<<29>> Там же, стр. 152.

<<30>> Там же, стр. 168.

<<31>> Там же, стр. 169.

<<32>> См. там же, стр. 178.

<<33>> Там же, стр. 186.

<<34>> См.: "Письма Л.Н. Толстого", т. 1, стр. 193.

<<35>> Там же, стр. 240.

<<36>> Там же, стр. 246.

<<37>> Там же, стр. 288.

<<38>> См. там же, стр. 327.

<<39>> См.: "Письма Л.Н. Толстого", т. II, стр. 188.

<<40>> Там же, стр. 190.

<<41>> Там же, стр. 191.

<<42>> Там же, стр. 197.

<<43>> См. там же, стр. 198.

<<44>> Там же, стр. 199.

<<45>> Там же, стр. 200.

<<46>> Там же, стр. 201.

<<47>> Там же, стр. 205.

<<48>> Там же, стр. 215.

<<49>> Там же, стр. 264.

<<50>> Самый закон Л. Толстой понимает иначе, чем юдаизм, которого он не любил, для него это прежде всего закон любви. Н. Б. - Примеч. 1944 г.

<<51>> В своей характеристике религии Л. Толстого я недостаточно пользовался его книгой "О жизни", лучшей из его религиозно-нравственных книг, в которой есть мистическая тональность. Но и в ней сказывается антиперсонализм Л. Толстого. Н. Б. - Примеч. 1944 г.


Ветхий и Новый Завет в религиозном сознании Л. Толстого (1912)

О Льве Толстом писали очень много, слишком много. Может показаться притязательным желание сказать о нем новое. И все же нужно признать, что религиозное сознание Л. Толстого не было подвергнуто достаточно углубленному исследованию, мало было оцениваемо по существу, независимо от утилитарных точек зрения, от полезности для целей либерально–радикальных или консервативно–реакционных. Одни с утилитарно–тактическими целями восхваляли Л. Толстого как истинного христианина, другие, нередко со столь же утилитарно–тактическими целями, анафематствовали его как слугу Антихриста. Толстым пользовались в таких случаях как средством для своих целей, и тем оскорбляли гениального человека. Особенно подверглась оскорблению память о нем после его смерти, сама смерть его была превращена в утилитарное орудие. Жизнь Л. Толстого, его искания, его бунтующая критика — явление великое, мировое; оно требует оценки sub specie1 вечной ценности, а не временной полезности. Мы хотели бы, чтобы религия Льва Толстого была подвергнута исследованию и оценена безотносительно к счетам Толстого с правящими сферами и безотносительно к распре русской интеллигенции с Церковью. Мы не хотим, подобно многим из интеллигенции, признавать Л. Толстого истинным христианином именно потому, что он был отлучен от Церкви Св. Синодом, так же как не хотим по этой же причине видеть в Толстом только слугу дьявола. Нас интересует по существу, был ли Л. Толстой христианином, как он относился к Христу, какова природа его религиозного сознания? Утилитаризм клерикальный и утилитаризм интеллигентский нам одинаково чужды и одинаково мешают понять и оценить религиозное сознание Толстого. Из обширной литературы об Л. Толстом нужно выделить очень замечательный и очень ценный труд Д. С. Мережковского «Л. Толстой и Достоевский», в котором впервые по существу были исследованы религиозная стихия и религиозное сознание Л. Толстого и вскрыто язычество Толстого. Правда, Мережковский слишком пользовался Толстым для проведения своей религиозной концепции, но это не помешало ему сказать правду о религии Толстого, которую не затемнят позднейшие утилитарно–тактические статьи Мережковского о Толстом. Все же работа Мережковского остается единственной для оценки религии Толстого [1].

Прежде всего нужно сказать о Л. Толстом, что он — гениальный художник и гениальная личность, но он не гениальный и даже не даровитый религиозный мыслитель. Ему не дано было дара выражения в слове, изречения своей религиозной жизни, своего религиозного искания. В нем бушевала могучая религиозная стихия, но она была бессловесной. Гениальные религиозные переживания и недаровитые, банальные религиозные мысли! Всякая попытка Толстого выразить в слове, логизировать свою религиозную стихию порождала лишь банальные, серые мысли. В сущности, Толстой первого периода, до переворота, и Толстой второго периода, после переворота, — один и тот же Толстой. Мировоззрение юноши Толстого было банально, он все хотел «быть, как все». И мировоззрение гениального мужа Толстого так же банально, он так же хочет «быть, как все». Разница лишь в том, что в первый период «все» — это светское общество, а во второй период «все» — это мужики, трудящийся народ. И в течение всей своей жизни банально мысливший Л. Толстой, желавший уподобиться светским людям или мужикам, не только не был как все, но был как никто, был единственным, был гением. И всегда были чужды этому гению религия Логоса и философия Логоса, всегда религиозная стихия его оставалась бессловесной, не выраженной в Слове, в сознании. Л. Толстой — исключительно оригинален и гениален, и он же исключительно банален и ограничен. В этом бьющая в глаза антиномичность Толстого.

С одной стороны, Л. Толстой поражает своей органической светскостью, своей исключительной принадлежностью к дворянскому быту. В «Детстве, отрочестве и юности» обнаруживаются истоки Л. Толстого, его светское тщеславие, его идеал человека comme il faut2. Эта закваска была в Толстом. По «Войне и миру» и «Анне Карениной» видно, как близка была его природе светская табель о рангах, обычаи и предрассудки света, как он знал все изгибы этого особого мира, как трудно казалось ему победить эту стихию. Он жаждал уйти из светского круга к природе («Казаки») как человек, слишком связанный с этим кругом. В Толстом чувствуется вся тяжесть света, дворянского быта, вся сила жизненного закона тяготения, притяжения к земле. В нем нет воздушности, легкости. Он хочет быть странником и не может быть странником, не может стать им до последних дней своей жизни, прикованный к семье, к роду, к усадьбе, к своему кругу. С другой стороны, тот же Толстой с небывалой силой отрицания и гениальностью восстает против «света» не только в узком, но и в широком смысле слова, против безбожия и нигилизма не только всего дворянского общества, но и всего «культурного» общества. Его бунтующая критика переходит в отрицание всей истории, всей культуры. Он — с детских лет проникнутый светским тщеславием и условностью, поклонявшийся идеалу «comme il faut» и «быть, как все», — он не знал пощады в бичевании лжи, которой живет общество, в срывании покровов со всех условностей. Через толстовское отрицание должны пройти дворянское, светское общество и господские классы, чтобы очиститься. Толстовское отрицание остается великой правдой для этого общества. А вот еще толстовская антиномия. С одной стороны, поражает своеобразный материализм Толстого, его апология животной жизни, его исключительное проникновение в жизнь душевного тела и чуждость его жизни духа. Этот животный материализм чувствуется не только в его художественном творчестве, где он обнаруживает исключительно гениальный дарпроникновения в первичные стихии жизни, в животные и растительные процессы жизни [2], но и в его религиозно–нравственной проповеди. Л. Толстой проповедует возвышенный, моралистический материализм, животно–растительное счастье как осуществление высшего, божественного закона жизни. Когда он говорит о счастливой жизни, нет ни одного звука у него, который хотя бы намекнул на жизнь духовную. Есть только жизнь душевная, душевно–телесная. И тот же Л. Толстой оказывается сторонником крайней духовности, отрицает плоть, проповедует аскетизм. Его религиозно–нравственное учение оказывается каким‑то небывалым и невозможным, возвышенно–моралистическим и аскетическим материализмом, какой‑то спиритуалистической животностью. Сознание его задавлено и ограничено душевно–телесным планом бытия и не может прорваться в царство духа.

И еще толстовская антиномия. Во всем и всегда поражает Л. Толстой своей трезвостью, рассудочностью, практицизмом, утилитаризмом, отсутствием поэзии и мечты, непониманием красоты и нелюбовью, переходящей в гонение на красоту. И этот непоэтический, трезво–утилитарный гонитель красоты был одним из величайших художников мира; отрицавший красоту оставил нам творения вечной красоты. Эстетическое варварство и грубость соединялись с художественной гениальностью. Не менее антиномично и то, что Л. Толстой был крайним индивидуалистом, антиобщественным настолько, что никогда не понимал общественных форм борьбы со злом и общественных форм творческого созидания жизни и культуры, что отрицал историю, и этот антиобщественный индивидуалист не чувствовал личности и, в сущности, отрицал личность, весь был в стихии рода. Мы увидим даже, что с отсутствием ощущения и сознания личности связаны коренные особенности его мироощущения и миросознания. Крайний индивидуалист в «Войне и мире» с восторгом показал миру детскую пеленку, запачканную в зеленое и желтое, и обнаружил, что самосознание личности не победило в нем еще родовой стихии. А не антиномично ли то, что отрицает мир и мировые ценности с невиданной дерзостью и радикализмом тот, кто весь прикован к имманентному миру и не может даже в воображении представить себе мир иной? Не антиномично ли, что человек, полный страстей, гневный до того, что, когда у него в имении сделали обыск, он пришел в бешенство, требовал, чтобы это дело доложили государю, чтобы ему дали общественное удовлетворение, грозил навсегда покинуть Россию, что человек этот проповедовал вегетарианский, малокровный идеал непротивления злу? Не антиномично ли, что русский до мозга костей, с национальным мужицко–барским лицом, он проповедовал чуждую русскому народу англосаксонскую религиозность? Этот гениальный человек всю жизнь искал смысла жизни, думал о смерти, не знал удовлетворения, и он же был почти лишен чувства и сознания трансцендентного, был ограничен кругозором имманентного мира. Наконец, самая разительная толстовская антиномия: проповедник христианства, исключительно занятый Евангелием и учением Христа, он был до того чужд религии Христа, как мало кто был чужд после явления Христа, был лишен всякого чувствования личности Христа. Эта поражающая, непостижимая антиномичность Л. Толстого, на которую недостаточно было еще обращено внимания, есть тайна его гениальной личности, тайна судьбы его, которая не может быть вполне разгадана. Гипноз толстовской простоты, почти библейский стиль его прикрывают эту антиномичность, создают иллюзию цельности и ясности. Л. Толстому суждено сыграть большую роль в религиозном возрождении России и всего мира: он с гениальной силой обратил современных людей вновь к религии и религиозному смыслу жизни, он обозначил собой кризис исторического христианства, он — слабый, немощный религиозный мыслитель, по стихии своей и сознанию чуждый тайнам религии Христа, он — рационалист. Рационалист этот, проповедник рассудочно–утилитарного благополучия, потребовал от христианского мира безумия во имя последовательного исполнения учения и заповедей Христа и заставил христианский мир задуматься над своей нехристианской, полной лжи и лицемерия жизнью. Он — страшный враг христианства и предтеча христианского возрождения. На гениальной личности и жизни Льва Толстого лежит печать какой‑то особой миссии.


Мироощущение и миросознание Льва Толстого вполне вне–христианское и дохристианское во все периоды его жизни. Это нужно решительно сказать, не считаясь ни с какими утилитарными соображениями. Великий гений прежде всего требует, чтобы о нем была сказана правда по существу. Л. Толстой весь в Ветхом Завете, в язычестве, в Отчей Ипостаси. Религия Толстого — не новое христианство, это — ветхозаветная, дохристианская религия, предшествующая христианскому откровению о личности, откровению второй, Сыновней, Ипостаси. Л. Толстому так чуждо самосознание личности, как могло быть чуждо лишь человеку дохристианской эпохи. Он не чувствует единственности и неповторяемости всякого лица и тайны вечной его судьбы. Для него существует лишь мировая душа, а не отдельная личность, он живет в стихии рода, а не в сознании личности. Стихия рода, природная душа мира раскрывалась в Ветхом Завете и язычестве, и с ними связана религия дохристианского откровения Отчей Ипостаси. С христианским откровением Сыновней Ипостаси, Логоса, Личности связано самосознание лица и его вечная судьба. Всякое лицо религиозно пребывает в мистической атмосфере Сыновней Ипостаси, Христа, Личности. До Христа в глубоком, религиозном смысле слова нет еще личности. Личность окончательно сознает себя лишь в религии Христа. Трагедия личной судьбы ведома лишь христианской эпохе. Л. Толстой совсем не чувствует христианской проблемы о личности, он не видит лица, лицо тонет для него в природной душе мира. Поэтому он не чувствует и не видит лица Христа. Кто не видит никакого лица, тот не видит и лица Христа, ибо поистине во Христе, в Его Сыновней Ипостаси всякое лицо пребывает и сознает себя. Само сознание лица связано с Логосом, а не с душой мира. У Л. Толстого нет Логоса и потому нет для него личности, для него — индивидуалиста. Да и все индивидуалисты, не знающие Логоса, не знают личности, их индивидуализм безликий, в природной душе мира пребывает. Мы увидим, как чужд Толстому Логос, как чужд ему Христос, он не враг Христа–Логоса в христианскую эпоху, он просто слеп и глух, он в дохристианской эпохе. Л. Толстой — космичен, он весь в душе мира, в тварной природе, он проникает в глубину ее стихий, первичных стихий. В этом сила Толстого как художника, сила небывалая. И как отличается он от Достоевского, который был антропологичен, весь был в Логосе, довел самосознание личности и ее судьбы до крайних пределов, до болезни. С антропологизмом Достоевского, с напряженным чувством личности и ее трагедии связано его необыкновенное чувство личности Христа, его почти исступленная любовь к Лику Христову. У Достоевского было интимное отношение к Христу, у Толстого нет никакого отношения к Христу, к Самому Христу. Для Толстого существует не Христос, а лишь учение Христа, заповеди Христа. «Язычник» Гете чувствовал Христа гораздо интимнее, гораздо лучше видел Лик Христа, чем Толстой. Лик Христов заслоняется для Л. Толстого чем‑то безличным, стихийным, общим. Он слышит заповеди Христа и не слышит Самого Христа. Он не в силах понять, что единственно важен Сам Христос, что спасает лишь Его таинственная и близкая нам Личность. Ему чуждо, инородно христианское откровение о Личности Христа и о всякой Личности. Он принимает христианство безлично, отвлеченно, без Христа, без всякого Лика3.

Л. Толстой, как никто и никогда еще, жаждал исполнить до конца волю Отца. Всю жизнь мучила его пожирающая жажда исполнить закон жизни Хозяина, пославшего его в жизнь. Такой жажды исполнения заповеди, закона ни у кого нельзя встретить, кроме Толстого. Это главное, коренное в нем. И Л. Толстой верил, как никто и никогда, что волю Отца легко исполнить до конца, он не хотел признать трудности исполнения заповедей. Человек сам, собственными силами должен и может исполнить волю Отца. Легко это исполнение, оно дает счастье и благополучие. Заповедь, закон жизни исполняется исключительно в отношении человека к Отцу, в религиозной атмосфере Отчей Ипостаси. Л. Толстой хочет исполнить волю Отца не через Сына, он не знает Сына и не нуждается в Сыне. Религиозная атмосфера бого–сыновства, Сыновней Ипостаси не нужна Толстому для исполнения воли Отца: он сам, сам исполнит волю Отца, сам может. Толстой считает безнравственным, когда волю Отца признают возможным исполнить лишь через Сына, Искупителя и Спасителя, он относится с отвращением к идее искупления и спасения, т. е. относится с отвращением не к Иисусу из Назарета, а к Христу–Логосу, принесшему себя в жертву за грехи мира. Религия Л. Толстого хочет знать лишь Отца и не хочет знать Сына; Сын мешает ему выполнить собственными силами закон Отца. Л. Толстой последовательно исповедует религию закона, религию ветхозаветную. Религия благодати, религия новозаветная, ему чужда и неизвестна. Уж скорее Толстой буддист, чем христианин. Буддизм есть религия самоспасения, как и религия Толстого. Буддизм не знает личности Бога, личности Спасителя и личности спасаемого. Буддизм есть религия сострадания, а не любви. Многие говорят, что Толстой истинный христианин, и противопоставляют его лживым и лицемерным христианам, которыми полон мир. Но существование лживых и лицемерных христиан, творящих дела ненависти вместо дел любви, не оправдывает злоупотребления словами, игры словами, порождающими ложь. Нельзя назвать христианином того, кому была чужда и отвратительна сама идея искупления, сама нужда в Спасителе, т. е. чужда и отвратительна была идея Христа. Такой вражды к идее искупления, такого бичевания ее как безнравственной не знал еще христианский мир. В Л. Толстом ветхозаветная религия закона восстала против новозаветной религии благодати, против тайны искупления. Л. Толстой хотел превратить христианство в религию правила, закона, моральной заповеди, т. е. в религию ветхозаветную, дохристианскую, не ведающую благодати, в религию, не только не ведающую искупления, но и не жаждущую искупления, как жаждал его мир языческий в последние дни свои. Толстой говорит, что лучше было бы, если бы совсем не существовало христианства как религии искупления и спасения, что тогда легче было бы исполнить волю Отца. Все религии, по его мнению, лучше религии Христа — Сына Божьего, так как все они учат, как жить, дают закон, правило, заповедь; религия же спасения переносит все с человека на Спасителя и на мистерию искупления. Л. Толстой ненавидит церковные догматы потому, что хочет религии самоспасения как единственно нравственной, единственно выполняющей волю Отца, Его закон; догматы же эти говорят о спасении через Спасителя, через Его искупительную жертву. Для Толстого единоспасительны заповеди Христа, выполняемые человеком его собственными силами. Эти заповеди и есть воля Отца. Сам же Христос, сказавший о себе: «Я есмь путь, истина и жизнь», — Толстому совсем не нужен, он не только хочет обойтись без Христа–Спасителя, но считает безнравственным всякое обращение к Спасителю, всякую помощь в исполнении воли Отца. Для него не существует Сына, существует только Отец, т. е., значит, он весь в Ветхом Завете и не знает Нового Завета.

Л. Толстому кажется легким исполнить до конца, собственными силами закон Отца, потому что он не чувствует и не знает зла и греха. Не ведает иррациональной стихии зла, и потому не нужно ему искупление, не хочет знать он Искупителя. На зло Толстой смотрит рационалистически, сократически, в зле видит лишь незнание, лишь недостаток разумного сознания, почти что недоразумение; он отрицает бездонную и иррациональную тайну зла, связанную с бездонной и иррациональной тайной свободы. Сознавший закон добра, по Толстому, уже в силу одного этого сознания пожелает его исполнить. Зло делает лишь лишенный сознания. Зло коренится не в иррациональной воле и не в иррациональной свободе, а в отсутствии разумного сознания, в неведении. Нельзя делать зло, если знаешь, что такое добро. Человеческая природа естественно благостна, безгрешна и делает зло лишь по неведению закона. Добро есть разумное. Это особенно подчеркивает Толстой. Зло делать глупо, нет расчета делать зло, лишь добро ведет к жизненному благополучию, к счастью. Ясно, что на добро и зло Толстой смотрит так, как смотрел Сократ, т. е. рационалистически, отождествляя добро с разумным, а зло с неразумным. Разумное сознание закона, данного Отцом, приведет к окончательному торжеству добра и устранению зла. Легко и радостно произойдет это, собственными силами человека совершится. Л. Толстой, как никто, бичует зло и ложь жизни и призывает к моральному максимализму, к немедленному и окончательному осуществлению добра во всем. Но его моральный максимализм в отношении к жизни именно и связан с неведением зла. Он с наивностью, заключающей в себе гениальный гипноз, не хочет знать силу зла, трудность его преодоления, иррациональную трагедию, с ним связанную. На поверхностный взгляд может показаться, что именно Л. Толстой лучше других видел зло жизни, глубже других вскрывал его. Но это обман зрения. Толстой видел, что люди не исполняют воли Отца, пославшего их в жизнь, ему люди представлялись ходящими во тьме, так как они живут по закону мира, а не по Закону Отца, Которого не сознают; люди казались ему неразумными и безумными. Но зла он никакого не видел. Если бы он увидел зло и постиг тайну его, то он никогда бы уже не сказал, что легко исполнить до конца волю Отца природными силами человека, что добро можно победить без искупления зла. Толстой не видел греха, грех был для него лишь незнанием, лишь слабостью разумного сознания закона Отца. Не знал греха, не знал и искупления. От наивного неведения зла и греха проистекает и толстовское отрицание тяготы всемирной истории, толстовский максимализм. Тут мы вновь приходим к тому, что уже говорили, с чего начали. Л. Толстой не видит зла и греха потому, что не видит личности. Сознание зла и греха связано с сознанием личности, и самость личности сознается в связи с сознанием зла и греха, в связи с противлением личности природным стихиям, с постановкой границ. Отсутствие личного самосознания в Толстом и есть в нем отсутствие сознания зла и греха. Он не знает трагедии личности — трагедии зла и греха. Зло непобедимо сознанием, разумом, оно бездонно глубоко заложено в человеке. Человеческая природа не добрая, а падшая природа, человеческий разум — падший разум. Нужна мистерия искупления, чтобы зло было побеждено. А у Толстого был какой‑то натуралистический оптимизм.

Л. Толстой, бунтующий против всего общества, против всей культуры, пришел к крайнему оптимизму, отрицающему испорченность и греховность природы. Толстой верит, что Бог сам осуществляет добро в мире и что только не нужно противиться Его воле. Все естественное — доброе. В этом Толстой приближается к Жан–Жаку Руссо и к учению XVIII века о естественном состоянии. Толстовское учение о непротивлении злу связано с учением о естественном состоянии как добром и божественном. Не противься злу, и добро само осуществится без твоей активности, будет естественное состояние, в котором непосредственно осуществляется божественная воля, высший закон жизни, который и есть Бог. Учение Л. Толстого о Боге есть особая форма пантеиз–ма4, для которого не существует личности Бога, как не существует личности человека и вообще никакой личности. У Толстого Бог не существо, а закон, разлитое во всем божественное начало. Для него так же не существует личного Бога, как не существует личного бессмертия. Его пантеистическое сознание не допускает существования двух миров: мира природного — имманентного и мира божественного — трансцендентного. Такое пантеистическое сознание предполагает, что добро, т. е. божественный закон жизни, осуществляется природно–имманентным путем, без благодати, без вхождения трансцендентного в этот мир. Толстовский пантеизм смешивает Бога с душой мира. Но пантеизм его не выдержан и временами приобретает привкус деизма. Ведь Бог, Который дает закон жизни, заповедь и не дает благодати, помощи, есть мертвый Бог деизма. У Толстого было могучее богочувство–вание, но слабое богосознание, он стихийно пребывает в Отчей Ипостаси, но без Логоса. Подобно тому как Л. Толстой верит в благостность естественного состояния и в осуществимость добра силами природными, в которых действует сама божественная воля, он верит и в непогрешимость, безошибочность естественного разума. Он не видит падения разума. Разум для него безгрешен. Он не знает, что есть разум, отпавший от Разума Божественного, и есть разум, соединенный с Разумом Божественным. Толстой держится за наивный, естественный рационализм. Он всегда апеллирует к разуму, к рассудочному началу, а не к воле, не к свободе. В рационализме Толстого, временами очень грубом, сказывается все та же вера в благостное естественное состояние, в доброту природы и природного. Толстовский рационализм и натурализм не в силах объяснить уклонения от разумного и естественного состояния, а ведь уклонениями этими наполнена человеческая жизнь и они рождают то зло и ту ложь жизни, которые так могущественно бичует Толстой. Почему человечество отпало от доброго естественного состояния и разумного закона жизни, царившего в этом состоянии? Значит, было какое‑то отпадение, грехопадение? Толстой скажет: все зло оттого, что люди ходят во тьме, не знают божественного закона жизни. Но откуда эти тьма и незнание? Мы неизбежно приходим к иррационнальности зла как к предельной тайне — тайне свободы. В толстовском мироощущении есть что‑то общее с мироощущением Розанова, тоже не ведающего зла, не видящего Лика, тоже верящего в благостность естественного, тоже пребывающего в Отчей Ипостаси и в душе мира, в Ветхом Завете и язычестве. Л. Толстой и В. Розанов, при всем своем различии, одинаково противятся религии Сына, религии искупления.

Нет надобности подробно и систематически излагать учение Л. Толстого, чтобы подтвердить правильность моей характеристики. Учение Толстого слишком хорошо всем известно. Но обычно книги читаются предвзято и видят в них то, что хотят видеть, не видят того, чего не хотят видеть. Поэтому я все‑таки приведу ряд наиболее ярких мест, подтверждающих мой взгляд на Толстого. Возьму прежде всего цитаты из основного религиозно–философского трактата Толстого «В чем моя вера». «Мне всегда казалось странным, для чего Христос, вперед зная, что исполнение

Его учения невозможно одними силами человека, дал такие ясные и прекрасные правила, относящиеся прямо к каждому отдельному человеку. Читая эти правила, мне всегда казалось, что они относятся прямо ко мне, от меня одного требуют исполнения» [3]. «Христос говорит:"Я нахожу, что способ обеспечения вашей жизни очень глуп и дурен. Я вам предлагаю совсем другой"» [4]. «Человеческой природе свойственно делать то, что лучше. И всякое учение о жизни людей есть только учение о том, что лучше для людей. Если людям показано, что им лучше делать, то как же они могут говорить, что они желают делать то, что лучше, но не могут? Люди не могут делать только то, что хуже, а не могут не делать того, что лучше» [5]. «Как только он (человек) рассуждает, то он сознает себя разумным, и, сознавая себя разумным, он не может не признавать того, что разумно, и того, что неразумно. Разум ничего не приказывает; он только освещает» [6]. «Только ложное представление о том, что есть то, чего нет, и нет того, что есть, может привести людей к такому странному отрицанию исполнимости того, что, по их признанию, дает им благо. Ложное представление, приведшее к этому, есть то, что называется догматической христианской верой, — тою самою, которой с детства учат всех исповедующих церковную христианскую веру по разным православным, католическим и протестантским катехизисам» [7]. «Утверждается, что мертвые продолжают быть живы. И так как мертвые никак не могут ни подтвердить того, что они умерли, ни того, что они живы, так же как камень не может подтвердить того, что он может или не может говорить, то это отсутствие отрицания принимается за доказательство и утверждается, что люди, которые умерли, не умерли. И с еще большей торжественностью и уверенностью утверждается то, что после Христа верою в Него человек освобождается от греха, т. е. что человеку после Христа не нужно уже разумом освещать свою жизнь и избирать то, что для него лучше. Ему нужно верить только, что Христос искупил его от греха, и тогда он всегда безгрешен, т. е. совершенно хорош. По этому учению, люди должны воображать, что в них разум бессилен и что потому‑то они и безгрешны, т. е. не могут ошибаться» 6[8]. «То, что по этому учению называется истинной жизнью, есть жизнь личная, блаженная, безгрешная и вечная, т. е. такая, какую никто, никогда не знал и которой нет» *. «Адам за меня согрешил, т. е. ошибся (курсив мой)» **. Л. Толстой говорит, что, по учению христианской Церкви, «жизнь истинная, безгрешная — в вере, т. е. в воображении, т. е в сумасшествии (курсив мой)». И через несколько строк прибавляет про церковное учение: «Ведь это полное сумасшествие»! ***. «Церковное учение дало основной смысл жизни людей в том, что человек имеет право на блаженную жизнь и что блаженство это достигается не усилиями человека, а чем‑то внешним, и это миросозерцание и стало основой всей нашей науки и философии» ****. «Разум, тот, который освещает нашу жизнь и заставляет нас изменять наши поступки, есть не иллюзия, и его‑то уже никак нельзя отрицать. Следование разуму для достижения блага — в этом было всегда учение всех истинных учителей человечества, и в этом все учение Христа (курсив мой), и его‑то, т. е. разум, отрицать разумом уж никак нельзя» *****. «Прежде и после Христа люди говорили то же самое: то, что в человеке живет божественный свет, сошедший с неба, и свет этот есть разум, — и что ему одному надо служить и в нем одном искать благо» 6*. «Люди все слышали, все поняли, но только пропустили мимо ушей то, что учитель говорил только о том, что людям надо делать свое счастье самим здесь, на том дворе, на котором они сошлись, а вообразили себе, что это двор постоялый, а там где‑то будет настоящий» 7*. «Никто не поможет, коли сами себе не поможем. А самим и помогать нечего. Только не ждать ничего ни с неба, ни с земли, а самим перестать губить себя» 8*. «Чтобы понять учение Христа, надо прежде всего опомниться, одуматься»9*. «О плотском же, личном воскресении Он никогда не говорил» 10*. «Понятие о будущей личной жизни пришло к нам не из еврейского учения и не из учения Христа. Оно вошло в церковное учение совершенно со стороны.


Как ни странно это покажется, но нельзя не сказать, что верование в будущую личную жизнь есть очень низменное и грубое представление, основанное на смешении сна со смертью и свойственное всем диким народам (курсив мой)» [9]. «Христос противополагает личной жизни не загробную жизнь, а жизнь общую, связанную с жизнью настоящей, прошедшей и будущей всего человечества» [10]. «Все учение Христа в том, что ученики Его, поняв призрачность личной жизни, отреклись от нее и перенесли ее в жизнь всего человечества, в жизнь Сына Человеческого. Учение же о бессмертии личной жизни не только не призывает к отречению от своей личной жизни, но навеки закрепляет эту личность… Жизнь есть жизнь, и ею надо воспользоваться как можно лучше. Жить для себя одного неразумно. И потому, с тех пор как есть люди, они отыскивают для жизни цели вне себя: живут для своего ребенка, для народа, для человечества, для всего, что не умирает с личной жизнью» [11]. «Если человек не хватается за то, что спасает его, то это значит только то, что человек не понял своего положения» [12]. «Вера происходит только от сознания своего положения. Вера зиждется только на разумном сознании того, что лучше делать, находясь в известном положении» [13]. «Ужасно сказать: не будь вовсе учения Христа с церковным учением, выросшим на нем, то те, которые теперь называются христианами, были бы гораздо ближе к учению Христа, т. е. к разумному учению о благе жизни, чем они теперь. Для них не были бы закрыты нравственные учения пророков всего человечества» 6[14]. «Христос говорит, что есть верный мирской расчет не заботиться о жизни мира… Нельзя не видеть, что положение учеников Христа должно быть лучше уже потому, что ученики Христа, делая всем добро, не будут возбуждать ненависти в людях» 7[15]. «Христос учит именно тому, как нам избавиться от наших несчастий и жить счастливо» 8[16]. Перечисляя условия счастья, Толстой не может найти почти ни одного условия, связанного с духовной жизнью, все связано с материальной, животно–растительной жизнью, как физический труд, здоровье и пр. «Не мучеником надо быть во имя Христа, не этому учит Христос. Он учит тому, чтобы перестать мучить себя во имя ложного учения мира… Христос учит людей не делать глупостей (курсив мой). В этом состоит самый простой, всем доступный смысл учения Христа… Не делай глупостей, и тебе будет лучше» [17]. «Христос… учит нас не делать того, что хуже, а делать то, что лучше для нас здесь, в этой жизни» [18]. «Разрыв между учением о жизни и объяснением жизни начался с проповеди Павла, не знавшего этического учения, выраженного в Евангелии Матфея, и проповедовавшего чуждую Христу метафизическо–каббалистическую теорию» [19]. «Все, что нужно для псевдохристианина — это таинства. Но таинство не делает сам верующий, а над ним его производят другие» [20]. «Понятие о законе, несомненно разумном и по внутреннему сознанию обязательном для всех, до такой степени утрачено в нашем обществе, что существование у еврейского народа закона, определявшего всю жизнь их, который был бы обязателен не по принуждению, а по внутреннему сознанию каждого, считается исключительным свойством одного еврейского народа» [21]. «Я верю, что исполнение этого учения (Христа) легко и радостно» 6[22].

Приведу еще характерные места из писем Л. Толстого. «Так:"Господи, милостив буди мне грешному", я теперь не совсем люблю, потому что это молитва эгоистическая, молитва слабости личной и потому бесполезная» 7[23]. «Мне очень бы хотелось помочь вам, — пишет он М. А. Сопоцько5, — в том тяжелом и опасном положении, в котором вы находитесь. Я говорю про ваше желание загипнотизировать себя в церковную веру. Это очень опасно, потому что при такой гипнотизации утрачивается самое драгоценное, что есть в человеке, — его разум (курсив мой)» 8[24]. «Нельзя безнаказанно допустить в свою веру что‑либо неразумное, что‑либо, не оправдываемое разумом. Разум дан свыше, чтобы руководить нас. Если же мы заглушим его, это не пройдет безнаказанно. И гибель разума — самая ужасная гибель (курсивмой)» [25]. «Чудеса евангельские не могли быть, потому что они нарушают законы того разума, посредством которого мы понимаем жизнь, чудеса не нужны, потому что ни в чем никого не могут убедить. В той же дикой и суеверной среде, в которой жил и действовал Христос, не могли не сложиться предания о чудесах, как они, не переставая, и в наше время складываются легко в суеверной среде народа» [26]. «Вы спрашиваете меня о теософии. Меня самого интересовало это учение, но, к сожалению, оно допускает чудесное; а малейшее допущение чудесного уже лишает религию той простоты и ясности, которые свойственны истинному отношению к Богу и ближнему. И потому в учении этом может быть много очень хорошего, как в учениях мистиков, как в спиритизме даже, но надо остерегаться его. Главное же, думаю, что те люди, которым нужно чудесное, не понимают еще вполне истинного, простого христианского учения» [27]. «Для того же, чтобы человек знал то, чего от него хочет Тот, Кто его послал в мир, — Он вложил в него разум, посредством которого человек всегда, если он точно хочет этого, может знать волю Бога, т. е. то, чего хочет от него Тот, Кто послал его в мир… Если же мы будем держаться того, что нам говорит разум, то все соединимся, потому что разум у всех один и только разум соединяет людей и не мешает проявлению свойственной людям любви друг к другу» [28]. «Разум старше и достовернее всех писаний и преданий, он был уже тогда, когда не было никаких преданий и писаний, и он дан каждому из нас прямо от Бога. Слова Евангелия о том, что все грехи простятся, но только не хула на Святого Духа, по моему мнению, относятся прямо к утверждению того, что разуму не надо верить. Действительно, если не верить разуму, данному нам от Бога, то кому же верить? Неужели тем людям, которые хотят нас заставить верить тому, что не согласно с разумом, данным от Бога» [29]. «О внутреннем своем совершенствовании нельзя молиться потому, что нам дано все то, что нужно для нашего совершенствования, и прибавлять к этому ничего не нужно и нельзя» 6[30]. «Просить Бога и придумывать средства, как совершенствоваться, можно было бы только тогда, когда бы нам были поставлены какие‑либо преграды для этого дела и мы сами неимели бы для этого сил»[31]. «Мы здесь, в этом мире, как на постоялом дворе, в котором хозяин устроил все, что нам, путешественникам, точно нужно, и сам ушел, оставив наставления, как нам вести себя в этом временном приюте. Все, что нам нужно, у нас под руками; так какие же нам еще придумывать и о чем просить? Только бы исполнить то, что нам предписано. Так и в нашем духовном мире — все нужное нам дано, и дело только за нами» [32]. «Нет более безнравственного и вредного учения, как то, что человек не может совершенствоваться своими силами» [33]. «Превратное и нелепое понятие о том, что человеческий разум своими усилиями не может приближаться к истине, происходит от такого же ужасного суеверия, как и то, по которому человек не может без помощи извне приближаться к исполнению воли Бога. Сущность этого суеверия в том, что полная, совершенная истина будто бы открыта самим Богом… Суеверие это ужасно… Человек перестает верить единственному средству познания истины — усилиям своего разума» [34]. «Помимо разума никакая истина не может войти в душу человека» [35]. «Разумное и нравственное всегда совпадает» 6[36]. «Вера в общение с душами умерших до такой степени, не говоря уже о том, что она мне совершенно не нужна, до такой степени нарушает все то, основанное на разуме, мое мировоззрение, что, если бы я услышал голос духов или увидел бы их проявление, я обратился бы к психиатру, прося его помочь моему очевидному мозговому расстройству» 7[37]. «Вы говорите, — пишет Л. Н. священнику С. К., — что так как человек есть личность, то и Бог есть тоже Личность. Мне же кажется, что сознание человеком себя личностью есть сознание человеком своей ограниченности. Всякое же ограничение несовместимо с понятием Бога. Если допустить то, что Бог есть Личность6, то естественным последствием этого будет, как это и происходило всегда во всех первобытных религиях, приписание Богу человеческих свойств… Такое понимание Бога как Личности и такого Его закона, выраженного в какой‑либо книге, совершенно невозможно для меня» 8[38]. Можно было бы привести еще много мест из разных произведений Л. Толстого для подтверждения моего взгляда на религию Толстого, но и этого достаточно.

Ясно, что религия Льва Толстого есть религия самоспасения, спасения естественными и человеческими силами. Поэтому религия эта не нуждается в Спасителе, не знает Сыновей Ипостаси. Л. Толстой хочет спастись в силу своих личных заслуг, а не в искупительную силу кровавой жертвы, принесенной Сыном Божьим за грехи мира. Гордыня Л. Толстого в том, что он не нуждается в благодатной помощи Божьей для исполнения воли Божьей. Коренное в Л. Толстом то, что он не нуждается в искуплении, так как не знает греха, не видит непобедимости зла естественным путем. Он не нуждается в Искупителе и Спасителе и чужд, как никто, религии искупления и спасения. Идею искупления он считает главным препятствием для осуществления закона Отца–Хозяина. Христос, как Спаситель и Искупитель, как «путь, истина и жизнь», не только не нужен, но мешает исполнению заповедей, которые Толстой считает христианскими. Новый Завет Л. Толстой понимает как закон, заповедь, правило Отца–Хозяина, т. е. понимает его как Ветхий Завет. Он еще не знает той тайны Нового Завета, что в Сыновней Ипостаси, во Христе, нет уже закона и подзаконности, а есть благодать и свобода. Л. Толстой, как пребывающий исключительно в Отчей Ипостаси, в Ветхом Завете и язычестве, никогда не мог постигнуть той тайны, что не заповеди Христа, не учение Христа, а Сам Христос, Его таинственная Личность, есть «истина, путь и жизнь». Религия Христа есть учение о Христе, а не учение Христа. Учение о Христе, т. е. религия Христа, всегда была для Л. Толстого безумием, он относился к ней как язычник. Тут мы подходим к другой, не менее ясной стороне религии Л. Толстого. Это — религия в пределах разума, рационалистичекая религия, отвергающая всякую мистику, всякое таинство, всякое чудо как противное разуму, как безумие. Эта разумная религия близка рационалистическому протестантизму, Канту и Гарнаку7. Толстой — грубый рационалист в отношении к догматам, его критика догматов элементарно–рассудочная. Он с победоносным видом отвергает догмат Троичности Божества на том простом основании, что 1 не может равняться 3. Он прямо говорит, что религия Христа — Сына Божьего, Искупителя и Спасителя — есть сумасшествие. Он непримиримый враг чудесного, таинственного. Он отвергает самую идею откровения как бессмыслицу. Почти невероятно, что такой гениальный художник и гениальный человек, такая религиозная натура, был одержим таким грубым и элементарным рационализмом, таким бесом рассудочности. Чудовищно, что такой гигант, как Л. Толстой, свел христианство к тому, что Христос учит не делать глупостей, учит благополучию на земле. Гениальная религиозная натура Л. Толстого находится в тисках элементарной рассудочности и элементарного утилитаризма. Как религиозная личность — это немой гений, не обладающий даром Слова. И эта непостижимая тайна его личности связана с тем, что все существо его пребывает в Отчей Ипостаси и в душе мира, вне Сыновней Ипостаси, вне Логоса. Л. Толстой не только был религиозной натурой, всю жизнь сгоравшей от религиозной жажды, он был и мистической натурой, в особом смысле. Есть мистика в «Войне и мире», в «Казаках», в его отношении к первостихиям жизни; есть мистика и в самой его жизни, в его судьбе. Но мистика эта никогда не встречается с Логосом, т. е. никогда не может быть осознана. В своей религиозной и мистической жизни Толстой никогда не встречается с христианством. Нехристианская природа Толстого художественно вскрыта Мережковским. Но то, что Мережковский хотел сказать по поводу Толстого, тоже осталось вне Логоса, и христианский вопрос о личности не был им поставлен.

Очень легко смешать аскетизм толстовский с аскетизмом христианским. Часто говорили, что по своему моральному аскетизму Л. Толстой плоть от плоти и кровь от крови христианства исторического. Одни говорили это в защиту Толстого, другие ставили ему это в вину. Но нужно сказать, что аскетизм Л. Толстого очень мало имеет общего с аскетизмом христианским. Если брать христианский аскетизм в его мистической сущности, то он никогда не был проповедью обеднения жизни, упрощения, нисхождения. Христианский аскетизм всегда имеет в виду бесконечно богатый мистический мир, высшую ступень бытия. В моральном же аскетизме Толстого нет ничего мистического, нет богатств иных миров. Как отличается аскетизм бедняжки Божьего св. Франциска8 от толстовского опрощения! Францисканство полно красоты, и нет в нем ничего похожего на толстовский морализм. От св. Франциска родилась красота раннего Возрождения. Бедность была для него Прекрасной Дамой. У Толстого же не было Прекрасной Дамы. Он проповедовал обеднение жизни во имя более счастливого, более благополучного устроения жизни на земле. Ему чужда идея мессианского пира, которая мистически воодушевляет христианскую аскетику. Моральный аскетизм Л. Толстого — это аскетизм народнический, столь характерный для России. У нас образовался особый тип аскетизма, не аскетизма мистического, а аскетизма народнического, аскетизма во имя блага народа на земле. Этот аскетизм встречается в форме барской, у кающихся дворян, и в форме интеллигентской, у интеллигентов–народников. Этот аскетизм обычно связан с гонением на красоту, на метафизику и мистику как на роскошь недозволенную, безнравственную. Этот аскетизм религиозно ведет к иконоборчеству, к отрицанию символики культа. Л. Толстой был иконоборцем. Иконопочитание и вся связанная с ним символика культа казалась безнравственной, непозволительной роскошью, запрещенной его морально–аскетическим сознанием. Л. Толстой не допускает, что существуют священная роскошь и священное богатство. Гениальному художнику казалась красота безнравственной роскошью, богатством, не дозволенным Хозяином жизни. Хозяин жизни дал закон добра, и лишь добро есть ценность, лишь добро божественно. Хозяин жизни не поставил перед человеком и миром идеальный образ красоты как верховной цели бытия. Красота — от лукавого, от Отца лишь нравственный закон. Л. Толстой — гонитель красоты во имя добра. Он утверждает исключительное преобладание добра не только над красотой, но и над истиной. Во имя исключительного добра он отрицает не только эстетику, но и метафизику и мистику как пути познания истины. И красота и истина — роскошь, богатство. Пир эстетики и пир метафизики запрещен Хозяином жизни. Нужно жить простым законом добра, исключительной моральностью. Никогда еще морализм не был доведен до таких крайних пределов, как у Толстого. Морализм становится страшен, от него делается удушье. Ведь красота и истина не менее божественны, чем добро, не менее — ценности. Добро не смеет главенствовать над истиной и красотой, красота и истина не менее близки к Богу, к Первоисточнику, чем добро. Исключительный, отвлеченный морализм, доведенный до последних пределов, ставит вопрос о том, что может быть демоническое добро, добро, истребляющее бытие, понижающее уровень бытия. Если может быть демоническая красота и демоническое знание, то может быть и демоническое добро. Христианство, взятое в мистической его глубине, не только не отрицает красоту, но создает невиданную, новую красоту, не только не отрицает гнозис, но создает высший гнозис. Красоту и гнозис скорее отрицают рационалисты и позитивисты и часто делают это во имя призрачного добра. Морализм Л. Толстого связан с его религией самоспасения, с отрицанием онтологического смысла искупления. Но аскетический морализм Толстого одной лишь своей стороной обращен к обеднению и подавлению бытия, другой своей стороной обращен он к новому миру и дерзновенно отрицает зло.

В толстовском морализме есть начало косно–консервативное и есть начало революционно–бунтарское. Л. Толстой с небывалой силой и радикализмом восстал против лицемерия quasi–христианского общества, против лжи quasi–христианского государства. Он гениально изобличил чудовищную неправду и мертвенность казенного, официального христианства, он поставил зеркало перед притворно- и мертвенно–христианским обществом и заставил ужаснуться людей с чуткой совестью. Как религиозный критик и как искатель Л. Толстой навеки останется великим и дорогим. Но сила Толстого в деле религиозного возрождения исключительно отрицательно–критическая. Он безмерно много сделал для пробуждения от религиозной спячки, но не для углубления религиозного сознания. Нужно, однако, помнить, что Л. Толстой обращался со своими исканиями и критикой к обществу или откровенно атеистическому, или лицемерно- и притворно–христианскому, или просто индифферентному. Этому обществу нельзя было религиозно повредить, оно было уж совсем повреждено. А мертвенно–бытовое, внешнеобрядовое православие полезно и важно было обеспокоить и взбудоражить. Л. Толстой — самый последовательный и самый крайний анархист–идеалист, какого только знает история человеческой мысли. Опровергнуть толстовский анархизм очень легко, в этом анархизме соединяется крайний рационализм с настоящим безумием. Но толстовский анархический бунт нужен был миру. «Христианский» мир до того изолгался в своих основах, что явилась иррациональная потребность в таком бунте. Я думаю, что именно толстовский анархизм, по существу несостоятельный, — очистителен и значение его огромно. Толстовский анархический бунт обозначает кризис исторического христианства, перевал в жизни Церкви. Бунт этот предваряет грядущее христианское возрождение. И остается для нас тайной, рационально непостижимой, почему делу христианского возрождения послужил человек, чуждый христианству, весь пребывающий в стихии ветхозаветной, дохристианской. Последняя судьба Толстого остается тайной, ведомой лишь Богу. Не нам судить. Л. Толстой сам отлучил себя от Церкви, и перед этим фактом бледнеет факт отлучения его русским Св. Синодом. Мы должны прямо и открыто сказать, что Л. Толстой ничего общего не имеет с христианским сознанием, что выдуманное им «христианство» ничего общего не имеет с тем подлинным христианством, для которого в Церкви Христовой неизменно хранится образ Христа. Но мы ничего не смеем сказать о последней тайне его окончательных отношений к Церкви и о том, что совершилось с ним в час смерти. По человечеству же мы знаем, что своей критикой, своими исканиями, своей жизнью Л. Толстой пробуждал мир, религиозно заснувший и омертвевший. Несколько поколений русских людей прошло через Толстого, росло под его влиянием, и влияние это не дай Бог отождествить с «толстовством» — явлением очень ограниченным. Без толстовской критики и толстовского искания мы были бы хуже и проснулись бы позже. Без Л. Толстого не стал бы так остро вопрос о жизненном, а не риторическом значении христианства. Ветхозаветная правда Толстого нужна была изолгавшемуся христианскому миру. Знаем мы также, что без Л. Толстого Россия немыслима и что Россия не может от него отказаться. Мы любим Льва Толстого, как родину. Наши деды, наша земля — в «Войне и мире». Он — наше богатство, наша роскошь, он — не любивший богатства и роскоши. Жизнь Л. Толстого — гениальный факт в жизни России. А все гениальное — провиденциально. Еще недавний «уход» Л. Толстого взволновал всю Россию и весь мир. То был гениальный «уход». То было завершение толстовского анархического бунта. Перед смертью Л. Толстой стал странником, оторвался от земли, к которой был прикован всей тяжестью быта. Под конец жизни великий старик повернул к мистике, мистические ноты звучат сильнее и заглушают его рационализм. Он готовился к последнему перевороту.



[1]Психологически ценное о Толстом можно найти также в книге Л. Шестова «Идея добра в учении гр. Толстого и Фр. Ницше».

[2]Мережковский даже назвал Л. Толстого «ясновидцем плоти». В этом есть большая правда, хотя само выражение носит следы ограниченной схемы Мережковского. Я бы предпочел сказать, что Толстой — ясновидец душевно–телесной сферы бытия.

[3]См.: В чем моя вера. Изд–во «Посредник», 1906. С. 13.

[4]Там же. С. 75.

[5]Там же. С. 88.

[6]Там же. С. 89.

[7]Там же.

6* Там же. С. 91–92.

[8]См.: В чем моя вера. Изд–во «Посредник», 1906. С. 13.

[9]См.: В чем моя вера. С. 115.

[10]Там же. С. 118.

[11]Там же. С. 120.

[12]Там же. С. 125.

[13]Там же. С. 132.

6* Там же. С. 135.

7* Там же. С. 140.

8* Там же. С. 142.

[14]См.: В чем моя вера. С. 115.

[15]См.: В чем моя вера. С. 115.

[16]См.: В чем моя вера. С. 115.

[17]См.: В чем моя вера. С. 150.

[18]Там же. С. 152.

[19]Там же. С. 168.

[20]Там же. С. 169.

[21]Там же. С. 178.

6* Там же. С. 186.

7* См.: Письма Л. Н. Толстого. Т. 1. С. 193.

8* Там же. С. 240.

[22]См.: В чем моя вера. С. 150.

[23]См.: В чем моя вера. С. 150.

[24]См.: В чем моя вера. С. 150.

[25]См.: Письма Л. Н. Толстого. Т. 1. С. 246.

[26]Там же. С. 288.

[27]Там же. С. 327.

[28]См.: Письма Л. Н. Толстого. Т. II. С. 188.

[29]Там же. С. 190.

6* Там же. С. 191.

[30]См.: Письма Л. Н. Толстого. Т. 1. С. 246.

[31]См.: Письма Л. Н. Толстого. Т. II. С. 197.

[32]Там же. С. 198.

[33]Там же. С. 199.

[34]Там же. С. 200.

[35]Там же. С. 201.

6* Там же. С. 205.

7* Там же. С. 215.

8* Там же. С. 264.

[36]См.: Письма Л. Н. Толстого. Т. II. С. 197.

[37]См.: Письма Л. Н. Толстого. Т. II. С. 197.

[38]См.: Письма Л. Н. Толстого. Т. II. С. 197.


К. Леонтьев - философ реакционной романтики

Не ужасно ли и не обидно ли было бы думать, что Моисей входил на Синай, что эллины строили свои изящные акрополи, римляне вели Пунические войны, что гениальный красавец Александр в пернатом каком-нибудь шлеме переходил Граник и бился под Арбеллами, что апостолы проповедовали, мученики страдали, поэты пели, живописцы писали и рыцари блистали на турнирах для того только, чтобы французский, немецкий или русский буржуа в безобразной и комической своей одежде благодушествовал бы "индивидуально" и "коллективно" на развалинах всего этого прошлого величия?..

Надо подморозить хоть немного Россию, чтоб она не "гнила"...

К. Леонтьев

I

Бывают писатели с невыразимо печальной судьбой, неузнанные, непонятные, никому не пригодившиеся, умирающие в духовном одиночестве, хотя по дарованиям, по уму, по оригинальности они стоят многими головами выше признанных величин. Таков был Константин Леонтьев, самый крупный, единственный крупный мыслитель из консервативного лагеря, да и вообще один из самых блестящих и своеобразных

145



умов в русской литературе. Катков был первым политическим публицистом консерватизма, тут он царил, но никогда он не был мыслителем, философом консерватизма. Катков — эмпирический консерватор. Первым и единственным философом консерватизма, и, вернее, даже не консерватизма, а реакционерства, был К. Леонтьев. (1)

Бедный Константин Леонтьев: его хуже чем не знают, самые образованные люди смешивают его со скучным классиком Леонтьевым, соредактором Каткова по "Русскому Вестнику". Вот уж ирония судьбы! К. Леонтьев мечтал о политическом влиянии, хотел играть роль в качестве руководящего реакционного публициста, но в этом он не познал самого себя. Дирижером консервативной политики мог быть Катков, трезвый, позитивный, умело нащупывавший реальную почву под ногами, а не Леонтьев, романтик и мечтатель, проповедник изуверства во имя мистических целей, безумного реакционерства, граничащего с таинственным каким-то революционерством. К. Леонтьев не оставил приметного следа в истории русской мысли и русских духовных алканий. Для прогрессивного лагеря со всеми его фракциями он был абсолютно неприемлем и мог вызывать только отвращение и негодование, консерваторы же видели только поверхность его идей, схожую с катковщиной, и не понимали его мистической глубины, его безумной романтичности.

Но люди нашего склада должны задуматься над Леонтьевым, над печальной судьбой его. К. Леонтьев — страшный писатель, страшный для всего исторического христианства, страшный и соблазнительный для многих романтиков и мистиков. Этот одинокий, почти никому неизвестный русский человек во многом предвосхитил Ницше. Он уже приближался

1 В славянофильском лагере были выдающиеся мыслители, как, например, Хомяков, но старые славянофилы только наполовину консерваторы и во всяком случае не реакционеры. Эпигоны же их ничтожны и жалки.

146



к бездне апокалиптических настроений, которыми сейчас больны многие из нас, и в христианстве он пытался открыть черты мрачного сатанизма, до того родного его больному духу. Леонтьев очень сложный писатель, глубоко противоречивый, и не следует каждое слово его понимать слишком просто и буквально.

В мрачной и аристократической душе Леонтьева горела эстетическая ненависть к демократии, к мещанской середине, к идеалам всеобщего благополучия. Это была сильнейшая страсть его жизни, и она не сдерживалась никакими моральными преградами, так как он брезгливо отрицал всякую мораль и считал все дозволенным во имя высших мистических целей. Была у Леонтьева еще положительная страсть к красоте жизни, к таинственной ее прелести, быть может, была жажда полноты жизни. За своеобразным, дерзновенным и жестоким, притворно-холодным стилем его писаний чувствуется страстная, огненная натура, трагически-раздвоенная, пережившая тяжкий опыт гипнотической власти аскетического христианства. Человек сильных плотских страстей и жажды мощной жизни влечется иногда непостижимо, таинственно к полюсу противоположному, к красоте монашества. Эстетическая ненависть к демократии и мещанскому благополучию, к гедонистической культуре, и мистическое влечение к мрачному монашеству довели Леонтьева до романтической влюбленности в прошлые исторические эпохи, до мистического реакционерства. Он не выносил умеренности и середины и дошел до самого крайнего изуверства, сделался проповедником насилия, гнета, кнута и виселицы. Но в страшных и отвратительных словах Леонтьева чувствуется не реальный реакционный политиккатковец, а безумный мечтатель, несчастный романтик, затерянный и погибающий в чуждой для него эпохе.

Мы не придаем значения реалистическим уверениям Леонтьева. Человек этот полагал смысл всемирной истории в причудливом развитии немногих избранников во имя таинственных мистических целей. Только в этом аристократическом

147



цветении он видел красу жизни и страдал безумно от сознания, что "либерально-эгалитарный прогресс" уносит человечество в противоположную сторону, к царству мещанства, вызывающего в нем брезгливость и отвращение эстета и аристократа, романтика и мистика. Как за соломинку схватился он за Россию, за славянство, видел тут последнее свое упование, почти умирающую надежду спасти дорогой для него смысл мировой жизни. На Европу надежды нет, она должна дойти до последних крайностей социализма и анархизма (Леонтьеву это даже нравилось, как и всякая крайность), но через Россию можно еще спасти мир, а для этого нужно заморозить ее, остановить либерально-эгалитарный "прогресс", хотя бы ценой величайших жертв, хотя бы самым мрачным насилием.

И К. Леонтьев ищет спасения в византизме. "Византизм дал нам всю силу нашу в борьбе с Польшей, со шведами, с Францией и Турцией. Под его знаменем, если мы будем верны, мы, конечно, будем в силах выдержать натиск и целой интернациональной Европы, если бы она, разрушивши у себя все благородное, осмелилась когда-нибудь и нам предписать гниль и смрад своих новых законов о мелком земном всеблаженстве, о земной радикальной всепошлости". (2) "Идея всечеловеческого блага, религия всеобщей пользы — самая холодная, прозаическая и вдобавок самая невероятная, неосновательная из всех религий". (3) Приведу еще ряд мест для общей характеристики Леонтьева.

"Какое дело честной, исторической, реальной науке до неудобств, до потребностей, до деспотизма, до страданий? К чему эти ненаучные сентиментальности, столь выдохшиеся в наше время, столь прозаические вдобавок, столь бездарные? Что мне за дело в подобном вопросе до самых стонов человечества". (4) Леонтьев до страсти любил носить маску жестокости и надморальности.

2 См.: К. Леонтьев. «Восток, Россия и Славянство», т. I, стр. 98.

3 Там же, стр.  105.

4 Там же, стр.  145.

148



"А страдания? Страдания сопровождают одинаково и процесс роста и развития, и процесс разложения... Все болит у древа жизни людской"... (5) "Это все лишь орудия смешения, — говорит он о современной передовой культуре, — это исполинская толчея, всех и все толкущая в одной ступе псевдо-гуманной пошлости и прозы; все это сложный алгебраический прием, стремящийся привести всех и все к одному знаменателю. Приемы эгалитарного прогресса сложны, цель груба, проста по мысли, по идеалу, по влиянию и т. п. Цель всего — средний человек, буржуа, спокойный среди миллионов точно таких же средних людей, тоже покойных". (6) "Прогрессивные идеи грубы, просты и всякому доступны. Идеи эти казались умными и глубокими, пока были достоянием немногих избранных умов. Люди высокого ума облагораживали их своими блестящими дарованиями; сами же идеи по сущности своей не только ошибочны, они, говорю я, грубы и противны. Благоденствие земное вздор и невозможность; царство равномерной и всеобщей человеческой правды на земле — вздор и даже обидная неправда, обида лучшим. Божественная истина Евангелия земной правды не обещала, свободы юридической не проповедовала, а только нравственную, духовную свободу, доступную и в цепях. Мученики за веру были при турках; при бельгийской конституции едва ли будут и преподобные". (7) Таким режущим, дерзким и крайним стилем мало кто писал. За каждым словом клокочет болезненная ненависть к современной культуре, романтическая страсть к былому. "Свернувши круто с пути эмансипации общества и лиц, мы вступили на путь эмансипации мысли". "Пора положить предел развитию мещански-либерального прогресса! Кто в силах это сделать, тот будет прав и перед судом истории". (8) "Ошибки, и пороки, и глупость, и незнание — одним словом все, что считается худым, приносит плоды и способствует невольному достижению той или другой

5 Там же, стр.  146.

6 Там же, стр.  164.

7 Там же, стр.  265.

8 Там же, стр.  283.

149




таинственной и не нами предназначенной цели. (9) "Стыдно было бы за человечество, если бы этот подлый идеал всеобщей пользы, мелочного труда и позорной прозы восторжествовал бы навеки!"... (10) "Глупо так слепо верить, как верит нынче большинство людей, по-европейски воспитанных, в нечто невозможное, в конечное царство правды и блага на земле, в мещанский и рабочий строй и безличный земной рай, освещенный электрическими солнцами и разговаривающий посредством телефонов от Камчатки до мыса Доброй Надежды... Глупо и стыдно, даже людям, уважающим реализм, верить в такую нереализуемую вещь, как счастье человечества, даже и приблизительно... Смешно, отвергая всякую положительную, ограничивающую нас мистическую ортодоксию, считая всякую подобную веру уделом наивности и отсталости, поклоняться ортодоксии прогресса, кумиру поступательного движения"...  "Смесь страха и любви — вот чем должны жить человеческие общества, если они жить хотят... (11) Смесь любви и страха в сердцах... Священный ужас перед известными идеальными пределами; любящий страх перед некоторыми лицами; чувство искреннее, а не притворное, только для политики; благоговение, при виде даже одном, иных вещественных предметов"... (12) "Как я, русский человек, могу понять, скажите, что сапожнику повиноваться легче, чем жрецу или воину, жрецом благословенному"? (13) А вот слова, роднящие Леонтьева с Ницше, которого он не знал, а лишь предвосхищал: "Для того, кто не считает блаженство и абсолютную правду назначением человечества на земле, нет ничего ужасного в мысли, что миллионы русских людей должны были прожить целые века под давлением трех атмосфер — чиновничьей, помещичьей и церковной, хотя бы для того, чтобы Пушкин мог написать Онегина и Годунова, чтобы построили Кремль

9 Там же, стр. 294.

10 Там же, стр. 300.

11 К. Леонтьев. «Восток, Россия и Славянство», т. II, стр. 38.


12 Там же, стр. 39.

13 Там же, стр. 45.

150



и его соборы, чтоб Суворов и Кутузов могли одержать свои национальные победы... Ибо слава... ибо военная слава, ... да, военная слава царства и народа, его искусство и поэзия — факты; это реальные явления действительной природы; это цели достижимые и, вместе с тем, высокие. А то безбожно-праведное и плоско-блаженное человечество, к которому вы исподволь и с разными современными ужимками хотите стремиться, такое человечество было бы гадко, если бы оно было возможно"... (14) "Именно эстетику-то приличествует во времена неподвижности быть за движение, во времена распущенности за строгость; художнику прилично было быть либералом при господстве рабства; ему следует быть аристократом по тенденции при демагогии, немножко libre penseur при лицемерном ханжестве, набожным при безбожии"... (15) Это страшно характерный для Леонтьева рецепт, он тут выдает себя, но, к сожалению, как мы увидим ниже, сам не всегда следовал эстетическому императиву. Приведу еще некоторые характерные места: "Культура с прежним злом дала миру такое обилие великих умов... Культура же новая, очищенная — в области мысли дает нам или бесспорно бездарных Бюхнеров, или Гартманов, даровитых, но отрицающих действительную благотворность прогресса"... (16) "В трудные и опасные минуты исторической жизни общество всегда простирает руки не к ораторам или журналистам, не к педагогам или законникам, а к людям силы, к людям, повелевать умеющим, принуждать дерзающим!" (17) У Леонтьева был эстетический культ насилия, и само христианство, как я постараюсь показать, он умудрялся истолковывать как религию мрачного насилия, страха, а не любви. "Европейская мысль поклоняется человеку потому только, что он человек. Поклоняться она хочет не за то, что он герой или пророк, царь или гений. Нет, она поклоняется не такому особому и высокому

14 Там же, стр. 50.

15 Там же, стр. 56.

16 Там же, стр. 70.

17 Там же, стр. 81.

151



развитию личности, а просто индивидуальности всякого человека и всякую личность желает сделать счастливой, равноправной, покойной, надменно-чистой и свободной в пределах известной морали. Это-то искание всечеловеческой равноправности и всечеловеческой правды, исходящей не от положительного вероисповедания, а от того, что философы зовут личной, автономной нравственностью, это-то и есть яд, самый тонкий и самый могучий из всех столь разнородных зараз, разлагающих постепенным действием своим все европейские общества". (18) Это уже полное отрицание морали, столь характерное для Леонтьева. "И тут царство этой правды! И тут личность, личность, личность!.. И тут свобода!.. И тут европейский индивидуализм, столь убийственный для настоящей индивидуальности, т.е. для исключительного, обособленного, сильного и выразительного развития характеров! И тут автономическая, самоопределяющаяся мораль, гордая и в то же время мелкая, фарисейская "честность". (19) "Для понимания поэзии нужна особого рода временная лень, не то веселая, не то тоскующая, а мы теперь стыдимся всякой, даже и самой поэтической лени". (20) "Большая противу прежнего свобода привела личность только к большей бесцветности и ничтожеству... из которых она выходит лишь в те минуты, когда жизнь хоть сколько-нибудь возвращается к старому". (21) "Социалисты везде ваш умеренный либерализм презирают... французские социалисты и вообще крайние радикалы презирают всех этих Эм. Жирарденов, Тьеров и Жюль Фавров... И они правы в своем презрении... И как бы не враждовали эти люди против настоящих охранителей или против форм и приемов охранения, им неблагоприятного, но все существенные стороны охранительных учений им самим понадобятся. Им нужен будет страх, нужна будет дисциплина; им понадобятся предания покорности, привычка к повиновению; народы, удачно

18 Там же, стр. 93.

19 Там же, стр. 95.

20 Там же, стр. 144.

21 Там же, стр. 154.

152



экономическую жизнь свою пересоздавшие, но ничем на земле все-таки неудовлетворимые, воспылают тогда новым жаром к мистическим учениям"... (22) "С одной стороны, я уважаю барство; с другой, люблю наивность и даже грубость мужика. Граф Вронский или Онегин, с одной стороны, а солдат Каратаев — и кто?., ну, хоть бирюк Тургенева, для меня лучше того "среднего" мещанского типа, к которому прогресс теперь сводит мало-помалу всех и сверху и снизу, и маркиза и пастуха". (23) "Для развития великих и сильных характеров необходимы великие общественные несправедливости, т. е. сословное давление, деспотизм, опасности, сильные страсти, предрассудки, суеверия, фанатизм и т.д., одним словом все то, против чего борется XIX век". (24) "Все истинные поэты и художники в душе любили дворянство, высший свет двора, военное геройство и т.п.". (25) "Все изящное, глубокое, выдающееся чем-нибудь, и наивное, и утонченное, и первобытное, и капризно-развитое и блестящее, и дикое одинаково отходит, отступает перед твердым напором этих серых людей. Но зачем же обнаруживать по этому поводу холопскую радость?" (26) "Нет, я вправе презирать такое бледное и недостойное человечество, — без пороков, правда, но и без добродетелей, — и не хочу ни шагу сделать для подобного прогресса!.. И даже больше: если у меня нет власти, я буду страстно мечтать о поругании идеала всеобщего равенства и всеобщего безумного движения; я буду разрушать такой порядок, если власть имею, ибо я слишком люблю человечество, чтоб желать ему такую спокойную, быть может, но пошлую и унизительную будущность". (27) 

Я сделал так много выписок, потому что Леонтьева у нас совсем не знают, хотелось хоть немного познакомить с ним. Видно, что это был крупный человек и выдающийся писатель, оригинальный, доводивший все до последнего предела. Его страстные мысли полны для нас глубокого значения, темы

22 Там же, стр. 157.

23 Там же, стр. 213.

24 Там же, стр. 215.

25 Там же, стр. 216.

26 Там же, стр. 219.

27 Там же, стр. 382.

153



его могут и для нас оказаться роковыми. За писаниями Леонтьева чувствуется глубокая мука и безмерная тоска. Не нашел он для себя радости, и страдания его вылились в злобной проповеди насилия и изуверства. Странное, таинственное у него лицо. Эстет, имморалист, революционер по темпераменту, гордый аристократ духа, плененный красотой могучей жизни, предвосхитивший во многом Ницше, романтически влюбленный в силу былых исторических эпох, тяготеющий к еще неведомой, таинственной мистике, и — проповедник монашеского, строго традиционного православного христианства, защитник деспотизма полицейского государства. Тут какая-то ирония судьбы! Леонтьев хотел спастись от пошлости, безвкусицы, середины, мещанства, дурного запаха прогресса и попал в место нестерпимо смрадное, в котором нет ничего творческого и оригинального и красота оскверняется на каждом шагу. И был жестоко наказан. Никто не пожелал слушать проповедника "самодержавия, православия и народности", порядочные люди затыкали нос, нос раньше ушей. Реакционные единомышленники Леонтьева ничего не могли понять, им видна была только казенная сторона его миросозерцания, и пользовались они ею для своих грязных дел. Но Леонтьев мало полезен для реальных, позитивных целей реакционной политики. Это был глубоко индивидуальный мыслитель, оторванный от большого исторического пути, предчувствовавший многое слишком рано, и роковая связь его с реакционной политикой была в высшем смысле для него случайной, глубоко трагичной. Жажда его была вечной и вместе с тем новой, в сознании его загоралось что-то прекрасное и в последнем счете справедливое, а на большом историческом пути своей родины практически он подмораживал гниль, барахтался в смрадной помойной яме. Присмотримся ближе, какие теории строил Леонтьев, чтобы оправдать свою ненависть к либерально-эгалитарному прогрессу и отстоять дорогой для него мистический смысл всемирной истории, построить храм аристократический и эстетический.

154



________

Леонтьев, — романтик и мистик в корне своем, выступает в роли защитника своеобразного социологического реализма и даже натурализма. Он сторонник органической теории общества и набрасывает оригинальную теорию развития (не без влияния гораздо менее даровитого Данилевского). В вопросе об органическом развитии обществ мы постоянно встречаем у Леонтьева ультра-реалистические и ультра-позитивные аргументы, несколько странные для мистика, но привычные для людей иного направления. Эта органическая теория развития сводится к следующему: "Постепенное восхождение от простейшего к сложнейшему, постепенная индивидуализация, обособление, с одной стороны, от окружающего мира, а с другой — от сходных и родственных организмов, от всех сходных и родственных явлений. Постепенный ход от бесцветности, от простоты к оригинальности и сложности. Постепенное осложнение элементов составных, увеличение богатства внутреннего и в то же время постепенное укрепление единства. Так что высшая точка развития не только в органических телах, но и вообще в органических явлениях, есть высшая степень сложности, объединенная некиим внутренним деспотическим единством". (28) Государственные организмы проходят три периода: 1) "первичной простоты; 2) цветущей сложности, и 3) вторичного смесительного упрощения". (29) Все это понадобилось для вывода: "эгалитарно-либеральный процесс есть антитеза процессу развития". (30) Современная европейская культура с торжеством свободы и равенства, по Леонтьеву, есть "вторичное смесительное упрощение", т.е. разложение, упадок, дряхлость. По роковым, незыблемым органическим законам, всякая нация, всякое государство разлагается и умирает. И разложение наступает тогда, когда начинается "смесительное упрощение", когда либерально-эгалитарный прогресс

28 Там же, стр. 137.

29 Там же, стр. 143.

30 Там же, стр. 144.

155



разрушает неравенство и разнообразие. "Цветущая сложность" есть величайшее неравенство положений, величайшее разнообразие частей, сдерживаемое деспотическим единством.

Теория Леонтьева есть разновидность органической теории общества и вместе с тем исторический фатализм. Подобно позитивистам, он не признает прогресса, а только развитие, эволюцию. Он гордится своим объективным, бессердечным, жестким реализмом и подозрительно много говорит о своей научности, о натуралистическом своем отношении к человеческим обществам, к государственным организмам. У Леонтьева нет и тени научного реализма, и страстная натура его менее всего была способна к объективности, да и подготовки у него не было надлежащей для научно-социологических исследований. Ему нужно было во что бы то ни стало отстранить ненавистную идею всеобщего благоденствия, торжества правды и счастья на земле путем освободительного и уравнивающего прогресса. Во имя этой субъективной, страстной, совсем не реальной и не научной цели он и схватился за совершенно несостоятельную органическую теорию развития и умирания наций и государств. Кроме натуралистической социологии у Леонтьева была еще мистическая философия истории; служили они одной и той же цели, но совершенно не были между собой связаны.

О философии истории этой мы будем говорить в связи с его пониманием христианства. Опровергать органически-натуралистическое понимание обществ, наций и государств нет охоты, настолько уже признана несостоятельность всех этих попыток в современной социологической методологии. (31) Прежде всего нужно считать твердо установленным, что натуралистический метод неприменим к общественным наукам, он приводит лишь

31 Во главе II "Личность и общество" моей книги "Субъективизм и индивидуализм в общественной философии" я подверг критике органическую теорию общества. К ней я отсылаю, так как и сейчас вполне разделяю приводимые там социологические аргументы.

156



к совершенно фиктивным аналогиям. Жизнь обществ не есть жизнь органическая в биологическом смысле этого слова, и понятие смерти от старости может быть применено к ним лишь в переносном и условном смысле. Но что обнаруживает полнейшую наивность и некритичность Леонтьева, так это его вера в органические законы исторического развития. Нелепость и противоречивость самого понятия "исторического закона", "закона развития" достаточно теперь обнаружена Риккертом и целым рядом гносеологов и методологов общественной и исторической науки. Индивидуальное своеобразие всякого развития, всякой "истории" не допускает установления закономерности для конкретного хода жизни. Настаивать на неумолимом ходе якобы органического развития обществ более приличествовало бы дарвинисту или экономическому материалисту, чем Леонтьеву. (32) Как это умудрился он соединить исторический фатализм, уверенность в натуралистическинеизбежной гибели национальных культур на известном году жизни, с христианской мистикой? Тут страстная воля ослепляла его разум. У Леонтьева совершенно отсутствует идеясвободы, к которой приводит нас и религия, и философия, и наука. Ненависть его к демократической свободе доходила до того, что он соединил мрачные апокалиптические предсказания с чисто натуралистической апологией смерти наций и государств.

Между тем как реальная общественная наука наших дней смиряется перед философским и религиозным учением о свободе, видит природу общества в психическом взаимодействии индивидуальностей и интимную сущность исторического процесса в свободном творчестве человечества. Поэтому наука

32 Назло человеколюбцам Леонтьев говорит: "У идей нет гуманного сердца. Идеи неумолимы и жестоки, ибо они суть не что иное, как ясно или смутно сознанные законы природы и истории". Т. I, стр. 25. Такие путаные утверждения возможны лишь в устах самых наивных материалистов и позитивистов.

157



отказывается от исторических предсказаний и тайну будущего отдает в ведение религиозной свободы.

В тесной связи с учением Леонтьева об органическом развитии стоит его теория национальных типов и национальной миссии России. Все нации Европы, все культуры Запада подошли к страшному пределу, вступили на путь органического разложения и смерти, "цветущая сложность" для них в прошлом, в эпохе Возрождения и т, п. Там, в Европе, все загубил уравнивающий и дезорганизующий прогресс демократии. В западной культуре XIX века Леонтьев уважает только пессимизм, только Шопенгауэра и Гартмана, которые честно восстали против иллюзий "прогресса", против эвдемонистических упований. Расцвет культуры, "цветущая сложность", возможен лишь для России, для славянства, объединенного не либерально-демократическими, разлагающими принципами, а византийскими, организующими. Таким образом на Россию возлагается великая миссия быть оплотом мирового охранения от страшной гибели, всеобщего разложения, смерти всех государственных организмов. Но миссия будет лишь тогда выполнена, если Россия создаст совершенно своеобразную культуру, отличную от западноевропейской. Основами для такой оригинальной культуры Леонтьев считал не великие свойства русского национального духа, а византийское самодержавие и византийское же православие. Вот уже поистине гора родила мышь!

У Леонтьева была очень сложная и раздробленная душа, и между частями ее было так же мало связи, как и между частями его мировоззрения. "Цветущую сложность", разнообразие культуры, красоту, силу и индивидуальность Леонтьев любил, как язычник, как эллин, а темные стихии его природы тянули к мрачному византийству, к монашескому аскетизму, к самодержавию и православию. Зачем Леонтьеву нужна цветущая культура, к чему красивая сложность и разнообразие, во имя чего этот культ сильных индивидуальностей, которые губит современный "индивидуализм"? Религия Леонтьева всего этого

158



не оправдывает, она проповедует личное спасение и путем к нему считает идеал монашества, по существу своему враждебный культуре и этой языческой любви к красоте жизни. Леонтьев послушничествовал на Афоне и под конец жизни был монахом, спасался от ницшеанства, которое было в его крови независимо от Ницше. Это был трагический человек, раздвоенный до предельных крайностей, и в этом он нам близок и интересен.

Леонтьев не мог осмыслить для себя всемирной истории, вернее, она имела для него два призрачных смысла. То он понимал мировой процесс натуралистически, то мистически. Он поклонялся силе, красоте, героизму, индивидуальному цвету жизни, и, наряду с этим, смирялся перед монашеским христианством. Его пугал ужас конца, предела, и он хватался за византийскую гниль в порыве отчаяния, из надлома, из духа противоречия кому-то и чему-то... В чем же гарантия, что Россия выполнит свою миссию, создаст особенную культуру, не подвергнется европеизации, "либерально-эгалитарному" разложению? Оригинальное творчество требует презираемой Леонтьевым свободы, а этот несчастный человек дошел до того, что возложил надежду свою, надежду отчаяния, на хорошо организованную полицию, на физическое насилие, к которому питал какую-то извращенную страсть.

Что смысл прогресса, либерального и эгалитарного, можно понимать не эвдемонистически, что смысл этого можно видеть в метафизическом освобождении, трансцендентном в своих предельных перспективах, а не в мещанском благополучии и благоустройстве, об этом Леонтьев и не подозревал. Его реакционный пессимизм есть только обратная сторона эвде-монизма, прогрессивного оптимизма, с этой пошлой верой в окончательное торжество бестрагичного счастья и блага на земле. Но можно ведь и совсем выйти из этого круга, стать по ту сторону эвдемонистического оптимизма и пессимизма, выше, постигнуть мировой и исторический процесс в его мистических целях. И тогда нелепым покажется тот вывод, что

159



нужно остановить прогресс, потому что счастья на земле все равно не будет и всякое благополучие пошло и низменно.

В своем натуралистическом рвении, в своем притворном и несоблазнительном реализме Леонтьев отрицает всякие ценности, всякую телеологию. Высшим критерием для него как будто бы является развитое разнообразие общественного организма, он дорожит индивидуальностью какого-то фиктивного целого, а не живой человеческой индивидуальностью. Это поклонение Левиафану не заключает в себе никакой мистики и есть самое грубое реалистическое суеверие, которое мы встречаем у всех позитивных государственников и позитивных сторонников органической теории общества. Что же было с мистикой, с христианством Леонтьева, пока он так неудачно притворялся реалистом и создавал себе кумира из государственного организма? Очень интересно разобраться в леонтьевском толковании христианства и его попытках связать религию Христа, всю Его мистику с реакционной человеконенавистнической политикой. Это захватывающая, огромная по своему значению тема, и с решением ее связана судьба христианства в будущей человеческой истории.

__________

Для Леонтьева христианство не есть религия любви и радостной вести, а мрачная религия страха и насилия. Больше всего он дорожил в христианстве пессимистическими пред-сказаниями о будущем земли, о невозможности на ней Царства Божьего. Как это ни странно, но христианина Леонтьева притягивало более всего к себе учение о зле, о безбожном и антихристском начале, заключенное в религии Христа. И Леонтьева я решаюсь назвать сатанистом, надевшим на себя христианское обличив. Его религиозный пафос был направлен на апокалиптические предсказания об оскудении любви, о смерти мира и страшном суде. Его радовало это мрачное

160



будущее и не привлекала другая, положительная сторона предсказаний: о воскресении, об окончательной победе Христа, о "новом небе и новой земле". В раздвоенной и извращенной природе Леонтьева заложен был мрачный пафос зла, и насилием он дорожил больше всего на свете. Зловещая сторона апокалиптических предсказаний дает возможность истолковывать христианство как религию аристократическую, и это радует Леонтьева: "Вечна она (Церковь) — в том смысле, что если 30000 или 300 человек, или всего три человека останутся верными Церкви ко дню гибели всего человечества на этой планете (или ко дню разрушения самого земного шара) — то эти 30000, эти 300, эти три человека будут одни правы и Господь будет с ними, а все остальные миллионы будут в заблуждении". (33) И Леонтьев хотел, чтобы "всего три человека", и радовался не столько их спасению, сколько "гибели остальных миллионов". Эстет и русский предтеча Ницше восклицает: "Беру только пластическую сторону истории и даже на боль и страдания стараюсь смотреть только так, как на музыкальные красоты, без которых и картина истории была бы неполна и мертва". (34) И этот же человек уже другим, византийски-православным голосом восклицает: "Идея христианского пессимизма, благодаря которой весь естественный и никогда, разумеется, неисправимый трагизм нашей земной жизни представляется и оправданным, и сносным... Страдания, утраты, разочарования, несправедливости должны быть: они даже полезны нам для покаяния нашего и для спасения нашей души за гробом". (35) Древний язычник проповедовал красоту и любовь к жизни, а византиец — государственно-полицейское насилие, во власть которого он целиком отдавал универсальные судьбы человечества. Но этот грешный человек жаждал индивидуального спасения и прилепил сердце свое к аскетизму и монашеству, в котором видел главную суть религии Христа.

33 См.: К. Леонтьев. «Восток, Россия и Славянство», т. II, стр. 180.

34 Там же, стр. 215

35 Там же, стр. 224.

161



Особенно невзлюбил Леонтьев "сентиментальное" или "розовое" христианство, в котором обвинял двух величайших русских гениев: Л. Толстого и Достоевского. Даже Достоевский казался "розовым" его черной душе! Так ненавистно было ему все, что пахло "моральной" проповедью любви. Страх, страх, а не любовь — вот краеугольный камень! "Высшие плоды веры, — например, постоянное, почти ежеминутное расположение любить ближнего, — или никому недоступны, или доступны очень немногим; одним — по особого рода благодати прекрасной натуры, другим — вследствие многолетней молитвенной борьбы с дурными наклонностями. Страх же доступен всякому: и сильному, и слабому, — страх греха, страх наказания и здесь, и там, за могилой... И стыдиться страха Божьего просто смешно; кто допускает Бога, тот должен его бояться, ибо силы слишком несоизмеримы. Кто боится, тот смиряется; кто смиряется, тот ищет власти над собой, власти видимой, осязательной"... Леонтьев не любил Бога и кощунственно отрицал его благость. Бог был для него темным началом, и он со страхом, со скрежетом зубовным поклонялся ему, как творцу зла в мире, благодарил его лишь за то, что может во имя его призывать к насилию, к истязанию всего живого. Его приводили в бешенство все попытки осуществить Царство Божие, царство любви на земле. "Любовь без смирения и страха перед положительным вероучением, горячая, искренняя, но в высшей степени своевольная, либо тихо и скрыто гордая, либо шумно тщеславная, исходит не прямо из учения Церкви; она пришла к нам не так давно с Запада; она есть самовольный плод антрополатрии, новой веры в земного человека и в земное человечество, — в идеальное, самостоятельное, автономическое достоинство лица и в высокое практическое назначение всего "человечества" здесь на земле". (36) "Христос не обещал нам в будущем воцарения любви и правды на этой земле, нет! Он сказал, что "под конец

36 Там же, стр. 269.

162



оскудеет любовь"... Но мы лично должны творить дела любви, если хотим себе прощения и блаженства в загробной жизни, — вот и все". (37) Таким образом, совершенно отрицается религиозный смысл всемирной истории. "Вера в божественность Распятого при Понтийском Пилате Назарянина, который учил, что на земле все неверно и неважно, все недолговечно, а действительность и вековечность настанут после гибели земли и всего живущего на ней, - вот та осязательно-мистическая точка опоры, на которой вращался и вращается до сих пор исполинский рычаг христианской проповеди. Не полное торжество любви и всеобщей правды на этой земле обещают нам Христос и его апостолы, а напротив того, нечто вроде кажущейся неудачи евангельской проповеди на земном шаре, ибо близость конца должна совпасть с последними попытками сделать всех хорошими христианами"... (38) Леонтьев очень дорожит тем, что "на земле все неверно и все неважно" и что под конец мало будет "хороших христиан"; ему это эстетически нравится. "Верно только одно, — точно, одно, одно только несомненно, — это то, что все здешнее должно погибнуть! И потому — на что эта лихорадочная забота о земном благе грядущих поколений? На что эти младенчески-болезненные мечты и восторги? День — наш, век — наш!" (39) "Братство по возможности и гуманность действительно рекомендуются Св. Писанием Нового Завета, для загробного спасения личной души; но в Св. Писании нигде не сказано, что люди дойдут посредством этой гуманности до мира и благоденствия. Христос нам этого не обещал... Это неправда: Христос приказывает, или советует всем любить ближних во имя Бога, но, с другой стороны, пророчествует, что его многие не послушают. (40) И Леонтьев не послушал, он послушал лишь пророчество о том, что заповедь любви не будет исполнена, и на пророчестве этом, а не на самой заповеди основал свою религию и политику.

37 Там же, стр. 270.

38 Там же, стр. 285.

39 Там же, стр. 290.

40 Там же, стр. 300.

163



Он должен был бы признаться, что таинственное учение Христа о любви ему непонятно и противно. "Перед христианским учением добровольное унижение о Господе лучше и вернее для спасения души, чем эта гордая и невозможная претензия ежечасного незлобия и ежеминутной елейности. Многие праведники предпочитали удаление в пустыню деятельной любви; там они молились Богу сперва за свою душу, а потом за других людей; многие из них это делали потому, что очень правильно не надеялись на себя и находили, что покаяние и молитва, т. е. страх и своего рода унижение вернее, чем претензия мирского незлобия и чем самоуверенность деятельной любви в многолюдном обществе. Даже в монашеских общежитиях опытные старцы не очень-то позволяют увлекаться деятельной и горячей любовью, а прежде всего учат послушанию, принижению, пассивному прощению обид"... (41)

Темную ненависть к миру и людям Леонтьев возвел в религиозный догмат, хотя втайне любил не людей, о нет, а сладость мира и часто наивно обнаруживал эту вторую половину своего существа. Он до последней крайности довел древнее учение о Боге как о властелине и хозяине, мрачном и карающем, и свел отношение между человеком и Богом исключительно к страху и повиновению. Это не христианское учение, в нем забыта идея богочеловечества, интимнейшего сближения и единения божеского и человеческого. Для современного, нового религиозного сознания неприемлем и отвратителен далекий и страшный бог Леонтьева, которому он предлагает служить черную мессу своей изуверской политикой.

Мне всегда представлялось кощунственным, ненавистным и низким всякое учение о Боге как власти, и о человеческом отношении к нему — как повиновении. Власть и повиновение самые грязные, самые подлые слова, какие только существуют

41 Там же, стр. 301.

164



на человеческом языке. Взяты слова эти из самой позорной области человеческой жизни, и хотят применить их к самому святому и неизреченному. Новый человек, тоскующий по религиозному смыслу жизни, не примет никогда религии власти и страха, он проклинает эти темные призраки прошлого, которые довели его до муки богоборчества, влечет его только религия свободы и неразгаданной еще любви. Новое религиозное сознание, так мучительно желанное религиозное Возрождение должно претворить в себе весь дорогой для нас опыт новой истории: и старое уже Возрождение, в котором родился новый человек, и восстание разума, и декларацию прав человека и гражданина великой революции, и современный социализм и анархизм, и бунт Ивана Карамазова и Ницше, и провалы декаданса, и кажущееся богоборчество, и жажду безмерной свободы. Мы не можем уже быть только язычниками или только христианами в исторически ограниченном смысле этого слова, мы должны выйти из противоположения религиозного тезиса язычества и религиозного антитезиса христианства, хотим полюбить мир новой любовью. Мы можем вместить уже большую полноту откровения, чем предшествующие религиозные эпохи. Религии нельзя выдумать, она может лишь открыться, но полнота религиозного откровения достигается лишь на протяжении всего исторического процесса, почва для него создается лишь бесконечным опытом человеческим, и потому религиозному творчеству нет предела. Новое человечество боролось против авторитета в религии, против теологического деспотизма и мракобесия, герои мысли шли в борьбе этой на костры, и мы должны благоговейно принять наследие этой борьбы. Мы не признаем никакого авторитета, никакой внешней, навязанной нам данности в религии, а лишь внутренний наш мистический опыт, которым мы связываем себя с тем, что открывалось в прошлом, и метафизический разум наш, которым религиозный опыт превращается в религиозное учение.

Леонтьев сам во многом, очень многом был новым человеком, но извращенная природа его вела к тому, что в религии

165



и политике он сделался настоящим садистом, исповедовал культ сладострастия мучительства и истязания. Корень изуверской и вместе с тем романтической реакционности Леонтьева я вижу в том, что он забыл и не хотел знать самой несомненной истины религиозного откровения, данной и в религии Христа, — безмерной ценности человеческого лица, образа и подобия Божьего, потенциального абсолютного, которого нельзя превращать в средство. Он много говорит о своей эстетической любви к индивидуальности, но сверхмировое значение всякой живой индивидуальности было ему чуждо и непонятно. Поэтому для мира и людей у Леонтьева было только зло и мрак, насилие и страх. Леонтьевская философия насилия и реакции в конце концов сводится к следующему чудовищному софизму: христианская религия предсказывает торжество зла на земле, следовательно нужно служить злу, чтобы предсказания оправдались.

Его вечно манила сатанинская тень христианства, и он пользовался религией любви лишь для того, чтобы узаконить мучения. Леонтьев был одним из самых страшных циников в истории христианства, но в цинизме этом есть соблазн, с которым должны считаться христиане наших дней, желающие оправдать либерально-эгалитарный прогресс. Ведь проблема отношения религии Христа к прогрессу, к культуре до сих пор остается открытой и роковой, больной для новых религиозных исканий. Христианину не так трудно будет опровергнуть Леонтьева, можно сравнительно легко показать, что на нем почил дух антихристов, дух сатанинский, но чем заменить эту реакционную ложь, как быть с тем, что христианство велит все же отворачиваться от мира, как возможна христианская политика? Вл. Соловьев не столько решил этот вопрос, сколько притупил его остроту, механически как-то признав либерально-эгалитарный прогресс. Леонтьев был одним из самых смелых, дерзких и крайних мыслителей, и величина он крупная. Собратья же его по реакционным вожделениям все мелкота, и брезгливый человек не может заставить себя подойти к этим предателям.

166



Можно избежать софизмов Леонтьева, но несомненно все-таки, что христианство далеко не "розовая" религия, что есть в нем много мрачного, почти жестокого, отворачивающегося от мира. Есть в религии этой книга таинственная, неразгаданная, полная символической красоты — "Откровение св. Иоанна", радостная для немногих, но страшная, безнадежная, бездонно-мрачная для тех, "которых имена не записаны в книге жизни Агнца, закланного от создания мира". Положим, религия Христа не оправдывает реакционного изуверства Леонтьева, он слишком кощунственно и богохульно присвоил себе и своему любимому деспотическому государству миссию суда и кары Божьей. Но как христиански оправдать "либерально-эгалитарный" прогресс, радость жизни и многое дорогое для нас? Почему историческое христианство так часто видело богоборчество в освободительном прогрессе? Быть может, еще что-то новое должно нам религиозно открыться, быть может, начало уже открываться в новой истории, в метафизическом разуме и в новом мистическом опыте, а открывавшееся былое должно быть признано лишь частной, однобокой, неполной истиной.

_______

Леонтьев был самым крайним государственником, у него был настоящий культ деспотической власти, поклонение государственному насилию. "Сильны, могучи у нас только три вещи: византийское православие, родовое и безграничное самодержавие наше и, может быть, наш сельский поземельный мир". (42) Россия для него светилась лишь отраженным светом Византии, силу и красу ее он видел не в самобытных творческих источниках, а в заимствованных византийских началах. В Россию он не верил, смеялся над наивностью славянофилов, но верил он глубоко и поклонялся русской

42 См.: К. Леонтьев. «Восток, Россия и Славянство», т. I, стр. 98.

167



государственности, созданной влиянием византизма и татарщины. (43) И Леонтьев упивается государственным имморализмом. "Очень хорошие люди иногда ужасно вредят государству, если политическое воспитание их ложно, и Чичиковы и городничие Гоголя несравненно иногда полезнее их для целого". (44) "Известная степень лукавства в политике есть обязанность"...  (45) "Всякий обязан быть в государственных делах если не грубо-лжив, то мудр, яко змий... Нельзя строить политические здания ни на текучей воде вещественных интересов, ни на зыбком песке каких-нибудь чувствительных и глупых либеральностей"... (46) "Истинное христианство учит, что какова бы ни была, по личным немощам своим, земная иерархия, она есть отражение небесной". (47) "Государство обязано всегда быть грозным, иногда жестоким и безжалостным, потому что общество всегда и везде слишком подвижно, бедно мыслью и слишком страстно". (48) "Нужно заранее закалить наши силы терпением и любовью к предержащим властям за то уже только, что они власть"... (49) "Без насилия — нельзя. Неправда, что можно жить без насилия... Насилие не только побеждает, оно и убеждает многих, когда за ним, за этим насилием, есть идея". (50) "Если где поэзия и нравственность христианская вполне заодно, так это в подобных случаях бескорыстных движений в пользу высших и власть имеющих". (51) "Вождей создает не парламентаризм, а реальная свобода, т.е. некоторая свобода самоуправства. Надо уметь властвовать беззастенчиво!" (52) Леонтьев исповедовал мистицизм власти, обоготворял государство, мистический же смысл свободы был для него сокрыт, в этом было его уродство и

43 «Мы прожили много, сотворили духом мало и стоим у какого-то страшного предела"... стр. 188. Это страшные слова.

44 Там же, стр. 103.

45 Там же, стр. 244.

46 Там же, стр. 257.

47 См.: К. Леонтьев. "Восток, Россия и Славянство", т. II, стр. 41.

48 Там же, стр. 43. 49 Там же, стр. 48.

50 Там же, стр. 80.

51 Там же, стр. 278.

52 Там же, стр. 167.

168



калечество. Он не исполнял своей собственной эстетической заповеди: "художнику прилично было бы быть либералом при господстве рабства; ему следует быть libre penseur'ом при лицемерном ханжестве". Самое непонятное, как это тонкий эстетик Леонтьев не чувствовал дурного запаха не только насильственной государственности, но и всякой государственности, всегда ведь уродливой, всегда замаранной грязью! Об эмпирических проявлениях нашей византийски-татарской государственности и говорить нечего, тут для восторгов совсем нужно не иметь органов обоняния. Но сейчас я приведу место из Леонтьева, в котором сказалась его революционная натура. Он вдруг делается защитником мистического анархизма, (53) и это страшно для нас важно.

Рассказывает он два дела, дело раскольника Куртина, заклавшего родного сына своего в жертву Богу, и казака Кувайцева, который отрыл труп любимой женщины, отрубил палец и руку и держал у себя под тюфяком. Куртина и Кувайцева судит суд государственный, им грозит тяжкое наказание, и в Леонтьеве просыпается весь его романтизм. "Обыкновенный суд, точно так же, как и справедливая полицейская расправа, суть проявления "правды внешней", и ни государственный суд, ни суд так называемого общественного мнения, ни полицейская расправа не исчерпывают бесконечных прав личного духа, (54) до глубины которого не всегда могут достигать общие правила законов и общеповальные мнения людей. Судья обязан карать поступки, нарушающие общественный строй, но там только сильна и плодоносна жизнь, где почва своеобразна и глубока даже в незаконных своих произведениях. Куртин и Кувайцев могут быть героями поэмы более, чем самый честный и почтенный судья, осудивший их вполне законно". (55) Бесконечные

53 Употребляю это выражение не в том специфическом смысле, какой оно ныне получило у "мистических анархистов".

54 Курсив мой.

55 См.: К. Леонтьев. "Восток, Россия и Славянство", т. II, стр. 17.

169



права личного духа — вот святыня, которой Леонтьев так часто изменял и которую должен был бы чтить всякий романтик и мистик. "Куда обратится взор человека, полного ненависти к иным бездушным и сухим сторонам современного европейского прогресса"? (56) Это уже романтическая тоска по воле, тоска "личного духа", "бесконечные права" которого поруганы государственностью, позитивным устройством жизни.

Леонтьев был необыкновенно умный и даровитый человек, но в политике - малое дитя, ничего в ней не понимал, и за его проповедью реальных зверств и насилий чувствуется лепет романтика, растерявшегося от ужасов и уродств буржуазной культуры, тоскующего по "прошлому величию", по Моисею, всходившему на Синай, по эллинам, строившим изящные акрополи, по римлянам, ведшим Пунические войны, по гениальном красавце Александре, по апостолам, мученикам, поэтам и рыцарям. И у нас есть эта тоска, это отвращение к надвигающемуся царству мещанства, и ощущаем мы, что была какая-то крупная правда в безумном романтизме Леонтьева. Посмотрим, может ли быть романтик не реакционером, может ли быть мистицизм, не оправдывающий старую власть, а бросающий ей вызов во имя свободы и бесконечных прав личного духа? Не принадлежит ли будущее мистическому анархизму (57) и надисторическому, обращенному вперед аристократизму?

II

Можно ли совместить мистицизм с культом позитивной государственности? Или иначе: как примирить теократию со всякой другой, не божеской кратией, как религиозно

56 Там же, стр. 18.

57 Т. е. анархизму на религиозной, а не позитивной почве.

170



оправдать власть, суверенность государства? Думаю, что государственный позитивизм во всех его видах и разновидностях в корне своем противен всякому мистицизму, всякому идеализму, всякому романтизму настроения. Знаю, что история создавала очень яркие формы мистицизма власти, пример тому наш Леонтьев, что государственность слишком часто злоупотребляла религиозной санкцией, но ссылками на эмпирические примеры ничего ведь доказать нельзя, потому что можно доказать все.

Государственным позитивизмом я называю теорию, которая видит источник прав личности, "бесконечных прав личного духа" в государстве, в некой суверенной власти, подающей и распределяющей эти права. Источник же государственной власти при этом можно понимать различно: одни могут видеть его в суверенной, неограниченной воле монарха, другие в столь же суверенной и неограниченной воле народа; для одних форма государственной власти будет объясняться религиозным авторитетом, для других производственными, экономическими отношениями. К типу государственного позитивизма можно отнести самые противоположные учения, теории деспотического и монархического государства и полярно противоположные теории государства демократического и социалистического. Общим признаком государственного позитивизма является подчинение "бесконечных прав личного духа" государственной власти, которая все расценивает и все распределяет: в деспотии окончательно убивает не только "бесконечные права", но и самые конечные, элементарные, в демократии "конечные" права предоставляет и справедливо делит их между людьми, но с "правами бесконечными" она, власть эта, не может примириться по ограниченности и тупости своей природы. В позитивно -государственной деспотии людям совсем не позволяют передвигаться, в позитивно-государственной демократии свободно позволяют ходить по равнине, но всходить на высокие горы не позволяют ни там, ни здесь. А всходить на высокие горы есть "бесконечное право личного духа".

171



Государственному позитивизму противоположны учения, которые видят источник, санкционирующий государственную власть, в правах личности, в "бесконечных правах личного духа", источником же прав неотъемлемых и не подлежащих расценке считают внутреннюю природу личного духа. Естественно-правовая теория государства должна признать права личного духа бесконечными, абсолютными по своему источнику, власть же государства ограниченной и подчиненной. Предельным идеалом человеческого общежития тип, противоположный государственному позитивизму, должен признать окончательное безвластие, замену союза государственного, всегда насильственного, свободным, мистически -любовным союзом. Культ власти, которым заражены не только реакционе-ры и консерваторы, но также и прогрессисты и революционеры, должен быть заменен культом свободы, и человеческая воля должна воспитываться в благоговейном уважении не к государственности, хотя бы и самой демократической, а к "бесконечным правам личного духа". Но позитивизм не признает ни "личного духа", ни "бесконечных прав" его, ни каких бы то ни было неотъемлемых, безусловно ценных прав. Признать и освятить эти бесконечные права может только мистицизм. И перед нами стоит вечный роковой вопрос: что мистично, что ближе к Богу — личный дух или государство? бесконечные права первого или власть второго? Что религиозно благословляет мистицизм: свободу или власть? Как бы предвосхищая ответ, спросим еще: что мистичнее, что религиознее — любовь или насилие? живой "образ и подобие Божие" или позитивная государственность, Левиафан?

Теократическая разновидность государственного позитивизма впала в кощунственный софизм, в столь грубую ложь, что прямо поражаешься, как могли ее терпеть. Реакционные теократы применили к учению о государстве то, что было применимо лишь к учению о Церкви, и тем унизили святость Церкви, соблазнились одним из искушений диавола в пустыне, на которое Христос ответил: "Отойди от меня, сатана, ибо

172



написано: Господу Богу твоему поклоняйся и ему одному служи". Теократ должен был бы учить, что Дух Божий почил на Церкви, на мистическом союзе любви, видеть лишь в ней соборное начало, возвышающееся над личным духом, и в ней лишь поклониться Господу Богу своему, а он делается государственником и поклоняется кому-то в позитивном союзе насилия, но другому, не Богу уже поклоняется, а царству мира сего и князю его. Истинная теократия может проповедовать только замену государства Церковью, низвержение союза насилия, царства князя мира сего и водворение союза любви, может оправдывать лишь мистический строй жизни, а не позитивный. И только того мы станем слушать, кто признает религиозную святость "бесконечных прав личного духа". Государство не может быть посредником между личным духом и Богом. Личный дух бесконечен и божествен по природе своей, — государство ограничено и позитивно, Дух Божий почил, отобразил свою бесконечность не на коллективной единице государственной, не живой и не реальной, а на личном духе человеческом, втором, становящемся абсолютным. Мистическое и божеское мы видим только в личном духе, и только через него государственность может быть освящена, поскольку она смирит свою власть перед его "бесконечными правами". Всякая насильственная государственная власть от лукавого, она есть детище злого начала в мире, того метафизического начала связанности, в освобождении от которого нужно видеть смысл мирового процесса. Мы не верим позитивистическим сказкам о том, будто бы миссией насильственной государственности была борьба со злом, с несовершенствами человеческой природы. Сама она во зле родилась и злу служила. В глубине прошлого это насилие коренилось в метафизическом первоисточнике зла в мире, в далеком будущем оно пленяет тех, которые продают бесконечность своих прав, свое первородство за земное довольство, меняют вечность на ограниченное царство мира сего. Мы уже видели, что Леонтьев делается настоящим сатанистом, когда поклоняется не Господу Богу

173



своему, а насильственной государственности. Он погиб, потому что не мог разгадать той тайны, что прекрасна и романтична только свобода, что мистична только бесконечная природа личного духа, что насильственная государственность всегда позитивна, утилитарна, уродлива в своей ограниченности. Как это Леонтьев не понимал и не видел, что ненавистный ему привкус земного довольства людей, земного благоустройства имеет именно насильственная государственность, а свобода, по природе своей трагическая, выводит нас за грани данного мира! Свободе личного духа может положить предел лишь любовь, но все же свободная любовь, все же освобождающая личный дух до последних пределов. Бог — абсолютно сущая свобода и любовь. Власть же и страх от лукавого.

То, что мы говорили о государственности, должно быть применено и к семье, и к другим малым левиафанам. Личный дух с бесконечными правами (конкретная, живая множественность бытия), Абсолютный Дух, свободный и любовный мистический союз множества индивидуальных духов в Духе Едином  (58) (в единении этом достигается абсолютная полнота бытия) — только эти три элемента оправдываются истинным мистицизмом, и для власти и насилия тут нет места. (59) Старое понимание неба, как авторитета и власти, вело к оправданию насильственной власти земной, новое же, свободное понимание неба освятит и укрепит земную свободу и безвластие.

Лев Толстой угадал какую-то огромную правду в своем учении об идеалистическом безвластии, и будет оно крепнуть

58 Т. е. Церковь, а не государство.

59 Во избежание недоразумений должен оговориться, что употребляю здесь слово "дух" не в его противоположности "плоти", а как принятое обозначение метафизического конкретного существа, которое вполне признаю духовно-плотским. В философской терминологии понятие "спиритуализма" имеет совершенно другое значение, чем в религиозно-культурной и моральной проблеме аскетизма. Я решительный сторонник философского спиритуализма или панпсихизма и вместе с тем враг религиозного и морального спиритуализма, т.е. аскетизма.

174



в сознании будущего. Но он ошибался в путях осуществления, отвергая всякую реальную политику, всякую борьбу сил. Бакунин и ученики его тоже что-то постигли, но впали в другое роковое недоразумение. Они надеялись убить насилие в мире и укрепить в мире свободу на почве материализма и позитивизма. Но что может материализм и позитивизм противопоставить внешнему насилию, отрицая внутреннюю бездонную природу личного духа и бесконечные права его? Ничего или опять-таки новую форму внешнего насилия, допустимого лишь как временное средство, но не как источник и цель. У материалистов и позитивистов нет внутренних творческих источников для царства свободы, и потому в последних пределах они роковым образом впадают в культивирование насильственной государственности.

___________

Всякая романтика, враждебная культуре, должна быть признана реакционной в самом точном смысле этого слова. И обычно одной своей стороной романтика отрицает культуру, отвращенная ее буржуазностью, другой — служит преображению культуры. Романтики влюблены в первозданную стихию земную. Леонтьев враг культуры и буржуазного прогресса, но он вместе с тем жаждет новой культуры, оригинальной и красивой. В мечтах своих он смотрит назад, на первобытную природу, на красоту былого, и тут он проваливается... Реставрации, возврата нет и быть не может, может быть лишь возрождение, которое всегда есть новое творчество, рождение будущего из семени прошлого. Да, многое в прошлом было прекрасно, и мы постоянно должны к нему обращаться, но возвращение назад есть смерть, свободное возвращение — смерть иногда красивая, насильственное — смерть всегда уродливая. Под страхом смерти и из жажды бытия мы должны и хотим творить культуру, и не только культуру духовную, но

175



и материальную. Метафизический и религиозный смысл культурного прогресса в том, что лишь его путем может быть достигнута окончательная свобода и полнота универсального бытия, на участие в котором каждый "личный дух" имеет "бесконечное право". Во имя этой мистической и романтической, таинственной цели мы не можем и не хотим отказаться от культуры и прогресса.

"Либерально-эгалитарный" прогресс может и должен быть утвержден и принят мистиком и романтиком, потому что цель его не в том, "чтобы французский, немецкий и русский буржуа в безобразной и комической своей одежде благодушествовал бы "индивидуально" или "коллективно" на развалинах прошлого величия"... Леонтьев не понимал религиозно-метафизического смысла всемирно-исторического прогресса, так как религиозность его была индивидуально-аскетической. На исторический процесс, в конце концов, у него был позитивистический взгляд, и в нем вызывали справедливое отвращение, отвращение романтика, позитивные цели и результаты прогресса.

Если царство демократии и социализма есть единственная цель прогресса, а не временное его средство, если ограниченное благополучие, благоденствие и благоустройство, которые заставляют забыть о "бесконечных правах личного духа", будут единственными результатами прогресса, то мы падаем в объятия реакционной романтики. Но это не так.

В эстетической и мистической ненависти Леонтьева к демократии и к плебейской культуре есть какая-то правда, но есть и грубая ложь, грубое недоразумение, в котором мы должны разобраться. Я бы предложил такую парадоксальную лишь по внешности формулу: торжество демократии и социализма во имя окончательного торжества аристократии. Демократизм и социализм лишь способ выявления истинной, над- исторической, мистической аристократии, так как способом этим искореняется ложная, случайно-историческая, позитивная аристократия. Леонтьев романтически не понимал, как можно

176



предпочесть сапожника жрецу или воину, но ведь беда в том и заключалась, что исторический жрец или воин слишком часто бывал сапожником в самом подлинном смысле этого слова, а у исторического сапожника бывала душа рыцаря. Политический и социальный демократизм есть способ устранить те позитивные, политические и экономические преграды, которые закрепляют, и отнюдь не мистически закрепляют, за сапожниками положение воинов и жрецов, а за истинными воинами и жрецами — положение сапожников. Вместе с тем политический и социальный демократизм есть путь, только путь, к признанию "бесконечных прав личного духа", т.е. к целям трансцендентным. Слишком элементарно настаивать на той истине, что рыцари духа узнаются не по политическим и экономическим прерогативам, созданным позитивным строем жизни, что аристократия может обнаружиться только тогда, когда облик человеческий определяется глубинами "личного духа", когда падает та аберрация, которая вызвана материальной исторической средой.

В исторической аристократии были благородные черты высшего для своего времени человеческого типа, к которому, сознаемся, мы питаем романтическую слабость, но черты эти искажались слишком многим, в буржуазии же они исчезли окончательно. Страшно и трагично то, что демократический прогресс как бы понижает человеческий тип, ведет к измельчанию, к ослаблению культурного творчества. Это обратная сторона демократической справедливости, ввиду которой нельзя смотреть на демократическую культуру как на цель и предел. Прогресс и культура антиномичны, тут есть трагические противоречия, из которых нет эмпирического исхода. Но во всяком случае думается, что после эпохи демократической справедливости, после социалистической эпохи организации человеческого питания должна наступить новая, свободная аристократическая эпоха, которую нужно готовить уже теперь, не в противодействие демократии и социализму, а во исполнение их назначения.

177



Мы не сторонники индивидуалистического аскетизма, поэтому не можем быть равнодушными к организации материальной культуры человечества. Реалистическая же наука и опыт не подсказывают нам для наступающего исторического периода других путей организации материальной жизни, кроме коллективизации производства и соответственного изменения форм собственности. Марксизм сказал много верного о способах борьбы человечества с "природой" и об отражении этой борьбы в материальном строе жизни. И мы должны принять истину социализма, чтобы тем самым бороться против лже-религиозного пафоса социализма, против культа социального демократизма как цели, а не временного средства. Коллективная материальная, плотская жизнь человечества перестанет быть мещанской и плоской лишь тогда, когда она сделается религиозно-эстетической, когда вернется нашей новой культуре коллективная мистическая чувственность былых религиозных эпох и соединится с свободной индивидуальностью религиозного настроения.

Возможно ли мистическое безвластие и мистическая аристократия, принявшая социализм и прошедшая через него? Вот проблема, к которой приводит нас Леонтьев, да и вся современная культура. Мистицизм и романтический аристократизм Леонтьева глубоко индивидуальны и лежали вне большой дороги русской истории. Сам он не понял этого, но для нас имеет ценность этот странный, одинокий писатель, полный противоречий и пугающих крайностей, вне той исторической лжи и исторического зла, в которые его окунула трагическая судьба. Быть может сейчас, в годину, когда правда оголяется, Константин Леонтьев сознал бы честь романтика и произнес бы мистический суд над историческим злом России. Или изуверство его сделалось бы еще более мрачным, но совсем уже нереальным?

178


Н.К. Михайловский и Б.Н. Чичерин (О личности, рационализме, демократизме и проч.)


I

Этот год унес двух крупных людей, занимавших видное место в истории нашей мысли и нашей общественности, - Н.К. Михайловского и Б.Н. Чичерина. Судьба этих людей очень различна, до странности противоположна: один был "властителем дум" нескольких поколений русской интеллигенции и вся жизнь его протекала в шумных журнальных боях, другой никогда не пользовался популярностью, мало читался и работа его сильной мысли происходила где-то вдали, не совпадала ни с одним из преобладающих наших умственных и общественных течений. И все-таки можно найти что-то общее у этих противоположных людей, никогда и ни в чем не сходившихся. Оба они были точно высечены из цельного куска гранита, с твердостью, внушающей величайшее уважение, пронесли они свою веру через всю жизнь, крепко вросли в свою почву и искренно презирали все колеблющееся и мятущееся, все несогласное с их раз навсегда установившимися убеждениями. Это - бросающееся в глаза психологическое сходство между людьми в социальном отношении столь противоположными, но можно продолжить сопоставление. И Михайловский, и Чичерин были типичными рационалистами, хотя первый шел от Конта и утверждал рационалистический позитивизм, второй - от Гегеля и создал целую систему рационалистического идеализма. Оба они, и Михайловский, выразитель дум и стремлений нашей демократической интеллигенции, и Чичерин, барски презиравший всякую демократию и зараженный буржуазными предрассудками, нашли свой пафос, вдохновлявший каждую их строчку, в одном и том же - в идее верховенства личности, в её самоценности и самоцельности. Каждый из них по-своему любил свободу, но при всей противоположности философских основ и социальных выводов оба умерших мыслителя исповедовали чисто рационалистический индивидуализм и были глубоко чужды иррациональным индивидуалистическим стремлениям и борениям мятежного духа наших дней.

Сила Чичерина была в философском обосновании индивидуализма, в замечательной философии права, в сознании метафизической природы либерализма, взятого в его идеальной, надисторической чистоте. Отсюда вытекала вся значительность юридической публицистики Чичерина, потому-то так и импонируют требования права, исходившие из его уст, что праву он придавал абсолютный метафизический смысл. Сила Михайловского - в демократических выводах из индивидуализма. В своей блестящей публицистике он связал запросы интеллигентной личности с движением народных масс, и целая эпоха нашей общественности тесно срослась с его именем. Почему Михайловский был так популярен, а Чичерин так непопулярен? Ответ на этот вопрос будет характеризовать некоторые особенности русской жизни.

Сначала о Михайловском, более близком нам и родном. Мы принадлежим к тому поколению 90-х годов, которое было выдвинуто новой могучей общественной волной и вступило в непримиримую борьбу со всеми старыми направлениями. Борьба велась с резкостью и беспощадностью зеленой молодости, с сознанием растущей силы, и верили мы беззаветно, что будущее принадлежит только нам. Особенно резко и горячо мы спорили с ветераном старого направления, последним крупным его представителем, - Н.К. Михайловским. В пылу полемики мы часто бывали несправедливы и даже грубы по отношению к этому замечательному человеку. И не понимали мы того, что "были противниками, но очень странными. У нас была одна любовь, но не одинокая. И мы, как Янус, или как двуглавый орел, смотрели в разные стороны, в то время как сердце билось одно".<<1>> У нас была одна любовь к свободе, билось одно сердце русского интеллигента, и еще теснее общей любви связывала нас одна общая ненависть... Сейчас наша родина стоит у такого исторического поворота, что это одно, общее, как-то особенно чувствуется и особенно хочется положить венок на могилу нашего противника, друга и отца - Н.К. Михайловского.

Со смертью Михайловского как бы сошла со сцены целая эпоха в истории нашей интеллигенции, оторвалась от нас дорогая по воспоминаниям частица нашего существа, нашей интеллигентской природы. И каждый русский интеллигент должен живо чувствовать эту смерть и должен задуматься на могиле Н.К. над своим историческим прошлым и над своими обязанностями перед будущим. Когда-то в дни ранней юности все мы зачитывались Михайловским, он будил нашу юную мысль, ставил вопросы, давал направление нашей проснувшейся жажде общественной правды. Потом мы ушли от нашего первоначального учителя, переросли его, но бьемся и до сих пор над поставленными им проблемами, так тесно сближавшими философию и жизнь. Это очень характерно: Михайловский никогда не был философом по способу решения различных вопросов и по недостатку философской эрудиции, но беспокоили его всю жизнь именно философские вопросы, и у порога его сознания уже поднимался бунт против ограниченности позитивизма. В этом он был типичным русским интеллигентом, полным философских настроений, но лишенным философской школы и связанным предрассудками позитивизма. Мы любили и любим Михайловского за ту духовную жажду, которая так резко отличает русскую интеллигенцию от мещанства интеллигенции европейской.

С Михайловским нас некогда разделяли разное понимание общественного развития России и разные общественные программы. Тут возгорались самые сильные страсти. Теперь многое смягчилось и мы спокойнее можем оценить общественные заслуги Михайловского, искреннего и глубокого демократа и борца за личность, хотя по-прежнему относимся отрицательно к народничеству и принимаем наследие марксизма, но критически проверенное. Одно несомненно: и народничество, и марксизм бледнеют в своей противоположности перед великой исторической задачей водворения права в нашу жизнь. Теперь мы более всего поставили бы в упрек Михайловскому, что он не умел дать юридической формулировки общественным требованиям своей публицистики. Народничество всегда грешило слабым политическим правосознанием и в 70-е годы даже приводило к политическому индифферентизму. Но с грустью нужно отметить, что и марксисты, которые исторически выступили с совершенно иными политическими настроениями, не всегда дооценивают огромное самостоятельное значение правовых требований.<<2>>

Я остановлюсь на одном центральном пункте литературной деятельности Михайловского, на том, что я назвал его пафосом, на идее личности, на его индивидуализме. Тут будет видно разом и наше родство с Михайловским, и наше глубокое с ним различие, может быть большее, чем-то, которое создается общественными программами, так как речь тут идет о самом святом святых. Философская позиция Михайловского была поистине трагической и безысходной. Он вел идеалистическую борьбу за личность, противополагал человеческую индивидуальность не только природе, но и обществу. Мы это готовы всей душой приветствовать. Но что такое личность, откуда она черпает силы для противоположения своей индивидуальности окружающему? Увы! для позитивиста личность только биологическое понятие, для рационалиста личность не имеет индивидуальности. "Личность" Михайловского есть биологическая абстракция, это какая-то безличная биологическая нормальность (максимум физиологического разделения труда внутри индивидуума), Михайловский верным инстинктом протестовал против притязаний дарвинизма, он угадал основной грех натуралистического эволюционизма - игнорирование того, что приспособляется и развивается, неспособность ввести эту внутреннюю творческую активность в процесс развития. Он не мог стать на точку зрения философского идеализма и пытался создать нечто вроде биологического идеализма. Но это ведь самообман. Личность с присущей ей творческой энергией, если стать на точку зрения позитивизма и натурализма, целиком разлагается на социальную и природную среду, индивидуальность оказывается случайной игрой биологических и социальных сил. Тут нечего отстаивать, нечего противополагать внешнему миру. Самое страшное испытание для всякого позитивизма (не только в его крайней натуралистической форме, но и со всеми психологическими коррективами и со всей утонченностью новейшего критицизма) - в полнейшей невозможности с этой точки зрения не только обосновать идею личности, но и просто констатировать ее. Нельзя найти того устойчивого центра, который образует единство личности, нельзя найти носителя всех психических состояний и творческих актов. Философски сознательный индивидуализм совершенно несовместим с позитивизмом, а индивидуалистические настроения и порывы нужно признать психологическим опровержением позитивизма, вызовом ему. Философская теория личности предполагает существование вневременного и внепространственного конкретного духа, из "природы" и общества невыводимого и на простейшие элементы неразложимого. Только сущий индивидуальный дух, свободный и обладающий творческой энергией, а не временное социально-биологическое образование, не отрывок процесса природы и не случайная игра ощущений, может восстать против внешнего мира и противополагать ему свои абсолютные права. У Михайловского было несомненное тяготение к метафизическому индивидуализму, но духовная атмосфера, в которой он вырос, не позволяла ему порвать с традициями и предрассудками позитивизма. Но он был также несомненным рационалистом, и тут между нами образуется пропасть.

К рационалистическому учению о личности я еще вернусь, когда буду говорить о Чичерине, но и по поводу рационализма Михайловского нужно сказать несколько слов. Михайловский, как и всякий рационалист, защищал всю жизнь личность безличную, бескрасочную, отвлеченную, общую, защищал биологическую абстракцию, лишенную индивидуальности, и это была ирония судьбы над "борцом за индивидуальность". Подобно всякому рационалисту, он брал человеческую природу не в ее мистической, сверх-рациональной целостности и полноте, он брал ее отвлеченно, рационалистически рассекал, и таким образом убивал живую непосредственную жизнь, соприкасающую нас с тайной мира.<<3>> Полнота переживаний человеческой личности недоступна для рационалиста, а только эта полнота приводит нас в связь с "иными мирами" и только тут мы обретаем свою индивидуальность, по существу иррациональную, неповторимую в своем своеобразии.

Рационализм слишком боится всего темного, таинственного, проблематического в человеческом существе, всего, что может помешать благополучно устроиться, выстроить человеческие личности в ряды, нормировать все и вся. Для нас человеческая личность есть не биологическая или этико-гносеологическая абстракция, а живой конкретный индивидуальный дух, в сверх-разумной полноте своей соприкасающийся с внутренним существом мира. Рационализм имеет дело всегда с вторичным, рационализированным, отвлеченно-рассеченным сознанием, и для него закрыт путь к сознанию первичному, живому, переживающему всю полноту бытия. Поэтому-то рационализм, выступающий под маской эмпиризма, признает только условный, рациональный, заключенный в пространственно-временную темницу опыт, опыт, огороженный высокими стенами категорий разума. И боится он смотреть прямо в глаза опыту трансцендентному, мистическому, разрывающему все грани и разрушающему все стены. В нашем национальном духе заложены задатки философии сверх-рационализма, сверх-разумности, и это сказывается в нашей мятежности, не вкладывающейся ни в какие рамы, в нашей тоске и томлении по новым, "иным мирам". Основы истинного индивидуализма заключены в философии и религии христианства. Только христианство поставило любовь и свободу выше всякого закона и судьбе индивидуального человека придало абсолютный смысл и значение. И мы хотели бы обрести его вновь, очищенным от исторических искажений. И думается мне, что мы имеем большие философские права объявить "борьбу за индивидуальность", так как не унизим личности отвлеченной рациональной нивелировкой. Михайловскому простится его рационализм за демократизм, за его упорную и неустанную думу о народе. Но Чичерину не простили ничего.

Справедливость требует признать Чичерина одним из самых сильных русских умов. Его знания и сфера его интересов были необыкновенно обширны. Но никому он не пришелся по вкусу, в его писательской индивидуальности было что-то неприятное, что-то связывающее, а не освобождающее. Это был ум административный, он отдавал распоряжения и не терпел ослушания, в уме этом было что-то слишком доктрическое, а в натуре что-то слишком рассудочное.<<4>> Порядок Чичерин любил ужасно, и в системе его все нашло себе место, все оказалось оправданным и зачисленным по известной категории. Читайте его "Науку и религию" (это главный философский труд Чичерина, представляющий целую философскую систему), и вас неприятно поразит, что религиозная проблема трактуется так рассудочно, что Бог оказывается богом благоустройства и порядка, что самый решительный, казалось бы, идеализм не ведет к новым мирам, что в старом, ветхом мире все остается на прежнем месте. Религия у него сила консервирующая, а не освобождающая. И консервирует она старые экономические, семейные, государственные и прочие устои жизни. О рождении новых форм жизни не идет и речи. Чичерин очень разносторонний и сильный ум, но у него всегда не хватало творчества и он защищал ту форму гегельянства, которая считает истину раз навсегда открытой. И как-то тоскливо и душно было жить в этой рационалистической темнице кантизированного гегельянства, тут уже прекращались всякие искания. Рационалистическая логика все прибрала к своим рукам и создала железную дисциплину, иррациональные настроения, для которых открываются всякого рода бездны, не допускаются. И это была клевета на живого Бога.

Современным идеалистам указывали, что они должны были поставить Чичерина в свою генеалогию. И в известной степени это, конечно, справедливо. Не мы выдумали метафизический идеализм, и хвала Чичерину, что он защищал его в самую трудную для этого направления эпоху. Но есть и большая разница. Чичерин никогда не стремился к новым настроениям, к созданию нового, преображенного человека. Он создавал только систему рациональных идей для утверждения крепкого строя жизни, незыблемого познания, нравственности, государства, семьи и т. д. Этот человек никогда не понимал трагедии, не допускал ее, и потому он чужой для нас. Чичерин был в сущности консерватором <<5>> и всегда был чужд самым дорогим для нас алканиям.

Самая сильная сторона Чичерина - это его философия права, тут мы должны дать высокую оценку его деятельности. Чичерин был блестящим защитником теории естественного права, и новейшие идеалистические течения в философии права должны почтить его как самого главного своего предшественника. Позитивизм торжествовал победу, и всякий разговор об естественном праве вызывал только снисходительную улыбку, а Чичерин мужественно отстаивал эту старую и вечную идею, к которой опять вернулась человеческая мысль и которая лежит в основании всей общественной философии. Михайловский не в состоянии был философски защитить права личности, он в конце концов должен был в противоречии со своим индивидуализмом выводить их из общества, из целого, вне личности находящегося и расценивающего ее права. Это удел всякого позитивизма: личность не имеет абсолютного значения и присущих ее природе прав, она все получает извне, все в ней расценивается согласно интересам внешней для нее коллективной единицы. Борец за индивидуальность, Михайловский не мог освободить личность от рабства внешней природе и обществу, не видел того внутреннего метафизического существа личности, которое только и можно признать безусловно и беспредельно ценным и противопоставить всякому внешнему насилию.

Чичерин занимает гораздо более укрепленную позицию. Для него человеческая личность была метафизическим существом, не выводимым из естественной и социальной среды. Права личности коренятся не в велениях общества и не в случайных дарах исторического развития, а в метафизической безвременной природе человека, являются ее непосредственным выражением. Требования права - это голос разума абсолютного, универсального Разума. Человек нравственно-разумное, свободное существо, и его метафизическая свобода - источник его прав, которые должны быть признаны и кристаллизованы в обществе. Чичеринское определение права, как свободы, есть единственно верное и самое глубокое определение. И дело только в том, чтобы сделать из этого все последовательные выводы. Чичерин понял метафизическую природу права и глубокую внутреннюю связь свободы политической с свободой метафизической. В нем было глубоко заложено идеалистическое правосознание, и уважение к личности, к ее правам и свободе, составляло пафос его жизни, его религию. Чичерин был нашим единственным теоретиком либерализма, и только он понял глубочайшие идеальные основы либерализма. Где достоинство личности еще не признано, где свобода подвергается поруганию, а права субъективные не кристаллизовались еще в праве объективном, там такой мыслитель и публицист должен был бы особенно почитаться, заслуги его должны были бы быть признаны всеми. Почему же Чичерина так мало знают, почему он никогда не владел сердцами, не управлял мыслями нашей интеллигенции, всем существом своим рвущейся к свободе и праву?

Чичерин всю свою жизнь был непримиримым врагом демократии. Его блестящие и глубокие труды переполнены самыми злобными выходками против социального движения, самым грубым его непониманием. Неприятно читать те места "Философии права", в которых речь идет о социализме, тяжело видеть, как буржуазная ограниченность искажает мысль такого выдающегося мыслителя. Этот великий логический и этический грех не могли и не должны были простить Чичерину. Исторические условия сложились так, что буржуазный либерализм не мог у нас иметь успеха. Наши освободительные стремления окрашивались не только в демократический цвет, но и носили более или менее социальный характер. И нельзя найти доступа к широким кругам русской интеллигенции, если повторять историческое предательство принципов либерализма, которое совершено было в Европе либеральными общественными силами. С давних пор мы впитывали в себя чувство ненависти и презрения к буржуазному обществу, и этот справедливый в своей основе инстинкт часто приводил нас к искажению исторической перспективы в политике. Мы не умели быть реальными политиками и потому не в состоянии были оценить большого политического значения публицистической деятельности Чичерина. Только теперь непосредственная сила жизни толкает нас на более реалистический путь и заставляет признать сложность и многообразие способов борьбы, неизбежность разного рода временных соглашений и временного сотрудничества разных общественных сил.<<6>> И сейчас нужнее чем когда бы то ни было разбить предрассудки двух противоположных сторон: той, что считает буржуазной самую природу либерализма, и той, что делает из принципов либерализма буржуазные выводы в угоду своему классовому своекорыстию.

Слово либерализм замарано и обесценено, хотя происходит оно от величайшего из человеческих слов - от слова свобода. Если брать принципы либерализма в их идеальной чистоте, в их надисторическом, безвременном значении, то они являются прямым выражением метафизической природы человеческой личности, политической формулировкой безусловного уважения к свободе духовного существа. Сущность либерализма в естественных, неотъемлемых, абсолютных по своему источнику правах личности, в свободе и равенстве; осуществление либерализма есть замена насильственных отношений между людьми отношениями свободными, и упирается оно в предельный идеал - в союз людей, основанный на внутренней свободе. Истинный либерализм видит источник прав личности не в государственной власти, какова бы она ни была, хотя бы она была выражением суверенной воли народа, - а в абсолютных ценностях, независимых от воли отдельных лиц, части народа или всего народа. Поэтому "декларация прав человека и гражданина" не есть декларация воли народа - случайной воли людей, а есть обнаружение абсолютных ценностей, заключенных в метафизическом существе свободного духа. Свобода и права личности выше всякой власти, хотя бы то была власть народа, выше всяких желаний и интересов, хотя бы и рабочего класса. Случайной и относительной волей людей (известной общественной группы) было провозглашено право частной собственности, но право свободы совести или свободы слова было раскрытием абсолютного, сверх-исторического блага. И вся задача в том, чтобы воспитать волю людей, волю творческих общественных групп в уважении и любви к абсолютным ценностям, выраженным в "декларации прав". И горе тем, которые соблазнятся временными благами и предпочтут их вечной свободе, которые ценное подчинят полезному и не поймут, что есть права неотчуждаемые. Чистый, истинный либерализм, не запятнанный прикосновением общественных сил, предавших свободу во имя своих интересов, утверждает за человеческой личностью абсолютное значение и права ее в принципе не ставит в зависимость от случайных исторических сил, поэтому он выражает задачи общественной жизни людей, ставит цели, обладает не умирающей ценностью. Не может устареть идея естественных прав личности и их гарантии в общественном строе, идея свободы и равенства, не устареет понимание смысла общественного развития как процесса освобождения, корни которого заложены в метафизической глубине человеческой природы. Чичерин понимал эту глубину либерализма и превосходно связал его с идеалистической метафизикой. Он стоит многими головами выше обыкновенных либеральных позитивистов, которые защищают либерализм, не понимая его сущности и значения. Таким образом, Чичерин верно установил первоначальный фундамент в построении общественной философии. Он первоклассный философ-юрист. Но дальше Чичерин делает роковую ошибку.

Каково отношение либерализма к демократизму? Демократизм есть только одно из определений либерализма, его разъяснение, неизбежный вывод из принципов либерализма. Недемократический либерализм есть в сущности contradictio in adjecto, и антидемократические либеральные течения, которые обнаружились уже в эпоху великой французской революции, были логическим и этическим искажением идей либерализма в угоду классовым интересам, были проявлением исторической и классовой ограниченности. Раз признаются абсолютное значение и неотъемлемые права за всякой человеческой личностью, то этим уже идейно утверждается демократизм со всеми его выводами и отрицаются классовые различия. "Декларация прав человека и гражданина" есть провозглашение царства демократии; она требует уважения не только к правам личности (всякой личности безотносительно к ее внешнему положению), но и ко всякой индивидуальной воле, через которую должно пройти творчество новых форм жизни. Последовательный и искренний индивидуализм всегда демократичен, так как для него существует только индивидуальная личность как таковая, ее духовная природа и внутреннее ее своеобразие, а не социальные определения личности, обращающие ее в часть целого, затемняющие ее облик. Отстаивать социальное и политическое неравенство - значит посягать на святое святых индивидуализма, значит ставить вещи выше человека, значит одну человеческую индивидуальность возвышать за ее вещи (социальные преимущества), а другую принижать за отсутствие этих вещей. В оценке, основанной на социальном и политическом неравенстве, индивидуальность как таковая исчезает, затемняется, духовно-ничтожное торжествует над духовно значительным, потому что платье определяет отношение к человеку. Это царство мещанских ценностей, которыми живет буржуазный мир, и загубило человеческую индивидуальность. Настоящий духовный аристократизм только в демократии возможен, только после того как хозяевами исторической сцены перестанут быть сильные своим социальным положением, а не духовной своей мощью. Именно потому, что мы индивидуалисты, что мы признаем глубокие духовные различия индивидуальностей, что мы признаем ценность человеческой личности как таковой, во внутренней ее природе, мы требуем самого решительного демократизма и жаждем прекращения власти вещей над людьми. Пусть жизнь творит личность и кладет на нее свою индивидуальную печать, а не вещи, принадлежащие личности, не безличные вещи, власть которых так гениально была когда-то схвачена Марксом. И может быть, социализм есть единственный реактив, которым можно проявить различие духовных индивидуальностей и определить каждую из них в действительном ее своеобразии. И, во всяком случае, он нуждается в оправдании перед судом индивидуализма как исторически-относительное его средство. Это оправдание дается современной историей...

Михайловский понимал связь между индивидуализмом и демократизмом, и это было его сильной стороной. Чичерин не понимал этого и не мог понять, его светлый ум был искажен классовыми традициями и предрассудками, он был прикован к фиктивным ценностям буржуазного общества. Чичерин всю жизнь боялся даже чисто политической либеральной демократии, и, чтобы укрыться от ее победоносных требований, он шел на самые жалкие компромиссы с своей философией права, подменял естественное право, всегда радикальное по духу, правом историческим, под сенью которого могли спокойно себя чувствовать господствующие классы современного общества. То отношение к демократии, которое Чичерин выводил из своего идеалистического либерализма, было и чисто логическим падением. Либерализм и демократизм - одно и то же, и если мы все-таки подчиняем второй первому, то потому, что принципиально ставим свободу выше народа, право - выше власти. Но народ должен быть свободен, и свободное созидание нового общественного строя должно пройти через индивидуальную волю всего народа.<<7>>

Отношение Чичерина к социальному движению уже совершенно постыдно для мыслителя. Этот холодный, рассудительный ум начинал тут просто ругаться и выказывал самое чудовищное непонимание. Чичерин был очень плохим экономистом и уже совершенно по дон-кихотски отстаивал манчестерство, когда оно было всеми оставлено. Это не делало чести экономической прозорливости и экономическому образованию Чичерина, но, пожалуй, делало честь стойкости его характера. Он никогда не уступил ни одной пяди экономического индивидуализма и был самым упорным старовером, он готов был защищать какого-нибудь Бастиа, когда все о нем давно уже забыли. У Чичерина переплетались высокие черты индивидуального характера, внушавшие всем уважение, с очень неприятным упорством в предрассудках, пристрастием и нежеланием двигаться вперед, искать. Он никогда ни в чем не сомневался, этот каменный, рациональный человек. Отметим ту заслугу Чичерина, что он один из первых восстал против народнической идеализации общины и дал ей более верное истолкование. В этом его даже можно признать предшественником русского марксизма. Опровергать социально экономические заблуждения Чичерина нечего, это слишком элементарно. Укажу только на одну очень существенную сторону этого вопроса.

Социально-философским грехопадением Чичерина, подобно историческому грехопадению буржуазии, было провозглашение исторического права частной собственности правом естественным. Это не только логически дефектно, не только было проявлением классовой буржуазной ограниченности и исторической относительности буржуазной эпохи, но и было посягательством на индивидуальное достоинство человеческой личности, так как этим ценность человека связывалась с безличными вещами, не им созданными. Экономический индивидуализм был исторически случайным предикатом либерализма и не входил в его истинную сущность. Либеральная "декларация прав" последовательно применяется и развивается современным социальным движением. Например, германская социал-демократия является единственной либеральной партией, которая действительно борется с реакцией во имя свободы, а германские "либералы" менее всего могут претендовать на это звание, так как предали свободу во имя своего социального благополучия. Социальный демократизм есть только метод последовательного развития и воплощения в жизнь принципов либерализма. Мы не должны этого забывать. Если демократия есть неизбежный вывод из сущности либерализма, то также неизбежно демократия делается социальной. И творческой задачей является устранение несоответствия между социальным содержанием и формами "декларации прав", идейно осудившей классовое устройство общества. Мы должны смело и безбоязненно сделать самые последовательные консеквенции из либерально-демократической "декларации прав человека и гражданина", то есть должны признать борьбу за освобождение от социального порабощения борьбой последовательно либеральной и оправдываемой метафизическими предпосылками нашего либерализма.

Но так называемые "идеалисты" не прикрепляют своих чувств и своего пафоса к определенным способам и формам осуществления прав личности, свободы и равенства. Мы считаем эти способы и средства борьбы очень сложными и разнообразными, у нас нет фетишистской привязанности к вне человека находящимся вещам, например, к строго определенным формам социального строя. Мы принимаем внутреннюю сущность демократизма, которую считаем тождественной с внутренней сущностью либерализма; но доктринерский социализм, растрачивающий религиозные чувства по недостойным поводам, прикрепляющий их к материальной организации жизни, нам чужд и представляется надругательством над высшим достоинством человеческого духа. Мы не рисуем себе предельного социального совершенства, но если уж рисовать утопии, то наиболее достойной мы признали бы состояние окончательного торжества индивидуализма, союз людей, основанный на внутренней свободе и любви, а не на внешней организации. Да будет то, к чему стремится современное социалистическое движение, поскольку оно освобождает человека от гнета вещей, и потому оно в известном смысле для нас есть "дважды два - четыре". В социальной области ему нечего противополагать, только оно делает свое дело, и всякая буржуазная реакция бессильна и мертва. Но этим путем нельзя еще создать нового царства духа и нельзя победить той духовной буржуазности, которая разъедает не только господствующие, но и угнетенные классы современного общества. Это дает мне повод перейти к другой стороне мировоззрения Чичерина.

Я еще раз хочу повторить в связи с Чичериным то, что говорил по поводу Михайловского. Индивидуализм Чичерина хотя и идеалистический, но вместе с тем и чисто рационалистический. Это философская декларация прав безличной, общей, разумной личности. Для чичеринского идеализма, как и для позитивизма Михайловского, существует только рациональная сторона личности, его интересует только общая разумная природа. Но ведь властно заявляют о своих правах и иррациональные стороны личности, которые и делают ее индивидуальностью. Индивидуальное человеческое существо не только требует разумных прав, общих для всех, но и жаждет разорвать грани рационализированного мира. И мы хотели бы написать "декларацию прав" конкретного индивидуального духа, взятого во всей целостности его природы, не рассеченного рационально и переживающего в мистическом, сверхразумном опыте трансцендентную глубину бытия. Это было бы вызовом не только социальной, но и духовной буржуазности нашего мира, предугадыванием духовного обновления, которое совершается только религиозным движением. А теперь резюмирую наше отношение к Михайловскому и Чичерину, на которых мы хотели определить себя.

В философском отношении нам ближе Чичерин, в социальном - Михайловский. И того, и другого мы высоко ценим, и многому у них готовы поучиться, но оба они принадлежали к старым направлениям, каждый из них был по-своему консерватором и боролся с новыми течениями. Чичерин боялся роста демократии, Михайловский со страхом и подозрением смотрел на иррациональные стремления, на мистические искания новых поколений. Мы думаем, что будущее принадлежит именно мистицизму и демократии. Социальная демократия на почве позитивизма должна привести к величайшей пошлости, к угашению духа, но она же может создать самую тонкую духовную аристократию, если сознает наконец себя лишь средством для далеких, мистических целей человеческой жизни, которые отрицает наш малый ограниченный разум, но признает наш большой бесконечный разум.

В общественной программе нашей мы примыкаем к освободительным и демократическим заветам нашей интеллигенции, но даем другое философское обоснование и настаиваем, по характеру переживаемого нами момента, на резко правовой формулировке наших общественных требований. Самые различные общественные силы должны сойтись сейчас на громком требовании права. И это будет исторический экзамен для нашей интеллигенции. Мы призываем сознавшие свое человеческое достоинство общественные силы сосредоточить свое внимание и свою энергию на коренном вопросе русской жизни, но перспективы у нас далекие, и мы никогда не примиримся с буржуазным обществом и тем буржуазным духом, который не преодолели даже самые крайние борцы за новый социальный строй. И будем помнить, что предательство принципов свободы, так нагло совершенное в Западной Европе, должно найти в нас самый решительный отпор. Но мы должны идти еще дальше тех, которые этот отпор готовят, мы не должны допустить, чтобы духовная свобода и сознание конечных целей жизни были преданы, были променяны на социальное благополучие, чтобы мы оказались духовно нищими в тот час, когда придет к нам социальное обновление. И мы не уступим нашим друзьям-врагам грядущего царства духа, как не уступим буржуазии царства социальной демократии.

1904



1 Слова Герцена об отношении между западниками и славянофилами.

2 Я имею в виду некоторые печальные предрассудки ортодоксальных марксистов, хотя в общем очень высоко оцениваю общественно политическое значение движения, связанного с марксизмом.

3 См статью "О новом русском идеализме".

4 Вл. Соловьев назвал Чичерина "умом по преимуществу распорядительным ".

5 Говорю "консерватором", хотя он был одним из самых сильных теоретиков либерализма.

6 Это писалось еще в эпоху существования "Союза освобождения", распавшегося после 17 октября.

7 Народный суверенитет может и должен быть ограничен не какой-нибудь частью народа, а неотчуждаемыми правами личности, ценностями, ни от какой человеческой воли не зависящими.


Нигилизм на религиозной почве


Умер К.П. Победоносцев. С ним так много связано, срослась с ним целая эпоха русской истории, даже более чем эпоха: в его личности и в его деле ярко воплотилась связь православия с государственным абсолютизмом. Победоносцев - знаменательный тип: искренний идеолог нашего исторического нигилизма, нигилистического отношения русской официальной Церкви и государства к жизни. Победоносцев - мыслитель не глубокий и не индивидуальный, идеи его сверхличны, слишком типичны, он разделяет их с теми историческими силами, которым служил, которые идеологически подпирал. Победоносцев вызывал к себе жгучую ненависть, он был надеждой темных сил, долгие, тяжкие годы был кошмаром русской жизни. Но, когда читаешь его, ненависть слабеет: звучат у него такие искренние ноты, искреннее смирение перед высшим, любовь к народному, романтическая привязанность к старому быту. В России немного было идейных и искренних защитников теократического самодержавия, особенно среди тех, которые стояли у власти и направляли государственный механизм. Победоносцев был из числа этих немногих.

Какая основная черта Победоносцева, его "умопостигаемый характер"? Неверие в силу добра, неверие чудовищное, разделяемое русской официальной Церковью<<1>> и русским государством. Сила Победоносцева, непостижимая власть этого человека над русской жизнью в том и коренилась, что он был отражением исторического русского нигилизма сверху. Нигилистическое отношение к человечеству и миру на почве религиозного отношения к Богу - вот пафос Победоносцева, общий с русской государственностью, заложенный в историческом православии. Победоносцев был религиозный человек, он молился своему Богу, спасал свою душу, но к жизни, к человечеству, к мировому процессу у него было безрелигиозное, атеистическое отношение, он не видел ничего божественного в жизни, никакого отблеска Божества в человеке; лишь страшная, зияющая бездна пустоты открывалась для него в мире, мир не был для него творением Божьим, он никогда не ощущал божественности мировой души. Этот призрачный, мертвенный старик жил под гипнозом силы зла, верил безгранично во вселенское могущество зла, верил в зло, а в Добро не верил. Добро считал бессильным, жалким в своей немощности. Он - из числа загипнотизированных грехопадением, закрывшим бытие, отрезавшим от тайны Божьего творения. Дьявол правит миром, определяет ход вселенской жизни, проникает в человеческую природу до самых ее корней; добро, божественное не имеет объективной силы, на нем нельзя строить жизни, с силой добра нельзя связывать никаких исторических перспектив. Подобно Марксу, смотрит Победоносцев на человеческое общество, как на механику сил. Роковой процесс падения и разложения человечества, растущие силы зла могут быть остановлены лишь насилием, лишь злом же, лишь деспотической государственной властью, которую Церковь посылает в мир замораживать рост жизни, обуздать освобождение жизни. Победоносцев затаил в себе обиду на мировую жизнь и на человечество, он мнителен и подозрителен до психоза. Но этот нигилизм Победоносцева, эта атеистичность его отношения к миру не есть случай индивидуальный, связанный с личными событиями его жизни, это факт мировой, факт, заложенный в религиозном сознании исторического православия.

Историческое православие не раскрывает в себе религиозной правды о человечестве и мире, в нем религиозно лишь отношение к смерти, не к жизни. Православное христианство есть учение об индивидуальном спасении на небе, об уходе от мира, который весь заражен злом. В аскетическом сознании православия нет еще учения о смысле всемирной истории, о торжестве религиозной правды на земле. Православие не верит в Царство Божие на земле, лишь на небе ждет его, землю оставляет диаволу. Одно только хорошее дело можно и должно сделать на земле - задержать ход зла, остановить, обуздать силой, подморозить. И в православии есть учение о религиозном значении государства, которое Церковь уполномочивает не Царство Божие на земле устроить, а обуздать царство диавола, насилием удержать мир от окончательного распадения. Соединение православия с государственным абсолютизмом произошло на почве неверия в божественность земли и земного будущего человечества; православие отдало землю в руки государства по неверию своему в человека и человечество, по нигилистичности своего отношения к миру. Православие не верит в религиозное устроение человеческой жизни на земле и корректирует свой безнадежный пессимизм призывом к насильственному устроению ее государственной властью.<<2>>

Государственный абсолютизм есть учение православия о том, как устроить землю, как задержать победный ход зла в мире. Русский абсолютизм называют теократическим, но очень не точно: освященный православием абсолютизм есть результат неверия православной Церкви в возможность теократии на земле, царства Бога и правды Божией на земле. Так как Божья правда не для земли, а для неба, то на земле пусть насилием удерживает человечество от зла государственная власть, - вот суть православного учения об абсолютной монархии.

Неверие в объективную силу добра на земле, в смысл мировой истории, в непосредственную мощь самого Бога в земной общественности, неверие это и есть основа государственного позитивизма, обоготворения государственной власти. Католичество также не верило в божественность человечества, в мощь божественного в земной человеческой истории и создало учение об устройстве земли при помощи папизма. Папоцезаризм и цезарепапизм, папа, заместитель Христа, и византийский царь, заместитель Христа, одинаково выросли из безрелигиозного, атеистического отношения к земному человечеству, держатся на неверии в богочеловечество и богочеловечность исторических судеб, на неверии в то, что сам Христос будет царствовать на земле (хилиазм).

Это - два лже-теократических направления в мировой истории, одинаково противоположных истинной теократии, враждебных вере в царство самого Бога на земле. В истинной грядущей теократии Христос не может иметь заместителя, Сам будет править миром, правда Его будет властвовать; безбожное человечество, признанное достойным лишь насильственного обуздания, станет свободным богочеловечеством.

Нигилистическая сторона официального христианства ярко сказалась в Победоносцеве. И в теории и на практике он, может быть, самый типичный выразитель идеи лже-теократического абсолютизма, русского цезарепапизма, православно-христианского неверия в возможность добра на земле. В Победоносцеве как бы завершается исторически-роковой процесс потухания в христианстве веры в Промысл Божий, в Божье водительство судьбами человечества. Подозрительность и мнительность Победоносцева по отношению к миру и человеку не личные только, тут общее у него со всем историческим православием жизнеощущение, общее усмотрение лишь зла во всем. Для Победоносцева, как и для официального учения православной Церкви, все роковым образом идет к разложению, к торжеству зла; Победоносцеву, как и вообще православию и официальному христианству, чужда эсхатология, нет у него великих исторических задач, не остается места для исторических перспектив, нет смысла в процессе истории, не ждется религиозное торжество в конце, победа Христа на земле. Победоносцев ненавидит жизнь, не видит божественного в мире, не ощущает образа Божьего в человеке, и, страшно сказать, научился этому он у православия, из официального христианства почерпнул он нигилизм свой. Тут есть над чем призадуматься. Не думаю, чтобы у Победоносцева было живое ощущение Христа, он был бесконечно далек от Христа, сердце его не знало Христа; но ощущение христианства, близость к Церкви, сердечная привязанность к ее духу была у него огромная. Победоносцев - трагический тип, это один из тех, в которых христианство убило Христа, для которых Церковь закрыла Бога. Христос сделал Бога бесконечно близким человеку, усыновил человека Отцу Небесному; дух Победоносцева делает Бога бесконечно далеким человеку, превращает сына в раба. Посланный государством наблюдать за Церковью, направлявший долгие годы русское государство от имени Церкви, бюрократ в Церкви и теократ в государстве, могущественный человек, мечтавший о небе и попутно достигавший высшей власти на земле, - он был живой мертвец. В жилах его текла не кровь, а иная мертвящая жидкость, и не верил он, что у других людей течет кровь, не ценил крови человеческой. Тело Победоносцева было страшно своей мертвенностью, пергаментностью, и не верилось, что оно может воскреснуть, так чуждо было этому человеку воскресение.

Победоносцев - враг всякой окрылённости, всякого полета, всякой жизненной полноты, пригибает человека к ненавистной земле. Он поклонник простоты, боится сложности, проповедует смиренное довольство малыми делами. Победоносцев прежде всего за порядок всегда и во всем, боится иррационального и проблематического, он в своем роде позитивист и утилитарист, верит лишь в безличные учреждения. Приниженность, ползучесть свойственны казенному христианству, освящаются нашей поместной Церковью, равно как осуждаются дерзание и мужество, порывы вдаль и восхождение ввысь.

Почему Победоносцев, скептик во всем, так верит в государство, в его добрую природу? Только государственная власть казалась Победоносцеву хорошей и доброй, единственной светлой точкой на земле, тут скепсис его прекращается. Это понятно. Всю задачу на земле Победоносцев видел лишь в том, чтобы остановить, пресечь, подморозить (по выражению гениального реакционера К. Леонтьева), творческих задач нет. Все гниет и разлагается на земле, а государство в верховном существе своей власти не подвержено этому процессу, оно останавливает гниение и разложение. Для всего - неверие, для государства - вера. Эту веру в благость государственной власти, спасающей от зла мира, фанатики государственности принимали иррационально, в явном противоречии с светом разума и совести. Мы слишком знаем, что государство тоже подвержено гниению и разложению, что власть часто фатально делается злой и безбожной.

Победоносцев и Церковь, в ее исторической ограниченности, и освященный ею абсолютизм как бы не хотят правды и радости на земле, видят в этом добре - зло, противное христианству, хотели бы истязать человека, чтобы спасти его душу. Это все та же теория и практика Великого Инквизитора, не верившего в человечество, спасавшего его с презрением и насильственно. Атеистический дух инквизитора движет Победоносцевым, он, подобно этому страшному старику, отвергает свободу совести, боится соблазна для малых сих, отстаивает религиозный утилитаризм. Не только Христос заслоняется Церковью, но и сама Церковь незаметно превращается для Победоносцева в средство для государственного устройства; по странной, но справедливой иронии судьбы, бюрократ и государственник в Церкви оказался в Победоносцеве сильнее теократа и небесного мечтателя в государстве. Повторяю, я не сомневаюсь, что Победоносцев лично был религиозный человек, что душа его питалась культом и таинствами православной Церкви, но для мира и человечества в нем ничего религиозного не было, одна пустота, заполненная призраком государственной власти. Победоносцев далек от славянофилов, так как не имел, подобно им, широких исторических перспектив, не разделял их земной религиозной утопии, ему чужд был всякий миссионизм. Победоносцев православнее славянофилов, лучше понимает, что по вопросу о земле, о человечестве, о мире - в православии пустое место, что праведной общественности, святой телесности из православия не выведешь. Идеал православной святости - уход из мира, монашество, отшельничество, но так как идеала предельной святости дано достигнуть лишь немногим, то остается компромисс с миром, выражение его греховности и испорченности - государственность, ничем не ограниченная, насилующая, как бы указывающая на невозможность религиозной общественности.

Для Победоносцева нет богочеловечества, как нет его для исторического православия, для него есть лишь бесчеловечный Бог и безбожный человек, для него Христос не соединил человека с Богом. В Боге нет ничего человеческого, в человеке - ничего божеского, богочеловеческого тела, включающего всю полноту жизни, нет и не будет на земле - все эти отрицания очень характерны для исторической Церкви, для старого религиозного сознания. Правда гуманизма развивалась в светской культуре, вне религии и как бы против христианства, а ведь в последней глубине это правда Христова, правда божественного Человека. Царство Божье грезится на земле людям внерелигиозного сознания, и лишь новое религиозное откровение может осветить и религиозную правду этой грезы, и гибельную ее ложь. Претворить открывшуюся истину о божественном Человеке в не раскрывшуюся еще истину о божественном Человечестве - вот вселенская религиозная задача, перед которой стоит современный мир и стучится.

То, чем жил Победоносцев, что любил, что идейно подпирал, теперь разрушается, распадается вся система, камня на камне не остается. И некоторым кажется, что умирает и разлагается все уже изжившая православная Церковь, что православное христианство перестает быть силой этого мира, так как оно было против этого мира. Уродливая истерика иеромонаха Илиодора и т. п., конечно, есть симптом разложения, органического в нем нет ничего. Но Церковь в ее святости не одолеют и врата ада Смерть Победоносцева знаменательно совпадает лишь со смертью нигилизма на религиозной почве, со смертью духа смерти. Нигилизм этот не исчезнет окончательно. "Илиодоры" останутся, периодически будут устраивать погромы культуры, но силой, определяющей ход истории, преобладающей, таинственный нигилизм этот не будет, уже не есть.

Новое религиозное сознание восстает против нигилистического отношения к миру и человечеству. Если возможно религиозное возрождение, то только на почве раскрытия религиозного смысла светской культуры и земного освобождения, раскрытия правды о человечестве Для нового религиозного сознания декларация воли Божьей есть вместе с тем декларация прав человека, раскрытие божественного в человечестве Мы верим в объективную, космическую мощь правды Божьей, в возможность по-божески направить земную судьбу человечества. Это будет победой истинной теократии, как над ложной демократией, - обоготворением количества человеческих воль, так и над ложной теократией, - все тем же обоготворением человеческой воли в цезарепапизме и папоцезаризме. Христос не может иметь человеческого заместителя в лице царя или первосвященника, Он - сам Царь и Первосвященник, и будет царствовать в мире. "Да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя и на земли, как на небе".

1907


1 Говорю все время не о вселенской Церкви, не о православии, хранящем Божественную святыню, а о национальной нашей Церкви в ее исторической эмпирике, в человеческой ее стороне.

2 Тут у меня верная в основе своей мысль не совсем верно и слишком преувеличенно выражена. Один образ св. Сергия Радонежского вносит поправку к моей формулировке.



Основная идея Вл. Соловьева

Все более или менее признают, что Вл. Соловьев был величайшим русским мыслителем. Но в современном поколении нет благодарности к его духовному подвигу, нет понимания и почитания его духовного образа. Да и нужно признать, что образ Вл. Соловьева остается загадочным. Он не столько раскрывал себя в своей философии, богословии и публицистике, сколько прикрывал противоречия своего духа. Есть Вл. Соловьев дневной и ночной. И противоречия Соловьева ночного лишь по внешности примирялись в сознании Соловьева дневного. Про Вл. Соловьева с одинаковым правом можно сказать, что он был мистик и рационалист, православный и католик, церковный человек и свободный гностик, консерватор и либерал. Противоположные направления считают его своим. Но он был в жизни и оставался после смерти одиноким и непонятым. Вл. Соловьев был универсальный ум, и он стремился преодолеть противоречия в конкретном всеединстве Творчество его богато идеями и охватывает большое многообразие проблем. Но была одна центральная идея всей жизни Вл. Соловьева, с которой был связан его пафос и его своеобразное понимание христианства. С ней связана его ночная мистика и поэзия и его дневная философия и публицистика. Это была идея богочеловечества. Вл. Соловьев был прежде всего и больше всего защитник человека и человечества. Все своеобразие христианского дела жизни Вл. Соловьева нужно искать в том, что он вернулся к вере отцов и стал защитником христианства после гуманистического опыта новой истории, после самоутверждения человеческой свободы в знании, в творчестве, в общественном строительстве. Он воспринял в собственную глубину этот опыт и, преодолев его злые плоды, ввел пережитое в свое христианское миропонимание. Для него свобода и активность человека есть неотъемлемая часть христианства. Христианство для него религия богочеловечества, он предполагает не только веру в Бога, но и веру в человека. Он вносит в христианство принцип развития и прогресса, он защищает свободу ума, свободу совести не менее славянофилов, и этим он отличался от католичества. Сущность христианства он видит в свободном соединении в богочеловечестве двух природ, божеской и человеческой. Человек есть связующее звено между божественным и природным миром. В творчестве Вл. Соловьева было несколько периодов, и необходимо различать их, чтобы понять сложность его мировоззрения. Но во все периоды в центре стоял для него вопрос об активном выражении человеческого начала в богочеловечестве. Первый период, к которому относятся «Чтения о богочеловечестве», характеризуется крайне оптимистическим взглядом на мировую историю и на пути осуществления вселенской теократии. Вл. Соловьев не видит трагизма мировой истории и верит в осуществление Царства Божьего путем прогрессивной эволюции. Он исходит из кризиса современной безбожной цивилизации, из кризиса позитивизма, который она породила в сознании, и кризиса социализма, который она породила в жизни общественной. Он хочет религиозно преодолеть этот кризис и видит преодоление его в свободной теократии. Но вместе с тем Вл. Соловьев признает положительное значение за отпадением природных человеческих сил от Бога, ибо после отпадения делается возможным свободное соединение человека с Богом. Царство Божие не может быть осуществлено путем принуждения и насилия. Принудительная теократия должна была пасть, и человек должен был вступить на путь свободного раскрытия своих сил. Вл. Соловьев думает, что мир должен пройти через свободу и свободно придти к Богу.

Вл. Соловьев сам прошел через школу германского идеализма, который был школой свободы мысли и который имел такое же значение для русской религиозной мысли, какое имела некогда греческая философия, особенно платонизм, для восточной патристики.

Вл. Соловьев всегда понимал христианство не только как данность, но и как задание, обращенное к человеческой свободе и активности. В этом его великая заслуга. Дело Христово в мире есть прежде всего любовь. И дела любви, по соловьевскому сознанию, нужны не для оправдания делами или верой, а для осуществления Царства Божьего. «Человечество, — пишет он, — должно не только принимать благодать и истину, данную во Христе, но и осуществлять эту благодать и истину в своей собственной и исторической жизни». «Совершение Церкви или создание христианской культуры в мире требует, кроме руководства вселенской власти, также свободного действия личных человеческих сил». В богочеловечестве коллективно должно произойти такое же соединение двух природ, какое индивидуально произошло в Богочеловеке-Христе. Согласно своей первоначальной схеме, Соловьев думал, что богочеловечество явится в результате соединения божественного начала, преимущественно выраженного на Востоке, с человеческим началом, преимущественно выраженным на Западе. Это он утверждал, когда был еще близок к славянофильству. Симпатии Вл. Соловьева к католичеству определялись его убеждением, что организованная человеческая активность сильнее в католичестве, а православие слишком пассивно. Эти католические симпатии определялись у него извне, а не изнутри самой догматической системы католичества. Соловьев дорожил идеей догматического развития Церкви, в котором он видел проявление человеческой действенности, и видел больше такого развития на Западе, чем на Востоке. В этой идее догматического развития Вл. Соловьев сходился с кардиналом Ньюманом, самой замечательной католической индивидуальностью XIX века. «Существенное и коренное отличие нашей религии от других восточных, — пишет Вл. Соловьев, в особенности от мусульманской, состоит в том, что христианство, как религия богочеловеческая, предполагает действие Божие и вместе с тем требует и действия человеческого. С этой стороны осуществление Царства Божьего зависит не только от Бога, но и от нас, ибо ясно, что духовное перерождение человечества не может произойти помимо самого человечества, не может быть только внешним фактом; оно есть дело, на нас возложенное, задача, которую мы должны разрешить».

Вл. Соловьев верил в человечество как реальное существо. С этим связана самая интимная сторона его религиозной философии, его учение о Софии. София есть прежде всего для него идеальное, совершенное человечество. Человечество есть центр бытия мира. И София есть душа' мира. София, душа мира, человечество, есть двойное по своей природе: вещество божественное и тварное. Нет резкого разделения между естественным и сверхъестественным, как в католической теологии, в томизме. Человечество вкоренено в Божьем мире. И каждый отдельный человек вкоренен в универсальном, небесном человеке, в Адаме Кадмане Каббалы. Софийная мировая душа свободна. Она предмирно и предвременно отпала от Бога и свободно должна вернуться к Богу. Бог есть абсолютно сущее. Человечество, которое во Христе и через Христа становится богочеловечеством, есть абсолютно становящееся. Явление Христа есть явление Нового Адама, нового духовного человека, есть новый день творения, антропологический и космогонический процесс. Вл. Соловьев совершенно чужд судебному пониманию искупления, которое играет такую роль в официальной католической теологии. В понимании искупления он ближе восточной патристике, чем западной. До Христа мировой процесс шел к явлению Богочеловека. После мировой процесс идет к явлению богочеловечества. И в понимание явления Богочеловека, и в понимание явления богочеловечества Вл. Соловьев вносит эволюционный принцип. Ряд теофаний, богоявлений подготовляли явление Богочеловека.

Оплодотворение божественной матери Церкви человеческим началом должно породить обоженное человечество. Идея боговоплощения всегда преобладала у Вл. Соловьева над идеей искупления. Вл. Соловьев никогда не понимал христианства как исключительно религию личного спасения, а всегда понимал его как религию преображения мира, религию социальную и космическую. Церковь не есть только богочеловеческая основа спасения для отдельных людей, но и богочеловеческое домостроительство для спасения «сего мира». Вл. Соловьев придавал огромное значение еврейству именно потому, что в нем выражена активность личного человеческого начала, что религиозная жизнь в нем есть драма между человеком и Богом.

С религиозным утверждением человеческого начала связано у Вл. Соловьева его понимание пророческого служения, свободного пророчествования, без которого нет для него полноты христианской жизни. Соловьевская концепция теократии предполагает существование пророка и пророческого служения. Пророческая функция в духовной жизни и есть свободное духовное творчество. Пророк есть боговдохновенный человек, и его пророческое служение есть свободное вдохновение, без которого религиозная жизнь костенеет. Священство есть консервативная основа религиозной жизни, оно есть вечная основа жизни Церкви. Пророчество же есть начало творческое, начало движения, оно обращено к грядущему. Тема о том, что в христианстве возможно пророчество, — интимная тема всей духовной жизни Вл. Соловьева. Он сознавал себя призванным к свободному пророчествованию. Он одинок и не понят, потому что несет пророческое служение. Пророк всегда одинок, всегда находится в конфликте с религиозным коллективом. В последней глубине пророк пребывает в Церкви и соборности. Но он есть орган творческого развития в Церкви и потому проходит через разрыв с застывшими формами коллективной церковной жизни. Он обращен к еще неведомому грядущему. Догматическое развитие Церкви связано с пророческой функцией церковной жизни.

В прогрессе Вл. Соловьев видит христианское начало, противоположное китаизму. В статье «Об упадке средневекового миросозерцания», которая в свое время наделала много шума и вызвала резкие нападения против Соловьева, он изобличает полуязыческий характер средневекового христианства и видит в прогрессе гуманности, в общественных реформах, осуществляющих большую социальную правду и справедливость, осуществление христианских начал, хотя и не осознанных. Вл. Соловьев всегда требовал, чтобы христианство было до конца принято всерьез и осуществлялось во всей полноте жизни, личной и общественной. Это основной мотив, которому он оставался верен всю жизнь. Он никогда не мог примириться с тем, что христиане считают возможным для личной жизни руководствоваться христианскими началами и заповедями, а для жизни общественной и исторической руководствоваться началами, прямо противоположными христианству, началами зоологическими. Он проповедует ту бесспорную истину христианской морали, что христиане прежде всего должны стремиться к тому, чтобы самим быть лучше и осуществлять заповеди Христа, а не ненавидеть и преследовать не христиан. Эту христианскую истину он применяет к решению еврейского вопроса. Христиане прежде всего должны по-христиански относиться к евреям и давать им пример осуществления христианства в жизни. Уже в первый период своей литературной деятельности Вл. Соловьев пишет статью «Идея человечества у Ог. Конта», в которой он вновь настаивает на своей исконной мысли, что человечество есть половина богочеловечества и что почитание человечества есть часть христианской религии. Он сближает культ Высшего Существа-Человечества у Ог. Конта с культом Мадонны и с культом Софии у русского народа, отразившемся в нашей иконописи. Грех Ог. Конта был грех против Сына Человеческого, который простится, а не против Духа Святого, который не простится. «Когда полномочные представители христианства сосредоточат свое внимание на том, что наша религия есть прежде всего и по преимуществу религия богочеловеческая, и что человечество есть не придаток какой-нибудь, а существенная, образующая половина богочеловечества, тогда они решатся исключить из своего исторического пантеона кое-что бесчеловечное, что туда случайно попало за столько веков, и внести вместо того немного побольше человеческого». И Соловьев предлагает внести в христианский пантеон имя О. Конта. Есть большая правда в основной мысли Соловьева. Но он не замечает, что если человечество есть половина богочеловечества, то культ человечества, оторванный от Бога и направленный против Бога, есть не половина богочеловечества, а религия, противоположная христианству.

Вл. Соловьев был своеобразным христианским гуманистом. Христианство, как религия богочеловеческая, безмерно выше гуманизма, но гуманизм все же выше бестиализма. Многие же христиане в жизни общественной защищают бестиализм, политику зоологическую. С этим Вл. Соловьев всю жизнь боролся и в этой борьбе иногда упрощал сложность проблемы. Он не был свободен от иллюзий прогресса, недооценивал силу зла в мире и слишком эволюционно представлял себе осуществление Царства Божьего. Но когда мы представляем себе осуществление теократии как результат необходимого развития, мы отвергаем свободу человека, которая может производить не только добро, но и зло. Соловьевская вселенская теократия есть чистейшая утопия, которая в последний период его жизни потерпела крушение в его сознании. Он изверился в свою теократическую концепцию и перестал быть оптимистом. Под конец жизни Вл. Соловьев пишет гениальнейшее свое произведение «Повесть об антихристе», В этой повести историческая перспектива исчезает, стираются грани между двумя мирами и все представляется в апокалиптическом свете. Эсхатологическое понимание христианства сменяет понимание историческое. В исторические задачи Вл. Соловьев больше не верит и не ждет осуществления теократии в истории. Слишком большой оптимизм сменяется слишком большим пессимизмом. Образ антиантихриста представляется Соловьеву как образ филантропа, человеколюбца, осуществителя социализма, всеобщего мира и счастья человечества. Черта, родственная с Великим Инквизитором Достоевского, Вл. Соловьев видит нарастание зла под видом добра, зла, соблазняющего добром. Власть окончательно переходит к антихристу. Соединение церквей происходит за границами истории, в конце времени, в плане апокалиптическом. Православный старец Иоанн первый распознает антихриста, и этим утверждается особенная мистическая чуткость в православии.

Все дело жизни Вл. Соловьева ставит мучительную проблему перед христианским сознанием. Христиане должны всеми силами духа осуществлять правду Христову в мире, не только в жизни личной, но и в жизни общественной, должны стремиться к Царству Божьему не только на небе, но и на земле, и царство Божие на земле легко может оказаться обманом и подменой, царством антихриста, соблазном под видом добра. Ведь и коммунизм соблазняет кажущимся стремлением к осуществлению социальной правды, но он является обезьяной и оборотнем христианской правды, делом антихриста. Новое время как будто не создало ересей, подобных ересям первых веков христианства, оно было равнодушно к вопросам догматическим. И все-таки оно создало одну великую ересь, ересь гуманизма, которая возможна лишь внутри христианского мира, ересь религиозной антропологии. Все ереси оставили какую-нибудь важную и в церковном сознании не разрешенную проблему, хотя и давали ложный ответ на эту проблему, и ереси всегда вызывали творческое движение церковной мысли, в котором проблемы находили положительное разрешение. Правда о человеке и его творческом призвании в мире еще не была раскрыта до конца в христианстве, и это вызвало свободное самоутверждение человека в новой истории. Это также есть вопрос о христианской культуре и христианском обществе. Вл. Соловьев очень много сделал для постановки религиозного вопроса о человеке и человечестве, хотя не всегда верно его решал. Он был один из тех, которые верили в пророческую сторону христианства, и уготовил положительное разрешение проблемы религиозной антропологии.

И когда настанет час церковного разрешения этой проблемы церковного одоления гуманизма изнутри, а не извне, о Вл. Соловьеве вспомнят иначе, чем сейчас о нем вспоминают, и он будет признан великим деятелем на путях восполнения и свершения Церкви Христовой.

1925

Проблема Востока и Запада в религиозном сознании Вл. Соловьева

I

Лицо Вл. Соловьева все еще остается для нас загадкой, образ его двоится. Он вызывает двойственное к себе отношение, пленяет и отталкивает. Мы чувствуем безмерное, пророческое его значение как явления, явления жизни русской и жизни мировой. Достаточно взглянуть на лицо его, чтобы почуять всю его необычайность, нездешность, единственность. Но досаду и критику вызывают его философско-богословские трактаты. Неприятно поражает в мистике рационалистическая манера писать, какая-то приглаженность, притупленность противоречий, отсутствие остроты и парадоксальности. Все слишком гладко, благополучно и схематично в философствовании и богословствовании Вл. Соловьева. А ведь жизнь религиозная антиномична по существу, прежде всего антиномична. И парадоксальность философствования может быть верным отражением антиномичности религиозного опыта. Соловьев писал так, как будто бы ему неведомы были бездны, не знал он противоречий, все было в нем благополучно. Но мы знаем, что Вл. Соловьев был глубоким мистиком, что он антиномичен в своем религиозном опыте, парадоксален в своей жизни, что не было в нем благополучия. Мы знаем, что был дневной и был ночной Соловьев. Слишком ясно для нас становится, что в философско-богословских своих схемах Соловьев себя прикрывал, а не раскрывал. Настоящего Соловьева нужно искать в отдельных строках и между строк, в отдельных стихах и небольших статьях. Гениальность его наиболее отразилась в стихах, в «Повести об антихристе», в таких удивительных статьях, как «Смысл любви» и «Поэзия Тютчева», а из больших работ — в «Истории и будущности теократии», необычайной, проникновенной, превратившей крайний схематизм в мистическое прозрение. Болыиие, наиболее прославленные работы Соловьева по философии, богословию, публицистике — блестящи, талантливы, для разных целей нужны, но не гениальны, не говорят о последнем, рационально прикрывают иррациональную тайну жизни Вл. Соловьева.

В образе Соловьева поражает одно противоречие, для него основное. В нем была какая-то воздушность, оторванность от всякого быта. Не из землй он вырастал, не был он ни с чем органически связан, не имел корней в почве. Он нездешний, пришелец из миров иных, всем почти чужой, ничему и никому не близкий кровно. По духу лишь знал он родство, а не по плоти и крови. Каким земляным, органическим, почвенным, вышедшим из глубочайших недр русской жизни и русской истории представляется Лев Толстой по сравнении с пришельцем и странником Вл. Соловьевым, про которого не всегда даже можно сказать, русский ли он. И вот Толстой анархически отрицает все историческое, органическое, кровное, почвенное, отказывается от наследия предков, бросает вызов тому, что рождается из недр родной земли. Соловьев все оправдывает и обосновывает, всему находит место: и государству, и национальности, и войне, и всему, всему. Он принимает заветы предков, хочет быть верным этим заветам, ни против чего не бунтует, ни с чем не порывает. В «Оправдании добра» он доходит до виртуозности в этом оправдании всего, что органически создано историей, в охранении всех исторических тел. И остается загадкой, почему такой воздушный, не почвенный, не земляной человек оправдывает и охраняет все историческое, из почвы выросшее, с землей связанное. Мотивы рациональные и иррациональные таинственно переплетаются в личности Соловьева.

Несколько было периодов в жизни и творчестве Вл. Соловьева. И последний период резко отличается от предшествующих. В первый период, когда Соловьев писал свои большие и наиболее систематические философские и богословские трактаты, он был еще слишком гностиком-идеалистом, и христианство его было оптимистическое, розовое. Не чувствовал еще Соловьев всего ужаса и всей силы зла, не видел трагизма, со злом связанного. Зло понимал он слишком рационально, не мистически, зло истолковывал гностически, не подошел еще к последней тайне зла, зла бездонного, безосновного, иррационального, непостижимого, из свободы рождающегося. Кажется даже, что для Соловьева зло было почти недоразумением, недостатком совершенства, ошибкой сознания и потому легко победимым. Характерны для этого периода «Чтения о богочеловечестве», вещь очень схоластическая, рационализирующая мистику, в которой теория прогресса человечества перемешана с гениальной мистической идеей богочеловечества и дана как бы богословская интерпретация оптимистического прогресса. В «Чтениях о богочеловечестве» все слишком благополучно, нет трагического конца, нет еще жуткого ужаса перед концом. Оптимистическое отношение к злу окрашивает весь первый период творчества Соловьева. В этот период рациональная философия и рациональное богословие преобладают над мистикой. Соловьев вносит в христианство гуманизм и прогрессизм, обогащает религиозное сознание прогрессивным гуманизмом новых времен. И верит он в легкую достижимость правды христианской на земле, в человеческой жизни, верит в христианскую политику и зовет к ней, строит теорию и практику христианского прогресса к добру. Силу зла и греха он недооценивает. Но жизнь наносила Вл. Соловьеву удар за ударом, рану за раной, разбивала все его розовые надежды. Зло мстило ему за недостаточное к себе уважение и признание. Одиночество Соловьева в этом мире все росло и росло. Ни с кем и ни с чем не мог он соединиться. В средний период своей жизни он посвящает себя по преимуществу боевой публицистике, в которой борется со злом эмпирическим. Последний период жизни, когда Соловьев вернулся вновь к основным религиозно-философским темам, он полон апокалипсического ужаса конца, охватывает его ужас от растущей силы зла и приближеиия окончательного воплощения зла. Он чувствует провал истории в темную бездну, и гибнет розовая его вера в возможность христианской политики, в осуществимость правды Христовой на земле, в теократию. Колеблется сама идея богочеловечества, отделяется в этой идее трансцендентное христианство от имманентного гуманизма. Для этого периода наиболее характерны «Три разговора» и «Повесть об антихристе». Соловьев переходит к апокалипсическому сознанию, ставит проблемы эсхатологические. Мы увидим, что и основная для Соловьева проблема Востока и Запада разно стоит для него в разные периоды. Всегда должно помнить, что как есть Вл. Соловьев дневной и ночной, так есть Вл. Соловьев первого периода и последнего периода.

Самое необычайное в Соловьеве, коренное, проходящее через всю его жизнь, — это его чувство вселенскости, его универсализм. Нет в нем никакого индивидуализма, никакого партикуляризма. Всякое сектантство и отщепенство были ему противны и чужды. Вл. Соловьев никогда не мог принадлежать ни к какой школе или партии, ни к какому направлению или кружку. Русская жизнь и мысль второй половины XIX века не знает другого столь вселенского, универсального человека, для которого всегда существовала лишь Россия, человечество, мировая душа, Церковь, Бог, а не кружковщина и направленство. Вселенскость и универсализм Соловьева привели к тому, что и по сию пору не знают, к какому лагерю его отнести. Спорят о том, был ли Соловьев славянофил или западник, православкый или католик, консерватор или либерал. В действительности же он был прежде всего универсалист, полный вселенского чувствования, в этом все его своеобразие. Соловьев не славянофил и не западник, не православный и не католик, потому что всю жизнь свою он подлинно пребывал в Церкви вселенской. Жил он в единении с душой мира, которую, как верный рыцарь, хотел освободить из плена[1]. Слова Достоевского о том, что русский человек — всечеловек по преимуществу, всего более применимы к Соловьеву. Эта русская тоска по всечеловечеству, по вселенскости ведет к постановке проблемы Востока и Запада. Проблема Востока и Запада, проблема воссоединения двух миров в христианское всечеловечество, в богочеловечество — основная проблема Вл. Соловьева, всю жизнь его мучившая. Но тем и велик Соловьев, в том и значение его, что проблема Востока и Запада — не только его основная проблема, это — основная проблема России, проблема не только русской философии истории, но и русской истории. Русское национальное самосознание родилось в постановке проблемы Востока и Запада. И на протяжении всего XIX века бьется русская мысль над этой проблемой. Уже один факт борьбы славянофильства и западничества, которой заполнена русская литература, русская философия, русская общественность, свидетельствует о центральности этой проблемы. Славянофильство было первым опытом национального самосознания и национальной нашей идеологии. Славянофилы поставили проблему Востока и Запада как религиозную прежде всего. И русская творческая мысль пошла в направлении славянофильской постановки проблем. Россия — третий Рим. Это гордое сознание проходит через всю почти русскую историю. И в веке XIX, веке самосознания по преимуществу, в лице величайших своих мыслителей и творцов пыталась Россия осмыслить чувствование себя как третьего Рима. С проблемой Востока и Запада связан русский мессианизм, который принимает разные формы. Русский мессианизм у Соловьева был связан с тоской по соединению церквей. В этом соединении видит Соловьев великое призвание России. Исходя из славянофилов, из Достоевского, он тут коренным образом с ними расходится.

Вл. Соловьев приобрел широкую известность в качестве критика славянофильства, изобличителя славянофильских грехов, победителя национализма. Его «Национальный вопрос» читался больше других его книг и приобрел ему болыиую популярность. В «Национальном вопросе» Соловьев западник. А католические симпатии еще больше укрепили его западническую репутацию. И все же Соловьев — славянофил по истокам своим. От славянофилов получил он свои темы, свою веру в великую миссию России. По-славянофильски поставил он в центре всего веру христианскую, религиозный мотив сделал движущим мотивом всего своего мышления. Славянофильская проблема Востока и Запада стала и его основной проблемой. Славянофильское отрицание «отвлеченных начал» и утверждение целостной жизни духа положил Соловьев в основу своего миросозерцания и своего отношения к жизни. По исходным идеям, по темам и мотивам Соловьев принадлежит славянофильскому потоку в истории нашей мысли. В русском западничестве не было этих тем. Русский мессианизм всегда ведь является формой славянофильства, хотя бы и принимал «западническую» окраску. У Соловьева был домашний спор с славянофилами, им было что делить. На страницах аксаковской «Руси» выступил Соловьев с своим новым пониманием призвания России. Он был новым сознанием в славянофильстве, развитием славянофильства. И если б не было развития славянофильства в Соловьеве, то пришлось бы констатировать лишь постепенное омертвение и разложение славянофильства. В лице верных своих эпигонов славянофильство разлагалось и развивалось лишь в Достоевском и Вл. Соловьеве, в которых перешло все, что было в славянофильстве великого и жизненного. И все же нужно сказать, что соловьевское сознание глубоко отличается от славянофильского, что проблема Востока и Запада решается им иначе, что русский мессианизм в лице Соловьева вступил в совершенно новый фазис. Отношение к Западу и к католичеству у Соловьева совсем иное, чем у славянофилов. Он ближе к Чаадаеву. Славянофилы видели на Востоке, в восточном православии, в России, как обладательнице и хранительнице православия, полноту и цельность истины христианской. На Западе, в католичестве, они видели лишь измену христианской истины, лишь нарушение духовной цельности, лишь рационалистическую рассеченность. Им не нужно было соединения мира восточно-православного с миром западно-католическим, так как в православии была полнота истины, а в католичестве лишь уклон от этой истины. Только на православном Востоке, в России возможен высший тип христианской культуры. Западная культура — антихристианская, рационалистическая и потому ложная, разлагающаяся. Нам нечему учиться у Запада. Славянофилы понимали русский мессианизм в том смысле, что лишь России предстоит великое будущее, как единственной христианской стране. Для них русский народ был избранным народом Божьим, и мессианизм их временами напоминает древнееврейский. Славянство идет на смену западным культурам, склоняющимся к упадку, дряхлеющим. Речь может идти лишь о присоединении католичества к православной церкви, возвращении заблудших в лоно церкви. На Западе нет самостоятельных начал, имеющих значение для полноты истины. Восточно-христианский мир представлялся славянофилам уже всечеловечеством. Вл. Соловьев почуял опасность славянофильского национального самоутверждения, видел, к чему вело такое самодовольство. Он понял, что коренная ошибка и односторонность славянофильства скрывалась в ложном отношении к католичеству, в церковном партикуляризме и национализме. Чудовищным представлялось ему смешение и отождествление православной церкви с русской национальностью. Он увидел великую правду католичества и почvвствовал тоску по католичеству. Для него проблема Востока и Запада стала как проблема соединения двух односторонних правд в высшей полноте, как взаимовосполнение. Великая миссия России — преодолеть любовью и самоотречением грех тысячелетней распри Востока и Запада, победить вражду, всего более препятствующую делу Христову на земле. Соловьев всегда противопоставляет универсальный Логос власти национальной стихии. А церковный национализм и партикуляризм всегда является результатом возобладания национальной стихии — стихии женственной, над Логосом универсальным — началом мужественным.

Великая правда Вл. Соловьева в том, что в тоске своей по западному католичеству он жаждет церкви свободной и воинствующей. Он ждал деятельного отношения церкви к истории и общественности. Его пленяла активность католичества и отталкивала пассивность православия.

Но перед пастию дракона
Ты понял крест и меч — одно.

Священная война близка была сердцу Соловьева. С большой силой оправдывал он религиозный и нравственный смысл войны. Но «меч» — символ не только войны в собственном смысле, это символ всякой воинственности, всякой воинственной борьбы со злом и воинственной защиты правды. В Соловьеве было это рыцарство, и мучил его недостаток рыцарского духа на православном Востоке. С обычной своей склонностью к схемам видит Соловьев на Востоке преобладание бесчеловечного бога, на Западе же преобладание безбожного человека. Это идет еще от дохристианского разделения Востока и Запада, но отпечатлелось и на разделении христианства восточного и западного. На Востоке и в христианстве осталось преобладание божественного над человеческим, на Западе — преобладание человеческого над божественным. Но религия Христа есть совершенное соединение божественного и человеческого, есть религия богочеловечества. Соловьев чуял монофизитский уклон Востока и болел этим. Он жаждал полноты христианской истины о богочеловечестве, о совершенном претворении воли человеческой в волю Божью, о совершенном обожествлении человеческого. То соединение человеческого и божественного, которое совершилось в личности Христа, должно совершиться в человечестве. Христос — Богочеловек, Церковь — богочеловечество. До Христа мир шел к Богочеловеку, после Христа мир идет к богочеловечеству. Христианство спасает не отдельные души, а человечество и мир. Соловьеву казалось, что на Западе, в католичестве, идея богочеловечества яснее выражена, чем на Востоке. Церковная организация католичества казалась ему приспособленной к активному богочеловеческому процессу истории. Соловьева пленяет антропологизм католичества, гуманизм Запада. Пассивность Востока, полное отсутствие человеческой активности привели в византизме, в русском старообрядчестве, да и в русском православии к национализму и партикуляризму, к порабощению Вселенской церкви государством и национальной стихией. На Востоке Соловьев видит исключительно созерцательно-молитвенную религиозность, на Западе же активно-трудовую. На Востоке нет такой организации церкви, такого единства церкви, без которых невозможно активное, воинствующее осуществление правды Христовой на земле, в земной истории человечества, невозможен богочеловеческий процесс. На Западе, в католичестве, есть это единство, есть эта организация, и она всего более притягивает к себе Соловьева, убеждает его в правде католичества. Петр камень церкви — нужен для осуществления царства Христова. И Соловьев склонился перед Петром церкви католической, перед первосвященником римским, перед активно-воинствующим иерархическим строем Запада. Решительно и победосно отвергает Соловьев славянофильское и национально-православное отношение к католичеству как ереси. Мнение богословов — не мнение Церкви. Церковь вселенская уже потому не могла осудить католичество как ересь, что после разделения церквей не было вселенских соборов.

Но коренная ошибка Вл. Соловьева была в том, что он придавал слишком большое значение соглашениям церковных правигельств, формальным договорам русского синода и русского правительства с Ватиканом. Для него соединение Восточной и Западной церкви было прежде всего соединением христианского царя с христианским первосвященником, теократическим соединением царства и священства. Он вырабатывал проекты унии. В своей французской книге «La Russe et l'ёglisе universelle» Соловьев защищает папизм обычными католическими аргументами, которые можно найти у любого католического богослова. Оригинально было лишь то, что аргументы эти исходили от русского. В книге этой Соловьев является, в сущности, сторонником средневековой папской теократии[2]. В книге этой, замечательной по проникающему ее вселенскому духу, неприятно поражает обилие схоластики, схоластического схематизма, схоластического формализма Самый иерархический строй церкви он понимает слишком формально, слишком уподобляет его власти государственной. Католический уклон в сторону уподобления церкви государству был и у Соловьева. В глубине своего мистического опыта Соловьев был членом Церкви вселенской, он был и православным и католиком, устремлен был к церкви грядущей. Но на поверхности своего сознания и своей практики он был униатом, т. e. сторонником формальных договоров и соглашений. И прежде всего он хотел формального соподчинения церкви православной папе, наместнику Петра. Единство Вселенской церкви связано для него было с формальным подчинением церковной иерархии папе. Он сбивается на понимание церкви как священнического авторитета. Письмо Соловьева к епископу Штроссмейеру особенно характерно для униатских его склонностей. В письме этом он говорит, что в русском народе папа приобретет народ благочестивый. Но прав был Хомяков, что уния в церкви невозможна. Унии, формальные договоры и соглашения, взаимные уступки и претензии получить как можно больше для себя возможны лишь в политике, лишь в отношении между государствами, а не в церкви. Никакое политиканство недопустимо в жизни церковной. Церковь ничего не может уступать, Церковь — одна. Строго говоря, не может быть речи о соединении церквей, речь может быть о соединении двух человеческих миров, мира восточно-христианского и мира западно-католического. Церковь — одна, и в ней полнота. Раздельны и неполны лишь люди, лишь человеческая история. И раздельность православного и католического человечества есть грех человеческий, ограниченность человеческая. Но искупление греха человеческого и преодоление ограниченности человеческой не достигается формальными униями, договорами и соглашениями, взаимными уступками или взаимными притязаниями, а лишь изменением взаимных отношений двух христианских миров в самой глубине религиозного опыта. Прав был Хомяков, отрицая унию, но не прав он был в своей нелюбви к миру католическому, в своей человеческой односторонности и ограниченности. Единство церкви, как тела Христова, не имеет формальных признаков, и церковь никогда не разделялась и разделиться не может. Церковь единая есть и на Востоке, и на Западе. Разделились лишь люди, и люди должны соединиться. Но Соловьев склонялся к католически-формальному пониманию единства церкви и потому должен был допустить, что православие есть схизма. Хомяков вернее смотрел на сущность церкви и прав был в своем отрицании унии. Но дурное его отношение к западному католическому миру было религиозным грехом, ложью его. Соловьев неверно смотрел на единство церкви и не прав был, допуская возможность унии. Но любовное его отношение к западному католическому миру было великой его правдой. Прав был Вл. Соловьев и в том, что признавал возможность догматического развития, что видел в церкви богочеловеческий процесс. Для него православие совершения не прияло. Было бы почти хулой на Духа Св. утверждать, что православие совершение прияло, что религиозное развитие остановилось, что ждать болыие нечего. В этом великое значение Соловьева. Он видел в христианстве не только священство, но также пророчество и царство. В этом он далеко ушел вперед по сравнении с славянофилами. Всем существом своим проникся Соловьев христианскими пророчествами о Граде Божьем, Граде Грядущем. В этом был он новым человеком, человеком нового религиозного сознания.

II

Церкви соединяются лишь взаимной любовью мира православного и мира католического, лишь взаимоустремлением и взаимопроникновением двух типов религиозного опыта. Во взаимной любви, а не в формальных соглашениях совершается истинное соединение двух христианских миров. В каждом православном и в каждом католике, полюбившем не только свой мир, но и мир другой, почувствовавшем вселенское братство во Христе, преодолевшем одностороннее самоутверждение, церкви соединяются, церковь вселенская торжествует. В глубинах церковной мистики, а не на поверхности соглашений церковных властей совершается подлинное соединение. И для соединения этого нет надобности выходить из родной церкви отцов, менять вероисповедание. В том и заключается мировая задача, чтобы православный изнутри православия полюбил католичество и признал правду католичества и чтобы то же сделал католик относительно православия. Переход из православия в католичество не может быть торжеством Церкви вселенской, в этом нет соединения. Переход русских православных в католичество не способствует решению проблемы Востока и Запада, всегда препятствует, аннулирует саму проблему, ослабляст сознание русского мессианизма. Вл. Соловьев слишком склонен был переходить в католичество, хотя католиком, конечно, никогда не был. Но эта склонность решать великую проблему, так праведно его мучившую, переходом в католичество искажает соловьевское дело. Правда, он говорит не о присоединении Восточной церкви к Западной, а о воссоединении Восточной и Западной церкви. Но всегда его соблазняют католический формализм в понимании единства церкви и католический империализм в понимании иерархического строя церкви. В основе этого соблазна лежала праведная жажда увидеть церковь воинствующую. Но наступают времена и сроки, когда воинственность должна стать иной, новой. Великой же правдой Соловьева остается его подлинная любовь к западно-католическому миру, к целой половине христианского мира. Любовь эту, чувство братства, чувство единства христианского человечества, к горю нашему, редко можно встретить в русском православном мире. Этой любовью своей Соловьев гораздо более соединяет церкви, решает проблему Востока и Запада, чем своими проектами формальных соглашений и договоров, своим униатством. Мистик и схоластик-рационалист вечно боролись в Соловьеве.

Вл. Соловьев все-таки недостаточно углубил проблему различия православия и католичества, не дошел до последнего, до мистического опыта Востока и Запада. Ведь источники разделения православного Востока и католического Запада и взаимного их соединения нужно искать не в догматике и не в церковном строе, а в глубине религиозно-мистического опыта. Учебники догматического богословия и канонического права ничего не могут дать для разрешения проблемы Востока и Запада. И споры казенного православия и казенного католичества на почве догматики и церковного управления мало имеют цены. Не отсюда добывается свет. Различия в догматике и в церковном строе — вторичные, производные, различия эти вытекают из различия в религиозном опыте, в изначальной мистике богообщения. Мир православный и мир католический так отчуждены и так плохо понимают друг друга не потому, что их разделяет filioque[3], чистилище, непорочное зачатие Девы Марии, папа, а потому, что их религиозный опыт глубоко различествует, потому что у этих миров разное отношение к Христу, потому что мистика православная и мистика католическая, т. e. таинственные корни религиозной жизни, глубоко несходны. Соловьев мало интересовался католической мистикой, она не влекла его к себе. В католичестве привлекал его более всего иерархический церковный строй, папизм как активная организация, приспособленная к борьбе за правду Христову на земле. У Соловьева нигде нельзя найти внимательного проникновения в мистику католичества, в особую жизнь католических святых. Восточную аскетическую мистику Соловьев плохо понимал и мало ценил. Когда Вл. Соловьев говорит о православном Востоке, у него не является образ св. Серафима Саровского, этой вершины Восточного христианства, ключа к разгадке мистической миссии православной России. Гораздо более поражают Соловьева неправильное отношение церкви и государства в России, пассивность православной иерархии и т. п. Но ведь католический Запад-это не только воинствующий иерархический строй церкви, не только Петр, не только власть, это также св. Франциск Ассизский, св. Тереза, это также «Подражание Христу», мистическая чувственность, романтический голод, стигматы и сладостное упоение страстями Господними. А православный Восток — это не только пассивность церковной иерархии, византийское подчинение церкви государству, консерватизм, препятствующий богочеловеческому делу на земле, это также св. Исаак Сирианин, св. Макарий Египетский и св. Максим Исповедник, это мужественная и белая мистика св. Серафима, это обожение человеческой природы изнутри, мистическая насыщенность. Решительно нужно сказать, что в мучительной проблеме взаимоотношения православного Востока и католического Запада Соловьев слишком упирал на сторону политическую и преследовал цели слишком публицистические. В книге, написанной на французском языке и предназначенной для западного мира, Соловьев не сумел показать этому миру святыни православного Востока, с которой только и может быть связана мировая миссия России. Характеристика православного Востока у него почти исчерпывается выписками из И. Аксакова, прекрасно обличающими язвы нашего церковного строя, да его собственными обличениями ложного у нас отношения церкви и государства. Можно подумать, читая эту книгу, что православный Восток только и исчерпывается ложными отношениями церкви и государства, как результатом нарушения иерархической соподчиненности папе римскому. В чем своеобразие религиозного пути Востока, Соловьев не показывает. Не поймет Запад из книги Соловьева, в чем миссия России, в чем великое цазначение православного Востока. В восточной аскетической мистике Соловьев видит что-то индийское, почти иогизм, т. e. уклон от христианского религиозного опыта.

Святыню православия он недооценил, не понял он того, что на православном Востоке, в жизни святых, в особом мистическом опыте делалось Божье дело, от которого пойдет преображение мира. Тысячу раз прав Соловьев в своих обличениях язв нашего церковного строя, ложных отношений церкви и государства, нехристианской природы нашего национального самодовольства. Но есть вещи несоизмеримо более глубокие, с которыми связано решение проблемы Востока и Запада, и их не коснулся Соловьев в своей книге «La Russie et l'ёglisе universelle»: не поведал он Западу правды Востока, без которой мир не может прийти к благодатному концу. Нужно углубиться в мистическое различие католичества и православия и там искать и источник раздора, и возможности примирения.

На Западе, в католичестве, Бог — объект, вне человека и над человеком. Человек вытягивается к Богу, устремляется к нему. В устремлении этом есть голод и томление. Это вытягивание чувствуется в архитектурном стиле готики. В храме католическом так тянется человек вверх, к Богу. что в самом храме холодно. Христос — объект в католичестве, объект влюбленности, предмет подражания. Католическая мистика — чувственная, в ней есть носпаленность, упоенность страстями, томительная сладость, мление. Человеческая природа исходит от томления по природе божественной. Принятие стигматов-так характерно для католической мистики. Подражание страстям Господним, влюбленность в Христа — все это возможно лишь тогда, если Хрисгос — объект, вне человека и над человеком, предмет устремления, не принят внутрь. Характернодля католичества и романтическое томление по чаше св. Грааля. Католическая мистика есть голод и страстная vстремленность. Чувственность католической мистики особенно об-наруживается у св. Терезы. Есть что-то женственное в католической мистике. Все почти католические мистики и святые говорят о сладости, об истоме, почти о сладострастии религиозного опыта подражания Христу и любви ко Христу. Голод этот, устремленность эта, вытягивание вверх рождают творчество, создают красоту католической культуры. Мистический опыт католичества — антропологичен, в нем напрягается и вибрирует человеческая стихия, человек тянется к объекту своей любви Богу и доходит до экстаза пьянящего, страстного. В католической мистике есть поспаленность и в то же время холод, есть страсть и в то же время дисциплина, странно сочетается экстатическая пьяность с суровой дисциплинированностью. В храме католическом чувствуется холод и томление, есть в нем много человеческого и есть уход всего чоловеческого вверх, к Богу. Никогда нет чувства, что мы останемся в храме с Богом, сошедшим к нам, и что нам от этого тепло. Бог не сходит к нам, мы должны тянуться к нему, как тянутся готические храмы. Готика есть и во всей католической мистике, во всем складе религиозного опыта Запада. Из готического рели-гиозногоопыта родилась вся западная католическая культура. Все великие достижения западной католической культуры, все плени-тельные красоты ее творятся страстным устремлением человека вверх, готическим вытягиванием. В самом строе католического религиозного опыта есть динамический процесс, направленный вовне, к об'ьекту устремления. Опыт этот начинается с голодания человеческого, с томительной влюбленности в объект. Это творческая, динамическая влюбленность. Без нее не было бы всего богатства Божьего мира, Божьего художества. От нее пошла активность Запада, антропологизм Запада. Запад никогда не был религиозно насыщен, всегда томился по чаше св. Грааля с кровью Христовой. Запад никогда не шел от Христа как внутреннего факта мистического опыта, он не исходил из данности Божественного, он влюбленно устремлялся к Христу, поднимался от человека к Божеству. Уже у блаженного Августина можно найти этот тип религиозного опыта, этот антропологизм и психологизм, эту страстность влюбленного. На Западе, в католичестве, всегда был не столько брак человека с Богом, сколько влюбленность человека. И великая миссия католического Запада, быть может, заключалась в раскрытии мистической истины о влюбленности как силе творящей. Влюбленность эта сотворила западную культуру, с ней связана рыцарская сила Запада. Влюбленные рыцари шли в крестовый поход и творили красоту. Воинственная сила Запада и творческая культура Запада заложены в особом религиозном. опыте, в отношении к Богу как объекту.

На православном Востоке был иной религиозный путь, иной мистический опыт. На Востоке, в православии, Бог-субъект, внутри человека. Там Бог нисходит к человеку, человек принимает Христа внутрь себя. В православии человек не вытягивается к Богу, а распластывается перед Богом. В храме православном Бог спускается к людям, и потому в храме этом теплее, чем в храме католическом. В восточном православии нет влюбленности в Христа, нет подражания Христу, так как Христос не объект, а субъект, внутренний факт. Православная мистика не чувственная, а по преимуществу волевая, в ней есть особая духовная трезвость. В мистике восточноправославной Божественное есть исходное, изнутри идущее, а не объект устремления и томления. Для восточной мистики характерна идея qewsiz'а[4], обожения человеческой природы изнутри, путем принятия внутрь себя Христа. В восточном христианстве нет романтического томления, рожденного мистическим голодом, в нем мистическая сытость. На христианскомl Востоке активность направлена внутрь, на просветление и обожение человеческой природы, а не вовне, не на творчество культуры, не на выявление в истории. История Востока не знает рыцарской мужественности Запада, но там мужественность и активность перенесены во внутреннее духовное делание, незримое на поверхности истории. Внутренно, в типе богообщения, восточная мистика более мужественная, западная более женственная. Тип восточного религиозного опыта не благоприятствует творчеству, творческой активности в истории, так как весь направлен на внутреннее устроение человека в отношении к Богу, на творчество но-вой природы во Христе. Восток менее антропологичен, чем Запад, на Востоке хранится Божественное, человеческое же не объекти-вируется в исторической динамике. Св. Серафим Саровский — це великий творец, а великое творение Божье, великий факт бытия, великое жизненное достижение. На Востоке глубже устрое-ны отношения человека к Богу, тут великие достижения Востока. Запад силен в отношении к миру и к человечеству. Там достигается творческая культура, слабая на Востоке. Восточноправославная мистика есть не влюбленность, а брак, брачное единение человека и Божества. В Восточном qewsiz'е осуществляется тайна брачная, природа человеческая изнутри пронизывается Божеством. В этом великая правда и великая миссия Востока. Только православный Восток хранит мистическую тайну слиянности с Богом, т. e. начало преображения мира. На Западе Бог все же остается вне человека. Мистическая насыщенность Востока обоготворяет человеческую природу, но это христианское обоготворение ничего общего не имеет с индийским пантеизмом, уничтожаю-щим личность, в нем личность спасается. Мистический голод Запада творит великую культуру. На Востоке нет культурно-исторической динамики, но есть динамика внутреннего богообщения. Влюбленность кажется более динамической, более творческой, чсм брак. Мистический опыт влюбленности имеет свою великую миссию и свои единственные творческие достижения. Но мистический опыт брака имеет не менее великую миссию, и в нем есть единственная внутренняя динамика. Готическая культура — культура творческой влюбленности, с ней связан исторический путь Запада. Восточная, русская культура — культура божественного брака, с ней связан исторический путь Востока. Историческая судьба православного Востока определяется отношением к Богу как к субъекту. Для таинственных целей промысла Божьего распалась религиозная жизнь человечества на два опыта и на два пути. Оба опыта и оба пути имеют свою миссию и восполняют друг друга. Нечестиво, безбожно было бы сказать, что правда исключительно здесь или исключительно там. В доме Отца нашего обителей много. Эти разные опыты и разные пути остаются в пре-делах вселенского христианства, единой Церкви Христовой; враж-да же и раздельность есть лишь человеческая ограниченность, iншь историческая относительность. Почему на Востоке было отношение к Богу как к субъекту, а на Западе как к объектv — это тайна, которую постигнуть нам не дано, тайна свободы человеческой и благодати Божьей. Но понять различие этих опытов и победить вражду на разных путях наших мы можем и должны.

Вл. Соловьев признает великую миссию славянства и России, он философ русского мессианизма. Все, что было творческого и значительного в истории русской мысли XIX века, было связано с признанием миссии России. Но вера в мировую миссию России предполагает веру в правду, хранящуюся в глубине русского духа, которую Россия призвана поведать миру. Правда эта может быть лишь правдой религиозной, правдой христианской, правдой мистического опыта православного Востока. О существовании этой религиозной правды, которой Запад изменяет все более и более, свидетельствует великая русская литература. Все творчество Достоевского есть документ русской души, обнаружение религиозной ее муки. Всех мучит на Руси вопрос о религиозном смысле жизни, мучит Бог с малых лет и до могилы. Вся духовная энергия русских уходит внутрь, во внутренние отношения человека к Богу, и не до внешних дел им, не остается у них сил для исторической активности, для практического жизнеустроения, для культурного развития. Даже политика принимает у нас форму мечтательной экзальтации и религиозного максимализма. Это может рождать тревогу за будущее России, но нельзя не видеть особенного религиозного характера России. Вл. Соловьев всю жизнь свою отдал последним религиозным вопросам, вопросам русским, всю жизнь мечтал об органической религиозной культуре. И все же в построениях Соловьева, в схемах его, в рациональном его сознании почти не остается места для самостоятельной миссии России. Великая заслуга Соловьева была в том, что он восстал против славянофильской ограниченности, преодолел славянофильское самодовольство и славянофильский национализм, с любовыс обратился к Западу, к церкви католической. Он требовал от России христианской любви и христианского самоотречения. В нем славянофильское сознание было динамическим, а не статическим Он призывал Россию к сознанию грехов своих и к покаянию Признание России третьим Римом переплеталось у Соловьева с чувством греховности России и с призывами к покаянию. В этом правда его. В этом мы должны идти за Соловьевым и принять его традицию в отношении к католическому Западу, а не традиций славянофильскую. Россия должна сознать грехи свои, покаяться, отказаться от национального самодовольства и национальной ненависти. Это стадия подготовительная, неизбежный аскетизм и очищение для великого, положительного дела в мире. Что же внесет Россия в трагедию мировой истории, какую правду поведает миру? Правда эта должна быть положительной, творческой, она не может исчерпываться одним покаянием, одним преодолением грехов. Правда третьего Рима, правда русского мессианизма не может исчерпываться воссоединением с католичеством, соподчинением нашего церковного строя папе. Правда России не может быть лишь признанием правды католичества.

В том лишь случае Россия имеет мировую миссию, если несет в мир свою правду, правду, неведомую Западу, лишь на Востоке хранящуюся. Если Россия не может жить и осуществить свою задачу без правды Запада, то и Запад не может обойтись без правды России, правды восточного православия. Сама постановка проблемы Востока и Запада предполагает взаимное восполнение двух опытов и двух путей. Россия вынашивает святыню, без которой цели мировой истории не осуществятся и религиозный смысл ее не исполнится. Соловьев, конечно, был полон этими мессианскими vпованиями, но в сознании своем, построившем схемы и формаль-ные соглашения, он сбивался на признание единственной задачей России соподчинение иерархическому строю католической церкви. Но Соловьев не исчерпывается своими рациональными схемами и формальными построениями. Он несоизмеримо больше. И это сказалось в последний период его жизни. Сам факт существования Вл. Соловьева, само бытие его было огромной динамикой в решении проблемы Востока и Запада.

III

В последний период жизни меняется у Вл. Соловьева и его отношение к проблеме Востока и Запада. Все творчество Соловьева этого периода не имеет той рационалистической окраски, которая так неприятна в периодах предшествующих. Соловьев этого периода полон апокалипсического ужаса перед растущей силой зла. Он не строит уже схем слишком гладких и оптимистических, он пророчествует. Потенциально в Соловьеве всегда было пророческое сознание, он всегда утверждал пророческую сторону христианства, но лишь под конец жизни пророческое безумие побеждает в нем разум мира сего. Он дерзает писать «Повесть об антихристе». В повести этой каждое слово имеет глубокий и единственный смысл, она полна символического реализма. Пророческая сила «Повести об антихристе» уже обнаружилась и будет обнаруживаться все более и более. Но какой срыв всех розовых надежд Соловьева, какой провал истории как богочеловеческого процесса на земле! В «Повести об антихристе» есть хилиазм, есть тысячелетнее царство Христово, но оно не имеет связи с историей, оно не столько благой результат истории, сколько радикальное отрицание истории, как злой. Сама идея богочеловечества заколебалась у Соловьева. Он перестал верить в богочеловеческое дело на земле. Если он начал с того, что недооценил силу зла, то кончил тем, что слишком испугался силы зла, мстившего ему за непризнание, почуял, что не царство правды Христовой, а царство лжи антихристовой — главный результат исторического процесса. Пророческим своим чувствилищем почуял он приближение конца истории. Темы эсхатологические стали основными для пророческого его сознания. В «Чтениях о богочеловечестве» не было настоящей эсхатологии, богочеловеческий процесс был слишком благополучен. Теперь, в «Повести об антихристе», и проблема Востока и Запада предстоит Соловьеву в новом свете, в сознании апокалипсическом, в сознании конца истории. Соловьев теряет веру в благие, богочеловеческие, христианскиедела истории. Не верит он уже и в то, что соединение церквей, заветная мечта всей его жизни, совершится в пределах истории. В «Повести об антихристе» соединение церквей совершается за пределами истории, в процессе сверхисторическом, в плоскости апокалипсической. Соединение церквей и хилиастическое царство Христово — трансцендентны, а не имманентны истории. Раньше у Соловьева хилиазм был оптимистически перенесен в исторический процесс человечества, был ему имманентен, в истории осуществлялось соединение церквей, и правда Христова торжествовала на земле в теократии. Теперь хилиастический момент пессимистически выделяется из истории, становится трансцендентным, теократия не представляется уже осуществимой в земной истории. Идея теократии разложилась у Соловьева. Она начала разлагаться уже тогда, когда он писал свой «Национальный вопрос» и своей либеральной публицистикой обличал ложь национализма и реакционной государственности. Под конец царственная функция теократии переходит к антихристу. Царство есть уже не царство Христово, а антихристово.

Ужас перед антихристом соединяет за пределами истории церкви. Тут глубже постигает Соловьев святыню православия. Миссия православного Востока, неясная для него в пределах истории, становится ясной за пределами истории, в перспективах эсхатологических. Понятно становится, для чего православный Восток хранил святыню божественной истины. В нескольких строчках «Повести об антихристе» Соловьев лучше постигает различие православия и католичества, чем в больших своих философско-богословских трактатах. Старец Иоанн — последний, благой результат восточноправославного религиозного пути. Так же как папа Петр II — последний, благой результат западнокатолического религиозного пути. В самих именах уже чувствуется, что для Соловьева православие есть по преимуществу христианство Иоанново, а католичество — христианство Петрово. Старец Иоанн наделен Соловьевым мистическим ясновиденьем. Вышедший из глубин православного Востока, старец Иоанн первый узнает антихриста и называет его. Весь мистический опыт Восточной церкви со старцами на высочайших своих вершинах вырабатывает то высшее прозрение, то окончательное ясновиденье, которое опознает в мире антихриста. Без христианского Востока не может быть опознан антихрист. На Западе не будет этой силы Иоаннова прозрения, не таков путь Запада. На Востоке, мало активном в истории, загорается апокалипсическое сознание конца. Папа Петр 11 только активно проклинает антихриста, и в этом сказывается воинственный дух католичества, но в опознании антихриста он идет за старцем Иоанном. Мистическое ясновиденье и прозрение старца Иоанна есть святыня Востока, правда Востока, и она не зависит от иерархической соподчиненности старца Иоанна папе Петру 11. Старец Иоанн и Петр 11 соединяются, уже опознав антихриста и прокляв его. Тут Соловьев достигает гениальных, поистине пророческих прозрений. Насколько глубже эти образы последнего старца Востока и последнего папы Запада, чем вся схоластика его французской книги. Только в новом, апокалипсическом сознании осмысливается Соловьевым русский мессианизм.

Апокалипсический ужас надвигающегося конца связан был у Вл. Соловьева с ужасом надвигающейся восточномонгольской оiiасности. Проблема Востока и Запада предстала пред ним во всей полноте, в проблему эту были введены не только Россия и Запад, православие и католичество, но также и крайний Восток, монгольство. Роль монгольского Востока в исторических судьбах человечества обычно слишком легкомысленно игнорируется, о крайнем Востоке забыли. Движение крайнего, монгольского Востока, которое Вл. Соловьев называет панмонголизмом, было для него предвестием судьбины Божьей, указующим на апокалипсические судьбы человечества.

Панмонголизм. Хоть слово дико,
Но мне ласкает слух оно,
Как бы предвестием великой
Судьбины Божией полно…

Христианской России и христианской Европе как кара за грехи, за измену Христу и христианскому откровению о человеке, грозит iiанмонголизм, крайний Восток, до сих пор дремавший, Восток, нами забытый. Для России стихотворение Соловьева «Панмонголизм» уже оказалось пророческим, в нем предсказана японская война и поражение России. Думаю, что этим не ограничится подгверждение пророческих прозрений Соловьева. В надвигающейся опасности панмонголизма есть мистический трепет, предчувствие конца. И великое значение панмонголизма прежде всего в том, что им обостряется вопрос: чем хочет быть Россия, христианской страной, органической частью христианского всечеловечества, или крайним, нехристианским Востоком? Хранит ли Россия христианское откровение о личности или изменила ему и подчинилась восточномонгольской стихии безличности? Только христианская Россия, соединенная с христианской Европой, в силах будет отразить панмонголизм. Восточномонгольская стихия безличности проникла и в западную цивилизацию под формой нивелирующего американизма. Крайний Восток и крайний Запад таинственно сошлись. Проблема православного Востока и католического Запада разрешается в проблему отношения христианского всечеловечества, верного христианскому откровению о человеке и человечестве, и человечеству нехристианскому, не принявшему христианского окровения или изменившему ему. Церкви христианские, или, вернее, два мира христианских, соединит внешняя опасность безличной стихии Востока и внутренняя опасность безличной стихии цивилизации антихристианской. Перед русским мессианизмом стоит соловьевский вопрос:

О Русь! В предвиденьи высоком
Ты мыслью гордой занята;
Каким ты хочешь быть Востоком:
Востоком Ксеркса иль Христа?

России грозит опасность стать Востоком Ксеркса, если она не победит в себе татарщины, т. e. проникшего в глубину ее стихии крайнего Востока. С этим христианским и культурным преодолением стихии татарщины, крайнего Востока, связано прежде всего изменение отношения к христианскому Западу. Христианская Россия должна преодолеть вражду, полюбить христианский Запад, увидеть единую пра.вду Христову, правду вселенской церкви и в православии, и в католичестве. Вселенская христианская культура должна быть противопоставлена всякой, внешней и внутренней, татарщине, монголизму, безличности варварской и цивилизованной. Перед духом антихристовым старец Иоанн признает правду папы Петра II, а тот пойдет за ясновидением Иоанна. Панмонголизм послужит делу соединения Востока и Запада.

Владимир Соловьев — пророк нового религиозного сознания, сознания апокалипсического. В свете нового сознания пророчествует он о русском мессианизме, продолжает дело Достоевского. Для схоластически-формалистического сознания закрыта была тайна соединения Востока и Запада, она приоткрывается лишь для сознания апокалипсического. Соловьев пророчески преодолевает славянофильство и западничество. Проблема пророка — основная в жизни Соловьева. Он всю свою жизнь чувствовал себя исполнителем функции пророчественной, а не священнической. Он был потенциальный пророк, его мучил дух пророческий и все его существо было обращено к пророчеству. Под конец жизни это приняло крайние формы и привело к опасному уклону. Но нельзя понять Соловьева и всего дела его жизни, если видеть в его учении о пророке, в отличие от первосвященника и царя, лишь обычную склонность к схемам. Все религиозное мирочувствие Соловьева было таково, что христианская религия имела для него не только сторону священства, но и сторону пророчества. Он всегда жил в духе пророческом, но дух этот лишь под конец жизни вполне выявился и выразился. Вл. Соловьев стоит на грани новой космической религиозной эпохи. Он видит уже розовую зарю. И трагедия его жизни была трагедией космического перевала. Чуял он, как и Достоевский, как и все глашатаи русского мессианизма, что Россия стоит в центре мира, что через нее мир идет к новой космической эпохе. Недаром образ Софии Премудрости Божией хранится преимущественно на Востоке, в православии. В своем чувстве Софии, чувстве космичности христианства Соловьев был более связан с восточным христианством, чем сам это сознавал. И в этом же чувстве мировой души, вечной женственности он принадлежит новому религиозному сознанию. Но апокалипсическое сознание Соловьева было слишком биографично и потому окрашено было в слишком пессимистический цвет. Ведь в апокалипсическом созна-нии будет откровение новой земли, нового Иерусалима, Града Божьего, и это радостное ожидание побеждает в нас ужас от над-вигающегося царства антихриста; Достоевский глубже Соловьева чувствовал эту радость новой земли, Града Божьего. В гениальной «Легенде о Великом Инквизиторе» раскрывает он безмерную свободу во Христе, и великое призвание России как хранительницы православия видит он прежде всего в том, чтобы поведать миру тайну свободы.

Католичество отождествило церковь с Градом Божьим, с цар-ством на земле. Этот уклон идет еще от бл [аженного] Августина, который признал церковь началом тысячелетнего царства Христова на земле. Весь папизм вырос из этого смешения церкви с градом, с царством. Это притязание на осуществленность Града Божьего, царства Христова в церкви, в иерархическом церковном строе, затрудняет в католическом мире зарождение апокалипсического сознания Града Грядущего, закрывает пророческое будущее. Католический мир не взыскует Града Грядущего, он Град свой имеет в иерархическом строе церкви и в его притязаниях быть царством. Но священнический иерархизм есть иерархизм ангельский, а не человеческий. На одном иерархическом священстве нельзя построить царства богочеловечества, в нем нет еще антропологического откровения о Граде. Поэтому притязанис католического священства быть царством божественного человечества на земле рождает де.монический уклон, создает порядок не богочеловеческий, а ангелозверинып. Православие не смешивало царства с Градом, православная иерархия не претендовала быть человеческим царством, в православии не было чувства осуществленности Града. IIотому на православном Востоке легче рождается жажда Града Грядущего, сознание апокалипсическое. У нас больше духа пророческого, чем в католичестве. И пророческий дух Соловьева не был духом католическим.

Достоевский в «Братьях Карамазовых» устами Паисия из недр православия пророчествует о церкви как царстве, как Граде Божьем. «От Востока земля сия воссияет». Вся жизнь Соловьева и все его творчество были устремлены к Граду Грядущему, к новой земле. Перед пророческим фактом его бытия ничтожны ошибки его сознания. Явление Владимира Соловьева в нашей жизни научает нас и влечет нас за собой. Но наше следование за ним должно быть не статикой, а динамикой в пути решения проблемы Востока и Запада.


[1] См. об этом статью А. Блока «Рыцарь-монах».

[2] В одном ненапечатанном письме к Л П Никифорову Вл. Соловьев пишет: «О французских своих книгах не могу Вам ничего сообщить Их судьба меня мало интересует. Хотя в них нет ничего противного объективной истине, но то субъективное настроение, те чувства и чаяния, с которыми я их писал, мною уже пережиты».

[3] И Сына (лат.). Догмат римско-католической церкви, признающей, в отличие от церкви восточной, исхождение Св. Духа не только от Бога-Отца, но и Сына.

[4] Обожение (древнегреч.).

Религия воскрешения ("Философия общего дела" Н.Ф. Федорова)


I

"Не стало человека изумительного, редкого, исключительного. О возвышенном уме Николая Федоровича Федорова, о его разнообразных, обширных познаниях, о его добросовестности как труженика и об идеально-нравственной чистоте его напоминать людям, сколько-нибудь его знавшим, излишне, они и без того все единогласно скажут: "То был мудрец и праведник!"; а более близкие к нему добавят: "То был один из тех немногих праведников, которыми держится мир!"<<1>> [Так начинает В.А. Кожевников свою книгу о Николае Федоровиче Федорове, мыслителе исключительной оригинальности, дерзновения и силы.] Имя Федорова известно лишь немногим, или лично знавшим его, или имеющим исключительный интерес к тому, чем жил Федоров. Да и трудно было узнать его. Всем существом своим отрицал Федоров частную собственность на идеи и на печатные произведения. Он не только не хотел получать денег за написанное им, но и не хотел поведать миру своего личного творчества. У него не было этой мучительной и радостной жажды отпечатлеть на жизни мировой свою индивидуальность и неповторимую тайну зародившейся в ней мысли. Он не только был лишен честолюбия и славолюбия, как дурных страстей, - он лишен был томительного желания увидеть свою индивидуальность не только в себе, но и в мире. Он не болел проблемой индивидуальной судьбы. Федоров не был писателем по темпераменту. Писательство не было для него личным творчеством, роковой потребностью выразить себя, перелиться в мир объективный. Писательство было для него лишь общим делом, вселенским делом. Он писал лишь деловое и о деловом. [Это совсем почти не литература.] Федоров излагает вселенские деловые проекты, перескакивает от Св. Троицы к устройству музея, от метеорологии к воскрешению мертвых, бесконечно повторяется, соединяет безумную фантастику с трезвым реализмом. И все-таки Федоров пишет своеобразным и сильным языком, и формулы его необыкновенно остры. Первый том его "Философии общего дела" собрали из отдельных отрывков друзья его, В.А. Кожевников и Н.П. Петерсон, и издали в 1906 г. не для продажи. Второй том появился в 1913 г. Написано о Федорове очень мало.<<2>> И вот этому почти неизвестному человеку, скромному библиотекарю Румянцевского музея, писал Вл. Соловьев: "Прочел я Вашу рукопись с жадностью и наслаждением духа, посвятив этому чтению всю ночь и часть утра, а следующие два дня, субботу и воскресенье, много думал о прочитанном. "Проект" Ваш я принимаю безусловно и без всяких разговоров... Со времени появления христианства Ваш "проект" есть первое движение вперед человеческого духа по пути Христову. Я со своей стороны могу только признать Вас своим учителем и отцом духовным (курсив мой. - Н. Б.) ... Будьте здоровы, дорогой учитель и утешитель".<<3>> Л. Толстой говорил о Федорове: "Я горжусь, что живу в одно время с подобным человеком".<<4>> (Поэт) А. Фет [Шеншин] прибавляет от себя: "Много надо иметь духовного капитала, чтобы заслужить такие отзывы, ибо не знаю человека, знающего Вас, который не выражался бы о Вас в подобном же роде".<<5>> Очень высокого мнения о Федорове был и Достоевский, который писал Петерсону: "Он (Федоров) слишком заинтересовал меня... В сущности совершенно согласен с этими мыслями. Их я прочел как бы за свои".<<6>> Федоров одно время оказывал сильное влияние на Вл. Соловьева, и оно особенно сказалось в статье "Об упадке средневекового миросозерцания". Что же это за странный мыслитель, что за необыкновенный человек, к которому так относились самые большие русские люди? (Сейчас в России после революции идеи Федорова делаются популярны и образуется Федоровское направление. Он отвечает инстинктам активности, социальности и радикального переустройства мира.)

Николай Федорович Федоров - гениальный самородок, оригинал и чудак. Это характерно русский человек, русский искатель всеобщего спасения, знающий способ спасти весь мир и всех людей. В недрах России, в самой народной жизни немало есть таких людей, но в лице Федорова этот русский тип нашел свое гениальное выражение. Ведь поистине это характерная черта русского духа - искать всеобщего спасения, нести в себе ответственность за всех. Западные люди легко мирятся с гибелью многих. Западные люди больше дорожат утверждением ценностей, чем всеобщим спасением. Но русскому духу трудно примириться не только с гибелью многих, но даже нескольких и одного. Каждый ответственен за весь мир и всех людей. Каждый должен стремиться к спасению всех и всего. И русская душа ищет способов всеобщего спасения, вырабатывает планы и проекты спасения, то социальные, то научные, то моральные, то религиозные и мистические. В этом русско-славянском прожектерстве всемирного спасения своеобразно сочетаются фантазерство с практическим реализмом, мистика с рационализмом, мечтательность с трезвостью.

Н.Ф. Фёдоров довел до последней остроты и предельной крайности это русское сознание всеобщей ответственности всех за всех и долга всеобщего спасения. Он совершенно отвергает всякую личную, индивидуальную перспективу жизни временной и вечной, как безнравственную, бесчеловечную и безбожную. Жить нравственно, человечно и божественно можно лишь со всеми и для всех, не для других, но для всех без единого исключения. Федоров - мыслитель-радикал, все доводящий до предела, не допускающий никаких сделок и компромиссов. В нем нет гибкости и пластичности. Это тоже характерно русская в нем черта. Такой радикально-дерзновенный проект всеобщего спасения, как у Федорова, никогда еще, кажется, не был высказан на человеческом языке. Вера Федорова в свою идею абсолютна, не знает сомнений и колебаний; она дерзает противопоставить себя всему миру, всему враждебному этой идее движению в мире, всем повальным мыслям людским. Федоров - моноидеист, он не хочет знать многого в мире. Идея Федорова - полярная противоположность всякому индивидуализму, она для всех и со всеми, во имя всеобщего спасения, (она есть своеобразный коллективизм). И идея эта противится сознанию всех людей, движению всего человечества. Это нимало не смущает Федорова. Небывалый утопизм, фантазерство, мечтательность соединяются в Федорове с практицизмом, трезвостью, рассудочностью, реализмом. Федоров объявляет себя врагом не только всякого идеализма и романтизма, но и всякой мистики. Федоров верит в возможность рационально регулировать и управлять всей жизнью мира, без всякого иррационального остатка. Он не хочет признавать темного, иррационального истока в жизни мировой и жизни человеческой, безосновной воли ко злу, с которой не может справиться никакой свет знания и сознания. В этом душа его не современна. Ибо современное сознание на самой высокой ступени своей не может верить в полную и окончательную рационализацию жизни, в утопию рационального добра, - оно скорее волюнтаристично, чем интеллектуалистично и рационалистично, оно видит темный исток, бездну, не поддающуюся рационализации и морализации, исток вечного движения и борьбы, остаток иррационального для всякой рациональной и моральной нормы. Федоров по духу своему ближе к мыслителям XVIII века и к утопистам вроде Фурье, (к Фурье особенно). Он безгранично верит в возможность установления естественно-праведного миропорядка, верит в управляющую силу разума. Но он переносит центр тяжести из сферы сущего в сферу должного, в проективность. Фантазерство и утопичность у Федорова связаны именно с его реализмом, с его материализмом. Его дерзновенные проекты направлены именно на этот материальный, эмпирический мир и пытаются его преобразовать, им управлять. Он враг созерцания миров иных, он требует действия в мире этом. Слово "мистический" он всегда употребляет в отрицательном смысле, и оно равнозначно для него с нереальным, идеалистическим, фантастическим, хотя его собственная основная идея вне мистики лишена всякого смысла. Федоров был цельной натурой и обладал цельным сознанием, но объективно он раздирался противоречиями. Весь он есть чудовищная двойственность религиозно-консервативного и революционно-прогрессивного. Именно применение позитивно-рационалистического стиля и позитивно-рационалистических приемов к вещам мистическим и делает Федорова утопистом-фантазером. Мистическое воскрешение мертвых, как бы к нему ни относиться, во всяком случае не может быть названо утопией или фантазией. Но научно-позитивное воскрешение мертвых есть утопическое фантазерство. Основным моральным и религиозным мотивом Федорова была невозможность примириться с вечной гибелью и адскими муками хотя бы единого существа на земле. Непримиримую вражду к смерти временной и смерти вечной Федоров сделал делом своей жизни. Воскресить для вечной жизни всякое существо, скошенное смертью во времени, - вот великая идея, которой Федоров был целиком захвачен. Всеобщее спасение и воскресение зависит не только от Бога, но и от человека, от его собственной активности. Братское соединение людей для общего дела, активная регуляция природы человеком предотвратит страшный суд и гибель, приведет ко всеобщему воскресению и вечной жизни. Для Федорова апокалиптические пророчества о конце мира условны, они - лишь угрозы человеку. Христианская идея воскресения мертвых у Федорова превращается в идею воскрешения как долга человека, как дела его активности. В идее этой есть гениальное дерзновение, и сознание это - одно из самых высоких, до каких только поднимался человек.

Федоров - последнее явление славянофильства, но в его лице старое в славянофильстве отмирает, и рождается новое, еще не бывшее. [Но] многое осталось в нем от старого славянофильства, и даже в преувеличенном виде. Вражда к Западу и к католичеству у него бóльшая, чем у славянофилов. Он даже славянофилов и Достоевского упрекает в том, что они недостаточно русские, слишком западные люди; не может простить Хомякову того, что тот назвал Европу "страной святых чудес". В католичестве он видит лишь ад, гибель, месть; в православии - всеобщее спасение, печалование о розни. Он очень не любит Данте: в дантовском "Аде" видит выражение католической мстительности, нежелание всеобщего спасения. Но ведь и в (официальном) православии нет идеи всеобщего спасения. А человеческой активности на Западе, в католичестве, больше, чем на Востоке, в православии. От славянофилов получил Федоров идеализацию русского патриархального быта как нравственной основы жизни, идеализацию наших крестьянско-земледельческих устоев, общины и т.п. Он в гораздо большей степени, чем славянофилы, исповедует религию рода. Он - народник и демократ, враг всего аристократического и утонченно-культурного. У Федорова есть характерно русская нелюбовь к культу великих, к возвышению личности. Он весь в народном, национальном коллективе и не чувствует личности как начала самоценного. Он совсем не пережил проблемы индивидуальности, индивидуальной судьбы. Не понимает иррациональной тайны индивидуального. Его не мучила индивидуальная трагедия. У Федорова, как и у многих русских, слабо выражены нравственные и религиозные начала свободы и достоинства личности. Также чуждо ему артистическое восприятие жизни. Он не любил артистизма, как начала дарового, а не трудового. К своей вере он пришел не через свободу личности, не через рождение в духе. [Он остался в первом рождении, в родовой преемственности и традиции.] Федоров всегда за здоровье, за трезвость. Он не понимает болезни, духовного кризиса, усложнения и утончения. Ему чужд опыт зла, путь расщепления. Стремление к полной рационализации и морализации всего связано с отрицанием таинственного в жизни, индивидуально-неповторимого. В нем самом не чувствуется личной драмы, темного начала. Он был аскетом в жизни, жил на гроши, спал на сундуке, но аскетизм его был легкий, натурально-благостный. В сознании своем он отрицал аскетизм. Федоров - природный враг дионисического опьянения, избыточности, рождающей трагизм. Он хочет заменить все даровое трудовым. Исключительно трудовое сознание Федорова ведет к отрицанию всего дарового и даровитого, всякой творческой игры, всякой избыточности. Даровое - аристократично и артистично; оно претит моральному сознанию Федорова, возложившего на себя бремя мировой ответственности, активную задачу всеобщего воскрешения и спасения - не личного совершенства, а всеобщего дела.

Правда о трудовой активности человека заслоняла от него иную правду - об искупляющей божественной благодати. Вся философия Федорова - не творческая, а хозяйственная, не легкая, а тяжелая. Это философия трудовой заботы. Его сознанию была чужда евангельская беззаботность птиц небесных и полевых лилий. И в этом есть что-то характерно русское, русская безрадостность, подавленность нравственной совестью, не допускающей свободной и даровой творческой избыточности, русское искание общего дела, дела спасения. Русская душа не может радостно творить культуру; она болеет за мир и за всех людей, жаждет всех спасти. Федоров был антиподом Л. Толстого, резко критиковал "непротивление", но что-то типически русское в облике сближало его и с Толстым. Болезнь русской совести, печалование о розни людей и гибели людей, жажда спасения людей и Царства Божьего здесь, на земле - все это выразилось у Федорова необыкновенно сильно, без всякого надрыва и раздвоения. Федоров - исключительно здоровый, трезвый, цельный дух. Он не принадлежал к этому распространенному у нас типу людей, вечно мечтающих о великих делах и неспособных ничего сделать в малом. В самом малом он умел видеть великое и мировое. В скромном деле библиотекаря музея, которое Федоров исполнял с необыкновенной добросовестностью, он видел начало всеобщего дела воскрешения мертвых. Он был и фантазером-утопистом, и человеком дела, практическим тружеником. В характере Федорова чувствуется что-то крутое, почти сердитое и очень пристрастное. Он требователен к себе и требователен к другим, не выносит праздности и шалостей, ждет от людей совершеннолетия, трудовой зрелости. Суровость к людям - обратная сторона его жажды всеобщего спасения, всеобщего воскрешения. Каждый должен быть воскрешен, но и каждый должен быть воскресителем. Для всех должно делать общее дело, но и все должны делать общее дело.

Жизнь Федорова была суровая, и первые воспоминания его детства, захватившие всю его душу, были трудные. Вот что говорит он об этих воспоминаниях: "От детских лет сохранились у меня три воспоминания: видел я черный-пречерный хлеб, которым питались крестьяне в какой-то, вероятно, голодный год. Слышал я в детстве объяснение войны, которое привело меня в страшное недоумение: "на войне люди стреляют друг в друга!" Наконец, узнал я не о том, что есть и не родные, чужие, а о том, что сами родные - не родные, а чужие".<<7>> Его детская душа была поражена безумной рознью людей и мучительным вопросом о хлебе насущном. Федоров был незаконный сын важного барина князя Гагарина, родившийся от связи его с простой женщиной. Самодуром дедом он был насильственно оторван от матери и удален от всего родного. Задачей жизни Федорова стало исследование причин розни людей, их небратского состояния и изыскания путей к братскому, родственному воссоединению людей для общего дела. Он не знал радостей родства и пришел к религии родства, в родстве увидел основу всякой правды. Федоров был пламенным оптимистом, непоколебимо верившим в свое "общее дело", в Царство Божие на земле; пессимизм казался ему презренным. Но оптимизм его был суровый и чистый. И ему пришлось испытать отчаяние от одиночества. Он излагал свои мысли "под влиянием полной безнадежности, зная, что никому эти писания не нужны, что учение об активном отношении к природе со всеми его следствиями будет отвергнуто одними, как диатриба из времен невежества, другими - как неверие. Есть от чего придти в отчаяние среди такой полной безнадежности, среди такого духовного одиночества в 74 года".<<8>> И все-таки Федоров верил, как никто еще на земле, в полную и окончательную победу над злом и тьмой, в подчинение разуму всей вселенной. Он совсем не хотел считаться с темной волей, с бесконечной сложностью жизни. Все злое и темное было для него лишь незнанием, неведением, недостатком сознания. Сознание, знание уже благостно, нравственно, победно. Он - рационалист-утопист, своеобразный просветитель. Он не хотел знать отпадения человечества от христианства. Федоров лишен иррационального чувства зла, непобедимого светом сознания. [Он совершенно не знал апокалиптической жути.] В сознании Федорова совмещаются совершенно несовместимые, непримиримые начала: позитивизм XIX века, вера в безграничную силу науки и знания, в чудеса техники, управляющей слепыми силами природы, и христианство, вера в Христа Воскресшего, в Св. Троицу как образец родственной общественности. В нем живут две души - рационалистическая и мистическая, научная и религиозная, техническая и теургическая, - живут смешанно. Мы увидим, что две полосы мысли, имеющие разные истоки, были механически смешаны в мировоззрении Федорова, а не органически претворены в единство. Проблему зла Федоров решал, как позитивист-рационалист, и природу хотел регулировать, как ученый техник. Поэтому и религиозная идея воскрешения разлагается у него на пласты мысли, не имеющие между собой ничего общего. Но никогда позитивизм со своей технической мощью не доходил до такого дерзновения, до которого дошел Федоров. Как учил Федоров о познании?

II

Философия Федорова - философия общего дела, философия действия. Он радикальный прагматист. Познание для Федорова - не созерцание, а действие. Он враждует против всякого гностицизма, как познания пассивно-созерцательного, презирает всякую теоретическую метафизику, как порождение оторванного от жизни ученого сословия, как болезненный продукт разрыва теоретического и практического разума. Прагматизм Федорова гораздо более радикальный и последовательный, чем прагматизм Джемса или Бергсона (и родственный Марксу). Его прагматизм находится в непримиримой вражде с наукой ученых как профессиональных специалистов познания, со всяким академическим, профессорским, теоретическим знанием. Познание есть дело, общее дело всех людей, всего человечества; познание основано на опыте "всех, всегда и везде". Философия должна быть проективной, активно-действенной. Разделение на ученых и не ученых есть совершеннолетие человечества. Федоров пишет записку от не ученых к ученым и предлагает ученым, философам заниматься единственным достойным делом - исследованием причин небратского, неродственного, немирного состояния мира и изысканием средств восстановления родства. Ученые должны превратиться в комиссию по исследованию розни. Задача философии и науки прагматическая, а не гностическая; практическая, а не теоретическая. Философия должна быть активным преображением действительности. Федоров не признает существования отвлеченной истины, пассивно воспринимаемой интеллектом. Истина неотделима от правды, добра. Добывание истины определяется и волей к действию, к активному добру. Федоров не допускает познания через чистое мышление. Познание достигается активностью всего человеческого существа. "Обращение мира в представление есть последнее слово ученого сословия; будучи порождением праздности, внешнего бездействия и индивидуализма, превращение мира в представление есть последнее исчадие праздности, как матери пороков, и солипсизма, как отца преступлений".<<9>> Наука - дитя барства, досуга. Университет Федоров считает отжившим учреждением, попавшим в рабство к индустриализму. "Только у ученых вера отделяется от дела, становится представлением".<<10>> "Философия есть принадлежность несовершеннолетия, занятие мнимое, без реального дела".<<11>> Федоров, в сущности, провозглашает конец философии и начало дела. "Между Мыслимым (только) и (уже) Сущим, как и между Субъективным и Объективным (отныне) должно быть помещено Проективное".<<12>> В этом требовании замены философии делом Федоров странным образом сближается с Марксом и Энгельсом, которые тоже провозгласили конец философии. Федоров терпеть не может марксизм, но с марксизмом у него есть формально общие черты. Знание, по Федорову, доказывается делом. Мысль - от действия, и в действии лишь познается истина. "Только делая, осуществляя на деле, можно понимать".<<13>> Так, например, устанавливаются деловые условия понимания Триединого Существа: "Мы поймем Его лишь тогда, когда сами сделаемся многоедиными, или, точнее сказать, все-единым существом, и когда единство не будет выражаться в господстве, а самостоятельность личностей не будет проявляться во вражде, когда будет полная взаимность, взаимопонимание".<<14>> (Мышление Федорова существенно социально.) Федоров постоянно подчеркивает, что догмат проективен. Задача - не в доказательстве бытия Божьего, а в достижении достойного состояния. "Созерцание, видение, мысли должны замениться проектами, или, точнее сказать, участием во Всеобщем проекте".<<15>> Вопрос о тождестве бытия и мышления Федоров решает совершенно прагматически: мышление и бытие будут тождественны, когда мысль будет осуществлена. "Философ - не идеал человека, а односторонность, уродство; философия - как мысль без дела - есть абсурд, порок".<<16>> "Общее свойство всех категорий действия - бессмертие. Вот почему разум получает значение не субъективное и не объективное, а проективное; и в этой-то проективной способности и объединяются теоретический разум и практический".<<17>> Философия есть сознание падения человека. "Исследование причин небратского состояния может быть только братским",<<18>> соборным, коллективным, а не индивидуалистическим. "Люди в отдельности не могут быть мудрецами".<<19>> "Знание делается священною, религиозной обязанностью всех; эта же священная обязанность требует знания от всех и знания всего, т. е. чтобы все стали познающими и все стало предметом знания, и чтобы наука была выводом из наблюдений не кое-где, кое-кем и кое-когда производимых, а из наблюдении, производимых всеми, везде и всегда".<<20>> Для Федорова не только метафизика, но и "позитивизм основан также на отделении теоретического разума от практического. Бессилие теоретического разума объясняется бездействием или отсутствием общего дела как доказательства. Позитивизм - только видоизменение метафизической схоластики, которая и сама путем такого же видоизменения произошла из схоластики теологической; поэтому позитивизм есть тоже схоластика, и позитивисты составляют школу, а не комиссию".<<21>> В своем учении о познании Федоров очень русский мыслитель: он принимает и продолжает традиции русской мысли, которая всегда стремилась к знанию того, что должно быть, всегда была существенно проективна и прагматична, всегда отвращалась от чистой, созерцательной метафизики [и гностики]. Федоров по-своему развивает учение славянофилов о познании целостным духом, а не отвлеченным рассудком, но он радикальнее славянофилов, и его философия более активная. В сущности и русские западники-радикалы всегда стремились к соединению истины с правдой и видели цель знания в его служении преобразованию действительности. У русских в познании всегда преобладали мотивы моральные над мотивами метафизическими, и жажда религиозного преображения мира вытесняла мистическое созерцание. Но для русской души характерно не столько само действие, сколько мысль о действии. [Его философия общего дела - не соборная, не коллективная, не братская, а одинокая и практически бездейственная.]

Свою теорию познания Федоров решительно противополагает античному "познай самого себя". Тот, кто начинает с познания самого себя, тот уже отказывается от родства, от сыновства. "Познай самого себя - значит, не верь отцам (т. е. преданию), не доверяй и братьям (свидетельству других), а верь только себе, знай только себя ("сознаю - значит существую")".<<22>> Этой индивидуалистической, эгоистической теории познания Федоров противополагает принцип соборности, братства, сыновства в познании. Познайте друг друга - вот чего прежде всего требует Федоров. Будьте в деле познания, как и во всем, сынами своих отцов, помнящими родство. Познать истину может не человек, не автономная личность, начинающая путь от себя, а сын человеческий, принявший предание, заветы предков, познающий со всеми и для всех. Федоров видит дурной индивидуализм, отказ от родства в декартовском cogito - ergo sum. Декарт начинает с собственной автономной мысли, ни от чего не зависящей и ни с чем не связанной. Федорову вдвойне противна декартовская исходная точка зрения: ему противно то, что Декарт убеждался в своем бытии через мысль, а не через действие, и противно, что делал он это в индивидуальном отрыве, в самоутверждении, а не в родственном братском единении. Так принужден Федоров видеть грехопадение в самой основе европейской философии. Всю новую философию создали сыны блудные, изменившие отцам, забывшие родство. "Из эгоистического cogito - ergo sum рождается бездушное знание, тогда как из "чувствую утрату", из чувства сиротства, рождается стремление к единению, к оживлению и знание причин неродственности и смерти... При теснейшем соединении людей, при единстве не только чувства, но и действия, "сознаю" будет значить "воскрешаю", участвую в общем деле воскрешения".<<23>> Для Федорова познание рождается из чувства утраты предков, из потребности воскресить, познание - от печалования, от необходимости вернуть жизнь, а не от свободы духа, не от самоценного стремления к раскрытию тайны бытия. В основе гносеологии Федорова лежит русская печаль, сознание людского горя, бремя ответственности за всех, потребность помощи. Познание есть борьба со смертью. Не радостная избыточная творческая энергия привела Федорова к познанию, а черный хлеб крестьян, неродственность, отчужденность, вражда людей. Федоров - противник всякого погружения внутрь себя, в глубину духа для познания мира; он не верит в этот путь, "Чтобы погрузиться внутрь себя, нужно отдаление и отделение, отчуждение друг от друга, и нет ни малейшей нужды в соединении для возвращения к себе самому. Иначе сказать, нужно то самое, что требовалось заповедью "познай самого себя!", т. е. "знай только себя!" - откуда вышла философия Сократа и Платона. Другая же подобная (первой) заповедь: "не блуждай вне себя, возвратись к себе, ибо во внутреннем человеке истина!" - откуда вышли Августин и вся средневековая философия; отсюда же - и Декарт с его "сознаю - следовательно существую!"<<24>> Не менее позитивистов враждует Федоров против "внутреннего человека", видит в этом внутреннем пути лишь эгоистическое самопогружение, сложение с себя бремени ответственности за всех, освобождение от родства. Материализм он всегда предпочитает идеализму. Для Федорова был закрыт путь внутреннего раскрытия космоса, познание духовной действительности внутри человека. [Ему совершенно чуждо сознание, что человек микрокосм, что внутри его раскрывается вся полнота бытия. Он совсем был отвращен от той великой истины, которая раскрывалась Парацельсу, Я. Бёме, которую знал Лейбниц, которая вновь была оживлена Баадером и Шеллингом.] Он обращен к внешнему миру, как позитивист, наивный реалист и натуралист. Он резко нападает на Вл. Соловьева за то, что тот предпочел мистическое реальному. "Высшее благо Соловьев видел не в восстановлении реального, а в установлении мистического; он не случайно покинул физико-математический факультет ради "словесного" и философского, ибо действительная сила, сообщаемая человечеству физикой, казалась ему совершенно ничтожной сравнительно с мнимой силой, даруемой мистицизмом, магией, каббалистикой... Мистические средства могут быть признаваемыми, лишь пока не явились средства действительные, а таковых в настоящее время уже немало, хотя их должно бы быть несравненно больше: попытки регуляции метеорического процесса, дождя, града, гроз, полярного сияния; попытки отвода подземных гроз, землетрясений; попытки искоренения заразных болезней, противодействие одряхлению организма, наконец, попытки оживления последнего... Вот реальный путь не к упразднению, а к усовершенствованию вещественного мира и к его реальному, не мистическому, одухотворению и оживлению. Если Соловьев предпочел реальным средствам мироулучшения средства каббалистические и тому подобные, то, быть может, потому, что они дают большую силу (хотя только мнимую) не всем, а лишь избранным?"<<25>> ["Соловьев во всю жизнь хотел быть сверхчеловеком: то медиумом, то каббалистом, то, наконец, пророком".] Тут Федоров противополагает "мистическое" "реальному", как самый заправский позитивист, как человек рационалистического сознания, не верящий в духовный опыт, раскрывающий иную действительность, гораздо более подлинную, чем та, что открывается в опыте внешнем. Знание для него - всегда позитивное научное. [Он всегда за позитивную науку против науки оккультной.] Против Вл. Соловьева он отстаивает не только позитивизм знания, но и демократизм знания. Все, что доступно немногим, открывается избранным, вызывает в нем отвращение и недоверие. Чудесное, мифическое считает он мнимым. В своем учении о знании Федоров остается типическим человеком научно-позитивного и технического XIX века, сформировавшим свое сознание до того духовного кризиса, который раскрыл людям XX века, хотя и немногим еще, иные миры и иные способы познания, возродил мистику, обратил к тому, что Федоров с таким презрением называет "каббалистикой и магией". Федоров исповедует расширенный, безграничный, дерзновенный позитивизм. "Учение о воскрешении можно назвать позитивизмом, но позитивизмом, относящимся к действию, ибо по учению о воскрешении не знание мифическое заменяется позитивным, а мифическое фиктивное действие заменяется действием положительным, т. е. действительным; вместе с тем, учение о воскрешении не полагает произвольных границ действию и имеет в виду действие общее, а не каждого в отдельности. Воскрешение, как действие, есть позитивизм в области конечных причин... Позитивизм действия предшественником своим имеет не мифологию, не мифическое искусство, ибо мифология есть произведение особого класса жрецов - народ же имеет культ, жертвоприношение, что и есть мифическое искусство, и воскрешение есть превращение его в действительное. Позитивизм действия есть не сословный, а народный".<<26>> Федоров верит в безграничную силу позитивного знания, верит, как не верил ни один позитивист. Для него знание более основное, чем воля. Сама смерть для Федорова зависит от невежества, победа над смертью - от знания и просвещения. Он ставит дилемму: "просвещение или смерть, знание или вечная гибель, - другого выхода нет".<<27>> Братство людей зависит от знания, от его глубины и широты.<<28>> И знание это - не мистическое, не гностическое, а позитивное, научное знание, демократическое, всенародное естествознание. Федоров принимает предметно-материалистический реализм и все время на нем основывает свои проекты регуляции природы через знание. Проблема материи и материального мира у него не ставится и не решается; он все время исходит из объективной реальности материального в смысле наивного реализма. С этим, как будет видно, у него связана неясность того, что такое материальное воскресение. Федоров приписывает колоссальное значение коперниканской астрономии. "Спиритуалистическая, дуалистическая философия есть порождение Птоломеевского или кажущегося мироздания, в коем небо отведено духовным существам, а земля - телесным".<<29>> "Коперниканская система обращает человека из созерцателя в деятеля, а в мире видит слепую силу, признает мир силою слепою... Бог, по Коперниканской системе, есть Отец, не только делающий все для людей, но и через людей, требующий, как Бог отцов, от всех живущих объединения для воскрешения умерших и для населения воскрешенными поколениями миров для управления сими последними".<<30>> Ясно, что Федоров придает огромное значение внешне-эмпирическому положению человека в мироздании, принимает наивный реализм и наивный материализм астрономического мировоззрения, строит человеческую жизнь в перспективе опыта внешнего, а не внутреннего, раскрывающего духовную центральность человека в бытии. Идею регуляции природы человеком должно оценить очень высоко, но она имеет глубокий смысл лишь в соподчинении самосознанию человека, как микрокосма, истине, открывающейся в духовном опыте. Федоров же механически сочетает натурализм с христианством.

Федоров очень не любит Канта за разделение двух разумов. Кант для него идеолог ученого сословия, проповедник пассивной философии. Отделение теоретического разума от практического - коренной грех западной философии. Кант - тюремщик, ставивший препоны человеческой активности, действенному познанию. Философия Канта - страшный суд философии, конец философии, после которого должно начаться действие. В русской философской мысли всегда было противление Канту. Но у Федорова критика Канта принимает очень своеобразную форму. Критика его совершенно прагматическая, действенная. По самому существу миросозерцания Федорова, у него не может быть критики теоретически-философской, он отрицает такой подход. Очень характерны для Федорова такие слова: "если бы весь мир стал предметом управления всех разумных существ, то и суждения о целом мире были бы уже синтетическими суждениями a priori".<<31>> В словах этих, которые останутся непонятными для человека западной мысли [для немца], сказался существенно моральный и практический характер русской философской мысли. Русский ум не исходит из мысли, как ум германский, а из самой жизни приходит к мысли, как к орудию жизни. Федоров, как ум чисто русский, не хочет знать самоценности мысли, не стремится к чистому познанию, свободному от целей практических. Знание всегда есть лишь средство для целей жизненно-практических. Федоров не хочет признать даже отрицательной миссии Канта и критической философии, через которую должно пройти европейское сознание. Федоров твердо стоит на первоначальной цельности, жизненной органичности и не допускает никакого расщепления и раздвоения, никакого критицизма, никакого освобождения духа от родовой преемственности, никакой автономии личности. Кару всей западной философии видит в Ницше. Ницше - результат всей западной философии. В нем разложилась западная мысль, перешла отвлеченная мысль в волю к окончательному истреблению отцов, прошлого, предания. Научному позитивизму Федоров сочувствовал более, чем философии.

Учение Федорова о познании раздирается одним противоречием и уж во всяком случае страдает роковой неясностью. Федоров верит в безграничную силу знания и ставит перед знанием активную задачу регуляции всей природы, преобразования мира. Но обладает ли познание, по Федорову, активной, творческой природой? Что такое познание? Федоров склоняется к пониманию познания как средства для практических целей, как прагматического орудия. Познание - инструментально. Но природы самого познания Федоров совсем не раскрывает. Он даже отрицает, что само познание что-то изменяет в миропорядке. Воспитанный на чисто позитивистическом понимании знания, он не ставит вопроса о том, есть ли само знание творческий акт в мире. Знание есть орудие для активных целей человека, но само оно не активно. Но ведь возможно творческое понимание самого акта познания. Сам акт познания есть уже творческий акт, сам он непосредственно изменяет мир, вносит свет в бытие. Для такого сознания необходимо само знание понимать как бытие, как в недрах бытия совершающееся. Знание в том лишь случае активно в бытии, творчески преображает бытие, если оно не противостоит бытию как внеположное, а имманентно бытию. Федоров же считает активным не само знание, а технику, на знании основанную. Знание не активно, не просветляет мира; оно лишь подготовляет возможность техники, которая регулирует природу. При этом знание можно понимать пассивно. [Само знание активно, светоносно не для федоровского прагматизма, а для гностицизма.] У Федорова также не выяснено, что такое действие. Действие он понимает в очень суженном смысле, в практически-реалистическом смысле. Поэтому само познание он принужден не считать действием. Он стоит за условное и относительное противопоставление действия и созерцания. Но и само созерцание может быть действенным, светоносным, преображающим. У Федорова, в сущности, нет философии познания. Но в его требовании перехода от философии пассивной к философии активной есть правда. Что же такое сама философия общего дела, которую он противопоставляет всей европейской философии, всей человеческой мысли до него?

III

В основании "Философии общего дела" лежит своеобразное учение о родстве. Учение Федорова о родстве, без которого у него невозможно общее дело, есть самая последовательная и радикальная патриархальная теория жизни общественной, мировой и божественной. Не только в основе жизни человеческой и жизни мировой, но и в основе жизни самого Бога лежит родство - отечество, сыновство, братство. Триединый Бог христианства - совершенный образец родства. Отношения Бога-Отца, Бога-Сына и Бога-Духа Святого - родственные отношения; это - семья, объединенная родственной любовью. По образцу этих божественных отношений должны быть организованы и отношения человеческие. Для Федорова догмат есть заповедь. Догмат Св. Троицы есть заповедь родства, родственного единения. "Когда заповедь обратилась в догмат, исполнение заповеди стало мертвым, а не живым обрядом; обряд же, сделавшись только сакраментальным, перестал быть образовательным; и в этом отношении, по форме, христианство стало иудейством, хотя содержание, забытый смысл обряда был христианским; и тогда самая жизнь, деятельность, отрешившаяся от заповеди, не поставившая себе целью исполнение долга собирания для воскрешения, обратилась в языческую рознь, сделалась идолопоклонством".<<32>> У Федорова не моральное истолкование догмата Троичности, а проективное. Родственность Божественной Троицы для человечества есть проект, заповедь, задача, и не моральная задача отдельного лица, а вселенская задача организации жизни. Спасаться нужно не в одиночку, а всем вместе, в родстве. Арианство, как и всякая ересь, было выражением интеллигентского духа, утерявшего родство. Родственное воссоединение человечества будет прекращением всех ересей. Догмат Троичности Бога тогда только и будет постигнут, когда человечество соединится в родственную общественность. Родство есть естественная и божественная основа жизни. Только родство делает жизнь органической. Родство есть общество сынов человеческих, помнящих отцов, и оно противоположно гражданству, как обществу сынов блудных, забывших отцов. Братство невозможно без сыновства. Только по отцу люди братья. Категория сыновства более коренная, чем категория братства. Федоров враждебно относится к гуманизму именно потому, что гуманизм проповедует братство без сыновства, братство сынов блудных, а не сынов человеческих. [Федоров отрицает человека и признает лишь сына человеческого.] Он взял у славянофилов идею родственной семейственности как основы общественности, но очень углубил ее, раскрыл целую метафизику патриархальности. Нравственное для Федорова и есть органически-родовое, родственное. "Только любовь сына и дочери к их родителям, не имеющая себе подобия в животном царстве, может служить некоторым подобием любви Сына и Духа к Отцу".<<33>> Любовь к отцам, к предкам есть высшее в человеке, уподобление его Св. Троице. Культ предков - единственная истинная религия. "Истинная религия - одна, это - культ предков, и притом всемирный культ всех отцов, как одного отца, не отделимых от Бога Триединого и не сливаемых с Ним, в Коем обожествлена неотделимость сынов и дочерей от отцов и неслиянность их с ними".<<34>> Любовь детей к отцам выше любви отцов к детям, которая часто бывает эгоистической. Федоров отрицает человека как самоцель и самоценность, как личность, и признает лишь сына, т. е. члена рода. Братство по отчеству он ставит выше равенства и свободы. Совершеннолетие сынов человеческих тогда только начнется, когда человечество перейдет от воспитания детей отцами к воскрешению отцов детьми. В противовес культу вечной женственности, Федоров хочет утвердить культ вечной детскости. Федоров - суровый и непримиримый враг женолюбия. Сыны блудные покинули отцов и прилепились к женам, для жен творят культуру. Вся культура капиталистического общества основана на женолюбии и отрицает отцелюбие. Вся современная культура создана в угоду женщине; она имеет половой источник. Культ женщины вызвал развитие промышленности. Есть глубина в этой идее Федорова о связи промышленности с женолюбием и женопоклонством. [Буржуазная культура Франции подтверждает истинность этой идеи.] Роскошь буржуазно-промышленного общества создается во имя женщины, и в ней погибает мужественность духа. Не культ женственности, а культ детственности кует мужественный дух. Федоров презирает современное женопоклонное и женоподобное общество, утерявшее мужество, Федоров хочет верить в детскость славян и на этом основывает их высокое призвание.

"Учением о Св. Духе выясняется план общего действия, в котором долг сынов и дочерей человеческих ко всеобщему отечеству берет окончательный перевес над обществом полового подбора".<<35>> Долгом воскрешения отцов хочет Федоров угасить половую страсть: сила, которая идет на рождение детей, должна быть направлена на воскрешение отцов. Он хочет обратного движения в родовой жизни. Вся родовая энергия должна быть обращена от детей к отцам. С этим связано у Федорова замечательное учение о дочери человеческой. Женщина должна быть прежде всего дочерью. Сначала дочь, а потом уже мать. Дочь - воскресительница, жена - мироносица. В учении о Св. Троице дан образец-пример для жизни человеческой, в Ней должны быть и сын, и дочь. "Если в учении о Троице Дух не будет представлен образцом для дочери, то сама Троица обратится в безжизненную, монашескую, платоновскую или платоническую; если же дочь не будет подобием Св. Духа, не будет духом любви, то проникнется духом разрушения, нигилизма".<<36>> Св. Дух - дочь. Дочь человеческая имеет образ Св. Духа, подобно тому, как сын человеческий имеет образ Бога-Сына. В откровении о Св. Духе заключается открытие, что "женщина, делаясь матерью, не перестает быть дочерью; она есть приснодщерь. И это согласно с другой заповедью, но гораздо определеннее выраженною, если Богоматерь принять за образец для нас. По этой заповеди женщина, делаясь матерью, должна оставаться девою, приснодевою".<<37>> Федоров предвидит, что его учение о Дочери-Духе очень многих смутит, покажется еретическим. "Очень многие, вероятно, смутятся учением о Дочери-Духе, хотя и не смущаются учением о Сыне-Слове; но последнее относится к Троице миссионерской; дело же миссионеров-апостолов приходит к концу. Учение о Дочери-Духе относится к Троице общего дела, которое есть воскрешение и для которого теперь только наступает время; учение о Сыне-Слове относится к объединению живущих, учение о Дочери-Духе к оживлению умерших... В Троице общего дела Св. Дух является... в виде "Дочери человеческой", означающей не одну девственность, беспорочность, т. е. личную отрицательную добродетель, не отсутствие лишь порока, а положительное целомудрие, замену рождения воскрешением... По отношению к родителям умершим дочь есть мироносица".<<38>> Своим учением о сыне и дочери хотел победить Федоров не только сластолюбие, женолюбие, половую страсть, но и властолюбие, стремление к мощи. "Прежде нежели к чему-либо стремиться, нужно родиться; а родиться - значит стать сыном, явиться прежде всего как дитя, которое уже есть тогда, когда еще не раскрывались половые различия, когда еще не зарождался порок властолюбия. Ренегат сыновнего долга забыл, что сын-отцелюбец предшествует властолюбцу".<<39>>

Учение Федорова о родстве, о сыне и дочери как началах, имеющих свой прообраз в недрах самой Божественной Троицы, очень оригинально, смело, значительно. Но в самих первоосновах этого учения лежит смешение разных планов - нового, пророческого, обращенного вперед, с непреодоленным старым натурализмом, с наивным реализмом и материализмом. Родство и сыновство связаны с рождением, в нем лишь они являются. Что такое рождение с христианской, религиозной точки зрения? Христианские мистики всегда отличали второе рождение от рождения первого. Первое рождение есть рождение в роде, в природном порядке, рождение по плоти и крови. Он хочет распространить родовой натурализм даже на природу Св. Троицы, хочет отождествить духовное рождение с рождением натуральным. Федоров обожествляет натуральный род, не хочет знать второго рождения человека в духе: родственность и детскость у него неотрывно связаны с половым актом, с натуральным родом. Но сам же он признает рождение грехом и сам жаждет претворить половую страсть, влекущую к натуральному рождению, в силу, воскрешающую мертвых. Федоров видит зло рождения и его роковую связь со смертью. Но религиозный натурализм повергает его в порочный круг. В натуральном роде неотвратим вечный круговорот рождения и смерти, предопределена дурная бесконечность и дурная множественность. В натуральном роде нет еще лица, личности, человека, нет свободы. Все учение Федорова о родстве оказывается смесью христианства с язычеством. Культ предков - языческая религия. В этой родовой религии предков нет места для слов Христа о том, что нужно возненавидеть отца и мать и что враги человеку домашние его, нет Христовой тайны рождения человеческого лика в духе, нет свободы. Для христианского сознания, очищенного и освобожденного от всякого язычества, невозможен возврат к первоначальной естественной родственности, к религии рода и предков, - необходимо прохождение через новое, второе рождение лица человеческого в Боге, а не в мире, и различение духовного родства от рода. Христианство есть откровение о человеке как лице, а не человеке как сыне своего рода по плоти и крови. Но Федоров не принимает свободы лица [автономии человека] как самостоятельного религиозного и нравственного начала, связанного с христианством. Он отклоняет "гордое" наименование "человека". Только сына человеческого он принимает, сына, рожденного в роде и связанного с отцами по плоти и крови. Федоров принужден разом и отрицать и обоготворять рождающий пол, силу воскрешающую приковывать к силе смертоносной. Он натурализует и материализует христианство так радикально, как никто этого ещё не делал. Поэтому подлинно новое и возрождающее в его учении порабощено ветхим, задерживающим всякое свободное движение. Очень характерно для его натуралистической религии рода полное непонимание любви эротической. [В этом есть не только его индивидуальное, но и что-то характерно русское.] Он не принимает роскоши, избыточности, свободы от мира, интимной индивидуальности всякой любви, ее противление роду и всему родовому.

Патриархально-родственная теология и метафизика Федорова обосновывают патриархально-родственную социологию. Патриархальная теория общественности характерна для русской мысли. Семейственно-родственная концепция общественных отношений вдохновляет общественную философию славянофилов, и в русском народничестве всегда можно обнаружить этот патриархальный источник. Много раз пытались обосновать великие преимущества России перед Европой на том позитивно-материальном основании, что у нас сохранились еще родственные общественные отношения, патриархальность земельного быта, т. е. на нашей социальной отсталости. И народники-славянофилы, и народники-позитивисты одинаково держались за этот материализм. Задачей русского марксизма было откровенное изобличение материалистической природы народнических иллюзий и материального сходства в социальной эволюции всех народов. Как это ни странно, но вызывающий материализм в конце концов способствовал освобождению от духовного материализма, от прикованности духовной жизни, религиозных и моральных идеалов к социальной материи. Марксизм реалистически изобличил историко-традиционное, и была отрицательная освобождающая правда в этом изобличении идеологий, в которых дух был прикован к материи. После отрицательной критики марксизма невозможно уже народничество материалистическое, невозможны иллюзии, скрепляющие духовную жизнь с социальной материей. Этому освобождению человеческого духа лишь косвенно служил марксизм, сам отрицавший всякий дух; положительно же и непосредственно свобода духовной жизни завоевывается религиозно-философской работой последнего десятилетия, возрождением мистики.



Учение Федорова, вероятно, последняя попытка построения патриархально-родственной общественности - попытка, близкая к славянофильству, но более радикальная и последовательная. Славянофилы не доходили до такой идеализации самодержавия, ибо Федоров обосновывает русское самодержавие не национально-исторически, - он выводит его из родственной природы Божественной Троицы, из своей религии рода и культа предков. Фантастика самодержавия достигает у него колоссальных размеров. Русский самодержец представляется ему управителем и регулятором всей природы, душеприказчиком всех умерших предков, стоящим в "отцове месте", воспитывающим человечество для совершеннолетия. Он распространяет самодержавие на явления метеорологические и на небесные пространства. Самодержец - заместитель всех отцов, представитель всего рода, душеприказчик всех умерших поколений. Он поставлен отцами, которых должно воскресить, и потому не может быть устранен сынами. Не может от воли сынов зависеть власть того, кто стоит на месте отцов. Теория самодержавия у Федорова - натуралистически-родовая. В основе ее лежит все тот же религиозный материализм, материализация и натурализация Св. Троицы, материализация и натурализация человеческого духа. Фантастика самодержавия, распространенная на небесные пространства и на воскрешение мертвых, не заключает в себе ничего реального, не имеет никакой связи с историей и с конкретной жизнью. У славянофилов был, по крайней мере, бытовой реализм, чувствовались национально-исторические традиции. У Федорова самодержавие есть просто грандиозная утопия, [совершенно иллюзионистическая]. "Для восстановления братского единения, для постепенного расширения и сохранения его в роде человеческом, а также и для руководства братским союзом сынов умерших отцов в общем деле отеческом - в деле, вызываемом утратами, требуется наместник, душеприказчик, стоящий в отцове месте; это и есть самодержец".<<40>> Эта философия самодержавия - чисто проективная. И этот проект самодержавия не имеет ничего общего с тем, чем самодержавие было [и есть]. Воскрешающей силы [доныне] самодержавие никогда не обнаруживало; оно жило и действовало по закону мира сего, а не по духу Христову, вызывалось потребностями этого мира, нуждами языческими и к жизни духа не имело отношения. По Федорову, самодержавие есть диктатура, вызванная необходимостью бороться со слепыми силами природы и смертью. Самодержавие есть "сила воспитывающая, т. е. ведущая к совершеннолетию".<<41>> "Всеобщее обязательное образование есть христианская обязанность царя-восприемника, заключающаяся в том, чтобы всех сделать достойными аттестата зрелости, свидетельствующего, что получившие его вышли из возраста шалостей и баловства, вышли из возраста увлечения игрушками и, как участники общего великого дела, не нуждаются ни в надзирателях, ни в гувернерах, ни в карцерах".<<42>> Что самодержавие фактически соответствует именно несовершеннолетию людей, это нимало не смущает Федорова. "Обязанность самодержца состоит в том, чтобы всех, наконец, сделать подобными себе, т. е. ответственными лишь перед Богом и своей совестью, способными жить без надзора и неспособными к нарушению долга, неспособными и оставить долг без исполнения; следовательно, образцом для государства монархического может быть лишь полное совершеннолетие".<<43>> Совершеннолетие Федоров решительно противополагает всякому требованию прав, свободе личности. Правосознание он считает признаком несовершеннолетия. Русский народ, призванный к общему делу, требует не освобождения, а службы, и потому он за самодержавие. Службу царскую, как положительное дело, он противопоставляет льготам и правам. Особенно враждебно он относится к льготам дворянским, как демократ и народник. Федоров - решительный и крайний антигосударственник. Он враг всего государственного, юридического и экономического. Все юридическое и экономическое есть признак несовершеннолетия. Он отрицает государство, право и хозяйство во имя патриархальной родственности. Истинное христианство есть не рабство и не барство, а родство. Общественность должна быть семьей, общественные отношения - семейными отношениями. Это чисто славянофильская идея. Но Федоров даже славянофилов обвиняет в западном взгляде на (монархию), не прощает им того, что они учили о происхождении русского самодержавия из народной воли. Он резко критикует конституционализм. "Конституция - это обращение сынов человеческих в блудных сынов, замена жизни для прошедшего, имеющего и долженствующего иметь будущность, жизнью для настоящего, превозношение сынов перед отцами, а вместе с тем и бесцельность существования".<<44>> Конституция - право живущих. Самодержавие - долг к умершим: "Православие требует такого общества, которое не нуждалось бы ни в наказаниях, ни в надзоре, и по справедливости считает несовершеннолетними общества, которые нуждаются в дядьках, т. е. общества, в основе которых лежат начала юридические и экономические, ибо все юридическое и экономическое есть мерзость пред Триединым Богом и многоединым человеческим родом. К многоединству по образу Божественного Триединства самодержавие и ведет род человеческий. Сан самодержца - свойства религиозного и нравственного и предназначен для постепенного устранения всего юридического, как безнравственного и антирелигиозного".<<45>> Для общественной философии Федорова основным является противоположение между родством и гражданством.

Гражданство есть небратское, неродственное состояние блудных сынов. Только блудные сыны-граждане способны требовать прав и свобод. "Запустение кладбищ есть естественное следствие упадка родства и превращение его в гражданство".<<46>> Родственная общественность сынов человеческих должна быть перенесена на кладбище, к могилам отцов. "Вся нравственность первых трех евангелий заключается в том, чтобы обратиться в дитя, родиться сыном человеческим, совершенно не ведающим земных отличий и, напротив, глубоко сознающим внутреннее родство, желающим служить, а не господствовать... Дитя, как критерий, есть отрицание неродственности, рангов, чинов, всего юридического и экономического, и утверждение всеобщей родственности". Между христианство ми гражданством существует глубочайшее противоречие и несовместимость. Тут Федоров чует несомненную истину, но прикрепляет ее к чему-то ложному. Он отрицает не только конституцию, гражданственность, свободу и право, как несовершеннолетие, незрелость для "общего дела", - он также отрицает и социализм. Социализм хочет утвердить братство и отвергает отечество, он хочет братства сынов блудных, а не сынов человеческих, - братства гражданского, а не родственного, - механического, а не органического. Но Федоров признает силу и значение социализма, видит в нем напоминание христианскому миру о всеобщем деле. "Появление социализма можно считать наказанием христианству за лицемерное поклонение Троице, признаваемой лишь догматом, а не заповедью".<<47>> "Социализм в настоящее время не имеет противника; религии с их трансцендентным содержанием, "не от мира сего", с Царством Божиим внутри лишь нас, не могут противостать ему. Социализм может даже казаться осуществлением христианской нравственности. Нужен именно вопрос об объединении сынов во имя отцов, чтобы объединение во имя прогресса, во имя комфорта, вытесняющее отцов, выказало всю свою безнравственность".<<48>>

Великое преимущество России Федоров видит в ее социальной отсталости, в неразвитости личного начала. "Все наше преимущество заключается лишь в том, что мы сохранили самую первобытную форму жизни, с коей началось истинно человеческое существование, т. е. родовой быт. В основе его лежит пятая заповедь".<<49>> В вымирающих и разлагающихся остатках русского быта, связанных скорее с русским язычеством, чем с русским христианством, видел Федоров залог того, что "общее дело" начнется в России. Не раз уже мессианские упования связывались не с потенциями русского духа, жаждущего Града Божьего, а с особенностями русского быта, с земельной общиной, патриархальной властью и т. п. Так было у славянофилов, которые роковым образом смешивали христианскую религию личности, братства по духу и свободы в духе с языческой религией рода и натурального родового быта. Это смещение у Федорова достигло крайних размеров, последних пределов. Абсолютизация русского родового быта у Федорова и есть [чудовищный] религиозный материализм и натурализм, смешение христианства с язычеством, прикрепление духа к социальной и натуральной материи. Земельный быт, сельская община, патриархальная семья - все это преходящие явления этого мира, которые не имеют прямого отношения к христианству; все это - лишь моменты естественной социальной эволюции, совершающиеся в недрах "мира сего" и по законам его. Абсолютное не может быть прикреплено ни к чему относительному, дух не может быть порабощен материи, божественная свобода неприспособима к мировой необходимости. По метафизической сущности своей род есть материальная отяжелённость, давящая необходимость. Мессианские упования, обращенные вперед, к новой жизни, к преображению мира, должны быть совершенно очищены и освобождены от тяжести и необходимости натурального рода. В сущности, Федоров не свободен от смешения духовного с юридическим и экономическим, как бы он ни восставал против этого. Ибо должно быть беспощадно и до конца изобличено, что и патриархальная семья, и родовое самодержавие, и сельская община, и весь земельный быт - все это "мирское", "юридическое" и "экономическое", но в неразвитой, элементарной форме; все это - лишь отсталая, вынужденная необходимостью "гражданственность", и все это несоизмеримо с Триединым Богом, с Христом, с Духом, с духовным рождением, с духовной свободой и духовным братством. Семейная община находится в том же плане, что и капиталистическое хозяйство или социалистическое хозяйство, а самодержавие в том же плане, что и конституционное государство или социалистическая республика. Русскому фантазированию на тему о том, что какой-то русский органический уклад жизни, связанный со стариной, изъят из природной социальной необходимости, из общей для всего мира эволюции, должен быть положен научный, моральный, религиозный предел. И этот предел положен уже и работой сознания, и самой жизнью. [Концепция Федорова совершенно архаична.] В таком виде родовую теорию его никто не станет поддерживать. Старая славянофильская мысль о безгосударственности русского народа так не соответствует русской истории, фактам, что требует серьезного пересмотра. Русский народ создал огромное, небывало огромное государство и истратил на это дело так много сил, что изнемог. Русские обессилены огромностью своего государства, оборонительным своим положением в мире. Подавляющие размеры русской государственности, имевшей свою сторожевую миссию в истории, порождали своеобразный государственный паразитизм и вампиризм, диктовавший разные обманные идеологии. Славянофильская идеология, требовавшая безвластия народа и общества, была порождена этим своеобразным государственным вампиризмом. На горе русскому народу, столь несчастному по своему историческому положению, государственность превратилась из средства в цель и получила способность вести самодовлеющую, почти фиктивную жизнь. Отсюда небывалое развитие бюрократии и слабое развитие самодеятельности общества и личности и в прошлом, и в настоящем. Даже Церковь была превращена в орудие вампирического государственного бюрократизма. И без государственник Федоров, любивший лишь родство, находится во власти этого вампиризма, который принуждает русских людей отрицать самостоятельное значение свободы, усыпляет всякую спонтанность человеческой воли. Этот роковой характер русской государственности (переданной и советскому строю) держит нас в состоянии вечного несовершеннолетия. Русские люди так легко исповедовали безгосударственные идеалы именно потому, что русская государственность подавляла их своим самодовлеющим бытием. Подавлен был и Федоров, и его религия рода была своеобразным выражением этой подавленности.

IV

Подлинного величия и подлинной оригинальности Федорова, затмевающих его реакционную и ветхую родовую идеологию, нужно искать в его исключительном, небывалом сознании активного призвания человека в мире, в его религиозном требовании активного, регулирующего, преображающего отношения к природе. Если учение Федорова о патриархально-родственной общественности есть лишь перепев старых славянофильских мотивов [потерявших всякое жизненное значение], то его учение об активности человека, о регуляции природы есть уже новое сознание, переступающее пределы и границы исторического православия, обращенное вперед, призывающее к преображению мира.<<50>> Федоров вносит в христианство активный антропологизм. Он радикально восстает против той пассивности человека, которая в православии была возведена почти в догмат. Огромное значение придает Федоров тому, что человек занял вертикальное положение. Это оборонительное положение есть знак того, что человек призван к активной борьбе с природой и к управлению ее стихийными силами. Человек не должен пассивно лежать на брюхе. Он - активный борец, повсюду трудом своим вносящий целесообразность. Пассивное отношение к природе Федоров считает язычеством. Лишь человек вносит в природу целесообразность. Сама природа бессознательна и нецелесообразна. В этой бессознательности, слепой стихийности природы - источник всего зла. "В регуляции, в управлении силами слепой природы и заключается то великое дело, которое может и должно стать общим". Это общее дело должно быть распространено не только на всю землю, на явления метеорологические, но и на небесные пространства. Человек призван целесообразно регулировать всю вселенную, внести сознание во всю совокупность бытия. Очень красиво говорит Федоров, что "наш простор служит переходом к простору небесного пространства, этого нового поприща для великого подвига". Кто наш враг? - спрашивает Федоров. "Этот враг - природа. Она - сила, пока мы бессильны, пока мы не стали ее волею. Сила эта слепа, пока мы неразумны, пока мы не составляем ее разума. Занятые постоянной враждой и взаимным истреблением, исполняя враждебную нам волю, мы не замечаем этого общего врага и даже преклоняемся пред враждебной нам силой, благосклонность которой так же для нас вредна, как и вражда. Природа наш враг временный, а друг вечный, потому что нет вражды вечной, а устранение временной есть наша задача". Бог не сам создает целесообразность и сознательность в природе; он поручает это дело человеку, через человека заканчивает творение. "Бог - Царь, который делает все не только лишь для человека, но и через человека; потому-то и нет в природе целесообразности, что ее должен внести сам человек, и в этом заключается высшая целесообразность. Творец через нас воссоздает мир, воскрешает все погибшее". В этой идее Федорова есть зачаток совершенно оригинальной космогонии, которая, к сожалению, не раскрыта и не развита им вследствие его отвращения к умозрению. Поистине творение мира не закончено Богом - оно продолжается человеком. Религиозное оправдание активности человека Федоров видит в основном христианском догмате о двух природах Христа, который должен быть понят практически, как заповедь. Только монофизитский уклон ведет к отрицанию человеческой активности, к поглощению человеческой природы природой божественной. "Показывая, что Христос был не только Бог, но и действительный человек, тем самым доказывалась и необходимость деятельности самого человека в деле воскрешения, и не только нравственной, но и умственной, и физической, материальной. Соединяя во Христе два естества, две воли, двойное действие, тем самым признавали необходимость в деле искупления или воскрешения двух воль, действующих в полном согласии. Но учение о двух волях, действующих в согласии, оставалось только догматом, теорией, не имевшею выражения в самой жизни; и в таком отпадении теории от практики не видели отпадения от христианства, устранения от дела искупления и воскрешения, не видели отречения от Искупителя и Воскресшего".<<51>> Остается только невыясненным, в чем, по Федорову, источник бессознательной, темной и смертоносной стихийности природы. У него нет сколько-нибудь развитой космогонии и антропогонии. Трудно было бы выискать у Федорова антропологию, учение о человеке, оправдание исключительной активности человека. Проективный характер его философии не допускает такой антропологии и космологии. Ему чуждо гностико-мистическое учение о человеке как микрокосме. Между тем проективная философия общего дела ставит перед человеком необычайно дерзновенную задачу, предполагающую исключительное самосознание человека, его микрокосмическую и божественную природу, превышающую всякий натуральный порядок. Натуралистическое учение о человеке совершенно непригодно для оправдания активности человека. Только освобождение человека, его божественного образа из натурального рода делает человека активным, творцом, преобразователем мира. Член рода целиком еще пребывает в природном круговороте.

Федоров не хочет принять даровой благодати. Все даровое должно быть превращено в трудовое. Стихийная, бессознательная, смертоносная сила природы должна быть покорена человеческим трудом, а не чудом. Федоров не хочет, чтобы человеку что-либо досталось даром, без труда и усилий. "Задача человека состоит в изменении всего природного, дарового в произведенное трудом, в трудовое".<<52>> И праздничный, воскресный день должен быть днем дела, днем трудовым. "Нирвана - это безусловная, абсолютная Суббота... Для христианства праздник должен быть днем дела",<<53>> Федоров прославляет "бездарных", как нищих духом, которые стоят выше самых "даровитых". Для него евангелисты - самые бесталанные и, вместе с тем, самые гениальные. Все даровитое - даровое, а не трудовое, и оно отталкивает Федорова. Ему совершенно чужд карлейлевский культ великих, призванных людей; он - духовный демократ, народник, не хочет знать возвышения личностей. Труд для него не квалифицированный, не индивидуальный, а коллективный, всенародный, служба царская. Предрекающие гибель апокалиптические пророчества даны лишь для увеличения энергии человека. В своем проекте общего дела Федоров очень мало придает значения богодейству, таинству и совсем никакого значения не придает мистическому созерцанию. Трудовая научная техника ему нужнее благодатной мистерии. Таинством и созерцанием слишком злоупотребляло даровое христианство, отрицавшее активность человека. Федоров хочет трудового христианства. Он не принимает дарового спасения. У него есть очень глубокие мысли о внехрамовой литургии, внехрамовой Пасхе. "Пока не будет внехрамовой литургии, внехрамовой Пасхи, т. е. всесуточного и всегодового дела (метеорического, теллурического), до тех пор и воскрешение останется только обрядом, и не будет согласия между храмовым и внехрамовым делом".<<54>> Федоров хочет сделать литургию и Пасху имманентной человеку, внутренним делом человеческой активности. Исключительно трансцендентное принятие литургии и Пасхи превращает дело воскрешения в обряд. Научно-техническую активность человека в отношении к природе хочет претворить Федоров во внехрамовую литургию. "Литургия должна обнять всю жизнь, не духовную только и внутреннюю, но и внешнюю, мирскую, светскую, превращая ее в дело воскрешения".<<55>> Федоров не хочет рая, созданного не самими людьми и потустороннего. Он "требует рая, Царства Божия, не потустороннего, а посюстороннего, требует преображения, распространяющегося на все небесные миры... Рай и Царство Божие не внутри лишь нас, не мысленное только, не духовное лишь, но и видимое, осязаемое".<<56>> Внехрамовое дело - не чудесное, оно исходит от человека, а не от Бога. Федоров придает большое значение обряду, но в обрядовом христианстве он видит несовершеннолетие. Обряд будет заменен делом, трансцендентное станет имманентным. Федоров призывает не к эксплуатации сил природы, не к корыстно-хищническому отношению к природе, всегда ее истощающему, а к регуляции, к управлению природой, к преображению бессознательного в сознательное, мертвого и смертного в живое и бессмертное. Ему враждебен дух техники XIX века, дух эксплуататорский и корыстный. Он совершенно отрицает капиталистическую промышленность. (Он гораздо более радикальный враг капитализма, чем коммунисты.) Но изменения человеческой жизни и человеческих отношений он ждет от изменения отношения к природе. Бедность и смерть - от бессознательности природы, от рабства человека у природы, от пассивного отношения. "Регуляция, в противоположность эксплуатации и утилизации, т. е. в противоположность расхищению ее блудными сынами ради жен, приводящему к истощению и смерти, - регуляция ведет к восстановлению жизни".<<57>> В пассивном следовании природе видит Федоров источник старости и смерти. "В правиле "следуй природе" - заключается требование подчинения разумного существа слепой силе. Следовать природе - значит участвовать в борьбе половой, естественной, т. е. бороться за самок и вести борьбу за существование, и признать все последствия такой борьбы, т. е. старость и смерть; это значит поклоняться и служить слепой силе. Старость же есть падение, и старость христианства наступит, если проповедь евангелия не приведет человечество к объединению в общем деле".<<58>> Федоров радикально критикует все социальные учения, которые видят в бедности источник всех бедствий. Бедность - производное явление. Бедность - от смерти, смерть от пассивного подчинения бессознательной природе. "Пока была смерть, была и бедность; когда же наступит бессмертная жизнь, трудом приобретенная, тогда уже ни о какой бедности и речи быть не может".<<59>> Федоров предлагает "заменить вопрос о богатстве и бедности вопросом о смерти и жизни, или о всеобщем возвращении жизни".<<60>> Сила, идущая на взаимное истребление людей, должна быть направлена на завоевание природы, на овладение небесными пространствами, уготовляющими жилище воскрешенным предкам. Вопрос о собственности решится лишь после овладения природой. Социальный вопрос может быть решен "не социализмом, а только естествознанием". "Только естествознание может вести к мирному решению вопроса. Дело воскрешения вытекает не из сочувствия к угнетаемым рабочим, не из ненависти к угнетающим капиталистам, а из естественной слабости, естественного несовершенства человеческой природы, общего тем и другим, т. е. из ее смертности".<<61>> Корень зла Федоров видит не в отношении человека к человеку, не в темной воле людей, а в отношении человека к природе. Тут Федоров странным образом соприкасается со своим антиподом - марксизмом, хотя само активное отношение к природе он понимает совсем иначе, чем марксизм. О фабричной промышленности марксизма он говорит: "Скажите, чтобы камни сии сделались хлебом, - говорит сатана: это и есть эксплуатация, утилизация, требуемая фабричным производством и ведущая к истощению. Регуляция же есть дело священное, человеческое и Божественное".<<62>> Регуляция связана с селом, а не с городом, с землей, а не промышленностью.

Федоров - очень яркий и крайний выразитель русского религиозного народничества. Он прикрепляет христианство к земледелию и земледельческому быту. "Как кочевники по природе - магометане, так горожане по природе - язычники, и только земледельцы - природные христиане. Хотя на Западе крестьянин составляет синоним язычника, но это потому, что там христианство лишь внутреннее, личное дело каждого; у нас же крестьянин синоним христианина".<<63>> В земледельческих религиях "заключаются все задатки истинного христианства, т.к. для земледельцев, живущих в родовом, патриархальном быту, и в Боге будет понятна родственная любовь... Евхаристия и воскресение мертвых тоже имеют задатки в земледельческом быту".<<64>> Федоров исповедует сельскую, крестьянскую религию. Для него, как и для многих в России, христианство есть религия крестьянства. Россия христианская страна, потому что она крестьянская страна. (В действительности, исторически христианство было городской религией, крестьяне, земледельцы были язычниками.) Федоров натурализует и материализирует христианство. В чисто природных условиях хочет он видеть основу подлинного христианства. Он не принимает и не понимает христианство как сверхприродный, сверхмирный, духовный факт. Его религия слишком зависит от внешнего быта и подвергается опасности от изменения и разложения быта. Для него "город несовместим с христианством".<<65>> Развитие города, городской промышленности и культуры гибельно для родовой, крестьянской - христианской религии. Город - измена отцам, прислужничество женам. Село - верность отцам. Общее дело сынов человеческих может начаться только в селе, у праха предков, близко к земле. Вся оригинальность Федорова в том, что от села и земледельцев требует он высочайшего знания, развития активной силы в отношении к природе и регуляции природы через знание. Земледелец должен управлять не только землей, но и явлениями метеорологическими и всей солнечной системой. Идея метеорологической регуляции, искусственного вызывания дождя была центральной, почти навязчивой идеей у Федорова. Метеорологическая регуляция и будет активным отношением к природе земледельца. Городская промышленность занята приготовлением ненужных вещей, игрушек, предметов роскоши. В ней нет исполнения молитвы "Хлеб наш насущный даждь нам днесь", нет настоящего дела. Промышленность есть всегда эксплуатация, а не регуляция. Земледелие есть зачаток истинной регуляции, подлинного дела, осуществления молитвы о хлебе насущном. Необходим переход от города к селу. Федоров не хотел считаться с неотвратимостью промышленного развития, с невозможностью задержать рост городской культуры, с разложением капитализмом сельского быта и натурального хозяйства. Он - народник-утопист. Он не хотел допустить, что в недрах самого города, среди промышленной оргии может развиваться и крепнуть иной, не буржуазно-капиталистический, не позитивно-утилитарный дух, что творчество жизни не так рабски зависит от материально-бытовых условий. Городская культура представлялась Федорову безнадежно неродственной, корыстно-эгоистической, способной лишь на хищническое отношение к природе. Только от села может идти та активная регуляция, которая превратит солнечную силу в хозяйственную силу. В своих проектах Федоров доходит до дерзновенных мечтаний, которые на иных могут произвести впечатление безумия. "Коперниканское зодчество имеет ближайшее сходство с первобытным сельским прототипом архитектуры - хороводом, как мнимым солнцеводом: оно будет целым рядом хороводов, хоров воскрешенных поколений, из коих первый был бы действительный землевод, а все другие суть планетоводы, также действительные. Все эти хороводы вместе составляют движущийся уже храм, части коего суть действительно корабли, эфироезоты, электроходы, пловцы эфирного пространства, свободно движущиеся в нем, но не прерывая общения с центром, с очагом, а все вместе, влияя на центральное тело, регулируют его ходом, а с ним и ходом всей системы солнечной, всего хора, всей эскадры вселенной, флота миров - звезд. Это те хоры, которые предполагал уже осуществленными Пифагор и его школа - предшественники Коперника в древнем мире. Только коперниканская архитектура, на небесной механике основанная, может достигнуть архитектурного совершенства. Бог-Творец создает человека по своему творческому образу, как воссоздателя. Следовательно, искусство начинается вместе с человеком на земле и совершается на небе".<<66>> (Тут есть родство с Фурье). Есть красота и величие в этом мировом ритме, совпадающем с ритмом земледельческого быта. Федоров хочет воздвигнуть всемирный, космический храм, который населен будет не искусственными подобиями, не иконами и картинами, а живыми, воскрешенными предками. "Христианство не есть лишь жизнепонимание, а дело искупления, которое и состоит в расширении и распространении на весь мир... Если с началом мира начинается и кончина, падение его, то вместе с человеком начинается восстание. Само вертикальное положение человека есть уже противодействие падению".<<67>> Это вертикальное положение человека Федоров хочет довести до неба, до способности управлять всей мировой системой. Этой идее нельзя отказать в захватывающей дух высоте. На какие же силы рассчитывал Федоров в деле регуляции?

В деле регуляции природы Федоров более всего ждет от войска, которое ни в коем случае не должно быть упразднено, но должно быть преображено из силы взаимного истребления людей в силу борьбы со стихиями природы и управления природой. Всеобщая воинская повинность должна превратиться в обязательный для всех долг участвовать в активной борьбе с бессознательными силами природы и в активной регуляции природы. Войска должны заняться исследованием природы. "Спасительная организация уже существует; организация эта - войско... Нужно лишь, чтобы на войска, кроме защиты от себе подобных, была бы теперь же возложена обязанность исследования и всего того, что может служить для защиты против слепых сил природы... Не уничтожение войска, этой великой силы, что и невозможно, а превращение его в естествоиспытательную силу сделает войну невозможною".<<68>> Армия и война не должны быть заменены промышленностью, как того хотел бы ненавистный Федорову буржуазный дух; они должны обратиться на единственного врага, источник смерти и всякого зла, на слепые, бессознательные силы природы, сохранив свой воинский дух. В этом проекте Федорова, как и во всем у него, поражает его рационалистический оптимизм, его нежелание считаться со злой волей людской, с темным и иррациональным в человеческой жизни. Природная злая стихия есть и в человеке. Война и войска зародились от злой вражды людей, от иррациональности жизни, несоизмеримой с человеческим разумом. Федоров хочет рационализировать войско и войну, превратить без остатка в чистейшее добро. Он верит, что люди потому лишь не направляют всех своих сил на общее дело, что они не знают, в чем общее дело, не имеют истинного сознания. Тут Федоров соприкасается с Л. Толстым, который тоже не хочет считаться с темной волей и верит, что достаточно людям осознать божественный закон жизни, чтобы наступило всеобщее спасение и благо. Но ведь в самом человеке хаос шевелится. Федоров не хочет также считаться с тем, что рост человеческой активности в отношении к природе совершается в направлении, прямо противоположном тому, которого он желал. Техническая власть над природой, которая делает с каждым днем все более необычайные завоевания, разрушает органическую родовую жизнь, ведет к торжеству механизма над организмом. В росте власти человека над природой побеждает "футуризм", который беспощадно враждебен всякому родству. Каждый день промышленность и техника наносят удары остаткам родственно-патриархальных устоев жизни, которые Федоров считал вечными, единственно праведными и источники которых видел в Божественной Троице. Остается или впасть в безнадежный пессимизм и признать дух человеческий обреченным на позорную гибель, или признать независимость духа человеческого и вечно-божественного от материальных условий жизни, материального быта и разлагающихся устоев этого мира. Нужно открыто, мужественно и бесстрашно признать, что старый органический синтез жизни, синтез материального мира, родовой телесности расчленяется и разлагается. Дух человека, лик человека должен не только уцелеть в этом мучительном процессе, но и укрепиться в высшей свободе.

Остается еще рассмотреть, что же такое сама природа для Федорова, имеет ли она свою внутреннюю жизнь? Федоров отвращается от созерцания природы и познания ее тайн, он не хочет вникновения в жизнь природы. Он исходит из того, что природа бессознательна, слепа, смертоносна, что она - враг человека и источник зла. И остается впечатление, что природа для него - не живая, не одухотворенная, а мертвая и механическая. С природой невозможно никакое родственное слияние и общение через созерцание ее внутренней таинственной жизни, ее духовной сущности. К природе возможно лишь практически-активное, хозяйственное отношение. Регуляция - единственный способ отношения к природе. На природу Федоров смотрит глазами практика-хозяина, устроителя жизни. Для незаинтересованного созерцания, мистического и эстетического, не остается места. Федоров не видит в природе живого организма (иерархия духов). Ему неприятна всякая демонология, как остаток язычества. Тут в нем чувствуется непреодоленный позитивизм XIX века, подавленность механическим естествознанием. У Федорова была чисто позитивистическая вражда ко всему магическому. "Признав в силах природы демонов и в этом оставаясь языческим, христианство считало нужным бороться с ними и в этом было истинным христианством; но боролось оно с ними лишь знаками, символами (как, например, крестное знамение), в которых признавало магическую силу. Нынешнее же христианство, отвергнув, по крайней мере в высших слоях, демонов, этим возвратилось к христианству, но в то же время оно признало господство над человеком естественных сил и этим опять стало языческим". У Федорова было истинное сознание того, что христианство должно освободить человека от власти демонов природы, которыми был подавлен мир языческий, должно поднять человека. Через этот процесс освобождения от языческого страха перед духами природы и от власти природных стихий христианство в конце концов механизировало природу, и вторичным результатом этого процесса явилось научное естествознание и научная техника. Научное сознание стоит на том, что человек может властвовать над природой как живой иерархией духов. По своему образованию Федоров остался позитивистом в своих взглядах на природу. Его, православного христианина, отталкивала даже вера во власть крестного знамения над силами природы. Он ни за что не хотел признать, что поставленная им задача активного отношения к природе не может быть исключительно научно-позитивной и неразрешима средствами естествознания и техники, что это задача духовная. Естественно-научная регуляция всей солнечной системы, всех небесных пространств есть фантастическая утопия. Но магическое понимание регуляции всего космоса, основанной на самосознании человека, как микрокосма, не есть фантастическая утопия и должно быть принято или отвергнуто по другим основаниям. Утопичны попытки достигнуть мистических целей позитивно-рациональными средствами, но уже не утопия - достижение этих целей мистическими средствами. Федоров не верил в возвращение великого Пана, не хотел, чтобы природа вновь ожила для нас и чтобы мы по-новому, уже в свободе получили возможность общаться с духами природы. Населенность природы духами была для него лишь языческим суеверием. Он не чувствовал еще, что в самой науке совершается глубокий кризис, который приведет к краху механического миропонимания. Он не сознавал, что сила, дающая человеку возможность регулировать природу, обоюдоостра и небезопасна. Сама техника незаметно перерождается в магию... Мы приближаемся к самой сердцевине федоровской философии общего дела, к его "проекту" воскрешения.

V

Что же это за проект Федорова, который Вл. Соловьев считал "со времени появления христианства первым движением вперед человеческого духа по пути Христову"? У Федорова была своя единственная, центральная идея, которой он был целиком захвачен, для которой все было лишь средством, которую он всегда повторял. С его именем навсегда останется связанной дух захватывающая идея воскрешения мертвых. (Глубже всего у Федорова его отношение к смерти и его надежда победы над смертью). Проблема Федорова не воскресение мертвых, в которое всегда верили христиане, а воскрешение мертвых. Все учение Федорова, как о родстве людей, так и об активном отношении людей к природе, нужно было для установления условий активного воскрешения мертвых самим человечеством. Для воскрешения мертвых необходимо прекращение розни, нравственное объединение людей в родстве и активная регуляция природы путем знания, науки, техники. Каждый человек, точнее - сын человеческий, живет на счет предков и должен уплатить свой долг. Рождение несет с собой смерть родителям. Каждое поколение виновно в смерти поколения предшествующего. "Мы живем не на чужой только счет, не на счет лишь слепой природы, а также и на счет себе подобных, даже самых близких, заменяя, вытесняя их; и такое существование делает нас не только недостойными, но и преступными... Сознание, что долг этот не оплачен, есть сознание своей зависимости, рабства, невольности, смертности, словом, небратства. В неоплаченном долге заключается наказание рабством, смертью. Оплаченный долг есть возвращение жизни своим родителям, т. е. долга своим кредиторам, и через то - свободы себе".<<69>> Люди смертны, потому что между ними нет любви. Скорбь сына над смертью отца есть жажда победы над мертвой природой, "В муках сознания смертности и родилась душа человека".<<70>> Федоров изобличает низость прогресса, в котором каждое поколение превращается в средство для последующего. "Биологически - прогресс состоит в поглощении младшим старшего, в вытеснении сынами отцов; психологически он - замена любви к отцам бездушным превозношением над ними, презрением к ним, это нравственное, или, вернее, самое безнравственное, вытеснение сынами отцов... Прогресс есть истинный яд, и истинно божественное, истинно человеческое дело заключается в спасении жертв прогресса, в выводе их из ада".<<71>> "Прогресс есть прямая противоположность воскрешению".<<72>> Воскрешение есть обратное движение совершеннолетних сынов. "Воскрешение есть полное выражение совершеннолетия, выход из школы; оно требует общества самостоятельных лиц, сынов, участвующих в общем деле воскрешения отцов. С воспитанием кончается дело родителей, и начинается дело сынов - воскресителей. В рождении и воспитании родители отдают свою жизнь детям, а в деле воскрешения начинается возвращение жизни родителям, в чем и выражается совершеннолетие".<<73>> Апокалиптические пророчества были условной угрозой для несовершеннолетних. "Страшный суд есть только угроза для младенчествующего человечества".<<74>> Смерть и есть выражение несовершеннолетия, несамостоятельности, неспособности восстановлять жизнь. "Люди еще недоросли, полусущества".<<75>> Трансцендентное понимание воскрешения и бессмертия есть несовершеннолетие. Для совершеннолетних воскресение должно быть имманентным, т. е. воскрешением. Человеческий род не должен ждать естественного конца мира и сверхъестественного воскресения. К пассивным апокалиптическим ожиданиям Федоров относился враждебно. Ему был чужд хилиазм, мистическая вера в откровение тысячелетнего царства Христова на земле. Божественное откровение закончено, и должно начаться человеческое дело. Если человечество соединится для общего дела и приступит к активному воскрешению, то оно избежит конца мира и страшного суда и непосредственно перейдет в вечную жизнь. Тогда спасутся для вечной жизни не немногие, а все. Сотрется грань, отделяющая этот мир от мира иного. Завет христианства "заключается в соединении небесного с земным, божественного с человеческим; всеобщее же воскрешение, воскрешение имманентное, всем сердцем, всею мыслию, всеми действиями, т. е. всеми силами и способностями всех сынов человеческих совершаемое, и есть исполнение этого завета Христа - Сына Божия и вместе Сына Человеческого".<<76>> Трансцендентное воскресение будет судом над человечеством, не пожелавшим воскресения имманентного. Воскресение есть "акт еще неоконченный; как Божественное - оно уже решено, как человеческое - еще не произведено".<<77>> "Религия есть дело воскрешения, только в виде неполном, в виде таинства".<<78>> Создатель мира не может быть погубителем его. Спасение всех, всего мира для Федорова есть не только оправдание человека, но оправдание Бога. "Если воскресение совершится не по нашей доброй воле, то оно совершится и помимо, вопреки, против нашей воли; и в этом случае не все в разум истинный придут, всеобщего объединения, всеобщего раскаяния не будет, а будет неумолимый страшный суд".<<79>> Проект Федорова и есть проект избежания страшного суда. Понимание апокалипсиса как угрозы, предупреждения, как притчи, как условного, а не безусловного, т. е. зависящего не только от Бога, но и от человека, - самое глубокое у Федорова, поистине гениальное. Пассивное понимание апокалипсиса есть результат несовершеннолетия. Гражданство есть мнимое совершеннолетие. Истинное совершеннолетие есть объединение сынов человеческих для воскрешения, для победы над смертью. "Отказавшись от сыновнего дела, воскрешения, меняют только прямой путь на окольный, очень длинный, если только слепота человека будет не вечна; но если она будет вечной, то мир будет не вечен, т. е. наступит конец мира. Отказавшись от сыновнего дела, т. е. воскрешения, заменяют действительное воскрешение мнимым - в знании, недействительным, или только подобным - в искусстве, идолопоклонством - в религии, в смысле идеолатрии, или идололатрии, и только в последнем виде (в виде идолопоклонства) воскрешение и доступно пока всем, тогда как в первых двух лишь немногим".<<80>> "Если объединение живущих для всеобщего воскрешения не совершается сознательно, то объединение сынов превращается в цивилизацию, в чуждость, враждебность, в разрушение; а вместо воскрешения является культура, т. е. перерождение, вырождение и, наконец, вымирание".<<81>> Воскрешение противоположно не только прогрессу, но и культуре, цивилизации, которая есть мнимое воскрешение. "Похороненное в наше время учение о воскресении, как действии трансцендентном, воскресает, как действие имманентное".<<82>> "Не удалять следует Бессмертное Существо из мира, оставляя мир смертным... Задача заключается в том, чтобы и самую природу, силы природы обратить в орудие всеобщего воскрешения и через всеобщее воскрешение стать союзом бессмертных существ".<<83>> Подобием Троицы в человеческой жизни может быть только "Церковь воскрешенных". Церковь воскрешенных создается не только Богом, но и человеком. Откровение Сына - "это величайшее откровение со стороны Бога и величайшее откровение со стороны человека".<<84>> Евангелие - незаконченная книга; ее заканчивает сам человек.

Какие же пути указывает Федоров к осуществлению своего головокружительно-дерзкого проекта воскрешения мертвых? У народа воскрешение находится в мифической стадии, так как у народа еще нет знания. Реальное воскрешение будет основано на знании. Все сделаются учеными. Наука будет практически действенной. Активность человечества во всеобщем деле воскрешения мертвых сознается Федоровым религиозно и обосновывается в его учении о Триедином Боге, но пути и способы этой активности у него, прежде всего, естественно-научные, позитивно-технические. "Славянскому племени принадлежит раскрытие мысли о всеобщем соединении".<<85>> В России видит Федоров задатки плана воскрешения - в ее родовом быте, в общине, в бессословности, в служилом государстве, в сознании русскими не прав, а вины и повинности и т.п. Это патриархально-родовые, родственные, моральные предпосылки плана воскрешения. Но когда Федоров говорит о самом воскрешении, то он почти исключительно останавливается на научно-позитивных методах. У него совершенно не выяснен вопрос о границах действия позитивно-реалистического, технического и мистико-теургического, магического. В его понимании воскрешения чувствуется влияние позитивизма, научного образования XIX века, необычайная переоценка научного знания.

"Возвращение праху жизни, сознания души, есть высшая ступень, или ступень способности, знания и воли, управления и самоуправления. Возвращение жизни умершим и создаст существа бессмертные, неразрушимые; ибо только тогда, когда станет не возможным только, но доказанным, т. е. действительным, воспроизведение из безжизненного вещества жизни, только тогда жизнь и получит высшую гарантию... и антагонизм между человеческим и Божественным окончится".<<86>> И Федоров предлагает проекты и опыты "воскрешения из безжизненного вещества жизни". Для Федорова "бессмертие не может быть признано ни субъективным только, ни объективным: оно проективно".<<87>> Почти жуткое впечатление остается, когда Федоров говорит, что "как естественная наука, так и приложение ее, медицина, должна от кабинетных, аптечно-терапевтических опытов, производимых в области больнично-клинической, перейти к употреблению теллуро-солярной и психофизиологической силы, регулируемой знанием, должна перейти к уничтожению болезненности вообще", и предлагает этими способами начать "действия на трупы в видах исследования и даже, быть может, оживления, и не будет ли это первым шагом по пути к воскрешению".<<88>> Нужно приступить к психофизиологическим опытам воскрешения под руководством врачей и священников, т. е. в единении науки и религии. "Для воскрешения недостаточно одного изучения молекулярного строения частиц; но, так как они рассеяны в пространстве солнечной системы, может быть и других миров, их нужно еще собрать; следовательно, вопрос о воскрешении есть теллуро-космический".<<89>> "Мы полагаем возможным и необходимым достигнуть через всех, конечно, людей познания и управления всеми молекулами и атомами внешнего мира так, чтобы рассеянное собрать, разложенное соединить, т. е. сложить в тела отцов, какие они имели при своей кончине". Федоров хочет естественного воскрешения всех, а не чудесного воскресения гнева Божия, в котором лишь немногие воскреснут. Воскрешение устранит болезненный источник мистицизма. "Мистицизм, если и допускает объединение для воскресения, то это объединение совершается мистически, т. е. способом непонятным, исследованию не поддающимся... И самое воскресение в этом случае совершается не через естественное познание и управление слепою силою, не путем опыта, опытного познания, познания светлого, а путем таинственным, темным, который может быть представлен в виде колдовства... Мистицизм есть принадлежность еще недозревших народов, слабых в познании природы, или же народов отживающих, отчаявшихся достигнуть путем естественного знания разрешения вопроса "о жизни и смерти", т. е. мистицизм не дает действительных средств для разрешения вопроса о возвращении жизни умершим".<<90>> Тут Федоров говорит о мистицизме так, как говорил бы какой-нибудь марксист-материалист. Религиозно-дерзновенная и новая идея воскрешения через активность самого человека превращается в материалистическую утопию, в фантастику позитивизма (напоминающую Сен-Симона и Фурье). Это небывалое смешение религиозных пророчеств и мистических предчувствий с фантазиями и утопиями ученого материализма, потерявшего сознание всяких границ, отделяющих натуралистическое от мистического, материальное от духовного. Сознательное и открытое признание магии было бы менее фантастично и более трезво, ибо всякая фантастичность и утопичность основана на смешении разных сфер, на абсолютизации относительного. Задача воскрешения мертвых предполагает реальность мистических сил. Федоров же натурализует даже вселенский собор, который превращается у него в международный съезд или верховную комиссию.<<91>>

Очень глубоко учение Федорова о противоположности между силой рождающей и силой воскрешающей. Тут он прикоснулся к великой тайне, и если бы не имел дурного пренебрежения ко всякой мистике и гностике, то пошел бы вглубь познания этой тайны. Федоров учит, что в христианском браке "рождение есть лишь временное состояние, остаток животного состояния, которое уничтожится, когда дело отеческое станет воскрешением".<<92>> В сознании Федорова "истинно нравственно только полное обращение слепой силы - рождения в сознательное действие".<<93>> Рождение есть зло, результат слепой силы природы; его обратной стороной является смерть. "Отличительной чертой человека являются два чувства - чувство смертности и стыд рождения. Можно догадываться, что у человека вся кровь должна была броситься в лицо, когда он узнал о своем начале, и как должен он был побледнеть от ужаса, когда увидел конец в лице себе подобного".<<94>> Животно-подобное рождение человека есть наказание. "Природному размножению в христианстве соответствует в отрицательном смысле - целомудрие, т. е. отрицание рождения, а в положительном - всеобщее воскрешение, т. е. воспроизведение из того излишка, который тратится на родотворение, и из праха, произведенного разрушительной борьбой, прежде живших поколений".<<95>> Но "отрицательная девственность - еще не небесная добродетель, целомудрие - еще не деятельная мудрость, не рождать еще не значит освобождать от смерти, воскрешать: нужно, чтобы бессознательное рождение заменилось делом воскрешения".<<96>> Первый параграф проекта Федорова - "обращение рождающей силы в воссозидающую и умертвляющей - в оживляющую".<<97>> Дочь, как носительница Св. Духа, должна заменить жену. Глубокая истина об антагонизме между силой рождающей и силой воскрешающей и о неразрывности рождения и смерти не связана у Федорова с мистической эротикой, как у Вл. Соловьева. Он отрицает брачную любовь. Брак для Федорова есть дело, труд. Тут он лишен всяких прозрений. Он - прозаически-деловой мыслитель до конца. Задача человека - не соперничать с лилиями и блеском солнца, а вносить сознание и волю в слепую силу, трудиться. А эротическая любовь - полевая лилия и блеск солнца, в ней нет ничего трудового. Федоров не противопоставляет личности роду, как Вл. Соловьев. Эротическая любовь - вне рода, в личности. Учение Федорова о воскрешении раздирается двойственностью. С одной стороны, оно побеждает род, рождающую силу, с другой - оно остается в роде и род укрепляет навеки. Идея воскрешения отцов глубже родового начала, ибо все человечество - отцы наши.

Остается указать еще на одну сторону учения о воскрешении мертвых. Проект Федорова требует, чтобы жизнь человечества была сосредоточена на кладбищах, около праха отцов. На кладбищах же должно начаться и общее дело воскрешения. Все храмы должны быть на кладбищах, и на кладбищах же должна быть сосредоточена наука и техника. "Храмы вне кладбищ - это выражение угодливости к желающим забыть смерть... Вне кладбищ - связь всеобщего воскрешения с воскресением Христа вовсе незаметна".<<98>> "Смотреть на землю как на жилище, а не как на кладбище, - значит прилепиться к жене и забыть отцов, а всю землю обратить в комфортабельное обиталище, т. е. это значит - смотреть на нее как на земное, а не как на небесное тело... Смотреть же на землю как на кладбище - значит обратить силы, получаемые землею от небесных тел, на возвращение жизни отцам, на обращение небесных тел в жилища и на объединение небесных пространств".<<99>> Погребение есть уже начало воскрешения. Человек есть существо, которое погребает, - вот существенное определение человека. С этим связана у Федорова любовь к музеям, как зачатку воскрешения, и нелюбовь к выставкам, как измене отцам и самовозвеличению. Как и храмы, музеи должны быть кладбищенские. "Только кладбища могут быть превращены в полные музеи, а не в музеи-кабинеты лишь редкостей, каковы нынешние музеи. Только кладбищенские музеи есть памятники для всех без исключения людей, а не одних только великих; только кладбищенские музеи все делают предметом знания и всех познающими, если не отделены от школ".<<100>> Воскрешение отцов на кладбищах, около кладбищенских храмов и музеев Федоров противополагает культуре, как "вымиранию" и "вырождению". "Культура есть произведение эпохи, которая отказалась от бессмертной жизни, следовательно, не признавала зла в умирании личном и в вымирании родовом. Она хотела жить, наслаждаться жизнью, издерживать капитал, а не создавать и не воссоздавать его. Кто хочет утонченной, интенсивной жизни, тот не должен жаловаться на скоротечность; даже вообще, кто не ставит целью жизни труд, и даже именно труд воссозидания, тот не имеет права жаловаться на смерть... Если признать культуру вымиранием, то нет основания удивляться, что целью жизни будет спасение от культуры... Культурность выражается в самоистреблении, в истощении сил природы".<<101>>

Нельзя отрицать той истины, что культура основана на поедании прошлого будущим, отцов детьми, что она не завоевывает бессмертия. Но Федоров забывает, что культура есть труд и усилие. Культура - трагический и антиномический путь человека. В ее великой неудаче достигнуть вечного бытия есть положительный смысл. И путь от жизни натурально-родовой к жизни вечной, к духовной свободе лежит через культуру. Последним плодом культуры Федоров считает Ницше, которого называет философом Черного царства, "Черным пророком". Федоров совсем не понимает болезни развития, трагизма и антиномизма истории, он - прямолинейный апологет здоровья. Он никогда не прозревает, что и смерть, и гибель может быть путем к иной, высшей жизни. У него решительная вражда к дионисическому (ко всему оргийному и пьянящему); он требует отрезвления, трезвой памяти об отцах. Творчество имеет дионисические истоки, и Федоров принужден отрицать творчество.

Трудно сказать, верил ли Федоров в бессмертие души. Когда он говорит о смерти и воскресении, то он все время имеет в виду тело, телесную смерть и телесное воскресение. Вопрос о судьбе души и духа им даже не поставлен. Он никогда не говорит о многосоставности и сложности человека. Можно подумать, что для Федорова человек по преимуществу телесное, материальное, физическое существо и без тела невозможна духовная жизнь. Воскресение для него всегда есть воскресение тела, и достижимо оно телесными средствами. Федоров совсем не выясняет вопроса о материи и материальном теле. Для философии христианства это очень сложный вопрос. Вряд ли возможно поддерживать идею воскресения в материальном, физическом теле. Тело, в котором воскрес Христос, не могло быть материальным, физическим телом, - то было просветленное и преображенное тело, более тонкое, победившее всякую материальную тяжесть, тело духовное.<<102>> Федоров же требует физического, грубо-материального воскрешения мертвых. Он - верующий православный христианин - философствует, как чистый материалист. Ахиллесова пята Федорова - в его религиозном материализме, совершенно наивном. Он противоестественно соединяет два материализма - материализм религиозный и материализм научный. Так затемняется истинное зерно великой и дерзновенной идеи воскрешения, в которой есть непреходящая духовная правда. Федоров все время черпает из двух источников. Образ его мыслей двоится. Временами кажется, что он не признает ни духа, ни иного мира, а только этот мир, прикованный к физической телесности. Если бы Федоров был более обращен к жизни духовной, то он не мог бы видеть единственную и исчерпывающую цель жизни в воскрешении отцов. Есть еще самоценная жизнь личности, ее индивидуальная судьба, ее духовная жизнь - жизнь творчески-положительная. Федоров очень суживает смысл тайны искупления. Искупление для него целиком исчерпывается воскресением. Но искупление есть также новое рождение человека; оно имманентно и трансцендентно разом. И само воскрешение стоит в зависимости от духовного рождения и возрождения - рождения нового человека во Христе. Федоров очень преуменьшает значение благодати Христовой в деле воскрешения. Правда его в том, что он выдвинул активность человека и имманентный характер воскрешения, но эта правда не может быть оторвана от другой своей стороны, от благодати Христовой силы, в которой и через которую только и возможно для человека воскресение и воскрешение. Воскресение может быть только мистическим, в плоти мистической.

VI

Федоров говорил: "Путем самоосуждения и критики открывается, что место, лишенное света, т. е. ад, и есть весь мир, природа, как слепая сила, и в особенности мы сами".<<103>> Мы и так живем в аду. Мы должны активно выйти из этого ада, помочь всем и всему выйти из ада, а не в ужасе склоняться перед перспективой ада вечного. Это сознание Федоров а должно быть признано очень высоким, превышающим обычное сознание православное и католическое. Федоров думал, что самые крайние материалисты могут предварять в Царстве Божьем оставшихся верными принципам христианства. Все наши пороки он считал лишь извращенными добродетелями. "Даже громадная сила, проявляющаяся в сладострастии, найдет себе эквивалентное выражение в воссоздании".<<104>> Федоров никогда не анафемствовал, он лишь печалился о розни и о смерти, жаждал воссоединения и воскрешения. Он беспощадно резок и суров в оценках идей и мыслителей; в этом отношении он почти никого не признавал, даже близких ему славянофилов. Но религия его была религией абсолютной жизни для всех, она не терпела осуждения и гибели. С этим было связано его неверие в диавола, его упорное нежелание признать темную волю ко злу, иррациональный хаос. Он упрямо не хочет видеть, что человечество уходит от его родового христианства, что противоречия и антагонизмы жизни растут. Некоторая слепота Федорова, его негибкость и упрямство определялись его бесконечной и безграничной волей к добру. Его собственная воля не была усложнена темным потоком, льющимся из бездны. Он обречен был на непонимание всего иррационального, темного, бездонного, безумно-страстного. Необычайная высота его морального сознания поставила ему границы и сделала его рационалистом-утопистом. Это - одна из антиномий жизни. Ему не дано было познание зла. В сущности, Федоров почти не понимает тайны Голгофы, мистерии Креста и Распятия. У него было отталкивание от того мистического пути, на котором внутренне неизбежно прохождение через вольную смерть, через таинственную жертву, через распятие к воскресению. Голгофа есть вечный путь человеческого духа, она - свершающаяся везде, всегда и со всеми внутренняя мистерия, без которой невозможно воскресение. Но для Федорова христианство не было жертвенной мистерией искупления, внутренней мистерией духа, преодолевающей саму противоположность дарового, благодатного и трудового, человечески-активного. Для Федорова христианство есть, прежде всего, общее дело, труд, активность нравственная и техническая. Он решительный враг понимания христианства как мистерии духа. Он решительно не принимает автономии человеческого духа и потому приковывает человека к внешнему миру. Он - враг развития способностей на свободе, на досуге, так как боится дарового. Он обречен на объективно-предметное, материалистическое понимание религии. Он объективирует и материализирует христианскую мистерию еще более, чем православие и католичество, и в конце концов принужден базироваться на естественном, натуральном. Он смешивает духовную соборность с натуральным родом. Неясно, что такое для него "родовое" и "материальное". Второе рождение во Христе, о котором учат все мистики, есть выход из рода и родовой необходимости, преодоление родового материализма, который всегда эзотеричен. Истинный путь лежит от первоначального натурального родства через свободную гражданственность к общению в Духе. Но Федоров сам хочет остаться и всех оставить в родовом и материальном. Основывать нравственность на натуральном родстве - значит подчинять дух материи. Здесь скрыто основное противоречие Федорова: родственность основана на половом акте рождения в материальной природе, которая ведет к смерти и должна быть преодолена, и эта же родственность есть единственная основа всякой правды и добра. Федоров не видит разложения натуральной родственности и гибели старых устоев жизни. Вечная Детскость, в которой Федоров видит чистейшую сущность христианства, совсем не тождественна с родовым, родственным сыновством и дочеринством. Евангельская детскость не натуральна, как хочется Федорову, а духовна.

Мы подходим к последнему и коренному вопросу, который ставит религия воскрешения. Федоров призывает к исключительной активности человека, он верит, что человек может управлять вселенной. Но признает ли Федоров творчество человека? Воскрешение умерших предков само по себе еще не творческое дело - слишком обращенное назад, а не вперед. Творческая задача жизни не может ограничиться воскрешением, т. е. воссозданием погибшего бытия. Многие места "Философии общего дела" убеждают, что Федоров не допускал возможности творчества человека. "Творить мы не можем, а воссоздавать сотворенное не нами, но разрушенное нами или разрушившееся по нашему неведению или по нашей вине, - мы должны".<<105>> "Самая высшая ступень управления есть не создание, а воссоздание".<<106>> "Человек - управляющий, приказчик, воссоздатель, а не Творец и не Создатель".<<107>> Основным для Федорова является труд, а не творчество. Трудовому сознанию Федорова творчество представляется роскошью, избытком, чем-то даровым. Он не принимает той мистерии искупления, которая через жертву освобождает творческую энергию человека. Воссоздание погибшей жизни, победа над смертью, над злом есть дело искупления, предполагает божественную благодать. Человеческое творчество, человеческая активность, созидающая новое, небывалое, лежит по ту сторону искупления зла, предполагает пройденный путь искупления - путь божественной жертвы. Новое рождение человека есть рождение творца, творящего; оно предполагает выход из рода и родовой необходимости. (Только эзотерическому христианству раскрывается тайна творчества человека, его творческого призвания в мире.)

Великое значение имеет человеческое самосознание Федорова, сознание активного призвания человека управлять миром, всех и все в мире спасать и воскрешать. Это поистине новое религиозное самочувствие человека. Религиозная и моральная правда этого сознания, которое обозначает наступление совершеннолетия человека, превышает временную оболочку натурализма и материализма. Протест Федорова против пассивного неделания, против буддийских настроений внутри христианства имеет огромное значение. Федоров глубоко и праведно чувствовал, что христианство не может быть лишь религией личного совершенствования и спасения. Под позитивно-материалистическим обличием федоровской философии скрыты пророческие чаяния новой религиозной эпохи. "Проект" Федорова в том виде, как он его развивает, совершенно неприемлем: это утопия и фантастика, рожденная дурным натурализмом и материализмом в религии, смешением разных планов. Но за "проектом" этим скрыта праведная воля человека, созревшего для совершеннолетней жизни, новое религиозное сознание, сознание - имманентное. На философии общего дела сказались все противоречия мысли XIX века, все смешения в нем ветхого и старого с новым и грядущим. В XX веке философия будущего выделит истинное зерно "философии общего дела" и отбросит ветхую оболочку. И во всяком случае явление Федорова будет признано знаменательным для духа России, для ее сокровенных стремлений и чаяний. (Федоров был характерно русским мыслителем, дерзновенным выразителем русской печали о горе, страдании и смерти людей, русских исканий всемирного спасения. Он - великий человеколюбец, взор которого обращен не только к будущему, но и к прошлому, к страданиям прошлого.)

1915



<<1>> См.: В.А. Кожевников "Николай Федорович Федоров", стр. 1. Книга издана не для продажи.

<<2>> Кроме основной для ознакомления с Федоровым книги В.А. Кожевникова "Н Ф. Федоров", систематизирующей миросозерцание Федорова, изданной тоже не для продажи, можно указать на статью С.Н Булгакова "Загадочный мыслитель" в сборнике "Два Града", на книжку Н.П. Петерсона "Н.Ф. Федоров и его книга "Философия общего дела" в противоположность учению Л.Н. Толстого" и сборник "Вселенское дело".

<<3>> См. приложение к книге Кожевникова, стр. 318.

<<4>> См. там же.

<<5>> Там же, стр. 320.

<<6>> Там же, стр. 316. В этом письме Достоевского есть интересное место: "Предупреждаю, что мы здесь, т. е. я и Соловьев, по крайней мере, верим в воскресение реальное, буквальное, личное и в то, что оно будет на земле".

<<7>> См.: Кожевников, стр. 55-56.

<<8>> Там же, стр. 213-214.

<<9>> Н.Ф. Фёдоров. "Философия общего дела", т. I, стр. 13.

<<10>> Там же, т. II, стр. 3.

<<11>> Там же, стр. 47.

<<12>> Там же, т. II, стр. 88.

<<13>> Там же, т. I, стр. 71.

<<14>> Там же, стр. 72.

<<15>> Там же, стр. 312.

<<16>> Там же, стр. 581.

<<17>> Там же, т. II, стр. 68-69.

<<18>> Там же, стр. 422.

<<19> Там же, т. I, стр. 138.

<<20>> Там же, стр. 643.

<<21>> Там же, стр. 14.

<<22>> Там же, т. I, стр. 46.

<<23>> Там же, стр. 137.

<<24>> Там же, т. II, стр. 90.

<<25>> Там же, стр. 180-181.

<<26>> Там же, т. I, стр. 26.

<<27>> Там же, стр. 631.

<<28>> Там же, стр. 418.

<<29>> Там же, т. II, стр. 349.

<<30>> Там же, стр. 348.

<<31>> Там же, стр. 53.

<<32>> Там же, т. I, стр. 160.

<<33>> Там же, стр. 36.

<<34>> Там же, стр. 116.

<<35>> Там же, стр. 116.

<<36>> Там же, стр. 77.

<<37>> Там же, стр. 120.

<<38>> Там же, стр. 122.

<<39>> Там же, т. II, стр. 137.

<<40>> Там же, т. 1, стр. 367.

<<41>> Там же, стр. 370.

<<42>> Там же, стр. 370-371.

<<43>> Там же, стр. 376.

<<44>> Там же, стр. 373.

<<45>> Там же, стр. 48-49.

<<46>> Там же, стр. 48-49.

<<47>> Там же, стр. 69.

<<48>> Там же, стр. 30.

<<49>> Там же, стр. 274.

<<50>> Интересно сопоставить взгляд Федорова со взглядами, высказанными В. Хлудовым в статье "Чему учил Иисус Христос" в сборнике "Вселенское дело". Хлудов понимает христианство, как приобретение силы.

<<51>> Н.Ф. Федоров. "Философия общего дела", т. I, стр. 162.

<<52>> Там же, стр. 283.

<<53>> Там же, т. II, стр. 7.

<<54>> Там же, т. I, стр. 70.

<<55>> Там же, стр. 176.

<<56>> Там же, стр. 420.

<<57>> Там же, стр. 48.

<<58>> Там же, стр. 61.

<<59>> Там же, стр. 424.

<<60>> Там же, стр. 424.

<<61>> Там же, т. II, стр. 176.

<<62>> Там же, стр. 272.

<<63>> Там же, т. I, стр. 182.

<<64>> Там же, стр. 568.

<<65>> Там же, стр. 573.

<<66>> Там же, т. II, стр. 251.

<<67>> Там же, стр. 254.

<<68>> Там же, т. I, стр. 676.

<<69>> Там же, стр. 94.

<<70>> Там же, т. П, стр. 270.

<<71>> Там же, т. I, стр. 20.

<<72>> Там же, стр. 21.

<<73>> Там же, стр. 274.

<<74>> Там же, стр. 104.

<<75>> Там же, стр. 91.

<<76>> Там же, стр. 32.

<<77>> Там же, стр. 139.

<<78>> Там же, стр. 471.

<<79>> Там же, стр. 471.

<<80>> Там же, стр. 132.

<<81>> Там же, стр. 132-133.

<<82>> Там же, т. II, стр. 268.

<<83>> Там же, т. I, стр. 67.

<<84>> Там же, стр. 78.

<<85>> Там же, стр. 260.

<<86>> Там же, стр. 111-112.

<<87>> Там же, стр. 207.

<<88>> Там же, стр. 289.

<<89>> Там же, стр. 330.

<<90>> Там же, стр. 442.

<<91>> Там же, стр. 575.

<<92>> Там же, стр. 84.

<<93>> Там же, стр. 279.

<<94>> Там же, стр. 312.

<<95>> Там же, стр. 317.

<<96>> Там же, стр. 421.

<<97>> Там же, стр. 426.

<<98>> Там же, стр. 50.

<<99>> Там же, стр. 53.

<<100>> Там же, стр. 616.

<<101>> Там же, стр. 625.

<<102>> Интересная глава о воскресении есть в книге католика-модерниста Леруа: "Догмат и критика".

<<103>> Там же, стр. 307.

<<104>> Там же, т. II, стр. 13.

<<105>> Там же, т. I, стр. 47.

<<106>> Там же, т. II, стр. 254.

<<107>> Там же, стр. 279.


Опыт философского оправдания христианства (О книге В. Несмелова "Наука о человеке")

I

Вопрос о возможности веры, о допустимости ее перед судом разума опять остро стоит перед сознанием человеческим. Воля человека и сердце его влекут к вере, а современный разум так же противится вере, как некогда противился разум языческий, для которого дело Христово было безумием. Но подлинно ли проиграно дело Христово в инстанции разума и поплин ли тот разум, который облечен был полномочиями верховного судьи? Люди позитивного сознания считают несомненным, что дело веры проиграно (окончательно) и что религия Христа должна быть отвергнута даже в том случае, если бы сердце человеческое безмерно по ней тосковало и воля человеческая целиком к ней устремлялась. И для современного мира, как некогда для мира языческого, дело Христово продолжает быть "соблазном" и "безумием". Современный разум, осудивший религию Христа как неразумную и безумную, - все тот же старый языческий разум и в существе своих возражений пользуется все теми же старыми языческими аргументами. Но традиционное богословие бессильно бороться с соблазнами языческого разума, оно скорее поддерживает вражду к вере, чем самое веру. Духовный багаж современных "учителей" Церкви в большинстве случаев так убог и жалок, что не с ним победить бушующие стихии этого мира. И невольно вспоминаются старые учители Церкви, которые обратили всю языческую мудрость в орудие защиты веры перед судом разума, которые гениально прозревали тот же Логос в философских предчувствиях языческого мира, что и в христианстве, явившем Логос во плоти. Ныне по-новому должно быть продолжено дело великих учителей Церкви, вновь настало время для философского оправдания веры, и сама работа разума новой истории должна быть превращена в орудие защиты христианской веры. Логос в истории новой мысли человечества есть все тот же вечный Логос, однажды лишь воплотившийся в мировой истории. Но философия не может дать веры и заменить веру. Гностицизм не менее опасен, чем [мракобесное] (обскурантское) отрицание разума. К вере нельзя придти философским путем, но после пережитого акта веры возможен и необходим христианский гнозис. Для философского оправдания веры нужна такая свобода духа и такая широта, которую всего труднее встретить у традиционных апологетов христианства. Обычно апологеты эти, давно утерявшие связь с духом жизни, лишенные жара души, просто и легко зачеркивают новую историю, отрицают работу разума и вырывают непроходимую пропасть между религией Христа и мировой культурой и мировым разумом. Официальные, внешние христиане слишком часто - язычники в жизни и язычники в своем сознании, а грешному языческому миру они не дают возможности подступить к тайнам христианской религии. Им не хотелось бы, чтобы было окончательно открыто миру, что тайна христианской религии есть тайна и всякого человеческого сердца и [разумной] (духовной) природы человека. Дело защиты веры Христовой находится в положении противоестественном: иррациональность истории отдала это дело в плохие руки. Оправдать веру Христову может и должен не тот в бытовом смысле "духовный" мир, в котором давно уже угас Дух живой, а тот "светский" мир, который полон жизни, еще Духом недостаточно осмысленной. В России всегда были "светские" люди с глубокой религиозной жаждой, с подлинной духовной жизнью, люди вдохновенные, и у них нужно искать религиозной мысли, осмысливания веры.

Я хочу обратить внимание на одного замечательного, "светского" по своему складу религиозного мыслителя, но по внешнему своему положению принадлежащего к миру "духовному", который напоминает старых учителей Церкви и который подлинно служит раскрытию той истины, что дело Христово есть дело в высшем смысле разумное, а не безумное. Я говорю о В. Несмелове, авторе большого труда "Наука о человеке", скромном и малоизвестном профессоре Казанской Духовной Академии.<<1>> Несмелов очень дерзновенный, глубокий и оригинальный мыслитель. Он продолжает по-новому дело восточного [мистического] богословия, с которым его соединяет чуждая западному богословию вера в божественность человеческой природы.<<2>> В некоторых отношениях он интереснее Вл. Соловьева: у него нет такой широты и блеска, но есть глубина, цельность, оригинальность метода и живое чувство Христа. Это - одинокий, вдали от жизни стоящий мыслитель. Благородство и цельность его стиля поражают в нашу растрепанную и разбитую эпоху. В Несмелове пленяет его внутреннее спокойствие, органическое сознание правоты и величия своего дела, независимость от власти времени и мелочных его интересов и дуновений. В выдержанном стиле Несмелова чувствуется дух вневременности, обращение к вечности. В нем нет той надорванности и разорванности, которые чувствуются у людей, слишком погруженных в нашу эпоху, в ее меняющиеся настроения, в ее злобы дня. Несмелов целиком поглощен злобой вечности. Поэтому он не растерял своих духовных сил, собрал их для одного дела. Но эти же особенности Несмелова делают его чуждым людям нашего поколения. Трудно перебросить от него мост к современной мятущейся душе. Его совсем не знают и не ценят, его нужно открыть и приобщить к современности.

Свой двухтомный труд Несмелов назвал "Наука о человеке". Это - единственный в своем роде опыт философского построения религиозной антропологии. Труд этот распадается на учение о сущности человеческой природы и на вытекающее отсюда учение о необходимости искупления. Несмелов дает философию искупления, поражающую глубиной и оригинальностью, и строит ее на учении о человеке, которое считает строго научным. Работу свою Несмелов начинает с исследования вопроса о задачах философии. Имеет ли философия свою самостоятельную область, свою задачу, отличную от задач всех остальных наук? Если видеть в философии учение о вселенной, то границы, отделяющие философию от других наук, расплываются, она лишается своего самостоятельного объекта. Но, по Несмелову, есть один объект в мире, который не может быть настоящим образом исследован ни одной наукой и представляет непостижимую тайну для научного взгляда на мир. Объект этот - человек и тайна, заложенная в его природе. Взгляд этот имеет мало общего с тем, который видит задачу философии в гносеологическом исследовании субъекта и природы познания. Тайна человеческой природы есть тайна онтологическая, а не гносеологическая, и объект, который философии надлежит исследовать, есть факт бытия, а не мышления, жизненная тайна человеческого существа, а не тайна познающего субъекта. Метод Несмелова можно назвать онтологически-психологическим, он все время исходит из жизненных фактов, а не из понятий и идей.<<3>> Отвлеченная диалектика понятий совершенно чужда Несмелову и представляется ему схоластикой. В этом он очень разнится от Вл. Соловьева -прежде всего диалектика. Как это ни странно, но, христианский мыслитель, апологет веры, Несмелов имеет много общего с Л. Фейербахом и прямо говорит, что исходная точка Фейербаха верна и что сам он идет по тому же пути, что и Фейербах, но к другому приходит. С Фейербахом роднит Несмелова одинаковое понимание сущности всякой религии и прежде всего религии христианской. Сущность эту Несмелое, как и Фейербах, видит в загадке о человеке. Религия есть выражение тайны человеческой природы, отображение загадочности человеческого существа. "Для человека не существует в мире никаких загадок, кроме самого человека, и сам человек является для себя загадкой лишь в том единственном отношении, что природа его личности по отношению к данным условиям его существования оказывается идеальной. Если бы можно было отвергнуть это единственное отношение, то вместе с ним совершенно резонно можно было бы отвергнуть в мире и всякое чудо, и всякую тайну".<<4>> "Осуществить себя в природном содержании своей же собственной личности ни один человек на самом деле не в состоянии".<<5>> И дальше: "Образ безусловного бытия не создается человеком в каких-нибудь абстракциях мысли, а реально дан человеку природою его личности".<<6>> "По самой природе своей личности человек необходимо изображает собою безусловную сущность и в то же самое время действительно существует, как простая вещь физического мира".<<7>> Эта двойственность человеческой природы и есть великая тайна, которая должна быть исследована философией и должна привести к религиозной антропологии, так как антропология позитивная не считается с фактом принадлежности человека к другому миру. Человек одна из вещей мира, и человек - образ и подобие безусловного Существа, Абсолютной Личности. Эту несомненную исходную истину, на которой покоится всякая религия, обосновывает Несмелов с научным объективизмом и без всякой фантастики.

От факта человеческой природы, а не от понятия Бога идет Несмелов к богосознанию. Он антропологически показывает бытие Бога и этим показанием философски утверждает объективную истинность христианства. Богосознание дано идеальной природой личности как образа и подобия Божьего. Идея Бога "действительно дана человеку, но только она дана ему не откуда-нибудь извне, в качестве мысли о Боге, но предметно-фактически осуществлена в нем природою его личности, как живого образа Бога. Если бы человеческая личность не была идеальной по отношению к реальным условиям ее же собственного существования, человек и не мог бы иметь идеи Бога, и никакое откровение никогда бы не могло сообщить ему эту идею, потому что он не в состоянии был бы понять ее. И если бы человек не сознавал идеальной природы своей личности, то он и не мог бы иметь никакого сознания о реальном бытии божества, и никакое сверхъестественное действие никогда бы не могло вложить в него это сознание, потому что своим человеческим сознанием он мог бы воспринимать только реальность чувственного мира и реальность себя самого как физической части мира. Но человеческая личность реальна в бытии и идеальна по своей природе, и самим фактом своей идеальной реальности она непосредственно утверждает объективное существование Бога как истинной Личности.<<8>> "Возможность богосознания определяется фактом внутреннего противоречия между условным бытием человека и безусловным характером его личности".<<9>> Таким образом, Несмелов решительно и победоносно отвергает механическое понимание откровения, как чего-то внешнего и чуждого внутренней природе самой человеческой личности. Его метод обнаружения бытия Бога сильнее и убедительнее всех обнаружений из понятий, его доказательство - фактическое. А факт высшей природы человека неопровержим и позитивно необъясним. Человек сознает себя личностью высшего порядка, а не вещью порядка природного, и это сознание не могло произойти из мира вещей, из порядка низшей природы. Сознание своего богоподобия есть сознание не от мира сего, сознание, родившееся из мира иного.

В человеке, наряду с жизнью животной, с жизнью вещи этого мира, живо сознание истинной, совершенной, богоподобной жизни. "Нравственное сознание возникает у человека из идеальной природы его личности, и потому оно ведет человека не к понятию о благе жизни, а исключительно только к понятию об истине жизни".<<10>> Сознание своей принадлежности к иному, божественному миру, своего призвания к истинной и совершеннойжизни есть источник мучительной неудовлетворенности этой несовершенной и ложной жизнью. Человек сознает, что недостойно его - существа богоподобного - вести жизнь простой вещи природного мира. Отсюда рождается сознание вины, невозможность примириться с этой ложной и несовершенной жизнью, жажда искупления вины и достижения высшего совершенства. Человеку нужно не прощение вины, не договор с Богом, который давал бы надежду на подобное прощение, а искупление вины, преображение собственной природы по образу Бога, достижение совершенства. Человек сам не может себе простить греха, жизни по закону животного мира, не мирится с этим его собственная богоподобная природа, его собственное сознание истинной жизни. И Несмелов подвергает глубокому анализу идею спасения, которая коренится в глубине человеческой природы.

Идея спасения не чужда была и языческому миру, она провозглашалась естественными религиями, но там она была совсем иная, чем в сознании христианском. Естественные языческие религии не могли придти к сознанию истинной жизни. Они смотрели на Бога и богов как на орудие достижения земного счастья, как на помощь для своих целей. Истинная же религия требует свободного уподобления Богу. "Стремление человека к оправданию своего существования на земле, при враждебной богоподобию жизни, выдвигает юридическое отношение к Богу и тем прямо и решительно уничтожает и правду религии, и возможность нравственности, потому что в силу этого отношения религия превращается у человека в простую сделку с Богом и, как обыкновенная житейская сделка, необходимо подчиняется принципу счастья жизни".<<11>> Такова идея спасения в естественной религии. И эта юридическая теория была перенесена и в христианский мир. В католичестве (да и в протестантизме) юридическое понимание преобладает. (Радикальное) преодоление его составляет главную заслугу Несмелова.

Языческое спасение есть отыскание помощи и осуществления желаний, языческое отношение к Божеству есть юридический договор с Ним, сделка. Христианское спасение есть изменение человека, достижение совершенства, осуществление богоподобия. Языческую идею спасения Несмелов видит не только в мире языческом, но и в мире христианском. Слишком многие "христиане" грубо язычески понимают идею спасения, видят в ней лишь небесную проекцию земной корысти, земного эгоизма. Удовлетворения своей низшей природы, достижения благополучия надеется человек заслужить у неба, вымолить у Бога. Но высшая, богоподобная природа человека зовет его не к благополучию, а к совершенству, не к жизни удовлетворенной, а к жизни истинной. Отношение человека к Божеству должно определяться его жаждой совершенной, истинной жизни, его неискоренимой потребностью осуществить свой вечный образ, а не жаждой жизни благополучной и удовлетворенной. Поэтому отношение человека к Божеству не может быть юридическим договором, у Бога нельзя себе вымолить прощения и благополучия, Бог не может быть обижен человеком, не может его ни прощать, ни наказывать. Христос открыл истину о богочеловечносги, о богосыновстве, о богоподобии человека и призывал людей к тому, чтобы они были совершенны, как совершенен Отец их небесный. И Бог не есть уже Сила, которой нужно страшиться, которая может наказывать и миловать, у которой нужно кровавым жертвоприношением добиваться благополучия жизни. Бог хочет лишь совершенства детей своих, и они сами хотят этого совершенства, этого подобия Отцу своему. Тут нет места для суеверных страхов и ужасов, для договора, для прощения или наказания, грубого перенесения человечески-относительного на божественно-абсолютное. Эту великую истину Христову по-своему исследует и обосновывает Несмелов и делает великое дело освобождения христианства от языческого суеверия.

Несмелов признает возможность разумного обоснования онтологического смысла спасения, философского построения онтологии спасения. Но религиозная онтология целиком основана на религиозной антропологии, а религиозная антропология основана на научном анализе человеческой природы, "на психологической истории и критике основных вопросов жизни". Таким образом, Несмелов пытается дать научно-философское оправдание истины Христовой. Несмелов - замечательный психолог, он дает психологию трансцендентных глубин [и краев] душевной жизни. Психология грехопадения у него поразительна. Высшая человеческая природа позитивно необъяснима, она остается загадкой для положительной науки, признающей лишь явления природы, лишь вещи. В человеческой природе заключена загадочная двойственность, в человеке - одной из вещей мира, одном из его феноменов, есть образ абсолютной Личности, есть стремление к истинной, богоподобной жизни.

Но есть одна неясность в глубокомысленном учении Несмелова. Дуализм человеческой природы, дуализм высшей в нем природы, природы не от мира сего, и низшей природы мира сего, дуализм богоподобия и звероподобия не есть дуализм души и тела, духовного и материального. Нельзя ведь сказать, что человек своей душой принадлежит к миру божественному, а телом к миру животному, что все в нем духовное от иного мира, а все матерьяльное от этого мира. Душа и тело, духовное и матерьяльное двойственны в человеке и одинаково принадлежат двум мирам. Своему богоподобию человек изменяет не только в своем теле, но не менее в своей душе; низшее, злое начало лежит не только в сфере матерьяльной, но и в сфере духовной. Источник зла - в гордости духовной, и отсюда уже рождается зло матерьяльной скованности. А Несмелов (иногда) выражается так, как будто бы в духе он видит знак богоподобия человека, а в теле знак принадлежности человека к животному миру. Несмелов [справедливо] приходит в результате своего анализа к тому заключению, что лишь спиритуалистическое учение о человеке выдерживает искус философских и научных требований. [Спиритуализм есть единственная истинная философия, это так.] Но спиритуализм может быть разный, и всего менее удовлетворяет нас дуалистическая [средневековая] форма спиритуализма. Спиритуалистический монизм есть [высшая и самая] более удовлетворяющая форма метафизики. Вместе с тем, спиритуалистический монизм переносит центр тяжести дуализма человеческой природы из области философской онтологии в область религиозно-мистическую. Человеческую природу философии понять можно [лишь] спиритуалистически, но в ней заключен не столько онтологический дуализм души и тела, сколько дуализм иного порядка, дуализм принадлежности единой и сложной духовно-(душевно)-телесной природы человека к двум мирам - миру божественному и свободному и миру животному и необходимому. Это прежде всего дуализм свободы и необходимости, дуализм сознания своей принадлежности необходимому миру вещей и сознания своей не меньшей принадлежности свободному миру богоподобных существ. Человек - вещь мира и душою своею и телом своим он подчинен необходимости природного порядка, и человек - свободное существо, принадлежит и душой своей и телом своим миру божественному.<<12>>

У Несмелова не вполне выяснен характер дуализма человеческой природы. Но тут возможна и другая неясность, связанная с идеями Д.С. Мережковского. Мережковский отвергает метафизическую истину спиритуализма на том основании, что хочет преодолеть дуализм духа и плоти, которым пропитана христианская история и христианская культура. Это ошибка еще большая, чем неясность Несмелова, но она имеет тот же корень. Спиритуализм не есть отрицание плоти и земли и не имеет никакого отношения к религиозно-моральной и религиозно-культурной проблеме "плоти", проблеме аскетического или неаскетического отношения к миру. Спиритуализм, или панпсихизм, есть лишь понимание природы человека и природы мира как духовной, как состоящей из живых монад [из одухотворенных субстанций]. Вопрос о религиозно-культурном дуализме духа и плоти потому уж не имеет ничего общего со спиритуалистической метафизикой, что начало "плоти" в моральном, культурно-историческом и религиозном смысле не имеет ничего общего с материей, с эмпирикой и т. п. Спиритуальное существует не только на небе, в ином мире, но и на земле, в этом мире. Решительно должно быть заявлено, что вульгарное различие между душой и телом, духовным и материальным нельзя ни отожествлять, ни сближать с дуализмом мира иного и мира этого, дуализмом высшего и низшего и т. д. Несмелов не мог бы вскрыть ошибки Мережковского, т. к. сам неясно ставит и решает этот вопрос. "Дух" так же принадлежит "этому миру", как и "плоть", в "духе" так же может быть "низшее", как и в "плоти". Онтологический дуализм духа и материи совсем не существует, а моральный и культурный дуализм "духа" и "плоти" разрешается в религии богочеловечества; в обожении человечества и мира в Христе.<<13>> Поэтому вражда Мережковского к спиритуализму есть простое недоразумение, неясность философского сознания, а сближение Несмеловым двойственности человеческой природы с двойственностью души и тела - такое же недоразумение.

С учением о человеческой природе тесно связан вопрос о бессмертии и воскресении. В этом вопросе Несмелов видит огромную разницу между естественным, языческим мышлением и мышлением христианским. Для естественного мышления доступна лишь идея естественного бессмертия, естественного перехода из этого мира в мир иной. Смерть и является таким переходом. Но естественное учение о бессмертии ничего не говорит о спасении человека и пути спасения не указывает. На почве такой идеи бессмертия не может быть утвержден смысл жизни и не может быть поставлена задача жизни. Лишь христианское учение о воскресении дает этот смысл и ведет к спасению. Учение естественных религий о бессмертии лишь обнаруживает бессилие человека самому спастись. Несмелов очень остро вскрывает бессилие естественной религии и роковую ее подчиненность принципу счастья, а не истины и совершенства.

II

"Христианство явилось в мир, как невероятное учение и непонятное дело".<<14>> Ум человеческий - языческий, и естественные соблазны ума - языческие соблазны. Естественный человеческий ум, предоставленный себе, в естественной религии своей легко сбивается на то, что "религия необходимо превращается у него в простое орудие к достижению его желаний, и естественный перенос идеи физического спасения на почву религии необходимо выражается у него только измышлением сверхъестественного способа к достижению чисто физических интересов и целей жизни".<<15>> С [поразительной] (большой) глубиной психологического анализа прослежено Несмеловым, как по-язычески было принято людьми дело Христово. И иудеи, и язычники легко подчинились проповеди Христа и обаянию Его Личности, но тайну этой Личности и смысла Его дела постигнуть не могли, перетолковывая все по-своему. Люди ждали земного царя, устроителя царства земного, спасающего физическую жизнь людей с их интересами, с их жаждой благополучия. А Христос учил: "будьте совершенны, как совершенен Отец ваш Небесный"; Христос сказал: "царство мое не от мира сего". Дело Христово было спасением иного рода, спасением, непонятным для людей, погруженных в этот мир, ищущих не совершенства, а счастья. Несмелов говорит, что и в настоящее время огромное множество людей, именующихся "христианами", находится в стадии религиозного суеверия, суеверия языческо-иудейского. Люди имеют религию, потому что думают о своем спасении, а не о совершенстве, их беспокоит страх гибели, а не жажда осуществить свое богоподобие. Люди дохристианского сознания, "понимая свое спасение как естественный результат своих же собственных заслуг перед Богом, могли заботиться и действительно заботились только о том, чтобы наверное узнать Божью волю и наверное определить, что именно приятно Богу и что неприятно Ему, чем можно угодить Богу и чем прогневать Его".<<16>> На этой почве рождается юридическое понимание спасения, т. е. истолковывание крестной смерти Спасителя как выкупа за грехи людей, как умилостивления разгневанного Бога.

Религиозная антропология, имеющая под собой чисто научный фундамент, приводит к разумному осознанию той великой христианской истины, что человек сам, своими собственными ограниченными силами не может спастись. Мир сотворен для совершенного богоподобия творения, для свободного осуществления божественного совершенства человеком, а не для эгоистических, корыстных целей людей и не для властвования над ними Бога. Несмелов проникает в интимную глубину психологии греха и психологии спасения и искупления, [он постигает трансцендентные психологические тайны так, как мало кто постигал]. Люди не могли сами себе простить греха, не могли сами примириться со своим богоотступничеством. "Они думали не о том, что они погибали, а только о том, что они - виноваты перед Богом, т. е., другими словами, они думали не о себе, а только о Боге; стало быть, они любили Бога больше себя, и потому-то они не могли простить себе своего преступления". А раз такова была психология греха, то и психология искупления не может не заключаться в стремлении заслужить у Бога помилование, прощение грехов, в умилостивлении Бога из страха гибели. Несмелов с негодованием отвергает концепцию Бога как эгоистического властителя и в таком взгляде на Бога видит основу дьявольского соблазна. "Бог не угрожал наказанием за нарушение Его заповеди, а лишь заранее предупреждал человека о том, что необходимо последует, если данная Его заповедь будет нарушена ими. Стало быть, исполнение заповеди нужно было не Богу, а только людям в интересах их нравственного усовершенствования, и стало быть - преступлением заповеди человек мог только себя погубить, нанести же этим преступлением бесконечное оскорбление Богу он вовсе не мог".<<17>> Бог не может быть оскорблен человеком и не может ни наказывать человека, ни прощать его. Воля Бога в том, чтобы человек был совершенен, как Отец Небесный, подобен Ему, а вовсе не в том, чтобы человек повиновался Его формальной воле. Вот почему грех должен быть уничтожен, а не прощен, уничтожен во имя совершенства. Человек сам, сознавая в себе богоподобную природу, признает себя недостойным прощения и жаждет стать совершенным. Смысл Христовой жертвы - не в выкупе греха, не в умилостивлении Бога-Отца, а в чудесном изменении человеческой природы к совершенству. Юридическое учение об искуплении оскорбляет и человека, и Бога. В чем же сущность греха по Несмелову, почему люди, съевшие яблоко с запретного древа, совершили преступление? Несмелов дает [глубокую] психологию первоначального преступления, Он всегда пользуется методом психологическим, а не отвлеченным. "Психология живых фактов", а не "логика понятий" - вот в чем оригинальность метода Несмелова в его религиозной антропологии.

Люди "захотели, чтобы их высокое положение в мире зависело не от свободного развития ими своих духовных сил, а от физического питания их известными плодами, значит, они в сущности захотели того, чтобы их жизнь и судьба определялись не ими самими, а внешними матерьяльными причинами. И это свое желание они осуществили на самом деле. Они действительно обратились к помощи запрещенного дерева в той именно полной уверенности, что мнимо-волшебная сила его плодов, без всякой работы с их стороны, механически сделает их более совершенными. В этих расчетах своих они, конечно, грубо ошиблись, но факт исполнения ими своего намерения все-таки совершился; и потому несомненная ошибочность их расчетов ни в малейшей степени не изменяет собою действительного значения и смысла их рокового поступка: своим суеверным поступком люди добровольно подчинили себя внешней природе и сами добровольно разрушили то мировое значение, которое они могли и должны были иметь по духовной природе своей личности".<<18>> Люди пошли своим собственным безбожным путем, рассчитывая достигнуть этим путем божественного состояния, а впали в состояние звериное, подчинились ограниченной матерьяльной природе. Поэтому библейский рассказ о плодах запрещенного дерева имеет глубокий метафизический смысл. Несмелов особенно подчеркивает, что сущность грехопадения - в суеверном отношении к матерьяльным вещам как источнику силы и знания. [Глубокая] истинность этой психологии грехопадения находит себе опытное подтверждение в сознании современного человека, в личном грехопадении каждого из нас. Люди "подчинили свою душевную жизнь физическому закону механической причинности и, значит, ввели свой дух в общую цепь мировых вещей. Вследствие же этого, они естественно могли теперь жить лишь той жизнью, которая возможна и существует по собственной природе физического мира, а при этих условиях смерть является неизбежной. Значит, смерть не откуда-нибудь совне пришла к людям, в качестве, например, Божьей кары за грех; она пришла к ним сама собою, как естественное и необходимое следствие того преступления, которое совершили люди. На самом деле, того мира, в котором люди пожелали жить и в который они действительно вступили фактом своего преступления, Бог не создавал и не хотел создавать, и все явления, которые существуют в этом мире, как в мире преступления, существуют не по творческой воле Бога, а только по механическим силам физической природы. Тот же мир, который действительно был создан Богом, человек уничтожил своим преступлением".<<19>> Почему Бог допустил искажение своего творения? "Опираясь на свое всемогущество, Бог несомненно мог бы не допустить падения первых людей, но Он не захотел подавлять их свободы, потому что не Ему же было уродовать в людях свой собственный образ".<<20>>

"Святая человеческая жизнь Иисуса Христа собственно говорит лишь о том, что, несмотря на существующее в мире зло, мир все-таки осуществляет божественную идею бытия. Значит, фактом своей непорочной жизни Христос явил только оправдание Бога в Его творческой деятельности, а не оправдание людей перед Богом в их уклонении от Божьего закона жизни".<<21>> Трех никогда и ни в каком случае не может быть извинен человеку, потому что всякое извинение греха может быть только примирением с ним, а вовсе не освобождением от него. Для того, чтобы человек действительно мог освободиться от греха, он непременно должен уничтожить его в себе".<<22>> Но спасение человека связано с спасением мира, а сам человек даже мученической своей смертью не может освободить мир от греха. Несмелов понимает христианство как дело вселенское, а не индивидуальное, и утверждает религиозный смысл истории. Праведность Христа и есть для него праведность человеческой природы вообще. Явление Христа было продолжением творения. "Признавая Христово воскресение действительным основанием и первым выражением общего закона воскресения умерших, мы должны, очевидно, признать в Христе такого человека, который, будучи истинным собственником человеческой природы, не носил, однако, индивидуальной человеческой личности, т. к. Его праведность была праведностью не отдельного человека, а праведностью природы человеческой, совершенно независимо от того, кто именно в частности имеет эту природу".<<23>>

Христос и есть явление в мир богоподобного человека, открытие религиозной тайны человеческого существа. Искупление мира Христом есть как бы новое творение: человек становится в то положение, в котором он находился до грехопадения, но просветленный и обогащенный испытанием. Личность Христа и есть богооткровенный ответ на загадку о человеке: Христос есть абсолютный, божественный Человек, предвечно осуществленный образ и подобие Отца. Но явление Христа в мир и крестная Его смерть сами по себе не спасают, а создают лишь условия для возможного спасения. Спасение есть дело вольное, а не Божье насилие.<<24>> Христос очищает от грехов тех, которые свободно хотят быть Им очищенными, которые любят в Нем образ осуществленного божественного совершенства, к которому человек был предназначен.

"Смерть Иисуса Христа в действительности является не платой Богу за людские грехи, а единственным средством к возможному очищению людских грехов, и даже не только людских грехов, но и грехов всего вообще преступного мира. Она действительно и безусловно очищает все и всякие грехи, однако грехи лишь тех грешников, которых искупает Спаситель Христос, а Он искупает только тех грешников, которые признают нужду в искуплении своих грехов и веруют в действительность искупительной жертвы Христа. Кто не признает нужды в искуплении, тот и не может, конечно, желать, чтобы грехи его были взяты с него Христом, а потому и он также остается в грехах своих. И кто признает нужду в искуплении, но не верит в искупительную силу крестной смерти Иисуса Христа, тот и не может, конечно, желать, чтобы грехи его были взяты с него Христом, а потому и он также остается в грехах своих. Напротив, кто желает искупления своих грехов и верует в действительность Христовой жертвы за грех, и обращается к спасительной помощи Христа, тот, хотя бы даже он вышел из сонмища падших ангелов, и хотя бы даже он был самим сатаной, все равно - может быть очищен и спасен святою кровью Христа; потому что и дьявол также - творение Божье, потому что и он также был создан Богом не для погибели, а для жизни вечной в светлом мире Божьих святых".<<25>> По благородному учению Несмелова, могут быть очищены и спасены и язычники, и умершие, и даже падшие духи. Несмелов с поразительной силой психологической интуиции отвергает страх адских мучений и ужас гибели как нехристианские чувства, хотя (вечной гибели не отрицает) и защищает христианский характер страха своего несовершенства и ужаса своего звероподобия. Спасает жажда совершенства, богоподобия, спасает любовь к Христу, любовь к божественному в жизни, а не мысль о каре, наказании, адских муках и т. п. "Кто действительно верит в Христа, для того живой источник нравственной энергии во всяком случае заключается не в мысли о страшном суде Христовом, а в мысли о превышающей разумение любви Христовой, так что он может бояться Христова суда над собой лишь в том одном отношении, что при своей греховной нечистоте он может явиться недостойным Христа, и Христос может отлучить его от живого общения с Собой. Это отлучение для него страшнее всякого наказания, потому что жизнь с Христом для него выше всякой награды и потому что он может создавать свою жизнь во Христе, очевидно, не по желанию небесных наград и не по страху адских мучений, а исключительно только по нравственной потребности своей чистой, благоговейной любви к Христу. Такой человек, разумеется, никогда не допустит безнравственной мысли о том, что будто люди могут грешить в надежде на Божье милосердие, потому что в этой надежде он может утверждать только несомненную истину своей веры, что по великому милосердию Спасителя Христа люди могут спастись от греха. Следовательно, кто обращает Божье милосердие в повод к распутству, тот вовсе не знает Христа и вовсе не думает о Божьем милосердии, - он просто кощунствует по невежеству безумных людей, и уже само собою разумеется, что поставить его на путь истины и сделать его добродетельным может не устрашение его будущей грозой всемирного суда, а только духовное просвещение его нравственным светом Христовой истины".<<26>>

Несмелов поднимает на высшую ступень христианское сознание, очищает христианское сознание от примеси грубого язычества, от темных суеверий, от унизительных страхов, искажающих Христову истину. Несмелов научает, что вечная истина христианства тождественна с вечной истиной идеальной и богоподобной человеческой природы.

III

С времен детства человечества и до наших времен языческое идолопоклонство и языческое суеверие разъедает религиозную жизнь. Язычество, конечно, не тождественно с идолопоклонством и суеверием, в язычестве была и положительная правда, подлинное богоощущение, но рецидив язычества в христианском мире обычно носит идолопоклоннический и суеверный характер. И страшнее всего то, что само внешнее христианство, сама официальная церковность не только не лечит этой язвы религиозной жизни, а ее растравляет и усиляет. Сознание вневременных, идеальных ценностей нередко укреплялось в мистике, в искусстве, в творчестве вне круга, начертанного официальной церковностью, и орган своего сознательного выражения находило в высшей философии, которая немало этим послужила делу очищения религиозного сознания человечества. Теоретическое богопознание и практическое богообщение учили о высшей, богоподобной природе человека, в то время, как представители официальной церковности и официальной религиозности впадали слишком часто в небесный утилитаризм - эту проекцию утилитаризма земного. Языческие переживания в христианстве учат человека руководствоваться своими интересами, поддерживают в нем чувство страхов и ужасов и тем развращают человека, внушают ему равнодушие к истине и правде. Правда же вечного Евангелия в человеческом сердце и сознании, отблеск света от Христа учит человека руководствоваться жаждой совершенства, стремлением к богообщению и к богоподобию, освобождает от суеверных ужасов и страхов. Языческое суеверие в христианстве узнается по тому, что в Боге почитается идол, а не источник совершенства, правды, истинной жизни, ценности. И к живому Богу может быть идолопоклонническое и суеверное отношение, и всегда таким бывает, когда суеверный страх гибели или суеверная надежда на то, что интересы человека будут удовлетворены, берут верх над благоговейной любовью к Богу и над стремлением к тому абсолютному совершенству, которое отображено в природе самого человека. Воля к осуществлению совершенной ценности, к богоподобному бытию и есть источник подлинной, свободной, несуеверной и не идолопоклоннической религиозной жизни. Воля к ценному, к вневременному по своему значению, к божественному, к истинному и свободному лежит в основе жизни всех великих в религиозном отношении людей, всех святых, апостолов и пророков. В душе их любовь победила страх, стремление к совершенству победило интересы. Сознание ценностей вневременных, сознание своей высшей природы освобождает от языческих суеверий и страхов, которые принижают и губят христианскую веру. Мы не можем уже верить, что человек, лишенный сознания ценностей, человек, никогда не почувствовавший в глубине своей природы отблеска Божества, своего богосыновства, - что такой человек суеверным и идолопоклонническим припаданием к ступеням внешней церковности тем самым уже освобождается от вины и греха и делается членом божественного миропорядка, царства Божьего. Не можем также верить, что человек с необычайным, выходящим из ряда вон сознанием ценностей, раскрывающий в себе божественную природу, исключается из божественного миропорядка, если он переступил черту официальной церковности. Несмелов глубоко понимает эту проблему, он прямо говорит, что все ценное, истинное, доброе в жизни спасается для вечности.<<27>> Несмелов с благородным негодованием отвергает суеверно-колдовское отношение к таинствам Церкви. Таинство не есть заклинание, колдовство, не есть остаток языческой тьмы, и к нему не может быть механического отношения. Человек, вся жизнь которого звероподобна, не станет богоподобным от механического приобщения к таинствам. Участие в таинстве связано с внутренним рождением к новой жизни, хотя само таинство ни от чего человеческого не зависит. Злодей, который надеется получить прощение и отпущение от механического касания Церкви, который в таинствах ищет способа продлить свою звероподобную жизнь и избавиться от страха гибели и наказания, такой злодей не участвует в таинствах и не входит в Церковь. Церковь есть мировая душа, соединившаяся с Христом-Логосом, она есть соборное божественное сознание человечества, как центра мира, и вмещает всю положительную полноту бытия. Мистическое существо Церкви не может быть смешиваемо с историческими грехами Церкви эмпирической. Мерзость запустения может быть и на месте святом. [Об этом должны помнить и "правые" и "левые" в церковном вопросе]. Церковь хранила образ Распятого Христа и тайну приобщения к нему - только в этом и нужно искать мистическую святыню истинной Церкви. Несмелов - благочестивый член православной Церкви, является беспощадным критиком официальной религиозности, изобличителем лжи церковной казенщины. Книга этого верного сына православной Церкви помогает преодолеть грубое язычество в "православии".

"Будьте совершенны, как совершен Отец ваш небесный", т. е. осуществите в себе образ Божий. Вот вечная сущность христианства, противопоставляющая всякому языческому суеверию и идолопоклонству жажду совершенной, истинной, вечной и полной жизни. Но эта сущность христианства не может быть превращена в морализм. Только через Христа, явившего в Личности божественную правду человеческой природы, достигается богоподобие. Путем исключительно человеческим человек не достигает состояния божественного. Без конкретной истины о Христе отвлеченная правда идеализма - мертва и не реализуема. Притязания философского знания заменить религиозную веру должны быть не только религиозно, но и философски отвергнуты. И книга Несмелова блестяще обнаруживает языческую ограниченность современной философии и всего современного сознания, для которого вера в Христа есть безумие и соблазн. Несмелову удалось философски показать, что вера в Христа разумна, что только эта вера и разумна. Несмелов все время говорит о "научном" обосновании веры и свой труд называет "наукой" о человеке. Это не совсем точно. Правильнее было бы говорить о философском оправдании веры и о философии человеческой природы. Несмелов очень боится всякой схоластики, стремится к живому знанию и гордится тем, что его наука о человеке основана на фактах, а не на понятиях. Огромную заслугу Несмелова можно кратко выразить так: основная мысль Фейербаха об антропологической тайне религии обращена им в орудие защиты христианства. Люди приходят к религии через двойственность своей природы, через заложенное в них богоподобие наряду с звероподобием или природоподобием. Человек не может примириться с тем, что он несовершенен и что совершенная, абсолютная жизнь не есть его удел. Не может с этим примириться человек, не в силу своих субъективных желаний, а в силу своей объективной природы. Позитивизм, в широком смысле слова, сводит эту тоску по иному, совершенному миру, эту жажду божественной, абсолютной жизни к субъективным желаниям, которые берется объяснить позитивно. Позитивизм прав, когда говорит, что субъективные желания ничего не доказывают, что сущность мира не обязана быть такой, какой мы ее хотим увидеть. Но ведь речь идет не о субъективных желаниях человека, а об его объективной природе, и эта объективная природа многое объективно доказывает, эта природа позитивно необъяснима, таинственна. Человек - член иного, божественного миропорядка, а не только этого природного мира, это - факт, факт таинственный, требующий иного объяснения. Бог, как личность, воспринимается лишь антропологически, в человеке, а в природе, космологически - воспринимается как безличная творческая сила. Синтез же космологического откровения язычества и антропологического откровения христианства религиозно еще не испытан и не найден. В этом религиозном синтезе, который остается вне кругозора Несмелова,<<28>> должна раскрыться не раскрытая еще христианством тайна Божьего творения.

Несмелов открывает новый способ обнаружения<<29>> бытия Бога - психологический, или (вернее) антропологический. Это обнаружение отличается от старого онтологического доказательства, которое основано на понятии и из пределов понятия не выходит, и от более нового, морального доказательства Канта, которое основано на субъективном долге. Несмеловское обнаружение основано на объективном факте человеческой природы. Это, конечно, не есть открытие Несмелова, все религиозное и философское развитие человечества подготовляло эту религиозную антропологию, раскрывало пути к Богу. Даже учение Канта о нравственно-разумной природе человека и об интеллигибельном характере таило в себе возможность не только "религии в пределах разума", но и подлинно христианской религиозной антропологии. Но Несмелов ясно и глубоко выразил истину религиозной антропологии.<<30>> Сознание личности, как образа и подобия Бога, сознание своей принадлежности к миру истинному, совершенному и свободному объективно показывает и бытие Бога, и неизбежность искупления мира Сыном Божиим. Путь к христианскому сознанию лежит через таинственное самоощущение личности. И тот не может понять христианства, в ком личность, - образ божественного бытия, еще дремлет, еще растворена в бытии родовом. Но когда почувствовал человек свою личность, сознал в себе высшее бытие и призвание к высшей жизни, тогда встает образ Христа и ничем уже не может быть затмён.

Современному человеку передового сознания, а особенно русскому интеллигенту [бесконечно] (очень) трудно принять христианство, препятствия подстерегают на каждом шагу, препятствия и разума и сердца. Человек этот согласен временами принять какую угодно религию, любую форму язычества, религию Вавилона и дионисизма, браманизма и буддизма, даже магометанства, но только не христианство. В этом отвращении от христианства есть что-то странное и таинственное. Особенно охотно человек нашей эпохи становится пантеистом, если религиозная потребность не окончательно в нем заглохла. Пантеизм и пантеистическая мистика уживается и с позитивизмом, и с атеизмом, и с марксизмом, и с любым учением современности. Только христианский теизм ни с чем не уживается, и современность не принимает его. Современный человек думает, что при пантеизме сохраняется его личность, за человечеством признается огромное значение, свобода, как и прочие хорошие вещи, остается при нем, а вот при христианстве и личность порабощается, и свобода исчезает, и человечество унижено. Какая странная аберрация! В действительности все как раз наоборот. Только христианское сознание основано на чувстве личности, только оно признает божественность человеческой природы и человечеству дает центральное место в мироздании, только это сознание утверждает свободу человека, его достоинство и высшую его природу. Пантеизм окончательно упраздняет и личность, и свободу, и человечество, растворяя все окончательно в мировой жизни, и незаметно переходит в натурализм и матерьялизм. Пантеизм не может осмыслить нашей жажды совершенной и истинной жизни и не в силах объяснить нашей высшей природы и связанной с ней двойственности. Только христианство признает абсолютное значение за человеком и его вечной судьбой и ни в чем его не растворяет, ничему не порабощает. И глубокое само сознание человека есть христианское самосознание в глубине своего самосознания человек находит Христа - разрешение загадки своей природы. [Но христианское самосознание должно быть очищено от язычества, сознание личности должно быть отграничено от сознания безличного рода. И высшая философия, подобная несмеловской, служит этому важному делу.] Новое и вечное христианство преодолевает отношение к Богу, как к идолу, узнает в Нем человек абсолютный источник своей жажды божественного совершенства, а в Христе предвечно осуществленную, божественную человечность.

1909


1 Нельзя также отрицать таланта и своеобразия профессора Московской Духовной Академии М. Тареева, который выпустил недавно четырехтомное сочинение "Основы христианства". [Но его интерпретация христианства есть одна из форм протестантского индивидуализма.Бессилие религиозной мысли на почве протестантизма ясно видно по недавно переведенной книжке Р. Эйкена "Основные проблемы современной философии религии".]

2 Из великих учителей Церкви на Несмелова всего более, по-видимому, оказал влияние св. Григорий Нисский, который много уделил места религиозной антропологии. (У Несмелова есть книги о св. Григории Нисском.) [Бриллиантов в своей интересной книге "Влияние восточного богословия на западное в произведениях И. Скотта Эригены" удачно отметил отличие восточного богословствования от западного: восточное богословствование объективно и начинает с абсолютной данности божественного, западное - субъективно и начинает с человеческого.]

3 В первом томе своего труда Несмелов дает и гносеологические основания своей религиозной философии, но гносеология не является самой сильной и оригинальной его стороною. Несмелое верным инстинктом сближает гносеологию с онтологией, но в этом уступает Соловьеву, которого несправедливо игнорирует. У Несмелова сильнее психологическая сторона.

4 См. "Наука о человеке", т. I, стр. 241.

5 Там же, стр. 242.

6 Там же, стр. 246.

7 Там же, стр. 246.

8 Там же, стр. 256-257.

9 Там же, стр. 261.

10 Там же, стр. 286.

11 Там же, стр. 296.

[12 Принципиальный дуализм духа и плоти, как доброго и злого, есть учение не столько христианское, сколько манихейское и гностическое. Манихейство последовательно проводило персидский дуализм, двоебожие, а гностицизм учил, что материя создана другим, злым богом и не может быть обожествлена. Христианство же учит об обожествлении, преображении, воскресении мировой плоти. Для христианского сознания сковывающая нас матерьяльность есть результат греховной испорченности мира, но нет особого матерьяльного начала как злого. Этим отличается христианство от платонизма. См.: "Сочинения св. Иринея Лионского", 1900 г. Св. Ириней Лионский с большой силой обнаруживает, что именно христианство спасает материю мира и ведет к воскресению плоти, в то время как гностические ереси страдают ложным спиритуализмом и отдают на погибель весь плотский мир, всю землю. Из боговоплощения св. Ириней выводит неизбежность спасения плоти. Св. Ириней был горячий защитник хилиазма. См. книгу 5-ую против ересей, стр. 445-548.]

13 Уже у Иустина философа можно найти превосходное разъяснение христианского учения о воскресении и отвержение бесплотного спиритуализма. См.: "Сочинения св. Иустина", 1902 г., стр. 479-484.

14 Там же, т. II, стр. 7.

15 Там же, стр. 25.

16 Там же, стр. 248.

17 Там же, стр. 249.

18 Там же, стр. 251-252. И на вершинах истории зло коренится все в том же суеверном отношении к матерьяльным предметам.

19 Там же, стр. 257.

20 Там же, стр. 268.

21 Там же, стр. 305.

22 Там же, стр. 306-307.

23 Там же, стр. 350.

24 Несмелову чуждо учение бл. Августина о благодати, которое принижало человеческую свободу. Но несправедливо было бы обвинять Несмелова в том, что он умаляет значение благодати и впадает в пелагианство.

25 Там же, стр. 337.

26 Там же, стр. 420.

27 Католики делают различие между душой Церкви (anima Ecclesiae), к которой принадлежат все те, у кого есть воля к добру и к божественной жизни, и телом Церкви, к которому принадлежат все верные, подчиненные иерархии Церкви и приобщающиеся к ее таинствам. (См. прекрасную книгу аббата Персия "Entretiens sui l'Eglise Catholique", т. II, стр. 504-509).

[28 Как и все православие, Несмелов - противник хилиазма. Его исключительно пессимистический взгляд на конец всемирной истории стоит в противоречии с его же признанием смысла истории и необходимости истории для искупления.]

29 Говорю обнаружение, потому что слово доказательство, строго говоря, не применимо к бытию Божьему. В признании бытия Божьего нет логической принудительности.

30 Я позволяю себе думать, что "Критика практического разума" есть большая заслуга Канта, чем его "Критика чистого разума". Но религиозный рационализм Канта ослабил его глубокое учение о двойственности человеческой природы и о принадлежности человека к царству свободы.



Христос и мир [Ответ В.В. Розанову]


(В. Розанов один из величайших русских прозаических писателей, настоящий маг слова). [В.В. Розанов] пугает христиан, как старых, так и новых. Затрудняются отразить его удары, считают самым опасным противником Христа, как будто у Христа могут быть опасные противники, как будто делу Христову могут быть нанесены неотразимые удары. А Розанов враг не христианства только, не "исторического" христианства, а прежде всего самого Христа. Христианство не так для него отвратительно, все же христианство было компромиссом с "миром", в христианство проникло начало домостроительства, в стихии христианства образовался семейственный быт, христианство создало крепко-чувственный быт белого духовенства, христианство разрешило "варенье" кушать, детей плодить, восприняло в себя почти весь "мир". Христос для Розанова хуже христианства Христос беспощаден к миру, Христос страшен своим мироотрицанием. Христианство все же человечески податливо, снисходительно к слабостям, христианство в истории не поставило так остро Дилеммы "Христос или "мир", оно приняло немного Христа и немного мир. И Розанов совсем не так уж враждебен христианскому быту. Ко многому в этом быте он привержен, елейная его любовь к семье из этого быта вышла. Розанов враг Христа, и только отсутствие настоящего мужества заставляет его маскировать эту вражду и вводить в заблуждение добрых людей, которые продолжают думать, что Розанов требует лишь поправок к христианству, что цели его реформаторские, что он готов принять христианство, но с разводом, театрами и вареньем, с сладостями мира. Пора разрушить как то, что Розанов является реформатором христианства, так и то, что он страшный и непобедимый враг веры Христовой, более страшный, чем Ницше. Блестящий, чарующий литературный талант, смелость и чувственная конкретность в постановке вопросов, сильное мистическое чувство - все это поражает в Розанове, почти гипнотизирует при чтении его статей. Но не так страшен черт, как его малюют. Ясное философское и религиозное сознание без особенного труда может вскрыть путаницу в самой постановке розановской темы, и путаницу не случайную, не от умственной слабости Розанова проистекающую, а путаницу роковую, высшим смыслом посланную для целей, подобных розановским.

Тема Розанова, а в значительной степени и "Нового Пути", и прежних и новых "религиозно-философских собраний"<<1>> - Христос и мир, отношение между Христом и миром. Тема эта с необычайным талантом и блеском развита Розановым в статье "Об Иисусе Сладчайшем и о горьких плодах мира", и статью эту я, главным образом, буду иметь в виду в настоящей (статье) [ответе]. У Бога есть дитя - Христос и дитя - мир. Розанов видит непримиримую вражду этих двух детей Божьих. Для кого сладок Иисус, для того мир делается горек. В Христе мир прогорк. Те, что полюбили Иисуса, потеряли вкус к миру, все плоды мира стали горькими от сладости Иисуса. Все это написано удивительно красиво, ярко, смело и по первому впечатлению опасно. Нужно выбирать между Иисусом и миром, между двумя детьми Божьими. Нельзя соединить Иисуса с миром, нельзя разом их любить, нельзя чувствовать сладость Иисуса и сладость мира. Семья, наука, искусство, радость земной жизни - все горько или безвкусно для того, кто вкусил небесной сладости Иисуса. По чудесному выражению Розанова, Христос - моно-цветок, и что значат все цветы мира по сравнению с Ним. В "Подражании Христу" воспевается эта сладость Иисуса и горечь всех плодов мира. Да и "Исповедь" бл. Августина полна влюбленности в Христа и нелюбви к миру. Сам Розанов не любит ставить точек над i, он двусмыслен, никогда не делает решительных выводов, предоставляя это догадливости читателя. Но дилемма такова: если Иисус божествен, то мир демоничен, если мир божествен, то демоничен Иисус. Розанов прилепился к миру всем своим существом, влюбился в мир и во все мирское, чувствует божественность мира и сладость плодов его. Иисус Сладчайший стал для него демоничен, лик Христа - темен.

Розановская постановка вопроса производит очень сильное впечатление, все возражения со стороны апологетов христианства представляются жалкими и слабыми. Розанов говорит конкретно и на первый взгляд ясно, дает почувствовать всю остроту вопроса, он ошеломляет и гипнотизирует. Он грубоват, когда тащит монаха в "театр", но монах действительно представляется беспомощным. Лепет официальных защитников Церкви не убедителен, у всех остается впечатление, что Розанов показал, наглядно показал абсолютную противоположность между Христом и миром, абсолютную несоединимость сладости Христа со сладостью мира. Для Розанова Христос есть дух небытия, дух умаления всего в мире, а христианство - религия смерти, апология сладости смерти. Религия рождения и жизни должна объявить непримиримую войну Иисусу Сладчайшему, отравителю жизни, духу небытия, основателю религии смерти. Христос загипнотизировал человечество, внушил нелюбовь к бытию, любовь к небытию. Религия его одно лишь признала прекрасным - умирание и смерть, печаль и страдание. Очень талантливо пишет Розанов, очень красиво говорит, много верного говорит, но сама исходная его точка - ложна, сама его постановка вопроса - призрачна и путана. Розанов - гениальный обыватель, и вопрос его в конце концов есть обывательский, мещанский, обыденный вопрос, но формулированный с блестящим талантом. Тем и поражает Розанов, что он говорит нечто близкое обывательскому сердцу, что вопрос о сладких и горьких плодах мира задевает мещанина этого мира, смущает официальное христианство, давно уже превратившееся в мещанство. Розановская семья, варенье, театры, сладости и радости благополучной жизни понятны и близки всему обывательскому царству, которое в этом и видит сущность "мира" и "мир" этот хотело бы спасти от гипноза Иисуса Сладчайшего. Для Розанова бытие есть быт, "мир" есть сладость бытовой жизни. Это очень глубоко, это - сила.

Розанов предполагает, что всякий обыватель знает, что такое "мир", ощущает его как приносящий радости быт, семью, варенье, украшение жизни и пр. Обыватель знает, а философ не знает. Вопрос о мире очень неясен и неопределён, и в этом выдавании неясного и неопределенного за ясное и определенное, выдавании искомого за найденное - вся хитрость Розанова и весь секрет его кажущейся силы. Что такое мир, о каком мире идет речь? Какое содержание вкладывает Розанов в слово "мир", есть ли мир совокупность эмпирических явлений или положительная полнота бытия? Есть ли мир все данное, смесь подлинного с призрачным, доброго со злым, или только подлинное, доброе? Если подымается вопрос о мире как совокупности всего эмпирически данного, в котором сладость варенья занимает такое же место, как и сладость величайшего художественного произведения, то этот вопрос для нас почти неинтересен. Вечное в мире и тленное в мире нельзя брать за одну скобку, и самая постановка вопроса о мире без всяких разъясняющих оценок недопустима. Такой мир есть "мир" в кавычках. Фактический, данный и испытываемый нами мир есть смесь бытия с небытием, действительности с призрачностью, вечности с тлением. Какой мир возлюбил Розанов, какой из миров хочет утверждать, в каком хочет жить? Боюсь, что Розанов требует от религии фактического смешения подлинного и ценного с лживым и ничтожным. Но религиозен не вопрос о мире, а вопрос о подлинном, реальном мире, о полноте бытия, о ценностях мира, о вневременном, нетлеющем содержании мира. Просто утверждать этот "мир" - значит утверждать закон тления, рабскую необходимость, нужду и болезнь, уродство и фальсификацию. Мир во зле лежит, а положительная полнота бытия есть высшая цель и благо, а ценное и радостное в мире есть действительное бытие. Розанов может только беспомощно остановиться перед злом этого мира, отрицать это зло он не может, понять происхождение этого зла он не в силах. Откуда смерть, одинаково ненавистная и Розанову и всем нам, откуда смерть вошла в мир и почему овладела им? Согласится ли Розанов признать смерть существенной особенностью того мира, который он так любит и который защищает против Христа. Не от Христа пошла смерть в мире: Христос пришел спасти от смерти, а не мир умертвить.

Христос пришел отделить подлинное и ценное в мире от лживого и ничтожного, божественное от дьявольского. Христос - Спаситель настоящего мира, подлинного и полного бытия, божественного космоса, поврежденного грехом, а не подлинного мира, не хаоса, не царства князя этого мира, не небытия. Христос осудил мир тленный, призрачный, хаотический: царство Христово не от этого мира, Христос учил не любить этого мира, ни того, что в этом мире. Но мировая фактичность не есть ни этот мир, ни тот мир, а смесь, смешение того мира с этим, повреждение, заболевание творения, и бытие и небытие, и ценность и ничтожество. Христос должен был прийти, потому что ветхий мир, мир грешный, отпавший от Бога, умирал, гнил, тление подкосило все основы мира, и тоска охватила мир. Старое имманентное ощущение жизни, так пленяющее Розанова в язычестве и юдаизме, сменялось ощущением трансцендентным. Так всегда бывало в результате трагического опыта и на пороге всякого религиозного переворота. Ветхий мир, предоставленный самому себе, не мог спастись от гибели, внутри этого мира не было силы, спасающей от всеобщей смерти. Самообожествление есть гибель, обожение мира Сыном Божьим есть спасение, Розанов хочет имманентного спасения мира и отвергает трансцендентное спасение как небытие и смерть, он ощущает божественное в творении, но глух и слеп к трагедии, связанной с разрывом между творением и Творцом.

Розановское мироощущение можно назвать имманентным пантеизмом, в нем заложено могущественное первоощущение божественности мировой жизни, непосредственной радости жизни, и очень слабо в нем чувствотрансцендентного, чужда ему трансцендентная тоска и ожидание трансцендентного исхода. Розановщина есть своеобразный мистический натурализм, обожествление натуральных таинств жизни. В XX веке, на закате человеческой истории переживает Розанов натуралистический фазис религиозного откровения, жаждет всемирно-исторической детскости и наивности и не замечает ветхости и старчества этой реставрации первых дней человечества. Розановский натуралистический пантеизм есть впавшая в детство старость человечества. Только в глубокой старости можно вспоминать дни детства и юности, смакуя былые наслаждения. И Розанов, мистик Розанов, в котором были гениальные прозрения, обожествляет блага и радости этой жизни, поклоняется семейному благополучию, с детским вожделением смотрит на сладость варенья и незаметно скатывается к апологии обыденности и мещанства. Благополучную жизнь натурального рода он отождествил с миром. Он хотел бы окончательно обожествить жизнь натурального рода. Но мы видели уже, что этот дорогой Розанову "мир" весь подчинен закону тления, а Розанов не в силах умереть так, как умирали Авраам, Исаак и Иаков, благословляя потомство свое, в нем нет такой силы безличности, хорошей лишь для той мировой эпохи; даже он не согласится жить лишь в потомстве своем, и он глубоко задет последующими фазисами мирового религиозного откровения, и его кровь отравлена Иисусом Сладчайшим. Реставрация никогда ведь не бывает тем, что она реставрирует.

И как бы ни была хороша религия Вавилона в свое время (а она и для своего времени была плоха, так как тогда были высшие формы религии), после Христа и всего опыта новой истории реставрация вавилонской религии есть безумие или ребячество. Историческая наука достаточно нас разочаровала в существовании золотого века, а религиозное сознание может видеть в сладком воспоминании о золотом веке не какую-нибудь земную эпоху в прошлой истории человечества, а чувство своей довременной и домировой близости к Божеству, нарушенной грехом. Мы потеряли рай, но рай этот был не Вавилон, не юдаизм, не язычество, вообще не земное прошлое человечества, как принужден думать Розанов, а небесное происхождение человека. Но, как увидим, Розанов обращен не только назад, он смотрит и вперед и соединяется с чаяниями земного рая в будущем. Он неожиданно для себя готов дать мистическую окраску построению Вавилонской башни, оправдывает обоготворение ветхого, натурального мира социальными строителями будущего. Он незаметно приближается к пафосу позитивизма и наивного зеленого радикализма, быстрыми шагами идет почти к писаревщине, но остается художником, не делается ремесленником.

Розанов бытовой человек, у него есть напряженное чувство быта и очень слабое чувство личности. Личного самосознания у Розанова почти нет, настолько нет, насколько может не быть у современного человека. Потому Розанов и не сознает трагизма смерти, трагизма личной судьбы, ужаса индивидуальной гибели. У Розанова есть что-то общее с Л. Толстым в жизнеощущении, есть у них точка, в которой одинаково ветхозаветно они чувствуют мировую жизнь. Подобно Толстому, Розанов разворачивает перед миром "детскую пеленку с зеленым и желтым" и пеленкой этой хочет победить смерть и личную трагедию. "Крейцерова соната" была только обратной стороной этой пеленки. И Л. Толстой, и Розанов приходят к закреплению обыденности, к мещанству, не соответствующим их религиозным исканиям. Проблему смерти Розанов решает так: было два человека, а родилось у них восемь детей, двое умирает, а в восьми торжествует и умножается жизнь. Спасение от смерти - в рождении, в дроблении каждого существа на множественность частей, в плохой бесконечности, утешение для личности - в распадении личности. Розанов противополагает смерти не вечную жизнь, не воскресение, а рождение, возникновение новых, иных жизней, и так без конца, без исхода. Но этот способ спасения от трагедии смерти возможен лишь для существа, которое ощущает реальность рода и не ощущает реальность личности. Утешение это стоит на грани человеководства со скотоводством.

В ветхозаветном и первобытно-языческом роде личность была затеряна, едва просыпалась от сна, в который поверг ее грех. Вся мировая история была постепенным пробуждением личности, и в нашу многотрудную и многосложную эпоху личность проснулась с криком ужаса и беспомощности, оторвалась от рода и может теперь прилепиться лишь к чему-то новому. Розанов тянет личность обратно в стихию рода и хочет уверить мир, что возврат возможен, что нужно только отказаться от Христа, забыть Христа, что Христос виновник этой гипертрофии личного ощущения, что не будь Христа, не было бы трагедии смерти, она не ощущалась бы так болезненно и ужас смерти и гибели проходил бы от взгляда на пеленку, запачканную в зеленое и желтое. Мир для Розанова есть род и родовой быт, личности он не видит в мире, личность где-то по ту сторону мира, с Христом. Ощущение личности и сознание ее трагической судьбы - трансцендентно, переходит за грани того, что Розанов называет "миром", и потому так трагична и мучительна ее судьба в мире сем.

И все, что было ценного, настоящего в истории мира, было трансцендентно, было жаждой перейти через грани этого мира, разбить замкнутый круг имманентности, было выходом в иной мир, проникновением иного мира в наш мир. Трансцендентное становится имманентно миру - вот в чем смысл мировой культуры. Все творчество человеческое было томлением по трансцендентному, по иному миру, и никогда творчество не было закреплением радостей естественной родовой жизни, не было выражением довольства этим миром. Творчество было всегда выражением недовольства, отражением муки неудовлетворенности этой жизнью. Не только искусство, философия, культ и все творчество культуры являли собой трансцендентное томление человечества, но и любовь, половая любовь, столь для Розанова дорогая и близкая, стоящая в центре всего, была жаждой трансцендентного исхода, томительным желанием разбивать грани этого мира. Половая любовь есть уже более, чем этот "мир", есть уже неудовлетворенность этим "миром". Розанов сам признает трансцендентный характер пола.

Оправдать любовь, искусство, философию, все творческие порывы - и значит открыть их трансцендентный характер, увидеть в них потенции выхода из этого мира. Семья есть еще этот мир, есть замыкание горизонтов, а любовь есть уже другой мир, есть расширение горизонтов до бесконечности. Позитивизм есть этот мир, навеки замкнутый горизонт, а метафизика есть иной мир, есть даль. Имманентный пантеизм, к которому тяготеет Розанов, и есть опоэтизированный позитивизм, особый вид мистического позитивизма. Общественное устроение человеческого царства есть этот мир, все тот же замкнутый горизонт, а мечта о соединении людей в Царстве Божием на земле есть уже другой мир, преодоление всякой замкнутости. Любят говорить о греческой культуре и утверждении в ней мира противополагать отрицанию мира в христианстве. Но величайшее в греческой культуре - философия Платона и греческая трагедия - было выходом из этого мира, сознанием недостаточности имманентно взятого мира, было уже путем к христианству. Вся средневековая культура, богатая творчеством, полная красоты, была построена на трансцендентном чувстве. В культуре этой была и любовь с культом Прекрасной Дамы, и искусство, и философия, и рыцарство, и всенародные празднества. Было ли все это, по Розанову, утверждением или отрицанием мира? Привожу все эти примеры, чтобы наглядно показать всю шаткость постановки вопроса о "мире". Того "мира", о котором хлопочет Розанов, вовсе и не существует.

Оправдать религиозно историю, культуру, плоть мира - не значит оправдать семью, родовой быт и "варенье", а значит оправдать трансцендентную жажду по иному миру, воплощающуюся в мировой культуре, утверждать в этом мире жажду вселенского исхода из естественного порядка природы, злого и испорченного.<<2>> Я даже осмеливаюсь думать, что между миром и семьей, во имя которой прежде всего Розанов восстал на Христа, существует [глубокая неистребимая] противоположность. Семья сама претендует быть миром и жить по своему закону, [семья] (она часто) отнимает человека от мира, нередко убивает его для мира и для всего, что в мире творится. [Между миром и семьей существует гораздо больший антагонизм, чем между миром и Христом. Достаточно уже доказано и показано, что ничто так не мешает вселенскому ощущению мировой жизни и мировых задач истории, как крепость родовой семьи. И не только между семьей и миром существует противоположность, противоположность существует между семьей и любовью, в семье слишком часто хоронится любовь.]

Всякий закрепленный, замкнутый быт противен творчеству, в вековом находится антагонизме со вселенной и вселенским. А Розанов хочет нам выдать семью и быт за вселенную, за великий мир Божий. Враждебность родового быта и родовой семьи вселенским творческим порывам не требует особых доказательств, это факт почти очевидный. Вот почему розановский "мир" представляется мне фикцией, которая кажется ясно ощутимой бытовому обывательскому сознанию. "Мир" этот есть смесь бытия с небытием, и религиозно важен не вопрос о "мире", а вопрос о всемирно-историческом торжестве в этом "мире" бытия. А имманентная религия этого мира есть апофеоз мещанства, к которому одной своей стороной и прилегает Розанов. "Мир" этот, сам по себе взятый, достоин лишь огня, но в его истории утверждается иной, настоящий мир, в нем есть богочеловеческие связи, в нем есть творческие порывы к божественному космосу, в нем есть вселенский путь к новому небу и новой земле, в нем есть освобождение от зла, и с этим связан религиозный вопрос об утверждении мира.

Все более и более вырождающееся монашество отрицает не мир, - мир этот контрабандным путем проникает в монашеский быт, варенья много в монастырях и мало в них "пепельной грусти" Евангелия, - монашество отрицает творчество, проникновение в этот мир иного мира, отрицает историю освобождения от зла этого мира. Монашество погрязло в этом "мире", теряет связь с аскетической христианской мистикой; официальное христианство давно уже превратилось в быт, в котором есть много любезного розановскому сердцу. Но монашество продолжает отрицать ценности мира, ненавидит порывы творчества, враждебно к освобождению от власти этого мира, дорожит злом мира как оправданием своего существования. Монахи, епископы, князья Церкви, исторические хозяева религии - все это (обыкновенно) слишком мирские, бытовые люди, поставленные царствами этого мира. Мы не верим, что люди эти не от мира сего, их отрицание мира есть лишь одна из хитростей этого "мира". И мы [восстаем] (готовы восстать) против иерархов Церкви, против официального христианства, не во имя мира, а во имя мира иного, во имя творчества и свободы, во имя жажды разбить грани этого мира, а не закрепить их. Всемирно-исторический смысл аскетической христианской мистики - в вызове всему порядку природы, в противоборстве естественной необходимости, в обожении человеческой природы слиянием с Христом, в победе над смертью. Этот аскетизм христианских святых не был недоразумением или злом, он имел положительную миссию, имел космические последствия в деле мирового спасения. Но где теперь святые? Можно ли еще говорить в наше время о существовании аскетической мистики? Наше преодоление христианского аскетизма не есть отрицание его великой миссии, не есть принятие этого мира. Новое религиозное сознание утверждает не этот хаотический и рабский мир, а космос, святую плоть мира. Плоть мира, которая должна быть религиозно освящена, освобождена и спасена - трансцендентна, так же трансцендентна, как и дух. Плоть эта не есть материя этого мира, плоть эта явится в результате победы над тяжестью и скованностью матерьяльного мира. Хилиастические надежды на завершение истории Царством Божьим на земле, чувственным царством Христовым не есть ожидание царства мира сего: хилиазм не есть царство от мира сего, но в мире сем. А с хилиазмом связано всемирно-историческое воскресение плоти, религиозное утверждение плоти мира. Какую же плоть любит Розанов, религию какой плоти он проповедует?

Вопрос о происхождении и сущности зла для Розанова неразрешим и даже непонятен. Пантеизм всегда однобок, не ощущает мирового трагизма, в нем заключена лишь часть истины. Если мир так хорош и божествен, если в нем самом есть имманентное оправдание, если не нужен никакой трансцендентный исход из мировой истории, то непостижимо, откуда явилось зло этого мира и ужас здешней жизни. Для Розанова зло есть какое-то недоразумение, случай, роковая ошибка истории, вступившей на ложный путь. Откуда явился Христос, откуда власть Его темного, по Розанову, Лика? Почему религия смерти имеет такую гипнотическую власть над человеческими сердцами? Почему смерть косит мировую жизнь? Розанов не мог бы ответить ни на один из этих вопросов. Он прячется от зла в радости семейной жизни, в сладость быта, вареньем хочет подсластить горькую пилюлю жизни. Розанов кричит: надоела трагедия, утомили страдания, ничего не хочу слышать о смерти, не могу уже воспринимать темных лучей, хочу радостей жизни, хочу воспринимать лишь божественный мир. Всем надоело, все утомлены, но ничего не поделаешь, зло есть действительность, а не гипноз недоразумения. Пол, кричит розанов, - вот спасение, вот божественное, вот преодоление смерти. Пол хочет Розанов противоставитъ Слову. Но пол отравлен в своей первооснове, пол тлеет и поддерживает тление, пол темен, и лишь Слово может спасти его.

Если видеть в Христе темное начало небытия, враждебное божественному миру, то это уже очень глубокий провал пантеизма, это надлом, которого пантеизм не в силах выдержать. А Розанов слишком мистик, слишком задет личностью Христа, чтобы объяснять рационалистически таинственную мощь этой личности. Розанов ощущает тут иррациональную тайну. Но зло мира - тоже иррациональная тайна, и чистый пантеизм останавливается перед этой тайной с чувством беспомощности и неловкости. Розанов прямо говорит, что религия смерти пошла от Христа. Пусть он также прямо скажет, откуда пошла смерть, как совместима она с имманентной божественностью мира.

Хваленый "мир" Розанова есть кладбище, в нем все отравлено трупным ядом. На кладбище хочет Розанов вырастить цветы божественной жизни и утешиться плодородием разлагающихся трупов. Розанов обоготворяет биологический факт рождения, но мистическая загадка жизни не вмещается в биологическом рождении во времени, она связана с тайной смерти. Розанов как бы не хочет видеть двойственности человеческой природы, ее принадлежности к двум мирам, закрывает глаза на противоречие между вечными порывами человека, между заключенной в нем потенцией абсолютной жизни и относительностью здешней жизни человека, ограниченностью всех здешних осуществлений. А религия имеет этот метафизике-антропологический корень, в двойственности человеческой природы коренится религиозная жажда. Религия Христа отрицает в этом мире его ограниченность и рабскую скованность во имя абсолютной безграничности и свободы - вот в чем смысл противоречия. Если бы у Розанова было глубокое ощущение личности, ощущение трагической антиномии в сякого индивидуального человеческого бытия, то он бы не настаивал так на дилемме: "мир" или Христос. Сначала должна быть поставлена дилемма: мир или личность. В "розановском мире" личность гибнет со всеми своими абсолютными потенциями. Является Христос: в Христе спасается личность и осуществляются все ее абсолютные потенции, ее богосыновство, она призывается к участию в божественной жизни. Христос и есть тот мир, в котором утверждается бытие личности в божественной гармонии. И потому дилемма - "Христос или мир" лишается всякого религиозного смысла или приобретает смысл иной, не розановский. Истинное бытие есть личность, а не род, истинное вселенское соединение личностей есть богочеловеческая соборность, а не безличная природа. Утверждать полноту бытия в мире - значит утверждать иной, настоящий мир, а не природный порядок. Но Розанов не верит в сверхчувственное, он стирает всякое различие между чувственностью мистической и чувственностью эмпирической (это и есть имманентный пантеизм), и потому религия Христа представляется ему призрачным утешением, а не реальным исходом. Я задам Розанову один вопрос, от которого все зависит. Воскрес ли Христос, и что станется с его дилеммой, - мир или Христос, - если Христос воскрес? Поверив в реальность воскресения, будет ли он настаивать на том, что религия Христа есть религия смерти? Но Розанов со всеми рационалистами и позитивистами принужден видеть в воскресении лишь обман, либо миф, и для него в Христе торжествует смерть, а не жизнь. Вот почему борьба Розанова со Христом перестает быть мистически страшной. Страшно было бы, если бы, поверив в реальность воскресения, он все-таки имел бы силу показать, что религия Христа есть религия смерти. А что "реальные" социальные реформы гораздо действительнее для жизни, чем "призрачное" воскресение Христа, это мы слыхали от всех позитивистов и нисколько этого не страшимся. Розанов незаметно скатывается по наклонной плоскости к вульгарному позитивизму, у него пробивается молодой пушок позитивизма [и странное впечатление в нем производит юношеское увлечение радикальными социальными идеями. То, что говорит теперь Розанов, обычно говорят в несравненно более юном возрасте. Скоро он будет переживать медовый месяц своего романа с позитивизмом и социализмом, последними результатами безрелигиозной европейской культуры.]

[Бывший консерватор, почти реакционер, Розанов, сотрудник "Русского Вестника" и "Московских Ведомостей", начинает флиртовать со стихией революции, незаметно перерождается в радикала. Но политическая неосведомленность, я бы сказал, почти малограмотность мешает Розанову разобраться в существующих политических течениях, он остается чуждым политике в собственном смысле слова. К великому соблазну всех тех, которые почитают этого первоклассного писателя, прислушиваются к его словам, физиономия его остается двусмысленной, радикализм его кажется несерьезным, капризом его темперамента. Я думаю, что тяготение Розанова к социальному радикализму, любовь его к "левым" имеет более глубокие корни. Розанов чует, что дело имманентного пантеизма и натуралистической мистики может выиграть от союза с нарождающейся религией социализма, с прогрессивным социальным устроением этой жизни. Социализм обещает обоготворить и устроить природный мир и природное человечество. Пантеизм розановского типа мог бы обогатить и опоэтизировать прозу социального строительства, одухотворить радости матерьяльной жизни. Имманентное отношение к этому миру и радостям этой жизни и вражда к трансцендентному соединяет Розанова с социализмом и даже с позитивизмом. Но "левые" такие ремесленники, что не хотят воспользоваться Розановым, и Розанов продолжает терпеть от них немало обид: Розанов, конечно, всегда останется мистиком, в нем слишком сильно непосредственное чувство, он никогда не согласится переселиться в кухню, бьющая через край талантливость его всегда будет сильнее его бестолковой "левости", его дилетантского и обывательского радикализма, Есть настоящий, глубокий радикализм, и радикализм розановской постановки вопроса о поле и плоти гораздо подлиннее, искреннее и значительнее его флирта с "левостью".<<3>>]

Заслуги Розанова в критике официального христианства и официальной церковности огромны, своими темами он послужил новому религиозному сознанию. (Он с небывалым радикализмом поставил перед христианским сознанием вопрос об отношении к жизни мира и особенно к источнику жизни - полу.) Он оказал большое влияние на Мережковского и "Новый Путь", почти определил темы "религиозно-философских собраний". (Он много сделал для улучшения положения незаконнорожденных.) Розанова очень боялись, с ним очень носились, и влияние его с одной стороны было благотворным и творческим, но с другой - вредным и слишком давящим. Розанов всех загипнотизировал своей дилеммой "Христос или мир", в то время, как такой дилеммы, какую Розанов ставит, не существует. Она порождена смешением и темнотой сознания. Тема Розанова очень жизненна, очень разрушительна для официального христианства, для церковной казёнщины, но Христа не касается, к Христу может быть отнесена лишь по слабости сознания, лишь в затмении. Когда Розанов говорит, что христианского брака не существует, что Церковь проклинает любовь, когда он ставит вопрос о таинстве брака так, что если это таинство подлинно существует, то пусть в церкви происходит соединение полов, - он могуществен и радикален, он гениально смел и для нас важен. Официальная Церковь ничего Розанову не могла ответить и не ответила. Но что общего имеет этот религиозно-проникновенный вопрос с обоготворением этого мира, имманентно взятого, с попыткой сокрушить Христа бытом? Историческая Церковь очень даже признает семейный быт, да и вообще питается бытом, а таинство любви не признает, не видит трансцендентности таинства брака. Официальная церковность враждебна не этому миру и кристаллизовавшемуся в нем быту, она враждебна космосу, божественной плоти мира, и в этом трагедия Церкви. Церковь как бы враждебна самой идее Церкви как космического организма. И рождается новое религиозное сознание, жаждущее преображенной плоти, а не первобытной плоти. Первобытная, языческая, тлеющая плоть продолжает контрабандою жить в Церкви, а новой воскресшей плоти в ней еще нет, не является. Розанов произносит свой суд над Церковью как представитель этой старой, языческой, тлеющей плоти, которая и без того слишком много занимает места в Церкви. [Вот почему "религиозно-философским собраниям" не следовало бы так подпадать под влияние Розанова.]

Христос - совершенное, божественное дитя Бога, образ Космоса. Христос-дитя есть абсолютная норма для мира-дитяти. Во имя Сына Своего - Логоса сотворил Бог мир, через Сына мир усыновляется Богу, возвращается к Отцу. Христос божественный посредник между Богом и миром: если бы не было Христа, то мир не был бы дитя Божье, и пантеист не мог бы почувствовать свою частичную истину - божественность мира. Только мир, принявший в себя Христа и вошедший в Христа, становится дитятею Бога, божественным. Этот мир есть отпадение от Бога, и потому он во зле лежит, потому божественность его надломлена, болезненна, наш мир - сомнительно божественный. Но у мира осталась связка с Богом, эта связка в мистическом порядке бытия есть Сын Бога, Бого-Человек, Бого-Мир, вечный заступник. Связка эта воплотилась в истории в личности Христа. Через Бого-Человека, Бого-Мира - мир становится божественным, обожается. Между Христом и миром существует лишь эмпирически кажущаяся противоположность, от слабости человеческого сознания исходящая, но под ней скрыта мистически-реальная соединенность. В исторических пределах христианства соединенность Христа и мира, божественность человечества и мира недостаточно видна, так как не закончилась космическая эпоха искупления. Лишь в божественной диалектике Троичности окончательно завершается соединение мира с Богом, лишь в грядущей Церкви воскреснет плоть мира. В Духе исчезает всякая противоположность между двумя детьми Бога, между дитятей-миром и дитятею-Христом. Христос явил Собой Богочеловека, Дух Святой явит богочеловечество. В богочеловечестве произойдет обожение человечества, обожение мировой плоти. Но новая святая плоть не может быть плотью старой, языческой, тлеющей, той, о которой заботится Розанов: но в новый мир войдут все элементы нашего мира, но преображенные, ничто не уничтожится, но все просветится. Мы смотрим вперед, а не назад, на грядущее Царство Божие, а не на потерянный рай прошлого. Мы хотели бы быть религиозными революционерами, а не реакционерами. [По причудливой исторической иронии, религиозное реакционерство иногда соединяется с социальным революционерством.] Розанов стремится не к царству Духа, не к царству Бога Единого и Троичного, а к царству Бога Отца: но царство Бога-Отца не может уже быть, оно несовместимо с мистической диалектикой Троичности, окончательно соединяющей Творца с творением, оно ничем почти не отличается от атеизма, от которого пантеизм отделен неуловимой границей.

В мире нарождается новая религиозная душа. Душа эта глубоко связана с самой старой, с тем, что было вечного в старой душе, но в ней открываются новые горизонты. Для нового религиозного настроения и сознания, пережившего весь опыт новой истории, всю глубину сомнений и отрицаний, вопрос о Церкви ставится иначе, чем для обветшалого сознания. Мы ищем Церковь, в которую вошла бы вся полнота жизни, весь мировой опыт, все ценное в миру, все, что было подлинным бытием в истории. За стенами Церкви ничего не должно остаться, кроме небытия. Церковь есть космическая сила, обоженная душа мира, Церковь и есть божественный мир, не погибающая связь между Богом и миром. Вхождение в Церковь и есть вхождение в подлинный мир, а не выхождение из мира. Люди старых религиозных чувств и старого сознания идут в Церковь спасаться от мировой жизни, замаливать грехи, накопившиеся в мире, и все, чем они живут, оставляют у входа в ограду Церкви, все самое дорогое для них, самое ценное в их жизни, все творческие порывы, [любовные грезы,] вся сложность их опыта, весь путь мировой истории - все это не входит с ними в Церковь, не смеет войти. Этого дуализма мы уже не можем вынести, этот дуализм стал безбожным, он умерщвляет религиозную жизнь, является хулой на Св. Духа. В Церкви должно быть все наше дорогое, все наше ценное, все нами выстраданное в мире, - наша любовь, наша мысль и поэзия, все наше творчество, отлученное от Церкви старым сознанием, все наши великие мирские люди, все наши приподымающие порывы и мечты, все, что было трансцендентного в нашей жизни и жизни мировой. Церковная жизнь есть полнота жизни, богатство бытия, а не семинарско-поповско-монашеский колпак, который держат в своих руках власть имеющие. Достоевский и Вл. Соловьев больше всех сделали для нового религиозного движения, это самые большие наши люди, наши учителя, но их религиозная душа наполовину была еще старая. Достоевский и Вл. Соловьев были очень сложные люди, глубоко пережившие весь опыт новой истории, прошедшие через все соблазны и сомнения, в них накопилось много новых богатств. Но в Церковь они шли по-старому, все их богатства не входили с ними в Церковь, весь их опыт не делал этой Церкви обширнее и поместительнее, в Церкви они себя лишь отрицали. Религиозно-философская система Вл. Соловьева гораздо шире его церковной религиозности, в ней есть идея богочеловечества, а в Церкви его нет еще богочеловеческой жизни. Достоевский в "Легенде о Великом Инквизиторе" открывает религиозные дали, чувствует несказанную религиозную свободу, а ходит в Церковь с настроением, замыкающим все горизонты. Вот почему я думаю, что ни одна из существующих исторических церквей не есть вселенская Церковь, не заключает в себе еще полноты откровения, а мир идет к Вселенской Церкви, жаждет освятить в ней свою жизнь.<<4>>

Розанов скажет, что мы пантеизируем идею Церкви, но пантеизирование это ничего общего не имеет с его имманентным пантеизмом. Вселенская Церковь, вмещающая всю полноту бытия, есть Церковь Бога Единого и Троичного, Церковь св. Троицы, в ней окончательно исчезает кажущаяся противоположность между миром и Христом. В свете нового сознания рождается иная дилемма официально-казенное христианство или Христос. Официально-казенное христианство есть старый мир, быт, Христос есть новый мир, противоположный всякому быту.

1907


1 (Петербургские религиозно-философские собрания 1903 - 1904 г. были встречей русских писателей, религиозно ищущих, с иерархами Церкви.)

[2 Достаточно почитать Иустина философа, Иринея Лионского и др. апологетов и учителей Церкви, чтобы понять, как неверен тот взгляд, который видит в христианстве вражду к плоти мира. Именно христианство защищало плоть мира и земли от спиритуалистического отрицания платонизма, гностицизма, и пр.]

[3 Писал я это более двух лет тому назад. С тех пор Розанов очень изменился, вернулся к прежним своим настроениям. За последние годы ему принадлежит ряд блестящих, религиозно проникновенных статей.]

[4 Этим, конечно, я не отрицаю, что путь к предельной полноте Вселенской Церкви лежит через святыню исторических Церквей, через их таинства.]


О 'вечно бабьем' в русской душе

Н.А. Бердяев

О "вечно бабьем" в русской душе

I

Вышла книга В.В. Розанова "Война 1914 года и русское возрождение". Книга - блестящая и возмущающая. Розанов сейчас - первый русский стилист, писатель с настоящими проблесками гениальности Есть у Розанова особенная, таинственная жизнь слов, магия словосочетаний, притягивающая чувственность слов. У него нет слов отвлеченных, мертвых, книжных. Все слова - живые, биологические, полнокровные. Чтение Розанова - чувственное наслаждение. Трудно передать своими словами мысли Розанова. Да у него и нет никаких мыслей. Всё заключено в органической жизни слов и от них не может быть оторвано. Слова у него не символы мысли, а плоть и кровь. Розанов необыкновенный художник слова, но в том, что он пишет, нет аполлонического претворения и оформления. В ослепительной жизни слов он дает сырье своей души, без всякого выбора, без всякой обработки. И делает он это с даром единственным и неповторимым. Он презирает всякие "идеи", всякий логос, всякую активность и сопротивляемость духа в отношении к душевному и жизненному процессу. Писательство для него есть биологическое отправление его организма. И он никогда не сопротивляется никаким своим биологическим процессам, он их непосредственно заносит на бумагу, переводит на бумагу жизненный ноток. Это делает Розанова совершенно исключительным, небывалым явлением, к которому трудно подойти с обычными критериями. Гениальная физиология розановских писаний поражает своей безыдейностью, беспринципностью, равнодушием к добру и злу, неверностью, полным отсутствием нравственного характера и духовного упора. Все, что писал Розанов, писатель богатого дара и большого жизненного значения, есть огромный биологический поток, к которому невозможно приставать с какими-нибудь критериями и оценками.

Розанов - это какая-то первородная биология, переживаемая как мистика. Розанов не боится противоречий, потому что противоречий не боится биология, их боится лишь логика. Он готов отрицать на следующей странице то, что сказал на предыдущей, и остается в целостности жизненного, а не логического процесса. Розанов не может и не хочет противостоять наплыву и напору жизненных впечатлений, чувственных ощущений. Он совершенно лишен всякой мужественности духа, всякой активной силы сопротивления стихиям ветра, всякой внутренней свободы. Всякое жизненное дуновение и ощущение превращают его в резервуар, принимающий в себя поток, который потом с необычайной быстротой переливается на бумагу. Такой склад природы принуждает Розанова всегда преклоняться перед фактом, силой и историей. Для него сам жизненный поток в своей мощи и есть Бог. Он не мог противостоять потоку националистической реакции 80-х годов, не мог противостоять потоку декадентства в начале XX века, не мог противостоять революционному потоку 1905 г., а потом новому реакционному потоку, напору антисемитизма в эпоху Бейлиса, наконец, не может противостоять могучему потоку войны, подъему героического патриотизма и опасности шовинизма.

Многих пленяет в Розанове то, что в писаниях его, в своеобразной жизни его слов чувствуется как бы сама мать-природа, мать-земля и ее жизненные процессы. Розанова любят потому, что так устали от отвлеченности, книжности, оторванности. В его книгах как бы чувствуют больше жизни. И готовы простить Розанову его чудовищный цинизм, его писательскую низость, его неправду и предательство. Православные христиане, самые нетерпимые и отлучающие, простили Розанову все, забыли, что он много лет хулил Христа, кощунствовал и внушал отвращение к христианской святыне, Розанов все-таки свой человек, близкий биологически, родственник, дядюшка, вечно упоенный православным бытом.

Он, в сущности, всегда любил православие без Христа и всегда оставался верен такому языческому православию, которое ведь много милее и ближе, чем суровый и трагический дух Христов. В Розанове так много характерно-русского, истинно-русского. Он - гениальный выразитель какой-то стороны русской природы, русской стихии. Он возможен только в России. Он зародился в воображении Достоевского и даже превзошел своим неправдоподобием все, что представлялось этому гениальному воображению. А ведь воображение Достоевского было чисто русское, и лишь до глубины русское в нем зарождалось. И если отрадно иметь писателя, столь до конца русского, и поучительно видеть в нем обнаружение русской стихии, то и страшно становится за Россию, жутко становится за судьбу России. В самых недрах русского характера обнаруживается вечно-бабье, не вечно-женственное, а вечно-бабье. Розанов - гениальная русская баба, мистическая баба. И это "бабье" чувствуется и в самой России.

II

Книга Розанова о войне заканчивается описанием того потока ощущений, который хлынул в него, когда он однажды шел по улице Петрограда и встретил полк конницы. "Я все робко смотрел на эту нескончаемо идущую вереницу тяжелых всадников, из которых каждый был так огромен сравнительно со мной!.. Малейшая неправильность движения - и я раздавлен... Чувство своей подавленности более и более входило в меня. Я чувствовал себя обвеянным чужою силой, - до того огромною, что мое "я" как бы уносилось пушинкою в вихре этой огромности и этого множества... Когда я вдруг начал чувствовать, что не только "боюсь", но и - обворожен ими, - зачарован странным очарованием, которое только один раз - вот этот - испытал в жизни. Произошло странное явление: преувеличенная мужественность того, что было предо мною, - как бы изменила структуру моей организации и отбросила, опрокинула эту организацию - в женскую. Я почувствовал необыкновенную нежность, истому и сонливость во всем существе... Сердце упало во мне любовью... Мне хотелось бы, чтобы они были еще огромнее, чтобы их было еще больше... Этот колосс физиологии, колосс жизни и должно быть источник жизни -вызвал во мне чисто женственное ощущение безвольности, покорности и ненасытного желания "побыть вблизи", видеть, не спускать глаз... Определенно - это было начало влюбления девушки" (стр. 230-232). И Розанов восклицает: "Сила - вот одна красота в мире... Сила - она покоряет, перед ней падают, ей, наконец, - молятся... Молятся вообще "слабые" - "мы", вот "я" на тротуаре... В силе лежит тайна мира... Огромное, сильное... Голова была ясна, а сердце билось... как у женщин. Суть армии, что она всех нас превращает в женщин трепещущих, обнимающих воздух..." (стр. 233-234).Это замечательное описание дает ощущение прикосновения, если не к "тайне мира и истории", как претендует Розанов, то к какой-то тайне русской истории и русской души. Женственность Розанова, так художественно переданная, есть также женственность души русского народа. История образования русской государственности, величайшей в мире государственности, столь непостижимая в жизни безгосударственного русского народа, может быть понята из этой тайны. У русского народа есть государственный дар покорности, смирения личности перед коллективом. Русский народ не чувствует себя мужем, он все невестится, чувствует себя женщиной перед колоссом государственности, его покоряет "сила", он ощущает себя розановским "я на тротуаре" в момент прохождения конницы.

Сам Розанов на протяжении всей книги остается этим трепещущим "я на тротуаре". Для Розанова не только суть армии, но и суть государственной власти в том, что она "всех нас превращает в женщин, слабых, трепещущих, обнимающих воздух..." И он хочет показать, что весь русский народ так относится к государственной власти. В книге Розанова есть изумительные, художественные страницы небывалой апологии самодовлеющей силы государственной власти, переходящей в настоящее идолопоклонство. Подобного поклонения государственной силе, как мистическому факту истории, еще не было в русской литературе. И тут вскрывается очень интересное соотношение Розанова со славянофилами.

III

Книга Розанова свидетельствует о возрождении славянофильства. Оказывается, что славянофильство возродила война, и в этом - основной смысл войны. Розанов решительно начинает за здравие славянофильства. И сам он повторяет славянофильские зады, давно уже отвергнутые не "западнической" мыслью, а мыслью, продолжавшей дело славянофилов. После В. Соловьева нет уже возврата к старому славянофильству. Но еще более, чем мыслью, опровергнуты славянофильские зады жизнью. Розанову кажется, что патриотический и национальный подъем, вызванный войною, и есть возрождение славянофильства. Я думаю, что нынешний исторический день совершенно опрокидывает и славянофильские, и западнические платформы, и обязывает нас к творчеству нового самосознания и новой жизни. И мучительно видеть, что нас тянут назад, к отживающим формам сознания и жизни. Мировая война, конечно, приведет к преодолению старой постановки вопроса о России и Европе, о Востоке и Западе. Она прекратит внутреннюю распрю славянофилов и западников, Упразднив и славянофильство, и западничество, как идеологии провинциальные, с ограниченным горизонтом.

Неужели мировые события, исключительные в мировой истории, ничему нас не научат, не приведут к рождению нового сознания и оставят нас в прежних категориях, из которых мы хотели вырваться до войны? Русское возрождение не может быть возрождением славянофильства, оно будет концом и старого славянофильства, и старого западничества, началом новой жизни и нового сознания. Розанова же война вдохновила лишь на повторение в тысячный раз старых слов, потерявших всякий вкус и аромат: "вся русская история есть тихая, безбурная; все русское состояние - мирное, безбурное. Русские люди тихие. В хороших случаях и благоприятной обстановке они неодолимо вырастают в ласковых, приветных, добрых людей. Русские люди - "славные" (стр. 51). Но с не меньшим основанием можно было бы утверждать, что русская душа мятежная, ищущая, душа странническая, взыскующая Нового Града, никогда не удовлетворяющаяся ничем средним и относительным. Из этой прославленной и часто фальшиво звучащей "тихости, безбурности и славности" рождается инерция, которая мила вечно-бабьему сердцу Розанова, но никогда не рождается новой, лучшей жизни. В розановской стихии есть вечная опасность, вечный соблазн русского народа, источник его бессилия стать народом мужественным, свободным, созревшим для самостоятельной жизни в мире. И ужасно, что не только Розанов, но и другие, призванные быть выразителями нашего национального сознания, тянут нас назад и вниз, отдаются соблазну пассивности, покорности, рабству у национальной стихии, женственной религиозности. Не только вечное, но и слишком временное, старое и устаревшее в славянофильстве хотели бы восстановить С. Булгаков, В. Иванов, В. Эрн. Огромной силе, силе национальной стихии, земли не противостоит мужественный, светоносный и твердый дух, который призван овладеть стихиями. Отсюда рождается опасность шовинизма, бахвальство снаружи и рабье смиренье внутри. И мир внутри России, преодоление вражды и злобы делают невозможным именно Розанов и ему подобные. Эти люди странно понимают взаимное примирение и воссоединение враждующих партий и направлений, так понимают, как понимают католики соединение Церквей, т.е. исключительно присоединение к одной стороне, на которой вся полнота истины. Этот старый способ не замирит исторической распри "правого" и "левого" лагеря. Покаяние должно быть взаимным, и амнистия должна быть взаимной, и согласие на самоограничение и жертву должно быть взаимным. Верилось, что война приведет к этому, но пока этого нет, и наши националистические идеологи мешают этому. Розановские настроения служат делу злобы, а не мира.

Начав за здравие славянофилов, Розанов кончает за упокой. Он отдает решительное предпочтение России официальной и государственной перед Россией народной и общественной, и славянофильству официальному перед славянофильством общественным. Славянофилы считали русский народ - народом безгосударственным, и очень многое на этом строили. Розанов, напротив, считает русский народ народом государственным по преимуществу. В государственности Розанова, которая для него самого является неожиданностью, ибо в нем самом всего менее было государственности и гражданственности, - он всегда был певцом частного быта, семейного родового уклада, - чувствуется приспособление к духу времени, бабья неспособность противостоять потоку впечатлений нынешнего дня. Мнение славянофилов о безгосударственности русского народа требует больших корректив, так как оно слишком не согласуется с русской историей, с фактом создания великого русского государства.

Но способ, которым Розанов утверждает государственность и поклоняется его силе, - совсем не государственный, совсем не гражданский, совсем не мужественный. Розановское отношение к государственной власти есть отношение безгосударственного, женственного народа, для которого эта власть есть всегда начало вне его и над ним находящееся, инородное ему. Розанов, как и наши радикалы, безнадежно смешивает государство с правительством и думает, что государство - это всегда "они", а не "мы". Что-то рабье есть в словах Розанова о государственности, какая-то вековая отчужденность от мужественной власти. Это какое-то мление, недостойное народа, призванного к существованию совершеннолетнему, мужественно-зрелому. В своем рабьем и бабьем млении перед силой государственности, импонирующей своей далёкостью и чуждостью, Розанов доходит до того, что прославляет официальную правительственную власть за ее гонения против славянофилов. Новый поток впечатлений хлынул на Розанова. Славянофилы, которые в начале книги выражали Россию и русский народ, в конце книги оказываются кучкой литераторов, полных самомнения и оторванных от жизни. Истинным выразителем России и русского народа было официальное правительство, которому славянофилы осмеливались оказывать оппозицию. "Славянофильство" умерло, потому что оно оказалось ненужным и напрасным, только мешающим в параллельной мысли тому "официальному правительству", которое одно и могло сделать... Они (славянофилы) были именно малодушны о русской истории, твердя, но отвлеченно, о ней, что она святая... Святая Русь им казалась менее умной и менее правдивой, чем их литературная и общественная партия. И вот откуда на них гонение, "довольно понятное" (стр. 122). Возрождение славянофильства оказывается совсем ненужным. Государственная власть и была истинным славянофильством, рядом с которым жалко и ненужно славянофильство литературное, идеологическое. Славянофильство воскреснет лишь под тем условием, что оно покается перед официальным правительством и пойдет за ним. Идолопоклонство перед фактом, как силой, достигло завершения.

Славянофилы не были способны на такое идолопоклонство и потому были бессильны. "Пятном на славянофильстве было то, что они за официальностью не видели сердца, которое всегда билось. Мундир распахнулся, - и мы увидели сердце, которое всегда болело. И болело по-своему, никому не подражая, болело из себя" (стр. 127). "Несчастье, ошибка, порок славянофилов заключался именно в таком воздушном представлении своей якобы воздушной истории, якобы безматериальной истории" (стр. 125). Славянофильство оказывается нисколько не лучше западничества, оно - так же отвлеченно, литературно, идеологично, оторвано от подлинной жизни, которая есть Россия "официальная". Славянофилы, действительно, преклонялись больше перед русской "идеей", чем перед фактом и силой. Розанов завершает славянофильство преклонением перед силой и фактом. Презрение Розанова к идеям, мыслям, литературе не имеет пределов. Чиновник для него выше писателя. Чиновничья служба - дело серьезное, а литература - забава. Русский народ - государственный и серьезный народ. "Ему было любо государство в самих казнях, - ибо, казня, государство видело в нем душу и человека, а не игрушку, с которой позабавиться. Увы, литература только "забавилась" около человека" (стр. 135). Розанов хочет с художественным совершенством выразить обывательскую точку зрения на мир, тот взгляд старых тетушек и дядюшек, по которому государственная служба есть дело серьезное, а литература, идеи и пр. - пустяки, забава. Но до чего все это литература у самого Розанова. Он сам насквозь литератор, и литератор болтливый. Розанов был когда-то чиновником контрольного ведомства. Но вряд ли он захочет остаться в истории в таком качестве. Он захочет остаться в истории знаменитым литератором и ни от одной строчки, написанной им, не откажется. Как много литературы в самом чувстве народной жизни у Розанова, как далек он от народной жизни и как мало ее знает.

Народ и государственность в ослепительно талантливой литературе Розанова так же отличаются от народа и государственности в жизни, как прекраснодушная война его книги отличается от трагической войны, которая идет на берегах Вислы и на Карпатах. Органичность, народность, объективная космичность Розанова лишь кажущиеся. Он совершенно субъективен, импрессионистичен и ничего не знает и не хочет знать, кроме потока своих впечатлений и ощущений. Само преклонение Розанова перед фактом и силой есть лишь перелив на бумагу потока его женственно-бабьих переживаний, почти сексуальных по своему характеру. Он сам изобличил свою психологию в гениальной книге "Уединенное", которая должна была бы быть последней книгой его жизни и которая навсегда останется в русской литературе. Напрасно Розанов взывает к серьезности против игры и забавы. Сам он лишен серьезного нравственного характера, и все, что он пишет о серьезности официальной власти, остается для него безответственной игрой и забавой литературы. Он никогда не возьмет на себя ответственности за все сказанное им в книге о войне.

IV

Есть что-то неприятное и мучительное в слишком легком, благодушном, литературно-идеологическом отношении к войне. Мережковский справедливо восстал против "соловьев над кровью". Можно видеть глубокий смысл нынешней войны, и нельзя не видеть в ней глубокого духовного смысла. Все, что совершается ныне на войне материально и внешне, - лишь знаки того, что совершается в иной, более глубокой, духовной действительности. Можно чувствовать, что огонь войны очистителей. Но война - явление глубоко трагическое, антиномическое и страшное, а нынешняя война - более, чем какая-либо из войн мировой истории. "Кровь - жидкость совсем особенная", говорит Гете в "Фаусте". И нужно самому приобщиться к мистерии крови, чтобы иметь право до конца видеть в ней радость, благо, очищение и спасение. Кабинетное, идеологическое обоготворение стихии войны и литературное прославление войны, как спасительницы от всех бед и зол, нравственно неприятно и религиозно недопустимо. Война есть внутренняя трагедия для каждого существа, она бесконечно серьезна. И мне кажется, что Розанов со слишком большой легкостью и благополучием переживает весну от войны, сидя у себя в кабинете. Он пишет о героическом подъеме, хотя героизм чужд ему окончательно и он отрицает его каждым своим звуком. Но он так же не может противиться наплыву героизма, как не может противиться разгрому германского посольства, который старается защитить. Нужно помнить, что природа войны отрицательная, а не положительная, она - великая проявительница и изобличительница. Но война сама по себе не творит новой жизни, она - лишь конец старого, рефлексия на зло. Обоготворение войны так же недопустимо, как недопустимо обоготворение революции или государственности.

Есть в книге Розанова еще одна неприятная и щекотливая для него сторона. Розанов всюду распинается за христианство, за православие, за Церковь, всюду выставляет себя верным сыном православной Церкви. Он уверяет, что славянофилов не любили потому, что они были христианами. Он повторяет целый ряд общих мест об измене христианству, об отпадении от веры отцов, поминает даже "Бюхнера и Молешотта", о которых не особенно ловко и вспоминать теперь, до того они отошли в небытие. Но я думаю, что христианская религия имела гораздо более опасного, более глубокого противника, чем "Бюхнер и Молешотт", чем наивные русские нигилисты, и противник этот был - В.В. Розанов. Кто написал гениальную хулу на Христа "об Иисусе Сладчайшем и о горьких плодах мира", кто почувствовал темное начало в Христе, источник смерти и небытия, истребление жизни и противопоставил "демонической" христианской религии светлую религию рождения, божественное язычество, утверждение жизни и бытия?[2]

О, как невинно, как неинтересно и незначительно отношение к христианству Чернышевского и Писарева, Бюхнера и Молешотта по сравнению с отрицанием Розанова. Противление Розанова христианству может быть сопоставлено лишь с противлением Ницше, но с той разницей, что в глубине своего духа Ницше ближе ко Христу, чем Розанов, даже в том случае, когда он берет под свою защиту православие. Лучшие, самые яркие, самые гениальные страницы Розанова написаны против Христа и христианства. Розанов, как явление бытия, есть глубочайшая, полярная противоположность всему Христову. Конечно, с Розановым мог произойти духовный переворот, в нем могло совершиться новое рождение, из язычника он мог стать христианином. Нехорошо попрекать человека тем, что раньше он был другим. Но с Розановым не в этом вопрос. Каждая строка Розанова свидетельствует о том, что в нем не произошло никакого переворота, что он остался таким же язычником, беззащитным против смерти, как и всегда был, столь же полярно противоположным всему Христову. Есть документы его души: "Уединенное" и "Опавшие листья", которые он сам опубликовал для мира. Розанов пережил испуг перед ужасом жизни и смерти. О смерти он раньше не удосуживался подумать, так как исключительно был занят рождением и в нем искал спасение от всего. И Розанов из страха принял православие, но православие без Христа, - православный быт, всю животную теплоту православной плоти, все языческое в православии. Но ведь это он всегда любил в православии и всегда жил в этой коллективной животной теплоте - не любил он и не мог принять лишь Христа. Нет ни единого звука, который свидетельствовал бы, что Розанов принял Христа и в Нем стал искать спасение. Розанов сейчас держится за христианство, за православную Церковь по посторонним, не религиозным соображениям и интересам, по мотивам национальным, житейско-бытовым, публицистическим. Нельзя быть до того русским и не иметь связи с православием! Православие так же нужно Розанову для русского стиля, как самовар и блины. Да и с "левыми", с интеллигентами и нигилистами легче расправляться, имея в руках орудие православия. Но я думаю, что иные русские интеллигенты-атеисты на какой-то глубине ближе ко Христу, чем Розанов. Русские интеллигенты, в лучшей, героической своей части, очень национальны и в своем антинационализме, в своем отщепенстве и скитальчестве, и даже в своем отрицании России. Это - явление русского духа, более русского, чем национализм западно-немецкого образца. Сам же Розанов видит в русском западничестве чисто русское самоотречение и смирение (стр. 53). И невозможно все в жизни русской интеллигенции отнести на счет "Бюхнера и Молешотта", "Маркса и Энгельса". Ни Маркс, ни Бюхнер никогда не сидели глубоко в русской душе, они заполняли лишь поверхностное сознание.

Великая беда русской души в том же, в чем беда и самого Розанова, - в женственной пассивности, переходящей в "бабье", в недостатке мужественности, в склонности к браку с чужим и чуждым мужем. Русский народ слишком живет в национально-стихийном коллективизме, и в нем не окрепло еще сознание личности, ее достоинства и ее прав. Этим объясняется то, что русская государственность была так пропитана неметчиной и часто представлялась инородным владычеством. "Розановское", бабье и рабье, национально-языческое, дохристианское все еще очень сильно в русской народной стихии. "Розановщина" губит Россию, тянет ее вниз, засасывает, и освобождение от нее есть спасение для России. По крылатому слову Розанова, "русская душа испугана грехом", и я бы прибавил, что она им ушиблена и придавлена. Этот первородный испуг мешает мужественно творить жизнь, овладеть своей землей и национальной стихией. И если есть желанный смысл этой войны, то он прямо противоположен тому смыслу, который хочет установить Розанов. Смысл этот может быть лишь в выковывании мужественного, активного Духа в русском народе, в выходе из женственной пассивности.

Русский народ победит германизм, и дух его займет великодержавное положение в мире, лишь победив в себе "розановщину". Мы давно уже говорили о русской национальной культуре, о национальном сознании, о великом призвании русского народа. Но наши упования глубоко противоположны всему "розановскому", "вечно-бабьему", шовинизму и бахвальству, и этому духовно-вампирическому отношению к крови, проливаемой русскими войсками. И думается, что для великой миссии русского народа в мире останется существенной та великая христианская истина, что душа человеческая стоит больше, чем все царства и все миры...

{1914}

[1] Воспроизводится по изданию 1989 г. (Типы религиозной мысли в России. [Собрание сочинений. Т. III] Париж: YMCA-Press, 1989. 714 с.)

[2] См. книгу Розанова "Темный лик".

Трагедия и обыденность

Н.А. Бердяев

Трагедия и обыденность

У нас остались живые, которые своим существованием смущали и продолжают нас смущать еще более, чем погребенные, согласно учению, мертвецы. У нас остались все, не имеющие земных надежд, все отчаявшиеся, все обезумевшие от ужасов жизни. Что делать с ними? Кто возьмет на себя нечеловеческую обязанность зарыть в землю этих?..

Сократ, Платон, добро, гуманность, идеи - весь сонм прежних ангелов и святых, оберегавших невинную человеческую душу от нападений злых демонов скептицизма и пессимизма, бесследно исчезает в пространстве, и человек перед лицом своих ужаснейших врагов впервые в жизни испытывает то страшное одиночество, из которого его не в силах вывести ни одно самое преданное и любящее сердце Здесь - то и начинается философия трагедии...

Сама совесть взяла на себя дело зла!..

Весь мир и один человек столкнулись меж собой, и оказалось, что эти две силы равной величины...

{Уважать} великое безобразие, великое несчастье, великую неудачу! Это последнее слово философии трагедии.

{Л. Шестов}

Трудно писать на эту тему, такую интимную, такую далекую от всякой злобы дня, от общих интересов момента. Но мы будем отстаивать свое право писать об интересном и важном хотя бы для немногих. Я ничего не буду говорить о политике, которая так поглощает сейчас наши интересы, и трудно будет связать наши неискоренимые, стихийные политические страсти нашу политическую ненависть и наши политические мечты с философией трагедии. Для меня ясно, что, помимо наших теорий, помимо наших самых роковых сомнений, наша политика опирается на кровные чувства: мы не выносим скверного запаха насильственной государственности, стихийно, сверхразумно любим свободу, благоговеем перед чувством чести, связанным с борьбой за право. О, мы можем не верить в устроенное и счастливое человечество и даже не желать его, весь механизм политической борьбы, слагающийся из таких мелочей, может вызывать в нас щемящую скуку, и давно уже могли у нас разорваться все нити, прикрепляющие к религии прогресса и человечества во всех ее видах и формах, и все же нутро наше перевернется, когда настанет острая минута. К политической злобе дня повернется глубочайшая, коренная стихия, почти трансцендентные чувства наши. И перед ясностью нашей ненависти к дурному запаху реакционерства, насилия, предательства, эксплуатации, перед кристаллической чистотой возмутившейся чести отступает все проблематическое, подпольное, все роковые сомнения в ценности обыденного и элементарного. И в нашем отношении к "минуте" чувствуется как будто бы твердая, незыблемая почва и какая-то таинственная связь ее с "вечностью". Мы можем усомниться и в добре, и в прогрессе, и в науке, и в Боге, и во всем возвышенном и ценном, можем усомниться в существовании своем и других людей, но для нас остается несомненною гнусность предательства, мы продолжаем не выносить смрада "Московских Ведомостей", мы по-прежнему ненавидим полицейское насилие и наша жажда свободы остается неутолимой. Политические страсти имеют трансцендентные корни в человеческой природе, и наше отношение к "минуте" ими гарантируется. И все же нас давят, как кошмар, все эти "злобы дня", эта чудовищная власть "минуты", это попирание прав на абсолютную свободу и творчество во имя прав на свободу относительную. Тут мы встречаемся с каким-то двойным реакционерством и двойным насилием и роковым образом раздираемся. Под страхом смерти мы должны стряхнуть с себя уже невыносимое насилие, нас стихийно тянет к борьбе в "минуте", и вместе с тем мы восстаем против насилия всей техники политической борьбы, всех мелочных и властолюбивых ее методов над окончательной свободой нашего творчества, над нашим правом на "вечность". В психологии и метафизике политической борьбы и политических страстей с этой постоянной подменой "целей" "средствами" есть еще много неразгаданного и почти таинственного. Кошмар, о котором мы говорим, являлся во все революционные эпохи и давил сложных, ощущающих права на вечность людей. Эта двойственность непреодолима и трагична, но она все же оставляет незыблемыми наши первичные, элементарные политические чувства и желания.

---------------

Человеческая культура двойственна в корне своем, но никогда еще эта двойственность не была такой обостренной, трагичной и угрожающей, как в нашу эпоху. На поверхности современной культуры все более или менее сглажено, все мало-помалу устраивается, идет здоровая жизненная борьба и делается прогресс. Конечно, культура современного общества созидается "противоречиями", которые видны даже невооруженному глазу, противоречиями между пролетариатом и буржуазией, между прогрессом и реакцией, между позитивной наукой и идеалистической философией, в конце концов между некоторым "добром" и некоторым "злом". Но ведь в "противоречиях" этих нет еще ничего трагического, это импульсы к борьбе, так жизнь кипит сильнее.

Такова большая дорога истории. На ней устраивается общественное человечество, идет по ней к грядущему счастью. На Дороге этой все утоптано, несмотря на "противоречия", на все видимые ужасы и страдания жизни. Пристроиться на "большой дороге", прилепиться к чему-нибудь признанному на ней за ценность - и значит найти себе место в жизни и поместить себя в пределах обыденного и универсального "добра" и "зла". И тот человек, который нашел свою родину на большом историческом пути, временно застраховал себя от провала в трагедию. О том, что происходит в глубине, в подземном царстве, о самом интимном и важном, мало говорят на поверхности современной земляной культуры или говорят в слишком уж отвлеченном, обобщенном и сглаженном, для "исторических" целей приспособленном виде.

Но подземные ручейки начинают пробиваться и выносят то, что накипело в {подполье, А} в подполье вогнала современная культура {трагические} проблемы жизни; там с небывалой остротой была поставлена {проблема индивидуальности, -} индивидуальной человеческой судьбы, там развился болезненный индивидуализм, и само "добро" было призвано к ответу за трагическую гибель отдельного, одинокого человеческого "я". В подполье развилось небывалое одиночество, оторванность от мира и противоположность одного человека миру. Эта подпольная работа сказалась в современной культуре, в декадансе, в {декадентстве}, которое представляет очень глубокое явление и не может быть сведено лишь на новейшие течения в искусстве. Сложный, утонченный человек нашей культуры не может вынести этого раздвоения, он требует, чтобы универсальный исторический процесс поставил в центре его интимную индивидуальную трагедию и проклинает добро, прогресс, знание и т.п. признанные блага, если они не хотят посчитаться с его загубленной жизнью, погибшими надеждами, трагическим ужасом его судьбы. В Европе появился Ницше, у нас Достоевский, и это было настоящей революцией, не во внешнем политическом смысле этого слова, а в самом глубоком, внутреннем.

Человек пережил новый опыт, небывалый, потерял почву, провалился, и философия трагедии должна этот опыт обработать. Трагедия индивидуальной судьбы бывала во все времена, она сопутствует всякой жизни, но углубленный опыт, небывалые еще по тонкости и сложности переживания обострили и по-новому поставили проблему индивидуальности. История знает грандиозную попытку решить вопрос о судьбе индивидуальной человеческой души, найти исход из трагедии - религию Христа. Христианство признало абсолютное значение индивидуальной человеческой души и трансцендентный смысл ее судьбы. Это - религия трагедии, и до сих пор она властвует над душами, сознательно или бессознательно. Но попытки разрешить с ее помощью современную трагедию, спасти подпольного человека, - декадента, называют уже {нео}-христианством. И современный христианский ренессанс испытывает судьбу всякого другого ренессанса: {былым}, некогда великим, прикрывается новое творчество, новые искания. А трагедия подпольности пишет свою философию.

"Вопрос: имеют ли надежды те люди, которые отвергнуты наукой и моралью, т. е. возможна ли философия трагедии"?[2]

---------------

Все это введение, а теперь перехожу к Л. Шестову, о котором давно уже нужно писать. Я считаю глубокой несправедливостью игнорирование работ Шестова, и объясняю это только тем, что темы Шестова и способ их разработки для большой дороги истории не нужны, это подземные ручейки, заметные и нужные лишь для немногих. Устроившийся в своем миросозерцании "позитивист" или "идеалист", скрепивший себя с универсальной жизнью, только пожимает плечами и недоумевает, зачем это Шестов поднимает ненужную тревогу. Вот эта глубокая ненужность писаний Шестова, невозможность сделать из них какое-нибудь общее употребление и делает их в моих глазах особенно ценными и значительными. Шестов очень талантливый писатель, очень оригинальный, и мы, непристроившиеся, вечно ищущие, полные тревоги, понимающие, что такое трагедия, должны посчитаться с вопросами, которые так остро поднял этот искренний и своеобразный человек. Шестова я считаю крупной величиной в нашей литературе, очень значительным симптомом двойственности современной культуры.

Только что вышла книга Шестова "Апофеоз беспочвенности", но я думаю писать вообще о Шестове, и даже главным образом о его предшествующей книге "Достоевский и Ницше", которую считаю лучшей его работой. Мне жаль, что "беспочвенность" начала писать свой "апофеоз", тут она делается догматической, несмотря на подзаголовок "опыт адогмагического мышления". Потерявшая всякую надежду беспочвенность превращается в своеобразную систему успокоения, ведь абсолютный скептицизм также может убить тревожные искания, как и абсолютный догматизм. Беспочвенность, трагическая беспочвенность, не может иметь другого "апофеоза", кроме религиозного, и тогда уже положительного. Трагический мотив ослабел в "Апофеозе", и в этом есть что-то трагически фатальное.

Прежде всего о "психологическом" методе Шестова. "Кончается для человека тысячелетнее царство "разума и совести"; начинается новая эра "психологии", которую у нас в России открыл Достоевский"[3]. Шестов прежде всего и больше всего ненавидит всякую систему, всякий монизм, всякое насилие от разума над живой, конкретной, индивидуальной действительностью. Он жаждет открыть ту {действительность}, которая скрыта под писаниями Толстого, Достоевского, Ницше, его интересует не "литература" и "философия", не "идеи", а правда о {переживаниях} всех этих писателей, реальная душа их, живой опыт. У Шестова болезненно идеалистическое требование правды, правды во что бы то ни стало, категории {правды} и {лжи} для него основные. На этой почве даже складывается своеобразная гносеологическая утопия: отрицание познавательной ценности обобщения, абстракции, синтеза и в конце концов всякой теории, всякой системы идей, обличение их как лжи и стремление к какому-то новому познанию индивидуальной действительности, непосредственных переживаний, воспроизведению живого опыта. И он хочет, чтобы писания не были литературой, чтобы в них не было "идей", а только сами переживания, сам опыт. Музыка для Шестова выше всего, он хочет, чтобы философия превратилась в музыку или по крайней мере сделалась более музыкальной. Потому-то он и афоризмами стал писать, что боится насилия над индивидуальным сцеплением своих переживаний, рационализации своего опыта.

Во всем этом есть много здорового протеста против полновластия рационализма и монизма. Психологический метод очень плодотворен, но есть тут и нечто безнадежное, какое-то колоссальное недоразумение.

Переживания можно только переживать, живой опыт можно только испытать, а всякая литература, всякая философия есть уже переработка переживаний, опыта, и это совершенно фатально. И афоризмы тоже искусственны, тоже уже рационализируют хаос переживаний, тоже состоят из фраз, которые представляют собою суждения, хотя и не общеобязательные. Шестову остается выразить в музыке ту правду о своей душе, к которой он стремится, но музыка давно уже существует, она ни для кого не заказана, и в результате оказались бы упраздненными прежние способы познания, но новых никаких бы не открылось. "С удивлением и недоумением я стал замечать, что, в конце концов, "идее" и "последовательности" приносилось в жертву то, что больше всего должно оберегать в литературном творчестве, - свободная мысль"[4]. На этом месте я ловлю автора "Апофеоза". Что такое свободная мысль, что такое мысль? Это уже некоторая "предпосылка", ведь всякая {мысль} есть уже результат переработки переживаний, опыта тем убийственным инструментом, который мы называем разумом, в ней уже обязательно есть "последовательность".

Человеческие переживания, человеческий опыт имеют много способов выражения, много методов переработки. Есть для этого музыка, но есть и философия, которая неизбежно производит свои операции над переживаниями при помощи разума, отвлекающего, обобщающего, синтезирующего и вырабатывающего теории о нашем новом опыте. И это фатально, это "психологически" неизбежно, такова природа человека. Можно восстать против разных рационалистических и монистических систем, я глубоко сочувствую этому, но тогда мы роковым образом обречены заменить их другими, иррационалистическими и плюралистическими. Это можно обнаружить на примере самого Шестова, у которого, да простит он мне, много "идей", часто оригинальных и глубоких.

При помощи своего психологического метода Шестову удалось открыть страшную и новую деятельность, скрытую под творениями Толстого, Достоевского и Ницше, сказать правду о пережитом этими великими, мутящими нас писателями. И все-таки Шестов впал в психологический схематизм, в столь ненавистные для него отвлечения и обобщения. У Шестова есть несколько психологических схем, которые он прилагает к анализируемым им писателям, в сущности две основные схемы. По Шестову, в литературном творчестве всегда почти проецируются переживания писателя путем самоотрицания и самооправдания. Так, например, Ницше пострадал от "добра", прошел мимо жизни, и потому он поет дионисовские гимны жизни, восстает против "добра". "Вместо того, чтобы предоставить Ницше спокойно заниматься будущим всего человечества и даже всей вселенной, она (судьба) предложила ему, как и Достоевскому, один маленький и простой вопрос - о его собственном будущем"[5]. "Когда волею судеб пред Ницше предстанет уже не теоретически, а практически вопрос - что сохранить, воспетые ли им чудеса человеческой культуры, или его одинокую, случайную жизнь, он принужден будет отказаться от заветнейших идеалов и признать, что вся культура, весь мир ничего не стоят, если нельзя спасти одного Ницше?"[6] "В своих сочинениях он нам рассказывает свою жизнь, ту бедную жизнь, которая подкапывалась под все высокое и великое, которая ради своего сохранения подвергала сомнению все, чему поклонялось человечество"[7]. И Шестов надеется, что откроется наконец "правда о человеке, а не опостылевшая и измучившая всех человеческая правда". Шестов жаждет абсолютной, {сверхчеловеческой правды}. Так воплощается "опыт" Ницше - неудавшаяся жизнь, загубленные надежды, ужас перед индивидуальной судьбой своей - в творениях Ницше. Он переоценивал все ценности во имя самосохранения, проклинал "добро", потому что оно не могло спасти его от гибели, в своих мечтах о силе, в "воле к власти" он отрицал свое бессилие, свою слабость. Это одна психологическая схема, психологическое отвлечение и обобщение, которое, несомненно, проливает свет на трагедию Ницше и открывает кусочек "правды о человеке".

Иную психологическую схему Шестов устанавливает для Л. Толстого, о котором он высказал много глубоких и верных мыслей (да, мыслей, иначе я не умею этого назвать). Отношение Шестова к Толстому особенно характерно и обнаруживает некоторую "правду" о нем самом. Толстой не дает покоя Шестову, он его разом и любит и ненавидит и боится, боится, как бы Толстой не оказался прав.[7] Шестов, по-видимому, тоже отрицает самого себя в своих произведениях, проклинает "мораль" за то, что она ему мешает жить, давит его своей призрачной властью. За словами Шестова о Толстом открывается его собственная плоть и кровь, он выдает себя.

"Но самому попасть в категорию падших, принять на себя capitis diminutio maxima, потерять право на покровительство человеческих и божеских законов? На это он добровольно ни за что не согласится. Все лучше, чем это. Лучше жениться на Кити, лучше заниматься хозяйством, лучше лицемерить пред добром, лучше обманывать себя, лучше быть таким, как все - только бы не оторваться от людей, только не оказаться "заживо погребенным". Эта борьба определяет собою все творчество гр. Толстого, в лице которого мы имеем единственный пример гениального человека, во что бы то ни стало стремящегося сравниться с посредственностью, самому стать посредственностью"[8]. Гр. Толстой столкнулся с иным скептицизмом, перед ним раскрылась пропасть, грозившая поглотить его, он видел торжество смерти на земле, он самого себя видел живым трупом. Охваченный ужасом, он проклял все высшие запросы своей души, стал учиться у посредственности, у середины, у пошлости, верно почувствовавши, что только из этих элементов возможно воздвигнуть ту стену, которая, если не навсегда, то хоть надолго скроет страшную "истину". И он нашел свою "Ding an sich" и свои синтетические суждения a priori, т.е. узнал, как отделываются от всего проблематического и создаются твердые принципы, по которым можно жить человеку"[9]. Вот страшная правда о Толстом. Ведь толстовское христианство есть действительно "идеал устроенного человечества". Толстовская религия и философия есть отрицание трагического опыта, пережитого самим Толстым, спасение в обыденности от провалов, от ужаса всего проблематического. Какое несоответствие между грандиозностью исканий и той системой успокоения, к которой они привели.

Это вторая психологическая схема Шестова, опять-таки очень удачная. С такими же приемами подходит он к Достоевскому и открывает в нем стороны, на которые до сих пор не обращали достаточного внимания. Много говорили о Боге Достоевского, но ведь гораздо сильнее был в нем чёрт, демонический {бунт}. Величие Достоевского в Иване Карамазове, а не в Алеше. И Шестов открывает в нем царство {подполья}. Достоевский, по его мнению, - advocatus diaboli. Он стремится разгадать Достоевского по его "Запискам из подполья". "Видно, нет иного пути к истине, как через каторгу, подземелье, подполье... Но разве все пути к истине - под земны? И всякая глубина - подполье. Но о чем же ином, если не об этом, говорят нам сочинения Достоевского?"[10] У Достоевского "подпольный" человек говорит: "Свету ли провалиться, иль мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить". В этих знаменитых словах индивидуальная человеческая судьба противополагается судьбе всего мира, бросается "свету" вызов, "свет" призывается к ответу за индивидуальную гибель. Это - трагедия индивидуальности, загнанная в подполье.

По Шестову, Достоевский сам был подпольным человеком и в один прекрасный день открыл в себе такую "безобразную и отвратительную мысль": "Пусть идеи хоть тысячу раз торжествуют: пусть освобождают крестьян, пусть заводят правые и милостивые суды, пусть уничтожают рекрутчину - у него на душе от этого не становится ни легче, ни веселее. Он принужден сказать себе, что если бы взамен всех этих великих и счастливых событий на Россию обрушилось несчастие, он чувствовал бы себя не хуже, - может быть даже лучше"[11]... "Если когда-нибудь и суждено сбыться великодушным мечтам его юности - тем хуже. Если когда-нибудь осуществится идеал человеческого счастья на земле, то Достоевский заранее пре дает его проклятию"[12]. "Достоевский побежал от действительности, но, встретив на пути идеализм, пошел дальше: все Ужасы жизни не так страшны, как выдуманные совестью и разумом идеи. Чем обливаться слезами над Девушкиным - лучше правду объявить: пусть свет провалится, а чтобы мне чай был... Когда-то думали, что "истина" утешает, укрепляет человека, поддерживает в нем бодрость духа. Но истина подполья совсем иначе устроена"[13]. Сделаю еще большую выписку, в которой очень остро и ясно выставляется сущность трагедии: "Если задача человека обрести счастье на земле, то, значит, все навсегда погибло. Эта задача уже невыполнима, ибо разве будущее счастье может искупать несчастье прошлого и настоящего? Разве судьба Макара Девушкина, которого оплевывают в XIX столетии, становится лучше оттого, что в XXII столетии никому не будет дозволено обижать своего ближнего? Не только не лучше, а хуже. Нет, если уж на то пошло, так пусть же навеки несчастье живет среди людей, пусть и будущих Макаров оплевывают. Достоевский теперь не только не хочет приуготовлять основание для будущих великолепий хрустального дворца, - он с ненавистью, злобой, а вместе с тем и с тайной радостью заранее торжествует при мысли, что всегда найдется какой-нибудь джентльмен, который не даст водвориться на земле благополучию... Достоевский не хочет всеобщего счастья в будущем, не хочет, чтобы это будущее оправдывало настоящее. Он требует иного оправдания и лучше предпочитает до изнеможения колотиться головой об стену, чем успокоиться на гуманном идеале"[14].

По мнению Шестова, Достоевский "всю жизнь воевал с теоретическими отступниками "добра", хотя во всемирной литературе был всего один такой теоретик - сам Достоевский". Достоевский воевал с самим собой и для этого изобрел Алешу, старца Зосиму, хотел спасти самого себя от трагического ужаса подполья, проповедуя другим людям религию Христа, - древний опыт исхода из трагедии. Он старался услышать свой громкий проповеднический голос и утешить себя, оправдать себя. Таким путем пытается Шестов открыть правду о Достоевском, подпольную правду. Слишком много говорили о религии Достоевского, о пророческом его значении для России, и нужно было указать на обратную сторону. Но Шестов искусственно упрощает сложную индивидуальность Достоевского, слишком многое отбрасывает путем "отвлечения".

"Дьявол с Богом борется, а поле битвы - сердца людей", - говорит Митя Карамазов. Сердце Достоевского более всякого другого было полем этой вековечной битвы. Я готов согласиться с Шестовым, что в творчестве Достоевского гораздо сильнее все проблематическое, мятежное, "диавольское" и гораздо слабее всеположительное, примиряющее, "божеское". Но за творчеством этим скрыто глубочайшее, до последнего предела доведенное раздвоение человеческой природы. В сердце Достоевского жил и Бог, и потому так страшна была его трагедия. Ниже я буду еще говорить о том, что всякая истинная трагедия предполагает не только "нет", но и окончательное какое-то "да", трагедии нет по ту сторону + и -.

Но я хочу и вообще возражать Шестову против его психологического схематизма, хочу вступиться за психологическую индивидуализацию. И в Толстого, и в Ницше, и в Достоевского Шестов вкладывает самого себя и говорит нам очень интересные вещи, но писатели эти ведь гораздо сложнее, многограннее, и окончательной, полной "правды о человеке" тут, быть может, и совсем нельзя добиться. А нужно думать, что существуют трагедии, до которых люди дошли совершенно иными путями, не шестовскими. Для Шестова трагедия современного человека всегда есть результат какого-то испуга, ужаса перед жизнью, бессилия, провала. Но, Думается мне, к трагедии могут привести и бьющие через край творческие силы жизни, и слишком большое дерзание, и положительная жажда сверхчеловеческого и сверхприродного, воля к безмерной и беспредельной свободе. На этой почве тоже может явиться необыденный, я бы сказал трансцендентный опыт. Шестов навязывает всем один тип переживаний и тем самым подпадает под власть ненавистной для него тенденции к монизму[15].

---------------

В чем сущность трагедии? Трагедия начинается там, где отрывается индивидуальная человеческая судьба от судьбы всего мира, а она ведь всегда отрывается, даже у самых обыденных людей, не понимающих трагедии, отрывается смертью. Но и сама жизнь ведь наполнена умиранием, умирают человеческие надежды, умирают чувства, гибнут силы, неожиданно сваливаются на нашу голову болезни. Объективно всякая человеческая жизнь трагична, но субъективно ощущают трагедию лишь те, перед которыми сознательно и остро предстал вопрос об их индивидуальной судьбе и которые бросили вызов всем признанным универсальным ценностям. {Провал в том месте, в котором сплетаются индивидуальное и универсальное, - вот сущность трагедии. Я}, индивидуальное живое человеческое существо, гибну, умираю, л, существо с беспредельными запросами, претендующее на вечность, на безмерную силу, на окончательное совершенство для себя; а меня утешают тем, что есть "добро", которому мы все должны служить, что есть "прогресс", который уготовляет лучшее, более радостное, более совершенное существование будущим поколениям, не мне, другим, чужим, далеким, что есть "наука", которая дает общеобязательное знание законов природы, той самой природы, которая меня так безжалостно давит. Но "добро", "прогресс", "наука", все ценности мира, далекого мира, бессильны меня спасти, вернуть мне хоть одну мою загубленную надежду, бессильны предотвратить мою смерть, открыть для меня вечность, сделать меня, всякое данное "меня", сильным. Люди, незнакомые с трагедией и желающие ее прикрыть обыденностью, переносят беспредельность стремлений человеческого духа с личности на человеческий род, предлагают прикрепить себя к исторической судьбе человечества. Говорят: человечество бессмертно, человечество делается сильным и совершенным, только в нем есть будущее для каждого.

"Свету ли провалиться, или мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтобы мне чай всегда пить". Так говорит человек трагедии. Тем хуже, что существует "добро", "прогресс" и т. п., {я} их призываю к ответственности перед {моей} судьбой. Важнее всего установить, что тут речь идет не об обыденном "эгоизме", когда человек свои интересы предпочитает чужим интересам. О нет, обыденный "эгоизм" встречается на каждом шагу и не заключает в себе никакой трагедии, даже часто застраховывает от нее. Эгоисты, предпочитающие "чай" для себя "чаю" для других, обыкновенно умеют связать свою индивидуальную жизнь с жизнью всеобщей, универсальной, исторической, умеют прикрепить себя к признанным ценностям, они часто бывают полезными, нужными людьми. Тут вопрос о "чае" - философский, этический и религиозный, это "проклятый вопрос", провал в подземное царство. Если каждое индивидуальное человеческое существо не будет вечно жить, не будет уготовлена ему высочайшая радость, сила и совершенство, то да будет проклята грядущая радость, сила и совершенство безличного мира, будущего человечества. Это - проблема индивидуальности, основная проблема человеческой жизни, корень всех религий, проблема теодицеи, как ее часто называют.

Это также основная проблема Шестова. Он бросает вызов Добру", потому что оно бессильно, потому что оно не спасает, а губит одинокое, потерявшее надежду, умирающее человеческое существо. Самый злой враг для Шестова обоготворение нравственного закона, кантовский категорический императив, толстовское "добро есть Бог". Шестов произносит {нравственный суд над добром}, призывает к ответу за жертвы, которыми это "добро" усеяло историю. "Он (идеализм) обзавелся категорическим императивом, дававшим ему право считать себя самодержавным монархом и законно видеть во всех, отказывавших ему в повиновении, непокорных бунтовщиков, заслуживающих пытки и казни. И какую утонченную жестокость проявлял категорический императив каждый раз, когда нарушались его требования!"[16] "Все ужасы жизни не так страшны, как выдуманные совестью и разумом идеи". "Совесть" принуждает Раскольникова стать на сторону преступника. Ее санкция, ее одобрение, ее сочувствие уже не с добром, а со злом. Самые слова "добро" и "зло" уже не существуют. Их заменили выражения "обыкновенность" и "необыкновенность", причем с первым соединяется представление о пошлости, негодности, ненужности; второе же является синонимом величия"[17]. "Сама совесть взяла на себя дело зла". По мнению Шестова, "истинная трагедия Раскольникова не в том, что он решился преступить закон, а в том, что он сознавал себя неспособным на такой шаг. Раскольников не убийца; никакого преступления за ним не было. История со старухой процентщицей и Лизаветой - выдумка, поклеп, напраслина". "Его (Достоевского) мысль бродила по пустыням собственной души. Оттуда-то она и вынесла трагедию подпольного человека, Раскольникова, Карамазова и т.д. Эти-то преступники {без преступления}, эти-то угрызения совести {без вины} и составляют содержание многочисленных романов Достоевского. В этом - он сам, в этом - действительность, в этом - настоящая жизнь. Все остальное "учение"[18]. "Пожалуй, еще посоветует добрыми делами заниматься и таким способом успокаивать бедную совесть! Но Раскольников при одной мысли о добре приходит в ярость. В его размышлениях уже чувствуется тот порыв отчаяния, который подсказал впоследствии Ивану Карамазову его странный вопрос: "для чего познавать это {чертово} добро и зло, когда это столько стоит". Чертово добро и зло, - вы понимаете, на что посягает Достоевский. Ведь дальше этого человеческое дерзновение идти не может. Ведь все наши надежды, и не только те, которые в книгах, но и те, которые в сердцах людей, жили и держались до сих пор верой, что ради торжества добра над злом ничем не страшно пожертвовать"[19].

{Чертово} добро и зло, - и вот стремящийся {к Богу} Шестов становится, подобно Ницше, "по ту сторону добра и зла", он восстает против "добра" во имя чего-то высшего, чем добро. Шестов требует "декларации прав подпольного человека", требует замены {морали обыденности моралью трагедии}. Но имморализм Шестова основан на недоразумении. Он ведь только отвергает одно "добро", добро в кавычках, добро "обыденности" во имя другого добра, без кавычек, высшего, настоящего, {добра трагедии}. И "добро" это он отвергает за сделанное им {зло}. Скажу даже больше, Шестов - фанатик добра, "имморализм" его есть продукт нравственного рвения, заболевшей совести. Шестов также гуманист, он из гуманности защищает подпольного человека, хочет писать декларацию его прав, он, может быть, даже тайно вздыхает по религии Христа, может быть, можно проявить у него христианские лучи. Христос учил любви и призывал к себе людей трагедии, но Он ничего не говорил о категорическом императиве и морали. Голос ломается и дрожит у автора "апофеоза беспочвенности", когда он произносит имя Христа.

У Шестова есть своя философия, своя этика, пожалуй даже своя религия, сколько бы он ни говорил нам, что "идеи не нужны". Для Шестова философия трагедии есть {правда}, правда-истина и правда-справедливость. Философия обыденности есть ложь, ее истина лжива, "добро" ее безнравственно. Позитивизм говорит об этом открыто, он хочет устроить человечество, создать твердую почву (и в теории, и в практике), изгнать из жизни все проблематическое. Но и идеализм, особенно кантовский идеализм, стремится закрепить обыденность, создает систему идей и норм, с помощью которых организуется познание, нравственность, вообще жизнь человеческая.

"Философия трагедии находится в принципиальной вражде с философией обыденности. Там, где обыденность произносит слово "конец" и отворачивается, там Ницше и Достоевский видят начало и ищут"[20]. "Философия трагедии далека от того, чтобы искать популярности, успеха. Она борется не с общественным мнением; ее настоящий враг - "законы природы"[21]. "Трагедии из жизни не изгонят никакие общественные переустройства, и, по-видимому, настало время не отрицать страдания, как некую фиктивную действительность, от которой можно, как крестом от черта, избавиться магическим словом "ее не должно быть", а принять их, признать и, быть может, наконец понять. Наука наша до сих пор умела только отворачиваться от всего страшного в жизни, будто бы оно совсем не существовало, и противопоставлять ему идеалы, как будто бы идеалы и есть настоящая реальность"[22]. "И лишь тогда, когда не останется ни действительных, ни воображаемых надежд найти спасение под гостеприимным кровом позити вистического или идеалистического учения, люди покинут свои вечные мечты и выйдут из той полутьмы ограниченных горизонтов, которая до сих пор называлась громким именем истины, хотя знаменовала собой лишь безотчетный страх консервативной человеческой натуры пред той таинственной неизвестностью, которая называется трагедией"[23]. "Философия же есть философия трагедии. Романы Достоевского и книги Ницше только и говорят, что о "безобразнейших" людях и их вопросах. Ницше и Достоевский, как и Гоголь, сами были безобразнейшими людьми, не имевшими обыденных надежд. Они пытались найти свое там, где никто никогда не ищет, где, по общему убеждению, нет и не может быть ничего, кроме вечной тьмы и хаоса, где даже сам Милль предполагает возможность действия без причины. Там, может быть, каждый подпольный человек значит столько же, сколько и весь мир, там, может быть, люди трагедии и найдут, чего искали... Люди обыденности не захотят переступать в погоне за таким невероятным "быть может" роковую черту"[24].

Тут Шестов как бы открывает перед нами новые горизонты, какой-то просвет, возможность нового творчества, трагической истины, трагического добра, трагической красоты. Это уже бунт против обыденности, борьба за право подпольного, трагического человека. Прежде всего и больше всего это бунт против "природы", против "законов" ее, против необходимости. Нельзя вынести этой слабости человеку, этой зависимости от "природы", неизбежной смерти, неизбежного умирания в жизни. Обыденные "идеи" только закрепляют слабость человека, примиряют с зависимостью, усмиряют всякий "бунт", мешающий человечеству устроиться, успокоиться. Моральный "идеализм", провозглашающий суверенность "добра", есть самое яркое проявление властолюбивой обыденности.

Я вижу крупную заслугу Шестова в острой, глубокой психологической критике всякого рода позитивизма, всякого рода утверждения обыденности, хотя бы и под маской идеализма. Наряду с этим Шестов дает психологическое оправдание трансцендентных исканий, он метафизик по всем своим вожделениям. "Метафизики восхваляют трансцендентное, но тщательно избегают соприкосновения с ним. Ницше ненавидел метафизику, воспевал землю - и всегда жил в области трансцендентного"[25]. Шестов презирает метафизику рационалистов, метафизику, созданную категориальным мышлением, дедукцией понятий, но он признает метафизический опыт, ощущает те переживания, трансцензус к которым знаменует собою отречение навеки от всякого рода позитивизма. Другую заслугу Шестова я вижу в развенчании идеи суверенности "добра", в обнаружении бессилия "добра". "Имморализм" есть, конечно, недоразумение, но "моралистическое" миросозерцание должно быть ниспровергнуто, это чувствуют самые тонкие люди нашего времени. Шестовская психология трагедии знаменует собой переход от бессильного, обыденного "добра" к трансцендентной силе, т.е. Богу. Только трансцендентная мощь могла бы свести счеты с индивидуальной трагедией, а не бес сильные "идеи", не приручающие к обыденности "нормы". На философском языке это должно быть обозначено как переход от "морали" к "метафизике". Жизнь нуждается не в моральной, обыденной санкции, а в метафизической, трансцендентной, только такая санкция может удержаться перед судом бунтующей индивидуальности, трагического опыта. Существованием "нравственного закона" нельзя оправдать слезинки замученного ребенка, и чуткие люди начинают понимать уже, что стыдно говорить об "этических нормах" человеческому существу, обезумевшему от трагического ужаса жизни. Я бы даже сказал, что безнравственно говорить о "добре" перед лицом трагедии, тут уж нужно нечто высшее, чем "добро".

Но Шестов должен был бы признать, что всякая трагедия в известном смысле есть "моральная" трагедия. Ведь вне добра и зла в высшем, трансцендентном смысле этого слова, вне "да" и "нет" не может быть трагедии, а самое большее - обыденная драма. И Шестов не стоит по ту сторону ценностей, он требует только переоценки ценностей в таком направлении, которое поставит в центре мира одинокую человеческую индивидуальность, ее судьбу, ее трагические переживания. Речь Шестова подымается до морального пафоса, когда он требует "декларации прав подпольного человека". Морализм должен быть свергнут путем революции морали.

---------------

Мы решительно присоединяемся к Шестову в одном: философские направления нужно делить по их отношению к трагедии. Всякая философия, которая исходит из трагедии и считается с ней, неизбежно трансцендентна и метафизична, всякая же философия, игнорирующая трагедию и не понимающая ее, неизбежно позитивна, хотя бы и называла себя идеализмом. Трансцендентная метафизика есть философия трагедии, она должна бросить школьный рационализм и обратиться к опыту Ницше и Достоевского как к важнейшему источнику своего высшего познания. Позитивизм во всех его видах и формах есть философия обыденности, он всегда пытается создать крепкие устои для человеческого познания и человеческой жизни, но опровергается уже самым фактом существования трагедии, перед которой рушатся все его сооружения. Рационалистический и кантовский идеализм - тоже ведь позитивизм, тоже философия обыденности. Это звучит странно и парадоксально, но вникните в суть дела. Такого рода идеализм создает систему рациональных идей и норм, которые призваны укрепить порядок в жизни и водворить обыденную возвышенность. Все эти рациональные и "критические" идеалисты не понимают трагедии, боятся подземного царства, "идеи" их закрывают далекие горизонты, закрепляют в ограниченном мире, сдерживают все безмерные стремления. Все истые рационалисты, хотя бы они называли себя метафизиками и идеалистами, в интимной сущности своей - позитивисты. Я бы предложил такое определение позитивизма: {позитивизмом называется такое умонастроение, при котором полагается предел человеческим стремлениям и переживаниям и этим пределом создается крепость и устойчивость}. С этой точки зрения позитивистами могут оказаться не только многие идеалисты, но и некоторые мистики, поскольку религия их успокаивает и ограничивает. Трансцендентная метафизика философия трагедии - есть отрицание всякого предела человеческих стремлений и переживаний, всякой системы окончательного успокоения и окончательной устойчивости. То, что можно было бы назвать демонизмом познания, отрицание всяких границ в нашем разгадывании тайны, признание, что нет запретного, что нет ненужного и бесполезного в нашем срывании с дерева познания, - это и есть психологическая основа трансцендентной метафизики.

Шестов должен был бы признать, что трагедия самым фактом своего существования приподнимает завесу вечности, что новый, для обыденности страшный опыт открывает беспредельность. Условные, рациональные грани падают, и у самого Шестова уже пробиваются лучи потустороннего света. Грустно, что этот даровитый, умный, оригинальный и смелый человек не хочет или не может перейти к новому творчеству, Творческие усилия ведь тоже трагичны, а не обыденны, и их менее всего можно рассматривать как успокоение. Разрушительные и творческие моменты всегда сплетаются, творческие моменты есть и у Шестова, но боюсь, чтобы он не успокоился на окончательном, не мятежном уже скепсисе. Я не предлагаю Шестову кончить "моралью" и заявить, что, "несмотря" на вышесказанное, все более или менее благополучно, о нет. Пусть он дальше подымается по "узким, трудно проходимым, лежащим над пропастями тропинкам", по тем горным путям, которые nur fur die schwindelfrei.[26] Пусть открывает новые местности, иначе он рискует топтаться на одном и том же месте. Еще раз повторю: мне жаль, что "философия трагедии" превратилась в "апофеоз беспочвенности", этого мало. И не потому жаль, что "беспочвенность" внушает страх, нет, она манила к почве бесконечно более глубокой, заложенной в самых недрах земли.

Философский скептицизм очень моден, и я хотел бы восстать против этой моды. Все мы начинаем с психологического скептицизма, с роковых сомнений, с некоторого хаоса переживаний и стремимся гармонизировать нашу душевную жизнь, превратить ее в космос. Философия есть проекция нашей душевной жизни, пытка ее упорядочить и гармонизировать, она обрабатывает большим разумом опыт наших переживаний. Никакая философия не может целиком уничтожить психологического, первичного нашего скептицизма, это в силах сделать только религия, но философия может быть и должна быть той частью нашей душевной жизни, в которой дисгармония превратилась в гармонию, хаос в космос. В музыке не должно быть дисгармонии, в музыке все гармония, хотя мир наполнен дисгармоническими звуками. Так и философия может быть царством разума (большого, а не малого, не рассудка), хотя наш душевный мир полон неразумности, иррациональности. Человеческой природе свойственно философствовать, и против страсти этой, для некоторых основной, преобладающей, роковой, так же мало можно возражать, как против страсти творить музыкальную гармонию звуков. Мы не можем не творить философских гипотез и теорий, и в философии мы неизбежно не скептики, а догматики, "критические догматики". Да, я решаюсь взять под свою защиту столь оклеветанный и оплеванный философский догматизм. Философия имеет свою очень важную разрушительную сторону, и все ее выводы в известном смысле проблематичны, но философский скептицизм представляется мне нелепым словосочетанием. Философия есть не что иное, как попытка преодолеть скепсис наших переживаний творческим усилием метафизического разума, философия существует постольку, поскольку скепсис преодолевается мыслью, и потому скептицизм всегда есть возвращение от философии к тем переживаниям, которые мы пытались в философии переработать. Мне ближе и понятнее скептицизм религиозный и неприятна слишком быстро изготовленная вера. Философское учение о Боге еще не ведет к религиозной вере в Бога, и на этой почве может возникнуть самая страшная трагедия. Хотя, с другой стороны, всякая настоящая религия имеет свою догматическую метафизику, которая есть уже результат переработки религиозного опыта метафизическим разумом.

Менее всего можно сказать про Шестов а, что он становится по ту сторону истины, наоборот, он фанатически ее ищет и не теряет надежды, что она откроется наконец, если мы посмотрим прямо в глаза новой "действительности", подпольной, где происходит трагедия. Правда, Шестов до болезненности ненавидит "синтетические суждения a priori" и отрицает все "общеобязательное". Тут ему мерещится ненавистная канто-толстовская прочность, закрепление обыденности, и он остроумно, едко и, может быть, с некоторыми основаниями определяет a priori как "Николая Ростова". Отрицая гносеологическую общеобязательность, Шестов произносит суждения (ведь его речь тоже состоит из суждений), которые претендуют на психологическую общеобязательность, а психологизм лежит глубже гносеологизма. Психологическая метафизика Шестова, которую он развивает на Ницше, Толстом и Достоевском, неизбежно, фатально претендует на убедительность для него самого и для его читателей, хотя убеждает он не путем логических доказательств и помимо всякой системы. Даже апофеоза беспочвенности нельзя писать, не претендуя ввести нечто в сознание, не убеждая хотя бы самого себя в истинности этого "апофеоза". Шестов верно говорит, что писатель больше всего и прежде всего хочет убедить и оправдать самого себя, а это ведь предполагает уже некоторые средства убеждения и оправдания и истину, все ту же старую, вечную истину. Шестов восстает против "природы" и ее "законов", это главный его враг. Но вместе с тем он находится под гипнозом кантианского идеализма, который видит в "разуме" источник закономерной природы. Поэтому и только поэтому Шестов ненавидит разум как врага природы. Философия обыденности дорожит "закономерностью", крепостью и устойчивостью опыта; философия трагедии хочет и ждет чудес, вся надежда ее связана с тем, что реки потекут вспять. Пока царит "природа" и санкционируется "разумом", ужас смерти и умирания властвует над человеческой жизнью. Ведь действительно все надежды наши, надежды, переживших трагедию, связаны с непрочностью "природы", с возможностью разрушить "закономерность". Преодоление смерти, основы всякой трагедии, и есть преодоление природы, преображение ее.

На Шестова слишком сильное и слишком тяжелое впечатление произвел Кант. Призрак Канта преследует Шестова, наряду с призраком толстовского "добра", и он ведет мучительную с ним борьбу, борьбу с самим собою. С Кантом нужно бороться, Кант очень опасен, в нем заложено семя самой безнадежной и вместе с тем самой крепкой философии обыденности. Дети кантовского духа пытаются организовать человечество на рациональных основаниях, утверждают рациональную нравственность, рациональный опыт, в котором навеки закрыт всякий трансцензу с, всякий проход в бесконечность. Но сам Кант был двойствен, и "истина" его не так уж могуча и непреодолима, как это кажется Шестову, вызов ему не есть еще вызов истине.

Философия всегда имеет дело с "проблематическим". Не всякая теория познания и метафизика непременно рационалистична и монистична, и отрицание рационализма и монизма не есть еще отрицание философии, как это склонен, по-видимому, думать Шестов. Теория познания может восстановить права интуиции и воззрения насчет слишком властвовавших до сих пор понятий; метафизика может признать своим источником опыт и не ограниченный, условный, рационализированный, а опыт трансцендентный, беспредельный. Философия может быть не монистической, а плюралистической, может признать метафизическое существование и метафизический смысл за индивидуальным, за конкретной множественностью бытия. Тут в суждениях Шестова опять-таки сказывается некоторый схематизм, он делает неверное "обобщение", что всякий метафизический идеализм непременно рационалистический, непременно монистический, непременно "кантовский" и "моралистический". Шестов дает нам только "психологию" трагедии, но эта "психология" может быть переведена на язык философии, и тогда мы получим уже философию трагедии. Эта философия не будет рационалистической, успокаивающей, устраивающей нас на земле и не будет монистической, подавляющей и подчиняющей индивидуальное единому целому. Для такой философии, философии будущего, проблема {индивидуальности} будет основной, исходной точкой и переделом. Все наше философское и моральное миросозерцание должно быть перестроено так, чтобы в центре был вопрос об индивидуальной человеческой судьбе, чтобы интимная наша трагедия была основным, движущим интересом. Пусть это будет миросозерцание для немногих, от этого ведь оно не теряет в своей истинности. Давно уже пора нам стать на точку зрения {трансцендентного индивидуализма}, единственной философии трагедии, а не обыденности, и переоценить согласно с этим все моральные ценности.

---------------

Я буду скромен в своих положительных утверждениях и конечные выводы буду считать проблематическими, но одно ведь несомненно: трагедия, обострившая и углубившая проблему индивидуальности, признает какие бы то ни было ценности мира, "прогресс", "добро" и т.п., если существует бессмертие, если возможно трансцендентное утверждение индивидуальности, только при этом условии. Позитивисты да и идеалисты думают наоборот, хотят верой в прогресс, в универсальную ценность добра заменить веру в бессмертие, в вечную индивидуальную жизнь. Но когда настала пора для философии трагедии, такая замена сделалась уже невозможной. Человеческая личность отныне соглашается признать какие бы то ни было ценности мировой жизни, только если за нею будет признана абсолютная ценность, трансцендентный смысл, только если гибель временных надежд индивидуальности искупляется ее вечными надеждами. {Я}, единственное, неповторимое в мире индивидуальное существо, должен участвовать в осуществлении мировых, универсальных надежд, в абсолютном совершенстве, я никогда не смогу отказаться от жажды своей окончательной силы, окончательной свободы, окончательного знания и красоты, иначе да погибнет мир. И каждое индивидуальное {я} должно участвовать в {конце, во имя} которого только и признаются ценности. "Свету" быть, только если {я} "чай" буду пить, иначе "свет" не имеет никакой цены. Свет, мир превращается в фикцию, если не стоят на точке зрения индивидуалистической и следовательно плюралистической метафизики. Утвердить {мир} и его {ценности}, осуществить полноту и совершенство универсального бытия можно только, утверждая {трансцендентную индивидуальность}, выполняя {свое} индивидуальное предназначение в мире. Отрицая вневременное и внепространственное бытие индивидуальности, мы роковым образом должны придти к отрицанию всякого бытия, к иллюзионизму, к нигилизму.

Шестов со всем этим должен был бы согласиться, это только оборотная сторона философии трагедии, философии уже, а не только психологии. {Ведь трагедия в конечном счете есть ужас небытия, но в самом бунте против небытия заключено уже некоторое бытие, некоторое утверждение, творчество}. Трагические, трансцендентные проблемы никогда не были бы поставлены, если бы некоторый бытийственный опыт к ним не приводил, а в опыте этом, думается, уже заключено признание трансцендентного бытия. Имманентная обыденность торжествовала бы безраздельно и никогда трагедия не подымала бы против нее трансцендентного мятежа, если бы был прав позитивистический нигилизм со своими фиктивными ценностями, со своим обыденным "добром", своим "прогрессом" и т. п. Тогда все было бы имманентно приспособлено, все Устраивалось бы без трагедии, нигде не было бы провала в потустороннее. Трагедия фактом своего опытного существования не только требует трансцендентного, но и доказывает его бытие. Шестов не может поверить в бессмертие и не хочет строить по этому поводу философских теорий, но он обязан признать прямую связь трагедии в его понимании и трансцендентного бытия индивидуальности, иначе поставленная им проблема лишается всякого содержания. Я не собираюсь доказывать бессмертия трансцендентного индивидуального бытия, я хотел только установить ту несомненную, совершенно элементарную для меня истину, что с судьбой этого трансцендентного индивидуализма неразрывно связано признание или отрицание мировых ценностей, что "добро" должно быть свергнуто окончательно, если перед индивидуальностью не раскрывается вечность, что "прогресс" не может быть терпим, если он не совершается и во имя того ребеночка, который пролил слезинку. И индивидуальность, ее ценность и назначение, не должно понимать отвлеченно, рационалистично, как это делают "идеалисты". Старая рационалистическая, нормативная, для всех одинаковая, насильственная "мораль" должна быть во что бы то ни стало свергнута, и это требует перерождения всей нашей культуры. Для философов очень соблазнительно рационализировать добро и устанавливать таким образом нравственный закон, общеобязательные этические нормы. Этот соблазн мне хорошо знаком[27]. И индивидуалистическая этика грешит этим рацио нализированием. Так, например, Кант умудрился совершенно логизировать этику и превратить здоровый по своей сущности индивидуализм в схоластический формализм. Была внесена в моральную проблему логическая нормативность, и в искании формальной "законности" была загублена ее интимная сущность. Все кантианцы, критические позитивисты, рационалисты-идеалисты топчутся на месте, все хотят построить мораль от разума. Но философия должна радикально порвать со всеми попытками рационализировать моральную проблему, навязать разумное добро, установить этические нормы по аналогии с логическими или правовыми. За всеми этими рационалистическими и моралистическими попытками скрывается глубокое мещанство современного общества, навязчивая и самодовольная обыденность. Кантианские этические нормы, столь вдохновляющие германский профессорский идеализм, упитаны духом филистерства, этим специфически немецким мещанством. От разума философствующих филистеров можно создать мораль обыденности, но {моральная проблема начинается там, где начинается трагедия, и только люди трагедии имеют внутреннее право говорить о добре и зле}. В противоположность Шестову, я бы сказал, что "обыденность" находится "по ту сторону добра и зла", ее "нормы" нравственно безразличны и нужны лишь для устроения благополучия, а "трагедия" неразрывно связана с проблемой добра и зла, она есть мучительное нравственное раздвоение, опыт нравственный и потому течет в пределах "добра и зла". И я думаю, что опыт трагедии есть главный, основной материал для моральной философии, только посчитавшись с трагедией, можно строить этику. Поэтому Ницше больше понимал в этих вопросах, чем Кант, больше имел права говорить о самой проблеме, которая дана только в новом опыте. Этика возможна лишь как часть философии трагедии, и источником ее должен быть не разум, а опыт. Область нравственности внеразумна и не имеет закономерности, проблема добра и зла иррациональная проблема. Кант выдумал "практический разум" и хотел этим замаскировать свой рационализм, свое глубокое неведение тех переживаний, в которых раскрывается нравственная проблема. И все эти неокантианцы, все идеалисты, толкующие об этических нормах, об общеобязательном нравственном законе, не ведают нравственного опыта, так как опыт этот только в трагедии, в переживании проблемы индивидуальности. Нравственная проблема и есть проблема индивидуальности, это все тот же трагический вопрос об индивидуальной судьбе и индивидуальном предназначении человека. В нравственных муках человек ищет самого себя, свое трансцендентное л, а не пути к упорядочению жизни и взаимных обыденных отношений людей, как это утверждают рациональные моралисты. И поэтому решена может быть нравственная проблема только индивидуально, и за решение это человек не ответствен ни перед кем, судья тут может быть только сверхчеловеческий. Добро есть интимное отношение человеческого существа к живущему в нем сверхчеловеческому началу. Добро абсолютно, для каждого оно заключается в выполнении своего индивидуального, единственного в мире предназначения, в утверждении своей трансцендентной индивидуальности, в достижении абсолютной полноты вечного бытия. И эта абсолютность добра не препятствует, а скорее обязывает отрицать одинаковые для всех моральные нормы. Есть столько же путей решения нравственной проблемы, сколько индивидуальностей в мире, хотя осуществляется этими путями одно и то же абсолютное добро - полнота и свобода трансцендентного бытия. И нужно особенно подчеркнуть, что добро не есть закон разума, а воля живого существа, всегда индивидуального. В нравственных переживаниях всегда творится беззаконие, такая уж это иррациональная область, всегда переступаются пределы обыденности.

Задача воплощения добра в своей жизни есть чисто {творческая} индивидуальная задача, нужно {индивидуально} творить добро, а не ремесленно выполнять приказ, разума ли, или иного чего. Воплощение добра не есть повиновение "закону", данному извне, "нормам" и т.п., это самоутверждение в высшем трансцендентном смысле путем творческих свободных усилий. В таком случае все позволено, в таком случае хаос наступит, воскликнет пугливый моралист. Я прежде всего протестую во имя достоинства добра против такой полицейской постановки вопроса. Если правда ведет к хаосу, то да будет хаос! Из всего, мною сказанного, никак не следует, что все дозволено, наоборот, долг благородства и рыцарства возлагается на индивидуальное человеческое существо, человек должен индивидуально творить добро, выполняя свое единственное предназначение под страхом потери своей индивидуальности, гибели своего л (не эмпирического, конечно). Это тяжкий долг, хотя и не в обыденном, мещанском смысле. Но необходимо поставить на вид моральной полиции и прокуратулицемерно наряжающейся в мундиры позитивистические, идеалистические, религиозные и пр., что задачей {добра} не должно быть поддержание порядка, спокойствия, устойчивости, безопасности и проч. обыденных благ. Для этого существуют другие учреждения, другие силы.

Новая, высшая мораль, мораль, прошедшая через трагедию, должна сознательно поставить в центре мира {индивидуальность}, ее судьбу, ее права, ее единственную ценность и назначение. Это обязывает к гораздо большему, чем рационалистическое, отвлеченное признание безусловного значения и самоцельности человеческой личности, провозглашаемое кантианцами, идеалистами и др. Ведь это значит расположить все содержание мира в совершенно иной, новой перспективе, переоценить все. Трансцендентный индивидуализм может дать основание для демократической политики через философию права, но никак не для демократической этики. Демократическая мораль отрицает индивидуальность каждого во имя призрака индивидуальности всех других, вернее, для нее нет индивидуальности как таковой, нет живой истории человеческой души. Демократическая мораль неизбежно вырождается в самодовольное и властолюбивое мещанство, в хамство, не ведающее душевной чуткости и изящества, в ремесленную муштровку и нормировку. После того, как принята будет трагическая мораль трансцендентного индивидуализма, нельзя уже будет произносить обыденного, всегда лицемерного морального суда над людьми, нельзя уже презирать подпольного человека, нельзя уже отрицать ценности и, может быть, значительности людей, которых принято считать "ненужными" и "бесполезными". Нужны новые переживания, которые делали бы фактически невозможным обращение с человеческой индивидуальностью, как со средством для вне ее лежащих целей, хотя бы самых возвышенных, нужно небывалое еще уважение к внутренней свободе человеческой, к своеобразию назначения каждого индивидуального существа. И главное, поменьше судить ближнего, поменьше требовать отчета, поменьше обязывать, поменьше нормировать.

{И благоговеть перед тайной, скрытой в душе каждого, перед тайной индивидуальности}. И нужно будет признать красоту по меньшей мере равноценной добру. Она облагораживает Отвлеченный эстетизм, быть может, менее вреден и во всяком случае менее назойлив и деспотичен, чем отвлеченный морализм. Ведь только Бога можно поставить выше и красоты и добра, как абсолютную полноту и того и другого. Но на каком основании "добро" считает себя какой-то главной, основной, властвующей ценностью, командующей красотой и истиной и всем в мире! Для самодержавия добра могут быть только обыденные, позитивные, утилитарные основания. С религиозной и метафизической точки зрения путь красоты не хуже пути добра, он тоже ведет к Богу, и даже вернее, даже прямее. Я бы желал услышать оправдание не позитивное, не в интересах благополучия, а религиозное и метафизическое, особенного значения и особенной роли "морали" в мире. Пусть перестанут считать лучшими людьми "морально" самых полезных, самых приспособленных, устроителей и творцов обыденной жизни, и пусть вступит наконец в свои права ненужное, для обыденной жизни бесполезное, но прекрасное и ценное для утверждения в вечности трансцендентной индивидуальности. У каждого свое предназначение в мире, и индивидуальные цели нельзя расценивать с точки зрения общеполезного. Не может и не должно быть обыденных, слишком человеческих посредников и судей между индивидуальной душой и Богом.

Тогда, быть может, народится новая любовь, утверждение высшей полноты трансцендентного бытия индивидуальности, но о любви этой я сейчас говорить не могу. У многих ли моралистов и фанатиков "добра" есть интерес и внимание к тайне индивидуальной души, к подпольной психологии, из которой растут столь ненавистные им "цветы зла"? Охранители "добра" имеют интерес и внимание только к общеобязательным нормам, которые они прикладывают к несчастным людям, только к общеполезному и общеупотребительному. Но знающие иной, новый, темный и вместе с тем озаряющий, опыт могут только презирать охранителей, действующих такими несовершенными орудиями, как "норма" Я говорю это не против кантианцев только, незначительной группы, а против всех ревнителей {добра обыденности}, против всех тех, что несут кровавые человеческие жертвы на алтарь утилитаризма, позитивного строительства жизни и пр., и пр. Освободите человеческую индивидуальность от {обязательного добра}, от норм, от предписаний разума, от подчинения {чуждым}, отвлеченным целям, и тогда только может быть верно поставлена моральная проблема и может начаться истинное творчество добра, которое уже не отступит, не поблекнет, не будет проклято перед ужасом трагедии. {Настало время не суда "добра" над людьми, а суда человеческого над "добром", и это суд божеский}. Добро должно оправдаться, но обыденное добро, властное, давящее нас, по-видимому, не может быть оправдано, должно уступить место добру трагическому, не добру-Богу, а Богу-добру. Уступить должно "морально", так как "фактически" добро обыденности, творящее свой неправый, лицемерный суд, еще (долго будет царствовать, быть может, до скончания веков. Оно - "чертово добро", "князь мира сего". Обыденность имманентна, позитивна; трагедия трансцендентна, метафизична. И идет борьба двух начал мировой жизни: укрепление и превращение в благополучную обыденность данного мира, со смертью, с гибелью индивидуальности, с окончательным небытием, и освобождения, утверждения нового мира, свечным бытием индивидуальности. Борьба эта должна выразиться и в столкновении двух моралей, обыденной и трагической, и самым страшным врагом должна быть мораль обыденности, надевшая маску вечности, ратующая на словах за религию трансцендентного. А религиозный позитивизм, не прошедший пропасти, не переживший трагедии индивидуальности, часто бывает закреплением обыденности. Самым роковым вопросом остается как сделать трансцендентное имманентным, как нести в мир новую правду.

Как укрепить и устроить человеческое общество на таких дезорганизующих и проблематических моральных основаниях? Думаю, что регулировать человеческие отношения может {право}, за которым скрывается ведь трансцендентное чувство чести. Можно отрицать этические нормы, но признавать нормы юридические, которые призваны охранять человеческую индивидуальность. Право и есть та сторона морали, которая может быть рационализирована. Демократическая этика -отвратительная бессмыслица и в корне противоречит индивидуализму, но демократический общественный строй есть вывод из основ индивидуализма. Пусть успокоятся - право, тоже божественное и трансцендентное по своей природе, не допустит хаоса, защитит от насилия. Раскольников не убьет старухи, полиция, не моральная, а настоящая, все предотвратит, да и человеку трагедии не нужно делать обыденных уголовных преступлений. Ужас Раскольникова в том, что он хотел сделать новый опыт, трансцендентный по своему значению, хотел совершить подвиг, а вышла самая обыкновенная криминальная история. Революция морали не только не грозит гибелью "декларации прав человека и гражданина", а наоборот, утвердит ее еще больше. Я не знаю, как укрепить и устроить здание для человеческого благополучия, но верю глубоко, что новая мораль будет иметь освобождающее значение, принесет с собою свободу, сближающую нас с новым миром. Свобода есть ценность морали трагедии, а не морали обыденности, она несомненна. А как спастись от коренного раздвоения, от "двойной бухгалтерии", не ведаю... Быть может новая, идущая из иного мира любовь может спасти и освятить творческую свободу...

В заключение скажу: нужно читать Шестова и считаться с ним. Шестов предостережение для всей нашей культуры, и не так легко справиться с ним самыми возвышенными, но обыденными "идеями". Нужно принять трагический опыт, о котором он нам рассказывает, пережить его. Пройти мимо пропасти уже нельзя, и до этого опасного перехода все лишается ценности. При игнорировании и замалчивании того, что и о чем он рассказывает, о чем давно уже предупреждает так называемое декадентство, при "идеалистическом" бравировании - грозит взрыв из подполья. Скажем Шестов у свое "да", примем его, но пойдем дальше в горы, чтобы творить.

1905

[1] Воспроизводится по изданию 1989 г. (Типы религиозной мысли в России. [Собрание сочинений. Т. III] Париж: YMCA-Press, 1989. 714 с.)

[2] Л. Шестов, "Достоевский и Ницше", стр. 17.

[3] Там же, стр. 58.

[4] "Апофеоз беспочвенности", стр. 2.

[5] "Достоевский и Ницше", стр. 151.

[6] Там же, стр. 166.

[7] В первой своей книге "Шекспир и его критик Брандес" Шестов находился еще под сильным влиянием Л. Толстого.

[8] "Достоевский и Ницше", стр. 70.

[9] Там же, стр. 75.

[10] Там же, стр.37.

[11] Там же, стр. 52.

[12] Там же, стр. 56.

[13] Там же, стр. 96.

[14] Там же, стр. 98.

[15] Иногда Шестов впадает в неприятный тон заподозреваний и как бы обличений. Таким тоном написана, например, его статья о Д.С. Мережковском, в которой встречаются острые и дельные замечания. Это недостаток скорее "метода" Шестова, чем личного его писательского темперамента.

[16] "Достоевский и Ницше", стр. 7.

[17] Там же, стр. 106.

[18] Там же, стр. 108-109.

[19] Там же, стр. 121.

[20] Там же, стр. 242.

[21] Там же, стр. 239.

[22] Там же, стр. 240.

[23] Там же, стр. 241.

[24] Там же, стр. 245.

[25] "Апофеоз беспочвенности", стр. 132.

[26] "Апофеоз беспочвенности", стр. 219-220.

[27] Рационалистический формализм давил меня еще в статье "Этическая проблема в свете философского идеализма".

Лев Шестов и Киркегор

Н.А. Бердяев

Лев Шестов и Киркегор

Книга Л. Шестова о Киркегоре[2], прекрасно переведенная на французский язык, - быть может лучшая из его книг. Она написана блестяще, как и большая часть книг этого автора. В ней основная мысль его выражена наиболее концентрированно и с наибольшей ясностью, если, впрочем, можно требовать ясности от мыслителя, который отрицает мысль и борется против познания. Формальный недостаток книги в утомительно частом повторении одного и того же, одних и тех же фраз, выражающих, по-видимому, самое важное для автора. Я считаю Л. Шестова очень замечательным и оригинальным мыслителем и очень ценю его проблематику, очень сочувствую его борьбе против власти "общего" над человеческой жизнью, борьбе против необходимости, его жажде свободы. Но богата и пространна лишь его отрицательная философия, его положительная философия бедна и коротка, она могла бы вместиться на полстранице. Иначе и быть не может, - то, чего он хочет, не может быть выражено в мысли и слове, это чистая апофатика. Но вместе с тем он остается на территории мышления и разума. В книге о Киркегоре я даже нахожу целую космогонию, хотя и кратко выраженную. Это все-таки конструкция ума, хотя в основании этой конструкции лежит трагический опыт жизни самого Л. Шестова и его любимых героев. Как и следовало ожидать, по книге Л. Шестова нельзя узнать самого Киркегора, узнается лишь автор книги. Киркегор - лишь прекрасный повод для развития темы, которая его самого мучит и которой он посвятил все свое творчество. Многого у Киркегора он не замечает. Но Киркегор ему особенно близок, он потрясен его судьбой, и встреча с ним для него важное событие. Л. Шестов экзистенциальный философ. Но экзистенциальная философия, т. е. философия, обращенная к субъекту, а не к объекту, не может быть только рассказом о пережитых человеческих несчастиях. Пережитая трагедия может быть источником познания, но сама пережитая трагедия не есть еще философия. Философское познание есть акт осмысливания, совершенный мыслителем в отношении к пережитой трагедии. Л. Шестов отрицает этот познавательный акт как внушение древнего змия. Но по непоследовательности он его все-таки совершает, и это его спасает как мыслителя. Трудности, которые стоят перед Л. Шестовым, когда он хочет выразить свою тему, так велики, что они могли бы сделать его положение как философа безнадежным. Он, может быть, принужден был бы умолкнуть. Но все это сглаживается в книгах Л. Шестова, и получается даже иллюзия ясности. Это объясняется литературным талантом Л. Шестова, иронией, к которой он постоянно прибегает в своем изложении, и своеобразным подкупающим лиризмом, необычайной чувствительностью, сообщающей его писаниям особенную человечность. Только на эмоциональном языке понятно то, что он говорит, на язык же интеллектуальный, который, впрочем, Л. Шестову очень свойствен, с трудом переводимо. Нельзя отделаться от впечатления, что Л. Шестов прежде всего борется с самим собой, с собственным рационализмом, собственными рационалистическими препятствиями для веры. И он хочет убедить нас, что у всех те же рационалистические препятствия, что все находятся во власти змеиного разума. Это может показаться убедительным потому, что он имеет дело почти исключительно с философами, людьми познания, и с ними борется, он не обращается к свидетелям веры. В сущности, шестовская мысль очень деспотична. Деспотичность мысли есть всегда результат двучленного деления мира и направлений мысли. Один член этого деления есть темное царство - греческая философия, Сократ, Аристотель, Спиноза, Кант, Гегель, познание, разум и мораль, обще обязательные истины, необходимость. Другой член деления есть светлое царство - Библия, вернее, некоторые слова Библии, Тертуллиан, Паскаль, Лютер, Ницше, Достоевский, Киркегор, вера, неограниченные возможности "по ту сторону добра и зла", жизнь, свобода. Для темного царства разума, морали и познания, в сущности, спасения нет, его нет почти для всех философов, для величайших из них. Когда я читал последнюю книгу Л. Шестова, очень волнующую книгу, у меня было мучительное впечатление, что она вся построена условно и что автор не убежден в реальном существовании этого условия. Если есть Бог, то существуют неограниченные возможности, то однажды бывшее - отравление Сократа, прогрессивный паралич у Ницше, лишение невесты у Киркегора - может стать небывшим. Тогда возможна победа над необходимостью, калечащей нашу жизнь, возможна свободная и райская жизнь. Но мысль Л. Шестова носит особенно трагический характер потому, что Бог, для которого все возможно, который выше всякой необходимости и всех общеобязательных истин, остается условной гипотезой. Бог постулируется для спасения от власти разума и морали, подобно тому, как Кантом он постулировался для спасения морали. Л. Шестов силён своим отрицанием, а не своим утверждением, своей тоской по вере, а не своей верой. Книги его скорее оставляют впечатление, что последнее слово принадлежит разуму, общеобязательным истинам, морали, необходимости, невозможности освобождения от мучений для Ницше и Киркегора.

Главное для Л. Шестова вера. В этом он близок к Лютеру. Греху противоположна не добродетель, а вера. Только вера может спасти, только вера в Бога, для которого все возможно, который не связан никакой необходимостью, может вернуть Иову его быков и его детей, Аврааму Исаака, Киркегору Регину Олсен и пр. Вне веры нет спасения от власти необходимости. Но как возможна вера и у кого она есть? Читая Л. Шестова, остается впечатление, что вера невозможна и что ее ни у кого не было, за исключением одного Авраама, который занес нож над своим любимым сыном Исааком. Л. Шестов не верит, что есть вера у так называемых "верующих". Ее нет даже у великих святых. Ведь никто не движет горами. Вера не зависит от человека, она посылается Богом. Бог же никому почти не дает веры, Он не дал ее Киркегору, не дал ни одному из шестовских трагических героев. Единственный путь оказывается закрытым. Л. Шестов составил себе максималистическое понятие о вере, при котором она делается невозможной и ее ни у кого нет. Но это понимание веры не соответствует всем величайшим свидетельствам о вере в истории человеческого духа, свидетельствам ап. Павла, всех апостолов и святых, пророков и религиозных реформаторов. Для Л. Шестова вера есть конец человеческой трагедии, конец борьбы, конец страданиям, наступление неограниченных возможностей и райской жизни. Это есть ошибочное понимание веры, и для многих оно является предлогом, оправдывающим неверие. Вера есть не конец, не райская жизнь, а начало трудного пути, начало героической борьбы, которой Л. Шестов не хочет. Верующий продолжает нести на себе тяжесть мировой необходимости, разделяет тяжесть неверующих. Верующий проходит через испытания, сомнения, раздвоения. Человеческая природа остается активной, а не пассивной. Л. Шестов составил себе такое понимание веры потому, что он связьюает райское блаженство с пассивностью человеческой природы. Активность человеческой природы для него есть разум, знание, мораль. Свобода получается лишь от Бога, человек тут ни при чем, он лишь пользуется и наслаждается свободой, созерцает утреннюю звезду, соединяется в любви с принцессой. Ничто так не отталкивает Л. Шестова, как героизм. Пассивность человеческой природы в отношении к Богу есть всегда одна из форм квиетизма. Л. Шестов призывает к Библии и откровению, чтобы освободить человека от власти Сократа и греческой философии, власти разума и морали, общеобязательных истин. Но из Библии берет он лишь то, что ему нужно для его темы. Он не библейский человек, он человек конца XIX и начала XX века. Ницше ему ближе Библии и остается главным влиянием его жизни. Он делает библейскую транскрипцию ницшевской темы, ницшевской борьбы с Сократом, с разумом и моралью во имя "жизни". Библия для него почти исчерпывается сказанием о грехопадении, Авраамом и Иовом. Он как будто забывает, что главная, центральная фигура библейского откровения не Авраам, а тот, кто говорил лицом к лицу с Богом, - Моисей. Но библейское откровение Бога через Моисея, которое составляет основу юдаизма и христианского Ветхого Завета, есть откровение закона, десяти заповедей. Совершенно ясно, что Моисей Л. Шестову не годится, он не его человек, он охотно его поместит в линию Сократа. А между тем, что же может быть более библейского, чем Моисей? Авраам, занесший нож над любимым сыном, и для Киркегора, и Л. Шестова есть лишь литературный образ, иллюстрирующий их тему о вере как сфере неограниченных возможностей. Образ Авраама потрясающий, но в нем открылись еще первобытные верования об умилостивлении Божества человеческими жертвоприношениями.

В чем же основная идея Л. Шестова, если позволительно говорить об идеях в применении к нему? Эта идея выражена в последней книге с большим талантом и блеском, с большой силой сосредоточенности. Л. Шестов рассказывает свой миф о миротворении и грехопадении. Это целая сжатая космогония. Бог абсолютно свободный, никакими вечными истинами не связанный, для которого всё возможно, сотворил мир и человека. И все было "добро зело". Бытие от Бога, мировая и человеческая жизнь от Бога прекрасны. Жизнь была райская. Райская жизнь была питанием от древа жизни. Но вот из бездны небытия пришел змий, и голос змия заворожил человека. Он соблазнил человека плодом с древа познания добра и зла. Знание овладевает миром, и рай кончился, начался ужас и страдание. Бездна небытия (nеant) через соблазн знания превращается в необходимость (вечные истины знания), необходимость превращается в разум и мораль, разум и мораль превращаются в вечность. Л. Шестов враг вечности, видит в ней последнее превращение небытия. Вечность от змия, а не от Бога. Он также враг духа и мистики. Вечность, дух, мистика, иной мир - все это фиктивные выдумки разума вследствие потери единственной реальности этой земной жизни, сотворенной Богом. Л. Шестов враг вечности потому, что под вечностью он понимает вечные истины разума, вечные законы природы, т. е. необходимость. Ну а как же быть с вечной жизнью конкретных живых существ, вечной жизнью Иова, Сократа, несчастного Ницше, и несчастного Киркегора, и самого Л. Шестова? Вражда к этой вечности была бы признанием смерти последним словом жизни. Но какая же райская жизнь при торжестве смерти? Так и с враждой Л. Шестова к духу. Он понимает под духом разум и порождаемую им необходимость. Но под духом можно понимать свободу, освобождение от царства необходимости, и это единственное верное понимание. Как это ни странно, но у Л. Шестова можно открыть очень сильный элемент манихейства. Для него мир находится в безраздельной власти змия. Миром правит необходимость, которая есть трансформация небытия, т. е. миром правит змий, правит через разум с его непреложной истиной и добром. Нигде и ни в чем не видно, чтобы в мире действовал Бог. Бог действует исключительно через веру, но, как мы уже видели, и веры по-настоящему ни у кого нет. Свободы нигде найти нельзя. Высшая точка мировой жизни - мучение и корчи человека, отчаяние таких людей, как Киркегор. Никакого пути для Л. Шестова не раскрывается. Всякий путь принадлежит царству обыденности. Интересно вникнуть, что разумеет Л. Шестов, когда говорит о Боге. В его книге о Киркегоре это почти совершенно выясняется. Бог есть неограниченные возможности, и эти неограниченные возможности нужны для исполнения человеческих желаний, для того, чтобы сделать великие несчастья, пережитые человеком, небывшими. Бог есть возвращение любимого сына Исаака Аврааму, волов и детей Иову, возвращение здоровья Ницше, Регины Олсен Киркегору, Бог есть то, что бедный юноша, мечтавший о принцессе, получил принцессу, чтобы подпольный человек "пил чай" ("миру не быть или мне чаю не пить"). Но почему Л. Шестов так уверен, что Бог абсолютно свободный (свобода Бога почти отождествляется с произволом) хочет вернуть Регину Олсен Киркегору и дать принцессу бедному мечтательному юноше? А может быть Бог этого совсем не хочет и предпочитает, чтобы Киркегор лишился невесты, а бедный юноша не получил принцессы? В этом случае тщетны надежды Кирке гора и Л. Шестова на Бога. В число неограниченных возможностей Бога входит и та возможность, что Бог не хочет, чтобы Киркегор обладал Региной Олсен, а бедный юноша принцессой. Очень возможно, что это не змий, не необходимость, не разум и знание, не Гегель, а Бог лишил Киркегора Регины Олсен. Я даже позволяю себе думать, что может быть это не так уж плохо. Регина Олсен, вероятно, была самой обыкновенной мещанкой, и при счастливой семейной жизни Киркегор может быть произносил бы добродетельные пасторские проповеди и писал бы банальные богословские книги, но мы не имели бы его гениальных творений, и Л. Шестов не имел бы случая написать о нем прекрасную книгу. " Жизнь", столь пленяющая врага разума и знания, духа и вечности, совсем не такая прекрасная вещь. Бог не есть исполнение человеческих желаний. Бог, вероятно, что-то совсем другое. Да и вопрос о желаниях сложен. Один бедный юноша мечтал о принцессе. Об этом Л. Шестов тысячу раз повторяет в своей книге и на этом строит свое богопознание. Но ведь есть другой бедный юноша. Он мечтает о познании тайн бытия или о научных открытиях тайн природы. Оказывается, что Бог не может удовлетворить желаний этого юноши, их может удовлетворить лишь змий, ибо знание от змия, а не от Бога. Л. Шестов не замечает, что он этим страшно ограничивает свободу Бога и его возможности. Все у него основано на идеализации и апофеозе жизни, в этом отношении он в линии Lebensphilosophi e. Клагес, у которого нет значительности шестовской религиозной проблематики, тоже хочет исключительно питания от древа жизни и видит в духе и разуме паразитов, высасывающих соки жизни. Но жизнь есть все. Почему знание не есть жизнь? Знание есть тоже часть жизни, оно есть событие в бытии. И юноша, мечтавший о знании, не хуже юноши, мечтавшего о принцессе.

В книге о Киркегоре, быть может впервые у Л. Шестова, есть неприятные страницы о христианстве. Христианство попадает в линию Сократа, стоицизма, идеализма, т.е. в линию змия, в линию небытия, превратившегося в разум и мораль, в вечность. Л. Шестову совершенно чужда тайна искупленья, для него искупление есть выдумка разума. Он забывает, что крест был для иудеев соблазн, для эллинов безумие. Вопреки Л. Шестову, для разума легче всего признать Бога всемогущим, для которого все возможно, и очень трудно признать Бога страдающего и распятого. Для Л. Шестова ничего не говорит божественная жертва любви, божественное распятие, ему это кажется ограничением свободы и всемогущества Бога. Это у него есть наследие юдаизма. Для Л. Шестова неприемлемо вочеловечение Бога. Бог стал человеком - ему это кажется приемлемым для разума и выдуманным разумом, в то время как для разума это непостижимая тайна и парадокс. Да простит мне борец против разума, но я здесь вижу в нем рационалиста. Как это ни странно, но Л. Шестов видит в религии, особенно христианской религии, "опиум для народа", замаскированные разум и мораль, укрепляющие обыденность через обетование выдуманной вечности, выдуманного духовного мира. Остается наиболее непонятным, как решает Л. Шестов вопрос о смерти, который всегда его беспокоил. Является ли конечным существование конкретного существа? Отрицает ли Л. Шестов лишь вечные истины разума и морали или отрицает также вечную жизнь? Это основной вопрос. Как быть с бесконечными стремлениями человека? На что можно надеяться? На то, что Бог есть неограниченные возможности. Но ведь Киркегор умер, не получив Регины Олсен, Ницше умер, не излечившись от ужасной болезни и не вкусив по-настоящему плодов от древа жизни, Сократ отравлен, и дальше ничего. Все мы умрем без исполнения наших бесконечных желаний, не вкусив в полноте плодов древа жизни. Никто в рай не попадет на этой земле, в этом времени. Какой смысл имеют шестовские призывы к Богу, которому все возможно, который может избавить Киркегора от мучений, если Бог не дает воскресения к вечной жизни? Шестовская борьба против разума и этики оказывается столь же бессильной перед трагической судьбой человека, как и разум и этика. Повторяю, я бываю часто вместе с Л. Шестовым в его проблематике, в его восстании против власти "общего", выдуманного разумом и этикой, над человеческой судьбой. Но Л. Шестов проповедует пассивность человека. Человек для него греховен, но не виновен, поэтому безответствен, поэтому и пассивен. Активен лишь Бог, но Бог ничем себя на обнаруживает в мире. Знание ведь есть одно из проявлений человеческой активности. Разум может быть поработителем человека, но может быть и слугой человека. Не от знания произошло несчастье человека и мира, совсем неправдоподобно, что оно произошло от знания. Знание познает необходимость, но не оно создает ее. Необходимость есть порождение объективации. Главный философский недостаток Л. Шестова я вижу в том, что он не устанавливает различения в формах и в ступенях знания. Он также верит в кафоличность и однородность разума, как и его рационалистические защитники, в то время как разум изменчив, разнокачествен и отражает качественные состояния человека и отношения человека к человеку.

{1936}

[1] Воспроизводится по изданию 1989 г. (Типы религиозной мысли в России. [Собрание сочинений. Т. III] Париж: YMCA-Press, 1989. 714 с.)

[2] Lеon Chestov. Kierkegaard et la philosophic existentielle. Librairie J.Vrin. Paris. 1936. См. {Лев Шестов, "Киркегард и экзистенциальная философия (глас вопиющего в пустыне)"}.

Основная идея философии Льва Шестова

Н.А. Бердяев

Основная идея философии Льва Шестова

I

Уже несколько раз на страницах "Пути" я писал о Льве Шестове. Но сейчас есть потребность по-иному сказать о нем и почтить его память. Лев Шестов был философом, который философствовал всем своим существом, для которого философия была не академической специальностью, а делом жизни и смерти. Он был однодум. И поразительна была его независимость от окружающих течений времени. Он искал Бога, искал освобождения человека от власти необходимости. И это было его личной проблемой. Философия его принадлежала к типу философии экзистенциальной, т. е. не объективировала процесса познания, не отрывала его от субъекта познания, связывала его с целостной судьбой человека. Экзистенциальная философия означает память об экзистенциальности философствующего субъекта, который вкладывает в свою философию экзистенциальный опыт. Этот тип философии предполагает, что тайна бытия постижима лишь в человеческом существовании. Для Льва Шестова человеческая трагедия, ужасы и страдания человеческой жизни, переживание безнадежности были источником философии. Не нужно преувеличивать новизны того, что сейчас называют экзистенциальной философией, благодаря некоторым течениям современной немецкой философии. Этот элемент был у всех подлинных и значительных философов. Спиноза философствовал геометрическим методом и его философия может производить впечатление холодной объективной философии. Но философское познание было для него делом спасения, и его amor Dei intellectualis совсем не принадлежит к объективным наукообразным истинам. Кстати, очень интересно было отношение Л. Шестова к Спинозе. Спиноза был его врагом, с которым он всю жизнь боролся, как с соблазном. Спиноза представитель человеческого разума, разрушитель откровения. И вместе с тем, Л. Шестов очень любил Спинозу, постоянно его вспоминал, часто его цитировал. В последние годы у Л. Шестова произошла очень значительная встреча с Киркегором. Он раньше никогда не читал его, знал лишь понаслышке, и не может быть и речи о влиянии на его мысль Киркегора. Когда он прочел его, то был глубоко взволнован, потрясен близостью Киркегора к основной теме его жизни. И он причислил Киркегора к своим героям. Его героями были Ницше, Достоевский, Лютер, Паскаль и герои Библии - Авраам, Иов, Исайя. Как и у Киркегора, тема философии Л. Шестова была религиозной, как и у Киркегора, главным врагом его был Гегель. Он шел от Ницше к Библии. И он все более и более обращался к библейскому откровению. Конфликт библейского откровения и греческой философии стал основной темой его размышлений.

Л. Шестов подчинял основной теме своей жизни все, что он думал, что говорил и писал. Он мог смотреть на мир, производить оценки мысли других исключительно изнутри своей темы, он все к ней относил и делил мир по отношению к этой теме. Он был потрясен этой темой. Как ее формулировать? Он был потрясен властью необходимости над человеческой жизнью, которая порождает ужасы жизни. Его интересовали не грубые формы необходимости, а формы утонченные. Власть неотвратимой необходимости была идеализирована философами, как разум и мораль, как самоочевидные и общеобязательные истины. Необходимость порождена познанием. Л. Шестов целиком захватывается той мыслью, что грехопадение связано с познанием, с познанием добра и зла. Человек перестал питаться от древа жизни и начал питаться от древа познания. И Л. Шестов борется против власти познания, подчиняющего человека закону, во имя освобождения жизни. Это есть страстный порыв раю, к вольной райской жизни. Но рай достигается через обострение конфликта, через дисгармонию и безнадежность. Л. Шестов в сущности совсем не против научного познания, не против разума в обыденной жизни. Не в этом была его проблема. Он против претензий науки и разума решать вопрос о Боге, об освобождении человека от трагического ужаса человеческой судьбы, когда разум и разумное познание хотят ограничить возможности. Бог есть прежде всего неограниченные возможности, это основное определение Бога. Бог не связан никакими необходимыми истинами. Человеческая личность есть жертва необходимых истин, закона разума и морали, жертва универсального и общеобязательного.

Царству необходимости, царству разума противостоит Бог. Бог ничем не связан, ничему не подчинен, для Бога все возможно. Тут Л. Шестов ставит проблему, которая беспокоила еще схоластическую средневековую философию. Подчинен ли Бог разуму, истине и добру, или истина и добро есть лишь то, что полагает Бог? Первая точка зрения идет от Платона, на ней стоял св. Фома Аквинат. Вторую точку зрения защищал Дунс Скот. Первая точка зрения связана с интеллектуализмом, вторая с волюнтаризмом. У Л. Шестова есть родство с Дунс Скотом, но он ставит проблему гораздо радикальнее. Если есть Бог, то раскрыты все возможности, то истины разума перестают быть неотвратимы и ужасы жизни победимы. Тут мы прикасаемся к самому главному в шестовской теме. С этим связана та глубокая потрясенность, которая характеризует всю мысль Шестова. Может ли Бог сделать так, чтобы бывшее стало небывшим? Это наиболее непонятно для разума. Очень легко было неверно понять Л. Шестова. Отравленный Сократ может быть воскрешен, в это верят христиане. Киркегору может быть возвращена невеста, Ницше может быть излечен от Ужасной болезни. Л. Шестов совсем не это хочет сказать. Бог может сделать так, что Сократ не был отравлен, Киркегор не лишился невесты, Ницше не заболел ужасной болезнью. Возможна абсолютная победа над той необходимостью, которую разумное познание налагает на прошлое. Л. Шестова мучила неотвратимость прошлого, мучил ужас однажды бывшего.

Все с той же темой о необходимой принуждающей истине связано и противопоставление Иерусалима и Афин, противопоставление Авраама и Иова Сократу и Аристотелю. Когда разум, открытый греческой философией, пытались соединить с откровением, то происходило отступничество от веры, а это всегда делало богословие. Бог Авраама, Исаака и Иакова подменялся Богом богословов и философов. Филон был первым предателем. Бог был подчинен разуму, необходимым, общеобязательным истинам. Тогда Авраам, герой веры, погиб. Л. Шестов очень близок Лютеру, лютеровскому спасению одной верой. Освобождение человека не может придти от него самого, а только от Бога. Бог - освободитель. Освобождает не разум, не мораль, не человеческая активность, а вера. Вера означает чудо для необходимых истин разума. Горы сдвигаются с места. Вера требует безумия. Это говорит уже апостол Павел. Вера утверждает конфликт, парадокс, как любил говорить Киркегор. Л. Шестов с большим радикализмом выразил подлинно существующую и вечную проблему. Парадоксальность мысли, ирония, к которой постоянно прибегал Л. Шестов в своей манере писать, мешали понимать его. Иногда его понимали как раз навыворот. Это случилось, например, с таким замечательным мыслителем, как Унамуно, который Л. Шестову очень сочувствовал.

Философская мысль Л. Шестова встречала огромное затруднение в своем выражении, и это породило много недоразумений. Трудность была в невыразимости словами того, что мыслил Л. Шестов об основной теме своей жизни, невыразимости главного. Он чаще прибегал к отрицательной форме выражения, и это более ему удавалось. Ясно было, против чего он ведет борьбу. Положительная же форма выражения была более затруднена. Человеческий язык слишком рационализован, слишком приспособлен к мысли, порожденной уже грехопадением - познанием добра и зла. Мысль Л. Шестова, направленная против общеобязательности, невольно сама принимала форму общеобязательности. И это давало легкое оружие в руки критики. Мы тут стоим перед очень глубокой и малоисследованной проблемой сообщаемости творческой мысли другому. Сообщаемо ли самое первичное и самое последнее или только вторичное и переходное? Эта проблема по-настоящему ставится экзистенциальной философией. Для нее это есть проблема перехода от "я" к "ты" в подлинном общении. Для философии, которая себя почитает рациональной, эта проблема не представляется беспокойной вследствие допущения универсального разума. Один и тот же универсальный разум делает возможным адекватную передачу мысли и познания от одного к другому. Но в действительности разум ступеней, разнокачествен и зависит от характера человеческого существования, от экзистенциального опыта. Воля определяет характер разума. Поэтому ставится вопрос о возможности передачи философской мысли не через рациональное понятие. Да и по-настоящему рациональные понятия не устанавливают сообщения от одного к другому. Л. Шестов прямо не интересовался этой проблемой и не писал о ней, он был весь поглощен отношением человека и Бога, а не отношением человека и человека. Но его философия очень остро ставит эту проблему, он сам становится проблемой философии. Противоречие его было в том, что он был философом, т.е. человеком мысли и познания, и познавал трагедию человеческого существования, отрицая познание. Он боролся против тирании разума, против власти познания, изгнавшего человека из рая, на территории самого познания, прибегая к орудиям самого разума. В этом трудность философии, которая хочет быть экзистенциальной. В обострении этой трудности я вижу заслугу Л. Шестова.

Л. Шестов боролся за личность, за индивидуально неповторимое против власти общего. Главным врагом его был Гегель и гегелевский универсальный дух. В этом он родственен Киркегору, родственен по теме Белинскому в его письмах к Боткину и особенно Достоевскому. В этой борьбе правда Л. Шестова. В этой борьбе против власти общеобязательного он был так радикален, что верное и спасительное для одного он считал не верным и не обязательным для другого. Он, в сущности, думал, что у каждого человека есть своя личная истина. Но этим ставилась все та же проблема сообщаемости. Возможно ли сообщение между людьми на почве истины откровения, или это сообщение возможно лишь на почве истин разума, приспособленных к обыденности, на почве того, что Л. Шестов вслед за Достоевским называл "всемством"?

До последних дней жизни Льва Шестова у него было горение мысли, взволнованность и напряженность. Он явил победу духа над немощью тела. Быть может лучшие его книги, "Киркегардт и экзистенциальная философия"[2] и "Афины и Иерусалим, опыт религиозной философии", написаны им в последний период его жизни, Сейчас не время критиковать философию моего старого друга Льва Шестова. Одно лишь хотел бы я сказать. Я очень сочувствую проблематике Льва Шестова и мне близок мотив его борьбы против власти "общего" над человеческой жизнью. Но я всегда расходился с ним в оценке познания, не в нем вижу я источник тяготеющей над нашей жизнью необходимости. Только экзистенциальная философия может объяснить, в чем тут дело. Книги Л. Шестова помогают дать ответ на основной вопрос человеческого существования, в них есть экзистенциальная значительность.

{1938}

[1] {Впервые:} "Путь", №58. Ноябрь-декабрь 1938 г. Статья переиздана и публикуется по изданию: Типы религиозной мысли в России. [Собрание сочинений. Т. III] Париж: YMCA-Press, 1989. 714 с.

[2] См. {Лев Шестов, "Киркегард и экзистенциальная философия (глас вопиющего в пустыне)"}.

Русский соблазн (По поводу "Серебряного голубя" А. Белого)

Опубликовано. Воспроизводится по публикации в Собрании сочинений, т.3, Париж, 1989, с авторской правкой (в прямых скобках - убранное автором).


Удивительный и неожиданный роман А. Белого "Серебряный голубь" дает повод по-новому поставить вековечную русскую тему об отношении интеллигенции и народа. Но у А. Белого тема эта погружена в мистическую стихию России и тем самым углублена, перенесена в иную плоскость. В романе А. Белого есть гениальный размах, выход вширь народной жизни, проникновение в душу России. Силой художественного дара преодолевает А. Белый свой субъективизм и проникает в объективную стихию России. [Решительно нужно сказать, что новое русское искусство не создало ничего более значительного.] В романе А. Белого чувствуется возврат к традициям великой русской литературы, но на почве завоеваний нового искусства. В "Серебряном голубе" своеобразно соединяются символизм с реализмом. Белый принадлежит к школе Гоголя и является настоящим продолжателем гоголевской традиции. В мою задачу не входит литературно-художественная оценка "Серебряного голубя". Литературные критики высоко оценят этот роман, но найдут в нем неровности, местами склонность к шаржу, местами смутность формы, ставящую читателю препятствия, (иногда слишком большое подражание Гоголю.) Можно сказать, что образ Кати совсем нереален, что он вставлен в реальную действительность, точно красивая картина. Поэтому и роман Дарьяльского с Катей нежизнен, все Гугелево есть лишь вставной рисунок. Но есть места большой

413//414

художественной силы. Таково, например, место, в котором описывается, как Дарьяльский заблудился в лесу по дороге из Целибеева в Гугелево. Как изумительно соответствие того, что происходит в душе Дарьяльского, с тем, что происходит в природе. Дарьяльский внешне заблудился в лесу, и внутренне дух его заблудился. Везде у А. Белого жизнь природы сливается с жизнью души. Все преломляется в душе Дарьяльского, но остается космичность природной и народной жизни. Роман А. Белого поражает своей художественной правдой, глубоким чувством России. Глубоким проникновением в народную жизнь. В нем нет никакой ложной идеализации народа. Нет народнической слащавости. А. Белый что-то новое почуял в русской стихии, в русской народной жизни, какую-то жуткую страсть, скрытую от русской литературы народнической полосы. Эта жуткая страсть, сладострастие томящегося духа, таится не только в русском мистическом сектантстве, но и вообще в русской народной стихии. Ведь героем "Серебряного голубя" является Россия, ее мистическая стихия, ее природа, ее душа. Матрена — русская земля. Правда, стихия России преломляется в душе культурного интеллигента Дарьяльского, но в этом нет импрессионистского индивидуализма и субъективизма. Герой — не Дарьяльский, а Россия. Все, что есть болезненного и упадочного в А. Белом, выразилось в Дарьяльском, все, что в нем есть глубокого и значительного, выразилось в его чувстве России. У Дарьяльского есть ощущение призрачности бытия. Да и не может не быть этой призрачности при пассивном к бытию отношении. Лишь активное отношение к бытию дает чувство реальности бытия. Воля полагает различие между сущим и не сущим. Дарьяльский живет точно под властью наваждения, точно в атмосфере магической заколдованности. В "Серебряном голубе" две стороны: болезненная и упадочная пассивность и расслабленность Дарьяльского и могучее проникновение в народную стихию, в русскую природу. Дух захватывает от того большого, безмерно широкого и глубокого, что подымается в "Серебряномголубе".

414//415

Тема "Серебряного голубя" — встреча культурного русского интеллигента, пережившего все новейшие течения от марксизма до оккультизма, с великорусской мистической сектой голубей, по духу своему близкой к хлыстовству. А. Белый удивительно справился с трудной задачей проникновения в дух нашего мистического сектантства, а через сектантство и в дух русской земли вообще. Встреча Дарьяльского с голубями есть как бы встреча мистики культурной с мистикой народной. Соединение Дарьяльского с Матреной и есть соединение интеллигенции с народом, от которого должна родиться новая Россия. Но Дарьяльский идет к народу с пустыми руками, пассивно отдается, ничего не привносит в народную жизнь. В отношении к стихии народной он не светоносен, не солнечен, не мужествен, он не вносит Логоса в стихию. Гибель Дарьяльского —неизбежный результат его пассивности, его безволия. Дарьяльский — соблазненный, соблазненный Матреной, женственной стихией, стихией России, стихией народа. Акта воли, акта свободного избрания, мужественного овладения и оформления, мужественного Логоса в Дарьяльском нет и следа. Он живет, как в заколдованном царстве, пассивно отдается стихиям, он — медиумичен, через него проходят магические силы, толкающие его в разные стороны. Дарьяльский окутан кошмарной призрачностью, то его соблазняющей, то отталкивающей. Мистические тяготения культурного интеллигента Дарьяльского, бывшего марксиста, потом декадента, потом немного оккультиста, пассивны, медиумич-ны, безвольны. Мистика Дарьяльского расслаблена, женоподобна. Ему противостоит мощная стихия народная и влечет его к себе. Но мистика народная, мистика Кудеярова и Матрены, темно-стихийна и демонична, жутка. Эта жуть народной мистической стихии передана А. Белым необычайно сильно. Страшная непросветленность есть в нашем мистическом сектантстве, отсутствие Логоса, темное самоутверждение и срыв в бездну. А.Белый почуял это и передал нам."Серебряный голубь" - мрачная, безутешная книга. Народ в мистической

415//416

своей стихии могуч, но темен, почти демоничен. Культурная интеллигенция - безвольна, болезненна, пассивна. Сам А. Белый живет под обаянием русской стихии, русских полей, русской рябой бабы. Но исхода не видно, Роман А. Белого вплотную подводит нас к проблеме мистического народничества.

_____

Дух народничества неискоренимо присущ русским. Нет страны, в которой был бы такой культ "народа", как у нас, такая надежда от народа получить истину, такая жажда слияния с народом. И нигде нет такого отщепенства и такой разорванности.1 Народничество являлось у нас в разных одеяниях, постоянно перевоплощалось: то в форме славянофильства, то в форме "народничества" в собственном смысле этого слова, то в форме толстовства, оно прокралось даже в русский марксизм, а ньше принимает форму явно мистическую, Мистическое народничество — глубочайшее устремление русского национального духа. Мистическое народничество глубоко заложено в природе русской воли, а может быть и русского безволия. За русским народничеством даже позитивного образца скрывалась своеобразная мистика, мистика неосознанная. Теперь наступили дни выявления мистики, поэтому и народничество принимает явно мистическую окраску. Интеллигенты нового мистического образца ищут в народе не истинной революционности, а истинной мистичности. Надеются получить от народа не социальную правду, а религиозный свет. Но психологическое отношение к народу остается таким же, каким было раньше: та же жажда отдаться народу и от него получить свет, то же поклонение народу, та же неспособность к мужественной солнечности, к овладению стихией, к внесению в нее смысла. Русская интеллигенция [в сущности всегда была

(1 Все это прекращено русской коммунистической революцией.)

416//417

женственна:] (была) способна на героические подвиги, на жертвы, на отдание своей жизни, но [никогда] не была способна на мужественную активность, [никогда] не имела внутреннего упора, она отдавалась стихии, не была носителем Логоса. Это, быть может, связано с тем, что в русской истории никогда не было рыцарства. Есть черты сходства, роднящие русского революционера и народника старого образца и русского декадента и мистика нового образца. И те и другие находятся во власти женственной народной стихии и бессильны внести в нее оформляющее начало Логоса; и те и другие готовы поклониться народу, одни во имя света революционного, другие во имя света мистического; и те и другие от народа оторваны, из народного организма выделены, идут к народу с пустыми руками, в народной стихии хотят получить то, чего не могут получить из первоисточника, оттуда, откуда сам народ черпает своей свет. Замечательнейшие русские писатели хотели верить в то, во что народ верит, и так верить, как народ верит. Во имя этого они соглашались опроститься. И не замечали, что в этом была [страшная] ложь и фальшь с точки зрения самой народной веры. Народ верит потому, что в вере видит свет истины. Самое веруй открывающуюся в ней истину ставит выше себя. Для русского мистического народничества народ был выше веры и истины, и то было истиной, во что верил народ. И славянофилы, и Достоевский, и многие другие не вполне были свободны от этого ложного поклонения народу и его вере. Это поклонение народной стихии сказалось и в нашем старообрядчестве, сказалось оно и в той национализации православной Церкви, которая ослабила в нас чувство вселенскости. На этом же покоится и [все] толстовство, столь для русских характерное. В другой форме те же национальные особенности сказались и в лагере атеистически-народническом, и там искали правды у народа и народ ставили выше правды. [Народничество — хроническая русская болезнь, препятствующая творческому возрождению России]. Народничество, побежденное и изгнанное в одной форме, немедленно

417//418

же возрождается в другой. Последняя форма народничества — народничество мистическое. Мистическое народничество есть [ложь] (соблазн) с точки зрения религиозной и [опасность] (помеха) для России с точки зрения культурной и общественной. Очередная историческая задача русского самосознания — победить [все формы] (соблазн) народничества, т. е. радикально изменить наше отношение к народной стихии. (При этом, социальная правда народничества остается.) Новое национальное самосознание, полное мессианских упований, будет мужественно-активным, солнечным, светоносным, носителем Логоса, оформляющего и овладевающего стихией. Но это мужественное начало Логоса хранится в Церкви, его нет в сектантстве, [всегда стихийно-женственном.] В нецерковном мистическом народничестве нет Логоса, есть ло.жное женопо-добие, пассивное отдавание себя стихиям. [Только] Церковь мужественна и только в церковном сознании есть активное отношение к стихии, т. е. должное соотношение мужественного и женственного. И безрелигиозные русские народники, и бесцерковные русские мистики всегда готовы отдаться во власть народной стихии и ничего не в силах в нее внести.

Жажда раствориться, отдаться — чисто русская жажда. Взгляд рябой бабы Матрены вечно соблазняет, тянет в языческую национальную стихию. Этот уклон к обоготворению национальной русской стихии есть и в русском мистическом сектантстве, в хлыстовстве, есть и в старообрядчестве, есть и в историческом православии, поскольку в нем Церковь слишком национализировалась и ослабла в ней вселенскость. России вечно грозит опасность язычески-стихийного национализма, реакционного и в религиозном отношении, и в общественно-культурном. Эта реакционная стихия сказалась даже в русской революции.2 И в русской мистике всегда чувствуется этот уклон. Лишь вселенский Логос противоположен всякойЭто написано о первой, малой русской революции. Но отчасти это можно сказать о второй, большой русской революции.

418//419

стихийной реакционности (и революционности,) лишь правда вселенской Церкви может быть противопоставлена всем формам нашей реакционности (и революционности,) нашему реакционному (и революционному) народничеству, реакционному (и революционному) язычеству, реакционной (и революционной) женственной мистике. Та русская стихия, которая чувствуется во взгляде Матрены, не уничтожается Логосом вселенским, а лишь просветляется, оформляется. Матрена ждет мужа и слишком долго его не находит. Ведь и наша стихийная черная сотня соблазняется взглядом Матрены, как им может быть соблазнена и наша стихийно-хаотическая революционность. Но опасность стихийно-языческой реакции есть и там и здесь, так как реакция везде, где нет Логоса, нет мужественности, солнечности, светоносности, вносящей смысл. Матрена, этот художественно-гениальный символ русской народной стихии, не должна соблазнять и расслаблять, ею должен овладеть муж. Тогда только универсальная правда победит нашу реакционность (и революционность).

А. Белый связывает мистическую секту голубей, по духу близкую хлыстовству, с революцией. Он сближает стихию мистическую с стихией революционной. Но русское хлыстовство скорей реакционно, чем революционно. Хлыстовство есть реакция языческой народной стихии против вселенского Логоса. [Хлыстовство революционно в отношении к Церкви, и именно поэтому оно реакционно.] Реакционно все, что восстает против церковного Логоса, против вселенского Смысла во имя изначальной стихии, — стихии, предшествующей всякому свету сознания, всякому самосознанию личности. Кудеяров — глава голубей — глубочайший, мистический реакционер, в нем — стихия, враждебная Логосу, овладевающему землей. В Кудеярове нет отношения к Христову Лику, нет того самосознания личности, того ее утверждения в Боге, которое только с Христом и может быть связано. В сектантстве нет Лика Христова и нет личности, есть лишь Дух — Дух внутри человека. И царство Духа есть царство безличное, Христу

419//420

предшествующее, меньшее, а не большее, чем христианство. Кудеяров и Матрена — не мистическое христианство, а мистическое язычество, стихия до Христа, до Логоса, до личности. Стихия мистического сектантства реакционна и в отношении к культуре, так как культура неразрывно связана с универсальным Логосом, с победой светоносного мужа над женственной стихией. Все подлинно прогрессивное и освобождающее связано с мистикой Логоса, а не мистикой стихийной. Логос же живет в Церкви. Провал всякого сектантства, и мистического русского сектантства, - провал всякой реакционности — в отщепенстве от Церкви, в самоутверждении. Ложное отношение к Церкви и вселенскому церковному сознанию рождает все уклоны сектантства. И хлыстовство прежде всего повинно в отпадении от Церкви, в утверждении себя против Церкви Вселенской. Отсюда власть языческой стихии над хлыстами, власть естества, принятого за благодать, отсюда демонизм.

Глубоко проникает А. Белый в мистическую стихию народную. Но он просмотрел ту сторону народной жизни, которой народ русский связан с Церковью, Много язычества и в православном церковном быту, много того, что описал А. Белый в традиционно-шаблонном типе попа Вакулы. Но есть и подлинное касание вселенской правды Церкви Христовой. Есть уголок в душе русского народа, в котором живет подлинно церковная христианская правда, — уголок просветленный. Этого А. Белый не чувствует, с этим А. Белый ничего не связывает. А ведь только церковная мистика просветлена и связана с мировой культурой. Нет солнечности и мужественности в мистике внецерковной, манящей и жуткой. Если бы не было уголка души в русском народе, которым овладел церковный Логос, то не было бы никакой надежды на то, что народу русскому предстоит великое мировое будущее. Ведь нельзя связать этого будущего ни с Кудеяровым, ни с Дарьяльским, в них тьма и пассивность. Это А. Белый вскрыл силой художественной интуиции. А. Белый художественно чует ложь мистического народничества, хотя сам не вполне от него свободен. Он

420//421

вскрывает тьму внецерковной народной мистики и безволие мистики культурной. Читая "Серебряный голубь", укрепляешься в сознании того, что нельзя опираться ни на народ, ни на интеллигенцию, ни на власть, ни на духовенство, ни на какую человеческую и природную стихию, а опираться должно на Церковь как мистический вселенский организм. Свет церковного сознания и силу церковной воли должно нести и в жизнь народную, и в жизнь интеллигентскую. Идолопоклонство перед народом, как и идолопоклонство перед всякой природной стихией, есть ложь и грех. Поклониться можно лишь Богу, [и покориться лишь Церкви Его.]

В стихийной мистике личность не обретается и не утверждается. Личность оформляется и приходит к незыблемому самосознанию лишь в Церкви Христовой. Стихийная мистика вся целиком в естестве, не выходит из круговорота естества. Личность же может быть утверждена лишь в преодолении естества, в порядке свободы. Хлыстовские радения целиком еше имманентно пребывают в естестве, в них нет трансцензуса в благодатный порядок свободы. Поэтому личность в хлыстовской стихии затеряна. Личности нет в мистическом экстазе голубей, так удивительно описанном А. Белым. Личности нет и нет свободы. Свобода трансцендентна естеству и его стихиям. У хлыстов же и голубей ожидание сошествия Св. Духа есть в сущности натуралистический пантеизм, в котором всегда тонут и личность, и свобода. Пока Логос не просветлил естества, пока не открыл трансцендентного исхода из естества, нет еще личности и нет свободы. Тяготение культурных и перекультурных слоев к хлыстовству и мистическому народному сектантству есть показатель расслабленности, женственной податливости, утери личности и утери свободы. В нашем мистическом сектантстве скрыта огромная мистическая жажда и мистическая энергия. Но погиб тот, кто женственно ей отдается. Этой энергией нужно мужественно, активно овладеть, эту жажду нужно удовлетворить высшим смыслом. И только вселенский церковный Логос дает возможность мужественно овладеть

421//422

мистической энергией и активно удовлетворить мистическую жажду. Ложное соотношение мужественного и женственного — [великий] грех и страшный провал. Мы слишком грешны в этом, и почва под нами давно уже проваливается. Гибель Дарьяльского глубоко символична. Это гибель не только от ложного отношения мистики культурной к мистике народной. Так гибли и русские революционеры-интеллигенты за ложное свое отношение к народной стихии, Гибнет наше культурное интеллигентное общество от расслабленности, от отсутствия мужественности, от разрыва с Логосом, от утери универсального смысла жизни. Даже более мужественные и активные отдаются Матрене, народной стихии, обоготворяют народ, утеряв Бога; более же женственные и пассивные окончательно соблазняются Матреной, с вожделением тянутся к мистической стихии и гибнут. [Мистическое народничество — страшная ложь и страшный соблазн.] Ложь и опасность таится в самой постановке проблемы интеллигенции и народа, культуры и стихии. Религиозный смысл имеет лишь проблема соотношения мужественного и женственного, Логоса и стихии земли. В Церкви есть не только мужественный Логос, но и вечная женственность; через Деву Марию вошел Логос в мир, и истинной мужественности свойствен тот культ вечной женственности, который противоположен ложной власти женственности. [Только церковное сознание устраняет проблему ложную и разрешает проблему истинную.] А. Белый гениально чувствует стихию России, русского народа, русской природы, русских полей и оврагов, русской бабы. Это - женственная стихия земли. Но он не ведает Логоса в национальном русском сознании и потому не чувствует мужественности нашей мировой миссии. Только в Церкви дано мужественное начало Логоса, а церковную сторону нашей национальной жизни А. Белый просмотрел.

422//423

Сам А. Белый не в силах овладеть мистической стихией России мужественным началом Логоса, он во власти женственной стихии народной, соблазнен ею и отдается ей. Это чувствуется во всем его творчестве, во всюду преследующем его чувстве призрачности бытия, в кошмарной заколдованности, которой полны его произведения. Мистика, отражающаяся в творчестве А. Белого, — преимущественно женственная, часто переходящая в медиумизм. А. Белый - стихийный народник, [стихийный националист,] вечно соблазненный Матреной, полями, оврагами и трактирами, вечно жаждущий раствориться в русской стихии. Но чем меньше в нем Логоса, мужественного церковного сознания, тем более хочет он подменить Логос суррогатами - критической гносеологией, Риккертом, методологией западной культуры. Там ищет он мужественной дисциплины, оформляющей хаос русской мистической стихии, предотвращающей распад и провал. Чем более его соблазняет Матрена, чем более тянет его раствориться в мистической стихии России с ее жутким и темным хаосом, тем более поклоняется он гносеологии, методологии, научности, критицизму и проч. Культ Матрены и культ методологии - две стороны одной и той же разорванности, разобщенности земли и Логоса, стихии и сознания. В критической методологии и гносеологии так же мало Логоса, как и в Матрене и в Кудеярове. И нет такой методологии, которой можно было бы овладеть Матреной. Бушующей, хаотической, темной стихией народной может овладеть лишь мужественный Логос [церковный], а не метод, не гносеология, не риккертианство. Русская земля, полная мистической жажды, тянется к большому Разуму церковному, а не к малому разуму гносеологическому. В критической методологии так же мало Разума-Логоса, как и в мистическом сектантстве, и нет мужественной воли ни там, ни здесь.3

(3 С тех пор, как это написано, А. Белый искал спасения от русского мистического пафоса не в Риккерте и кантианской методологии, а в Штейнере и методологии антропософической.)

423//424

Одновременно с "Серебряным голубем" вышла замечательная книга А. Белого "Символизм". В ней с поражающей талантливостью обнаруживается другая сторона А. Белого, та, которой нет в его поэзии, в его симфониях, в "Серебряном голубе". Это А. Белый — философский, гносеологический, методологический, дифференцированный, культурный. Стихия Белого — чисто русская, национальная, народная, восточная, стихия женственная, пассивная, охваченная кошмарами и предчувствиями, близкая к безумию. Русские поля и рябые бабы, овраги и кабаки — близкие и родные этому А. Белому. В А. Белом много мистического славянофильства, - славянофильства беспокойного, мятущегося, катастрофического, связанного с Гоголем и Достоевским (но не с Хомяковым, в котором слишком силен был мужественный Логос). А. Белый, как философ, — чистейший западник и культурник. Он не любит русской философии, ему чуждо славянофильское сознание, его сознание исключительно западническое. Этому А. Белому Риккерт ближе Вл. Соловьева, Ницше ближе Достоевского, Яков Бёме ближе св. Серафима, дифференцированная методологическая философия ближе синтетической религиозной философии. Он методологически строго, почти научно готов привить русским западную мистику Эккерта и Бёме, столь непохожую на мистику Кудеярова и голубей. Но так ли противоположны восточно-русская стихийная мистика А. Белого и его западно-европейская сознательная философия? В стихийной мистике А. Белого чувствуется кошмарность и призрачность бытия. Кошмарность и призрачность бытия остается и в его философском сознании. В книге "Символизм" есть изумительная, местами гениальная глава "Эмблематика смысла", в которой А. Белый развивает своеобразную философскую систему, близкую к фихтеанству, но более художественную, чем научную. В этом своеобразном фихтеанстве чувствуется оторванность от бытия и боязнь бытия. А. Белый обоготворяет лишь собственный творческий акт. Бога нет, как Сущего, но божествен творческий акт, Бог творится, Он есть творимая ценность,

424//425

долженствование, а не бытие. И в процессе творчества нет конца, нет завершения в абсолютном бытии. Творческий процесс протекает под кошмарной властью плохой бесконечности, дурной множественности. У А. Белого и родных ему по духу Сын рождается без Отца, Логос не имеет отчества, и потому есть слово человеческое, а не Божье. И человек не имеет происхождения. А. Белый поднимается по ступеням вверх и разрушает каждую ступень, висит над пустой бездной и никогда, никуда не придет он в этом кошмарном караб-каньи вверх, так как нет конца, нет Того, к Кому идет, есть лишь вечный подъем, вечная заря, бесконечное творчество из ничего и к ничему. Это — философия иллюзионизма, призрачности, красоты кошмара. Даже Риккерта, - ступень, на которую так твердо пытался стать А. Белый, — разрушает он с неблагодарностью и смеется над ним остроумно и блестяще. Остается чистый творческий акт, но без носителя, без субстрата, без сущего. А. Белый пребывает в том поистине страшном заблуждении, что можно придти к Абсолютному, к истинному бытию, к свободе. Но из Абсолютного, из истинного бытия, из свободы можно лишь исходить. К Абсолютному нет путей, которые начинались бы не с Абсолютного, на первой же ступени нужно уже быть с Богом, чтобы подняться на следующие ступени, и нельзя познавать без изначальной связи с Абсолютным, без присутствия Логоса в познании. Нельзя придти к Богу без помощи Бога, нельзя познать истину без Логоса, рожденного от Отца, нельзя дойти до Абсолютного, исходя из относительного. Нет путей к бытию, которые лежали бы через пустые бездны, нужно изначально пребывать в бытии, чтобы двигаться в нем. Быть в Боге и с Богом не есть конец движения, а лишь начало истинного движения. Синтетическая целостность должна присутствовать и в начале, на первой ступени, а не только в конце, на вершине, так как без синтетической целостности нельзя сделать шагу, нельзя двигаться, теряется равновесие. Бог — сущее, а не должное, бытие Его не зависит от нашего творческого акта. Но от нашего творческогоакта зависит мир, мы участвуем в творческом просвещении и преображении мира, в воссоединении с Творцом. В философском сознании своем А. Белый так же оторван от Логоса, как и в своей мистике. И там и здесь — призрачность бытия, помесь ценности с кошмаром, без всяких онтологических основ. В этом коренится и тяготение А. Белого к западной оккультической дисциплине, проскальзывающее в его писаниях. А. Белый все ищет дисциплины, сознания, оформления извне, вместо того, чтобы добыть все это изнутри. Дисциплину воли и дисциплину сознания нельзя получить извне от методов критической философии или методов оккультизма, но обрести можно лишь в глубине своего духа, соединившегося с церковным Логосом. В А. Белом я вижу ложное сочетание славянофильства и западничества, ложную связь Востока и Запада. Но чрезвычайно остро и болезненно ставит он эту проблему. А. Белый слишком славянофил и слишком западник. Он тянется и к восточной мистической стихии, и к неизреченной мистике западного образца. Но неизреченная западная мистика отрицает ту основную религиозную истину, что мистика выразима в Слове-Логосе. Невыразимая в Слове мистика антицерковна и антирелигиозна. Как художник, А. Белый преодолевает индивидуализм и субъективизм, но только как художник. Как философ, А. Белый остается оторванным от универсального Логоса. Эта оторванность повергает его в безысходный пессимизм. Творчество А. Белого оставляет в той же безысходности, что и творчество Гоголя. А. Белый не верит, что можно обрести свет Логоса в глубине духа, он тщетно ищет света, то в восточной народной стихии, то в западном сознании. Он живет в густой и напряженной атмосфере Апокалипсиса, переживания его апокалиптически-катастрофичны. В этом все значение его. В нем обостряется все до предела, все влечет к концу. Но в А. Белом чувствуется апокалиптическая женственность, особая мистическая рецептивность, через него проходят апокалиптические дуновения. (Вместе с тем, в нем есть и какой-то ложный морализм.) [Вместе с тем в А. Белом

426//427

чувствуется природа этическая и правдолюбивая.] И вечно грозит ему опасность разделить судьбу Гоголя.

Когда вникаешь в мистику наших дней, особенно чувствуешь правду, которой учили восточно-христианские мистики, правду о великом значении мистической трезвенности. Мистическая трезвенность и есть мужественность духа, неустанное противление всякому медиумизму, всякой расслабляющей податливости женственной стихии. Величайший образец мистической мужественности дан [нам] в образе св. Серафима Саровского. В хлыстовстве нет этой мужественности, нет никакой мужественности. Нет этой мужественности и в современной культурной мистике. Мужественность св. Серафима должна быть внесена в стихию народную.

________________

"Серебряный голубь" — первая часть трилогии, которая называется "Восток и Запад". "Серебряный голубь" по-новому ставит вековечную проблему Востока и Запада. Не знаю, как дальше справится А. Белый со своей задачей, но первая часть трилогии обнаружила в нем огромное, выходящее из ряда вон дарование. Большой чувствуется разлад между стихией и сознанием А. Белого, но есть правда художественная, которая возвышается над всяким разладом. Такова правда "Серебряного голубя". Много нового приоткрыл А. Белый в России, много такого, что не видно еще было даже величайшим русским писателям. Проблема Востока и Запада — чисто русская проблема. Россия стоит в центре Востока и Запада, она узел всемирной истории, и в ней только может синтетически разрешиться вековечная распря. Недаром все русское самосознание XIX века полно распрей славянофильства и западничества. Все в новых и новых формах является эта распря. И настает время, когда окончательно должно нам преодолеть и славянофильство и западничество. Есть провинциализм и в том, и в другом

427//428

направлении, нет подлинного универсализма ни там, ни здесь. В национальной плоти и крови должен быть утвержден универсальный разум, всечеловеческая правда. Наше национально-религиозное призвание может быть осознано лишь как призвание посредника между Востоком и Западом, соединителя правды Востока с правдой Запада, претворителя двух типов христианского религиозного опыта и двух типов культуры в жизнь единого всечеловечества. Поэтому наша национальная религиозная миссия прямо противоположна всякому реакционному национализму. Новое творческое национальное самосознание не может быть ни славянофильским, ни западническим, оно не рабствует ни у восточной стихии, ни у западного сознания. Преодоление славянофильства и западничества и будет показателем наступления нашей национальной зрелости, национального самосознания. Славянофильство и западничество — юношеская незрелость, муки рождения самосознания. Ныне исторической задачей России во всех сферах должно быть зрелое и мужественное национальное самосознание, связанное с универсальным религиозным сознанием. В это национальное самосознание войдет вся правда славянофильская и правда западническая и преодолеется ложный провинциализм славянофильский и западнический. Ведь и западничество есть провинциализм. На Западе нет западников, западники — провинциально-русское явление. Поклонение западно-европейскому сознанию, западно-европейской научности и культурности есть идолопоклонство. Сознание может быть лишь универсальным, а не западно-европейским, и наука и культура не могут быть исключительным достоянием западно-европейского провинциализма.

Хвала художнику, который вновь влечет нас к проблеме Востока и Запада, обращает литературу нашу от малого к великому. А. Белому принадлежит первое место среди наших художников. Тема его бесконечно глубокая и важная, такая серьезная и трепетная. В самом А. Белом все символично, все вызывает тревогу. В нем сильнее и крайнее выразилось то, что есть у многих "русских мальчиков". Одаренность его так велика, что боязнь за него превращается в боязнь за многих русских. Да снизойдет на него и на всех "русских мальчиков" благодатная сила мужественного Логоса

428//429

Мужественная русская сила проснулась в советской России после революции. Но ее пробуждение было оторвано от русских духов

ных течений, и с этим отрывом было связано много дурного. Такова русская судьба.


Астральный романъ.

(Размышление по поводу романа А. Белаго «Петербургъ»).

I.

Петербургъ не существуетъ уже. Жизнь этого города была бюрократической жизнью по преимуществу, и конецъ его былъ бюрократическимъ концомъ. Возникъ неведомый и для нашего уха еще чуждо звучащий Петроградъ. Кончилось не только старое слово и на его месте возникло слово новое, кончился целый исторический периодъ, и мы вступаемъ въ новый, неведомый перюдъ. Было что то странное, жуткое въ возникновении Петербурга, въ судьбе его, въ его отношении ко всей огромной России, въ его оторванности отъ народной жизни, что то разомъ и властно порабощающее и призрачное. Магической волей Петра возникъ Петербургъ изъ ничего, изъ болотныхъ тумановъ. Пушкинъ далъ намъ почувствовать жизнь этого Петербурга въ своемъ «Медномъ всаднике». Славянофилъ-почвенникъ Достоевский былъ страннымъ образомъ связанъ съ Петербургомъ, гораздо более, чемъ съ Москвой, онъ раскрывалъ въ немъ безумную русскую стихию. Герои Достоевскаго большей частью петербургские герои, связанные съ петербургской слякотью и туманомъ. У него можно найти изумительныя страницы о Петербурге о его призрачности. Раскольниковъ бродилъ около Садовой и Сенного рынка, замышляя свое преступление. Рогожинъ совершилъ свое преступление на Гороховой. Почвенникъ Достоевский любилъ безпочвенныхъ героевъ, и только

— 37 —

въ атмосфере Петербурга могли существовать они. Петербургъ въ отличие отъ Москвы,—катастрофический городъ, Характерны также петербургския повести Гоголя,—въ нихъ есть петербургская жуть. Московскимъ славянофиламъ Петербургъ казался иностраннымъ, эаграничнымъ городомъ, и они боялись Петербурга. Большия были основания, ибо Петербургъ—вечная угроза московско-славянофильскому благодушию. Но то, что Петербургъ казался славянофиламъ совсемъ нерусскимъ городомъ, было ихъ провинциальнымъ заблуждениемъ, ихъ отграниченностью. Достоевский опровергъ это заблуждение.

Эфемерность Петербурга—чисто русская эфемерность, призракъ, созданный русскимъ воображениемъ. Петръ Великий былъ русский до мозга костей. И самый петербургский бюрократический стиль—своеобразное порождение русской истории. Немецкая прививка къ петербургской бюрократии создаетъ специфически русский бюрократический стиль. Это такъ же верно, какъ и то, что своеобразный французский языкъ русскаго барства есть русский национальный стиль, столь же русский, какъ и русский ампиръ. Петербургская Россия есть другой нашъ национальный образъ наряду съ образомъ московской России.

Романъ о Петербурга могъ написать лишь писатель, обладающий совсемъ особеннымъ ощущениемъ космической жизни, ощущениемъ эфемерности бытия. Такой писатель есть у насъ и онъ написалъ романъ «Петербургъ», написалъ передъ самымъ концомъ Петербурга и петербургскаго периода русской истории, какъ бы подводя итогъ столь странной столица нашей и странной ея испории. Въ романе «Петербургъ», быть можетъ самомъ замъчательномъ русскомъ романе со временъ Достоевскаго и Толстого, нельзя найти полноты, не весь Петербургъ въ немъ нашелъ себе место, не все доступно его автору. Но что-то характерно петербургское въ этомъ изумительномъ романе подлинно узнано и воспроизведено. Это—художественное творчество гоголевскаго типа

— 38 —

 и потому можетъ дать поводъ къ обвинению въ клевете на Россию, въ исключительномъ восприятии уродливаго и дурного, въ немъ трудно найти человека, какъ образъ и подобие Божье. Андрей Белый—самый значительный русский писатель последней литературной эпохи, самый оригинальный, создавший совершенно новую форму въ художественной прозе, совершенно новый ритмъ. Онъ все еще къ стыду нашему недостаточно признанъ, но я не сомневаюсь, что со временемъ будетъ признана его гениальность, больная, не способная къ созданию совершенныхъ творений, но поражающая своимъ новымъ чувствомъ жизни и своей не бывшей еще музыкальной формой. И будетъ А. Белый поставленъ въ ряду большихъ русскихъ писателей, какъ настоящий продолжатель Гоголя и Достоевскаго. Такое место его определилось уже романомъ «Серебряный Голубь» У А. Белаго есть ему одному присущий внутренний ритмъ, и онъ находится въ соответствии съ почувствованнымъ имъ новымъ космическимъ ритмомъ. Эти художественныя откровения А. Белаго нашли себе выражение въ его симфонияхъ, форме, до него не встречавшейся въ литературе. Явление А. Белаго въ искусстве можетъ быть сопоставлено лишь съ явлениемъ Скрябина. Не случайно, что и у того и у другого есть тяготение къ теософии, къ оккультизму. Это связано съ ощущениемъ наступления новой космической эпохи.

II.

У А. Белаго есть лишь ему принадлежащее художественное ощущение космическаго распластования и распыления, декристаллизации всехъ вещей мира, нарушения и исчезновения всехъ твердо установившихся границъ между предметами. Сами образы людей у него декристаллизуются и распыляются, теряются твердыя грани, отделяющия одного человека отъ другого и отъ предметовъ окружающаго его мира. Твердость, органичность

— 39 —

кристаллизованность нашего плотскаго Mиpa рушится. Одинъ человекъ переходить въ другого человека, одинъ предметъ переходить въ другой предметъ, физический планъ—въ астральный планъ, мозговой процессъ—въ бытийственный процессъ. Происходить смещение и смешение разныхъ плоскостей. Герой «Петербурга», сынъ важнаго бюрократа, когенианецъ и революционеръ, Николай Апполоновичъ запиралъ на ключъ свою рабочую комнату: тогда ему начинало казаться, что и онъ, и комната, и предметы той комнаты перевоплощались мгновенно изъ предметовъ реальнаго мира въ умопостигаемые символы, чисто логическихъ построений: комнатное пространство смешивалось съ его потерявшимъ чувствительность теломъ въ общий бытийственный хаосъ, называемый имъ вселенной; сознание Николая Апполоновича, отделяясь отъ тела, непосредственно соединялось съ электрической лампочкой письменнаго стола, называемой «солнцемъ сознания». Запираясь на ключъ и продумывая положения своей, шагъ за шагомъ, возводимой къ единству системы, онъ чувствовалъ тело свое пролитымъ во «вселенную», т.-е. въ комнату; голова этого тела смещалась въ голову стекла электрической лампы подъ кокетливымъ абажуромъ». Тутъ описывается медитация Николая Апполоновича, посредствомъ которой расщепляется его собственное бытие. За этимъ скрыто художественное созерцание самого А. Белого, въ созерцании этомъ расщепляется и его собственная природа и природа всего миpa. Нарушаются границы, отделяющия эфемерное отъ бытийственнаго. Въ «Петербурге» все есть мозговая игра важнаго бюрократа-отца, сенатора, главы учреждения и действительнаго тайнаго советника Апполона Апполоновича Аблеухова и съ трудомъ отделимаго отъ него сына-революционера онера, наизнанку вывернутаго бюрократа Николая Апполоновича. Трудно определить, где кончается отецъ и где начинается сынъ. Эти враги, представляющие начала противоположныя—бюрократии и революции, смешиваются въ какомъ-то некристализованномъ, неоформленномъ

— 40 —

 целомъ. Въ этомъ сходстве, смешении и нарушении границъ символизуется и то, что наша революция плоть отъ плоти и кровь отъ крови бюрократа и что потому въ ней заложено семя разложения и смерти.

Все переходить во все, все перемешивается и проваливается. Отменяется черта оседлости бытия. Для А. Белаго, какъ писателя и художника, характерно, что у него всегда начинается кружение словъ и созвучий и въ этомъ вихре словосочетаний распыляется бытие, сметаются все грани. Стиль А. Белаго всегда въ конце концовъ переходитъ въ неистовое круговое движение. Въ стиле его есть что-то отъ хлыстовской стихий. Это вихревое движение А. Белый ощутилъ въ космической жизни и нашелъ для него адекватное выражения въ вихре словосочетаний. Языкъ А. Белаго не есть переводъ на другой, инородный языкъ его космическихъ жизнеощущение, какъ то мы видимъ въ красочно безпомощной живописи Чурляниса. Это—непосредственное выражение космическихъ вихрей въ словахъ. Упрекнуть его можно лишь въ невыдержанности стиля, онъ часто сбивается. Гениальность А. Бепаго, какъ художника,—въ этомъ совпадении космическаго распыления и космическаго вихря, съ распылениемъ словеснымъ, съ вихремъ словосочетаний. Въ вихревомъ наростании словосочетаний и созвучий дается наростание жизненной и космической напряженности, влекущей къ катастрофе. А. Белый расплавляетъ и распыляетъ кристаллы словъ, Твердыя формы слова, казавшаяся вечными, и этимъ выражаетъ расплавление и распыление кристалловъ всего вещнаго, предметнаго мира. Космические -вихри какъ бы вырвались на свободу и разрываютъ, распыляютъ весь нашъ осевший, oтвepдeвшiй, кристаллизованный миръ. «Mipoвaя ткань представлялась тамъ фурийной тканью». Этими словами А. Белый хорошо характеризуетъ атмосферу, въ которой происходитъ действие «Петербурга». А вотъ какъ представляется ему самъ городъ Петербургъ:

«Петербургъ, Петербургъ! Осаждаясь туманомъ, и меня ты преследовалъ праздною мозговой игрой: ты—мучи-

— 41 —

тель жестокосердный; ты—непокойный призракъ; ты, бывало, года на меня нападалъ; 6егалъ я на твоихъ ужасныхъ проспектахъ и съ разбега взлеталъ я на Чугунный тотъ мостъ, начинавшийся съ края земного, чтобы вести въ безкрайную даль; за Новой, въ полусветной, зеленой тамъ дали—повозстали призраки острововъ и домовъ, обольщая тщетной надеждою, что тотъ край есть действительность, и что онъ—не воюющая безкрайность, которая выгоняетъ на петербургскую улицу бледный дымъ облаковъ».

. III.

А. Белаго можно назвать кубистомъ въ литературе. Формально его можно сопоставить съ Пикассо въ живописи. Кубистический методъ—методъ аналитическаго, а не синтетическаго восприятия вещей. Въ живописи кубизмъ ищетъ геометрическаго скелета вещей, онъ срываетъ обманные покровы плоти и стремится проникнуть во внутреннее строение космоса. Въ кубистической живописи Пикассо гибнетъ красота воплощеннаго мира, все разлагается и разслояется. Въ точномъ смысле кубизма въ литературе нетъ. Но тамъ возможно нечто аналогичное и параллельное живописному кубизму. Творчество А. Белаго и есть кубизмъ въ художественной прозе, по силе равный живописному кубизму Пикассо. И у А. Белаго срываются цельные покровы мировой плоти, и для него нетъ уже цельныхъ органическихъ образовъ. Кубистический методъ распластования всякаго органическаго бытия применяетъ онъ къ литературе. Тутъ не можетъ быть и речи о влиянии на А. Белаго живописнаго кубизма, съ которымъ онъ, по всей вероятности, мало знакомъ. Кубизмъ его есть его собственное, самобытное восприятие мира, столь характерное для нашей переходной эпохи. Въ извъстномъ смысле А. Белый—единственный настоящий, значительный футуристъ въ русской литературе. Въ немъ погибаетъ старая

—42 —

 кристальная красота воплощеннаго мира и порождается новый миръ, въ которомъ нетъ еще красоты. Въ художественной манере А. Белаго все также смещается съ своего стараго, казавшагося вечнымъ, места, какъ и у футуристовъ. Онъ не пишетъ футуристическихъ агитационныхъ манифестовъ, онъ пишетъ другие, символические манифесты, но своимъ существомъ и своимъ творчествомъ разрушаетъ все старыя формы и создаетъ новыя. Оригинальность А. Белаго въ томъ, что свой кубизмъ и футуризмъ онъ соединяетъ съ настоящимъ, непосредственнымъ символизмомъ въ то время какъ футуристы обычно враждебно противополагаютъ. себя символистамъ. Такъ въ кубистически-футуристическомъ «Петербурге» повсюду являющееся красное домино, есть превосходный, внутренно-рожденный символъ подвигающейся революции, по существу нереальной. Въ европейской литературе предшественникомъ творческихъ приемовъ А. Белаго можно назвать Гофмана, въ гениальной фантастике котораго также нарушились все грани и все планы перемешивались, все двоилось и переходило въ другое. Въ русской литературе А. Белый прямой продолжатель Гоголя и Достоевскаго. Подобно Гоголю видитъ онъ въ человеческой жизни больше уродства и ужаса, чемъ красоты и подлиннаго, твердаго бытия. Гоголь воспринималъ уже старый органически-цельный миръ аналитически-расчлененно, для него распластовывался и распылялся образъ человека и онъ виделъ техъ уродовъ и чудовищъ въ глубине жизни, которые потомъ по другому въ живописи открывались Пикассо. Гоголь порвалъ уже съ Пушкинскимъ, вечно-прекраснымъ и гармоническимъ мироощущениемъ и мировоззрениемъ. Таковъ и А. Белый.

Но въ чемъ нельзя не упрекнуть его, такъ это въ томъ, что въ «Петербурге» онъ местами слишкомъ следуетъ за Достоевскимъ, находится въ слишкомъ большой зависимости отъ «Бесовъ». Некоторыя сцены, напримеръ сцена въ трактире и съ сыщикомъ, прямо скопированы съ манеры Достоевскаго. И въ этихъ местах

— 43 —

А. Белый сбивается на другой, не свой стиль, нарушаетъ ритмъ своего романа-симфонии. Онъ внутренне связанъ съ Достоевскимъ и за это нельзя упрекать его, но онъ долженъ былъ бы быть свободнее въ своихъ художественныхъ приемахъ, выдержанное въ своемъ собственномъ стиле. Есть большое различие между А. Белымъ и Достоевскимъ, они принадлежатъ разнымъ эпохамъ. А. Белый более космиченъ по своему чувству жизни, Достоевский более психологиченъ и антропологиченъ. Достоевскому раскрывались бездны въ глубине человека, но образъ человека былъ отделенъ для него отъ безднъ жизни космической. Человека Достоевский воспринималъ органически-целостно, всегда виделъ обраэъ Божий въ человеке. А. Белый принадлежитъ новой эпохе, когда пошатнулось целостное восприятие образа человека, когда человекъ проходить черезъ расщеплете. А. Белый погружаетъ человека въ космическую безмерность, отдаетъ его на растерзание космическихъ вихрей. Теряется граница, отделяющая. человека отъ электрической лампы. Раскрывается астральный миръ. Твердыя границы физическаго мира охраняли съ противоположной стороны независимость человека, его собственныя твердыя границы, его кристальныя очертания. Созерцание мира астральнаго, этого промежуточного мира между духомъ и материей, стираетъ границы, декристаллизуетъ и человека и окружающей его миръ. А. Белый—художникъ астральнаго плана, въ который незаметно переходитъ нашъ миръ, теряя свои твердость и очерченностъ. Bсе эти вихри—астральные вихри, а не вихри физическаго мира или мира человечески-душевнаго. «Петербургъ»—астральный романъ, въ которомъ все уже выходитъ за границы физической плоти этого мира и очерченной душевной жизни человека, все проваливается въ бездну. Сенаторъ видить уже два пространства, а не одно.

—44—

IV.

А. Белый художественно раскрываетъ особую метафизику русской бюрократа. Бюрократизмъ—эфемерное бытие, мозговая игра, въ которой все составлено изъ прямыхъ линий, кубовъ, квадратовъ. Бюрократизмъ управляетъ Россией изъ центра по геометрическому методу. Призрачность бюрократии порождаетъ и призрачную революцию. Не случайно Николай Апполоновичъ оказывается когенианцемъ, т.-е. по философскому направленно своему не ощущаетъ реальности 6ытия, не случайно связанъ онъ кровно съ бюрократией. До эфемернаго, уходящаго въ астральный планъ «Петербурга» ничто не доходитъ изъ глубины России, изъ недръ народной жизни. Централизмъ революционнаго комитета Такое же эфемерное бытие, какъ и централизмъ бюрократическаго учереждения. Гнилостный процессъ перешелъ отъ бюрократизма къ революционизму. Провокация, густымъ туманомъ окутавшая революцию, обнаруживаетъ ея призрачно-эфемерный характеръ—все перемешалось въ сатанинскихъ вихряхъ.

А. Белый совсемъ не врагъ революционной идеи. Его точка зръния совсемъ не та, что у Достоевскаго въ «Бесахъ». Зло революции для него порождено зломъ старой России. Въ сущности онъ хочетъ художественно изобличить призрачный характеръ петербургскаго периода русской истории, нашего бюрократическаго западничества и нашего интеллигентскаго западничества, подобно тому, какъ въ «Серебряномъ голубе» онъ изобличалъ тьму восточной стихии въ нашей народной жизни. По складу своего художественнаго дарования А. Белый, подобно Гоголю, не призванъ раскрывать и воспроизводить положительное, светлое и прекрасное. Въ одномъ своемъ стихотворении А. Белый призываетъ свою Россию, любимую имъ странной любовью, къ тому, чтобы она разорялась въ пространстве. И отъ романовъ его, написанныхъ о России, остается такое впечатление,

— 45 —

что Pocciя разсеивается въ пространстве, превращается въ астральную пыль. Онъ любитъ Россию уничтожающей любовью и веритъ въ ея возрождение лишь черезъ гибель. Такая любовь свойственна русской природе.

Все призрачности—бюрократическая, революционная и кантиански-гносеологическая — сходятся въ Николай Апполоновичъ. Но въ немъ открываетъ авторъ еще одинъ ужасъ. Отъ Вл. Соловьева унаследовалъ А. Белый ужасъ передъ монгольской опасностью. И онъ ощущаетъ монгольскую стихию внутри самой России внутри русскаго человека. Николай Апполоновичъ, какъ и отецъ его—глава учреждения,—монголъ, туранецъ. Монгольское начало правитъ Россией. Монгольский Востокъ раскрывается въ самомъ русскомъ Западе» Туранско-монгольское начало мерещится А. Белому и въ кантианстве. А. Белый изображаетъ конецъ Петербурга, его окончательное распыление. Медный Всадникъ раздавилъ въ Петербурге человека. Образъ Меднаго Всадника господствуетъ надъ атмосферой «Петербурга» и повсюду посылаетъ свой астральный двойникъ.

V.

У А. Белаго нетъ русской идеологии и не нужно ея у него искать. У него есть большее, чемъ русское идеологическое сознание, есть русская природа, русская стихия, онъ—русский до глубины своего существа, въ немъ русский хаосъ шевелится. Его оторванность отъ России внешняя и кажущаяся, какъ и у Гоголя. А. Белый и любитъ Россию и отрицаетъ Россию. Ведь и Чаадаевъ любилъ Россию. Совсемъ недавно А. Белый напечаталъ стихотворение, въ которомъ есть такия строки:

«Страна моя, страна моя родная! Я—твой! Я—твой! Прими меня, рыдая и не зная Покрой сырой травой»...

—46 —

Стихотворение это заканчивается исповеданиемъ вeры, что за русской «ночью»—«Онъ». Онъ,—Христосъ, за страшной тьмой и хаосомъ России. А. Белый по се6е знаетъ, какъ страшенъ, жутокъ, какъ опасенъ русский хаосъ. Но онъ не въ силахъ пробудить въ себе русскую волю, русское сознание. Дисциплину воли и сознание онъ все ищетъ на Западъ. Можно усумниться, найдетъ-ли онъ ее тамъ. Думаю, онъ вернется въ конце концовъ въ Россию и въ глубине России будетъ искать света.

Въ «Петербурге» есть большие художественные недостатки, много эстетически-неприемлемого. Стиль романа не выдержанъ, окончание случайное, внутренно необязательное, местами есть слишкомъ ужъ большая зависимость отъ Достоевскаго. Но гениальная художественная природа А. Белаго и не можетъ создать совершеннаго художественнаго произведения. Въ его художественномъ творчестве нетъ катарзиса, есть всегда что-то слишкомъ мучительное, потому что самъ онъ, какъ художникъ, не возвышается надъ той стихией, которую изображаетъ, не преодолеваетъ ее, онъ самъ погруженъ въ космический вихрь и распыление, самъ въ кошмаре. Въ его романе нетъ не только идеологическаго, сознательнаго выхода, но нетъ и художественнаго, катарсическаго выхода, онъ не освобождаетъ, оставляетъ въ тяжеломъ кошмаре. Онъ переступаетъ пределы совершеннаго, прекраснаго искусства. Его искусство есть его собственное бытие, его хаосъ, его вихревое движение, его космическое ощущение. И это ново и необычайно въ немъ. Это нужно принять и не искать утъшений. Къ нему нельзя подходить со старыми критическими приемами. Онъ художникъ переходной космической эпохи. И онъ по новому возвращаетъ литературу къ великимъ темамъ старой русской литературы. Творчество его связано съ судьбой Pocciи, русской души. Онъ первый написалъ по истине астральный романъ, столь не похожий на слабые и нехудожественные оккультные романы, написанные старыми приемами. А. Белый-

— 47 —

—не теургъ, но теургическое искусство быть можетъ находится на пути астральнаго распластования и распыления въ творчестве его типа.


Духовное христианство и сектантство в России


I

Тип религиозной мысли, который условно может быть назван духовным христианством, имеет большое значение и занимает много места в русской народной жизни, но он совсем [уже] не может быть определен по чисто книжным источникам и по отдельным религиозным мыслителям. Это течение - жизненное, а не литературное, и более народное, чем культурное. Много есть оттенков в этом течении, но можно все-таки открыть в нем характерный тип религиозной мысли и религиозного чувства жизни. Это религиозное движение упирается в самую гущу народной жизни, в сектантство, в народное искание Бога и божественной правды жизни. Это уход из культурной жизни, бегство от грехов цивилизации, искание божественной простоты. Это - бродячая Русь, целиком поглощенная вопросами веры и праведной жизни. Русь странническая, взыскующая Града, отцепившаяся от России бытовой и от бытовой религиозности. К ней принадлежат не только люди из "народа", крестьяне, но из всех слоев русского общества, начиная с самого верхнего слоя, почувствовавшие невозможность дальше жить в неправде и безбожности мировой жизни. Моральный пафос очень силен в этом типе Духовной жизни, но моральная проблема берется тут не на поверхности личной и общественной жизни, а в религиозной глубине. Л. Толстой принадлежит к этому типу и оказал влияние на все это духовное движение. От огромной жизни Л. Толстого и всего пути его шли толчки и чувствовались в духовной жизни нашего народа. Разрыв Толстого с культурным обществом и его страстное искание божественной простоты жизни многими ощущались, как возврат к истокам природной и народной жизни, искаженной всем роковым процессом цивилизации. И те, которые непосредственно чувствовали себя природными и народными людьми, должны были сочувствовать Толстому и сознавать себя близкими ему. Не думаю, чтобы имело большое значение само учение Толстого, то, что можно назвать толстовством. Слабость [и плоскость] толстовской религии слишком легко открывается, и критиковать толстовскую доктрину уж слишком легко. Толстовство в узком смысле слова - незначительное явление и совершенно несоизмеримое с величиной самого Толстого, с размерами его духовной жажды и его судьбы. Но огромно значение Толстого как явления духовной жизни, как пути и судьбы. Ведь и антипод Толстого Ницше есть прежде всего судьба, великое явление жизни, а не учение, не основатель школы. Есть художество жизни, по значению своему превышающее всякое художество мысли, художество писательства. И художество это совсем не в том, что люди проводят в жизнь свои идеи. Это - люди значительной и исключительной внутренней судьбы, а не люди практики и внешних достижений. То течение, которое хотелось бы характеризовать, принимает все более и более мистическую окраску. Толстовский и сектантский рационализм побеждается иным духом. В центре этого религиозного жизненного течения стоит образ Александра Добролюбова. Добролюбовское направление иногда называют мистическим толстовством. Определение это слишком внешнее. Но несомненно А. Добролюбов, в отличие от Толстого, - мистик, и он, подобно Толстому, бежит от культуры, от неправды современного общества к простой жизни, к природе и к народу. В отличие от Толстого, у Добролюбова нет учения, доктрины, нет никакой религиозной философии. В этом, быть может, его преимущество. Добролюбов есть прежде всего жизненная судьба, жизненный путь, явление русской духовной жизни. Он убежал от культуры и убежал от всяких книг, от всякого писательства. Толстой до конца дней своих остался писателем, учителем, человеком книги. Да и настоящий "уход" Толстого совершился лишь перед самой его смертью. Уже после того, что совершился внутренний, духовный "уход" его, он все еще бесконечно долго продолжал жить в семье своей, в имении своем, не имел силы порвать нити прошлого. Добролюбов ушел более радикально и опростился более последовательно. Известно даже, что жизнь Добролюбова была укором для Толстого, и встречи с ним обостряли в нем мучительную потребность окончательного ухода. Но нужно помнить, что Добролюбову легче было отказаться от книги, от писательства, от учительства, чем Толстому. Слишком огромно было все то, от чего Толстому нужно было отказаться и уйти. Добролюбов был более свободным человеком, за ним было лишь остро пережитое декадентство, не породившее ничего литературно-значительного, лишь опыты сатанизма в модернистском стиле, лишь убийственная тоска последних слов упадочной культуры. Он не познал ни великой славы, ни богатства, ни пафоса родовой семьи, ни сладостной привязанности к имению своему. Очень отяжелен, перегружен был Толстой, и по сравнению с ним был легок, летуч Добролюбов. В Толстом было притяжение к земле, которое не позволяло ему стать настоящим странником. Добролюбов более воздушен, и он сделался настоящим странником. Он много лет [уже живет] (жил) с простым народом в Приволжье и [странствует] (странствовал) по русской земле. И этому бывшему декаденту с опустошенной душой удалось вызвать целое религиозное движение среди страннической, взыскующей Града Руси. Создается новое францисканство. Мистически настроенные толстовцы делаются добролюбовцами.

Свою старую жизнь в культуре, свою упадочную и грешную жизнь А. Добролюбов закончил книгой "Из книги невидимой". Сама по себе эта книга есть конец старой жизни, а не начало новой, вся она еще в культурной, мирской жизни, а не в жизни божественной. Это чувствуется в непростоте стиля в подражании языку Ницше, изломанности и отсутствии вдохновения. Все же это книга, в старом смысле слова, а не новая жизнь. В книге есть замечательные слова: "Оставляю навсегда все видимые книги, чтобы принять часть только в Книге Твоей. Все это написанное я разумею так же малым, как мал закон Моисея перед благодатью. На видимой бумаге никогда не выскажешь Главной Истины и Тайны. Вступайте в Книгу Жизни". В словах этих достигает последней остроты трагедия творчества и трагедия культуры, в них чувствуется русская жажда претворить литературу в жизнь, культуру - в бытие, направить творческий акт на создание нового неба и новой земли. Эта жажда была уже у Гоголя, у Достоевского, у Толстого. Эту проблему знал Ибсен. Добролюбов постиг, что книга есть закон, а не благодать, и что в писательстве и искусстве не творится Жизнь. И постижение свое он выразил не в книгах, не на "видимой бумаге", а вступлением в "Книгу Жизни", жертвенным путем своим. Слова Добролюбова очень напоминают слова, которыми заканчивается книга великого мистика Ангелуса Силезиуса "Cherubinischerwandersmann":

Друг, довольно. Если ты хочешь больше прочесть,  Иди и сам будь писанием, сам стань бытием.

Можно усомниться в том, стал ли сам Добролюбов писанием и бытием, утолена ли его жажда. Но огромного значения его жизни отрицать невозможно. Добролюбова нельзя назвать религиозным мыслителем, но во всем духовном типе его можно открыть тип религиозной мысли, характерной для русского духовного христианства.

II

А. Добролюбов, усталый и измученный, бежит от человека и человеческой культуры к простоте природной и народной жизни. Он ищет спасения и успокоения в религиозном народничестве, всегда связанном с религиозным натурализмом, с обоготворением природного порядка как благостного. Этот религиозный натурализм часто своеобразно сочетается с духовным христианством. Добролюбов не хочет и не может признать, что культура есть путь человеческого духа, имеющий религиозный смысл. Культура есть отпадение от естественного божественного миропорядка. Так думал Толстой, так чувствует Добролюбов, такова религиозная настроенность всех духовных христиан из народа. Это - не творческий религиозный путь, и на нем не ставится религиозная проблема о человеке. Для этого религиозного типа характерно отрицание религиозного смысла истории и уход, выпадение из круговой поруки мирового процесса. В нем чувствуется пассивность, высшая покорность, что-то нечеловеческое, уклон к буддизму, к религиозному сознанию Востока, к чистому монизму, отрицание множественности и индивидуальности. У добролюбовцев, поскольку намечается их духовный тип, нет личности, нет человека, а есть лишь единое -общее, лишь Бог. Утверждаемый ими индивидуализм религиозного пути ведет к отрицанию личности. Только путь соборности, признающий круговую поруку мирового и исторического процесса, ведет к утверждению личности. Вступление на "путь" добролюбовский, как и сектантский, как и теософический, превращает человека в средство единого общего, безличной божественности. Отрицается религиозная самоценность человека, раскрытие в Боге человеческого лика, нужда Божья в человеке. Это - монофизитский уклон. Этот религиозный уклон всегда имеет своим источником отрицание тайны богочеловеческой природы Христа, признание лишь единой божественной природы. Человек должен раствориться в Боге, угасить свою человеческую природу, чтобы дать место Богу, единой божественной силе, божественному закону, единой божественной правде. Для Л. Толстого в центре стоит

божественный закон, для А. Добролюбова - божественная любовь. Но и Толстой, и Добролюбов, и большая часть сектантов - духовных христиан, отрицает человека как самобытное бытие, как религиозное начало, в котором полагается половина религии Христа. Этот тип религиозной мысли не знает множественности ликов, как достояния самой божественной действительности. И даже сознание таких мистиков, как Добролюбов и некоторые сектанты, рационалистически не принимает антиномии единого и множественного, Бога и (человеческой) личности. Человек есть падение, лжебытие, то, что должно быть окончательно преодолено в бытии божественном. Так христианство истолковывается в духе восточного монизма, рациональной мистики Единого. Нет самобытной и свободной человеческой активности, а лишь одна чистая божественная воля. Все человеческое есть лишь оболочка, а не ядро. В глубине же мы находим лишь божественное, а не человеческое "я". На этой духовной почве не может быть оправдан и осмыслен мировой исторический процесс. Все человеческое творчество представляется лживой и призрачной оболочкой. Своеобразно сочетается натурализм с акосмизмом. Отрицание человека ведет к рационализации зла и к отрицанию всего темно-иррационального в жизни. Духовное христианство, слишком гладкое и упрощающее сложность жизни, порождает слишком большое благообразие лиц и типов. И А. Добролюбов не исходит из духовной свободы, и он ищет центра не в себе, а в простом народе и в простой природе.

III

Очень трудно характеризовать религиозные искания в народе и в той бродячей Руси, которая образуется из всех слоев общества, по книжным, печатным источникам. В этой характерно-русской религиозной среде можно встретить настоящих религиозных мыслителей, своеобразных теософов с очень цельной религиозной системой. Но эти люди не пишут книг. Они вступили в Книгу Жизни. Существует обширная литература о сектантстве, но она посвящена отдельным сектам, да и не покрывает эта литература глубины сектантской религиозной жизни. В большинстве случаев она исследует сектантство с общественной, а не с религиозной точки зрения, подходит извне к душе сектантства. Миссионерские исследования сектантов интересуются исключительно изобличением ересей и утеснением сектантов. Либеральная литература о сектантстве интересуется исключительно защитой сектантства в правовом и политическом отношении. Но ни тот, ни другой подход не может быть назван свободным и проникающим в душу того, что является предметом исследования. Думается также, что наиболее интересны с внутренней, религиозной, духовной точки зрения не кристаллизованные, оформленные, замкнутые секты, а отдельные, свободные искатели Бога и правды божьей, живущие ничем не стесненной, творческой религиозной жизнью. Много таких людей прошло передо мной, и я вспоминаю их образы с совсем особым чувством их жизненной значительности. Мне пришлось ряд лет жить в деревне в Харьковской губернии по соседству с духовным центром, в котором не только жили и толстовцы, склоняющиеся к мистике, и добролюбовцы, и свободные искатели божьей правды, и разные сектанты, духовные христиане, свободные христиане, постники, но и постоянно проходили через этот центр ищущие Бога со всех концов России. Я много беседовал с этими людьми, и некоторые духовные типы запомнились мне навеки. Знаю твердо, что Россия немыслима без этих людей, что без них душа России лишилась бы самых характерных, существенных и ценных своих черт. Я не предполагаю характеризовать отдельные образы этих людей. Мне хотелось бы только уловить какой-то общий духовный тип, типическую религиозную мысль и религиозное мироощущение. Я встречал целый ряд самородков, представителей народной теософии, и каждый имел свою систему спасения мира. Никто не мирился на меньшем, чем полное и окончательное спасение мира. Черта чисто русская, чуждая европейскому сознанию. Один видел спасение это в том, чтобы совершенно отрицать добро и зло, из пожирающей жажды добра отрицал он существование зла и видел падение в возникновении самого различия между добром и злом. Другой видел спасение в том, чтобы "завернуться в мгновении", выйти из времени победить прошлое и будущее. Третий видел спасение в одном непротивлении и ничего, кроме непротивления не хотел видеть и знать. Четвертый имел свое собственное, им впервые открытое учение о Христе и лишь с ним связывал спасение мира. И для всех очень характерно нежелание знать мировую преемственность, связать себя с опытом и мыслию человечества. Этим людям чужда духовная соборность и еще более чужда им всякая культурная традиция мысли и творчества. Это, может быть, делает их более свободными и дерзновенными, но приводит их к открытию давно открытого и к замкнутости в своей собственной правде как единственной. Оторванность индивидуальной религиозной мысли от мировой мысли и от исторических путей культуры ведет к упрощению. Нет обремененности прошлым, не чувствуется в душе наслоения старых культур. Всякая сложность исчезает, все проблемы кажутся простыми. Для этого упрощающего монизма мышления стирается всякая множественность бытия. Таков всегда дух сектантский.

IV

Русское сектантство - неотъемлемая часть духовной жизни русского народа. Совсем особый духовный склад можно открыть в русском сектантстве - русскую жажду праведной жизни, жизни, освобожденной от этого мира, жажду жизни в Боге, но искаженную и болезненную. Сектантское сознание часто бывает поражено рационализмом, но велика мистическая жажда, скрытая в иных наших сектах. Сектант - человек пораженный, раненный неправдой (внешнего) православного быта и церковного строя. Русский сектант не мирится с относительным, он применяет абсолютное к относительному, хочет абсолютной. И в каждой секте есть дробленая часть религиозной истины, есть искаженная правда. Сектант всегда склонен утверждать часть истины как исключительную и полную, один луч света принимает за солнце. В сектантстве есть ограниченность и малая вместимость сознания, суженность жизненных горизонтов, дух иудейский. С этим связано самоутверждение и исключительность в психологии секты, слепота к бесконечному разнообразию мировой и исторической жизни, незнание опыта мировой культуры. Сектант не хочет знать ничего индивидуального, не ценит и не любит индивидуального, он погружен исключительно в единое общее, которое видит не в целом, а в частичном. Секта выделяет себя из мира, из круговорота культурной и общественно-государственной жизни. Но достижение абсолютности в жизни этого мира всегда иллюзорно в сектантстве, всегда есть самообман. Уже всякий хозяйственный акт вводит сектанта в мировой круговорот и подчиняет его культуре. Сажая картофель, сектант или толстовец уже принимает царство кесаря, он живет в законе и по закону. Невозможность преодолеть порядок природы и законы природы в этом грешном мире ограничивает всякое стремление жить по абсолютной, божественной правде, отвергнувшей всякий компромисс. Сектантское сознание духовных христиан, толстовцев, добролюбовцев и т. п., полагает всю неправду и весь грех лишь в человеческой жизни, в человеческой общественности и культуре, природный же порядок они считают благостным и божественным. Проблемы космического зла не существуют для этого сознания. Этот тип религиозной мысли не имеет никакой космологии. В нем отрывается жизнь человеческая от жизни космической. А это всегда ведет к утопизму. Это сознание беспомощно в разграничении абсолютного и относительного, оно абсолютирует относительное. На этой почве рождается преувеличение пустяков и готовность умереть за мелочь. Я имею в виду черты, общие для духовных христиан разных оттенков. Слабость сознания характерна для всех сект. И само искание света погружено у сектантов во тьму.

Морализм свойствен всем почти сектам, кроме хлыстов. Моралистическая мелочность и педантизм многих духовных христиан и сектантов несносны. Это обнаруживает слишком внешнее отношение к злу жизни. Интересующий нас тип религиозной мысли отрицает самостоятельную сферу закона царство кесаря. И обратной стороной этого отрицания является подчинение духовной жизни закону, законничество, ветхозаветное понимание христианства. Придавание абсолютного значения относительному, частному, малому, пустячному есть недостаток духовной свободы и просветленности. Эта поглощенность нравственными пустяками, за которые иной толстовец или сектант готов пойти на великие жертвы, порождает особого рода субботничество, от которого, казалось бы, Христос навеки освободил человека. Человек выше субботы, человек - господин и субботы. Боязнь осквернить себя, запачкать свои белые одежды - вот нравственное фарисейство, совершенно чуждое Христову духу. Христос ел и пил с мытарями, грешницу предпочитал праведному фарисею, не боялся нарушения закона, любовь ставил выше всякой нормы чистоты. Евангельская мораль бесконечно свободна, это не нормативная, не законническая мораль, это - мораль любви, мораль внутренняя. Кротость русских непротивленцев, толстовцев, добролюбовцев - не христианская, а буддийская кротость. В ней чувствуется недостаток жизни, уход от бытия, праведность закона, а не праведность благодати. Непротивленцы внешне отрицают всякое насилие и всего более боятся всякого внешнего физического насилия. И в этом есть механизация морали, внешнее понимание добра и зла. Внутреннее, духовное насилие может быть бóльшим злом, чем внешнее, физическое насилие, значения которого не следует слишком преувеличивать, ибо природа его вторичная и рефлекторная. Непротивленцы слишком боятся страданий в мире и хотели бы уйти от страданий. Но человек обязан выносить страдания, обязан закалять свой дух. Ошибочно смешивать дух христианский с духом овечьим. Овечьей безответственности и пассивности совсем не должно быть у христианина. Бескровность и бесстрастность совсем не могут быть признаны благоприятной почвой для христианского закала духа. Религия Богочеловека-Христа прежде всего предполагает человека, человеческую природу, которая может возноситься на крест, может идти на великие жертвы и отречения, но должна быть и навеки пребыть человеческой. И самые злые страсти человеческие должны быть превращены и преображены в добрые, а не угашены и не истреблены. Все злое в человеке есть лишь искажение божественного добра.

Рационализм есть и в так называемых мистических сектах. Это сказывается прежде всего в отвержении всякой антиномичности, в боязни безумия догматов, во всегдашнем уклоне к монизму и монофизитству. Сектантское сознание не вмещает двух природ и двух воль, божественной и человеческой, соединенных и претворенных в единое. Это сознание признает лишь божественную природу и божественную волю, от человеческой же убегает. Рационализм есть и в иконоборческой тенденции, в непонимании символики культа и в отчужденности от религиозной эстетики. Все сектанты и все духовные христиане не до конца понимают мистерию искупления, таинство евхаристии, его силу, освобождающую от греха и преступления. Для них самое главное - нравственное совершенствование, исполнение божественного закона. Секты рационалистического уклона отрицают благодать и приходят к религии морального закона. Сектанты почти не чувствуют Церкви не только во внешнем смысле, но и в космическом смысле. Всякое сектантство противоположно универсальному духу. Погруженность в себя, поглощенность одним делает невозможным контакт с миром. Некоторые секты пытаются создать свою церковь, очищенную от всех наслоений мира и истории, и свои таинства. Но религиозное творчество не может быть направлено на произвольное создание церкви, на выдумывание своих таинств. Религиозное творчество не есть отрицание старых святынь, их переделка и замена новым, - оно связано с новыми религиозными темами и новыми откровениями. Но в сектантстве никогда не бывает новых откровений, оно всегда занято переделкой старых откровений по одной какой-нибудь дробной, частичной истине, воспринятой как целое. Сектанты обычно хотят вернуться назад, к какой-то утерянной первоначальной чистоте, а не идти вперед.

V

Глубокая мистическая жажда заложена в нашем сектантстве. И поистине изумительны духовная напряженность и энергия русских людей, слагающихся в секты, странствующих по русской земле, тянущихся к Граду Китежу, беседующих о вере в "Яме" - московском трактире. Но это напряженное религиозное искание объято тьмой. Сознание мистического сектантства - ночное, а не дневное. Эта тьма и ночь чувствуется и у хлыстов, и у бессмертников, и у нетовцев, и у многих, многих других. Страстно стремится наше мистическое сектантство к освобождению от лжи мира и неправды внешней жизни, страстно хочет перейти в царство Духа, напряженно ждет конца старого мира и нового сошествия Св. Духа. Но настоящей духовной свободы, религиозного освобождения личности в сектантстве не достигается. В русском сектантстве, даже в самых значительных его явлениях, личность не вполне еще вышла из первоначального натуралистического коллективизма. И правда о человеке, о личности человеческой остается нераскрытой. В народном сектантстве есть тоже бегство от человека к Богу, которое мы [видели] (видим) в интеллигентских религиозных течениях. Нет чисто человеческого начала, человеческой активности. Человеческая активность в сектах признается еще менее, чем в православии. Откровение о человеческом творчестве всего менее можно найти в нашем духовном христианстве. То религиозное народничество, которое ищет религиозный центр в духовной жизни народа, в народных сектах, есть [ложь и] самообман. [От него нам необходимо освободиться.] Народ - простонародье - такие же люди, как и все, в нем много тьмы, корысти, ограниченности, не только в серой массе его, но и в избранной части. Лучшие люди из народа сами ищут света, выхода из тьмы естественной народной жизни, и менее всего сами они почитают себя, как народ, источником света. Те, которые близко соприкасались с этими лучшими людьми из народа, цветом его духовной жизни, хорошо знают неправду религиозного народничества. На известной глубине духовного и религиозного общения совершенно стирается всякое различие между простым мужиком и человеком культуры, барином или интеллигентом, находится общий язык и возможность самого интимного взаимного понимания. "Мужик" в духе может почувствовать "барина" более себе близким, чем своих мужиков. В начале XIX века, в Александровскую эпоху, было сближение и сродство мистического движения в верхнем слое русского общества, в аристократии, и в нижнем слое, в народе.<<1>> Народничество есть перенесение социальных категорий на духовную жизнь, по существу не связанную с этими категориями. Это - интеллигентское направление, всего более затрудняющее подход к народу. Я знаю по личному опыту возможность духовного общения с людьми из народа и слыхал собственное свидетельство этих людей о неправде народничества.

Никогда не забуду моих мистических бесед с простым мужиком-чернорабочим, подлинным мистиком, очень утонченным, так странно напомнившим мне по своим манерам, по своей настроенности Андрея Белого. Самые утонченные проблемы мистического гнозиса он понимал лучше, чем многие люди верхнего культурного слоя, читавшие Экхардта и Бёме. Он рассказал мне необычайный факт своей жизни, своего внутреннего опыта. Двенадцатилетним мальчиком пас он коров и шел по полю в яркий солнечный день. И мучили его тяжелые сомнения. Усомнился он в существовании Бога, и, по мере роста своего сомнения в Боге, сомневался он во всем. И почувствовал он, что ничего нет. И вдруг померкло для него солнце и среди белого дня стало темно, и он погрузился в совершенную тьму и в ничто. Но вот вдруг ощутил он, что есть само ничто. И начало из этого ничто все возникать, все вновь рождаться. Снова стало очень светло, снова увидел он поле и яркий солнечный день. И он обрел вновь не только мир, но и Бога, который родился из ничто, из тьмы. Это - очень тонкое и яркое описание мистического опыта, мистического пути, которое можно найти у величайших мистиков. Этот простой мужик не читал Экхардта и Бёме, даже не слыхал о них, но ему открылось то, что открывалось им, он постиг рождение света из изначальной тьмы, из Ungrund'a. Когда мы говорили о пережитом им опыте, он не был мужиком, а я не был человеком культуры и барином. Самый вопрос о "народе" исчез. Этот мистик из народа очень уважал знание и искал знания, его ужасала народная тьма, и он ценил людей ученых, мыслителей больше, чем ценят люди культуры. Высший тип духовной жизни нужно искать не в кристаллизированных народных сектах и не в бытовой народной религиозности, а у отдельных самородков, полных пламенной религиозной жажды, народных теософов, странников, ничем не удовлетворенных, никогда не застывающих. В сектах неприятно выделение себя из мира и охранение своей чистоты. Начинаются секты с духовного горения, с духовного подъема, а кончаются образованием самодовольного сектантского быта, застывшего, охлажденного и ограниченного. Наиболее неприятен дух баптистов, которые, войдя в круг своей секты, почитают себя спасенными, весь же остальной мир - пребывающим во тьме и погибели. Этот элемент есть во всех сектах. Секты имеют роковой уклон к вырождению.


VI

Значительная часть сектантов стремится к чисто евангельскому христианству, очищенному от всех наслоений исторического развития. И все секты наши можно разделить на два основных типа по различному отношению к Евангелию. Для одних евангельский текст обладает внешним авторитетом, и этот тип обнаруживает буквализм, которого нет в Церкви, признавшей священное писание частью священного предания. Для других Евангелие есть внутренний духовный факт, и в этом типе отношение к евангельскому тексту совершенно свободное. Первый тип сектантства, который может быть назван евангелическим христианством, меня мало интересует. Интереснее и значительнее второй тип, который может быть назван духовным христианством. Но и духовное христианство склонно отрицать историческое религиозное развитие и утверждать некий статический духовный евангелизм. Эти черты роднят с протестантизмом, который [всегда] ищет чистоты позади, в первоначальном христианстве, и отвергает динамический процесс церковного развития. Даже при духовном, а не буквалистическом понимании евангелизма Евангелие понимается статически, а не динамически, как готовое откровение, а не как семя новой жизни, раскрываемой и развиваемой человечеством. Религиозный динамизм не свойствен сектантству, ни евангелическому, ни духовному христианству. Церковное христианство динамичнее по своему религиозному принципу, хотя и может застыть в известную эпоху. И католики-модернисты имеют [все] основания смотреть на протестантизм, как на реакцию, возвращающуюся назад, отрицающую принцип религиозного развития. Эта своеобразная реакция есть и в русском сектантстве. Пафос сектантства - не динамический, а статический пафос, это - искание утерянной и первоначальной чистоты, а не нового творчества. Возврат к первоначальному христианству ни в каком смысле невозможен и нежеланен, как невозможен и нежеланен возврат к первоначальной природе, к естественности, духовной элементарности и нераскрытости. Евангелие не есть собрание застывших правил и заповедей, оно - закваска новой жизни. И мы сами должны раскрыть то, что в свернутом и неразвитом виде заключено в Евангелии. В России невозможно и нежеланно повторение реформации лютеранского типа, протестантского духа. В России, в русском народе есть потенция иной, высшей религиозной жизни, жизни творческой, обращенной вперед, к концу. И в хаотической сектантской стихии, в которой образуется и исчезает дурная множественность сект, нужно различать подлинную мистическую жажду, апокалиптические предчувствия, взыскание Града Грядущего, странничество от рационалистического и протестантского духа. Сектантство - двойственно, оно религиозно революционно и реакционно, обращено вперед и назад, динамично и статично, мистично и моралистично, стихийно и рассудочно. Грубое иконоборство, грубое отношение к церковному культу и церковным догматам, неуважение к чужой святыне есть отвлеченный рационализм и отвлеченный морализм в сектантстве, нечувствительность к мистике истории. В сектантском пафосе слишком многое определяется отрицательно, - низостью нашего православного быта, растленностью духовенства, грехами церковного строя. Официальная церковность не удовлетворяет духовной жажды русского народа, оставляет ищущих живой воды неутоленными, одинокими, предоставленными самим себе. Но определение религиозной жизни отрицательными отталкиваниями свидетельствует о духовном рабстве, о недостаточной духовной свободе. Необходимо также отличать в сектантстве искания Града Грядущего, Царства Божьего, от ложных представлений о земном рае, который легко может быть достигнут через выполнение евангельского закона. Сектантство - необыкновенно сложное явление. И с большим трудом можно вскрыть в этом хаосе некоторые типические элементы религиозной мысли.

В русском сектантстве есть преобладающий тип духоборства, совсем особый и своеобразный религиозный тип. Этот религиозный тип гораздо шире, чем то явление, которое в тесном смысле слова называется движением духоборов. Почти в каждом духовном христианине сидит духобор. В духе его есть суженность, умаление объема бытия во имя праведной жизни. Дух этот не вмещает истории и всего многообразия творимых ценностей. Слишком многое представляется духобору от лукавого. Диавольским соблазном представляется духобору утверждение божественности красоты. Лишь самое простое, самое элементарное представляется ему божественным. Вся плоть истории отвергается им с отвращением. В духоборстве сошлись религиозные искания в низах русской жизни с религиозными исканиями в ее вершине, в Л. Толстом. Духовный переворот в таком замечательном человеке, как кн. Д. Хилков, совершился под влиянием духоборов. И тяготение к духоборству есть у многих религиозных искателей из интеллигенции. Самих духоборов уже почти нет в России, они выселились (в Америку), но осталась духоборческая закваска. Духоборческая жажда правды переходит в истребление богатств бытия. Духоборам нелюбо творческое богатство, творческая избыточность. Духоборство народилось как отрицательная реакция на темную и давящую неправду, оно отравлено старым гнетом внешнего зла. И положительные, творческие его достижения так убоги и бедны. Божественное бытие представляется в образе умаленного, оскопленного бытия. Это не францисканский культ бедности, из которого родилась красота раннего Возрождения, это не евангельская бедность полевых лилий и птиц небесных, это - бедность исполнения закона, серая и унылая, не мистическая, а моралистическая. Духоборческое сознание не признает ступеней развития, иерархии ценностей. От него веет холодным отношением к индивидуальному человеку, как и вообще ко всему индивидуальному.

Другой тип русского сектантства - хлыстовство. Хлыстовство, как тип народной мистики и религиозной мысли, шире секты, называемой этим именем. Духоборчество не экстатично, не оргиастично. Хлыстовство - прежде всего экстатично, оргиастично. В то время, как духоборчество ищет правды, хлыстовство ищет радости, блаженства. И духоборчество, и хлыстовство хочет перейти из мира в дух, ищет духоносности. Но как различны, как противоположны пути, которыми дух вселяется в хлыста и в духобора. И хлыстовство, и духоборчество - духовное христианство, но совсем разное означает дух и духовность у этих двух религиозных типов. [Впрочем, одинаково и тех и других трудно признать христианами.] У хлыстов есть "духовное пиво", экстатическая опьяненность, совершенно неведомая духоборам. Хлыстовство - дионисично, и истоков его нужно искать в древнем и исконном русском язычестве. В духоборчестве нет дионисизма, есть скорее уклон к буддизму. Хлыстовство насквозь эротично. Экстаз хлыстов - эротические экстазы. В ответвлении хлыстовства - скопчестве - религиозная проблема пола ощущается как огненная проблема. В духоборчестве же, как и в толстовстве, есть что-то бесполое. В этом религиозном типе совершенно отсутствует эротика. Для хлыстов не важна причина оргийного экстаза, важно следствие, сама энергия экстаза. Хлысты ищут радости, блаженства на земле, в теле и хотят сделать с телом что-то такое, чтобы оно не связывало, не мешало радованию духа. Ищут они этого на путях коллективных экстазов, в коллективном действе накатывает на хлыстов дух. Духоборы ищут индивидуальными путями, и их совместная, общинная жизнь лишена всякой экстатичности, всякого общения в духе. Духоборы - монисты, они хотят жить чистой духовной жизнью, в этом мире преодолеть мир. Хлысты - скрытые дуалисты, они живут двойной жизнью - в мире, в природном порядке, и в духе, в божественном порядке. Отрыв от быта и бытовой религиозности, выход из рода, отрицание плотской жизни есть и у хлыстов, и у духоборов. Но как различен этот уход. Духоборы создают земледельческие колонии, оазисы в мировой пустыне и хозяйственно устраивают жизнь без противления и насилия. Хлысты устраивают радения, в коллективном экстазе на них накатывает дух. И те и другие ищут внутреннего Христа, - Христа, рожденного внутри их. Но и те и другие злоупотребляют христианскими именами для обозначения опыта не христианского, мистического религиозного опыта Востока, буддийского или языческого, опыта, не ведающего человеческого лика. Хлыстовство - самое значительное явление в нашей народной мистике. Но оно - двойственно. В хлыстовском опыте восприятие хлыстовского Христа и хлыстовской Богородицы, всегда связанных с конкретными образами людей, находится на острие, так что возможен срыв в стороны противоположные. Очень тонкая, едва уловимая черта отделяет эти два религиозные восприятия: этот Иван - Христос, перевоплощение Христа, или в этом Иване - Христос. Хлысты ищут конкретной телесности в восприятии божественной жизни. Это ведет их к краю бездны. И вечно срываются они в бездну, проваливаются в темную стихию. Всю евангельскую историю хотят хлысты перенести в себя, в свой корабль, в своих братьев и сестер. Но это великое мистическое задание осуществляется ими не в глубине жизни духа, погруженной в жизнь божественную, а на поверхности тела, погруженного в природную языческую стихию. В хлыстовстве есть великая мистическая жажда, [праведная] тоска по экстатической жизни духа. Но в хлыстовстве есть и языческая тьма и демонический срыв. Хлыстовская Россия по гружена в темный, нечеловеческий Восток. И исчезает человек, утопает в этой темной первозданной стихии. Внутри самого православия экстатический уклон нередко бывает неуловимым уклоном к хлыстовству. (Таков Иоанн Кронштадтский.) По выражению глаз можно отличить людей этого уклона. Но нужно признать, что в хлыстовском религиозном типе неизмеримо глубже ставится проблема пола и проблема общения, чем в духоборчестве, всегда склонном к морализму. Хлыстовская стихия в русском народе должна быть просветлена, логос должен пронзить эту тьму. И тогда огромная мистическая энергия будет приобретена для религиозного возрождения России. Без этого темная стихия русской земли будет задерживать человеческое развитие в России.


VII

[Своеобразным религиозным мыслителем, развившим целую систему духовного христианства, является М.М. Тареев, совсем особняком стоящий в среде профессоров духовных академий.<<2>> У Тареева более сильное сознание, чем то, которое есть в нашем народном сектантском духовном христианстве, и ему удалось сознательно разграничить сферу абсолютного и относительного. Он решительный и крайний дуалист, и вся его система построена на противоположении абсолютной, божественной жизни и относительной, природно-исторической жизни. Христианство есть исключительно личная религия, обращенная к бесконечной духовной жизни личности, и оно совершенно неприменимо к жизни плотской, природной и исторической, к государству, обществу, семье, культуре. Сфера относительно природной жизни должна быть освобождена и должна развиваться по своим законам. В духовной же христианской жизни нет никаких ступеней, никакой эволюции, ничего относительного, там все абсолютно, все несоизмеримо с жизнью природной. Построение Тареева имеет много общего с Р. Эйкеном,<<3>> хотя добыто оно, по-видимому, вполне самостоятельно. Тареев сильнее в своей критике, в своих отрицательных расчленениях и противоположениях, чем в положительном. Он бессилен связать концы с концами, и дуализм его делается бесплодным, нет пути, нет выхода. Тареев - монофизит. Его абсолютная духовная жизнь - божественная жизнь, и в ней тонет и исчезает человек, человеческая активность. Религиозный вопрос о человеке и человеческом творчестве у него не ставится. Но в его критике исторического христианства есть много меткого и верного, много очищающего. Критика эта, к сожалению, и у него сбивается на протестантизм, он не видит и не хочет признать космической иерархии.]

VIII

Ощущение от совпадения духовной жизни на вершинах, на заострениях культуры и в самых низах народной жизни дает самую большую радость и надежду на грядущее русское религиозное возрождение. Религиозное возрождение может быть лишь народным. Но народность есть качество, а не количество. Глубина духовной жизни народа заключена в избранных индивидуальностях, а не в массе, не в народном быте, который всегда есть лишь периферия. Разрыв более духовных христиан с родовым бытом совершается вверху и внизу. Изобличается ложь и неправда зримой жизни и начинается искание незримого смысла жизни. Духовное странничество - величайшее явление русского духа. Но для того, чтобы наступило подлинное религиозное возрождение и началось религиозное творчество, необходимо освобождение от сектантского духа, который всегда есть ложное направление духовной энергии. Воля к единству и вселенскому (церковному) соединению должна победить волю к раздору и замкнутому отделению. Истинный эзотеризм не есть сектантство, и в нем заложен истинный универсализм, истинное утверждение космической иерархии. Народному религиозному движению должен раскрыться религиозный смысл культуры, как пути человечества. В духовной жизни народа Я. Бёме, в так называемых "масонских" переводах начала XIX века, и другие мистики сохранились более и более живы, чем в нашем культурном слое и в нашей литературе. Но в эту народную Духовную жизнь должны войти все плоды культуры и должен выявиться их религиозный смысл.

Настоящее религиозное движение в России еще не началось. Но великие возможности такого движения есть в духовной жизни России. Есть своя правда во всех типах христианской религиозной мысли. Все хотят выйти из окостенелой, окаменелой, омертвевшей, внешней, бытовой государственно-утилитарной религиозности, все по-разному ищут новой религиозной жизни. Незримо рождается новый человек. И в русской религиозной мысли всегда есть пророчество о новой мировой эпохе, всегда есть чувство конца старого мира. Религиозный сдвиг должен произойти в глубине божественно-человеческой природы. Но этот творческий сдвиг не может и не должен быть сектантским и бунтарским разрывом с вселенской Церковью, с ее внутренней сущностью. Творческая религиозная революция происходит внутри (самой) Церкви, в ее сокровенной глубине И одинаково не правы и те, которые держатся (лишь) за внешние оболочки Церкви, и те, которые отрицают ее (вечное) внутреннее ядро. [Религиозная воля должна быть направлена на творческое откровение, почин которого берет на себя человек.]

1916


1 Очень характерно, что высшие слои дворянства тяготели к мистическим народным сектам, но никогда не к рационалистическим, См.: А.С. Пругавин. "Раскол вверху".

[2 См. его четырехтомные "Основы христианства". Самый интересный второй том "Евангелие".

3 Р. Эйкен утверждает дуализм мира духовного и мира природного и прорывы духовной энергии изнутри в этот мир.]


Теософия и антропософия в России


Опубликовано. Воспроизводится по изданию 1989 г. (Типы религиозной мысли в России. [Собрание сочинений. Т. III] Париж: YMCA-Press, 1989. 714 с.) Страницы этого издания указаны в прямых скобках и выделены линейками.Текст предшествует номеру страницы.

I

Течение того типа, который я хотел бы характеризовать, лишь условно можно назвать религиозной мыслью. Оно не имеет отдельных выдающихся представителей в русской литературе и его нельзя определить по одному какому-нибудь мыслителю.1 Мы не встретимся здесь с психологией индивидуальной мысли, [как у Булгакова и Мережковского], но постараемся вскрыть психологию мысли типической и безличной. Основателем теософического общества была замечательная русская женщина Е.П. Блаватская, но само теософическое течение не может быть названо характерно-русским, существенным для нашей религиозной мысли. И если я все-таки хочу говорить о теософии в характеристике типов религиозной мысли в России, то потому только, что теософия начинает играть значительную роль в русской духовной жизни, в культурном нашем слое, и роль ее несомненно будет возрастать. Теософия и ее главнейшая разновидность — антропософия — своеобразно преломляются в русской душе. Русский теософ по духовному складу мало походит на теософа немецкого или английского, и нередко можно открыть в нем черты апокалиптической настроенности, совершенно чуждой западной теософии и даже противоречащей основам теософи-

1 Наиболее самостоятельным и талантливым теософическим писателем у нас является П Д. Успенский

[463]


ческой доктрины. Всматриваясь в религиозные искания нашего времени, потому уже нельзя пройти мимо теософии, что для известных слоев современного культурного общества легче всего перейти к религии на почве теософии. На теософическом пути требуется всего менее интеллектуальных жертв и отречений. Не нужно отказываться от навыков рациональной мысли, от культурных привычек, можно примирить всякие противоположности. Популярная теософия соглашается быть естественным дополнением к позитивной науке и позитивной культуре, расширением натурализма на новые планы. Теософия не представляет тип творческой религиозной мысли и, по-видимому, не претендует на творческое значение. Теософия боится творческих натур и отталкивает их от себя. Теософическая литература есть лишь популяризация древней мудрости, преемственно передаваемой через учителей. Теософия прежде всего ставит себе педагогические, а не творческие задачи. И трудно найти среди теософов творческих мыслителей. Средний уровень теософических книг очень невысок. Теософы боятся самостоятельной мысли и мало интересуются многообразным творческим процессом, который совершается вне их круга. Замкнутая кружковщина очень характерна для теософической и антропософической среды. И все-таки нужно сказать, что теософия отвечает каким-то очень глубоким потребностям современного человека, глубоко неудовлетворенного официальной наукой, официальной философией и официальной религией. Распространение теософии есть симптом кризиса официального знания, в основе которого лежала бы не отвлеченная философема, а конкретная мифологема. И теософия популяризует, нередко в сухой и скучной форме, великие мифотворческие знания былых времен. Теософия есть современный гностицизм, она хочет дать душе человеческой не религиозную веру и не отвлеченное научное знание, а целостное премудрое знание. Душа современного человека на известной ступени развития жаждет премудрого знания, не удовлетворенная ни наукой, ни религиозной верой. Но можно ли признать

[464]


современную теософию, как она представлена в теософической литературе, высшим гнозисом?

Если взять книги двух главных теософических писателей нашего времени, Анни Безант и Рудольфа Штейнера, то знание, которое там преподается, есть знание описательное, подобное географии или минералогии, добытое не творческими личными усилиями и не личными откровениями, а полученное через научение. Теософические книги по стилю своему и характеру ничего общего не имеют ни с книгами мистическими, ни с книгами философскими. На них не лежит печати личной творческой вдохновенности и личной творческой мысли. Теософические писатели, по-видимому, тщательно избегают иметь собственные мысли и идеи. Они хотят дать карту строения мира во всех его планах, дать чистое описание предметов и вещей. Там течет река, там стоит гора. По этому типу построена любая современная книга по теософии. Теософия как будто бы не стремится постигнуть смысл мира, разгадать его загадку, раскрыть конечное и последнее. В этом современная теософия подобна современной науке, но она описывает иные планы космоса, открывает более глубокие пласты. Проблемы происхождения мира и Божества, смысла мирового процесса не только не решаются, но и не ставятся в современных теософических книгах. Теософия есть лишь описательное, внешне наукообразное и эмпирическое знание космического строения и космической эволюции. Менее всего она есть познание смысла, творческое осмысливание бытия. Само наименование теософии оказывается неоправданным, так как познания Бога нет и даже имя Божье редко упоминается в современных теософических книгах. В этом так не походит современная теософия на теософию Я. Бёме и других великих теософов прежних времен, у которых было действительное богомудрие и богопознание. Если в современной теософии трудно найти Учение о Боге, то в современной антропософии не менее трудно найти учение о человеке. И теософия, и антропософия имеют Дело не с Богом и не с человеком, а с космосом. Теософия и

[465]


антропософия не ставят вопроса о смысле космической эволюции, о ее начале и конце, ибо вопрос о смысле космической эволюции есть уже вопрос о Боге и о человеке, не выводимых из космоса, а в него привносящих свой свет. В конце концов теософия принуждена натуралистически обоготворять факт космической эволюции, не имеющей ни конца, ни начала, и требует от человека послушания неосмысленному для него процессу. Судьба человека не освещена светом богопознания, — она подавлена фактом миропознания. Теософическое знание слишком ориентировано на естественные науки и требует лишь их расширения на другие планы бытия. Современная популярная теософия очень почтительна к науке, но почти совершенно игнорирует философию. От естественных наук заимствует она наивный реализм. Теософия не имеет своей гносеологии и некритически пользуется понятиями гносеологического наивного реализма. С легкостью переводит современная теософия сверхчувственное на чувственный язык и материализует духовное. И редко раскрывает она символическую природу материального. Вульгарное понимание теософии заражено совершенно некритическим материализмом. Популярное теософическое знание определяет себя как знание нетворческое, пассивно-описательное, как чистый эмпиризм. Это — расширенный позитивизм. Теософия дает эклектический синтез урывков старого религиозного знания с урывками нового научного знания. Пафос теософии прямо противоположен всякому субъективизму и индивидуализму. В теософии ищет современный человек спасения от психологизма, от самопогруженности, от уединенного произвола. Соблазняет теософия обещанием соединить современного человека с древней мировой мудростью, ввести современную душу в цепь божественной мировой эволюции и божественной мировой иерархии. И для многих теософия есть единственный мост, по которому могут они перейти к духовной жизни, могут уйти от бездушной и бессмысленной жизни современного мира. Современная теософия не есть великое, но она связана с великим и на нее падает

[466]


отблеск древней божественной мудрости. Это не может не соблазнять. Слишком велики духовные алкания в наши дни и слишком покинутым чувствует себя человек. Современный человек оторвался от истоков, и теософия обещает соединить его с [истинами] (истоками). Осторожно ведет теософия современного человека к древним истокам жизни, считаясь с навыками его мысли и с испугом души его перед всем чудесным и катастрофическим. И возрастающая популярность теософии не есть случайная и поверхностная мода, — она обозначает глубокий процесс в духовной жизни нашего времени.

II

Современная теософия, в противоположность возрожденному православию Булгакова или новому христианству Мережковского, идет снизу вверх, от современного сознания, современной науки к божественному сознанию, к духовному знанию. Теософия очень педагогична, она эволюционно воспитывает современного человека, не хочет отпугивать его. Популярная теософия рассчитана не на особенно высокий уровень. Она предназначена не для творческих людей, не для мыслителей и художников и не для святых, — она улавливает среднюю культурную массу, обладающую духовными запросами. Теософия связана с оккультизмом, с древними оккультными преданиями и традициями. Но эзотерическое зерно ее остается скрытым, сама же она экзотерична. В современной теософической литературе образовался особый экзотерический эзотеризм. Метод теософии всегда духовно-эволюционный, а не Духовно-революционный, не духовно-катастрофический. Путь теософии — безблагодатный путь, на пути этом ни один луч божественного света не падает сверху, все добывается снизу. В теософии нет ничего дарового, все трудовое, ничего по любви, все по справедливости. Нет ничего божественно дарового в теософии, и потому нет ничего даровитого. Душа человеческая

[467]


обречена странствовать по космическим коридорам, и судьба ее — подзаконная судьба, она должна изживать закон, который есть также и божественная справедливость. Теософическое сознание, в отличие от старо-христианского и ново-христианского сознания, есть решительный и крайний имманентизм и монизм. Теософия отождествляет Творца и творение, Бога и природу. Этот имманентизм и монизм получен от древнего религиозного сознания Индии, он чисто арийский и не принимает семитической религиозной прививки. Но имманентизм и монизм современной теософии носят характер эволюционно-натуралистический. Теософия, как система духовного знания, переносит законы натуралистической эволюции в иные планы и иные миры, в жизнь духа. Недаром Штейнер связывает себя так с Геккелем и хочет перенести Геккеля в миры иные. В философии Штейнера есть очень многое от натуралистического монизма, не философски-утонченного монизма Древса, а популярного естественно-научного монизма Геккеля.2 И в любой популярной теософической книге можно открыть элементы вульгарного натуралистического монизма. В этом и теософия ищет центра вне человека и его глубины, она все объективирует и материализирует. Человеческий дух становится в рабскую зависимость от космической эволюции тысячелетий, от огромных промежутков времени. Теософически-натуралистический эволюционизм ведет к отрицанию непосредственной связи человеческого духа с Абсолютным. Теософия отрицает дуализм свободы и необходимости, духа и природы.

Популярное теософическое учение о Карме есть учение о натуралистической эволюции неискупленной души, о странствиях души, которая тянет за собой бесконечные нити из прошлого. Карма есть закон природы, отождествлённый с законом божественной справедливости, натурализация божественных тайн. И восточное учение о Карме есть отрицание благодатной

2См.: Steiner: die Philosophic der Freiheit. Книга эта очень характерна для определения философских истоков Штейнера.

[468]


любви, творческой избыточности. Все происходит и все дается лишь в меру справедливости. Но божественная любовь не есть справедливость, в ней дается безмерно больше, чем по справедливости должно даваться. Это и есть тайна Христа, тайна избыточной, благодатной любви, которая разбойнику обещает сегодня же достижение Царства Божьего. Разбойник по справедливости и по необходимости не достоин быть со Христом и увидеть Царство Божье, ему нужно еще пережить тысячу мучительных перевоплощений. Теософия не хочет знать этой тайны Христовой, этого чудесного и благодатного освобождения от гнета прошлого, от власти времени, этого сокращения бесконечного времени в одно мгновение. Все в теософии основано на страшной и неотвратимой закономерности, она переносится в самую глубину божественной жизни. Кармическая судьба — справедлива и закономерна, и она не знает прощения и пощады, не знает любви и свободы. Христианство же есть прежде всего религия любви и свободы, а не справедливости и закономерности. От восточной теософии, от учения о Карме веет кошмаром неискупленного прошлого, простирающего свои нити на бесконечное будущее. Для души человеческой нет выхода из бесконечной космической эволюции в абсолютную божественную жизнь. Между мной и Богом всегда лежит бесконечная эволюция бесчисленных миров. Человек остается во власти плохой бесконечности развития. Нет благодатного освобождения, преодолевающего всякое время выхода в абсолютную, божественную жизнь. Мистерия искупления не совершается над душой. Вечно, бесконечно должна блуждать Душа темными коридорами, изживая свою Карму. Это — плохая бесконечность природного порядка, перенесенная и на божественную жизнь. Старое христианское сознание знало конец, исход, победу над временем, рай и ад, за которыми нет уже природного эволюционного процесса. Ад и был той дорогой Ценой, которой откупались от кошмара плохой бесконечности перевоплощений, бесконечных эволюции. Но лучше (даже) вечный ад, чем этот бесконечный процесс. В религиозном сознании

[469]


Индии огромную роль играла жажда освобождения от кошмара бесконечных перевоплощений. Блаженство в божественной любви или мука в божественном огне, но непременно конец в божественном, а не бесконечность в природном. В самом аде есть (как бы) божественная абсолютность. В этом старом христианском сознании есть ограниченность поля зрения, но есть и великая правда выхода из природного порядка в божественный порядок. Теософия же не знает эсхатологии. Ее имманенгизм — натуралистический, а не божественный. И для теософии Бог еще дальше от человека, чем для трансцендентной догматики Церкви. Но это — дистанция бесконечной природной эволюции. В популярной теософии совсем не решен вопрос о времени и вечности, об относительном и абсолютном. Вечность и абсолютность натурализуются, приспособляются к этому миру. В учении о перевоплощении есть великая истина. Карма есть закон природной жизни души. Теософия глубже проникает в строение космоса и его развития, чем традиционная церковная метафизика. Но природная истина о перевоплощении в христианстве изменяется, преображается, искупляющая благодать меняет последствия натуралистической эволюции душ, время сокращается и может быть сгущено в мгновении. Разбойник, обратившийся ко Христу, в одно мгновение изжил больше, чем изживается в бесконечных космических эволюциях. И мистика всегда знает эту победу над временем и над миром, так как она обращена к глубине божественной жизни. Этого не знает оккультизм, обращенный к бесконечности космической жизни.

III

Теософия, имеющая свои истоки в Индии, на Востоке не христианском, не избирает единичного неповторимого, не знает тайны лика, лика Христа и лика каждого человека. Для теософического сознания ничто не единично, все бесконечно повторяется, Христов много, лик человеческий дробится на

[470]


множество. Восточная теософия не есть откровение о "я", о человеке.3 Она знает лишь безличный, нечеловеческий дух, единое. Но безликий пантеизм соединяется в ней с космической множественностью, с многократной повторяемостью. Персоналистическая метафизика совершенно чужда теософии. Древняя религиозная и философская мудрость Индии в современной теософии популяризируется и упрощается. В индусском богосознании есть что-то невыразимое на нашем языке, не переводимое на наши европейские понятия. Бытие и небытие совсем не то значат в индусской мудрости, что в нашей европейской философии. Теософия же приспособляет мудрость Индии к современному языку и современным понятиям и этим упрощает ее. Но все же чувствуем мы, что древней Индии чужда христианская истина о личности, о человеке. Это — первоначальная стадия религиозного откровения Единого. И лишь единое и неповторимое явление Христа открывает единственность и неповторимость всякого лика человеческого. Восточная теософия не знает Богочеловека. Для теософии человек есть лишь орудие космической эволюции, он преходящ. Человек складывается в космосе из разных оболочек, из осколков планетарных эволюции. И так же разлагается человек на составные части. Слагается и разлагается и Христос. Нет неразложимого, изначального и вечного лика, божественного образа. Теософия не знает Перво-Адама, Перво-Человека, предшествующего космической эволюции и невыводимого из нее. Я. Бёме учил о Перво-Адаме и связывал его с Новым Адамом — Христом. Его теософия была христианской. Христология и антропология неразрывно между собой связаны, это две стороны одной и той же истины. Наше учение о человеке целиком зависит от нашего учения о Христе, они совершенно подобны. И вот неверная христология в современной теософии, представляющая огромный

3 Достаточно прочесть книгу Брамана Чаттерджи "Сокровенная религиозная философия Индии", Суами Бивекананда "Философия Йога", "О Раджа-Йоге" или "Голос Безмолвия", чтобы убедиться в истинности этого положения.

[471]


шаг назад по сравнению с теософией Я. Бёме, порождает и неверную антропологию. Религиозной антропологии нет в теософическом типе мысли. Теософия знает человека и Христа лишь опрокинутыми в космическую жизнь, в космическую эволюцию. А в космической эволюции все слагается и разлагается, не улавливается ничто единичное и неповторимое. Единичный и неповторимый лик пребывает в Боге, а не в мире. В Боге, а не в мире нужно увидеть и Христа, и человека. И поистине человек через Христа — Абсолютного Человека — пребывает в самых недрах Св. Троицы. Человек изначален, предмирен, он больше мира и мировой эволюции и не может быть ее орудием. В эволюции мира слагаются и разлагаются лишь внешние оболочки человека, а не его единый и неповторимый лик, не его образ Божий. Так должна учить христианская теософия, очень отличная от той, которая преподается в современных теософических книгах. Но Бог все убегает и отдаляется от теософического сознания, Он достижим в конце космической эволюции, которая не имеет конца. Теософическое сознание, целиком обращенное к космической эволюции, не знает конца, не знает божественной вечности. Знание конца или бесконечности актуальной есть то же знание, что и знание единоличного. Плохая бесконечность и плохая повторяемость — одной природы. Теософия верно учит о сложности и многосоставности человека, о связи его судьбы с космической эволюцией, об оболочках человека. Но беда в том, что для теософии я человеческое является последним в конце длинного эволюционного процесса, оно прилагается к другим составным частям. Теософический имманентизм не освобождает человека и не приближает его к Богу. Бог совсем не имманентен человеку, не в глубине его, Бог отделен от человека космической эволюцией. И является новая трансцендентность, трансцендентная человеку, бесконечная и отдаленная космическая эволюция.

IV

Современное теософическое течение возникло во второй половине XIX века, в эпоху господства в Европе позитивизма

[472]


и материализма, когда забыл человек о древней религиозной мудрости и оторвался от всякого священного предания. Покинутому человеку начало казаться, что за ним зияющая пустота, что ничего не получил он в наследство и все должен добыть собственным черным трудом. Передовое западное человечество перестало себя чувствовать христианским. Оно должно было пройти через расщепление и отпадение. Когда затосковала опустошенная душа европейского человека и ощутила духовный голод, она стала ждать света с Востока. На Западе как бы иссякли истоки духовной жизни, и взоры ищущих духовной жизни обратились к древней колыбели священной мудрости, к Индии. Тяжелые воспоминания прошлого и предрассудки настоящего мешали европейскому человеку XIX века, утерявшему веру, вернуться к христианству, скорее соглашался он принять буддизм или браманизм. Восточная теософия вошла в духовную жизнь западного человечества в очень подходящий для нее момент. Почва была разрыхлена. Западный человек, ощутивший духовную жажду, не ставил теософии никаких условий, связанных с христианством и с христианским откровением о личности человеческой. Он утерял свое специфически христианское откровение и не мог противопоставить его дохристианским откровениям Востока. Теософия, пришедшая с Востока, сразу же сумела приспособиться к научному сознанию европейского человека XIX века, к современному эволюционизму, к современному признанию закономерности и отрицанию чуда. Теософия объявила, что в христианстве есть та же истина, что и во всех религиях, и что нет религии выше истины. Отступнику христианства теософия делает приемлемым само христианство, обезвреживает его. Но за последние десятки лет произошли радикальные изменения в духовной жизни как Западной Европы, так и России. Мы стоим под знаком религиозных исканий, религиозного возрождения. Не только о материализме, но и о позитивизме нельзя уже серьезно говорить.4 Философская

4 Это написано до русской революции, в которой обнаружился новый расцвет материализма).

[473]


мысль делается все более и более метафизической. Наука переживает серьезный кризис, с одной стороны — расширяется и разбивает искусственные границы, с другой стороны — занимает более скромное и надлежащее ей место. Человек делается религиозно смелее, и смелость свою проявляет прежде всего в том, что опять дерзает быть христианином, обращается к исконным своим духовным богатствам. Дух человеческий обращается к христианским темам, и не может его уже удовлетворить безличное откровение Востока. В самой теософии происходит процесс изменения. Блаватская относилась отрицательно к христианству. Современные теософы стараются смягчить это отношение, они все более и более вводят в теософию христианские темы и настроения. Теософия движется с Востока на Запад. И сам христианский Запад начинает припоминать свои забытые западные предания, связывающие его непосредственно с мудростью Греции и Египта. Начинает выявляться западная оккультная традиция, противоположная восточной оккультной традиции. Обнаруживается существование христианского эзотеризма. На этой почве произошло отделение антропософии от теософии и выявилось штейнерианское течение. Распря антропософии с теософией, штейнеровского течения с безантовским течением не так случайна и мелочна, как это может показаться на первый взгляд. Этот раскол глубоко симптоматичен и характерен для духовной жизни нашего времени, и необходимо присмотреться к этому движению теософии в сторону христианства и откровения о человеческом я. Внутри самой теософии совершается христологизация и антропологизация. И это особенно чувствуется в русских рецепциях теософии. Но можно ли у Штейнера и штейнерианцев найти откровение о человеке?

Р. Штейнер утверждает свою теософию как западную и христианскую и, в отличие от теософии восточной, ставит ее под знак Христова импульса. В последние годы Штейнер особенно настаивает на своеобразии своего пути. Восточная теософия — до космического действия Христова импульса, до откровения о "я". Но бóльшую часть популярных теософических книг Штейнера

[474]


с трудом можно отличить от теософических книг А. Безант и других восточных, дохристианских теософов. В книгах Штейнера очень мало можно найти его собственного, в них безлично изложено обычное, традиционное теософическое учение. Все то же учение о космической эволюции с еще сильнее выраженной печатью натурализма, то же учение о планах, о сложном и составном человеке, то же учение о Карме и переселении душ, тот же безблагодатный путь неискупленной души, каждый шаг добывающей тяжелым трудом совершенствования. Одна из лучших книг Штейнера, "Путь к посвящению", написана так, как будто бы Христов импульс не действует в мире. В ней преподается обычная практика восточной йоги. Только в последние годы, когда Штейнер из теософа обратился в антропософа, начинают звучать другие ноты.5Христианский оккультизм как будто бы побеждает оккультизм восточный. Но и в выявленной антропософии, принявшей свое имя от человека, так же трудно найти человека, как и в теософии. Правда, для Штейнера вся наша солнечная система и вся ее эволюция стоят под знаком Человека, вся она есть большой Человек. Но радости от этого мало. Все-таки тонет человек в бесконечном процессе прошлого и будущего, все-таки порабощен человек слагающей и разлагающей власти времени, не имеет точки опоры в вечности, в Боге, глубже всего, что совершается в мире тварном. Человек — средство мировой эволюции, точка пересечения космических вихрей и течений. И для антропософического сознания личность человеческая приобщается к абсолютному бытию лишь через мировую эволюцию, через цепь кармических перевоплощений. Сама космическая эволюция изменяется в силу действия Христова импульса, начинается новая космическая эпоха, в которой все уже идет по-иному, чем до Христа. Но сам Христос есть лишь космический агент, лишь момент космической

5 Из всего напечатанного Штейнером для продажи наиболее раскрывает его гностическую христологию "Die geistige Führung des Menschen und der Menschheit".

[475]


эволюции. Штейнер видит Христа лишь опрокинутым в космос и не видит в Боге, в Божественной Троице. Его Христос — натуралистический, он открывается в химии. Христианство в антропософии есть откровение космическое, а не божественное. Антропософическое учение об имманентном действии Христова импульса в человеке заключает в себе несомненную и глубокую истину, но оно не доходит до последнего и конечного, до божественного первоисточника, оно остается в середине тварного мирового процесса. Отношение к Христу в антропософии не религиозное и не мистическое, а исключительно оккультическое. Но чистый оккультизм бессилен увидеть Единый Лик Христа, для оккультизма он дробится в мире. Также бессилен чистый оккультизм увидеть единый лик человека. Ибо и Лик Христа, и лик человека в Боге пребывает, а не в мире имеет свою основу. Вот почему оккультическая ориентировка жизни, не соединенная с ориентировкой религиозной и мистической, утверждаемая в исключительности, отрицает творческую оригинальность и самоценность личности, не понимает человеческой гениальности и величия. Все регулируется и направляется скрытыми космическими агентами, нет ничего творчески-свободного. И теософия, и антропософия угашает страстную человеческую природу, дионисически-страстные истоки творчества. Отрицается все свободно-волевое, иррациональное. Нет той свободы и самостоятельности человека, которая утверждается тайной, ограничивающей оккультное познание. Тайна погружает в неизъяснимую глубь божественной жизни. Отрицание тайны в оккультизме всего водворяет в бесконечную середину мирового процесса. Тайна божественной глубины защищает человека от распыляющих космических ветров. Но нужно признать, что в последнее время в штейнерианстве все более и более раскрывается истина о "я".

V

Вокруг оккультизма накопилось много шарлатанства и мистификации — слишком безответственна была вся эта

[476]


скрытая и таинственная сфера человеческой жизни. И до сих пор еще к этой сфере существует недостаточно серьезное отношение в научных и философских кругах, почитающих себя хранителями ценностей европейской культуры. Отношение это может быть названо не только несерьезным, но и легкомысленным. Ибо поистине легкомысленно относиться с насмешливым отрицанием к тому, чего не знаешь, чего не испытал и к суждению о чем не подготовлен. Официальные ученые и философы пропитаны самыми жалкими суевериями и предрассудками. Ведомый им и признаваемый ими мир есть лишь прагматически создаваемая ими и прагматически нужная им действительность. Целые планы космической жизни были закрыты для европейского обыденного научного и философского сознания в силу особого прагматизма незнания, который может быть установлен наряду с прагматизмом знания. Человеку на известной стадии его духовного развития не только не нужно было, но и опасно было знать некоторые космические силы и тайны. Он был защищен незнанием до известного возраста своего. Это христианство закрыло от человека иерархию природных духов, освободило его от ужаса перед языческой демонологией и тем открыло человеку возможность стать духовно на ноги. В дохристианском языческом мире человек был порабощен демонами природы. Этим закрытием на ключ внутренней жизни природы, вогнавшим великого Пана в скрытую глубину, христианская Церковь механизировала природу и сделала возможным науку и технику XIX века. Человек был отделен от внутренней жизни космоса и водворен на ограниченную территорию природной и социальной жизни. В этом смысл позитивизма. Но мир и человек вступают в тот возраст своего существования, когда незнание становится опасным и оставляет человека беззащитным. Человек начинает ощущать себя и сознавать себя космическим существом, жителем великого космоса, безмерного по своей глубине и широте. Человек выходит из ограниченного провинциализма своего существования на внешней оболочке земли. И если раньше опасно было человеку слишком много видеть и слышать, чтобы

[477]


не быть ослепленным и оглушенным, то теперь опасно становится не видеть и не слышать, ибо неизжитые и неизведанные космические энергии со всех сторон наступают на человека и требуют с его стороны зрячей, мудрой активности. [Огромное и] серьезное значение теософических и антропософических течений я вижу в том, что течения эти обращают современного человека к тайнам космической жизни, расширяют познание на все планы космоса. Теософический тип мысли ставит не антропологическую, а космологическую проблему. К этой проблеме не обращено [ни православное сознание Булгакова, ни] христианское сознание [Мережковского], ибо сознание [их] боится гностицизма и отвращается от всякого тайноведения. [Только] в оккультизме можно найти истинное знание о том, что материальный, отвердевший предметный мир есть временный Момент космической эволюции, а не что-то абсолютно устойчивое и неизменное. Не только для реализма, но и для идеализма кантовского типа весь этот замкнутый и закономерный материальный природный порядок отождествляется с природой, с космосом, и границы его непреложны и неизменны, нет выхода в другие планы космоса и никакие энергии из других планов не притекают в этот замкнутый и закрытый мир. Лишь сознание теософического типа ощущает таинственное распластование космоса, перелив космических энергий из одного плана в другой, переходящий характер того синтеза природного материального мира, который научное сознание принимает за вечный и непреходящий, с которым и религиозное сознание слишком тесно себя связывает. Так, например, Акаша-Хроника, Летопись мира, ясновидческое чтение отпечатленной на космосе памяти о космической истории — снимает искусственные грани, отделяющие известный период космического процесса, столь часто представляющийся вечным материальным миром, от предшествующих периодов, в которые не было еще такого физического уплотнения, наше воплощение земли от других

[478]


ее воплощений.6 Беда лишь в том, что, например, у Штейнера в Акаше-Хронике мир как бы дематериализуется, а само духовное знание материализуется. Повествуется не о духовном мире, частным феноменом которого является наш материальный мир, а о внешней, эмпирической эволюции этого материального мира, уплотняющегося и разжижающегося. Тайноведение у Штейнера производит впечатление не интуитивного знания, не целостного проникновения в тайны бытия, а аналитического анатомирования бытия. Такое ясновидение должно видеть трупность мира. Все органически-целостное разлагается. Все грани стираются, все планы перемешиваются. Это соответствует какой-то стадии космического процесса. Но ясновидческое созерцание трупности, порожденной космическим разложением и распластованием, развоплощением и распылением, может заразить трупным ядом, если не противопоставит человек этим процессам своего целостного лика и образа, уходящего в глубину самого божественного бытия. Необходимо вступить на путь духовного познания космоса, но необходимо сохранить человека в этих космических вихрях. Человек призван быть активным творцом в космической жизни, а не пассивным орудием космического процесса, смысл которого чужд и неведом ему.

VI

Теософический тип мысли не обращен к истории и к историческим задачам. В теософии и антропософии отсутствует понимание значения социальных вопросов. Штейнер очень считается с проблемами Геккеля, но совсем не считается с проблемами Маркса. Для него дух XIX века есть дух естествознания. Но с большим правом можно было бы утверждать, что Дух XIX века есть дух социологии. Можно даже сказать, что в XIX веке теология была заменена социологией, все мышление

6 См.: Штейнер. Из летописи мира.

[479]


было окрашено в социологический цвет и в социальности искали конечного смысла жизни. Преодоление Маркса не менее великая задача, чем преодоление Геккеля. Маркс был гениальный человек, в то время как Геккель — посредственный популяризатор, и монизм его оскорбительно плоский. Но ни у Штейнера, ни у других теософов нельзя найти понимания огромного, прямо религиозного значения социальной проблемы для современного человечества. Весь смысл теософии — в ее подходе к космической проблеме, и с этой стороны можно было бы пролить свет на проблему социальную. Социологическое сознание оторвало человеческую общественность от космической жизни и замкнуло ее на поверхности узкого пространства земли. Все социальные утопии земного всеблаженства неосуществимы и жалки именно потому, что они хотят устроить социальную судьбу человечества независимо от устройства всего огромного космоса, силы которого воздействуют на социальную жизнь и входят в нее. Общественность есть внутренне-космическое явление, и должна быть постигнута связь общественности с космосом. Так можно прийти к постановке проблемы космической общественности, мирового общения. Но теософия не делает этого и в сфере мысли общественной остается элементарной и наивной. Проблема общественности для теософии подменяется проблемой совершенствования душ. В теософии есть неприятная нравоучительность, которая делает весь путь теософический нетворческим. Социальное и историческое творчество подменяет теософия совершенствованием и эволюцией и на самое постановку социальных и исторических задач отвечает истиной об изживании Кармы и кармических перевоплощений.7

Трудно соединить творчество с йогической практикой, проповедуемой и теософами. Вступающий на "путь" умирает для творчества. В теософическом пути нет внутреннего сдвига

7 (Более) социальный характер носит французский оккультизм Фабра д'Оливе, Сент Ив д'Альвейдра и др.

[480]


в человеке, нет истинной духовной свободы. Как ни восстает теософия против всех традиционных религиозных авторитетов и против всякой веры, как экзотерики, сама она удерживает принцип авторитета и требует от человека слепой веры. Авторитет учителей и вера в учителей — это ведь базис теософического пути. Ученик должен верить тому, чего он (еще) не знает, а знает обычно он очень мало, много знает лишь учитель. Ясновидческое чтение Акаши -Хроники в памяти мира есть свободное знание. Но благоговейное чтение книжки "Акаша-Хроника", написанной Штейнером с боязнью перепутать и смешать Сатурна с Юпитером, не есть свободное знание, оно скорее напоминает авторитарную веру. Беда в том, что путь Штейнера и путь штейнерианцев мало имеют между собой общего. Путь Штейнера есть путь гнозиса, путь же штейнерианцев есть путь веры. Теософия и антропософия восстают против церковной веры, как детского состояния, но они сами требуют веры низшей по своему качеству. Нельзя требовать веры в оккультного учителя-человека, равной вере в Христа-Богочеловека. Некритическое, покорное отношение к учителю рекомендуется как метод, как дисциплина и путь к посвящению. Само теософическое учение предлагают принять сначала авторитарно, на веру, без критики и проверки собственным опытом и обещают, что со временем все это будет узнано автономно и опытно. Но почему же в таком случае свысока смотрит теософия на требование авторитарной веры в учении церковном? Между человеком и Богом, человеком и миром становится ряд учителей, целая сложная иерархия. Тут мы подходим к самому интересному для моей Цели вопросу о роли и значении теософического и антропософического течения в России, о типе мысли и психологии русских теософов и антропософов. Меня интересует не анализ теософической доктрины и не рассмотрение всех теософических схем, а раскрытие основных черт теософического мышления и переживания бытия.

[481]


VII

Теософическое общество носит международный характер. Не без остроумия сравнивают теософию с воляпюком. В современной теософии нет никаких следов творческой национальной мысли и творческого национального опыта. Это одна из причин удивительной бесцветности теософических книг, отсутствия в них темперамента. Теософические идеи бескровны, и в них так же мало жизненного цветения, как и в языке воляпюке. Антропософическое общество эмпирически и случайно связано с Германией, но по существу оно такое же международное, как и теософическое. Некоторые связывают Штейнера с германским духом. Но в штейнеровской теософии не чувствуется того жизненного творческого вдохновения, которое может быть связано лишь с национальным духом, с соками народного бытия. На всей теософической литературе лежит печать мертвенности интернациональных схем, географических карт бытия. Теософия обескровливает. Популярные теософические книжки имеют формальное сходство с популярными социал-демократическими книжками. Это не свободное творчество, а "партийная", "кружковая" литература для пропаганды. Свободное творчество явно подчинено этим партийным, кружковым, пропагандистским целям. Теософическая литература ничего не может внести в национальные духовные культуры, она не участвует в творчестве народных духов. Теософия много говорит о расах, но эти расы мало имеют общего с кровными историческими расами. Теософия вырабатывает космополитические, интернациональные типы, кочующие из страны в страну, из города в город в поисках научения. И легче всего улавливает теософия души, претерпевшие в жизни серьезное банкротство, оторвавшиеся от своей страны и своего народа. Трудно теософу активно участвовать в духовной жизни своего народа и в его единственной исторической судьбе. Теософ обычно делается нейтральным, он не делает волевого избрания, ему воспрещена та избирающая любовь, которая всегда есть пристрастие. Это есть процесс обескровливания, угашения страстной

[482]


человеческой природы. Все более и более непосредственное восприятие бытия заменяется восприятием схем бытия. Исчезает всякая непосредственность и является вечное опасение, чтобы переживание и жизненная оценка не разошлись с учением, с доктриной, с научением учителя. Особенно это чувствуется в русских теософах и антропософах, легко превращающихся в существа отвлеченные, в бескровные и бесплотные тени. Слишком прирученными и покорными они становятся, слишком пассивными и боязливыми в отношении ко всякому произвольному спонтанному творчеству. В этой популярности теософических и антропософических течений в России чувствуется женственность русской души, искание мужественных организаторов на стороне, вовне, на западе, в Германии, неспособность собственными силами организовать свою душу. Штейнерианская дисциплина особенно популярна у русских хаотических душ. Русский Логос не проникает в хаос русской души. Организующее, дисциплинирующее, светоносное начало русская душа ощущает (как бы) трансцендентным себе, имеющим пребывание где-то вдали. Русские теософы и антропософы [совсем не имманентны по складу своего душевного опыта, они совершенно трансцендентисты, они] ищут центра не в своей глубине, а на стороне, вдали. Среди них есть немало "русских мальчиков", о которых говорит Достоевский, и это лучшие среди них. Много ниже стоит тот полукультурный слой, преимущественно состоящий из дам, который тянется к теософии по тем же теплопрохладным мотивам, которые влекут их к благотворительности, к нравоучениям, к маленьким чудесам личной жизни. В течении антропософическом есть большая напряженность и большая духовная глубина. Распространение в России популярных теософических и антропософических течений может сыграть [и] свою положительную роль, повышая средний духовный уровень. Теософическая мораль, проповедующая особый путь нравственного совершенствования, остается для большинства теософов главным притяжением. Трудно человек у вынести покинутость и предоставленность самому себе, а теософия говорит о посвященных и учителях, помогающих людям. Теософия

[483]


дает дисциплину души, спасает от хаоса и разложения. Многие впервые от теософии получают посвящение в духовную и нравственную жизнь. Но широкое распространение теософических течений может быть препятствием на пути нашего национального самосознания и национального творчества. Восточная теософия есть типичное западничество на русской почве, в такой же степени западничество, как, например, марксизм или позитивизм. Но Россия должна, наконец, выйти из периода западничества, преодолеть и западничество, и славянофильство. Теософия не пробуждает имманентной духовной активности в русском человеке, не способствует религиозному освобождению личности. Но у более творческих и самобытных натур теософия своеобразно преломляется в русской стихии. Антропософия приобретает апокалиптическую окраску. Это можно наблюдать у А. Белого, быть может, самого большого творческого дарования в России, ушедшего на выучку к антропософии. А. Белый очень русский, и путь его очень характерный для русской души. Вряд ли штейнерианство может быть благоприятно для художественного творчества. Творчество предполагает преодоление Кармы и победу над ней, а не бесконечное изживание ее. Творчество предполагает дуализм мира духовной свободы и мира природной необходимости. Но А. Белый получает творческие импульсы в антропософии, он представляет явление исключительное.

VIII

Положительное значение теософического течения вообще и у нас в России в особенности нужно видеть в обращении к гнозису, к расширенному и углубленному знанию, к знанию духовному. Гностицизм должен возродиться и навеки войти в нашу жизнь. Современная популярная теософия приоткрывает древние гностические учения в поверхностной и разжиженной форме, слишком приспособленной к среднему сознанию людей нашего времени. Но она постепенно подводит к новому открытию в наше время гнозиса, мудрого, софийного знания. Так антропософия в более

[484]


боком, бёмевском смысле этого слова должна быть не чем иным, как раскрытием Софии, Божественной Премудрости в человеке, ее имманентным в человеке откровением. Мы должны воссоединиться с традициями теософии и антропософии Я. Бёме, поистине христианской теософии и антропософии. И еще дальше, и еще глубже должны мы воссоединиться с традициями эзотерического, сокровенного христианства. Но оплодотворение великими традициями Бёме и христианского гностицизма должно быть творческим, оно должно направить на путь совершенно нового, творчески-активного знания. Современные люди, ищущие Бога и божественной жизни, очень боятся мысли и знания, основное устремление их воли часто бывает совершенно антигностическим. Они допускают возможность лишь пассивного, отвлеченного знания. Они не могут принять знания как творческого акта, вносящего свет в жизнь мира, знания как бытия и жизни. Всякий магизм знания или отталкивает и пугает современного человека, или кажется ему ложью и шарлатанством. Но знание должно быть восстановлено в своих магических, миродержавных правах. Особенно у русских есть боязнь мысли в религии, почти гонение на мысль. Это связано у русских с исключительным признанием ценностей моральных. Русский человек, вступивший на религиозный путь, находится в исключительной власти культа святости, он верит только святости жизни и хочет только святости жизни. Гностицизм Вл. Соловьева кажется уже не русским и многих отталкивает. Путь моральный и путь святости признаются единственными путями к свету. И еще признается экстатический путь в русском мистическом сектантстве. Знание же представляется противоположным бытию. Но ведь истинное знание само есть бытие. Истинная мысль сама есть свет. Религиозная мысль сама уже есть религиозное дело. Гнозис есть органическая часть религиозной жизни. Жизнь преображается от света знания. Религиозное переживание, лишенное света знания, — элементарное, зачаточное переживание. Современное стремление к первоначальной нераскрытости, невыявленности, простоте и элементарности духовной жизни, как к чему-то подлинному

[485]


и настоящему, есть творческая слабость и самообман, отрицание смысла теогонического, космогонического и антропогонического процесса. Ныне боятся мысли и знания в религиозной мысли, как рационализации. Но боязнь эта сама есть проявление самого крайнего рационализма, для которого мысль и знание всегда рациональны, всегда отвлеченны, всегда бездейственны и безжизненны, Великие мистики не боялись знания, они видели в гнозисе не рационализацию, а богообщение и богодейство. Современный иррационализм, алогизм, адогматизм, современная боязнь света, презрение к мысли и нелюбовь к знанию есть лишь обратная сторона современного рационализма, рассудочности, позитивизма современного знания, деспотической власти современной позитивной науки. Из тисков этих нам необходимо выйти на свободу, к творческой мысли, творческому знанию, к гностическому свету, преображающему мир. Современная теософия не делает этого, но она косвенно расчищает в душах почву, подготовляет к этому средний культурный слой. С особенной враждой к религиозному знанию, к гностической мысли относятся представители не-христианских религиозных течений. Они особенно любят настаивать на совершенной иррациональности, невыразимости религиозных переживаний. Им импонирует моральная, жизненно-простая сторона религии. Иные из них готовы утверждать совершенно туманную, иррациональную, невыявленную, не знающую никакого имени мистику, легко смешивая опыт духовно-мистический с опытом душевно-психологическим. Всем этим течениям решительно должна быть противопоставлена светоносная религиозная мысль, творческий гнозис, откровение в человеке Софии-Божественной Премудрости, магия знания. Тот тип религиозной мысли и духовной жизни, к которому мы сейчас переходим, еще более убедит в значении активного религиозного знания.

1916

[486]


Новое христианство

Н.А. Бердяев

Новое христианство

(Д.С. Мережковский)

[1]

I

[Другой тип] (Одно из течений) русской религиозной мысли можно условно назвать новым религиозным сознанием или неохристианством. Для этого типа характерна не жажда возврата в материнское лоно Церкви, к древним преданиям, а искание новых откровений, обращение вперед. В этом течении религиозной мысли пророчество всегда побеждает священство и пророческим предчувствиям отдаются без особенной осторожности, без той боязни произвола и подмена, которая так характерна для Булгакова, свящ. П. Флоренского, Эрна и др. Настоящего дерзновения религиозной мысли и здесь нет, но меньше оглядки, больше игры человеческой талантливости. Центральной фигурой в этом типе религиозной мысли является Д.С. Мережковский[2]. Целое течение окрашено в цвет мережковщины, принимает его постановку тем, его терминологию, его устроенность. В отличие от Булгакова, более жизненного, с одной стороны, и более умственного - с другой, Мережковский весь вышел из культуры и из литературы.

Он живет в литературных отражениях религиозных тем, не может мыслить о религии и писать о ней иначе, как исходя из явлений литературных, от писателей. Прямо о жизни Мережковский не может писать, не может и думать. Он - литератор до мозга костей, более чем кто-либо. И из литературы, из своей родной стихии, вечно убегает Мережковский к жизни и к сокрытым в ней религиозным тайнам, к действию. Никто так не жаждет преодолеть литературу, как литератор по преимущ\1еству Мережковский, никто так много не говорит о действии. Через Достоевского и Толстого открывает Мережковский конец великой русской литературы, ее неизбежный переход к новому религиозному откровению и новому религиозному действию. И открытый им конец литературы он почувствовал, как наступающий конец мира, как апокалипсис всемирной истории. С тех пор Мережковский ждет конца и все по-новому и по-новому провозглашает конец. Но темы, поставленные великой русской литературой, всегда для него остаются его исходным пунктом, прежде всего и больше всего Толстой и Достоевский. Над душой Мережковского, по-видимому, имеет неотразимую власть пленительность слов и словесных конструкций. Иные слова звучат для него, как откровения. Это откровение всегда вторичное, отраженное. Но нужно сказать, что и сами слова обладают большей реальностью, чем это принято о них думать.

Огромное влияние оказал на Мережковского Розанов, его постановка религиозных тем, его критика христианства. Как ни враждебен сейчас Мережковский Розанову, но и доныне не может он освободиться от обаяния розановской религии плоти и ему импонируют те непосредственные розановские мироощущения, которых нет у него самого. Мережковский некогда провозгласил Розанова русским Ницше. Розанов несомненно предопределил подход Мережковского к христианству, привил ему христианские темы в своей постановке. Розанов органически связан с православным бытом, вышел из него и может мыслить только от него. Он не чувствует веселия духа и подъема, когда нет против него православного священника, нет вокруг него тепла православной плоти. Православная восковая свечечка - родная и близкая Розанову, и он хочет сохранить ее даже в моменты своего антихристова восстания против Христа. Он - церковный человек по своим истокам, и он произносит свою хулу на Христа, неслыханную по дерзости, как свой человек. Это импонирует Мережковскому, такому оторванному от всего церковного, такому далекому от всего православного. Он даже как будто бы впервые знакомится с православием по отрицательной критике Розанова. Он и теперь, после всего длинного своего пути, плохо знает православие и говорит о нем со стороны. Свое религиозное питание и воспитание Мережковский получил на религиозно-философских собраниях, отчеты о которых печатались в "Новом Пути". Там встречался он с представителями православного духовенства, с православными монахами, там слушал вдохновенные речи апокалиптика В.А. Тернавцева, пророчески возвещавшего правду о земле, которая раскроется в хилиазме. На этих религиозно-философских собраниях, которые должны быть признаны очень значительным фактом в нашем религиозно-философском брожении, встречались представители новой культуры с представителями старого православия, и от этой встречи родились новые темы. Вокруг этих религиозно-философских собраний образовалась атмосфера новых религиозных исканий. Но одному Мережковскому удалось создать целую религиозную конструкцию, целую систему неохристианства. Он претворил в своей конструкции и темы Толстого и Достоевского, и религию "плоти" Розанова, и хилиастическую "правду о земле" Тернавцева, и все споры религиозно-философских собраний об отношении христианства к культуре и к земле, и все предчувствия нового откровения. В нем меньше религиозной инициативы, чем у Розанова и Тернавцева, но значение его (было) основное для интересующего нас типа религиозной мысли.

II

Вся религиозная мысль Мережковского вращается в тисках одной схемы, в эстетически для него пленительном противопоставлении полярностей, тезиса и антитезиса, в мистически волнующем его ожидании синтеза, откровения третьей тайны, тайны соединения полярностей[3]. Весь Мережковский в антитезах христианства и язычества, духа и плоти, неба и земли, общественности и личности, Христа и Антихриста и т. д. и т. д. Мысль Мережковского не сложна и не богата. Как мыслитель, он однообразнее и беднее Булгакова. Блестящий литературный талант Мережковского, его дар художественных схематических конструкций, его исключительное умение пользоваться цитатами скрывают бедность и монотонность мысли, маскируют его гностическую неодаренность, его нелюбовь к познанию и его недостаточную философскую подготовку. Он гипнотизирует блестящими словесными антитезами, противоположениями, соединениями и сопоставлениями, которыми и сам загипнотизирован. Романтическая эстетика Мережковского всегда требует крайностей, бездн, полюсов, пределов, последнего и легко впадает в риторичность, для многих неприятную. Мережковский совершенно не выносит переходного, среднего, для него не существует индивидуального, оттенков, множественного в мире. Он одержим пафосом всемирности принудительного универсализма, характерного для латинского духа, для римской идеи. Эту жажду всемирного соединения он получил по-видимому от Достоевского. Весь мир и всю мировую историю Мережковский воспринимает лишь на полюсах, лишь в аспекте Христа и Антихриста. Все многообразие мировой жизни, вся огромная сфера относительного выпадает из его восприятия, не интересует его или насильственно приводится им к полярным безднам. В нем нет и крупицы гетевской мудрости, проникающей в космическую множественность. Мережковский ничему не дает жить самостоятельной жизнью и ничего не считает самоценным. Все обращается в средство для установленных им абсолютных пределов. Отсюда рождается утилитаризм, возвышенно-корыстное отношение к людям, к ценностям, к жизни. Мережковский более насильствен, чем ортодоксальные православные. Он - политик в мистике и мистик в политике по первоначальному своему чувству жизни. Всякое бескорыстное созерцание, всякое интимное творчество ценностей для него невыносимо. Ему совершенно чужда история мистики и гностицизма. Философскими понятиями, философскими терминами он принужден пользоваться, но совершенно безответственно. В религиозной мысли он остается художником-схематиком. По философской культуре, по знанию религиозного и мистического прошлого человечества все течение, связанное с Мережковским, стоит гораздо ниже того типа религиозной мысли, которое я определил бы как возрождение православия. Мережковский влияет преимущественно на тех, которые находятся на первых стадиях религиозного пути и обладают небольшим еще религиозным опытом. Вряд ли возможно его глубокое влияние на людей более религиозно умудренных. Но этим я не хочу отрицать большого значения Мережковского и поставленных им тем.

Вечно стремится Мережковский к синтезу, к третьему, совмещающему тезис и антитезис, к троичности. Все время дает он понять, что в нем заключается третья тайна, выход из двух противоположных тайн, из антитезисов. Все манит Мережковский и соблазняет этой своей тайной, намекает на нее, слегка приоткрывает ее и вновь обволакивает ее туманом, двойственностью, неясностью употребляемых им словосочетаний. Свои тезисы и антитезисы любит Мережковский связывать с писателями или художниками, которых берет парами. Леонардо да Винчи - тезис, Микель-Анжело - антитезис; Достоевский - тезис, Л. Толстой - антитезис; Тютчев - тезис, Некрасов - антитезис и т. д. и т. д. Тайна духа и тайна плоти, тайна неба и тайна земли, тайна личности и тайна общественности, бездна верхняя и бездна нижняя - в этих противопоставлениях протекает все мышление Мережковского. Все и всех подводит он под одну схему, под один трафарет. Образуется клише, посредством которого почти автоматически находится выход из двух безвыходных тайн в третьей тайне, из двух взаимоисключающих антитез в синтезе самого Мережковского. Настоящей энергии творческой мысли в этом не чувствуется. Синтез Мережковского остается чисто ментальным, формальным, схематическим, бессильным. У него есть задание великого синтеза, вечный призыв к тому, чтобы синтез совершился, надрывный крик о синтезе, но нет самого жизненного и познавательного синтеза. Мережковский очень ментален, но то, что он делает, не есть познание. Своей беспомощности и своему бессилию религиозно синтезировать стоящие перед ним антитезы он придает принципиально мистическую окраску. Он остается в вечном двоении, и это двоение - наиболее характерное, наиболее оригинальное в нем. Ему нравится это двоение, это смешение образа Христа и Антихриста, эта неясность в различении подлинного и обманного. Лика и личины, бытия и небытия. {Тайна Мережковского и есть тайна двоения, двоящихся мыслей, а не тайна синтеза, не тайна троичности}. В самом начале своего религиозного пути, когда Мережковский писал свою работу о Толстом и Достоевском, лучшее из всего им написанного, он пытался синтезировать Христа и Антихриста, Богочеловека и человекобога. Но потом почувствовал, что в христианстве, даже новом христианстве, такой синтез невозможен, и стал убегать от антихристова духа в себе самом. Вот уже (много) лет [десять] убегает Мережковский от себя и никак не может убежать. Это, конечно, творчески обессиливает его. Некогда эстетически пленился он цезаризмом, мистическим самодержавием и не может освободиться от этого образа. Борьбу с пленившим его образом он принимает за борьбу с мировым злом. Поставленные Мережковским религиозные темы значительны и велики, они волнуют и тревожат. Но бессилие внутренне разрешить религиозные проблемы, творчески раскрыть новое, небывшее, пророческое приводит Мережковского к вечному ожиданию нового откровения Духа, откровения трансцендентного, а не имманентного, к перенесению центра тяжести вовне. Откровение третьего Завета совершится не имманентно, не из глубины человека, не из творческой его энергии, а трансцендентно, извне, над человеком. Мережковский верит в апокалиптическое разрешение всех нерешенных и неразрешимых христианских проблем. Но эта апокалиптическая религия не есть антропологическое откровение, это - апокалипсис трансцендентный, а не имманентный. И для Мережковского, как и для Булгакова, все трансцендентно, и это литературно выражается в необыкновенной его тенденциозности как художника, мыслителя и публициста. Все у него оказывается заданной со стороны тезой, а не внутренней энергией, не светом из глубины.

III

Мережковский очень пугает ортодоксальных православных своей новой религией третьего Завета. Но в сущности он стоит на той же ортодоксально-догматической почве, что и Булгаков, что и свящ. П. Флоренский и многие другие. Его религиозное сознание должно быть отнесено к трансцендентному типу религиозной мысли. Он принимает экзотерически-догматическое христианство, но с меньшими правами и основаниями, чем Булгаков или Флоренский. Он решительный и крайний религиозный материалист, и своим художественно выраженным религиозным материализмом он даже повлиял на современных православных, которые настаивают на святой плоти не менее, чем неохристиане. Подобно Булгакову, Мережковский принимает христианство в его предметной объективизации. Обнаружение вовне он отождествляет с сокровенной сущностью. Подобно Булгакову, Мережковский ищет центра вне сокровенной глубины духа, ищет источника откровений вне имманентного духовного опыта, вне человеческого творчества. Подобно Булгакову, он исходит не из религиозной автономии, не из духовной свободы, не из нового рождения, а из трансцендентной авторитарности. Но эта трансцендентная авторитарность утверждается им произвольно, вне живой связи с преданием, что ставит его в фальшивое и противоречивое положение. Он ждет трансцендентного откровения сверху и извне, а не имманентного откровения из глубины и изнутри, но трансцендентный авторитет у него иной, чем в церковном предании и преемственности. И еще более Булгакова он находится в плену у внешнего, наружного, матерьяльно-предметного, феноменального. Подобно Булгакову, не любит и боится Мережковский гнозиса, имманентно-свободного богопознания. Но он менее Булгакова подготовлен для суждения о религиозном гнозисе, меньше знает. Мережковский не стоит на высоте религиозно-познавательных задач нашей эпохи. Он не сознает имманентной неизбежности обращения к тайнам космической жизни.

Мережковский очень любит противопоставлять созерцанию - действие, гностицизму - прагматизм. Это излюбленная его антитеза, к которой он особенно часто прибегает в последнее время. Старое христианство созерцание, гностицизм. Новое христианство - действие, прагматизм. Но это противоположение совершенно внешнее и поверхностное. И в старом христианстве было много действия, даже внешнего исторического действия, оно было исторической силой и было слишком приспособлено к истории мира сего. И в новом христианстве должно быть созерцание, ибо само созерцание есть сокровенное действие, преображение мира. Новое религиозное сознание не может не иметь гностической стороны. Гнозис переводит от внешнего, экзотерического, исторического христианства к христианству мистическому, эзотерическому, внутреннему. Этого сознания Мережковский совершенно лишен. И он обречен на непонимание "исторического" в христианстве. Он приписывает историческому христианству ту духовность, ту созерцательность, которых в нем именно [нет] (мало), и отрицает в нем ту историческую действенность, ту материалистичность и плотскость, которая именно в нем есть. Это смешение результат гностической слабости самого Мережковского. В критике исторического христианства, которую Мережковский сделал делом своей жизни, нет гностической и мистической углубленности. Он не видит в церковном историческом христианстве "мир", и его ужасает христианский аскетизм, представляющийся ему уклоном к буддийскому небытию. Но в церковном историческом христианстве было слишком много "мира", слишком мало исторического очищения, и к его критике следовало бы подойти именно с этой стороны. Но проблема была сразу же затемнена для Мережковского его исходным религиозным материализмом, очень старым, ветхим материалистическим религиозным сознанием.

IV

Мережковский изначально пленился звуком слова "плоть" и с святой плотью связал самые сладостные, самые интимные и заветные свои упования. Но что разумеет он под плотью, так и осталось невыясненным. "Плоть" многозначна у Мережковского, и он постоянно играет этим пленительным словом. Сама эта многозначность помогает ему. Прежде всего "плоть" для Мережковского означает антитезу аскетическому мироотрицанию, которое он видит в историческом хрисгианстве. "Плоть" есть нижняя бездна, противоположная небу, духу, бездне верхней. Эстетически устанавливаемый антитезис "плоти" есть способ критики исторического христианства. По положительному своему содержанию "плоть" означает и мир, и космос, и землю, и пол, и всю культуру с "науками и искусствами", с любовью и общественностью, и тело, предназначенное к воскресению. Откровение "плоти" есть откровение о земле, о священной общественности, о религиозном смысле культуры, о воскресении тела, умерщвляемого аскетической религией духа. Мережковский в самом начале своих религиозных исканий воспринял христианство, не без влияния Розанова, как религию бесплотной духовности. Критика исторического христианства, как религии бесплотной духовности, на первый и поверхностный взгляд оставляет впечатление большого правдоподобия и фактической верности. Все обличье православия может легко быть воспринято как метафизика духа, отвергающая всякую метафизику плоти, слишком многие факты говорят за это. Но более глубокое проникновение в церковную мистику, в церковную метафизику совершенно сметает противопоставление, делаемое Розановым и Мережковским, и выворачивает поставленную ими проблему наизнанку. Историческое, церковное христианство в гораздо большей степени может быть названо религией плоти, чем религией духа. Религиозный материализм, материализация всех религиозных тайн проникает всю церковную метафизику. Это ясно видно (например) на типе религиозной мысли Булгакова. Историческая Церковь очень озабочена освящением плотской, материальной жизни человечества. Православная Церковь лелеет плоть, святит ее, окропляет святой водой, мажет елеем, создает тепло для плоти, уготовляет воскресение тела. И литургическая и бытовая жизнь Церкви наполнена символическим освящением плоти, телесной жизни человека. Вся метафизика Церкви, и православной Церкви в особенности, утверждает святую телесность, богоматерию, род. Старцы православные всегда были очень внимательны к плотской жизни тех масс народных, которые искали у них утешения и научения[4]. Они благословляли браки, направляли семейную жизнь, давали советы чисто хозяйственные, где лавку открыть, как дела материальные устроить. [Скорее поражает недостаток "духа", а не "плоти", в научении старцев.] Они учили благообразию "плоти", освящению физиологической и экономической жизни. [Мы уже говорили о необычайной] хозяйственности] Феофана Затворника[5]. Русский религиозный национализм был результатом этого православного материализма. В историческом христианстве всегда было слишком много, а не слишком мало "плоти", "мира", "земли", исторического и народного. Можно даже сказать, что церковное христианство, открывшееся в истории, было религией рода и плотской родовой жизни. В нем слишком много еще религиозного натурализма, символического освящения природной родовой жизни. Историческое христианство было приспособлением сокровенных тайн Христовых к миру, к природной и исторической жизни, экзотерической демократизацией религии[6]. Мережковский совсем не хочет знать различия между экзотерическим, материалистическим, наружным христианством и христианством эзотерическим, духовным, сокровенным. Он как будто бы не понимает пневматики в религиозной жизни, духовного как сокровенного, а не как противоположного плотскому. Христианство духа есть сокровенная мистическая традиция в Церкви, идущая от апостольских времен, и оно не есть "историческое" христианство. Христианство плоти, выявленное на плане матерьяльном, есть "историческое" христианство. Историческое христианство всегда было формой религиозного материализма, и Мережковский может оказаться очень ортодоксальным в своем материализме вопреки своим ожиданиям. Религиозную плоть, религиозную материю историческое христианство получило от язычества, от языческого религиозного натурализма. Мережковский все хотел синтезировать христианство с язычеством. Но историческое христианство всегда и было таким синтезированием. В христианстве было не слишком мало, а слишком много языческого. Но остается проблема, возможна ли новая, христианская плоть и в каком смысле тело воскреснет и наследует вечность. Эта проблема стоит перед Мережковским, но совсем им не решается.

У него остается невыясненным, каково отношение религиозной "плоти" к материи в физическом смысле этого слова и к материальному миру. Это вообще неясно в христианстве, и неясность эта не случайная, а роковая. Религиозный материализм и есть смешение духовной, преображенной "плоти" с плотью материальной, физической. Это смешение одинаково есть и у Мережковского, и у Булгакова, и у старых учителей Церкви. Но ведь та преображенная "плоть", в которой возможно воскресение и которая наследует вечность, не может заключать в себе грубой материи, матерьяльной тяжести и скованности[7],[ ]Материя не есть субстанция, она есть лишь отношение, функция, лишь временная инволюция в мире, его уплотнение, отяжеление и сковывание вследствие внутреннего раздора в мировой жизни. Материя всегда есть внешнее, а не внутреннее, всегда есть трансцендентная отчужденность. Материя и материальные тела не наследуют вечности, ибо не может наследовать вечность тяжесть, скованность и ограниченность. Все в мире должно пройти через дематериализацию, ибо дематериализация означает освобождение и внутреннее соединение. Печать вечности лежит на форме, а не на материи тела, В форме тела нет тяжести и скованности, в ней просвечивает образ Божий, вечная красота.

И в человеческом теле может быть воскресение не материального его состава, не функций природной родовой жизни, а божественной формы тела, его вечного образа в красоте неповторимых индивидуальных выражений. Лишь эта форма плоти, превращающая бесплотный дух в произведение скульптуры и живописи, наследует вечную жизнь. В родовой же, материальной плоти нет ничего от вечности и для вечности, это лишь временный путь духа, лишь момент его инволюции. У Мережковского все это смешано и не выяснено. Иногда кажется, что религиозную проблему духа и плоти он смешивает с проблемой психического и физического. Иногда же кажется, что он смешивает "плоть" ноуменальную с "плотью" феноменальной. И в конце концов все смыслы слова "плоть" смешиваются в игре евхаристической терминологии. Плоть и кровь Христовы, к которым приобщаются в таинстве евхаристии, незаметно смешиваются с материей этого природного мира. От этого смешения Мережковский не может и не хочет освободиться.

V

Наиболее характерна для Мережковского и для близких ему по духу сектантская, кружковая психология. Эта сгущенная, намагниченная атмосфера вокруг идей Мережковского, эта сверхличная магия и есть, вероятно, самое притягательное, наиболее влияющее. Мережковский никогда не говорит от "я", он всегда говорит от "мы", "Наше", а не "мое" хочет он поведать миру, открыть истину соборную, а не индивидуальную. Для него существует лишь коллективный, а не личный религиозный опыт. У Мережковского не чувствуется живой связи с исторической Церковью и ее преданием, но в каком-то совсем особенном смысле он крайний церковник, он хочет утверждать Церковь еще более, чем ее утверждают католики и православные. Мережковскому думается, что по-настоящему в христианстве еще не было Церкви, что историческое христианство не соборно, не общественно, что оно - религия личного спасения и личного делания. Церковь откроется только в третьем откровении, Церковь есть лишь у него и у них, у Мережковского и у его близких. Явление подлинной Церкви Христовой, Церкви Духа, может быть лишь результатом нового религиозного опыта, опыта таинственного "мы", обнаружение в мире религиозной общественности, миру доныне неведомой. Здесь в Мережковском есть что-то действительно оригинальное, его собственное, есть какая-то его тема. Так остро никто еще и никогда не ставил проблемы религиозной соборности, религиозной общественности. Этого нет ни в старом христианстве, православном и католическом, ни в движениях свободно-мистических и сектантских, ни в новейшей теософии и антропософии. Историческое христианство - церковно и соборно, но это совсем не то, чего хочет Мережковский. В церковном христианстве не была решена проблема религиозного человеческого общения и соединения. Церковь, особенно православная Церковь, слишком предоставляет человека индивидуальной его судьбе. Водительство церковное у католических патеров или православных старцев слишком обращено к личности и личному пути. Соборность скорее символична, чем реалистична, она не бого-человеческая и совсем не человеческая. Религиозная тема Мережковского более всего есть у хлыстов, и стремления его даже называли интеллигентной хлыстовщиной. Но я не думаю, что это было укором. В хлыстовстве много тьмы и антихристианских уклонов, но тема его религиозно-[великая] значительная и религиозно-огненная. Это тема об общной жизни в Духе, в коллективном религиозном экстазе. Мережковский отрицает индивидуальный мистический опыт, личные пути духа, личную духовную дисциплину и достижения. Субъект религиозного опыта и религиозных достижений всегда - "мы", некая соборность в Духе, религиозная общественность и религиозная община. Личного, индивидуального, творческого почина и религиозного дерзновения Мережковский не допускает и боится. Для него непреложен авторитет Церкви, соборности, но Церковью, соборностью оказывается некое человеческое "мы". Личность может религиозно жить только в "мы", в религиозной общности, и только там ей открывается истина. Само богообщение для личности возможно лишь через "мы", через религиозное общение с рожденной в Духе общиной. Бог открывается в тайне общения. Это подобно тому, как у французских синдикалистов истинное познание открывается в action directe пролетариата. Религиозное общение есть тайнодейство. Со стороны оно непостижимо. Нужно приобщиться к его тайне, быть в нем, чтобы узнать истину. Подобно французским синдикалистам, которые, кстати сказать, оказались идеалистами, разбитыми жизнью, Мережковский - прагматист, религиозное познание дается лишь общественным религиозным действием. Мережковский всегда хочет утверждать последнюю беспомощность, бессилие, раздвоенность личности и ее индивидуальной духовной судьбы. В личности, в человеке нет Бога, - Бог есть лишь в общественности, в человечестве. Мережковскому неприятно всякое духовное восхождение личности, ее углубление и мистическое созерцание. Пусть лучше личность будет в грязи, - тогда она скорее придет к исканию спасения в религиозной общественности, в "мы" Мережковского и его единомышленников. К аскетизму Мережковский относится отрицательно и совсем отказывается понять его значение. Аскетическая дисциплина личности лишь укрепляет религиозный индивидуализм. Для уловления душ в сети религиозной общественности лучший материал представляют разрыхленные души, для которых все двоится и которые ощущают близость гибели. Мережковский с отвращением относится к ищущим личной чистоты, к облекающимся в белые одежды, к стяжающим себе духовную силу. Лучше грязненькие, черненькие, слабенькие. Они станут чистыми, белыми, сильными в религиозной общественности. Сначала - религиозная общественность, потом религиозная личность. Личность должна войти в религиозную общественность, в "мы", ничего не имея, и от нее должна все получить. Христос живет лишь в общине, в "мы". Он не живет в личности, в "я". Настало время для явления святой общественности, а не святой личности. Серафим Саровский - последний святой. Личные пути духовной жизни изжиты. Время мистических созерцаний, гностических прозрений избранных индивидуальностей прошло. Спасаться нужно вместе или совсем погибать. Для религиозного движения и возрождения вовсе не нужно повышение личности, углубленность и дисциплина духа. Нужно вхождение в религиозную общность, в религиозную общественность, приобщение к ее тайне, новое рождение всякого "я" в "мы". Но это "мы", эта религиозная общественность остается для всякого "я", для всякой человеческой личности трансцендентным авторитетом, ибо имманентно, в глубине своей, "я" не обретает "мы", не раскрывает религиозной общественности. Тут необходим трансцензус, прыжок не в глубину, а вовне.

Мережковский бунтует против внешней, видимой, исторической Церкви, но не хочет идти и путем сокровенной, внутренней, мистической Церкви. Это делает его положение трагически бессильным. Он хочет создать новую Церковь и видит ее зачатки в "мы", в некоем человеческом соединении, человеческом коллективе, в общине, почувствовавшей откровение о святой общественности, святой плоти, о земной правде. Он жаждет новых таинств, старые таинства не удовлетворяют уже его. Временно он остается в положении беспоповцев. Здесь мы подходим к самому центральному в религиозном сознании Мережковского, к самому эзотерическому в нем. Религиозная воля Мережковского или того "мы", к которому он чувствует себя принадлежащим, направлена к откровению религиозной общественности как таинства, нового, неведомого старому христианству таинства, подобного таинству священства или {евхаристии. Религиозная общественность, богочеловеческое соединение есть как бы таинство всеобщего священства или, вернее, новое таинство третьего Завета, и в нем все таинства станут новыми, иными}. Религиозная общественность есть тайна трех в отличие от тайны двух - тайны брака, и тайны одного - тайны личности. Общественность, соединение людей есть троичность, и она раскрывается в религии Троицы. Мережковский, по-видимому, верит, что в мире свершился новый таинственный факт, новое откровение свершилось - явилась религиозная общественность, таинство общественности, общественное священство, новое богочеловечество. Все у него вращается вокруг этого основного факта. И постановка этой темы - единственное оригинальное в нем. Тема эта - не только его личная, не им выдуманная. За этим скрыто чувствование чего-то совершающегося в мире. И потому только и стоит говорить о Мережковском как о типе религиозной мысли. Литературное же обличье Мережковского и его общественные выступления скорее закрывают значительность этой темы, чем открывают ее. Слабость религиозно-общественной утопии Мережковского нужно видеть еще в полном отсутствии сознания связи проблемы общественной с проблемой космической. Он не ставит решения проблемы религиозной общественности в зависимость от космического общения, от космических энергий. Очень вредит Мережковскому и его делу его отрицательное иконоборчество, его отчужденность от непреходящего символического смысла исторического церковного культа. В жизни Церкви он видит лишь экзотерическое, тлеющие ее покровы, и не видит эзотерического, сокровенно пребывающего. Таинства нельзя создать, нельзя изобрести их. Это не может быть нашим человеческим делом. Можно только глубже постигнуть вечные таинства и сокровеннее приобщиться к ним. Мережковский же всегда находится на грани какой-то двусмысленной евхаристической игры. Многое в нем оставляет такое впечатление, что вот-вот он примет причастие из собственных рук. Он как будто бы не в том видит задачу религиозного творчества, в чем должно ее видеть. И потому третий Завет у него вступает в соревнование и конкуренцию с вторым Заветом, не исполняет его, а отменяет.

VI

Мережковский вступает на внешний, экзотерический путь к достижению того, что сокровенно, эзотерично, катакомбно. Он абсолютизирует относительное. Он все ищет опоры во внешнем, вне себя, вне глубины духовной жизни, все выбрасывает себя на поверхность. Он всегда смешивает разные плоскости и планы. Сначала пленялся Мережковский самодержавием, не без влияния хилиастической концепции В.А. Тернавцева. В самодержавии хотел он увидеть святую плоть, святую телесность. Потом бежал он от соблазнов мистики самодержавия, как от антихристова духа и пленился революцией[8]. Революционную общественность начал ощущать Мережковский, как святую плоть, святую телесность. Всегда нужно ему соединяться с внешней исторической силой, по существу своему относительной, но принятой им за абсолютную, всегда есть потребность опереться на что-то чуждое себе. Соединение это не может не быть механическим, все равно - будет ли то соединение с самодержавием или революцией, оно никогда не совершается у Мережковского изнутри, из глубины. В этих вечных исканиях опоры извне, в относительном, чувствуется недостаток веры в себя, в свою человеческую глубину, беспомощность и бессилие идти внутренним путем, из глубины творить новую религиозную жизнь. Религиозная общественность не явится в мире оттого, что мы будем соединять свое религиозное сознание с общественностью самодержавной или общественностью революционной. Мережковский слишком возлагается на то, что он даст революционной интеллигенции религию, а она даст ему общественность. Но так же, как ни от кого нельзя получить той религии, которой не имеешь в себе, ни от кого нельзя получить и той общественности, которой в себе не имеешь. Новая религиозная общественность, богочеловеческое общение в Духе незримо и неприметно приходит в мир. Эта религиозная общественность, это царство Божие непостижимо для мира. Мережковский как будто не хочет видеть того, что таинственное Христово общество каждая возрожденная, вторично рожденная личность человеческая найдет в сокровенной глубине, в плане духа, а не в плане матерьяльном, не в природно-историческом процессе. Он все еще продолжает искать абсолютного в относительном, священного в материальном, в природно-историческом. Он не хочет понять, что в плане природно-историческом, который есть периферия бытия, возможно лишь относительное и среднее, а не абсолютное и конечное, возможна лишь эволюция, а не религиозная катастрофа. Царство Божие недостижимо во внешнем, относительном мире - оно есть преодоление этого мира, выход из него, совершенное преображение. В материальном природном и историческом мире даны лишь символы духа, а не реальности. Внешняя общественность в истории должна быть секуляризована, свободна от трансцендентных религиозных санкций, должна быть средне-относительной, эволюционирующей. Это будет освобождением духа, началом имманентного религиозного освящения общественности. В исторически-телесном не может быть священного в трансцендентном смысле слова. Мистерия христианства должна быть перенесена внутрь, вглубь, ее нельзя принимать лишь объективно-предметно. Мережковский в конце концов приходит к новому религиозному рабству. Он ищет всякой реальности в "мы", потому что лишен сильного чувства реальности "я", сознания собственной существенности [и онтологичности.] Он все хочет получить от религиозной общественности и ничего не несет в нее из глубины человека, личности, "я".

Таинственное, сокровенное отношение личности человеческой и религиозной общественности погружено в совершенную свободу, в неизъяснимую глубь духа, где снимаются все противоположности. Мережковский же авторитетно подчиняет личность религиозной общественности, дух - откровению исторической плоти. В соборном "мы" Мережковского нет человека, творческая природа человеческой личности угашается. Булгаков боится человека по-старому, Мережковский боится его по-новому. В нем есть страшная зыбкость новой, новейшей человеческой души, убегающей от своего декаданса, пытающейся укрыться в соборности от своего человеческого краха. Но религиозная общественность может быть лишь внутренним, а не внешним фактом, она - в подземном, а не в надземном слое. И напрасно Мережковский в поисках ее мечется между общественностью самодержавной и общественностью революционной. Не по плоскости, а по вертикали нужно искать ее. Историческая церковность, историческая государственность, историческая революционность - лишь символическая объективизация того, что происходит в глубине. И в творчестве новой религиозной жизни идти нужно всегда из глубины через себя, а не через самую высокую данность, полученную извне. Мережковский, как и Булгаков, - материалист-трансцендентист. Новая святая плоть Мережковского так же авторитетна, материалистически-трансцендентна, как и старая святая плоть Булгакова. Булгаков ищет религиозного центра у старцев, в недрах православной Церкви, как объективной данности, в истинно-православной народной жизни. Мережковский ищет религиозный центр в нарождающейся религиозной общественности, как объективной данности, [в русской революционной интеллигенции, в революционно-религиозной народной жизни.] Религиозно-общественную активность Мережковский хочет получить со стороны, от других. Он провозглашает религиозно-общественную энергию, которой не имеет. Также и Булгаков провозглашает мудрость старцев, которая не есть его мудрость. Но то, что вызывает во мне религиозное поклонение и благоговение и что не мое, чем я не обладаю, что не из глубины моей добыто, есть авторитет для меня. Нашей религиозной мысли не хватает самостоятельности и твердости нравственного характера, настоящей автономии духа. Слишком велика зависимость от навязанных оценок. Слишком много упадочного и отраженного эстетизма в этих оценках. Разительный пример такого недостатка нравственного характера являет собой отношение Мережковского к левой русской интеллигенции. Он не жил с этой интеллигенцией и не знает ее изнутри. [Он поклоняется ей извне и ставит себя в зависимость от ее традиционных оценок. Он возвращается к старому интеллигентскому типу и хотел бы быть Чернышевским на религиозный лад.] (Так же не свободно его непримиримое отношение к русской революции.) Он восстанавливает старые приемы публицистической критики и забывает свою собственную борьбу за свободу духа и за независимые ценности культуры. Мережковский слишком спасается от своего собственного декадентства, и это делает его несвободным. Но самой интеллигенции он остается чужд и не может помочь ей выйти из кризиса. [Он никогда не привьет интеллигенции своего религиозного сознания, потому что слишком зависит от ее спасающей революционно-общественной активности, вызывающей в нем чувство поклонения со стороны.] Влияет лишь тот, кто несет свою правду из глубины и кто свободен. И Мережковский унижается до демагогических приемов, отрекается от своего аристократизма. Также и Булгаков бессилен повлиять на консервативные церковные круги, так как слишком зависит от них в своих оценках. Очень характерный пример несвободы оценок Мережковского я вижу в его отношении к Л. Толстому, которого он никогда не понимал до конца и не ценил по-настоящему. С внешне-утилитарной точки зрения ему нужно было резко-отрицательно отнестись к Толстому и беспощадно критиковать его, когда он был увлечен мистикой самодержавия и исторической церковности, а потом понадобилось без меры восхвалять его и сделать его святым Львом, когда сам увлекся мистикой революции и религиозной правдой интеллигенции. Но сам Толстой с своей великой правдой изобличения лжи всего зримого и внешне-воплощенного остался в стороне.

Проблема трагедии культуры никогда по-настоящему не стояла перед Мережковским. Трагедия эта в том, что религиозное задание всякого творческого акта есть создание новой жизни и нового бытия, новой земли и нового неба, а культурное осуществление его есть лишь создание объективированных и Дифференцированных культурных ценностей. Творческий акт пресекается тяжестью этого мира, притягивается вниз, и вместо нового бытия творится картина, поэма, философская книга, правовое утверждение. Вот почему христианская культура и христианская общественность в объективно-природном и объективно-историческом мире есть contradictio in adjecto. Вот почему в этом мире невозможна теократическая общественность, консервативная или революционная. Священное в природе и историческом мире символично, а не реалистично. Абсолютное неприменимо к относительному, потому что оно есть лишь его условное положение. Всякое применение абсолютного к относительному есть или ложная и вредная абсолютизация относительного, или исчезновение, поглощение сферы относительного. Периферия бытия есть относительное, полагаемое изнутри, из глубины абсолютного. Задача создания или отыскания христианской священной культуры, священной общественности, священной плоти есть задача, поставленная чисто трансцендентным сознанием. То, чего хочет Мережковский, должно быть переходом в другое измерение - измерение глубины, а не плоскости, где протекают процессы природные и исторические. Это также конец природного и исторического процесса, катастрофа духовной жизни, преодолевающая всякую условную и относительную символизацию. Это - новый акт мистерии духа, свершающийся в глубине самой божественной жизни, а не объективный исторический факт, понимаемый трансцендентно-предметно. Тут мы подходим к апокалиптичности Мережковского.

VII

Апокалиптическая настроенность Мережковского, его устремленность к концу имеет симптоматическое значение и так характерна для русских религиозных исканий. Эта апокалиптическая настроенность свойственна величайшим проявлениям русского духа, от русских народных сект до великих русских писателей. Апокалиптические предчувствия нашей эпохи знаменуют мировой кризис, переход к новому космическому периоду. Все приходит к концу в старом мире, на всех линиях выявляется предельное и конечное. Незримо и катастрофически зреет новое сознание, новая жизнь, не выводимая эволюционно из жизни старой. И индивидуальный человек, и все человечество и весь мир переживает апокалипсис, в нем совершается судьба всякого бытия. Но и апокалипсис может быть понят и пережит в сознании трансцендентном, как то было в юдаизме дохристианском и христианском, и в сознании имманентном. Для сознания трансцендентного мир божественный совершенно внеположен, противоположен, запределен миру тварному, это мир иной, объект благочестивого поклонения твари, конец всего имманентно переживаемого, святая неведомость, вызывающая чувство пассивного ожидания. Трансцендентный апокалипсис провозглашает конец всему имманентному, всему творимому снизу, из недр тварного бытия, и начало бытия извне, издали пришедшего, страшного по своему чуждому величию и подавляющей своей высоте. Для имманентного сознания не существует такой противоположности и внеположности, такой чуждости и далекости мира божественного и мира тварного. Мир тварный есть лишь внутренний момент жизни мира божественного, его проявление, его путь и манифестация. Катастрофический конец мира тварного есть лишь продолжение творческого процесса в мире божественном, новый акт божественной мистерии. В этой мировой драме действуют имманентные божественные энергии. И для имманентного апокалипсиса возможен катастрофический конец этого мира, момент в божественном бытии, и наступление нового, небывшего, неопределимого эволюцией этого мира. Но имманентный апокалипсис есть лишь свершение мистерии жизни, ее божественной глубины, ее прохождение через мировую смерть для воскресения к новой жизни. Имманентный апокалипсис предполагает творческую активность человека, его собственное откровение. Это не есть пассивное ожидание, не есть пронизанность мистическими токами, это - творческое исступление, переходящее за грани этого мира, творческая трагедия избыточности. Апокалипсис не означает перемены местожительства, переезда в другой город или в другую страну. Апокалиптическая настроенность не должна быть мечтой о прекрасной жизни в другом месте, другом доме или городе. Человек всегда имеет свое местопребывание в недрах божественного бытия, но творческий процесс, происходящий в человеке и с человеком, означает прибыль в самом божественном бытии, истинное рождение человека в Боге, как Его другого, жданного и желанного. И лишь в символической объективации, выбрасывающей глубину вовне, эта божественная мистерия представляется трансцендентно-материальным апокалипсисом. Замкнутого тварного мира, по существу отличного и противоположного божественному миру, не существует, его границы имманентно раздвигаются или сдвигаются, его материальность есть лишь момент уплотнения духовной жизни. Оккультизм совершенно верно утверждает существование других планов космоса и возможность их имманентного познания. Апокалипсисы означают катастрофические моменты космического разложения и сложения. Распадение и распыление всего материального мира может восприниматься, как наступление конца мира, как апокалиптическая катастрофа, но в свете имманентного религиозного богосознания это лишь момент божественного космического процесса.

К какому типу должна быть отнесена апокалиптическая настроенность Мережковского? Отсутствие четкости и ясности сознания делают тип его религиозной мысли смешанным. Но преобладают черты трансцендентной апокалиптичности - ожидание конца, откровение света, пришествие из мира горнего, инородного, яростность трансцендентных противоположений. [У Мережковского скорее семитическая, чем арийская настроенность.] В антихриста он верит более, чем в Христа, и без антихриста не может шагу ступить. Всюду открывает он антихристов дух и антихристов лик. Злоупотребление антихристом - один из основных грехов Мережковского. От этого антихрист перестает быть страшен. Слишком много говорит Мережковский об ужасах антихриста, и потому никому не страшно. В этих запугиваниях не чувствуется внутренней силы. Не такими путями пробуждается творческая религиозная активность человека, не при такой настроенности человек идет ввысь. У Мережковского встречаем мы все то же характерное русское апокалиптическое недоверие к человеку и человеческому творчеству, все то же возложение всех надежд на мировую катастрофу. Он хочет соединить небо и землю, дух и плоть, мир потусторонний и мир посюсторонний, и это может произвести впечатление зарождения нового, имманентного религиозного сознания. Но никакого соединения у него не достигается, все двоится, противополагается, все исключает одно другое и вместе с тем смешивается. Мережковский взвинчивает в себе и в других чувство трансцендентной жути и чувство духовной беспомощности человека. Изнутри, из глубины не льется свет, не почерпается преображающая творческая энергия. Перед новым религиозным сознанием Мережковского не стоит религиозная проблема о человеке.

VIII

Проблема нового религиозного сознания не есть проблема святой плоти или святой общественности, как думает Мережковский, а есть прежде всего проблема человека, проблема религиозной антропологии. Новое религиозное откровение может быть лишь откровением человека и откровением о человеке как божественной ипостаси. Новое откровение будет лишь обнаружением творчества человека. Третий Завет и есть завет человеческого творчества. Откровение третьего Завета нельзя ждать сверху, оно не может быть голосом Божьим, раздающимся в громе, или нисхождением Бога вниз. Откровение третьего Завета - имманентное, его сам Бог ждет от человека. Лишь в собственной глубине и по собственному вольному почину может человек открыть третий Завет, завет Духа. Страшно свободен человек в стоящей перед ним мировой религиозной задаче и предоставлен самому себе. Ему неоткуда ждать помощи, и если бы пришла помощь, то дело его не было бы сделано, откровение человека не совершилось бы[9].[ ]Мережковский же все ждет нового откровения сверху. Он дерзновенен не в том, в чем нужно дерзновение. Он все чего-то ждет не только сверху, но и со стороны. В этом он походит на Булгакова. Оба обречены на плохую бесконечность ожидания. Никаких санкций сверху и извне для третьего откровения не будет и быть не может. Гарантий нет. Все совершается в последней свободе. Мережковский подходил к этому, но нерешительно. В его творческих утверждениях всегда есть какая-то вопросительность. Он слишком занят отрицательной критикой исторического христианства, временами несправедливой и неверной, и слишком мало творит положительного. У него не только нет откровения о человеке, но и элементарного признания самоценности человека. Религиозная проблема человека не есть проблема общественности и культуры, - она ставится на большой глубине, на глубине самой жизни Божества. Для Мережковского если и есть проблема о человеке, то это всегда проблема мира, а не проблема Бога, частный случай его всегдашней проблемы отношения неба и земли, духа и плоти, христианства и культуры. В этой антитезе человек есть всегда земля, плоть. Когда в начале исканий Мережковского перед ним стал вопрос о новом христианстве, то он всегда представлял себе его решение как синтез христианства и язычества. В антитезе язычества и христианства языческое и было человеческим. Это одно из основных заблуждений Мережковского. В язычестве человек был еще в природно-родовом состоянии. В христианстве начинается религиозное раскрытие человека как абсолютной ценности. Позже Мережковский хотел исправить свою ошибку и перестал уже возрождать язычество в христианстве. Но что-то исходное в его религиозном пути мешало ему поставить проблему антропоса. Религиозное самосознание человека не загорается на зыбкой и упадочной почве. Призрак декадентского индивидуализма, который в себе самом хочет победить Мережковский, мешает ясности и четкости его антропологического сознания. Реакция против угрожающих провалов этого декадентского индивидуализма, очень всегда преувеличиваемого, закрывает для него сознание религиозной идеи личности. Мережковский так несвободен, так отравлен всякими опасениями и корыстными соображениями, что не может признать никакого самоценного творчества. Он поднимает руку на одного из величайших русских и [мировых] поэтов Тютчева, превращая его в жертву сведения счетов с самим собой и современными течениями в поэзии. Он с надрывом восхваляет Некрасова и проповедует тенденциозное искусство. Всякий свободный творческий порыв встречает с его стороны вражду и отрицание. Его публицистические статьи делаются все более и более брюзжащими. Он поддерживает бессилие личности, не зовет к свободной организации и самодисциплине души.

Мережковский никогда не понимал значения религиозной эмансипации личности в России. Но пора уже закончить период разрыхления русской души. Пора уже перейти к личной религиозной дисциплине, к организации духовной жизни изнутри. Демагогическое взвинчивание обращено к худшим нашим инстинктам. Прошло уже время трепетания перед безднами, с которыми ничего не в силах поделать дух русского человека. Нам нужно освободиться от идеализации русской истеричности. Сознательная ответственность за судьбу России требует от нас укрепления личности, организации души, внутренней духовной дисциплины, здоровой свободы. [Мережковский славянофил на новый лад и народник на религиозной почве. В русской революционной интеллигенции его пленяют восточные, славянофильские черты.] Он не выводит интеллигенцию на новый путь, который указывается вступлением России в новый период ее исторического существования. [Он сам идет за старым интеллигентским максимализмом и утопизмом, который был порожден исторической отсталостью и безответственностью.]

Д.С. Мережковский современный, новый человек, человек нашего зыбкого времени. Он сам себя не знает, не знает, что в нем подлинно и онтологично, и что призрачно и нереально. И его не знают. Часто подозревают его в неискренности. Я же думаю, что он по-своему очень искренний человек, ищущий веры и мучающийся, но сама искренность так сложна и запутана в современной душе. Силы веры в нем нет, он скептик, страшащийся смерти, но перед людьми он всегда предстает с догматическими формулами своих исканий веры, всегда напряженных и взволнованных. Не имея дара веры, он не хочет идти и путем познания. Всего более хотел бы он быть пророком новой веры. И свое бессилие осуществить пророческое притязание он прячет за "мы", отрицая возможность появления отдельных пророков. Свои пророчества он облекает в форму вопрошений. Ничего онтологически твердого, крепкого не чувствуется в Мережковском. Людям, слишком любящим реальное, может даже показаться, что его нет, что вот-вот он исчезнет, как мираж. Но таких душ много в наше время. Мережковский самый блестящий и талантливый выразитель тоски этих душ по реальному бытию.

Многое можно понять о Мережковском, читая замечательные стихи З.Н. Гиппиус (Мережковской) и некоторые более значительные ее статьи. [Гиппиус очень значительное, единственное в своем роде явление, не только поэзии, но и жизни.] Ее тоска по бытию, ее ужас холода и замерзания должны потрясти всякого, [кто с любовью всмотрится в черты ее единственного облика.] Темная безблагодатность Мережковского и Гиппиус, несчастливых странников по пустыням небытия, говорит о страшной покинутости современной человеческой души. Но все-таки люди эти пытаются добыть огонь в ледяном холоде. И те, согретые огнем домашнего очага, довольные и успокоенные, которые с легкостью бросают в них камнем, не христианское делают дело и могут оказаться хуже них. Будем справедливы к Мережковскому, будем благодарны ему. В его лице новая русская литература, русский эстетизм, русская культура перешли к религиозным темам. Он много лет будил религиозную мысль, был посредником между культурой и религией, пробуждал в культуре религиозное чувство и сознание. Эпоха исканий "Нового Пути" принадлежит прошлому, она уже пережита религиозной мыслью. Новые задачи стоят ныне перед религиозным сознанием. В Мережковском и во всем религиозном течении, с ним связанном, есть что-то слишком петербургское, есть петербургский провинциализм, как есть московский провинциализм в Булгакове, Флоренском и др. Религиозные мысли Мережковского рождались в призрачных петербургских туманах. И эти петербургские мысли, как и мысли московские, не возвысились еще до значения общенационального, общенародного. Но в час, когда наступит в России жизненное религиозное возрождение, вспомнят и Мережковского, как одного из его предтеч в сфере [религиозной мысли.] литературной.

1916

[1] Воспроизводится по изданию 1989 г. (Типы религиозной мысли в России. [Собрание сочинений. Т. III] Париж: YMCA-Press, 1989. 714 с.)

[2] После написания моего этюда Д.С. Мережковский написал еще много книг, напечатанных и на иностранных языках, но эти книги Дают мало нового для характеристики его миросозерцания

[3] Для характеристики Мережковского я более всего пользовался его двухтомным трудом "Л. Толстой и Достоевский", его романами, сборником "Не мир, но меч", а из новейших его писаний "Две тайны русской поэзии. Некрасов и Тютчев" и сборник "Было и будет". Романы Мережковского, несмотря на их тенденциозность, все-таки очень интересны.

[4] См.: "Описание жизни оптинского старца иеросхимонаха Амвросия", протоиерея С. Четверикова.

[5] См. его "Начертание христианского нравоучения".

[6] См. очень интересную книгу Ю. Николаева "В поисках за Божеством. Очерк по истории гностицизма". 1913 г.

[7] См. книгу католика-модерниста Леруа "Догмат и Критика" с моей вступительной статьей.

[8] Это относится к прежнему периоду. В последний период Мережковский склонился к антиреволюционному направлению, и это более ему соответствует.

[9] См. мою книгу "Смысл творчества".

О земном и небесном утопизме. (По поводу книги кн. Евгения Трубецкого "Миросозерцание Вл. Соловьева")


Подобно другим культурным народам, и мы начинаем заниматься своими великими людьми. Вл. Соловьев, не так давно еще совсем одинокий и непонятый, становится в центре духовного внимания. Вокруг его неразгаданной личности образуется что-то вроде легенды. О нем много начинают писать с разных сторон. Скоро будет целая литература о Вл. Соловьеве. И нельзя не признать, что духовное влияние его все растет. Появление двухтомной работы кн. Е. Трубецкого "Миросозерцание Вл. Соловьева" как нельзя более своевременно. Работе князя Е. Трубецкого должно принадлежать не только первое место в литературе о Соловьеве, но и вообще видное место в нашей религиозно-философской литературе. Кн. Е. Трубецкой ставит самые коренные вопросы религиозно-философского сознания, многому подводит итоги и ко многому будит мысль. Но интерес к изложению, критике и оценке миросозерцания Вл. Соловьева не является преобладающим в работе кн. Е. Трубецкого. У него есть еще больший интерес к определению собственного миросозерцания по отношению к Вл. Соловьеву. Это опыт построения самостоятельного религиозно-философского миросозерцания на критике Вл. Соловьева. К сожалению только, кн. Е. Трубецкой несколько обесцветил себя слишком пространным изложением Соловьева, сочинения которого всем доступны. В книге князя Е. Трубецкого прежде всего поражает прозрачно аполлоническая ясность мысли и стиля. Так теперь уже не пишут, это старая, хорошая манера мыслить и излагать. Современный человек слишком сложен и противоречив и им утеряна ясность. В стиле современного писания произошел какой-то излом души, какая-то не побежденная и непобедимая антиномичность. Боюсь, что ясность мысли кн. Трубецкого покупается некоторым ее упрощением, обходом темных ее провалов. Кн. Е. Трубецкой хочет очистить Вл. Соловьева от противоречий, ясностью философской мысли и религиозного чувства уничтожить антиномичность соловьевского миросозерцания. Но не связана ли вся гениальность Вл. Соловьева и вся прелесть его с не побежденной антиномичностью его природы? За миросозерцанием Вл. Соловьева скрыта тайна его необычайной, исключительной личности, превышающей все им написанное. Соловьев сам всегда любил стирать и маскировать противоречия рационалистическими схемами своей диалектической метафизики. Он не столько раскрывал себя в своих книгах, сколько прикрывал. Но глубокой религиозной антиномичности соловьевской природы нельзя было утаить. Теоретическая критика кн. Е. Трубецкого блестяща и разрушительна для диалектических и утопических построений Вл. Соловьева, но ошибка его в том, что он исключительно теоретически подходит к Соловьеву. Он не дает разгадки его личности, в то время как в противоречиях личности Соловьева - ключ к пониманию противоречий его миросозерцания. Правда, первая глава книги кн. Е. Трубецкого посвящена характеристике личности Вл. Соловьева и в ней прекрасно очерчены отдельные черты. Но глава эта случайная для всей книги и не дает ответа на навязчивый вопрос, кто был Соловьев в существе своем. Кн. Е. Трубецкой, прекрасно сознающий все противоречия соловьевской системы, по-видимому, почти не чувствует коренного противоречия личности Соловьева: он видит лишь дневного, ясного, устремленного в горний мир Соловьева и не видит Соловьева ночного, темного, знавшего бездны и провалы. Странный смех Соловьева, о котором не раз вспоминает и кн. Е. Трубецкой, оставлял впечатление чего-то жуткого, какого-то провала. Критика кн. Е. Трубецкого оказывается слишком разумной, слишком приспособленной ко всему дневному. С ней одной нельзя подходить к таким явлениям, как Вл. Соловьев, К. Леонтьев, Достоевский, Гоголь. Кн. Е. Трубецкой не оставил камня на камне от соловьевской теократии. Он блестяще подвел итоги крушений теократии, обнаружил в ней пережитки старой ветхозаветной теократии и теократии папской, средневековой, показал противоречивость самой идеи свободной теократии. Эта критика теократических иллюзий должна быть признана положительной и неотъемлемой заслугой кн. Е. Трубецкого. К соловьевской теократии не может быть возврата, как нет возврата к славянофильским утопиям. Сознание кн. Е. Трубецкого в этом отношении уже пореволюционное, пережившее великие испытания и потрясения. Но один вопрос всегда напрашивался у меня, когда я читал эту умную и талантливую критику соловьевских противоречий, иллюзий и утопий. Где и когда существовал не противоречивый, не безумный религиозный идеал преображения жизни? Может ли он быть умным, ясным? На жажде христианского преображения мира и жизни всегда отпечатлевалась безумная антиномия Бога и мира, неба и земли, трансцендентного и имманентного, не антиномия ясного разделения, а антиномия непостижимых сближений.

Источник земных утопий кн. Е. Трубецкой открывает в пантеистическом сближении Бога и мира, потустороннего и здешнего. Вся критика Трубецкого направлена на вытравление всех следов пантеистического сознания, всех основ учения о субстанциальной божественности здешнего мира. Кн. Трубецкой прекрасно видит пантеистические элементы религиозного и философского сознания Соловьева и очень тщательно их выделяет. Для него всякий пантеизм есть остаток язычества и порождает языческие мечты о божественной жизни на земле. Вл. Соловьев был гностик, его философия близка к Шеллингу последнего периода. Трубецкой хочет очистить христианское сознание Соловьева от всякой гностической мистики и приблизить его к ортодоксальному теизму. И свои критические удары он направляет на учение Соловьева о Софии, в которой видит полное торжество пантеистической гностики. Для Соловьева душа мира субстанциально божественна, она уже София. Мир есть явление Божества. Мировой процесс совершается в Боге. Для Трубецкого мир внебожествен, Бог свободен от мира и мир свободен от Бога. Мир не есть явление Божества. Мировой процесс совершается вне Бога. Душа мира не есть София. София не в мире, а в Боге. Для мира София есть лишь идеал, высшая норма, должное. Божественная энергия не переливается в мир. Известно, что всякую попытку решить вопрос об отношении Бога и мира и в связи с этим о происхождении зла в мире подстерегают две опасности - опасность пантеизма и опасность дуализма. Пантеистический уклон мыслит мир в Боге и потому видит в Боге зло. Дуалистический уклон мыслит иного бога, в котором видит источник зла. Вечное противоречие пантеизма и дуализма никогда еще не было рационально побеждено. Ошибка Трубецкого в том, что он верит в победимость этого противоречия ясной мыслью, в рациональную разрешимость этой проблемы. Он не хочет признать непобедимую антиномичность всякой религиозной мысли. Ибо одинаково истинно как то, что мир в Боге, так и то, что мир вне Бога, и одинаково истинно как то, что в Боге не может быть источника зла, так и то, что весь мировой процесс, связанный со злом, в Боге совершается. Всякая мысль о Боге превышает те противоречия, которые возникают от мысли о мире и зле в мире и противоположности мира Богу, превышает противоречия и включает в себя оба противоречивые тезиса. Пантеизм в его одностороннем, чистом и крайнем выражении есть ложь и уклон. И в пантеизме есть не умирающая и неистребимая истина, без которой невозможна никакая мистика. Теизм, не включающий в себя правды пантеизма, ведет по наклонной плоскости к деизму, к разрыву живой связи между миром и Богом, к утверждению Бога совсем отдельного от мира, к Богу, не действующему в мире и не переливающему в мир свои энергии. Эта опасность уклона к деизму существует и для Трубецкого. Какая-то правда пантеизма признавалась всеми великими мистиками, всеми религиозными гностиками. Этот неизбежный пантеистический момент, не сдерживаемый другим началом, есть не только у Вл. Соловьева, но у Шеллинга, у Баадера, у Я. Бёме, у Экхарта, у Скотта Эуригены, у Дионисия Ареопагита, Плотина, даже у Оригена и у св. Григория Нисского. Теизм, отворачивающийся от правды пантеизма, не мистичен.

В своем крайнем разделении между Богом и миром, небом и землей, трансцендентным и имманентным, Трубецкой порывает с мистическими традициями. Ибо, поистине, мистическое сознание и мистическое чувство бытия всегда покоилось на бесконечном сближении мира и Бога, души и Бога. Мистический опыт был всегда снятием противоположности между трансцендентным и имманентным. В мистике Бог становится имманентным человеческой душе и душе мировой. Мистика, в известном смысле, всегда имманентна, она не мирится с трансцендентностью Бога человеческой душе. Мистика, в сущности, уничтожает само различие между трансцендентным и имманентным, для нее нет ни трансцендентного, ни имманентного, глубина духовной жизни преодолевает эту рациональную противоположность. Порочность всякого имманентизма в том, что он утверждает имманентное без трансцендентного, в то время как преодоление трансцендентного есть преодоление имманентного, т. е. самого этого противоположения. И такова всякая мистика. Традиционный теизм утверждает исключительно трансцендентность Божества, т. е. далекость его от Души. Но сущность мистики в том, чтобы признать Бога близким, а не далеким, и открыть путь общения с Ним. Если бы мистика была признанием трансцендентности Божества и недоступности Его человеку, то мистиком должно бы признать Спенсера с его учением о Непознаваемом. Христианская мистика вся основана на переживании душой имманентности Христа, на раскрытии Христа внутри, как самого близкого душе. Православный мир волнуют споры об имени Иисуса. Имяславцы верят, что в имени Иисуса, когда оно произносится в молитве Иисусовой, реально присутствует Сам Иисус. В имени Божьем реально присутствует энергия Божья, которая исходит от самого Бога. В этом православная мистика как бы признает частичную правду пантеизма, ибо энергия Божья переливается в мир, и в человеке два мира соединяются, расстояние исчезает. Бесконечное расстояние между миром и Богом, между человеком и Богом есть порождение более незрелого сознания. В дни религиозного детства человека дистанция между Богом и душой утверждается в целях воспитания человека. Но ведь позитивизм есть тоже порождение этой бесконечной дистанции между человеком и Богом. Более зрелая ступень духовного сознания уменьшает расстояние до Бога. Бог чувствуется и сознается, как самое глубокое и самое интимно близкое к себе. Бог не пугает уже своей далекостью, чуждостью и внеположностью. И Трубецкой, конечно, признает, что в Христе Бог становится имманентным человеку и миру. Сын Божий входит в душу мира, в землю и в человека, земля и мир начинают обожествляться, приобщаться к жизни божественной. В этом ведь сущность христианства. Христианство и есть снятие противоположности между имманентным и трансцендентным. В Христе окончательно открывается, что образ и подобие Божие в человеке есть его натуральная божественная причастность божественной природе. В Христе усыновляется человек Богу и утверждается его богоподобие. Откровение Троичности Божества есть уже движение, процесс в божественной природе. Существует динамика отношений между лицами Святой Троицы. Само творение мира есть уже процесс в Боге, есть выход из состояния покоя, творческий процесс в Боге. Только теизм, не знающий тайны Троичности, должен отрицать процесс в Боге и видеть Бога в недвижном покое. Тайна Троичности есть уже тайна Божественного Движения. Мировой процесс потому и реален, что он совершается на небе и в божественной жизни, что в нем есть абсолютная прибыль и прирост. Призрачен весь земной процесс лишь для того ложного платонизма, который мыслит небесное человечество предвечно осуществленным и завершенным, а земное человечество лишь повторно входящим в совершенный покой небесного человечества. Но мир не завершен и не замкнут, он продолжает твориться в восьмой день, в нем возможна прибыль. И прибыль эта не только земная, а и небесная. На земле, в человечестве реально продолжается творчество небесное, божественный процесс.

Трубецкой хочет спасти свободное творчество нового в мире и в человечестве от того пантеистического отрицания, которое должно быть неизбежным результатом субстанциальной, натуральной божественности человека и мира. Мир внебожествен и потому свободным усилием должен обожествляться. И вот остается непонятным, каков же путь к воссоединению с Богом? Трубецкой много старается о разделении Бога и мира, об усилении дистанции, но ничего не делает для раскрытия путей воссоединения. По метафизике Трубецкого, в мире нет ничего субстанциально-онтологического. Только Бог и божественное - субстанциальное бытие, а мир внебожествен. Мир - ничто, так как все ничто вне Бога. Человеческая душа - не субстанциальна. Если бы человек был субстанциален, то он был бы естественно божествен. Но человек еще должен стать субстанцией и может стать субстанцией лишь в Боге. Вне Бога он ничто. Странным образом Трубецкой связывает свободу человека с тем, что он не субстанциален. Именно потому, что человек внебожествен и не субстанциален, он свободен стать субстанциальным и божественным, а свободен и не стать. Но откуда же берется свобода у ничто, у бытия несубстанциального? Как можно признать свободу за тем, кого еще нет, кто еще должен быть? Можно ли отстоять свободу и самостоятельность мира и человека тем, что отрицать за ними всякое субстанциальное бытие, что признать их за ничто? Может ли быть добыта религиозная прибыль таким не субстанциальным, не сущим, таким ничтожным бытием? Свобода есть субстанциальная мощь, она есть самоопределение существ изнутри, Трубецкой понимает субстанцию не динамически, а статически, не хочет видеть в субстанции актуальной энергии, и потому разрывает свободу и субстанцию. Для него субстанция есть бытие совершенное, статическое, не актуальное уже, так как безусловно законченное. Но такая субстанция должна быть совсем отвергнута. Трубецкой приходит к утверждению позитивизма для тварного мира, для человеческой жизни на земле. Позитивизм и есть внебожественность, несубстанциальность мира. По-видимому, коренная ошибка религиозной философии Трубецкого в том, что для него только Бог мистичен, тварная же природа и человек - совсем не мистичны. Но ведь есть мистика тварной природы, мистика души мира и души человека, и в них сокрыты великие божественные тайны. Трубецкой же исповедует идеализм, для которого Бог есть норма, идеал для мира. У него нет космической иерархии, посредствующего между Богом и человеком. Если Соловьева можно обвинить в шеллингианстве, то Трубецкого можно обвинить в фихтеанстве. Каким же путем входит мир в божественную жизнь, осуществляет свою норму?

Трубецкой видит в эротике Вл. Соловьева источник его земных утопий. Очень последовательно разрушает он всякую эротику. Радикально отвергает он мистический смысл любви. Но эрос не только для Вл. Соловьева, но и для Платона, и для большинства философов-мистиков был соединителем двух миров. Дуализм Трубецкого должен разрушить все соединения между миром божественным и миром земным. Дуалистическое знание отрицает в тварном, земном и человеческом, символическое отображение божественной действительности. В этом мире нет мистической прозрачности. Но после разрушения мистического смысла всех земных воплощений Трубецкой должен придти к одной трудности. Труден для него вопрос о Церкви. В Церковь он верит и ничего, кроме Церкви не признает. Но и Церковь должна оказаться одной из "земных утопий", это последнее прибежище того утопизма, который ищет небесного в земном, божественного в человеческом, потустороннего в посюстороннем. Трубецкой последовательно должен был бы признать, что на земле, в земной человеческой истории, невозможна, утопична и Церковь, что она может явиться лишь в конце мира, лишь в потустороннем. И относительно Церкви он должен был бы утверждать идеалистический тезис, т. е. признать ее не субстанцией, а нормой, идеалом. Повторяю, что критика теократии у Трубецкого превосходна. Но на том пути, на котором он стоит, критику теократии нужно было бы распространить и на Церковь, как на утопию земного воплощения небесного. Он сводит Церковь к таинствам. Но Церковь всегда старалась быть более, чем таинствами, она расширяет сферу земного воплощения небесного. Католическая Церковь сознает себя теократией, Царством Божьим на земле. Но и православная Церковь не свободна от теократических притязаний устраивать мир по-своему. Отделение Церкви от государства, которого хочет Трубецкой, и есть уменьшение в Церкви земных воплощений небесного, ослабление церковного утопизма. Не нужно ли будет на этом пути отказаться от воплощения небесного в земном до конца мира? Трубецкой последовательно защищает секуляризацию всей жизни и всей культуры, и это нужно признать самой сильной его стороной. Необходимо отказаться от лжи и симуляции христианского государства, христианской науки, христианской культуры и пр. и пр. Процесс секуляризации имеет внутренний смысл. Но вся жизнь и культура по-новому должны стать религиозными. Трубецкой не открывает путей к этому, не указывает способов одухотворения жизни. Церковь и есть путь обожения мира. Но в метафизике Трубецкого нет места для существования Церкви на земле. Церковь должна остаться на небе. Рушатся все земные утопии, но вместе с ними рушится и Церковь, как последняя из утопий. Трубецкой показывает всю затруднительность существования христианского хозяйства.

Есть одно только христианское хозяйство - это хозяйство птиц небесных и лилий полевых. Беззаботность есть евангельский завет. Но на земле нельзя быть беззаботным, нельзя жить, как лилии полевые и птицы небесные, на земле нужно быть расчетливым хозяином. Как выйти из этого? Нельзя ведь отложить разрешения противоречий жизни до конца мира. Не слишком ли легко снимают бремя религиозных антиномий жизни? Нужно принять жизнь до конца жертвенно и трагично. Тогда нет уже оправданий для религиозно нейтрального, для внебожественной общественности и внебожественной культуры. Трубецкой более прав, чем Булгаков, когда он отвергает хозяйство с христианской точки зрения и не считает труд божественным. Ведь Булгаков перенес на небо свое хозяйство, свой трудовой пот. Но правда Булгакова в том, что он видит мучительность религиозной проблемы хозяйства и не считает возможным остаться на почве религиозной нейтральности. Нужно ведь признать, что религиозно нейтрального нет ничего, что нет ничего вне религии.

Трубецкой сочувствует миросозерцанию Вл. Соловьева последнего периода, когда он исповедовал философию конца. Только философия конца, по Трубецкому, освобождает от всяких земных утопий, чувствует зло, отделяет мир от Бога, чужда иллюзий. Разочарование, которое Трубецкой пережил под влиянием русской революции и русской реакции, укрепило в нем философию конца. Трубецкой глубоко разочаровался в России, и это разочарование сделало его пессимистом, он потерял веру в земное, в возможность блага на земле. Чувство жизни становится катастрофическим. К новой жизни, к преображению, к благу можно придти лишь через крест. И Россия должна пройти через крест, чтобы возродиться. Между этой жизнью и жизнью небесной лежит крест. Прав Трубецкой и в своем возражении против славянофильской языческой мечты, утверждавшей Христово Царство на Руси без креста. Но есть у Трубецкого глубокое противоречие. Именно философия конца не допускает ничего нейтрального, внерелигиозного, внебожественного. Философия конца знаменует собой кризис всего нейтрального и выявление во всем религиозной глубины, разделения на дух Христов и дух антихристов. Философия конца должна осознать мировой кризис культуры, ее окончательный религиозный исход. Философия конца провозглашает конец всякому внебожественному бытию, всякой внерелигиозной жизни. Между тем как Трубецкой хочет исповедовать философию конца и вместе с тем утверждать в самой решительной форме внебожественную общественность и культуру, внерелигиозное строительство жизни. Он продолжает верить в то, что все внебожественное есть лишь ступень к потустороннему Царству Божьему. Его философия конца есть продукт горьких разочарований, а не имманентного кризиса мировой жизни. Он утверждает философию конца не в конце и не для конца, а для середины, как выражение дуализма двух миров, как дистанцию между миром и Богом. Но к концу дистанция должна уменьшаться. Антихристианские результаты мировых процессов в конце концов не будут нейтрально-внебожественными. Критика Трубецкого сильна, но его собственная попытка оправдать бодрое и активное отношение к жизни - слаба. Остается непонятным, почему он в период конца сохраняет веру в нейтральное, внебожественное государство, хозяйство, семью, философию, науку и пр. Все это достояние философии середины, а не философии конца. Последовательно Трубецкому остается только один выход: полное отрешение от мира и монашеский аскетизм. Но он не хочет этого пути, он держится за внебожественный мир, дорожит им, дорожит нейтральным и позитивным, дорожит философией и наукой в отличие от теософии, дорожит хозяйством и государством в отличие от теократии. Но философия и наука, государство и хозяйство должны пройти через крест, через отрешение и жертву, чтобы мир пришел к новому небу и новой земле. А то все остается по-прежнему, ничего не меняется, и наступление конца ни к чему не обязывает. Философия конца остается лишь личным пессимизмом и разочарованием, а не новой мировой эпохой. Большая заслуга Трубецкого, что он приводит к ясной постановке этих тем.

Но где же богочеловечество у Трубецкого, где богочеловеческий организм и богочеловеческий процесс? В идее богочеловечества видит Трубецкой великую правду Соловьева. Но идея богочеловечества - не разделяющая мир и Бога, посюстороннее и потустороннее, а соединяющая. Именно идея богочеловечества исключает нейтрально-внебожественное. Соединение человеческого и божеского должно быть свободным и совершенным. Но в чем видит Трубецкой религиозный смысл богочеловечества? В этом весь вопрос. Идея богочеловечества требует признания того, что от человека должна быть положительная прибыль в Царстве Божьем, что человек должен сказать свое слово в мировой жизни. Идея богочеловечества предполагает свободу человека и творческую мощь его. Человек не только должное, но и сущее, в нем есть натуральная божественность. Внебожественность человека есть лишь его отпадение от Бога, его грех, но в нем есть не только отпадение и грех.

Как понимать то катастрофическое мироощущение, к которому приходит Трубецкой вслед за Вл. Соловьевым последнего периода? Катастрофизм есть конец старому славянофильскому благополучию и благодушию, от которых не был свободен и Вл. Соловьев, конец всем утопическим иллюзиям, иллюзиям теократическим и общественным. Но катастрофизм есть неизмеримо большее; это - новый мировой период, религиозная революция в мире, крушение всякого быта и бытовой религиозности, крушение рода. Во всяком катастрофическом мироощущении не только старое проходит, но и новое рождается. Что новое рождается в мироощущении Трубецкого? Он, по-видимому, не ждет ничего религиозно нового. Он ограничивается очищением старого христианского сознания и освобождением сферы внебожественного, в которую отодвигает тот родовой быт человеческого общества, который исторически сплетался с христианством. Но тогда катастрофизм оказывается не столько религиозным явлением, сколько социальным.

Подведем итоги критики религиозно-философского построения кн. Трубецкого. Трубецкой хочет построить миросозерцание, совершенно свободное от всяких земных утопий и иллюзий. Удастся ли это ему? Я думаю, что отрицательная критика его гораздо сильнее его положительного построения. Утопию соловьевской теократии он действительно разрушает, он наносит последние удары славянофильским националистическим иллюзиям. Но у кн. Трубецкого остается еще одна утопия, от которой он не мог освободиться. Для дуалистического религиозно-философского сознания Трубецкого Царство Божие, божественная жизнь оказывается небесной утопией, - утопией неосуществимой, так как нет никаких путей в это потустороннее царство. Освобождение от земного утопизма порождает небесный утопизм. Ибо, поистине, утопично то, что абсолютно трансцендентно и потусторонне для человеческого усилия и творчества, к чему нет здешних путей. Для утопизма характерно то, что религиозная жизнь строится вне осуществимого идеала. И у Трубецкого религиозная жизнь строится внебожественно, вне утопии потустороннего Царства Божьего. Сама Церковь оказывается утопией для Трубецкого, не для него лично, а для его религиозно-философского построения. Идеалистическое построение Трубецкого признает самое Царство Божие неосуществимым идеалом, потусторонней утопией. Не утопично, свободно от небесного утопизма лишь то сознание, которое допускает действие божественных энергий в мире и пути осуществления божественной жизни здесь, как и там, внизу, как и наверху, ибо снимает утопически дуалистическое противоположение между здешним и тамошним, нижним и верхним. Не утопична мысль, которая стоит на почве возрождения в нового духовного человека, в новую тварь здесь и там, на земле и на небе. Нужно верить в достижение божественной жизни и осуществление Царства Божьего, имманентное и трансцендентное разом, чтобы не быть обреченным на небесный утопизм. Заслуга интересного труда Трубецкого в том, что он обострил самую проблему небесного утопизма. Но в религиозной философии Трубецкого очень слабо чувствуется русское взыскание Града Грядущего.

1913


Стилизованное православие

Н.А. Бердяев

Стилизованное православие

(об о.П.Флоренском)

[1]

"Столп и утверждение истины. Опыт православной теодицеи в двенадцати письмах" свящ. Павла Флоренского - книга единственная в своем роде, волнующая, прельщающая. Русская богословская литература не знала еще доныне книги столь утонченно-изысканной. Это первое явление эстетизма на почве православия, ставшее возможным лишь после утонченной эстетической культуры конца XIX века и начала XX века. На каждом слове свящ. Флоренского лежит печать пережитого эстетического упадочничества. (Это осенняя книга, в ней звучит шелест падающих листьев.) Изысканные цветы православия свящ. Флоренского возможны лишь в ту эпоху, когда в католичестве стал возможен Гюисманс. К сожалению, нужно сказать, что у свящ. Флоренского эстетизм не всегда сопровождается хорошим вкусом. Местами безвкусна духовная риторика языка этой книги, это - "зажег я себе не более, как лучиночку или копеечную свечечку желтого воску", "дрожащее в непривычных руках пламешко", "как благоуханная роса на руно, как небесная манна, выходила здесь благодатная сила богоозаренной души", "загораясь тьмами тем и леодрами леодров, сверкающих, искрящихся, радужно-играющих взглядов, переливаясь воронами воронов светозарных брызог, сокровища Церкви приводят в благоговейный трепет бедную душу мою" и т.п. Как ни далек по природе своей свящ. Флоренский от "духовного" мира, но все же на его манеру писать легла неизгладимая печать духовного" красноречия. У свящ. Флоренского ни в чем нет наивности и (непосредственности). Как наивно и (непосредственно) было православие славянофилов по сравнению с православием свящ. Флоренского. В "Столпе и утверждении истины" нет ничего простого, непосредственного, ни одного слова, прямо исходящего из глубины души. Такие книги не могут действовать религиозно. Эта изысканная книга, столь умная, столь ученая, лишена всякого вдохновения. Свящ. Флоренский не может сказать ни одного слова громко, сильно, вдохновенно. Слишком чувствуются счеты с собой, бегство от себя, боязнь себя. Все кажется, что свящ. Флоренский оторвавшийся декадент и потому призывает к бытовой простоте и естественности, - духовный аристократ и потому призывает к церковному демократизму, что он полон греховных склонностей к гностицизму и оккультизму и потому так непримиримо истребляет всякий гностицизм и оккультизм. Можно подумать, что лишь только даст он себе маленькую волю, как сейчас же породит неисчислимое количество ересей и обнаружится хаос. Искусственность и искусство чувствуются во всем. Такие люди не должны проповедовать.

Свящ. Павел Флоренский - блестящий, даровитый, изысканно умный и изысканно ученый стилизатор православия, - у него нет ни одной мысли, ни одного слова, не прошедшего через стилизацию. Православие его не живое, не непосредственное, а стилизованное, не наивное, а сентиментальное (в шиллеровском смысле). Это - православие сложных и рафинированных эстетических отражений, а не непосредственной творческой жизни, православие периода упадка, а не расцвета. Весь дух книги свящ. Флоренского есть стилизованный архаизм, стилизованный примитивизм. В XX веке не может быть архаического и примитивного, и стилизация эта достигает высоких ступеней искусства. Свящ. Флоренский - александриец, по духу своему близкий не архаической Греции, а позднему эллинистическому миру. Я не смею заподозривать искренности и глубины религиозной жизни свящ. Флоренского, не считаю даже возможным говорить об этом. Не сомневаюсь в подлинности и значительности религиозных переживаний автора "Столпа и утверждения истины", но выявление этих переживаний в форме архаического православия есть стилизация. Как философ и богослов, как писатель и проповедник, он стилизатор архаического православия, он упадочник. В этой даровитой и изысканно-тонкой упадочности - прельстительность и обольстительность книги. Но от этой стилизованной простоты, стилизованной тихости, стилизованного смирения веет жуткой мертвенностью, Большой и тонкий ум, глубокая и изысканная ученость и творческое бессилие. Как много искусственных цветов, не живых цветов рассаживает свящ. Флоренский. Как мучительна эта мертвящая реставрация архаического стиля православия. Слишком чувствуется упадочная оторванность от архаического православного быта и потому стилизация этого архаического быта. Свящ. Флоренский тонко умствует о любви, но никакой любви не передает непосредственно. В его книге так много традиционно-православного недоброжелательства к людям и к миру, но в форме стилизованного, эстетического негодования против еретической жизни и еретической мысли. Живого, горячего негодования в его словах нет. В них чувствуется упадочное, эстетическое равнодушие к злу и к добру. В его книге нет ни одной строки, которая дышала бы живым, горячим, реальным негодованием против зла мира, была бы воинственным изобличением зла, противлением злу, неправде и несправедливости. В писаниях свящ. Флоренского - полное отсутствие чувства мирового гражданства (не в политическом, а в гораздо более глубоком смысле.) Он метафизически асоциален. При такой стилизованной тихости и смиренности можно всюду открывать ереси, можно анафематствовать и недоброжелательствовать ко всему не "своему", но нельзя страстно изобличать зла, негодовать против зла жизни и бороться с ним.

Свящ. Флоренский очень последовательно не любит героического начала, он тут выдерживает стиль, идеализирует будничную, повседневную жизнь, как более подлинную и богоугодную. Для него героическое есть лишь эффект и рисовка, героическое не онтологично, он не видит в героическом выхода из "мира сего" в иную, высшую, подлинную духовную жизнь. Отрицание жизни героической и эстетическое упоение обыденностью, провинциализмом жизни, тихостью будней очень стильно для архаического православия свящ. Флоренского. Он весь обращен назад. Но как ни старается он стилизовать себя на лад простоты, в нем меньше простоты, чем у любого из гностиков, например, чем у Якова Бёме, у которого была великая простота сердца, непосредственность. В смиренном стремлении свящ. Флоренского изложить не "свои" взгляды и не "свою" систему, а взгляды и систему Церкви, есть особая гордость и непростота. "Если тут, в работе моей, есть какие-нибудь "мои" взгляды, то лишь от недомыслия моего, незнания или непонимания" (стр. 360). У свящ. Флоренского есть очень интересные взгляды на преодоление скептицизма, на антиномичность истины, на геенну, на Софию, - в этих взглядах есть много его, оригинального, и было бы куда смиреннее, если бы он даже гордился этими своими взглядами, чем со стилизованным смирением считал их своим "недомыслием" и "непониманием" или выдавал их за голос самой Церкви. Если же он искренно, не только для стиля смирения, считает все свои взгляды лишь "недомыслием", "непониманием" и "незнанием", то нечего было философствовать и теософствовать, нечего писать "опыта православной теодицеи". Всякая философия и всякая теософия по существу антропологична, всегда есть откровение мудрости в человеке и через человека. Философ всегда (в буквальном смысле слова) еретик, т. е. свободно избирающий. Оплевание человека в себе, собственной мысли, собственного понимания и собственного знания для выдержанного стиля смирения может оказаться унижением паче гордости. Свящ. Флоренский предлагает нам {свой} "опыт православной теодицеи", им продуманной, своеобразно обоснованной, и нечего говорить о своем творчестве как "недомыслии" и "непонимании". Это оскорбляет достоинство человека. Некоторые "свои" взгляды свящ, Флоренского можно было бы признать приближающимися к гениальности, если бы они не были так стилизованы. Стилизация, увы, может быть очень талантливой, но не может быть гениальной. Все гениальное непосредственно и просто, хотя может быть и непонятно для большинства. Гениальная простота была в идеях Хомякова о Церкви, до которых свящ. Флоренскому далеко.

Он задавил в себе замечательного ученого, математика[2], филолога, быть может, исследователя оккультных наук. Он больше обращен к частному, чем к универсальному. Он любит тонкую, художественную, филигранную работу, детальное исследование, научные миниатюры. Он - ювелир. Слабее в нем творческий синтез. В нем есть углубленность, но нет полета, нет шири. Ученый в лучшем смысле этого слова и своеобразный художник-стилизатор в нем преобладают над мыслителем и философом. Он кокетничает своими ювелирными филологическими изысканиями. У него больше литературы, чем философии. Как неприятна литературность в живописи для того, кто с любовью ищет живописных откровений, так неприятна литературность в философии для того, кто с любовью ищет откровений философских. Свящ. Флоренский все-таки схоласт, хотя в более тонком, не семинарском смысле этого слова. В нем нет свободы и полета философа. Его "православная теодицея" есть самоспасение, налагаемая на себя и на Других узда, а не свободное искание истины и божественной премудрости. В его путях познания нет свободы. Самое мучительное и неприятное в книге свящ. Флоренского - его нелюбовь к свободе, равнодушие к свободе, непонимание христианской свободы, свободы в Духе. Даже слово свобода почта нигде не употребляется. Вот в отношении к свободе человеческого духа у свящ. Флоренского есть действительное "недомыслие", "непонимание" и "незнание". Его религия - не религия свободы, ему чужд пафос свободы. Это накладывает печать на всю книгу. "Столп и утверждение истины" - душная, тепличная книга. Можно задохнуться в этой атмосфере подземной церковки с низкими сводами, жаркой, напоенной запахом восковых свечей и ладана. Когда читаешь эту удушливую книгу, хочется вырваться на свежий воздух, в ширь, на свободу, к творчеству свободного духа человеческого.

У свящ. Флоренского есть в чем-то родство с Паскалем. Это родство и делает его интересным явлением. Глава о сомнении - самая блестящая и замечательная в его книге. Гносеологическое описание мук скептицизма или того, что он называет -АїЗ(R), очень сильно и напоминает описание адских мук, начала ада на земле. Так писать может лишь человек, сам переживший адские муки -АїЗ(R), для которого преодоление скептицизма - самая насущная и жизненная задача. Об этих муках он пишет хорошо и сильно, и в этом всего менее стилизации, ибо в этом изобличается его скептическая, родственная Паскалю природа. Гносеологическая транскрипция психологического опыта сомнения не так общеобязательна, как кажется свящ. Флоренскому, ибо не для всех так чувствителен плен рассудка, порождающий муки -АїЗ(R) . Я даже не думаю, чтобы муки сомнения были так остры в нашу эпоху. В наших религиозных исканиях мы очень свободны от рассудка и от -АїЗ(R), от задержки сомнения. Анализ сомнения у свящ. Флоренского есть скорее блестящая психология, чем гносеология. Это прекрасный этюд по религиозной психологии. Потом психология переходит у него в богословие, и богословие, не свободное от самой заправской схоластики. Он преодолевает муки сомнения Троичностью, Триединой Истиной, психологию преодолевает богословием. По свящ. Флоренскому, всякий имманентный путь познания, дискурсивный или интуитивный, одинаково ведет в ад. Он осуждает на адские муки всякого, кто идет по пути познания, не приняв трансцендентной Троичности. "Она (Троичность) - последнее средство. Если самой Триединой Истины не оказалось, то где же искать ее"? (стр. 69). Он постулирует триединую Истину как единственный исход из адских мучений, он принимает Триединого Бога из отчаяния. Как это ни странно, но метод свящ. Флоренского напоминает нравственное постулирование Бога у Канта, столь ему чуждого. Он принимает трансцендентную самому познанию и самому духовному опыту гипотезу триединой Истины и триединого Бога, чтобы спастись от адского отчаяния. {Он не познает, а спасается}. Он допускает гипотезу Троичности, и лишь при этом трансцендентном допущении оказывается возможным спастись от имманентных мук -АїЗ(R). Но триединая Истина и триединый Бог не раскрываются в имманентной духовной жизни. Божественная Истина совершенно трансцендентна духовному опыту. Этим, как будет видно, предопределяется отношение свящ. Флоренского к мистике. Он постулирует догмат Троичности как внешний мистическому опыту, не раскрывающийся в нем имманентно, не как внутренний свет и озарение, а как трансцендентную спасительную гипотезу. Так гносеологически уже утверждает он внешнюю, трансцендентную всякому духовному, мистическому опыту природу божественного откровения. На гносеологическом языке свящ. Флоренского нужно понимать так, что невозможно имманентно добыть свет, истину, что всякий имманентный, внутренний путь познания даже при переходе к мистическому опыту и высшей духовной жизни ведет в ад, в пожирающий огонь -АїЗ(R).

Если бы свящ. Флоренский хотел сказать, что свет Истины (не истин) добывается через жертву, самоотречение, распятие рассудочности, то он был бы свято прав. Последняя Истина раскрывается через Того, Кто сказал про себя: "Я есмь Истина". Чтобы увидеть эту Истину, нужно все Ему отдать, все сложить у Его ног, чтобы все от Него получить, отречься для Него - Истины от всех истин. Но это имманентный путь Духовной, мистической жизни, путь рождения Христа в душе.

Свящ. Флоренский утверждает другое. Он хочет не жертвенного трансцензуса, как момента религиозного опыта, как рождения к новой духовной жизни, - он хочет абсолютно трансцендентного, внешнего откровения, он хочет транскрипции религиозного опыта в терминах трансцендентной онтологии. В мистической жизни есть прохождение через вольную смерть, искупительную жертву, Голгофу, но это имманентный опыт, не знающий для себя ничего совершенно внешнего, [трансцендентного.] А триединая Истина и триединый Бог свящ. Флоренского совершенно [трансцендентны,] внешни. Этим укрепляется корыстная психология религиозного несовершеннолетия. Метод, которым свящ. Флоренский хочет доказать, что Истина есть Триединство, фатально оказывается схоластическим. Утонченная религиозная психология переходит у него в схоластическое богословие, догмат Триединства, как внешний, трансцендентный мистическому опыту, неизбежно оказывается богословским. Богословие всегда покоится на идее внешнего откровения и [противоположно] (отличается) от мистики, как покоящейся на идее внутреннего откровения. Богословие есть трансцендентизм, мистика - имманентизм (в глубоком смысле.) Свящ. Флоренский совсем не так свободен от богословской схоластики, как хотел бы и как должен был бы быть свободным. Он только с другого входа вводит переодетую схоластику. Это неизбежная кара за всякое допущение догмата и до и вне духовной жизни мистического опыта. Свящ. Флоренский, как человек утонченный, хочет опытного богословия. Но опытное богословие не может постулировать внешнего догмата и трансцендентного человеческому духу откровения; оно видит рождение Бога в человеке, оно уже не богословие, а теософия. [Богословие всегда было выражением религиозного несовершеннолетия, авторитарности, внешней трансцендентности в религиозном сознании.] У свящ. Флоренского догмат триединой Истины и триединого Бога внешне-трансцендентен и по отношению к опыту познания, и по отношению к опыту любви, так как и познание, и любовь возможны лишь после принятия этого догмата. Но если до конца освободиться от всякой авторитарности в принятии догмата, то догмат окажется лишь транскрипцией внутреннего религиозного опыта, внутреннего пути любви и познания, пути прохождения через жертву рассудочностью и отречения от самоутверждения, описанием мистических встреч. Нужно еще отметить, что гносеологическое учение свящ. Флоренского о том, что Истина есть Триединство, порождает большие гносеологические затруднения. Фактически -АїЗ(R) преодолевается не только Триединством. В сущности, -АїЗ(R) всегда преодолевается актом избирающей и рассекающей воли, познавательным эросом. Эта познавательная воля к Истине у многих великих философов добывала свет без прямого принятия Триединства. Тут свящ. Флоренский обречен на [схоластическое] навязывание Троичности опытным путем познания. Схоластическая гносеология, хотя и начавшаяся с живого опыта, роковым образом сказалась на отношении свящ. Флоренского к Церкви и мистике.

Он тщательно стилизует себя на лад [чисто семитического] фанатизма. Церковный фанатизм всегда был проявлением семитического духа в христианстве, духа разделения и самовосхваления, - только "у нас" все хорошо и истинно. Свящ. Флоренский все изобличает ереси. Но в его фанатизме нет никакой непосредственности и простоты, он не способен к страстному негодованию, он фанатически враждует против ересей для православного стиля, для выдержанной системы [церковного семитизма.] (ортодоксии.) Очень неприятно отношение свящ. Флоренского к католичеству. Это повторение славянофильских задов. Неловко уже повторять фразы о том, что у нас, на православном Востоке, все прекрасно и благополучно, а у них на Западе одно растление. Свящ. Флоренский сам прекрасно знает, что у нас все [до крайности] (очень) неблагополучно и неблагообразно, что фактическое, действительное православие слишком мало общего имеет с идеальным православием Хомякова. И сам Хомяков уже знал это, но у него еще была наивность, бытовая непосредственность, которых нет и следа у свящ. Флоренского. Да и слишком много пережито с добрых славянофильских времен, духовные революции отделяют нас от тех времен, слишком многое выявилось и обнажилось. Теперь неправда наша оголенной ходит по площадям. Но весь стиль свящ. Флоренского не хочет знать религиозного реализма истории. Во всяком случае недозволительно считать всю католическую мистику мистикой живота - в противоположность православной мистике как мистике груди или сердца. Память о святом сердце Франциска восстает против этого. [Трудно поверить подлинности такого семитического отвращения к "гоям".] Свящ. Флоренский не может в глубине души так относиться к великим святым и великим мистикам западного мира, мира "святых чудес". Между тем как в своей стилизации православного [православно-семитического] фанатизма он доходит до таких безобразных фраз: "Тут - глубокое отличие православной мистики от мистики еретической, всегда одержимой духом блуда и растления" (стр. 342). Если принять во внимание, что не еретической, церковной мистикой свящ. Флоренский почитает только в узком и точном смысле слова мистику православную, например, св. Симеона Нового Богослова или св. Макария Египетского, то одержимыми духом блуда и растления окажутся такие праведные и чистые мистики, как Экхардт и Я. Бёме, [люди святой жизни,] хотя и без официальной марки святости. И святого Франциска и св. Екатерину Сиенскую придется обвинять в блуде и растлении, т.к. их мистика не православная, т.е. еретическая. Такие выражения слишком уж неосторожны и не могут быть терпимы.

Трансцендентная гносеология свящ. Флоренского, о которой выше было говорено, приводит его к крайнему преувеличению значения догматов в религиозной жизни, - догматов, как внешней данности. Тут мы подходим к коренному пороку всей религиозной философии свящ, Флоренского, всей его концепции Церкви. Как новый и тонкий человек, свящ. Флоренский, конечно, признает только опытное богословие, он обращен к духовной жизни и не может не презирать семинарской схоластики. Но тут он запутывается. С одной стороны, догматы раскрываются в духовном опыте, в духовной жизни; с другой стороны, догматы являются критерием здорового и правильного духовного опыта, духовной жизни. Догматы имманентно раскрываются в духовном опыте, и догматы трансцендентно навязаны духовному опыту. Свящ. Флоренский относится очень подозрительно и мнительно к духовному опыту, к жизни в духе, он требует неустанного церковно-догматического испытания духа. Духовное может оказаться душевным, божественное - человеческим, произволом и самоутверждением. И вот я спрашиваю: где же формальные признаки духовности для свящ. Флоренского, откуда он знает, что подлинно духовно, а что нет? Религиозным критерием духовности, жизни в духе, для него является церковное, догматическое сознание. Но ведь с первых же страниц книги свящ. Флоренского ясно, что он вслед за Хомяковым не признает никаких внешних, формальных критериев церковности. "Неопределимость православной церковности есть лучшее доказательство ее жизненности... Что такое церковность? Это новая жизнь - жизнь в Духе. Каков же критерий правильности этой жизни? Красота" (стр. 7). Но если церковность есть жизнь в Духе и если критерий правильной церковной жизни - Красота, то почему же, например, Я. Бёме не в церковности, почему он не в Духе жил? По внешним, формальным критериям церковности, Я. Бёме был лютеранин и еретик-гностик перед судом официально-католического и православного сознания, - по критериям Духа и Красоты, он был подлинный церковный христианин. Почему по внутренним критериям Духа и Красоты должны быть отлучены от церковности и признаны еретиками многие мистики, люди праведной жизни, подлинной жизни в Духе и Красоте, не вмещающиеся по критериям внешним, формальным, официальным? Я думаю, что хомяковское понимание Церкви, как жизни в Духе, в любви и свободе, ведет к очень радикальным последствиям. Хомяковская концепция Церкви не допускает никакого внешнего авторитета, никакой матерьялизации неисследимой духовной жизни на плане физическом, никакой обязательности для духовной жизни не только голоса папы, но и голоса синода и патриархов. В хомяковской концепции была вечная, непреходящая истина, превышающая временное, историческое обличив славянофильства. Но свящ. Флоренский сидит между двух стульев, и его сознание раздирается болезненной двойственностью, не антиномичностью, а двойственностью и двусмысленностью. {Церковность не имеет никаких внешних, формальных признаков и критериев, она есть жизнь в Духе и Красоте}. Это один тезис свящ. Флоренского. Другой же его тезис, которым он пользуется на протяжении всей книги, звучит так: {только та жизнь в Духе и Красоте религиозно допустима, правильна, оправдана, которая церковна по формальным, внешним критериям церковности. Все не православное в буквальном, вероисповедном, внешне-формальном смысле слова подозрительно, нездорово, все прелесть и даже блуд}. Но тут я решительно предлагаю свящ. Флоренскому выбирать между этими двумя тезисами, не сидеть между двумя стульями. Как новый человек, модернист, утонченный мистик по построению, он дорожит первым тезисом и дополняет хомяковское понимание церковности критерием Красоты. Как стилизатор архаического православия, охранитель старины, веры отцов и быта отцов, как спасающийся, он держится и за второй тезис. Он не способен к героическому выбору, как всякий упадочник, и не способен к творческому синтезу. Он находит стилистический выход. "Старцы духовные, так сказать, "набили руку" в распознавании доброкачественности духовной жизни. Вкус православный, православное обличье чувствуется, но оно не подлежит арифметическому учету; православие показуется, но не доказуется" (стр. 8). [Увы, не только православный вкус чувствуется, но и православное безвкусие слишком часто чувствуется, чувствуется, наверное, и самим свящ. Флоренским.] Он навязывает бытовому, фактическому православию свою эстетику. И очень жаль, что сам свящ. Флоренский "набил руку" в распознавании и изобличении ересей. За всяким изобличением ересей и анафематствованием слишком легко открывается не только недоброжелательство, но и злоба, дух мусульманский в христианстве. Истинный гнозис тогда только и начинается, когда пропадает интерес к ереси и правоверию. Направление воли к охранению правоверия и изобличению ереси закрывает для церковного сознания путь гнозиса. Правоверие вырождается в совершенно внешний, формальный критерий, враждебный всякому движению духовной жизни. Трансцендентизм вырождается в формализм, во внешнюю преграду внутренней жизни, в полицейское мероприятие против имманентного духовного опыта, опыта любви и познания в духовной свободе,

Свящ. Флоренский, конечно, признает, что догматы - опытного происхождения. Догматы - факты, мистические встречи.] Догмат - не внешнее откровение, не внешняя данность, а внутреннее откровение, озарение, имманентное человеческому духу. Догматические формулы давали лишь онтологическую транскрипцию религиозному опыту, были демократическим выражением и закреплением устойчивых и вечных элементов религиозного опыта. И в догматах есть абсолютная, непреходящая истина. Но мертвит та догматика, в которой статика направлена против динамики, одни элементы религиозного опыта истребляют другие элементы, т. е. опыт костенеет, абсолютируется статически. Трансцендентизм, - внебожественность человека и мира, дистанция между человеком и Богом, миром и Богом, - есть неизбежный момент религиозного опыта, неизбежное прохождение через расщепленность, полярное раздвоение. И истинна лишь опытная транскрипция трансцендентизма. Всякая онтологическая транскрипция трансцендентизма, всякая абсолютизация его заключает в себе опасность статической задержки в религиозном опыте. Абсолютный трансцендентизм и есть [религиозный семитизм,] ветхий завет.

Новый завет есть имманентизм, евангельская весть есть весть об имманентности Бога человеческому духу. И чисто трансцендентная онтология в христианстве есть все еще ветхозаветное наследие. (Отвлеченный) трансцендентизм есть религиозное несовершеннолетие. Все трансцендентное учение о сотворении мира и человека, вся ортодоксальная теология, космология и антропология христианства - библейская, ветхозаветная [еврейская] (юдаистическая), а не новозаветная. Антиномия трансцендентного и имманентного снимается в зрелом христианском сознании, преодолевается в новом Адаме. (Трансцендентное есть, но оно дано в имманентном опыте, оно есть лишь трансцендирование).

Самое ценное в книге свящ. Флоренского - это его учение об антиномичности. Религиозная жизнь по существу антиномична, она заключает в себе для разума несовместимые и противоречивые тезисы и таинственно снимает эти противоречия[3]. Антиномичность трансцендентного и имманентного разумно неразрешима и непреодолима; она изживается в религиозном опыте и там снимается. В высшем озарении совмещаются противоположности. Все, что говорит свящ. Флоренский об антиномичности, превосходно, это лучшие страницы его книги, местами очень глубокие. Но сам он не проводит последовательно этой антиномичносги, сбивается на совсем иной путь. Так крайняя абсолютизация и догматизация трансцендентизма есть уже измена той антиномической религиозной жизни, в которой таинственно соединяется трансцендентизм с имманентизмом. Свящ. Флоренский хочет традиционно и ортодоксально разрешить в трансцендентной онтологии и догматике то, что разрешимо лишь в религиозном опыте. Трансцендентизм и имманентизм антиномические моменты религиозного опыта, а не онтология, не метафизика, не догматика. Свящ. Флоренский слишком платоник и потому дуалист. Церковный платонизм [есть] (может оказаться ) абсолютизированным, статизированным дуализмом, закрепляющим остановку, задержку, границу в духовном опыте. Небесная, божественная действительность оказывается трансцендентной земной, человеческой действительности, нет движения в духовной жизни, в религиозном опыте, не знающего абсолютных преград и препон. Всюду пропасть и дистанция. Платонизм был велик и светоносен для мира языческого, но для христианского мира он [опасен и горек по плодам своим.] может рождать материализм, как изнанку платонизма. Платонистический дуализм рождает боязливое и подозрительное отношение к духовному опыту. Лишь тот духовный опыт кажется свящ. Флоренскому подлинным и здоровым, который имеет официальную марку святости. Но как же нам, бедным грешным, быть? В силах ли мы дерзнуть жить высшей духовной жизнью? Всякий почин в духовной жизни, всякое дерзновение жить в Духе свящ. Флоренский берет под подозрение, как гордыню и человеческий произвол. Но ведь и святость, потом получившая официальное признание и почитаемая статически в иконописных ликах святых, была в свое время дерзновенным почином. Свящ. Флоренский невольно сбивается на формальные, официальные критерии святости. Как стилизатор архаического православия, он предпочитает "смирение" обыденной, бытовой жизни во грехе "гордыне" духовного восхождения: дерзновению на слишком дальние духовные плавания. [Это стиль русских старцев, учивших нести бремя послушания последствиям греха, смиряться перед "миром", столь снисходительных к мещанской середине человеческой жизни.] Учение о грехе вырождается во вражду к духовному движению, духовному восхождению. Где уж нам, грешным, для нас ли, маленьких, духовная жизнь? Нужно смирение, а не повышение духовной жизни, не раскрытие иных миров, нужно несение тяготы "мира", а не преодоление "мира", не освобождение от "мира" и не творчество новой жизни. Это - линия духовной демократизации христианства, вражда к духовной его аристократизации. Это - приспособление христианства к середине человеческой, к "миру". Это христианский экзотеризм, которому свящ. Флоренский не может по природе своей отдаться до конца и который он соединяет с некоторыми намеками на христианский эзотеризм (см. стр. 418). Но он слишком далеко заходит в своей стилизации демократического, бытового, архаического православия, дальше, чем сам бы этого хотел, потому что сам-то он другой и к другому его тянет. Все время чувствуется двойственность свящ. Флоренского: духовный аристократ стилизует себя на демократический лад. Вырождение смирения несет с собой большую религиозную и нравственную опасность, оно стоит препятствием на пути осуществления Христова завета: "будьте совершенны, как совершенен Отец ваш небесный". Это ложное смирение задерживает духовный рост, оставляет в низших планах жизни; это не евангельский, не новозаветный пафос бесконечной близости человека и Бога и бесконечного движения в духовной жизни, это пафос бесконечного расстояния, трансцендентной бездны между человеком и Богом. Последним пределом этого смирения, этого принижающего трансцендентного дуализма должен быть жизненный материализм и позитивизм, разрыв между религией и жизнью. Свящ. Флоренский очень хорошо сознает, что природа Духа не была достаточно раскрыта в христианстве. "В общем, в среднем, в обычном и личная жизнь христианина, вне своих высших подъемов, и повседневная жизнь Церкви, - за вычетом избранников Неба, - {мало, смутно и тускло знает Духа Святого как Лицо}. А с этим связано и недостаточное, не всегдашнее знание небесной природы твари" (стр. 111). "Это - не случайность истории {богословия}, а непреложная последовательность в исполнении часов и сроков, - необходимое и непременное обнаружение сравнительно неяркого откровения Духа {как Ипостаси}, недостаток самой жизни" (стр. 118). "Словно какая-то ткань, словно какое-то тело из тончайших звездных лучей ткется в мировых основах: {что-то} ждется. В {чем-то} недостаток, {по чему-то} томится душа, желающая разрешиться и быть со Христом" (стр. 128). Свящ. Флоренский - новая душа, и у него не может не быть этих чаяний, этих ожиданий и исканий. (Он также ждет нового откровения Духа.) Но он так боится самого себя и так стилизует себя на православно-архаический лад, что робки его искания откровения Духа. Он слишком напуган бессилием и неудачами "нового религиозного сознания". Он боится всякого почина в раскрытии Духа, всякого человеческого дерзновения в духовной жизни. Но Дух раскрывается в человеке и человечестве через человека и человечество; откровение Духа не может быть трансцендентным голосом свыше и извне, это имманентный голос внутри, в глубине. Дух не может раскрываться вне человеческой активности, вне напряжения человеческой природы, ибо жизнь в Духе есть богочеловеческая жизнь, совместное действие Бога и человека. Свящ. Флоренский из боязни обрекает человека на пассивное выжидание, которому не предвидится конца. Он утешает себя тем, что новое откровение Духа зачинается уже у св. Серафима, у старца Амвросия и других русских старцев, и не хочет на себя возложить бремя раскрытия Духа, на себя принять ответственность. Святые и старцы за нас должны действовать, нам же остается пассивно ждать и смиряться. Но, при всем желании, у старца Амвросия и других старцев нельзя найти "новых, доселе почти невиданных, {розовых} лучей грядущего Дня Немеркнущего". Есть это у старца Зосимы, в гениальных творческих прозрениях Достоевского, но не у реального Амвросия, [который нес тяготу и бремя "мира" и не был свободен от унылой обыденности.] Лик св. Серафима единственный, светлый, но и его трудно связать с новыми чаяниями. У свящ. Флоренского нет даже зачатков того подлинного нового сознания, что ныне мир вступает в эпоху антропологического откровения, почин которого должен взять на себя сам человек, на свой риск и страх, что божественное откровение переходит внутрь человека и через него продолжается. Это есть вступление в возраст религиозного совершеннолетия. Свящ. Флоренский держится за религиозное несовершеннолетие, за церковный демократизм. Он панически боится оторваться от церковности, такой, какой она выявлена на физическом плане бытия. Он хочет удержать и охранить физическую телесность, матерьяльность религиозной жизни, т.е. самому остаться и других оставить в детском периоде христианства. Он умышленно закрывает глаза на глубокие колебания и потрясения физического плана бытия, физической телесности жизни, материальности человеческого быта. В мировом, космическом процессе развития человек перерастает ту относительную устойчивость физической, матерьяльной жизни, которая казалась абсолютно устойчивой. Этот физический план жизни оказался не бытием, а бытом. Мучительный кризис перехода матерьяльных, физических выявлений и символов к выявлению высшей духовной жизни сказывается во всех сферах. Это мировой кризис. Он болезненно отражается на жизни церковной. Авторитарный церковный строй, укрепленный на метафизике дуалистической, трансцендентной, платонической, поддерживал (нередко), в путях воспитания человечества, матерьялизм жизненного быта. Ныне в Церкви разлагается ее физическая, матерьяльная плоть, ее выявления на физическом плане - всегда исторически относительные. В жизни Церкви таинственно совершается мировой перелом к выявлению Духа в человеке, обращение к духовной плоти. И косная физическая плоть церковности враждует против всякого искания высшей духовной жизни, задерживает человека на низших, младенческих ступенях. Матерьялистическая церковность являет собой лицо младенца, сморщившееся от старости. Но в Церкви всегда были живы мистические, сокровенные традиции и за матерьялистическим, демократическим ликом Церкви всегда скрывался вечный, абсолютный, таинственный лик, которого не одолеют врата адовы. В эпоху колебаний и расслоений физического плана бытия, в эпоху космического вихря, распыляющего всякую матерьяльную бытовую устойчивость, должна выявиться духовная плоть Церкви, ее вечный лик, ее сокровенная сущность. Но свящ. Флоренский не хочет этого, боится этого. Он удивительно последовательно и выдержанно стилизует себя на лад материалистической церковности. Он за "мир" и "естественность" против излишней духовности, за быт отцов против освобождения в Духе. Он враг жажды духовной освободиться от "мира", от физической половой жизни, от мясной пищи, от всей тяготы матерьялистического быта. Хорошо быть воздержанным от половой жизни, но плохо быть духовно свободным от физической жизни пола, преодолеть ее духовной любовью; хорошо поститься, но плохо быть вегетарианцем. Как характерна эта идеализация народно-органической жизни в противовес всему интеллигентскому, культурному. Но то, что у славянофилов было естественно, то стилизовано у свящ. Флоренского. Ведь не существует уже органически-прекрасного бытового уклада жизни крестьянской, купеческой, дворянской. Это слишком несвоевременная романтика. Все разлагается и распыляется в жизни материально-родовой, нечего охранять в ней. С ветхозаветным пафосом во всем и всегда свящ. Флоренский защищает закон и законное и пуще всего боится духовной свободы. Для него космическое и есть закономерное, законченное. Он так боится старой плоти мира, что остается в законе, в послушании последствиям греха.

Но как ни стилизует себя свящ. Флоренский в тип ортодоксального правого православного, ему не миновать обвинений в ересях, в вольномыслии, в новшествах. Старая, внешняя, материалистическая церковность не примет учения свящ. Флоренского о геенне, о Софии и многих других. Свящ. Флоренский слишком оригинален, действительно оригинален. Я бы даже сказал, что свящ. Флоренский по всему складу своего мышления - оригинал, доходящий почти до чудачеств. Это в нем интересно, временами симпатично, временами отталкивает. Но [ортодоксальная] (официальная) церковность ничего оригинального не может вытерпеть; она оскорбляется всякой духовной самостоятельностью. Учение свящ. Флоренского о геенне положительно оригинально, интересно и, вероятно, не ортодоксально, в нем все-таки найдут элементы ненавистного оригенизма, своеобразного гностицизма, отрицание ортодоксальных адских мук. Но как ни блестяще учение свящ. Флоренского о геенне, как ни возвышается оно над слишком грубыми идеями церковного материализма, и в нем все еще есть абсолютизация отдельных моментов религиозного опыта, превращение религиозного пути в онтологию. Переживание ужаса гибели и жажда спасения - этапы религиозного пути, моменты религиозного опыта, через которые должна проходить христианская душа, а не абсолютная и окончательная онтология. Возможна психология гибели, но невозможна онтология гибели, подобно тому, как неверна онтология абсолютного трансцендентизма. Вопрос о геенне - вопрос странствия души. Ортодоксально-церковного решения вопроса об истоках души и судьбах души, о сопутствовании души космическому процессу просто не существует, тут пустое место, зияющая бездна в начале и конце. Свящ. Флоренский слишком умный и тонкий человек, чтобы этого не чувствовать. И он робко и осторожно говорит о каком-то предсуществовании души, хотя боится самого слова "предсуществование", как скомпрометированного Оригеном. Но он не связал эсхатологического вопроса о геенне с вопросом о предсуществовании души, об ее истоках. А это ведь один и тот же вопрос. Свящ. Флоренский художник-миниатюрист в исследовании отдельных вопросов, и ему не хватает синтеза. Нужно прямо сказать, что в церковном сознании не решен совсем вопрос о перевоплощении и о связи души с космическим развитием. Ясно только, что для христианского сознания неприемлемо восточное учение о карме, так как закон кармы есть судьба неискупленной души, не получившей даровой благодати Христа-Искупителя. Но христианская переработка учения о перевоплощении есть задача христианского гнозиса. Через Христову благодать освобождается душа от закона кармы, и достижения ее превышают всякую естественную эволюцию. Вопрос о геенне должен быть переведен из фазиса младенческого трансцендентизма в фазис зрелого имманентизма. Но свящ. Флоренский умышленно закрывает на это глаза. И все-таки не миновать и ему обвинений в ереси, ибо "еретично" всякое самостоятельное и свободное высказывание.

Последние главы "Столпа и утверждения истины" посвящены дружбе и ревности. В письмах о дружбе и ревности - весь пафос книги. В дружбе видит свящ. Флоренский чисто человеческую стихию церковности. О дружбе говорит он много хорошего и красивого, но безмерно далекого от православной действительности, в которой мудрено найти пафос дружбы. Это у свящ. Флоренского совершенно индивидуально, лирично, он оправославливает античные чувства. Фактически в [православной] (официально-церковной) жизни пафос недоброжелательства и осуждения гораздо сильнее пафоса дружбы и любви. И не потому это так, что грешна человеческая природа, но и потому, что вырождающиеся формы quasi-православного сознания несут с собой истребляющее недоброжелательство к человеку и всему человеческому. Но от этого недоброжелательства нимало не торжествует и божественное в жизни, скорее наоборот. Лишь положительное доброжелательство к человеку и человеческому помогает раскрытию в человеке божественного. Очень показательно и знаменательно, что свящ. Флоренский заканчивает свою книгу апологией ревности. В этой патетической апологии есть элемент оригинальничания, но хвала ревности и внутренне необходима для выдержанности духовного стиля книги. Пафос ревности - [семитический пафос] (ветхозаветный), ревность в религиозно-углубленном ее понимании имеет [семитическую] (юдаистическую) природу, [и семитический исток. Для стиля семитической церковности необходим пафос ревности.] Ревность и есть фанатизм, чувство собственника, воля к разделению. В обыденной жизни ревность хочет иметь собственность только для себя, любит только свое, свой круг, свой дом. В жизни религиозной ревность рождает притязание, что Дух дышит не там, где хочет, а только у "нас"[4]. Ревность в церковной жизни и была вечным источником фанатизма, ненависти, злобы. Это было проявление [семитического духа в христианстве, старого] духа ревности Ягве к народу своему израильскому, и народа израильского к своему Ягве. [В религиозной ревности всегда чувствуется религиозное несовершеннолетие, такое же религиозное несовершеннолетие, как в религиозном страхе.] Но должно было через это пройти человечество. Ревность не следует смешивать с рыцарским чувством верности и воинственной защиты своей правды, [чувством скорее арийским, чем семитическим.] Духовный стиль свящ. Флоренского должен петь хвалу ревности, но он враждебен духу рыцарскому. Наша церковная жизнь слишком мало в себе имеет рыцарского благородства и слишком много ложной ревности, ложного фанатизма, ложного осуждения. Фанатическая ревность, нередко соединяемая с предательством святынь, подменяет положительные религиозные чувства и положительную духовную жизнь. В ревности и фанатизме есть ложная истерическая взвинченность, [которая так ужасает в наших "истинно-русских" людях.] В противовес апологии ревности у свящ. Флоренского я бы хотел написать апологию {благородству}. В пафосе благородства мы всего более нуждаемся. Ибо благородное происхождение человека обязывает. Нужно выбирать: путь совершенства, подобного совершенству Отца Небесного, духовного развития, путь евангельский, путь великих мистиков, уменьшающий дистанцию между человеком и Богом, или путь ложного смирения и послушания, увеличивающий дистанцию между человеком и Богом, задерживающий в низах. Первый путь более духовный, второй путь более душевный, только первый богочеловеческий, предполагает творческую активность человека и благородство духа человеческого.

Книга свящ. Флоренского - замечательная книга, она читается с захватывающим интересом. Ее упадочный дух не сразу и не легко распознается. [Глубоко] (Очень) враждебна эта книга новой религиозной жизни, духу творческому. Свящ. Флоренский огромными духовными усилиями заглушил в себе ростки новой жизни, умертвил в себе новую душу. Стилизация православия для него серьезная узда, серьезное самоограничение, а не эстетическая утеха. Почему (сложный) духовный опыт его не нашел себе адекватного и непосредственного выражения - это тайна его индивидуальности. Известным остается лишь то, что свящ. Флоренский написал изысканную и стилизованную книгу для немногих, малодоступную и малопонятную. Стилизованное православие его вряд ли удовлетворит старый православный мир, погруженный в матерьяльный быт, вряд ли оно будет понятно этому недуховному "духовному миру". "Столп и утверждение истины" - вероятно, последний "опыт православной теодицеи" у порога рождения новой религиозной жизни. Искусственно-стилизованные и ядовитые цветы "православной теодицеи" для ищущих высшей духовной [точки] (жизни) ныне обладают ценностью лишь от противного. Книга свящ. Флоренского [никому не нужна, она] лишь документ души, от себя убегающей. Наступает [религиозное] (духовное) совершеннолетие, духовное освобождение. А свящ. Флоренскому так чужд, так неведом дух свободы. В книге его, занятой основными вопросами христианского сознания, даже не затронута религиозная проблема о человеке, о творческом призвании человека в мире, об антропологическом откровении. (В этой книге почти не говорится о Христе.) Для свящ. Флоренского христианство все еще не богочеловеческая религия, в нем все еще есть характерный для православия монофизитский уклон. Нужно еще отметить замечательные главы о Софии. Свящ. Флоренский является представителем софиологического течения в богословии, идущем от о. Сергия Булгакова. В главной части он продолжает традицию Оригена и св. Григория Нисского, т. е. по-своему борется с идеей вечных адских мук. Это не могло нравиться официальному богословию, но в этом о. Флоренский характерно-русский. Можно только горевать, что большие природные дары свящ. Флоренского [не могут дать] (дали мало) плодов, что человек, проделавший огромную духовную работу, так бессилен творить: он жертва безрелигиозных путей жизни, в ужасе спасающийся на архаических, неживых уже религиозных путях. Но не задержать ему духовного движения. Никогда археологическая реставрация не может быть подлинной жизнью. В православии есть вечная, нетленная святыня. Но святыня эта не нуждается во внешних охранениях и стилизованных реставрациях - она таинственно перейдет в новую, творческую религиозную жизнь.

{1914}

[1] Опубликовано. Воспроизводится по изданию 1989 г. (Типы религиозной мысли в России. [Собрание сочинений. Т. III] Париж: YMCA-Press, 1989. 714 с.)

[2] Очень были замечательны его статьи о "Символах бесконечности" в "Новом Пути", где он развивал учение о потенциальной и актуальной бесконечности.

[3] Очень характерно в этом отношении "Описание жизни блаженной памяти оптинского старца иеросхимонаха Амвросия", составленное протоиереем С. Четвериковым, до болезненности поражает приспособление православия Амвросия к мещанской середине.

[4] Один тонкий человек так выразился о книге свящ. Флоренского.

Хомяков и свящ. Флоренский


Опубликовано. Воспроизводится по изданию 1989 г. (Типы религиозной мысли в России. [Собрание сочинений. Т. III] Париж: YMCA-Press, 1989. 714 с.) Страницы этого издания указаны в прямых скобках и выделены линейками. Номер страницы предшествует тексту на ней. 


...Вы не приняли духа рабства, чтобы опять жить в страхе, но приняли Духа усыновления, которым взываем: Авва, отче! сей самый Дух свидетельствует духу нашему, что мы — дети Божий.
Ап. Павел. Послание к римлянам

I

Статья свящ. П. Флоренского о Хомякове (в «Богословском Вестнике» за июль-август 1916г.), написанная в форме рецензии на огромное исследование проф. В. Завитневича, — не только крупное событие, но и настоящий скандал в православном, славянофильствующем лагере. Учитель Церкви неославянофилов, глава и вдохновитель московского кружка возродителей православия совершил акт отречения от учителя Церкви старых славянофилов — Хомякова. Свящ. Флоренский не только отрекся от Хомякова, но и признал идеи его опасными по своим последствиям для православной Церкви, провозгласил его имманентистом немецкого типа. В православных кругах Хомякова до сих пор считали величайшим и даже единственным православным богословом. Свящ. Флоренский объявляет его богословом не-православным, обвиняет его

[567]


в протестантском уклоне. По мнению свящ. П. Флоренского, Хомяков рискует «вырвать из почвы и пшеницу православия, хотя бы, например, своим отрицанием авторитета в Церкви, якобы не имеющегося в православии, а вместе с ним, следовательно, и начала страха, начала власти и обязательности канонического строя» (стр. 528). Ясно, что свящ, П. Флоренский хотел бы положить предел безбрежной свободе в православии, которую уловил и выразил Хомяков, Хомяков придавал очень большое значение в жизни Церкви человеку, человеческой свободе, взаимной человеческой любви. В этом видит свящ. Флоренский всего более страшащий его уклон к имманентизму. И вот вопрошает он о Хомякове: «Основал ли он новую школу богословия, наконец воистину православного, а не католического и не протестантского, или же это учение его — утонченный рационализм, система чрезвычайно гибких и потому наиболее ядовитых формул, разъедающих основы церковности? И далее, в области государственной был ли он верным слугою самодержавия, этой основы русского государства, желал ли он укрепить и возвеличить царский престол, или, наоборот, в нем должно видеть творца наиболее народной и потому наиболее опасной формы эгалитарности?» (стр. 529). «Хомяковская мысль уклончиво бежит от онтологической определенности, переливаясь перламутровой игрой. Но эта игра поверхностных тонов, блестящих, но не субстанциальных, и потому меняющихся и изменяющих свои очертания при малейшем повороте головы, не дает устойчивого содержания мысли и оставляет в сердце тревогу и вопрос. Имманентизм — таков привкус теорий Хомякова» (стр. 536), «Свободное самоутверждение человека, — бытие, имманентное человеку, — проявляющееся в организации любви, для него дороже всего» (стр. 539). «Существо православия, — по свящ. Флоренскому, — есть онтологизм — принятие реальности от Бога, нам данной, а не человеком творимой, — смирение и благодарение».

[568]


Свящ. П. Флоренский ставит точки над i, и в этом заслуга его статьи. Он завершает собой известный процесс религиозной мысли, обращающейся в православие. Статья его очень ответственна для представителей современной православной мысли. Им предстоит сделать решительный выбор между свящ. П. Флоренским и Хомяковым, отдать решительное предпочтение одному из этих учителей Церкви, пойти направо или налево, к свободе или к принуждению. Путь свящ. Флоренского и путь Хомякова — несовместимы. В нашем православном религиозно-философском движении произошло уже отречение от Вл. Соловьева, — теперь происходит отречение от Хомякова. Но Вл. Соловьев и Хомяков — самые наши большие люди в области христианской мысли. Хомяков и Вл. Соловьев — предшественники грядущего русского религиозного возрождения. Для них христианство было религией свободы и религией любви. Хомяков истолковывал православие как религию свободы, пафосом любви к свободе дышит каждая строчка его богословских произведений. В бесконечной свободе духа видел он все своеобразие православия, его сердечную сущность. Ту же небывалую свободу духа, свободу во Христе утверждали Достоевский в легенде о Великом Инквизиторе, этом потрясающем гимне религиозной свободе. И Хомяков, и Достоевский хотели видеть в русском народе такую свободу духа, Христову свободу, которой они не находили у народов Западной Европы. Свящ. Флоренский разрывает не только с Хомяковым, но и с Достоевским, он принужден искать иных истоков, в епископе Феофане Затворнике, в митрополите Филарете, в православии официальном; он и апостола Павла должен будет признать недостаточно православным. Он последовательно истолковывает христианство как религию необходимости, принуждения и покорности. Он не верен традициям великой русской литературы, он отвращается от ее религиозного содержания, от раскрывшейся в ней религиозной жажды. Он, именно он — отщепенец, изменивший заветам русской религиозной души, её Духовным алканиям, ее взысканиям Града Грядущего.

[569]


II

Очень характерно отношение свящ. П. Флоренского к учению Хомякова об «иранстве» и «кушитстве». В «иранстве» видел Хомяков начало свободы творящего человеческого духа, в «кушитстве» же видел он начало необходимости, власти естества, низшего магизма. Эти две основные линии, свободы и необходимости, определили историю религии и весь склад культур. Для Хомякова православие, как самое чистое выражение христианства, целиком находится в линии «иранства», в нем торжествует дух «иранский», свобода творящего человеческого духа. Отец П. Флоренский пребывает в кушитской стихии, в необходимости и в православии видит торжество «кушитства». «Иранство» Хомякова он берет под подозрение, как уклон к имманентизму и протестантизму. Православие и самодержавие отца Флоренского целиком погружено в кушитскую стихию, в магизм вещной необходимости. Но нужно признать, что к самому факту русского исторического православия и самодержавия построение отца Флоренского во многих отношениях стоит ближе, чем построение Хомякова. Философия истории Хомякова совершенно устарела, и живой остается лишь его религиозная настроенность. Отец П. Флоренский хочет последовательно и до конца смириться перед фактом и поклониться факту, он обоготворяет факт как изначально мистический. Он бежит от своей свободы к необходимости всякой фактической данности. В мировой борьбе свободы и необходимости он решительно становится на сторону необходимости. И путь этот должен привести не к Христу, а к Великому Инквизитору. Путь, избранный отцом Флоренским, явствует из его вопрошаний Хомякову. «Чем был сам Хомяков? — охранителем ли и углубителем корней святой Руси, или, напротив, искоренителем исконных ее основ, во имя мечтательного образа проектируемой России будущего? Смиренно ли воспринимал он святыню русского народа, желая очистить ее от случайной грязи, налегшей

[570]


на нее извне, или же с гордостью реформатора пытался предписать Руси нечто, им самим или ими самими, — московским кружком славянофилов, — придуманное? Ведь о т себя указывать Церкви, какой ей быть, хотя бы по чистейшим своим побуждениям, это значит не признавать Церкви, а признавать себя; предписывать Царю свои требования, хотя бы они сводились к требованиям самодержавия царского, — это значит отрицать самодержавие» (стр. 529). Вот самая последовательная религия рабства и унижения человека. Но рабья покорность всегда ведет к рабьему бунту. Путь отца Флоренского очень опасен именно для консервативных церковных и государственных начал; он довел уже до величайших унижений русскую Церковь и русское государство, и благоприятен он лишь для революционно-отрицательных настроений. Когда закрываются пути творчества, пути обновления и возрождения, то торжествуют пути разрушения и отрицания. Требования рабьего преклонения перед фактической церковной действительностью, послушания данности ведут лишь к отпадению от Церкви, к неверию или дроблению религиозной энергии в многочисленных сектах. В Церкви можно и должно оставаться лишь в том случае, если в ней возможно движение, возможно творчество.

Хомяков утверждал идею православия и идею самодержавия, ко многому же в фактическом православии и фактическом самодержавии он относился отрицательно и критически, оставляя за собой право оценки и противления. Это значит, что он все время допускал возможность творческого перерождения церковной и государственной жизни. В дальнейшем славянофилы не шли по этому пути и потому пришли к омертвению и разложению. Но в некоторых идеях и настроениях Хомякова заложены были иные возможности. Отец П. Флоренский хочет окончательно утвердиться на мистичности факта, данности и сложить с себя бремя ответственности за творческое движение в Церкви. Он хочет все получить извне, от других и другого, лишь за одно свое

[571]


смирение и послушание. Для него мистична не свобода, а необходимость, принудительность, мистично не имманентное человеку, а трансцендентное ему. Отец Флоренский незаметно смешивает мистику с вещным магизмом, духовное подменяет душевно-телесным. От подлинной же мистики, которая всегда имманентна, далек и отец П.Флоренский, и Хомяков, хотя и по-разному.

III

Хомяков проповедовал православие как идею. Не без основания возражали ему, что в православии у него все оказывается хорошо, потому что он всегда имеет в виду идеальное православие, в католичестве же слишком многое плохо, потому что он всегда имеет в виду фактическое католичество. У замечательного католического богослова Мелера была идеальная концепция католической Церкви как свободного единства в любви, с которой очень была схожа хомяковская концепция Церкви.1 Мелер и Хомяков одинаково раскрывали вечную сущность Вселенской Церкви. Но это не мешало Хомякову быть бытовым православным в самом непосредственном и простом смысле этого слова. Он всем существом своим чувствовал себя пребывающим не только в недрах православной Церкви, но и в ее бытовых оболочках. Свою идею православия он проповедовал изнутри, как динамику жизни в самом православии. Отец П. Флоренский представляет прямую противоположность Хомякову. Он проповедует православие как факт, как данность. Но в нем чувствуется не столько факт православия, сколько идея этого факта, очень сложная и совсем не непосредственная конструкция православия как факта, перед которым должно склониться. Отец П. Флоренский по истокам своим совсем не бытовой

1 См. превосходную книгу Georges Goyau «Mæhler», в серии «La pensée chrétienne».

[572]


православный, не простой и не непосредственный православный, подобно Хомякову; он все обращается в православие, как во что-то для него трансцендентное и далекое. Отец П. Флоренский — стилизатор православия, эстетизирующий православный быт до мелочей. Все время чувствуется, что он parvenu в православии, и именно потому-то он и хочет быть православнее самого православия. Это производит столь же неприятное впечатление, как и усердие parvenu на высших бюрократических постах. Эстетство в реконструировании бытового православия всегда бывает очень антиэстетично. Такие построения, как у отца П. Флоренского, связаны с эстетико-мистическим любованием и смакованием, свойственным упадочности, в них чувствуется огромная усталость. К факту православия, как непосредственной жизни, был ближе Хомяков. Отец Флоренский же живет идеей факта, его вторичным, эстетическим отражением. Хомяков мог позволить себе утверждать идею православия, ставить задачи православию, потому что был творческим участником в жизни православия. Отец Флоренский же на творческое участие не способен. Факт он берет статически, а не динамически, и любуется им эстетически, как усталый упадочник. Он так же не способен на творческую жизнь внутри Церкви, как не способен был на нее Гюисманс. Но он не обладает искренностью последнего идостаточно хорошим вкусом и потому сбивается на проповедничество. Он — человек реставрации, со всей усложненностьюреставрационной мысли. Он отравлен ядами, порожденными сложными счетами с самим собой. И то, что порождается его бегством от самого себя, он делает предметом проповеди для других.2 Он должен был бы остаться субъективным писателем, и переход к учительству есть его падение.

Отношение отца П. Флоренского к Церкви есть отношение раба, полного страхов и ужасов. Но этот рабий страх и есть

Все это очень чувствуется, когда читаешь его замечательную в своем роде книгу «Столп и утверждение истины».

[573]


величайшая отрава нашей церковной жизни. И ни в чем так не нуждается наша церковная жизнь, как в появлении людей высшего религиозного достоинства и высшей религиозной свободы. Холопство уже довело русскую Церковь до страшного унижения. Отец Флоренский хотел бы мистически оправдать и укрепить состояние ползучести. На всей концепции его лежит печать духовного плебейства. Религия Христа для него религия послушания, а не религия любви. И духа Христова, интимного чувства Христа нельзя найти ни в одной его строчке. Он больше верит в антихриста и пугает им себя и других. Хомяков же был одним из самых благородных людей, каких только знала история русской мысли.3 Он не был эстетом, но образ его эстетически прекрасен. В Хомякове очень развито было чувство человеческого достоинства, человеческой чести. Мысли Хомякова о православии в высшем смысле этого слова господские, а не рабские мысли. Как истинный, благородный и полный достоинства господин в царстве духа, он не мог унизиться до мистического оправдания пресмыкательства. В отце П. Флоренском нет никаких признаков чувства достоинства человека, как господина, а не раба. Нет в нем и того особенного чувства достоинства священника, пастыря Церкви, которое не может мириться с унижением Церкви. Он слишком занят самоспасением. Господин, как духовная категория, — не рабовладелец, а свободный, самоуправляющийся, имманентист в отношении к своей святыне, творец в религиозной жизни, иерархически зрелый. В отце Флоренском же чувствуются века гнета и покорности, приспособления к рабьему состоянию, страх перед собственными и чужими рабьими бунтами. Отец Флоренский открывает в Хомякове опасный уклон к имманентизму. Но это и есть в нем уклон к религиозной свободе, не до конца доведенный. Имманентизм, глубоко продуманный, и есть

3 См. характеристику личности Хомякова в моей монографии «А.С. Хомяков». Изд. «Путь», 1912 г.

[574]


религия свободы и свободных. Трансцендентизм же есть религия необходимости. Великая духовная реформа, которая нужна России как спасение и в ее церковной, и в ее государственной жизни, и будет углубленным переходом к имманентизму, к радикальному сознанию творческого призвания и господского достоинства человека.

На почве настроений и идей, поддерживаемых отцом Флоренским, наша Церковь и государство дошли до унижений и гнилостных процессов в их видимых оболочках. «Онтологизм» отца Флоренского, ныне модный в известных кругах, есть укрепление всякой статистической данности и отрицание всяких творческих заданий, всякой динамики. Отец П. Флоренский летит по наклонной плоскости и договаривается вот до чего: «Русские цари самодержавны потому, полагает он (Хомяков), что таковою властью одарил их русский народ после Смутного времени. Следовательно, не народ — дети от царя-отца, но отец-царь — от детей-народа. Следовательно, самодержец есть самодержец не «Божиею милостью», а народною волею. Следовательно, не потому народ призвал Романовых на престол царский, что в час просветления узрел свершившееся определение воли Божией, почуял, что Михаил Федорович уже получил от Бога венец царский, а потому избрал, что так заблагорассудил наиудобнейшим для себя — даровать Михаилу Федоровичу власть над Русью, — одним словом, не сыскал своего царя, а сделал себе царя. И первый Романов не потому воссел на престоле, что Бог посадил его туда, а потому, что вступил в «договор с народом». Следовательно, приходится заключить далее, что «сущие власти» не «от Бога учинены суть», но от contrat social; не Божие изволение, a suffrage universel держит престол, по смыслу хомяковского учения» (стр. 538). Отец П. Флоренский, вероятно, не сознает, как страшно ответственны эти мысли в тот исторический час, который переживает Россия. В нем слишком чувствуется эстетическое любование собственным «черносотенным» радикализмом, не

[575]


удовлетворяющимся самодержавием славянофилов. Он — человек тепличный, внеобщественный и антиобщественный, и он более безответствен, чем это допустимо для священника. Мышление отца Флоренского, довольно утонченное и усложненное в своей сфере, в чуждой ему сфере общественной и государственной совершенно элементарно, примитивно и упрощенно. Он ничего не знает в этой области и ничего не испытал. И ему остается умышленно стремиться к примитивизму. Но в этом ядовитом, надуманном примитивизме есть что-то отвратительное. Слишком много ужаса и страдания связано с тем, чем в тиши эстетически забавляется отец Флоренский. Ясно, что ему не по пути с Хомяковым. Хомяков был в сущности либералом и демократом с народнической и антигосударственной окраской. Идею самодержавия он утверждал лишь в силу исторической обстановки. Положительный пафос его был связан с свободным обществом, основанным на любви. В наше время он был бы иным. Наше время обязывает к сложной общественной мысли. И никто не имеет права позволить себе такой примитивизм, как отец Флоренский, в этом нет настоящей серьезности.

IV

Православию предстоит решить вопрос об отношении к гуманизму, к человеку, к его творчеству, к его свободе, к его активности, к смыслу человеческой культуры. Перед решением этого вопроса православная Церковь ныне катастрофически поставлена. Вопрос этот по-иному стоит и перед католичеством. Вся грядущая жизнь христианской Церкви зависит от свободного раскрытия в ней человеческой стихии, человеческой активности. Гуманизм должен быть введен изнутри, имманентно в религиозное русло. Это — вопрос жизни или смерти и для церковного человечества, и для человечества внецерковного, так как одинаково разлагается и религиозный

[576]


антигуманизм, и антирелигиозный гуманизм. Протестантизм не только не решил, но и не поставил этого вопроса, он — не антропологичен и не динамичен по своему религиозному принципу.4 У Лютера был даже монофизитский уклон к отрицанию самостоятельности человеческой природы. Вообще нужно признать, что германский имманентизм всегда имеет уклон к монофизитству, к поглощению человека и человеческого в божественном всеединстве. И великая религиозная реформа, которая должна совершиться, совсем не будет протестантской реформацией, — она будет и более радикальной, более творческой, и более связанной с преданием Церкви, менее отрицательной. Германское монофизитство не есть единственная форма религиозной имманентности. Внутренний религиозный сдвиг потому уже не будет протестантским, что в нем откровение о человеке будет связано с откровением о космосе, т.е. христианство станет и более антропологичным, и более космичным.

Самое слабое место у Хомякова было в его отношении к космосу.

Возражения, которые делает отец П. Флоренский против учения Хомякова о таинствах, не отличаются оригинальностью: они целиком взяты из арсенала католического богословия. В Хомякове была ограниченность, на которую я указывал в своей книге о нем. Указывал я и на то, что в учении о таинствах у Хомякова был уклон к протестантизму, преобладание момента субъективно-духовного и морального

4 Католики-модернисты основательно обвиняют протестантизм в отрицании всего исторического развития Церкви, т.е. видят в нем желание вернуться к первоначальной чистоте. См.: A. Loisy. «L'Evangile et 1'Eglise».

[577]


над объективно-космическим.5 Хомяков не был обращен к раскрытию тайн космической жизни и в этом не стоит на высоте современных задач религиозного познания. Но нужно сказать, что и в нашем традиционном православном быту, и в нашем традиционном православном богословии не очень открывались космические тайны христианства, тайны Божия творения, с которыми связаны таинства Церкви. В этом отношении Вл. Соловьев был огромным шагом вперед по сравнению с Хомяковым. Мы же должны идти дальше и Хомякова, и Вл. Соловьева. Новое откровение должно быть исполнением обетовании и пророчеств, и почин его может взять на себя лишь сам человек. Оно не придет извне. Его нельзя ждать, ибо ожидание рискует превратиться в плохую бесконечность. Отец П. Флоренский и ему подобные подавлены и раздавлены идеей святости. Всякий творческий и религиозный порыв пресекается требованием предварительного осуществления в личной жизни совершенного православия и святости. Такая настроенность очень характерна для религи-

5 «Из страха католического магизма Хомяков впадает временами в протестантский морализм. Таинства приобретают у него более духовно-моральный, чем космический смысл. Религиозное сознание Хомякова раскрывает по преимуществу те стороны таинств, которые связаны с духовным возрождением, и для него почти закрыты другие стороны, которые связаны с космическим преображением. Что в раскрытии космической природы таинств раскрывается тайна Божьего творения, — этого не предчувствует Хомяков, это чуждо его сознанию... Хомяков даже боялся подчеркивать объективно-космическую природу таинств, так как боялся того уклона к языческой магии, в котором всегда обвинял католичество. Но слишком большой протест против католичества легко ведет к протестантизму Ему казалось православнее, вернее подчеркивать субъективно-духовную сторону таинств. Тут, быть может, сказалась недостаточная чуткость Хомякова к мистической стороне христианства. Космическая мистерия не стоит в центре хомяковского понимания христианства». Н. Бердяев. А.С. Хомяков, стр. 110-111. Отец П. Флоренский ныне говорит то же самое в более схоластической форме. И я думаю, что в вопросе о таинствах он более прав, чем Хомяков.

[578]


озной усталости. Вся творческая жизнь Церкви в прошлом никогда не осуществлялась такими путями. Это — упадочное настроение, выражение религиозной немощи; оно обрекает на пассивную зависть к былым религиозным эпохам, к старой святости. Дерзновение творческого почина всегда было достижением большего религиозного совершенства. Образам пророчества принадлежит не меньшее место в религиозной жизни, чем образам святости. И мы должны бороться с упадочными и реставрационными течениями и настроениями во имя динамики жизни в Церкви. В этих современных течениях и настроениях нельзя не видеть отречения и измены пророческому духу русской литературы, русской мысли, русских религиозных исканий. Торжество отца П. Флоренского было бы крахом русской идеи, которую Россия призвана нести в мир. Отец Флоренский явно вступает на путь Великого Инквизитора. «Мы не с тобой, а с ним, вот наша тайна!» Тайна эта и есть отрицание религиозной свободы. Священническая ряса и смиренно опущенные вниз взоры не спасут от разоблачения этой антихристианской тайны. Он в глубине сердца своего отрекся от тайны Христа: «Ты возжелал свободной любви человека, чтобы свободно пошел он за Тобой, прельщенный и плененный Тобой. Вместо твердого древнего закона, — свободным сердцем должен был человек решать впредь сам, что добро и что зло, имея лишь в руководстве Твой образ пред собою». И нужно признать большой заслугой отца П. Флоренского, что он ясно ставит перед русским религиозным сознанием выбор двух путей.

1917

[579]


Возрождение православия (о. С. Булгаков)<<1>>


I


Для духовной жизни России за последние пятнадцать лет знаменательно возникновение и развитие религиозно-философских течений, искание веры и опыты ее оправдания. Традиционное мировоззрение позитивизма и материализма претерпело серьезный кризис и пережило крах в духовно передовом слое русской интеллигенции. Россия вступила в XX век с религиозными вопрошаниями, с готовностью направить свою духовную энергию на религиозно-философскую мысль. В широких слоях общества все еще продолжало господствовать традиционное интеллигентское мировоззрение, и старый позитивизм не потерял еще кредита. Но не этими количественными критериями определяется центральное и существенное в национальной духовной жизни. Творческая энергия мысли окончательно ушла от старых направлений и перешла к новым религиозно-философским течениям. Это должны признать и враги этих течений. Но ложно было бы утверждение, что русской религиозной мысли начала XX века ничто не предшествовало в России XIX века. Достоевский, Л. Толстой и Вл. Соловьев предопределили направление русской передовой религиозной мысли в XX веке. Эти большие, самые большие русские люди поставили темы, над которыми наше сознание теперь работает. Мы уже далеко ушли от их учений, но всегда должны вспоминать их образы, когда обращаемся к своим истокам. Именно они произвели сдвиг в русском сознании и направили мысль нашу на новый путь. Русская религиозная мысль вращается вокруг христианства, и для нее существенно и характерно лишь то, что связано с христианскими темами и вопрошаниями. Этим определяется и задача моих очерков. Для меня важны и нужны лишь те течения, которые имеют ту или иную связь с христианством, хотя бы в самой не ортодоксальной форме. Только эти течения имеют чворческое будущее в России. Религиозная мысль в России имеет много оттенков. Но некоторые формы религиозной мысли имеют лишь переходное значение и для религиозного сознания являются элементарно-зачаточными. Развитое и раскрывшееся религиозное сознание не может не подойти вплотную к христианству, не болеть христианскими темами. Это чувствуется даже в теософических течениях.

В многообразных проявлениях русской религиозной мысли можно открыть несколько основных типов мироощущения и миросозерцания. (Классификация типов, на которой я буду основывать свои характеристики и свою критику, конечно, условна и в значительной степени определяется интересами моей собственной религиозной мысли, но думается, есть тут и что-то объективное, проводящее в нашей духовной жизни существенные борозды.) Основным все-таки является тип православной религиозной мысли, который выражается в разнообразных попытках возродить православие. Более всего меня интересует психология религиозной мысли. Для православного течения характерно стремление к религиозной серьезности и к исторической монументальности: оно ищет корней и вековых основ религиозного сознания, боится человеческого произвола и подмены религиозно-подлинного надуманным и искусственно взвинченным. Но эти благие устремления воли не спасают возродителей исторически-монументального православия от искусственной стилизации прошлого, от искусственного настраивания себя на лад старинных чувств, от упадочного эстетизма в жизненных оценках, от бессознательных или полусознательных подмен. Всего более это чувствуется в самом ярком, талантливом представителе нашей православной мысли - в свящ. П. Флоренском, книга которого "Столп и утверждение истины" должна быть признана самым значительным явлением в этом течении. С.Н. Булгаков, свящ. П. Флоренский<<2>>, кн. Е.Н. Трубецкой<<3>>, В. Эрн, Волжский и др., - это уже если не новое христианство, не новое религиозное сознание, то во всяком случае новое православие, новое в православии. Им не удается до конца стилизовать себя под старый, архаический тип исторического православия, хотя они видят свой point d'honneur<<*1>> в том, чтобы не быть модернистами, но раздвоенность их воли и их сознания делает их модернизм нетворческим. Это явление - совершенно обратное тому, которое мы видим в католическом модернизме. Там исконные католики пленены современным духом, ищут новой жизни и новой мысли. У нас люди современного духа пленены старой религиозной истиной и ищут путей возврата в лоно Церкви. Но православие этих людей не походит на православие епископа Феофана Затворника или на православие таких современных хранителей консервативного православия, как М. Новоселов, В. Кожевников, Ф. Самарин и т.п. С новым православием находит возможным сближаться и устанавливать с ним мистико-эстетические связи даже Вячеслав Иванов.




II


Для интересующего нас типа религиозного сознания характерна неутолимая жажда возврата, бегство от современности в материнское лоно Церкви, вечное обращение в христианство, которое никогда не может быть завершено. Творческие силы этого течения надорваны вечным покаянием мысли, самопреодолением, отрицательной реакцией против своего прошлого, против интеллигентского сознания. Представителям этого типа религиозной мысли кажется смелым и дерзновенным их возврат к христианству, к православию от интеллигентского неверия. Они почти любуются тем, что стали православными, церковниками, конкурируют друг с другом в степени своей ортодоксальности и церковности, детски радуются этому своему новому положению в мире. Но внутри самого христианства они не обладают смелостью почина, они лишены творческой силы. Они модернисты не потому, что вступают на путь религиозного творчества, а потому что не могут победить в себе раздвоенности современных людей. Но самолюбие их направлено на то, чтобы быть как можно более ортодоксальными, как можно более верными древним преданиям. Они хотели бы постепенно принять все историческое здание, не только Церкви, но и церковно-бытового и церковно-государственного строя, эстетически запугивают себя и других уродством всего нового, современного, творимого человеком. Но в силу необходимости обречены они оставаться посредниками между старым православием и современной культурой, раздвоенными и разодранными. Люди этого религиозного типа роковым образом лишены религиозной цельности и особенно жадно ищут цельности в возврате к старой ортодоксальности, к былой органичности. Они вечно осматриваются, озираются назад, убегают от себя и своего времени и этим обессиливают себя, не могут найти в себе твердой точки опоры для творческого движения вперед. Это течение обладает довольно высокой философской культурой и отличается большой сознательностью, даже слишком большой. Возврат к православной цельности и к православному примитивизму в этом течении насквозь сознательный, надуманный, философский, культурный, умственный. Наивности переживаний и наивности мысли в этом течении нельзя найти. Наивно и непосредственно переживать можно лишь свое новое, современное, впервые творимое. Старое же, былое, сотворенное другими можно пережить лишь сентиментально, рефлективно-сознательно. Тот религиозный материализм и религиозный наивный реализм, которые в известном возрасте жизни христианских народов утверждаются непосредственно, наивно, цельно и в атмосфере поэтического народного жизнеощущения, в современном возрождении православия утверждаются сознательно-философски, с рефлексией, с оглядкой, с стилизацией. Сознательная наивность, рефлектирующая цельность, модернизированная архаичность - вот что характерно для современного возрождения православия. Но за этим скрыта подлинная жажда целостной веры.

Общественно наиболее характерным представителем этого типа религиозной мысли является С.Н. Булгаков. Его путь - типический. Он от марксизма, через идеализм, пришел к православию. Он занимает руководящее положение в известном религиозно-философском течении. Булгакова можно назвать кающимся интеллигентом, подобно тому, как когда-то были у нас кающиеся дворяне. Это - новое явление в русской жизни. Более своеобразен, блестящ и в религиозном смысле более инициативен свящ. П. Флоренский, и его, по-видимому, можно признать вдохновителем всей современной школы православной религиозной мысли. Священник, профессор Московской Духовной Академии, близкий к старцам и к пустыням - он в силу пройденного им религиозного пути и занятого им положения дает религиозные директивы. Несмотря на его молодость, его признают авторитетом. Плохо различают упадочность в свящ. П. Флоренском, его искусственное стилизаторство, александризм, его вечные счеты с собой и бегство от себя, его страшный скептицизм и отсутствие в нем творческого духа. Но как ни оценивать свящ. Флоренского, нужно сказать, что значение его более индивидуальное, вне большого исторического пути русской мысли. Он - тепличен и экзотичен. Значение Булгакова более общее, более исторически-типическое, более широко-общественное. Как мыслитель и писатель, Булгаков не интимен, он боится интимности и не имеет дара интимности. Он - широко обществен по характеру своего мышления, по своей манере писать, хотя бы сам он и бежал от духа общественности. В типе Булгакова есть что-то исторически-общеобязательное, характерно-типическое для русской духовной жизни и русских исканий. Булгаков внес в свое православие свой былой марксизм, и в самом его бегстве из стана русской интеллигенции продолжают чувствоваться типически интеллигентские черты. Он характерен для духовного кризиса интеллигенции. По духовному типу своему он был и остался догматиком, раздирающимся рефлексией, вечно соблазняемым тем, что чуждо ему и что внеположно ему, В.Ф. Эрн плывет в том же религиозно-философском русле, что и Булгаков, но он недостаточно [еще] себя выразил в литературе и менее типичен, менее связан с основными течениями русской мысли, более узок, в нем нет тревожности Булгакова, Князь Е.Н. Трубецкой стоит несколько в стороне, он менее крайний, слишком академичен, недостаточно чуток к мистическим темам. Но книга его о Вл. Соловьеве характерна и интересна для православной мысли<<4>>. В характеристике того типа религиозной мысли, который можно назвать возрождением православия, я прежде всего буду иметь в виду Булгакова<<5>>.



III


Для мироощущения Булгакова и для всей его религиозной философии характерен дуализм, раздвоение, трансцендентное противопоставление, всюду проводимое<<6>>. Этот крайний дуализм есть, по-видимому, единственный ведомый ему способ восприятия жизни, и он пытается найти для него религиозную и философскую санкцию. На всем, что пишет Булгаков, явственно отпечатлеваются его вечные колебания между святыней православия, пустынью, старцами, аскетизмом, молитвой, божественной трансцендентностью и мирской культурой и общественностью, разумом, устрояющим жизнь, наукой, философией, хозяйством и хозяйственностью, всем человечески-имманентным. Этот дуализм унаследован Булгаковым от всего его жизненного пути. Все время чувствуется, что Булгаков бессилен пережить с религиозным пафосом и имманентным просветлением ценности культуры и общественности, ценности своей жизни в мире и своей мысли, своего познания, своей человеческой активности. Он не может жить без мирской культуры и общественности, без мысли, без мирского знания и без общения в миру, но не может и вложить во все это религиозного пафоса, не может почувствовать во всем этом Бога изнутри. Религиозно-патетичны для него лишь моменты бегства из мира и от мирских ценностей в пустыни, к старцам, к устойчивому опыту православия. Но все вновь и вновь обращается он к миру и поворачивается к нему своим хозяйственным, разумным, благоразумным и благоустрояющим обличьем. Бог остается трансцендентным человеку и миру, мир и человек - трансцендентны Богу. Вечно убегает Булгаков от человека и мира в трансцендентное, вечно боится человека и мира. И вновь возвращается к человеку и миру, но трансцендентного не вносит в жизнь человека и мира. Трансцендентное так и не становится имманентным, не преображает и не просветляет жизни изнутри. В творчестве жизни нет внутреннего религиозного горения, нет пафоса. И остается один лишь способ оправдания жизни в мире - оправдание мирской жизни, как послушания, как несения бремени и тяготы, как изживания последствий греха. Булгаков и вступает на этот путь оправдания жизни. Религиозный пафос его - пафос дистанции, бесконечного расстояния между человеком и Богом, миром и Богом, пафос трансцендентности Бога, низости и ничтожества твари перед лицом Творца. По-видимому, переживание этого трансцендентного расстояния он и считает религиозным переживанием по преимуществу. В переживаниях религиозной имманентности, божественной близости он склонен видеть уклон к человекобожеству и миробожеству. Это ощущение бесконечного трансцендентного расстояния Бога от мира и человека унаследовано Булгаковым еще от его позитивизма и марксизма. Ибо поистине для позитивизма и марксизма Бог совершенно и окончательно трансцендентен миру и человеку, ничто божественное не просвечивает изнутри. В сущности позитивизм и есть крайний, самый предельный трансцендентизм богосознания, - Бог окончательно вынут из бытия человека и мира и отодвинут за пределы всякой досягаемости. Эта отрава совершенно безбожной мирской жизни осталась в Булгакове и вечно его пугает. Этот пафос трансцендентности и делает его внутренне несвободным, всегда чем-то подавленным, порождает в нем робость духа. Булгаков не вносит своего человеческого опыта в свое религиозное сознание, не обогащает своей религиозной мысли своим путем, так как он в вечном ужасе от своего человеческого, вечно бежит от него, как от бытия, лишенного всякой божественности. И это мешает ему сыграть творческую религиозную роль. Он не идет к новой жизни. Он обречен быть реставратором. Путь Булгакова, как и путь слишком многих в современном религиозном движении, есть бегство от человека и человеческого в божественную трансцендентность. Он ищет религиозного центра не внутри себя, не в глубине, не в сокровенно-имманентном ему, а вовне, в бесконечной дистанции, в совершенно трансцендентном ему. И это так характерно для современного человека, для его усталости от безбожного человеческого существования, так обнаруживает религиозное бессилие после блужданий по пустыням позитивизма! Религиозная тоска человека обессилевшего и испуганного находит себе оформление в трансцендентном религиозном сознании.

Трансцендентный дуализм Булгакова выражается и в его манере писать, в невозможности найти свой единый стиль. Он не может освободиться от академизма, от старой рационалистической манеры, от совершенно дискурсивного метода трактования мистических тем. В строении фраз чувствуется боязливость изнутри и свободно вплотную подойти к религиозным и мистическим вопросам. Но эта старая рационалистическая манера, очень осторожная и боязливая, чередуется у Булгакова с лиризмом, который нельзя назвать удачным. Булгаков может быть назван неудачником в лирике, и это неудачничество определяется исконным дуализмом, обрекающим его на разодранность, его чувством божественного не как внутреннего начала, а как предмета устремления. Булгаков не смотрит на свое писательство, как на патетическое выявление своей внутренней духовной энергии. Он не может освободиться от обязательства доказывать и оправдывать свою истину так, как он привык это делать, когда был марксистом и кантианцем. Он не любит науки, не имеет пафоса научного знания, но он боится науки и считается с ней, как с угрожающей внешней силой. И науку ощущает он, как трансцендентное, т. е. несвободное. Язык Булгакова лишен внутреннего религиозного пафоса, так как всякая литература ощущается им, как мирское, совершенно трансцендентное божественному, почти как грешное и недолжное. Лучше было бы умолкнуть в молитве. Булгаков идет от мира к Богу, но никогда не идет от Бога к миру. Он как бы презирает свою собственную мысль и боится ее, всегда ощущает ее грешную нечистоту. При таком чувстве нельзя мыслить и писать с пафосом, нельзя выработать стиль, адекватный своей внутренней духовной жизни. Булгаков строит религиозную философию и презирает ее, не уверен в праведности и ценности такого рода занятия. И завидует святости. Хочет бежать от собственной мысли, от собственного писательства. Дело мыслителя и писателя в мире остается неоправданным. Для возрожденного православного сознания всякое культурное творчество отравлено, все плоды человеческого творчества горьки. Остается лишь возможность вести двойственное, компромиссное существование, вечно колебаться между двумя полюсами, трансцендентными друг для друга. Самое характерное для Булгакова - это то, что он совершенно лишен пафоса силы, ничего не может переживать как своей внутренней мощи.



IV


Философия Булгакова делает попытки оправдать эту мирскую культурную жизнь, которая остается не оправданной его психологией. Так как из человека и из мира вынуто божественное, так как Бог не имманентен и нельзя творить жизни с религиозным пафосом, то остается оправдание всей жизни в мире как послушания, как несения бремени и тяготы греховного мира. Философия Булгакова очень модернизирована и вооружена всеми современными философскими орудиями, но в основном дух ее тот же, что у епископа Феофана Затворника, для которого вся жизнь в мире оправдывалась как послушание последствиям греха. И в православном богословствовании Феофана был тот же хозяйственный мотив, что и в современном философствовании Булгакова. Хозяйственность есть в русском православии, в духовном нашем быту. Современная хозяйственность Булгакова, связанная с его экономическим материализмом, встретилась со старой хозяйственностью Феофана Затворника<<7>>. И Булгаков принимает хозяйственное отношение к жизни и со страхом отвергает творческое отношение к жизни. Религиозное переживание жизни в мире для него есть послушание, несение тяготы, а не творчество, - оно определяется не избыточной творческой энергией, а недостатком греховной природы.

Самое значительное и своеобразное создание Булгакова - его "Философия хозяйства"<<8>>. В этой книге ему удалось выразить свое мироощущение и философски его хорошо обосновать. Заглавие этой книги не совсем точное и слишком узкое. В сущности, это не философия хозяйства, а хозяйственная философия, даже хозяйственная религия. Булгаков дает нам особый тип религиозной мысли. Хозяйственность не есть только объект мысли Булгакова, - она проникает насквозь и субъект мысли. Булгаков - богослов в экономике и экономист в богословии. Он остался экономическим материалистом и перенес свой экономический материализм на небо, небо оросил трудовым потом. Даже Софии и софийности придал он экономически-хозяйственный характер. Хозяйство превратилось для него в целую метафизику бытия, даже в своеобразную мистику. Булгаков чувствует мир, как хозяйство, и Бога, как Хозяина. Человек - управляющий этого Хозяина, которому поручено возделывать землю. Человек не имеет своей собственности. И он может лишь управлять, возделывать, хозяйничать на господской, хозяйской земле, но не может быть творцом, не может быть оригинальным художником жизни. Булгаков абсолютизирует хозяйство и придает ему характер универсальный. Отношение человека к природе он понимает исключительно как хозяйственное отношение. И он принужден определить культуру как хозяйство. "Культура лишь трудом человечества высекается из природы, и в этом смысле можно сказать вместе с экономическим материализмом, что вся культура есть хозяйство"<<9>>. Ему совершенно чуждо понимание культуры как творческой избыточности. И это так характерно для русской мысли. Хозяйственное мирочувствие и миросозерцание противоположно всякому артистизму, аристократизму, всякому пафосу свободы и творчества. Но хозяйственная работа, хозяйственный труд как послушание, - основное для Булгакова и единственный источник его религиозного оправдания жизни. Он совсем как будто бы не сознает, что хозяйственное отношение к природе всегда корыстное и озабоченное, и потому не может быть христианским, евангельским. Христианское, новозаветное отношение к природе и к жизни должно быть бескорыстным и беззаботным, должно быть созерцанием божественной красоты космоса и творчеством новой космической жизни. Хозяйственное же отношение к природе целиком еще ветхозаветно, подзаконно. Ему неведома новозаветная духовная свобода. И Булгакову чужд пафос христианской свободы. В его отношении к жизни, в его философствовании чувствуется ярмо подзаконности. В основе его хозяйственной религиозной философии лежит ветхозаветное чувство жизни, библейское проклятие, по-новому осознанное в экономическом материализме, вечная зависимость от природной необходимости. Хозяйственная религия Булгакова и есть религия рода, проклятого натурального рода. Сама София, к культу которой он приходит и с которой связывает самое интимное в своей религиозной философии, есть София родовая, рождающая и хозяйничающая. Поэтому и хозяйство оказывается софийным. Но Небесная Дева - София и не хозяйничает в роде человеческом, и она не может быть причастна к хозяйственным заботам и трудовому поту. Эти планы совершенно несоизмеримы. Для Булгакова все хозяйственное оказывается своеобразно божественным. Он приходит в своей хозяйственной религиозной философии к оправданию быта. И в этом он встречается с старым православием. Русские старцы, как, например, Амвросий Оптинский<<10>> или Феофан Затворник, религиозно оправдывали именно родовой быт, хозяйственные заботы, естественное, традиционное домостроительство жизни. Торговля в лавке для Амвросия и Феофана имела больше оправдания, чем творчество философское, художественное, общественное. Жизнь в родовом быту оправдана как послушание. Творчество же человека есть дерзновение и может оказаться сатанинским уклоном к человекобожеству. У Булгакова все это менее [непосредственно] (примитивно) и менее наивно, сложнее, сознательнее, современнее. Но и он приходит к тому же.



V


Булгаков очень последовательно отрицает творческую природу человека и боится творчества как сатанизма. В этом отношении в его "Философии хозяйства" есть очень яркие места. Философского обоснования своего религиозного страха творчества Булгаков ищет в платонизме. Прежде всего он отрицает, что знание есть творчество. Источник отрицания творчества человека - в религиозном пафосе трансцендентной дистанции между тварью и Творцом. В глубине тварной природы нет источников творчества, - источники эти всегда лежат в трансцендентном по отношению к тварной природе Творце. Творить не дано из ничего, т. е. из свободы, из глубины, - дано лишь перераспределять данные элементы замкнутой и завершенной тварной природы. Притязание твари на самобытное творчество для Булгакова есть сатанизм. Знание "есть выявление того, что метафизически дано, оно в этомне есть творчество из ничего, но лишь воссоздание, воспроизведение данного, сделавшегося заданным, и это воссоздание становится творчеством лишь постольку, поскольку оно есть свободное и трудовое воспроизведение. Человеческое творчество не содержит поэтому в себе ничего метафизически нового, оно лишь воспроизводит и воссоздает из имеющихся, созданных уже элементов, и по вновь находимым, воссоздаваемым, но также данным уже образцам. Творчество в собственном смысле, создание метафизически нового, человеку, как тварному существу, не дано и принадлежит Творцу... Человеческое творчество создает не "образ", который дан, но "подобие", которое задано, воспроизводит в свободном, трудовом, историческом процессе то, что предвечно есть, как идеальный первообраз. И бунт твари против Творца, уклон сатанизма, метафизически сводится к попытке стереть это различие, стать, "как боги", иметь все свое от себя"<<11>>. Так объявляет Булгаков всякое имманентное религиозное сознание, открывающее внутри, в глубине человека творческую божественную энергию, уклоном к сатанизму. Трансцендентное и абсолютное противоположение твари и Творца есть схема, в которую он хочет вместить ортодоксальное, благочестивое, богопокорное христианство. Творение совершенно закончено и замкнуто, творческий процесс не продолжается в человеке и через человека. Человек - трепещущая и униженная тварь. Ему дано лишь хозяйственно устраивать созданное Богом, Божье имение. [В таком сознании чувствуется непреодоленный религиозный сервилизм, религиозное несовершеннолетие человека.] Покорность трансцендентной, т.е. внешней и далекой воле Божьей есть последнее. Это - гетерономное, а не автономное религиозное сознание. Такое полагание центра вне собственной глубины порождает робость и приниженность [раба], переживаемую почти экстатически. А ведь, казалось бы, и христианство ставит перед человеками великую задачу - "будьте, как боги", казалось бы, христианство и есть достижение совершенной имманентности Бога человеку, христианство возносит человека на небывалую высоту и через Богочеловека приобщает его к божественным тайнам Святой Троицы. Но Булгаков в своей религиозной онтологии абсолютизирует один из моментов религиозного опыта и религиозного пути - прохождение через расщепление и противоположение человеческого и Божеского, твари и Творца. Он рационалистически закрепляет этот неизбежный в религиозной жизни момент и создает на веки веков статическую религиозную онтологию. Булгаков делает это по-своему, но он в этом следует за всем внешним христианством известного возраста человечества. Его христианство остается в натуралистической стадии религии рода. Философски и религиозно Булгаков принимает объективно-предметный материализм и реализм. Он - не символист. Он верит, что материализация христианства в природном и историческом плане есть последнее и самое сокровенное. Он не делает различия между эзотерическим, сокровенным, внутренним христианством и христианством экзотерическим, видимым, внешним. Все материально видимое и воплощенное в христианстве - не символы иного, сокровенного, а последние реальности. Это не символическое, реально-материалистическое принятие христианства ведет к безнадежной зависимости от внешнего и всегда кончается рабством духа. Дух освобождается, лишь вобрав все внутрь себя и постигнув все внешнее, как символы совершающегося в его глубине, сокровенно внутреннего.

Из трансцендентизма и материализма религиозной философии Булгакова вытекает то, что свобода для него поглощается необходимостью. Он лишен пафоса религиозной свободы. Для иррациональной тайны свободы, для бездонной свободы у него не остается места. Его свобода подзаконна и подчинена необходимости. Страх перед свободой не проходит у Булгакова, и с религиозным пафосом переживает он божественный фатум, божественную необходимость. "Свобода... должна быть введена в твердые берега необходимости, чтобы послужить раскрытию единого плана... Свобода есть общая основа творческого процесса, необходимость же определяет рамки этого процесса и постольку предетерминирует свободу, направляет ее путь. И для отдельного человека, и для исторического человечества существует необходимость как закон его же собственной жизни"<<12>>. "Для Бога человек со скрытыми в нем возможностями и силами истории вполне прозрачен, и именно благодаря этому гарантируется исход истории, отвечающий божественному плану. Свобода распространяется лишь на ход исторического процесса, но не на его исход. Промысел Божий, путем необходимости ведущий человека, есть поэтому высшая закономерность истории"<<13>>. Так обнаруживает Булгаков совершенно пассивное понимание Апокалипсиса всемирной истории. Человек и человечество - не активный творец мировых исторических судеб. Человек пассивно и с трепетом ждет совершения над ним судеб апокалиптических. Очень связаны в религиозной философии Булгакова его экономизм, материализм, натурализм, его пафос труда и послушания и его отрицание творческой свободы. Все одно из другого вытекает и одно другое поддерживает.

По внешности учение Булгакова о Софии неудачно и может показаться неорганическим. Но если вникнуть глубже в миросозерцание Булгакова, то станет ясно, что он должен был прийти к софийности. Булгаковская софийность есть выражение женственно-пассивной религиозности, покорно принимающей данный миропорядок. Высшая точка этой софийной религиозности есть мление и умиление. Для более мужественного религиозного духа София есть искание человеком своей утерянной девственности, своего андрогинного образа. София связана с проблемой человека. Но в религиозно-философском сознании Булгакова София есть санкция на веки веков материи, как бого-материи, санкция рода, как божественной ипостаси. И прячутся от холода и огня религиозного пути, дерзающего взять на себя крест и распятие. Софийность и есть интимно-лирическая, радостная сторона того, что объективно и принудительно раскрывается Булгакову, как хозяйственность. Все это московское православное течение [никогда и ни в чем не обнаружило] (обнаруживает слабо) чувство Христа, [интимной близости к Христу]. Остается впечатление, что София подменяет Христа: самого Христа почти боятся. И труднее всего найти Христа у свящ. П. Флоренского.



VI


Для характеристики булгаковского типа религиозной мысли очень существенны опубликованные им главы из задуманной философии религии<<14>>. Очень характерно и интересно, что в своем подходе к проблемам философии религии Булгаков остается кантианцем, подобно тому, как он остается экономическим материалистом в своей философии хозяйства. Он притворяется кантианцем, из страха перед научной философией надевает на себя одеяние ненавистного ему кантианства. Очень странны для русского православного мыслителя, всегда противополагающего свой онтологизм кантианскому трансцендентализму, такие заглавия, как "Трансцендентальная проблема религии", "Как возможна религия?" и т.п. По своему методу Булгаков остается рационалистом в философии религии, он прежде всего имеет дело с трансцендентальными категориями. В этом чувствуется раздвоенный и сомневающийся ум, для которого его догматизм никогда не бывает имманентным. Предмет веры Булгакова всегда остается трансцендентным его мысли. Он совсем не гностик, он антигностик. Гностик - совершенно свободный человек в путях своего религиозного познания, ему не нужен трансцендентный авторитет и он не принимает никаких ценностей гетерономных, внешних для его глубины. Булгаков совершенно несвободен в путях своего религиозного познания, он неизбежно приходит к трансцендентному авторитету, он вне себя помещает центр. Несвободен он уже потому, что совершенно лишен пафоса науки, никогда не считает науку своей, своим делом, но боится чуждой науки, "их" науки и все время приспосабливается к ней. Наука для него тоже авторитет. Он приспособляется к ней и вместе с тем занимает положение защищающееся, апологетическое. Булгакова явно смущает работа "их" науки в области религии, не дает ему покоя. Трансцендентальная постановка проблем философии религии, перевод на гносеологический язык молитвы и таинства, рассмотрение христианства как мифа, а всякого мифа - как реальности и как синтетического религиозного суждения a priori, - все это не имманентный гнозис у Булгакова, не свободное его познание, а предохранительное приспособление, мера защиты от врагов, принимающая некоторые приемы врагов. В познании для него все - послушание, ничто не вдохновение. Он любит употреблять такие выражения, как "научное благочестие", послушание науке, и т. п.

Основной, объективной философской ошибки Булгакова нужно искать в совершенно неверной постановке проблемы имманентности и трансцендентности и неверном ее решении. Он как будто бы смешивает имманентизм с субъективизмом, а трансцендентизм с объективизмом. "Имманентным является то, что содержится в пределах данного замкнутого круга сознания; то, что находится за этим кругом, трансцендентно или не существует в этих пределах". Но религиозная проблема имманентности стоит по ту сторону субъективного и объективного в гносеологическом или психологическом смысле этих понятий. Религиозный имманентизм совсем не означает пребывания "в пределах данного замкнутого круга сознания". Как раз наоборот. Религиозный имманентизм означает безграничное движение духа вглубь, беспредельность внутреннего религиозного опыта, неограниченность религиозного знания никакими непереходимыми пределами. Можно ли сказать, что такой типичный религиозный имманентист, как Экхардт, вращается "в пределах замкнутого круга сознания", ограничен субъективностью? В сущности, все мистики были имманентистами, и имманентизм всегда означает опытное движение от всякой периферии и оболочки вглубь божественного, переживание божественного как внутреннего и глубинного. Но вся религия Булгакова - в объективации. Его трансцендентизм и есть объективация, выбрасывание вовне того, что в глубине. При всем своем формальном гносеологизме Булгаков даже не пробует ставить основной для религиозной гносеологии вопрос: что значит в религиозной жизни "объект" и "объективное"? Он и не помышляет о преодолении всякой "объективации" в религии, к чему стремились все мистики. Есть ли вообще в религиозной жизни и религиозном познании разделение на субъект и объект? Не в тождестве ли субъекта и объекта протекает религиозная жизнь и религиозное познание? Не есть ли всякое противопоставление объекта субъекту уже рационализация? И может ли Бог быть объектом? Все эти вопросы Булгаков даже не ставит и потому [легко] (неверно) обращается с терминами "объективный" и "субъективный". В рационалистическом аспекте Бог может являться объектом. Но не в этом глубина религиозной жизни, религиозного опыта, И глубина религиозного опыта самого Булгакова, конечно, лежит вне его объективации трансцендентного. "Бог есть трансцендентное... Он есть единственное подлинноеНе-я... Между миром и Богом лежит абсолютное, непреодолимое для мира расстояние"... "Религия основана на поляризации сознания, напряженном чувстве противоположности трансцендентного и имманентного, богосознания и миросознания". Все эти определения Булгакова не находятся в последней глубине. Все это - вторичное, а не первичное, уже рационализация, уже объективизация, внешне-экзотерическое выражение внутренне-сокровенного. Предпоследнее Булгаков хочет выдать за последнее и момент объективации в духовном пути хочет абсолютизировать и увековечить. Его преследует повсюду призрак человекобожества - основной испуг его жизни, и страх перед этим призраком мешает ему признать имманентность божественного человеку, внутреннее, глубинное действие божественного разума и божественных энергий в человеке. К той же центральной своей теме он подходит еще и со стороны отрицательного богословия.



VII


Интересно то, что пишет Булгаков об отрицательном богословии, но и тут повсюду чувствуется его боязливость и несвобода. Как будто бы все для него наружное и далекое, а не внутреннее и близкое. Он объективирует свою несвободу в своем трансцендентном сознании. Булгаков всего более дорожит антиномичностью религиозного сознания и крепко держится за нее. "Антиномия есть явный знак извечной трансцендентности предмета мысли для мышления и, вместе с тем, крушение рассудочного, гносеологического имманентизма. Антиномическое мышление овладевает своим предметом, делает его себе имманентным только отчасти, либо до известного предела, который и обнаруживается в антиномии". Так говорит Булгаков и делает из антиномии стражу, не допускающую движение по имманентным путям познания и духовной жизни. Но он неверно понимает природу религиозной антиномии. Антиномия совсем не для того существует, чтобы опровергать имманентизм и утверждать трансцендентизм. Возможно совсем другое понимание антиномичности. Антиномия всегда обращена к "миру" и к "разуму мира сего". Тайны божественной жизни прикрыты антиномичностью для мира, и антиномичность эта непреодолима для рациональной мысли. Антиномичность есть прикровенность божественной полноты, для которой не существует рационалистически-ограничительного или-или, - например, Бог Единый, или Бог Троичный. Но эта антиномичность, всегда соотносительная с этим "миром" и с его "разумом", снимается внутри религиозного опыта, в переживании тайн божественной жизни и божественного познания. Религиозный опыт, религиозное познание - всегда имманентны, а не трансцендентны. Трансцендентное существует лишь для жизни "этого" мира и для познания мирского разума. Антиномия есть страж, не допускающий "мир" и "разум мира" к тайнам божественной жизни без жертвы и отречения. Но дух человеческий имманентен божественной жизни, и божественная жизнь имманентна духу человеческому. Ему ведома божественность не только со стороны ее обращенной к "миру сему" предохраняющей антиномичности. Основная ошибка Булгакова, быть может, в том, что для него человек всегда имманентен этому миру и трансцендентен Богу, в то время как глубина человека имманентна Богу и трансцендентна миру. Антиномия направлена против рационализма, а не против подлинного и глубокого имманентизма. И основной для Булгакова тезис о прерывности, непроходимой трансцендентной пропасти, разделяющей Абсолютное и относительное, Творца и творение, Бога и человека, может быть направлен лишь против популярного пантеизма и вульгарного монизма, отождествляющих Бога с миром и природой. Но нужно считаться с более сложными и тонкими формами богосознания. Булгаков слишком упрощенно стилизует неприятный и враждебный ему тип богосознания и рискует одержать слишком легкую победу. Гладкий рационализм и монизм отрицает всякую прерьшность и антиномичность в мышлении и в опыте, утверждает эволюционную непрерывность. Но Булгакову кажется, что всякий гностик, хотя бы то был величайший мистик вроде Я. Бёме, - все тот же гладкий рационалист и монист и что против него уместны все те же аргументы. Но поистине мистический гнозис вступает на иной путь, он входит в ту глубину, которая не знает уже стража антиномии, он имманентен божественному, а не мирскому, в нем познает разум божественный, а не разум мира сего. Для мистического гнозиса открыта имманентная непрерывность божественной мысли и божественной жизни, бездна пройдена уже, чудесно и таинственно преодолена. Но Булгаков не верит в гнозис, боится его и не хочет его. Он более всего дорожит охранением дистанции и "священным неведением". Гнозис представляется ему гордыней и угрозой для самого существования религии. Но ведь и всякое вхождение в глубину божественной жизни и божественной тайны грозит существованию, и с этой точки зрения нужно желать принципиально оставить человека вдали от Бога! Таков парадокс религиозной жизни: слишком большое углубление в религиозную жизнь упраздняет религию, которая создана для далеких и отпавших. Булгаков как будто предпочитает оставаться на периферии, лишь бы иметь религию. Религией он дорожит больше, чем самой божественной жизнью.

Всякая мистика и всякий мистический гнозис оказывается рационализмом. Рационалисты - Экхардт и Бёме. Не рационализмом, преодолением рационализма можно признать лишь трансцендентную церковную догматику. Не рационалисты - учители Церкви. Для [Василия Великого, как и для] всякого самого заурядного [учителя Церкви] (богослова) существует трансцендентная прерывность, священный агностицизм, поэтому он не рационалист. И Булгаков в сущности принужден отвергнуть всех мистиков, каких знает история. Экзотерическое, внешнее христианство для него выше христианства эзотерического, внутреннего. Оставаться на периферии - значит для него преодолеть рационализм; идти вглубь - значит быть рационалистом. Так все опрокидывается и совершается насилие над терминологией. Все-таки [большая часть] (многие) учители Церкви (часто) были в мышлении своем [самыми обыкновенными] рационалистами. Мистическая глубина Исаака Сирианина, Максима Исповедника или Симеона Нового Богослова - редкие жемчужины в святоотеческой литературе. А в официальном богословии, целиком основанном на принципе трансцендентной прерывности, ничего нельзя найти, кроме мертвящей схоластики и поверхностной рационалистической апологетики. Основная схема Булгакова о прерывности, упирающейся в трансцензус и в бездну, и непрерывности, имманентно познающей божественные тайны, совершенно негодна для суждений о мистике, [хотя она вполне ортодоксально церковна.] В сущности, Булгаков в более утонченной и углубленной форме повторяет обычные аргументы [догматических церковных авторитетов] (богословов) против мистики и гностицизма. Церковь, на известной стадии своего развития, запретила гностицизм и тем укрепила агностицизм. Авторитарное сознание не может вынести автономности мистического гнозиса.

И отрицательное богословие Булгаков хочет непременно истолковать, как богословие трансцендентное, приводящее всякое познание к трансцендентному прерыву. Но отрицательное богословие, связанное с ареопагитическими творениями, приписываемыми св. Дионисию Ареопагиту, есть мистическое, серафическое богословие. Как и всякое мистическое богопознание, оно основано на имманентном мистическом опыте и признает имманентное богопознание через ступени отрешенности. Отрицание есть лишь особый метод мистического познания, внутренно им полагаемый, а не извне навязанная граница и предел. Ортодоксальное трансцендентное богословие всегда было в довольно натянутых отношениях с мистическим отрицательным богословием и всегда подозревало его в уклоне к пантеизму, в заимствованиях у неоплатонизма, т.е., в конце концов, в религиозном имманентизме. Для отрицательного богословия догмат о трансцендентном Боге есть объективизация, а не последняя тайна, не последняя глубина. Для мистического богословия откровение есть имманентный, а не трансцендентный акт. Откровение Бога и божественной жизни совершается в нашей глубине и с нами. И потому всякий религиозный опыт и религиозное познание - имманентны, внутренни, глубинны, есть самое интимное в нас. Отрицательный путь мистического богословия приводит к трансцендентному как Неизреченной Тайне, Бездне, изначальному Ничто. Но это не та трансцендентность, которой хочет Булгаков. Божество и ближе, имманентнее нам, и дальше, таинственнее, чем утверждает трансцендентное сознание. Тайны божественной жизни не кончаются там, где видит конец трансцендентное богословие, они отодвигаются во все большую глубину. Трансцендентное богословие остается в какой-то середине, в чем-то промежуточном, для него Божество и слишком далекое, внешнее, и слишком хорошо известное, недостаточно таинственное. Эта промежуточность и серединность есть судьба всякой объективации, всякого выбрасывания вовне. Для имманентного богосознания и богопознания Божество есть Тайна и Бездна, к Нему не применимы никакие категории этого мира с его объективацией и материализацией, и вместе с тем возможно бесконечное имманентное движение в духовном познании, открыт путь вглубь божественной жизни. Все мистики учат о том, что Божество открывается и прикрывается. Анализ Божественного Ничто у Булгакова интересен и может показаться убедителен, но он основан на совершенно внешних, периферических, и, в конце концов, призрачных противопоставлениях. Напрасно думает он, что всякий имманентизм должен отрицать творение и признавать в том или ином виде эманационное учение. Если Бог - Творец и сотворил мир, то это не значит, что творение - внебожественно, не в Боге пребывает. Творение есть откровение Бога, раскрытие Его, [развитие] (трагический процесс) в нем.



VIII


Булгаков в последнее время очень заинтересовался Яковом Бёме и уделил ему много внимания в своей философии религии. Бёме беспокоит его, соблазняет и отталкивает. И в его отношении к Бёме чувствуется какая-то несвобода, вечная оглядка, сообразование с целями апологетическими. Булгаков хочет во что бы то ни стало втиснуть Бёме в свою схему и отнести его к враждебному себе типу. В булгаковской характеристике Бёме слишком чувствуется современная борьба, современные религиозно-философские счеты. Булгаков не чувствует единственности и неповторимости Бёме, необщего выражения его лица. Для него Бёме стоит в том же ряду, что Экхардт, и принадлежит к тому общему типу германской мистики, который должен быть для апологетических целей изобличен и опровергнут. Бёме оказывается рационалистом, монистом, акосмистом, имманентистом, эволюционистом, эманентистом, т.е. наделен всеми болезнями и грехами еретической мистики вообще и германской мистики в частности. В Бёме сидит уже и Гегель, и Гартман, и даже Штейнер. "В бемевском Боге от первого его движения к откровению до отдаленного уголка мироздания, от ангела до последнего клопа, все понятно, все объясняется, все рационализуется. Здесь нет места для антиномии, с ее логическим перерывом, ни Тайне: беспримесный рационализм - вот обратная сторона того всеведения или "гнозиса", которым мнил себя обладающим, по одним основаниям, Гегель, а по другим - Бёме, почему он и оказывается столь родственным по тенденциям современному "теософизму", оккультизму или мистическому рационализму". Тут Бёме явно падает жертвой апологетического рвения и схематизма. Бёме должен был оказаться рационалистом, потому что он заранее отнесен к тому типу гностицизма, который базируется на законе "непрерывности мышления". И вот оказывается, что у величайшего из мистиков, который постоянно прерывал свое изложение восклицанием: "Это великая тайна", у которого все есть Тайна, - нет места для Тайны. Напрасно думает Булгаков, что гнозис исключает Тайну, - он подводит к Тайне, он есть откровение и прикровение. Но Тайна мистического гнозиса лежит глубже и дальше, чем Тайна ортодоксального (богословия) [догматики]. Она глубже и дальше самих догматов о Боге. Булгаков, по-видимому, вчитывался в Бёме, но воспринял его внешне и в целях апологетического использования. И он не увидел последней глубины Бёме, самого таинственного из мистиков, величайшего теософа всех времен, знавшего подлинные откровения, видевшего блеск молнии во тьме. Бёме, который весь насыщен откровениями космоса, большая часть творений которого посвящена натурфилософии, оказался по требованию схемы акосмистом. По Булгакову, германская мистика всегда должна быть акосмической. Это предопределено Экхардтом и родством германского духа с духом Индии и с неоплатонизмом. Бёме оказывается виновным и в имперсонализме. Но ведь вся мистика Бёме - конкретна, а не отвлеченна, пронизана откровением космической множественности. В центре у Бёме стоит лик Христа. Мистика Бёме, в отличие от Экхардта, Плотина и мистики Индии, не есть мистика Единого, признающая человека лишь отпадением и грехом. У Бёме были великие прозрения о человеке как положительном откровении, перед ним стояла уже антропологическая проблема. Не очень уместно характеризовать как рационалиста того провидца, который видел Бездну глубже Бога и дальше Бога и которому открывались первичные яростные стихии в космосе. Оказывается также, что Бёме гнушается плотью и с брезгливостью относится к браку. Все оказывается совсем так, как у индусов, как у Плотина и Экхардта. Булгаков прошел мимо величайших откровений Бёме о Софии и об андрогине, с которыми связана у него проблема человека. Слишком уж София Бёме не походит на Софию Булгакова. Мистика Бёме очень сложная и загадочная, в ней совершенно нет гладкости монизма. Это не чисто арийская мистика индусского типа, - в ней есть семитическая прививка Каббалы, есть соль, которой нет в пресной мистике Единого. Бёме требует к себе исключительно внимательного, углубленного отношения<<15>>. Он не принадлежит ни к какому традиционному и легко различимому типу, многосоставен и необычайно богат, Лишь одной своей стороной он мог повлиять на таких германских мыслителей, как Гегель или Гартман. Но в Бёме были и совсем другие стороны. Им многие питаются. Питался им полусознательно и наш Вл. Соловьев и вся христианская теософия. Слишком часто черпают в наше время из вторых рук божественную мудрость, не зная, что истоком ее является мудрость Якова Бёме. Вне его нет пути для христианской теософии.


Настало время: лик Мистерий Разоблачится. В храм чудес Сей Книгой приоткрыты двери. И видим день сквозь ткань завес...


Тысячелетнего Завета В веках приблизилась чреда. Тебя наполнят реки света, И Яков Бёме - твой всегда<<16>>.


Я. Бёме не может и не должен пасть жертвой нашего [правого] противления германскому духу. Булгаков, очевидно, самоопределяется на полемике против Бёме. И для понимания самого Булгакова эта полемика очень характерна. В сущности, он должен был бы открыто сказать, что он - враг мистики, что всякая мистика для него еретична. Но он не решается высказаться до конца. Его влечет и манит мистика. Булгаков отрицает мистический гнозис, который весь основан на конкретных мифологемах, и признает религиозную метафизику, которая основана на отвлеченных философемах. Это очень характерно. Таковы были большей частью и учители Церкви в своем философствовании. Пугливый агностицизм часто принимали за преодоление рационализма. Но в действительности Ириней Лионский был во много раз более рационалистом, чем гениальный гностик Валентин. Гнозис (есть) опьяненное, экстатическое знание и рационализмом его не подобает называть. Для Булгакова мысль, знание есть послушание, а не творчество, и он отвергает экстазы знания как соблазн. Творчески-экстатическое знание, подобное бемевскому, чудесным образом переносит через бездну, и лишь смотрящему со стороны кажется, что мышление гностика непрерывно. Булгаков хочет как будто сблизить имманентизм мистический с имманентизмом позитивистическим. Но это не более, как чисто внешнее совпадение терминов. Таким же внешним является сближение гностицизма с рационализмом. Метод отрицательных квалификаций, в которых происходит совпадение различного смысла терминов, не убедителен. Квалификация Булгакова характеризует его самого, а не Бёме, который ускользает от всех определений, который антиномичен для всех категорий. В конце концов ведь и чистый теизм есть рационализм, всегда такой же гладкий, как и пантеизм. Теософия Бёме не есть ни теизм, ни пантеизм, она таинственнее, антиномичнее, мистичнее этих приглаженных богопознаний. Теизм Булгакова тоже ведь слишком рациональный и приглаженный, как и теизм отцов Церкви. Булгаков всюду видит монизм в стиле Древса, хочет открыть его и у Бёме. Но в Бёме - иная глубина. Что-то от мистики Бёме должно быть привито и нашему русскому религиозному сознанию.



IX


Основы религиозной философии Булгакова имеют свои роковые и неотвратимые последствия на практике. Невозможность имманентно, внутри освятить жизнь и творчество в мире ведет к пассивному принятию мира, к смирению перед миропорядком, таким, каким он дан, к освящению авторитарной общественности. Такое отношение к жизни подрезывает крылья, лишает творческой энергии. Мы сталкиваемся с интересным парадоксом религиозной мысли. Трансцендентный разрыв между Богом и миром, отрицание божественности мира на практике ведет к смиренному и покорному принятию мира таким, каков он есть, вплоть до смирения перед злом. Имманентное постижение мира, как внутреннего момента божественной жизни, на практике ведет к неприятию мира таким, каков он есть, к направлению творческой энергии на преображение мира. Булгаков религиозно себя обессиливает и не может направить свою энергию на реформирование [революционирование] и преображение мира. Для него закрыт путь творческого обращения к миру. Мир для него внебожествен, но он вынужден принять его, как ниспосланное за грехи бремя и тяготу, смириться перед миропорядком во имя религиозной добродетели послушания. Это ведет к традиционно-бытовому принятию мира. Начинается это мирочувствие с крайнего отрицания божественности мира, а кончается утверждением божественности быта, божественности родовой жизни, божественности хозяйства в мире, божественности материи жизни. Булгаков - последовательный враг героического, прометеевского начала, которое всегда представляется ему человекобожеством и сатанизмом. Героизму он противопоставляет смирение и подвижничество<<17>>. Героическое понимание жизни принимает Христа не (только,) как внешнего, трансцендентного Искупителя, а как внутренний, имманентный путь духа, проходящего через распятие и вольную Голгофу. Понимание жизни, враждебное всякому героизму, принимающее все тайны религиозной жизни в трансцендентном противоположении, окончательно объективирует и материализирует христианскую мистерию, крест возлагает на Христа, а на людей - смирение.

Булгаков боится, и по религиозным своим посылкам не может не бояться, утверждать волю к новой жизни. Повсюду видит он человекобожество, скрытое антихристово начало. Зло чуется ему во всяком освободительном человеческом движении. Понимание зла у него совершенно трансцендентное, а не имманентное. Он боится всякого свободного раскрытия человеческой природы, как продолжающегося отпадения Адама. Гуманизм для него есть как бы вторичное отпадение Адама в новой истории. Он не понимает неизбежности опыта гуманизма, не хочет видеть в нем момента в откровении человеческой природы. Булгаков никогда и ни в чем не обнаружил понимания имманентных путей человеческого духа, испытаний, неизбежности расщепления и раздвоения. Религиозная истина для него статична, а не динамична, она дана, как трансцендентная норма, а не как живой, движущийся опыт. Это отражается и на его отношении к общественной жизни, которую он принимает статически, а не динамически. Путь, пройденный Булгаковым, очень знаменателен и интересен. Он начал с того, что соединял христианство с прогрессивной общественностью, с христианской политикой и с христианским социализмом. Но в сущности прогрессивная политика и некоторый социализм Булгакова не вытекали органически из его в то время еще незрелого христианства, они унаследованы были от его старого марксизма и от секулярного мировоззрения его молодости. И, по мере того, как христианство Булгакова делалось более глубоким, по мере его подлинного обращения в православие, он уходил, убегал от своего мирского прошлого, от своего человеческого, только человеческого. Весь путь Булгакова есть бегство от человека к Богу, и бегство это внутренне мотивировано испугом перед человеческим, неверием в то, что само человеческое - божественно. На этой почве вырастает религиозно значительная драма. И нужно прямо сказать, что по мере того, как Булгаков делался "реакционнее", он делался религиозно значительнее и подлиннее. В нем живет секулярный общественник, но религиозно оправданного, имманентно освященного общественника в нем нет. И это для него трагично. Мирская общественность остается для него соблазном. В сфере мысли он все-таки пытается вывести "реальную политику" из своей религиозной философии, и иногда с большими натяжками. Слишком видно, что дуализм его есть не только сознательный религиозный принцип, но также и двойственность его природы, двоящееся его существование. Поэтому его решение основных вопросов социальной жизни лишено патетизма. Для него, экономиста, создателя философии хозяйства, вся сфера социальной жизни представляется тяжелым долгом, бременем, а не вдохновением, не сферой творчества. Он весь - в хозяйстве, но настоящего пафоса хозяйственности он лишен. Он компромиссно, дуалистически соединяет аскетизм и культ юродства с волей к хозяйственности и обогащению. И очень характерно и знаменательно, что Булгаков, социальный философ по преимуществу, ничего не сделал для постановки и решения социального вопроса с религиозной точки зрения. Многие основные социальные проблемы он решает так, как их решают самые обыкновенные "буржуазные" идеологи. В своей "Философии хозяйства" он не обмолвился ни единым словом о судьбе трудящегося народа, о рабочем вопросе, о социальной неправде. Он в сущности склонен оправдывать "буржуазный" строй, подводит под него религиозный фундамент в явном противоречии со своим аскетизмом и народничеством. Капиталистическое накопление он пытается вывести из религиозного закала личности<<18>>. Он как будто бы не видит глубокой противоположности между христианством и всякой трудовой заботой, накоплением, попечением о завтрашнем дне. Булгаков стремится принять все традиционное, все освященное веками, все исторически преемственное. Он - консерватор из религиозного пафоса смирения и послушания, но консерватор непоследовательный, принявший на себя много прогрессивного, либерального и демократического, неспособный от этого освободиться. От духовного сословия он унаследовал соединение консерватизма с демократизмом. Его исходная религиозная точка зрения, как мы видели уже, не автономна, и она влечет его к авторитарной общественности, к трансцендентно-священной общественности, а не имманентно-освящаемой общественности. И отношение Булгакова к общественности остается нецельным, двойственным и разорванным. Он - очень либеральный реакционер, очень демократически настроенный буржуа, очень романтически настроенный реальный политик. Булгаков не может освободиться от романтики священной общественности, священной государственности. Для него это остается трансцендентной мечтой, осуществлять которую реально он совершенно бессилен. Он не может не знать, чего стоит старая, священная теократическая государственность и какая страшная ложь за ней скрыта. Но он не может открыто и решительно оправдать пути свободной и секулярной государственности и общественности. Он не видит, что секуляризация общественности и культуры, освобождение их от всяких трансцендентных религиозных санкций имеет глубокий религиозный смысл, как путь к имманентному религиозному освящению общественности и культуры. Чтобы увидеть это, нужно исходить из другого, автономного религиозного сознания. Мы станем религиозно свободными только тогда, когда перестанем искать святынь во внешнем мире, в природном и историческом порядке, когда обретем их в своей глубине и будем творить их из глубины.



X


С религиозным натурализмом и религиозным материализмом Булгакова, с его верой в вечность изначальной органической цельности, изначального природного синтеза связано его религиозное народничество, столь характерное для русской религиозной мысли. Булгаков верит в священную материю, природную и историческую, в натуральное хозяйство духа, навеки установленное Творцом для своего творения. Весь процесс развития культуры, начиная с Возрождения, представляется ему столь же злым, как русским народникам представлялся процесс развития капитализма в России. Секуляризация культуры, секуляризация жизни воспринимается им, как отпадение человека от Бога, как разрушение божественного миропорядка. Всякая дифференциация, всякое расщепление представляется злым, разлагающим священную материю. И у Булгакова является консервативное желание остановить процесс разложения старой органической цельности, остаться в принудительной цельности. Эта вера в божественно установленное скрепление духа с органической материей, с естественной жизнью рода, эта абсолютизация относительного материального порядка и есть религиозное народничество. Религиозное народничество есть порабощенность духа, его плененность родовой материей. Оно лишает свободы, внушает вечный страх за то, что органическая цельность, старая скрепка духа с материей разложится, расщепится и расслоится. А страх и стремление к охранению связаны с особого рода утилитаризмом. Религиозное народничество Булгакова не до конца последовательно, оно половинчато. Он поневоле многое принял из процесса секуляризации и культурного расщепления. Он слишком современный человек и колеблется между обоготворением старой органичности и потребностями новой культуры. Он не слишком верит в возможность сохранения этой старой органичности и потому настроен пессимистически. Процесс мировой жизни идет в противоположную сторону. Это расщепление духа и материи, расслоение органического синтеза жизни, эта секуляризация того, что казалось навеки священным, воспринимается апокалиптически, как начало конца. В действительности же правильнее было бы это почувствовать, как мировой кризис, как начало новой мировой эры. Но Булгакова пугает жертва старым уютом и безопасностью органической жизни, священной плоти, - он как будто бы не хочет идти через смерть к воскресению, не хочет, чтобы старая Россия умерла для воскресения к новой жизни. Понятие "плоти" у Булгакова, как и у других христианских мыслителей, остается невыясненным и двусмысленным, даже многосмысленным. Плоть духовная, плоть тонкая и преображенная, смешивается с плотью материальной, природно-исторической, бытовой. И это характерно для религиозного народничества. Но религиозный материализм может быть лишь наивным, лишь состоянием религиозного полусна, - философски и сознательно утверждать материализм в религии невозможно. Это всегда будет лишь подделкой под архаический стиль, под примитивизм, стилизаторством, а не подлинной жизнью духа. И религиозное народничество ныне может быть лишь настраиванием себя на известный лад, а не подлинной жизнью. Живой веры в священную органическую материю, в старую священную общественность уже быть не может. Нет этой живой веры и у Булгакова, а есть лишь мучительная раздвоенность.



XI


У Булгакова и у [всех] (многих) русских религиозных мыслителей православного типа не только не решена, но и не поставлена религиозная проблема о человеке. Слабость религиозного антропологического сознания и есть источник всех их слабостей. И для возрожденного православия, как и для православия старого, человеческая природа должна быть приведена в состояние послушания и смирения, должна уступить место природе божественной. Смирение понимается не методологически, не как путь очищения и укрепления человека, освобождение его от низших стихий, а онтологически, как последняя правда о человеке. Без момента смирения невозможен христианский жизненный путь. Это метод освобождения. Но онтологична в христианстве - любовь, а не смирение. Онтология смирения - онтология рабов Божьих, а не сынов Божьих. Булгаков хочет быть верен святоотеческому сознанию. У святых отцов научился он онтологии смирения. Но святоотеческому сознанию не открывалась [никакая] (полностью) положительная антропология. Антропология учителей Церкви - лишь осколки антропологии языческой. Вся духовная энергия отцов и учителей Церкви была направлена на преодоление языческой человеческой природы, ветхого Адама. Новый Адам раскрывается им в момент искупления греховной природы человека, в тайне смирения, неведомой язычникам. Но святоотеческое христианство не есть полное и окончательное христианство, оно - лишь момент христианского пути человечества, в нем открывается лишь один аспект Христовой истины. На высших ступенях христианского сознания человеку через его внутреннюю творческую активность должно открыться, что сам Бог ждет положительного откровения человеческой природы, ждет рождения в самой божественной природе человека, как своего обогащения. Проблема Человека и есть по преимуществу божественный вопрос, вопрос самого Бога, в то время как проблема Бога есть вопрос по преимуществу человеческий. Тайна Христа соединяет в себе две тайны - тайну рождения Бога в человеке и тайну рождения человека в Боге, это тайна - богочеловеческая<<19>>. Это чувствовали великие христианские мистики, как, например, Я. Бёме и Ангелус Силезиус. Но у Булгакова нет даже предчувствия о том, что должен наступить час религиозного откровения о человеке, раскрытия человеческой природы, ожидаемого самим Богом. Его христианский путь есть жажда освободиться от человеческого, испуг перед гуманизмом, боязнь человеческого произвола и дерзновения. Он утомлен и напуган своим позитивистическим гуманизмом и не в силах взять на себя бремя раскрытия божественной человеческой природы, этой второй ипостаси природы божественной. Онтология смирения легче онтологии творчества, предполагающей исключительную духовную мужественность, активность и дерзновенную жертвенность. И начало человеческое заменяется у Булгакова и его единомышленников началом ангельским.

Ангельскому, а не человеческому началу хотел бы Булгаков вручить судьбу мира. Это обычный путь пассивно-женственной религиозности, души, жаждущей покориться и раствориться. Ангельское начало - не творческое, оно лишь прославляет Бога, образует в окружении Бога передаточную медиумическую среду. В церковной жизни ангельское начало выражено в священстве, в котором нет ничего человеческого. В жизни государственной ангельское начало можно увидеть во власти, совершенно независимой от человеческой природы, в царственном священстве. Папацезаризм и цезарепапизм, теократия папская и теократия царская и есть подмена человеческого ангельским. На практике это всегда бывает отрицанием богочеловеческого пути. Совершается ангельское насилие над человечеством. И это ангельское начало нередко является в зверином обличье. Только вручение судеб истории и мира человеку и человечеству побеждает звериную стихию, над которой ангельское начало не имеет власти. Человеческое начало, в отличие от ангельского, - активное и творческое начало, мужественное, а не женственно-рецептивное и передаточное. Ангельскому началу не может принадлежать власть в мире, - власть принадлежит человеку. Через человека, а не через ангела, продолжается дело Божьего творения, преображение мира. И священство, как начало ангельское, а не человеческое, должно быть введено в свои пределы. Вот почему теократическая общественность есть ложь и соблазн. Общественность должна быть человеческой и божественной лишь через человека, через его божественность, через его имманентную глубину. Трансцендентное религиозное сознание всегда имеет тенденцию подчинить человеческое ангельскому, царство и пророчество - священству. Так закрывается путь к антропологическому откровению и к самой постановке религиозной проблемы человека. Возрождение православия, как оно выразилось у Булгакова, не ведет к религиозному творчеству и возрождению. Новые апокалиптические ноты, которые звучат у Булгакова и отличают его от старых славянофилов, ничего не меняют в отношении к человеку и человеческому откровению. Это - апокалиптичность пассивная, рецептивная, это - пронизанность мистическими токами, а не активно-творческое раскрытие нового аспекта Христа, Христа Грядущего, предполагающее исключительное напряжение человеческой природы изнутри, имманентно, явление нового человека. Булгаков не любит человека, и ему ничего не открывается в человеке.



XII


Булгаков - иудей, а не эллин. По типу своей религиозности, он семит, а не ариец. Подобно древним евреям, видение Бога поражает его, как ударом грома, опаляет огнем. Бог - далек и страшен, увидевший Его подвергается опасности умереть. Бог не окрыляет человека, не возносит его вверх, не повышает его творческой энергии, а дает прежде всего чувство тварной низости и слабости, греховности, подавляет, потрясает своим далеким величием. От ран, нанесенных Богом, может излечить лишь София. Интимно близкой, умиляющей и радующей может быть лишь божественная женственность - София. Это - другая сторона религиозной природы Булгакова, смягчающая его древнеиудейский религиозный страх. София как бы защищает от страшного грома, страшного огня Божьего. Булгаков остается в первом родовом рождении. Его религия не прошла через второе духовное рождение. Я говорю о выявляемой религии Булгакова. Его внутренний религиозный опыт, конечно, гораздо сложнее и не исследим до конца. Но в подлежащей обсуждению религии Булгакова я не вижу никаких признаков нового, вторично рожденного, внутренне свободного духа, постигающего все внешнее, как символизацию внутреннего, достигающего независимости от материальной родовой жизни. А ведь с этих внутренних достижений должно начаться религиозное возрождение, новая религиозная жизнь. Религия духа не есть отрицание символов плоти. Но религия святой плоти, природной и исторической, - невозможна. Вовне, в объективации, в природе и истории всегда дано лишь относительное, никогда не абсолютное, лишь символическое, а не реальное. Тип булгаковской религиозности порождает религиозный национализм, абсолютизацию национальной и исторической плоти. Крайний религиозный национализм всегда есть юдаизм на христианской почве и легко перерождается в семитический фанатизм. В темпераменте Булгакова есть мягкость, в нем нет яростности, и его религиозный национализм носит скорее лирический характер, внешне не боевой. Раздвоенность мешает ему быть воином. В нем преобладает жажда растворения в матери земле. Для его религиозного национального мессианизма более характерна верность материнскому [лику] (лону), чем мужественно-творческий призыв к будущему, к активному выполнению национальной миссии в мире. В отношении Булгакова к России совершенно отсутствует сознание необходимости раскрытия и развития человеческого начала в России, религиозного откровения личности. Он хотел бы оставить русский народ в натуральном коллективизме, который представляется ему религиозной соборностью, хотя в действительности этот коллективизм лишь предшествует религиозному сознанию личности.

Я отношусь очень критически к булгаковскому типу религиозной мысли и хочу религиозно ему противиться. Но путь Булгакова, искания Булгакова имеют большое значение и должны быть высоко оценены. В нем есть подкупающая серьезность и искренность. Он очень русский, и пережитый им религиозный кризис имеет значение для судьбы русского сознания. В лице Булгакова как бы русская интеллигенция порывает со своим атеистическим и материалистическим прошлым и переходит к религиозному сознанию и христианству. Это - процесс большого углубления. В религии Булгакова нет ничего нового и творческого, но сам он, как явление жизни, нов и по-новому взволнован. Взволнованность его мысли, ее гибкость, ее способность вечно обогащаться и расширяться очень ценны. И все-таки остается впечатление, что в этой взволнованности Булгакова, этой гибкости и богатстве его мысли, этим вопрошаниям его не соответствует новое рождение души. Религиозность его ветхая, запуганная древним ужасом. Он вернулся к традиционной, кровной религиозности своих отцов и дедов.

Булгаков наводит на мысль о невозможности возродить (все) старое в православии так, чтобы это имело значение для судьбы России, для судьбы мира, а не только для судьбы индивидуальной души. Булгаков и свящ. П. Флоренский прежде всего спасаются, и все их мышление, все их познание окрашено в этот цвет самоспасения. Они познают истину под давлением панического страха гибели, и это не может не сказаться на характере познанной ими истины, - на ней лежит печать рабов божественного фатума. Булгаков и свящ. П. Флоренский - не свободны. Совершенно свободен другой представитель православной религиозной мысли - В.Ф. Эрн. Он утверждает свое исключительное православие из себя, из своей свободы, и ни с чем и ни с кем на свете не считается. За религиозно-философским мышлением Эрна чувствуется не столько оригинальный и самобытный ум, сколько оригинальный и самобытный характер. Но в нем есть что-то нерусское, слишком ясное и успокоенное, не мятущееся, что-то от протестантского пиетизма, слишком доктринерское. Эрн менее интересен и показателен для русской религиозной мысли, чем Булгаков и свящ. П. Флоренский, хотя доктринально он один из самых крайних славянофилов. Вполне свободен по сравнению с Булгаковым и Флоренским и кн. Е.Н. Трубецкой. Но путь его несложен и слишком ясен, в нем не чувствуется взволнованный трепет религиозных вопрошаний и сомнений. Христианство кн. Е. Трубецкого слишком гладкое, слишком рациональное, не знающее антиномий, слишком, быть может, либеральное<<20>>. Некоторое сближение Вячеслава Иванова с группой московских православных, их религиозное влияние на него и его эстетическое влияние на них не дает оснований причислять его к типу православной религиозной мысли. Он остается прежде всего и больше всего значительным поэтом с религиозными, мистическими и философскими настроениями, не принимающим окончательно никакой религиозной веры и никакого философского учения, учителем искусства, а не учителем жизни. В нем остаются не до конца просветленные элементы свободной мистики и недисциплинированного оккультизма, хотя в известный момент он может являться и в обличье православного. Наиболее органическим у Вячеслава Иванова остается все-таки его дионисизм и его язычески-дионисическая интерпретация самого христианства. Русизм Вяч. Иванова носит на себе печать утонченной западной культурности и художественной стилизации, чуждой русской душе. Центральное значение остается за С.Н. Булгаковым.



XIII


На мистических своих вершинах православное возрождение упирается в имяславство, которое [несколько лет тому назад] так взволновало нашу церковную жизнь. Через имяславство, принимаемое и возрождаемое в монастырях и пустынях, хотят современные православные мыслители воссоединиться с древней и исконной православной мистикой, восходящей до Григория Паламы, до Симеона Нового Богослова. [Несколько лет тому назад] Цвет русского православия возлагал большие надежды на имяславское движение<<21>>, и даже вступил в конфликт с синодом. Но надежды не оправдались, никакого настоящего религиозного движения не возникло, и волна спала. Мистическое возрождение православия через имяславство не произошло. Вопрос о реальном присутствии самого Божества в имени Иисуса Христа, произносимом в молитве Иисусовой, - очень тонкий и интимный вопрос религиозно-мистического опыта. Он почти не подлежит экзотерическому обсуждению. Никакого выявленного, исторического церковного движения на этой почве произойти не может. Тут мы сталкиваемся с некоторым первичным мистическим опытом, с мистической медитацией, которая имеет более широкое значение, чем православно-христианская интерпретация этого опыта. Но во всяком случае можно сказать, что нового в имяславстве нет ничего, и нельзя ждать на этой почве никаких новых религиозных откровений. От проблем религиозной антропологии имяславство очень далеко. Это лишь более глубокий слой исконного православия. Все ожидания наших новых православных, что вот-вот начнется новое откровение внутри церковной жизни, из ее недр, в православном старчестве, производят впечатление безнадежного религиозного бессилия и робости. Пассивно ждут, что дыхание Духа, Духа нового, начнется в недрах церковных, начнется, как нечто трансцендентное им самим, над ними совершающееся, но сами не берут на себя почина, в своей собственной глубине ничего не раскрывают. Но всякое религиозное движение начинается с имманентного опыта, с имманентного творческого почина. Дух дышит, где хочет, и дыхание Духа я должен прежде всего ощутить в себе, в своей глубине, а не извне, не от внешнего какого-то центра. Такая трансцендентализация религиозного опыта есть показатель религиозного упадка, умаление и угашение Духа. Всякое религиозное движение и религиозное возрождение начинается с меня самого, и я не могу возложить на других бремени и труда начинаний. Моя глубина и есть глубина церковная. И религиозная реформа в России возможна будет лишь после этого внутреннего, в самой глубине совершившегося сдвига, нового рождения в духе. Любители схематических противоположений могут сказать, что этот путь есть форма протестантизма и уже потому он стар. Но в пределах протестантизма никогда не ставилась религиозная проблема человека, человеческого откровения. Протестантство [еще] менее антропологично, чем католичество. Посмотрим, есть ли новое рождение, перенесение центра тяжести в глубину человека в опытах нового религиозного сознания, нового христианства, или и там человек возлагается лишь на то, что вне его и над ним совершается.

1916


1 (В этюде этом я говорю о православии, как некотором неприятии религиозно-философской мысли, а не о православии, как Церкви, хранящей вечную истину.)

2 См. об этой книге мою статью "Стилизованное православие" в "Русской Мысли" за январь 1914 года.

3 Князь Е. Трубецкой стоит несколько в стороне и наименее характерен.

*1 Дело чести (фр.).

4 См. мою статью "О земном и небесном утопизме" о книге князя Е. Трубецкого.

5 (Глубокая религиозность и значительность религиозного пути Булгакова подтверждается тем, что в 1918 году он сделался священником.)

6 Для характеристики Булгакова основной является его книга "Философия хозяйства". Важны также главы по философии религии, печатаемые в "Вопросах философии и психологии"; имеют значение собранные в два тома статьи "Два града". (После того, как статья моя была написана, вышла книга Булгакова по религиозной философии "Свет невечерний". Выход этой интересной книги ничего существенного не изменяет в моей характеристике Булгакова.)

7 См. очень характерную книгу епископа Феофана "Начертание христианского нравоучения".

8 Книга Булгакова "Свет невечерний" религиозно углубленнее и по темам интереснее "Философии хозяйства", но она менее цельна по мысли и хуже написана.

9 См.: "Философия хозяйства", с. 308.

10 См. интересное "Описание жизни блаженныя памяти оптинского старца иеросхимонаха Амвросия" протоиерея С. Четверикова.

11 См.: "Философия хозяйства", с. 140-141.

12 См.: "Философия хозяйства", с. 236.

13 Там же, с. 237.

14 [Напечатаны в "Вопросах философии и психологии".] Потом эти главы вошли в "Свет невечерний".

15 Я специально занимаюсь Я. Бёме и предполагаю писать о нем книгу, поэтому я особенно останавливаюсь на отношении Булгакова и Бёме.

16 Из стихотворения Новалиса в переводе Вяч. Иванова.

17 В этом отношении интересна его статья в "Вехах".

18 См. очень характерную и интересную статью Булгакова "Народное хозяйство и религиозная личность" в I т. сборника "Два града".

19 См. мою недавно вышедшую книгу "Смысл творчества. Опыт оправдания человека".

20 Кн. Е. Трубецкой последовательнее Булгакова в утверждении совершенной внебожественности мира, крайнего дуализма Бога и мира. Даже идея софийности пугает его, как пантеизм.

21 См. предисловие к книге иеросхимонаха Антония Булатовича "Апология веры во имя Божие и во имя Иисуса".



Гасители духа


Когда ультра-православная "Религиозно-Философская Библиотека", во главе которой стоит такой столп православия, как М.А. Новоселов, выпустила в свет ныне нашумевшую и признанную еретической книгу иеросхимонаха Антония Булатовича "Апология вера во Имя Божие и во Имя Иисуса", то в редакционном предисловии мы прочли патетические слова: "Подобно волне землетрясения, по всей вселенской церкви, от Юга и до Севера, от Востока и до Запада прошло негодование, когда несколько легкомысленных и подпорченных рационализмом монахов дерзнули посягнуть на тот нерв церкви, в котором сходятся все прочие нервы, - на тот догмат, в отрицании которого содержится отрицание всех догматов, - на ту святыню, которая лежит в основе всех святынь церковных. Если бы ничего не было еще, кроме этой волны 1912 года, то и ее одной было бы слишком достаточно, чтобы, как картонные домики, сбросить построения хулителей церкви, говорящих о ее мертвенности, о ее казенности, о ее застое, о ее параличности. Церковь слишком велика, чтобы трогаться из-за пустяков. Неподвижность ее -- неподвижность величия, а не смерти. Но когда покушение на нее задевает ее за живое - она являет свою мощь, она содрогается. Так содрогнулась она и ныне, когда со всех концов - из глухих провинциальных монастырей и из столиц - у полуграмотных подвижников и у образованных деятелей вырвался из груди общий крик негодования и возгорелось дружное желание вступиться за дражайшее достояние верующего сердца. Отступники церкви требовали знамения - да умолкнут: вот оно! Но где центр этой волны? Да где же, как не в исконной твердыне православия? Где же, как не в том историческо-беспримерном и неподражаемом государстве монахов, которое живет наперекор законам земных государств. На Афоне не пахнет ни дымным, ни бездымным порохом, и провинившиеся граждане его наказуются не тюрьмами, а лишением сладкого дыма духовного отечества... Холодно в его культурном мире. Непроницаемая каменная кора рационализма затягивает огненный океан благодати всюду. Но вечно кипит в уделе Пресвятой и Пречистой Матери Божией та и опаляющая и согревающая лава, без которой замерзло бы человечество. Таким-то духовным извержением, в ряду других, явился 1912 год. Прозвание же ему, если позволительно предвосхитить историю, которая лишь имеет быть написанной в будущем, - прозвание ему: "Год афонских споров об Имени Иисусове".

Прошло немного времени с тех пор, как были написаны эти слова, и история уже жестоко надсмеялась над ними. Год этот поистине оказался знаменательным для православной церкви.

В каждом номере газет пишут об именеславцах и именеборцах, о старце Илларионе, об иеросхимонаха Антонии Булатовиче, о волнениях на Афоне, о мерах борьбы св. синода против новой "ереси", об ужасах, от которых вся кровь загорается негодованием. Повторил бы и сейчас автор цитированного предисловия свои немного риторические слова, или события последнего времени были слишком большим испытанием и для его православной романтики? Кто эти "несколько легкомысленных и подпорченных рационализмом монахов", дерзнувших посягнуть на святое Имя Иисусово? Это св. синод и патриархи, церковь русская и церковь константинопольская, осудившие в самой резкой форме именеславство, как богохульную ересь. На Афоне запахло "дымным порохом", и, по "законам земных государств", граждане его "наказуются тюрьмами". Истязаниями и изувечиваниями убеждают в правоте синодальной веры. Где же голос церкви, который скажет свое властное слово по догматическому вопросу, затрагивающему самые основы христианства? Впервые за долгие, долгие столетия вышел православный мир из состояния духовного застоя и заволновался вопросом духовного, мистического опыта, не мелочным вопросом церковного управления, а большим догматическим вопросом. И радостно было, что в XX веке люди могут так страстно волноваться вопросами религиозными. Споры именеславцев и именеборцев напомнили те старые времена, когда в православной церкви была еще духовная жизнь и духовное движение. И с волнением ждали лучшие православные люди, люди подлинного религиозного опыта и подлинной духовной жизни, как ответит церковной на глубокий духовный вопрос, на вопрос мистического опыта. Здесь не место входить по существу в догматический спор именеславцев и именеборцев. Скажу только, что на стороне именеславцев преимущества более напряженной духовной жизни, за ними есть мистические традиции, среди них есть люди религиозного опыта прежде всего. В учении именеславцев есть та частичная истина пантеизма, которая допускает, что энергия Божия становится имманентной миру и человеку. На стороне именеборства оказалось официальное, казенное, синодальное православие, давно порвавшее всякую связь с христианской мистикой, давно равнодушное ко всякой духовной жизни, давно выродившееся в государственный позитивизм и жизненный материализм. В ответ на духовное волнение православного мира, волнение лучших монахов, старцев и мирян, всем сердцем своим преданных православию, раздался голос официальной, казенной церкви, и она покрыла себя несмываемым позором. Для церкви синодальной и церкви патриархов это было великое испытание, испытание, посланное свыше.

Когда иеросхимонах Антоний Булатович приехал с Афона в Россию искать правды Божией у русской церкви, то его прежде всего подвергли обыску, потом св. синод предложил министерству внутренних дел выслать его из Петербурга, как человека беспокойного. Полицейскими преследованиями ответили на его духовную жажду. Архиепископ Антоний Волынский в "Русском Иноке" разразился площадной бранью, бранью - достойной извозчика, а не князя церкви, против книги старца Иллариона <<1>> "На горах Кавказа", из-за которой началось все движение. Св. синод вознегодовал, что старец Илларион, иеросхимонах Антоний Булатович и афонские монахи осмелились нарушить духовный покой и застой, дерзнули мыслить о предметах духовного опыта и ведения. Св. синод, во всем подобный нашей государственной власти, прежде всего боится и ненавидит всякую жизнь и всякое движение, прежде всего хочет спокойствия и тишины. Первая забота его, как бы чего не вышло. Никакие догматические вопросы внутри православия не подымались, вопросы духовной жизни переставали волновать духовный мир. Интересовались такими второстепенными и теплохладными вопросами, как: быть или не быть патриарху, устраивать ли приход и т. п. Никакая мистика не нарушала мертвого покоя православного мира. И вдруг самые православные из православных заволновались, забеспокоились, зажаждали. Наши епископы, заседающие в св. синоде, давно перестали интересоваться религиозными вопросами по существу, да и никогда епископы не были сильны в вопросах религиозного знания и мистического созерцания. Что им за дело до того, присутствует ли реально сам Иисус в имени Иисус или имя есть лишь условный посредствующий знак. Они, люди, пропитанные жизненным утилитаризмом, не способны вникать в подобные вопросы, посильные лишь мистикам, религиозным философам и людям высших созерцаний. Св. синод объявил ересью именеславство за беспокойство, причиняемое людям, давно отвыкшим от всякой духовной жизни и всякого духовного волнения. Св. синод ненавидит всякую духовную жизнь, считает ее опасной и беспокойной. Можно ли обращаться к позитивистам синодальной церкви и их материалистам церкви патриархов, к людям, погруженным в низшие сферы бытия, с вопросом об имени Иисусовом, с вопросом духовной жизни и религиозного сознания? Когда возник серьезный вопрос, то официальная церковь оказалась постыдно бессильной. Вдруг обнаружилось что нет силы и жизни Духа в синодальной церкви. Зверская расправа архиепископа Никона над афонскими монахами, отдание схимников, проживших на Афоне по 30 и 40 лет, на растерзание войскам и полиции, обнаруживает небывалое падение церкви, последнее ее унижение. Любят иногда кричать о том, что церковь угнетена государством. Но епископы сами же призывают государственную власть к насилиям во имя своих целей, они в тысячу раз хуже солдат и городовых. Архиепископ Никон убедил монахов-именеславцев в правой вере св. синода с помощью штыков, изувечивших беззащитных стариков. Духовный силой архиепископ Никон никогда и ни в чем никого не мог убедить. Синодальное православие ни для кого не убедительно: в нем нет убеждающей силы Духа (ни один синодальный миссионер никогда не мог переубедить ни одного сектанта). Вечное обращение синодальной церкви к силе государственного оружия есть откровенное признание в том, что ее православие бессильно, неубедительно и не соблазнительно. После изуверской расправы над несчастными монахами был разгромлен Афон, древний оплот православия, и св. синод решил, что русская и константинопольская церкви уничтожили ересь. Изувеченные монахи остались вещественными доказательствами победы синодальной истины над еретическим заблуждением.

Огромное значение "года афонских споров об имени Иисусове" в том, что он обозначает тяжелый и решительный час для всех искренних, глубоких, чистых православных. Должен, наконец, совершиться кризис религиозного сознания внутри православия. И прежде всего нужно будет пересмотреть традиционное учение о смирении. Среди самых лучших, самых духовных православных, как монахов и священников, так и мирян, есть много горячих приверженцев именеславства, осужденного и русским синодом и патриархами. Св. синод призывает к смирению, к отречению от мудрствования. Покорятся ли те, для кого прославление имени Божия и имени Иисусова есть "нерв церкви, в котором сходятся все прочие нервы, тот догмат, в отрицании которого содержится отрицание всех догматов, та святыня, которая лежит в основе всех святынь церковных", - смирятся ли перед св. синодом? На одной стороне собственный духовный опыт, подтвержденный опытом святых и старцев, своя религиозная совесть, на другой - св. синод, никем не уважаемый, сомнительный даже с канонической точки зрения; корыстолюбивые патриархи, лживые епископы, голос видимой, а может быть лишь кажущейся церкви! Монахи дают обет послушания, смирение имеет для них значение формального принципа внутреннего духовного делания. Этот монашеский дух послушания и смирения перешел и к православным мирянам. Они готовы слушаться зла и смириться перед ним. И мы подходим к вопросу, есть ли христианство религия смирения и послушания или религия свободы и любви? Исторически бытовое, официальное, ветхое христианство, опекающее младенцев, окончательно выродилось в религию смирения и послушания, как начал самодовлеющих. Что нужно смиряться перед Богом, в этом нет никакой проблемы. Но нужно ли смиряться перед миром и людьми, смиряться перед злом, смиряться перед тем, что есть надругательство над религиозной совестью и религиозным опытом, над добытым высшей духовной жизнью? Учение о смирении превратилось в угашение духа, в омертвение духовной жизни, в потворству злу. Требование смирения всегда и во всем давно уже стало орудием диавола, самоохранением зла, обезоруживанием в борьбе со злом. Синодальная церковь, в которой не живет дух, только и знает, что требует всегда и во всем смирения и покорности. Она боится духовной жизни, как огня, и ищет способов задуть огонь Духа. Всякая мистика страшит ее, ибо мистика не нуждается во внешнем авторитете и не признает никакого авторитета. Мистику в духовном опыте даны последние реальности, и ему жалки и смешны внешние догматы синодальных епископов. Самая низкая, свинская материалистическая жизнь милее для синодальной церкви, чем высшая духовная жизнь, чем восхождение. Синодальная церковь хочет властвовать над душами людей через их грех и слабость. Лучше грешить, но не возноситься духовно, не мудрствовать, не дерзать восходить слишком высоко. Говорят, какой-то старец сказал Вл. Соловьеву: "Греши, греши, Владимир Сергеевич, чтобы не возгордиться". Это так характерно для православия. Грех снисходительно разрешается, чтобы человек не возносился слишком высоко. Официальное православие ненавидит всякое восхождение, всякое движение, оно благословляет лишь мертвый покой и духовное холопство. Всякий духовный, религиозный опыт прежде всего есть освобождение от гнета мирского утилитаризма, мирского позитивизма, мирской необходимости и мирских расчетов. Официальное православие целиком в утилитаризме и позитивизме, в мирских расчетах и мирской необходимости; оно ранит душу своей недуховностью, своей буржуазностью.

То, что у святых отцов было некогда подлинной духовной жизнью, стало трупным ядом в современном "духовном" мире, мертвечиной, лицемерным прикрытием отсутствия духовной жизни. Нельзя безнаказанно отрицать творческое духовное развитие. Смирение было когда-то героическим противлением природному порядку, языческим страстям, совлечением с себя ветхого Адама. Ныне смирение стало рабством у гниющего, разлагающегося "мира сего". По плодам узнаете их. Этот евангельский критерий остается вечным. Каковы же плоды синодальной церкви, официального православия? Эти плоды ужасны. Духовная смерть, мертвенность и трупность души человеческой - вот плоды упадочного, разлагающегося, мертвящего учения о смирении и послушании, о грехе и зле. Нынешние упадочные, одряхлевшие христиане громко кричат о свободе человека, когда речь идет о зле и грехе. Но когда речь заходит о добре и о творчестве, тогда не говорят уже о свободе, тогда отрицают свободу. Свобода у них существует для зла, для добра не существует свобода. Свобода лишь повод для неверия в человека, для отвращения к человеку, для ненависти к творческим порывам человека. В антихриста больше верят, чем в Христа. Христианство выродилось в религию греха и зла, в человеконенавистничество и человекоистребление. Будь свиньей, живи в грязи - этой греховностью, этой слабостью можно угодить одряхлевшему, упадочному христианскому сознанию. Но, упаси тебя Боже быть человеком, быть духовно-сильным, идти ввысь, раскрывать свою творческую природу. Человеком быть гораздо хуже, гораздо опаснее, чем быть свиньей. Бытовое свинство православного мира снисходительно поощряется церковью. Смирись перед нашей божественностью, и мы сквозь пальцы будем смотреть на твою свинскую жизнь. Можно быт зверем (огромное большинство) и можно быть ангелом (небольшое меньшинство), но нельзя быть человеком. Православие незаметно вырождается в монофизитскую ересь. Господствующее православное сознание, как и монофизитство, признает Иисуса Христа Богом, но не признает его человеком. Православие не верит в Богочеловека, и оно не есть религия богочеловечества. Ведь признание Христа не только совершенным Богом, но и совершенным человеком, обязывает к вере в человеческую природу, к уважению человека, к признанию свободной человеческой стихии. Но монофизитствующее православие хотело бы истребить человека и признать одного Бога. Человек и человеческое -- безнадежная грязь и свинство. Пусть грязью и свинством остается до полного исчезновения. Это будет смиренно. Грязь и свинство по крайней мере не возгордится. Вл. Соловьев учил о богочеловечестве, но его напоминание о том, что в идее богочеловечества - сущность христианства, не пользовалось благосклонным вниманием официальной церкви. Монофизитствующее православие верит в Бога, абсолютно трансцендентного человеческой природе, Бога далекого и чуждого, Бога до-христианского. На этой ветхой и, перед судом Христова сознания, еретической вере обосновывается неверие в преображение жизни, в восхождение человека, в раскрытие божественной жизни в человеке. Монофизитствующее православие считает ересью всякий христианский имманентизм. Но само официальное православие давно уже стало пагубной, антихристианской ересью. В нем не осталось и следов евангельского христианского духа, христианской мистики, религии любви и свободы, религии бесконечного сближения и соединения человека и Бога. Монофизитствующее православие совершает кровавые человеческие жертвоприношения во имя своего нехристианского Бога. Обвиняют католичество в юридическом учении об искуплении, но и официальное православие исповедует язычески-юридическое учение об искуплении, как умилостивлении Божьего гнева. Наши епископы превыше всего возлюбили гнев Божий и запугивают души человеческие, открывая им единственный путь спасения через присущую им благодать священства. Христианство свелось по преимуществу к страху гибели, а искупление - к судопроизводству о преступнике.

В мире совершается глубокий кризис, в мире рождается страстная жажда высшей духовной жизни. На всех концах современной культуры видится переход к духовности после долгого периода погружения в материальность. Чувствуется дыхание Духа. Дух дышит, где хочет. Свободные мистики, теософы, штейнерианцы, толстовцы, добролюбовцы, сектанты разных толков, странники из народа и странники из интеллигенции - все жаждут духовной жизни, преображенной жизни. Все чаще и чаще встречаются уходящие странники, ищущие жизни в Духе, отрекающиеся от благ низшей жизни. Христос вошел в мир, и в мире действует Христова сила. И велика задача, чтобы мировой кризис перехода к новой духовной жизни совершился под знаком Христа. Официальная церковь ничего не делает, чтобы утолить духовную жажду мира и подчинить неопределенные духовные стремления христианскому сознанию. Ее лукавые слуги умеют только проклинать и насиловать. Православный мир погряз в низинах материальной жизни. Иначе он не держался бы так хищно за государственный утилитаризм. Даже йоги Индии со своей старой и далекой нам мудростью приходят по-своему помочь европейскому человечеству выйти из духовного кризиса. А великий духовный опыт православного Востока не имеет голоса сказать свое слово помощи в тот решающий час, когда христианское человечество стоит на распутье.

Как мучительно ужасна наша православная жизнь. Православная церковь не указывает никаких путей жизни, путей духовного развития. В Харьковской губернии народ называет "шкопцом" всякого, кто не пьянствует и живет немного более духовно, чем того требует традиционный народный быт.<<2>> Какой же ты православный, если не пьешь, не развратничаешь, не распускаешься, не погружен в материальные интересы, если слишком интересуешься вопросами духа? Слишком напряженный религиозный интерес уже не православен. Православно пьянство, распущенность, погружение в материальный быт. Не духовная бытовая жизнь - обрядовое отношение к религии, отсутствие жажды духовного возрождения - верные признаки ортодоксальности.

Врата адовы давно уже одолели синодальную церковь, как одолели и церковь папскую. А это значит, что синодальная церковь не есть подлинная церковь Христова, которой не одолеют врата адовы. Трагедия именеславство изобличает ложь официальной церковности, отсутствие в ней Духа Христова. Та "недвижность церкви", в которой видит ее величие автор предисловия к книге иеросхимонаха Антония Булатовича, есть признак духовной смерти. Церковь Христова есть вечное богочеловеческое движение. В этом восхищении перед "недвижностью" чувствуется все тот же монофизитский уклон, отрицание человека. Церковь - богочеловеческий организм и предполагает активность человеческой стихии. Сам Бог вышел из состояния "недвижности", из покоя, когда сотворил мир. Человек призван в церковной жизни действовать, творить. Человек несет ответственность за богочеловеческий организм церкви. Падение церкви есть падение человека. Когда церковь пребывает в духовной "недвижности", тогда в движение приводятся солдаты, полиция, штыки и ружья. Это духовный паралич. И в синодальной церкви паралич перешел уже в омертвение, она выделяет трупный яд и отравляет им духовную жизнь русского народа. Все, что есть в России живого, духовного, ищущего божественной правды и божественной жизни, должно уйти из этой церкви разложения и гниения, должно охранить русский народ от действия трупного яда. Но это предполагает сдвиг в христианском сознании, радикальный пересмотр обветшалого учения о смирении и послушании, о зле и грехе, открытие внутренних источников возрождения духовной жизни, жизни положительной, а не отрицательной. Ныне нужно не смирение и послушание, а рост духовной жизни, накопление духовной милы, противящейся мертвящему злу. Ныне нужно гневно выгонять торговцев из храма.

Церкви Христовой не одолеют врата адовы, она вечно пребывает в Космосе как соединение Христа-Логоса с душой мира и душой человека, как вечно совершающаяся в Космосе мистерия искупления. Церковь неодолимо пребывает в высшей духовной жизни, в соединении человека с Богом и через Бога с другим человеком. Духовная плоть, о которой говорит апостол Павел, должна, наконец, преодолеть физическую низшую плоть церковности, всегда связанную с низшей плотью человека. Низшая физическая плоть церковности омертвела и сгнила. И спасения можно искать лишь в раскрытии ее духовной плоти. Дело архиепископов Никонов и архиепископов Антониев и есть гниение физической плоти церкви, ее ветхих одежд, предназначенных для младенчествующего человечества. Ныне выросло человечество из этих ветхих одежд и должно облечься в новую духовную плоть. Разлагающаяся физическая плоть церковности зверское предпочитает человеческому, хочет грязи, распущенности, холопства, больше, чем чистоты, достоинства, духовности и восхождения. Слишком ясно, что приходит конец материалистической церкви младенчествующего человечества. Она не вмещает жизни духа, жажды духа, движения духа. Все пожато в свое время, ибо мир живет творческим духовным развитием, вечной динамикой, вечным восхождением. То, что раньше было в церкви мировым воспитанием и водительством незрелого человечества, то стало теперь насилием и угашением духа. Синодальная церковь, официальное православие, совершают хулу на Духа Святого. А сказано, что хула на Сына Божьего простится, но не простится хула на Духа Святого. Не церковь то, что не дает дышать Духу. Может ли церковь Христова быть гасительницей духа, гонительницей всякого духовного порыва? Реставрация старого святоотеческого сознания и старого православного быта есть великое препятствие на пути христианского возрождения. Сам иеросхимонах Антоний Булатович - человек ветхого сознания, книга его построена на мертвом авторитете текстов, а не на духовной жизни, не на мистическом опыте. Но книге этой суждено сыграть роль в разложении синодальной церкви. Если именеславская "ересь" вызовет раскол в церкви, то этому можно только радоваться и приветствовать, как жизнь. Желанно и радостно все, что срывает покров той лицемерной лжи, что все обстоит благополучно и спокойно в православии. Нужно желать всеми силами духа, чтобы раскрылась и обнаружилась всяческая правда, правда, превышающая всякий расчет и всякое благо земное, чтобы настал конец "подвижности" и покою, чтобы духовное землетрясение разразилось под гниющей физической плотью церковности. В этом залог новой духовной жизни, начало богочеловеческого делания. Подлинная религиозная жизнь есть победа над страхом, стяжание мужества, проникновенность благим смыслом мировой жизни. Омертвевшая церковность нуждается в удержании человека в состоянии страха и ужаса. И потому высшие ныне добродетели - храбрость и дерзание. Хватит ли храбрости и дерзания у тех православных, которых св. синод принуждает отречься от их религиозной совести и от их религиозного опыта? То, что узнал человек в своем религиозном опыте о мире ином, то авторитетнее и первичнее всякого внешнего авторитета. И вопрос об имени Иисусовом может быть решен лишь обращением к собственной духовной жизни и к людям высшего мистического опыта, а не к св. синоду и не к патриархам, которым нет дела ни до чего духовного, мистического и внутреннего. Пусть организация физической плоти церковности решает свои позитивно-материальные вопросы. Люди духовные могут обращаться лишь к духовной плоти церкви мистической.

1913



<<1>> Ст. Иллариону, которого хотят теперь заточить в монастырскую тюрьму, 90 лет. Это настоящий пустынножитель.

<<2>> Я много лет подолгу живу в деревне в Харьковской губ. и имел возможность наблюдать это явление.



Два типа миросозерцания (С.Л. Франк "Предмет знания")

I

Книга С. Франка "Предмет знания" - крупное событие в русской философской литературе. Книга эта не принадлежит к обычному типу диссертаций, это вполне самостоятельный философский труд, целая система знания. В этом отношении ее можно сравнить с книгой Н. Лосского "Обоснование интуитивизма". А в предшествующем философском поколении по размаху своему она напоминает "Положительные задачи философии" Л.М. Лопатина. Для С. Франка характерна его бескорыстная любовь к истине и преобладание пафоса утверждения над пафосом отрицания. Его философия поистине - положительная философия. С этими его свойствами быть может связан недостаток остроты темперамента. Нет резких противоположений и обострений, многое сглаживается и представляется слишком ясным. Но есть положительный пафос философии, любовь к мудрости. "Предмет знания" - целая теория знания, связанная с онтологией и опирающаяся на онтологию. С. Франк с большой отчетливостью и ясностью раскрывает онтологические основы знания, всякого знания, начиная с научного и кончая мистическим. Мы погружены в бесконечное бытие всеединства, окружены им, пропитаны им, и всякий акт знания предполагает его. Эта несомненная истина хорошо и своеобразно обоснована Франком. Он вполне вооружен всеми орудиями современной философии, прошел через немецкий критицизм и искушен всеми гносеологическими сомнениями и вопрошаниями. Тем более ценно, что он по-новому при помощи модернизированных философских методов преодолевает гносеологизм, в который философия уперлась, как в безвыходный тупик, и приходит к старой, онтологической мудрости Плотина и Николая Кузанского, особенно им излюбленных. От книги веет философским оптимизмом, преодолением трагедии познания или недостаточно острым ее сознанием. От слишком ясной мысли Франка ускользают некоторые темные изгибы проблемы познания. Мы увидим, что некоторые проблемы решены Франком упрощенно и недостаточно оправданы его основной точкой зрения. Основные идеи книги Франка не новы, они продолжают древнюю традицию. Но обоснованы эти идеи по-своему оригинально. Что-то основное в проблеме познания ему открылось и превосходно им разъяснено.

Прежде всего открылось Франку и разъяснено им, что сфера бытия данного сознания ограничена, сфера же бытия, имеющаяся у меня до всякого познания, бесконечна. То, что для знания есть еще трансцендентная задача, имеется у меня как бытие. И только потому и возможно знание. Мы обладаем всеединым бытием, оно в нас, и мы в нем. В этом отношении Франк последовательный имманентист. Превосходны его разъяснения о том, что трансцендентное есть лишь неизвестное, неузнанное, задача познания, а не абсолютный, онтологический предел. Поэтому трансцендентное подвижно, его границы вечно меняются. Для знания не поставлено абсолютных пределов. Еще трансцендентное мне, как познающему, имманентно мне, как бытию, ибо я погружен во всеединство, внедрен в абсолютное бытие. Имманентизм означает, что бытие внутренне не моему сознанию, а моему целостному бытию, которое может быть еще темным. "То сверхвременное единство, в котором мы усмотрели основу отношения сознания к "предмету", как таковое дано нам не в форме сознания, а в форме бытия. Мы сознаем это единство, т. е. наше сознание может направляться на него только потому, что независимо от потока остальных переживаний, образующего жизнь нашего сознания, мы есмы сверхвременное единство, мы пребываем в нем, ионо в нас. Первое, что есть, и что, следовательно, непосредственно очевидно, есть не сознание, а само сверхвременное бытие. Это бытие есть, конечно, не "предметное", "трансцендентное" бытие, бытие, которое мы должны достигать, до которого мы должны косвенным путем доходить, это есть абсолютное бытие, вне которого нет ничего, и которое есть не трансцендентное, а абсолютно имманентная основа всякой трансцендентности" (стр. 154). И дальше: "Само бытие как таковое не "дано" мне, в том смысле, что входит в поток сознания, но и не только "потенциально" имеется у меня, в том смысле, что лежит за пределами этого потока и только образует цель, к которойя стремлюсь или задний фон, на почве которого протекает сознание, а в строжайшем смысле есть у меня и со мною: оно не только принадлежит мне, но и принадлежит ко мне, или точнее говоря: "я принадлежу к нему" (стр. 155). Франк превосходно устанавливает различие между предметным, объективированным, выброшенным вовне бытием и бытием всеединым, абсолютным. В чем же смысл знания? Франк должен признать, что темная еще сфера "имеющегося" бытия в знании становится светлым бытием. А это значит, что знание имеет не только онтологическую основу, но и какой-то положительный онтологический смысл, осуществляет какую-то онтологическую задачу. Но этого положительного онтологического смысла знания Франк не раскрывает. И мы увидим, что в раскрытии этого смысла он встретился бы с почти непреодолимыми затруднениями. Такое раскрытие онтологического смысла знания Франк, по-видимому, считает выходящим за пределы своего гносеологического исследования, хотя и онтологически направленного. Есть ли знание рационализация бытия, и потому умаление божественного света, отпадение от божественного всеединства, или в знании есть положительный прирост света, возрастание бытия в самом всеединстве? Вот проблема, которая должна стать перед Франком.

II

В конце своей книги Франк приходит к той истине, что целостное знание есть жизнь, и что основано оно на тождестве субъекта и объекта: "Последнее, наиболее полное знание должно быть жизнью, ибо сама истина бытия есть жизнь" (стр. 430). "Мы есмы само-абсолютное бытие, но лишь в потенциальной, непроясненной форме. Поэтому всякое расширение нашего знания есть лишь самопрояснение в нас, возвышение до чистой, актуализированной сверхвременности самого абсолютного бытия (стр. 431). Абсолютное бытие и есть такое живое знание, и потому наше знание его есть лишь приобщение нас самих к абсолютному бытию. Своеобразие такого живого знания в том и состоит, что в нем уничтожается противоположность между предметом и знанием о нем: знать что-либо в этом смысле и значит не что иное, как быть тем, что знаешь, или жить его собственной жизнью" (стр. 432) . Все мистики учили о том, что познавать значит быть. Фр. Баадер, совмещавший в своем лице мистика и философа, учил, что познавать истину значит быть истинным. С. Франк оправдывает все ступени познания от самых низших и элементарных до высших ступеней мистического слияния. То, что он говорит о самой высшей ступени живого знания, должно проливать свет на всю природу знания. И вот тут остается у него что-то не до конца выясненным. Есть ли высшее, живое знание - возврат отпавшего, блудного сына в лоно бесконечного всеединого бытия, слияние с бесконечной божественной жизнью, подобно тому, как воды рек сливаются с водами морей, т. е. в конце концов возврат к изначальной божественной невыявленности, или знание есть процесс творчески-прибыльный для самого всеединого бытия, для самой абсолютной жизни? Это основная проблема онтологической гносеологии, в которую упирается всякое исследование конечных проблем знания, проблемы раскрытия последнего смысла, гнозиса, оправдания знания. Онтология Франка достаточно вырисовалась в этой его книге, чтобы сказать, что у него есть несомненный уклон к пантеистическому монизму, хотя и довольно тонкому, типа Николая Кузанского. Но для пантеистического монизма непреодолимую трудность представляет проблема изменения, творческого движения, возникновения нового, небывшего, а также и проблема космической множественности, индивидуальности. С этим связана и трудность разрешить проблему знания как творческого в онтологическом смысле процесса. Правда, пантеистический монизм Франка совмещает в себе все противоположности, обнимает единое и множественное, покой и движение. Но в этом совмещении и объятии все сглаживается. Во всяком монизме есть гладкость, ибо он не до конца принимает антиномичность. Проблему творческого изменения, как проблему множественности индивидуальностей, Франк разрешает слишком упрощенно и легко. Проблемы эти представляют несоизмеримо бóльшие трудности.

С. Франк считает своими великими учителями Плотина и Николая Кузанского, но хотелось бы ему более резко поставить вопрос, в какой мере он сознает себя принадлежащим к тому мировому философскому течению, которое имеет свой древний исток в Пармениде? Парменид и элеаты отвергли онтологическое знание подвижности и множественности, изменения и индивидуального многообразия.<<1>> Истинное, метафизическое бытие было для них единое и неизменное. Множественность и подвижность - призрачны, они целиком достояние чувственного мира. Элеаты создали глубокую и прочную традицию в истории философской мысли. Вслед за элеатами метафизики видели истинное бытие в едином-неподвижном, множественность же и подвижность была предоставлена эмпирикам. Франк причисляет себя к секте платоников. Но платонизм в значительной степени принадлежит парменидовскому течению. Платонизм - статичен. Мир вечных идей, прообразов бытия - бездвижно-пребывающий мир, небесно-статический. Высшие достижения античной мысли были статичны, а не динамичны. Эллинский мир - статический, замкнутый мир. Изначальная эллинская эстетика, определившая все эллинское миросозерцание, не динамична. Христианство внесло динамический принцип в замкнутое эллинское миросозерцание, которое само никогда не вышло бы за свои пределы. Но и внутри христианского миросозерцания огромное место принадлежит статическому платонизму. Статический дуализм Платона, из которого тщетно икал сам Платон динамический выход в учении об эросе, был высочайшей трагедией античного мира, уготовлявшей христианское сознание, в существе своем динамическое. Но противоположности соприкасаются и переходят друг в друга. Безысходный дуализм переходит в крайний монизм. Один из выходов из статического дуализма двух миров - мира единства и пребывания и мира множественности и изменчивости - это монизм, для которого лишь один мир - истинный и подлинный, другой мир - ложный и призрачный. Внутри христианского миросознания и мироощущения статический монизм нашел себе самое совершенное и самое радикальное выражение в мистике Экхарта. Для сознания Экхарта всякое творческое движение и всякая множественность и индивидуальность есть отпадение от Божества, от всеединства, и потому призрачны. В философии же этот тип изначальной эллинской мысли преобладал в разных формах. Он торжествует и у Когена, и у Марбургской школы.

Я знаю, что Франк - сторонник динамического монизма, в котором всеединство объемлет всякое изменение и всякую множественность. Миросозерцание Франка нельзя причислить к чисто парменидовскому типу. Но все же он ближе к духу Парменида, чем к духу Гераклита, основоположника другого мирового течения, менее классического и менее господствующего в метафизике, чем течение первого типа.<<2>> В великом провидце Гераклите, все еще не до конца понятом, античный мир вышел за свои пределы, и ему приоткрылась метафизическая природа динамического процесса. Но его прозрения не определили античного миросозерцания. В ином уже мире, в иные эпохи он остается близок всем тем, кому близка стихия огня. Гераклитовский дух, дух огненный и динамический можно открыть в гнозисе Я. Бёме. В новейшей философии динамизм этого типа миросозерцания нашел себе блестящее выражение в философии Бергсона. Борьба с платонизмом - один из основных мотивов бергсоновской философии. Философский революционизм Бергсона нужно видеть прежде всего в том, что основной тезис Парменида, так сильно повлиявший на Платона и на всю историю метафизики, он переворачивает вверх ногами. Большая часть метафизиков держится парменидовского типа миросозерцания, т. е. неизменность и пребывание считают характерными для метафизического бытия, изменение же и движение целиком относят к бытию эмпирическому, чувственному. Поэтому тезис, противоположный Пармениду и Платону, обосновывали лишь эмпирики, позитивисты и материалисты. Такое решительно антипарменидовское направление было и антиметафизическим направлением. Статическая концепция абсолютного бытия, как бездвижного, была признана классической в метафизике. Бергсон выставил тезис совершенно обратный. Неподвижность он считает характерной для нашего пространственного мира. Наука, основанная на опыте и дискурсивном мышлении, бессильна постигнуть движение, т. е. для нее закрыта сущность жизни. Сущность жизни открывается лишь для интуитивной метафизики, как жизненный порыв, как творческое развитие, как движение, как чистая длительность. Неподвижность есть фикция, создаваемая наукой посредством перевода времени на пространство, в котором творческое движение как бы застывает. Жизнь есть движение по метафизической своей сущности. Для Бергсона метафизическая сущность бытия - жизнь, а не идея. И абсолютная, божественная жизнь тоже должна быть постигнута как движение, как жизнь огненная. Бергсон не доходит до этого, но его тип миросозерцания решительно влечет к разрешению всех вопросов в антипарменидовском духе. Метафизическое знание не есть созерцание вечных идей, прообразов бытия, неподвижного солнца. Метафизическое знание погружает в поток становления, в творческий поток жизни. Само это знание может быть понято, как активное соучастие в динамическом процессе жизни, жизни абсолютной. В этом типе миросозерцания знание не есть возврат в лоно всеединства и не слияние с абсолютной жизнью, а динамический, жизненный процесс самого абсолютного бытия, творческое событие внутри самого бытия. У Бергсона нет такого учения о природе знания, а его гносеологии двойственна и не сильна. Но по духу своему он - в творчески-динамическом течении.

Франк хотел бы синтезировать те два типа миросозерцания, которые я характеризовал как парменидовское и гераклитовское. Стремления Франка - синтетические и широкие, - он не хочет никаких крайностей. Но нельзя сказать, что такой синтез удался ему, что он обнял противоположности. Философский темперамент Франка - созерцательно-тихий, более влечет его к типу парменидовскому, чем гераклитовскому. Он принадлежит к секте платоников и недостаточно сознал, что многое в платонизме должно быть радикально преодолено. Абсолютное, божественное бытие раскрывается Франку не как творческое становление, не как драма рождающихся ликов, движущихся ипостасей, не как драма динамической множественности в едином, а прежде всего как всеединство, как единое, пребывающее за всякой множественностью и за всяким движением. Он видит луч света, исходящий от абсолютного бытия, но один только луч. Основная философская настроенность Франка - античная, в духе неоплатонизма. Это - очень благородная философская настроенность, и в ней есть непреходящая истина. Но не все видно таким образом настроенному и направленному сознанию. Античный мир, изначально погруженный в множественность, искал единого и пребывающего и на вершине своей приблизился к Единому. Мир христианский, в котором родился новый человек, нашел Единое и от Единого идет он к множественному и движению. Платонизм в новом, христианском мире не динамичен. Платонизм может быть понят, как философия рода, общеродового в онтологическом, а не только логическом смысле этого слова.<<3>>

Но для онтологической философии рода недоступна проблема индивидуальности, уходящей в самую глубину абсолютной божественной жизни. В философии рода не раскрывается лик человека. Это чувствуется и у Франка.

III

У Франка не только не решена, но и не поставлена гносеологическая и онтологическая проблема человека. Человек тонет во всеединстве. Образ человека, лик человека не восстает ни в системе знания, ни в системе бытия. Specificum человека не раскрывается. Монизм всегда поглощает человека, он освобождает его на мгновение, чтобы потом окончательно истребить. В современной философии идет борьба не только против психологизма, но и против антропологизма. Эта борьба ведется Когеном - одним путем, Гуссерлем - другим путем, монизмом древсовского типа - третьим путем. Но возможно ли совершенно отклонить антропологическую природу нашего познания, возможно ли совершенно очистить знание от человека и совершенно отрицать, что познает человек, что познание есть активность человека в мире? Я склонен думать, что это невозможно. Не следует смешивать антропологизм с психологизмом. Преодоление психологизма необходимо и плодотворно, преодоление же антропологизма всегда есть самообман. И философия должна сделаться сознательно антропологической. Для этого сам человек должен быть повышен в ранге. Природа человека - онтологическая, а не психологическая предпосылка познания. Человек - ипостась самого абсолютного бытия, сын Божий, вечно рождающийся в Отце. Эта сыновья божественная ипостась - едина во Христе, множественна в человеках. И эта антиномия единого лика и множества ликов должна быть до конца принята. Антропологическое начало обогащает само всеединое бытие. Познание человека, как творческая активность человека, не может быть простым слиянием со всеединым, приобщением к абсолютному бытию. Акт познания, как творческий акт, есть что-то новое в самом всеединстве, в самом абсолютном бытии, в самой божественной действительности, есть движение, прорыв в ней. Знание имеет онтологическую природу, и по онтологическому своему смыслу оно есть свет во тьме, солнечный луч в темных недрах бытия, а от солнечного света все возрастает и цветет.

Не бытие имманентно знанию, а знание имманентно бытию, - оно есть внутреннее творческое событие в бытии. Знание не противостоит бытию, оно совершается с бытием, как внутренний, загорающийся в нем свет. Допустим трансцендентность бытия знанию как сферы, не освещенной знанием. Но окончательно должна быть преодолена трансцендентность знания бытию, т. е. та внеположность и противоположность знания бытию, при которой знание не может играть творческой роли в бытии, а может лишь или отражать и выражать бытие, или приобщаться к бытию и сливаться с ним. Творческую роль в бытии знание может играть лишь в том случае, если оно глубоко внутренне бытию, если оно есть бытие, самовозгорающийся свет в бытии.<<4>> (И Франк стоит на пути признания этой истины. Для него знание есть бытие). Но в пределах гносеологии истина эта не может быть раскрыта до конца. Онтология же Франка в силу ее монистически-пантеистического уклона не раскрывает творчески-динамической природы знания, как акта человека, в котором возгорается свет. В его онтологии не намечается места для антропологии. Та точка зрения, которую я намечаю, должна привести к признанию не только космической, но и космологической природы знания. Через свет знания хаос оформляется в космос. И понимать это нужно не в кантовском смысле привнесения форм субъекта в материю объекта, а как событие самого бытия, как процесс становления в нем. Кантовская точка зрения по внешности активна, в действительности же она лишает знание всякой активности в бытии. Абсолютное тождество бытия и знания тоже лишает знание творческого характера. Если бытие просто тождественно знанию, то у знания нет никакой задачи в бытии. Творческая природа знания предполагает реализм, а не идеализм. И поскольку Франк реалист, он расчищает почву для творческого понимания знания. Но у него человек на вершине своего познания сливается с абсолютным, приобщается к всеединству. Для него не стоит вопрос о том, что человек, его знание и его творческая активность есть новое в движении абсолютного. Другая точка зрения принуждена смотреть на человека, как на отпадение от абсолютного, как на умаление всеединства. Человека не видно в концепции Франка. Мало сказать, что знание есть жизнь, бытие. Нужно признать, что знание есть расцвет бытия, возрастание жизни. В свете знания через антропогонию в вечности совершается теогония и космогония. Знание в последней своей бытийственной глубине есть богорождение во тьме, загорание солнца внутри темного бытия или темной бездны, которая глубже всякого бытия. На мистической почве рожденная идея Ungrund'a плодотворна и для гносеологии, и для онтологии, в нее упирается всякое утверждение динамического процесса в божественной жизни, всякое утверждение творчества.<<5>>

IV

В начале был Свет, Логос, но до начала еще глубже - тьма, бездна, Ungrund. Свет в вечности рождается из темной бесконечности, из темной основы бытия. Изначальная тьма не есть зло, зло рождается уже после появления света, как его тень. Приливы темных волн безосновной основы бытия, бездонного его дна ставят динамические, творческие задачи преодоления, оформления, просветления. Знание потому имеет творческую природу, что оно должно одолевать этот вечный напор тьмы, пронизывать его светом, оформлять этот изначальный хаос. Свет знания есть божественный свет, и можно исследовать его лучи. Свет знания есть также человеческий свет. Ибо рождение света во тьме в разных своих моментах есть рождение Бога и рождение человека, теогонический и антропогонический процесс, как момент одного и того же единого процесса. Нельзя познать тьму и оставить тьму в изначальном, непросветленном состоянии. Познание тьмы есть уже просветление. Вот почему онтологической первоосновой знания не может быть признано божественное всеединство, как того хочет Франк. У него знание не имеет творчески-активной задачи и творчески-активной природы, потому что он мыслит изначальное бесконечное как божественное всеединство, как божественную полноту, как извечно пребывающий свет. Темное для Франка существует лишь как условно-трансцендентное, еще не узнанное, т. е. в конце концов как недостаточное и неполное наше приобщение к всеединству, слияние с абсолютной жизнью. И гносеологическую плодотворность категории изначальной тьмы нужно видеть в том, что, лишь приняв ее, можно постигнуть творчески динамическую природу знания. Всеединство у Франка не имеет никакой в себе темной природы, темной основы, в нем нет никакой бездны, из которой вечно бьют темные источники. Поэтому знание может быть лишь приобщением к всеединству, слиянием с ним. Всеединство созерцается статически. Признание же темной бездны есть признание вечного источника динамического процесса. Извечно светлое, бесконечное не может вести ни к какому процессу, и в нем не может зародиться никакое движение. Основой знания не может быть признано всеединое бытие; этой основой может быть признано лишь безосновно рождающийся божественный свет в безосновной тьме бытия. Этот свет загорается в человеке как микрокосме. Это и значит, что в основе знания лежит свобода, а не необходимость.

Великие откровения Я. Беме плодотворны для развития не только онтологии, но и гносеологии. Гносеология существенно нуждается в предельном понятии бездонной тьмы. И непреходящее значение послекантовского германского идеализма нужно видеть в том, что он философски принял бемевскую прививку, хотя и не до конца раскрыл все, что вытекает отсюда. Фихте, Шеллинг и Гегель погружают абсолютное в поток становления, открывают в абсолютном Движение, т. е. постигают его динамически. Таким образом преодолевается статичность античного миросозерцания. Но в германском идеализме была ограниченность, помешавшая ему разрешить другую основную проблему. Германский идеализм не только не разрешил, но и не поставил проблему человека. Он признает одну божественную природу, представляет собой монофизитскую ересь. Он преодолевает статическое миросозерцание и переходит к динамическому миросозерцанию, но остается философией рода: проблема индивидуального оказывается для него непосильной. В идеализме не виден лик человека. Это связано с антиномией единого и множественного. Германский идеализм не принял до конца этой антиномии и утопил множественное в едином, утопил человека в Божестве. Монофизитство не принимает антиномии.

И у Франка есть монофизитский уклон. Единое съедает у него множественное, Божество съедает человека. Его философия - все же родовая философия, философия единого общего, в ней нет выхода в индивидуальное бытие. Франк слишком верит в абсолютную теорию познания. Эта вера коренится у него в том, что он не связывает своей теории познания с проблемой человека. Но не может быть абсолютной теории познания. Теория познания следует за познанием человека. Она отражает разные степени познания. Степени познания зависят от возраста человека и от изменений человеческой природы, не эмпирических только изменений, но и онтологических. Претензии Канта и кантианцев построить абсолютную теорию познания на факте науки, взятой в форме математического естествознания, должны быть решительно отклонены. Расширение науки, колебания в самых основах ее, при которых мы присутствуем, решительно меняют и теорию познания. Человеческому сознанию не может быть поставлено никаких навязанных границ, оно погружено в бесконечность и безмерность. Та "общеобязательность", которую открывает кантианство и которой оно хотело бы придать абсолютный характер, есть прежде всего социально-родовая категория, она целиком стоит в зависимости от ступени социальной общности людей. И гносеологизм, и онтологизм могут быть статичным закреплением познания и ограничением безмерной жизни. Нужно признать большой заслугой Франка, что он борется с искусственными ограничениями, что он ведет познание к безграничности и безмерности. Но беда в том, что всеобъемлющее, безграничное и безмерное всеединство Франка не только ограничивает, но и поглощает индивидуальное бытие, топит в своем океане всякий лик. Всякое знание для франка есть знание всеединства. Это превосходно раскрывается франком. Но им недостаточно раскрыто знание индивидуального. Очень плодотворно было бы показать, что знание индивидуального есть знание абсолютного и есть абсолютное знание. Через интуитивное познавательное вживание в индивидуальное и конкретное происходит погружение в божественную жизнь. Образ божественной жизни есть прежде всего образ индивидуального, а не общего. Все это у Франка недостаточно ясно. Мысли парменидовского типа поглощают те ценные возможности, которые приоткрыты в теории познания Франка. Но все недостатки философии Франка не мешают признать большое значение за его книгой. Он принимает наследие великих философских противоположностей. Два типа миросозерцания сталкиваются в нем, но один из них, тот тип, который я характеризую как парменидовский, все еще преобладает. В книге его во всяком случае есть истинно философский дух, есть философская жизнь. Она свежее и свободнее современных немецких гносеологических книг, на ней не лежит печати школьной ограниченности. Вдохновляться Платоном и Николаем Кузанским плодотворнее, чем вдохновляться Риккертом, Когеном или Гуссерлем. В книге Франка освобождающее снятие границ. В наше время, когда иные философы нередко превращаются в таможенных чиновников и пограничную стражу, это большая заслуга. В этой книге чувствуется подлинное созерцание бесконечной, божественной жизни.

1916


1 См.: "Досократики", историко-критический обзор и перевод фрагментов досократического и биографического материала А. Маковельского. Часть вторая. Элеатовский период. Благодаря труду г. Маковельского по-русски сделалась доступна досократическая философия.

2 См.: "Досократики", т. I, стр. 116 - 180.

3 См. интересную интерпретацию платонизма у свящ. П. Флоренского "Смысл идеализма". Юбилейный сборник Имп. Московской Академии. Серг. Посад, 1914 г.

4 См. мою книгу "Смысл творчества. Опыт оправдания человека".

5 Источником гениальных откровений об изначальной бездне, которая глубже Бога, является Я. Бёме.



О книге С.Л. Франка "Непостижимое"


Книга С.Л. Франка значительная. В ней есть большая напряженность и сосредоточенность мысли. Это целая философская система, но центрированная на религиозной проблеме. Так и должно быть у С. Франка, потому что философия есть для него онтология, онтология же есть прежде всего учение о Боге, как и у Гегеля, хотя и по другому. Мысль С. Франка движется в традиции платонизма и немецкого романтизма. Ближе всего он к Николаю Кузанскому и по своему развивает его основные мысли. Очень чувствуется немецкая школа, книга продумана и написана очень по немецки. С. Франк - свободный и независимый философ и религиозный элемент его философии не есть извне навязанный авторитет, а внутренний духовный опыт. Ортодоксы, конечно, найдут в его книге пантеистическую тенденцию и будут разоблачать еретические уклоны. Но это никакого философского интереса не имеет. С. Франк - сильный логик. И может быть самая лучшая и самая сильная часть его книги - гносеологическая. Вообще первая часть книги лучше второй, в которой обнаруживаются слабые стороны его философии. С. Франк прекрасно и убедительно показывает, что знание предполагает не данное, неизвестное за данные, что бытие и самая логика имеют металогические основы. Познание направлено на тьму. Сознание потенциально объемлет бесконечность. Невозможно понятие о непостижимом. И все же С. Франк пытается показать, что непостижимое постижимо. Он хочет преодолеть рационалистическую философию. Но он слишком верит в познание через понятие. В книге С. Франка обнаруживаются все противоречия и затруднения онтологически ориентированной философии. Это лучший образец онтологии. Но онтологическая мысль С. Франка еще раз наводит на мысль о невозможности онтологии. Онтологии, всегда основанной на гипостазировании продуктов мысли, на логическом универсализме, нужно противопоставить философию духа, познаваемого в человеческом существовании.

Философия С. Франка есть философия всеединства. В этом он очень близок к Вл. Соловьеву, который имел первичную интуицию всеединства. Вместе с тем он чувствует себя принадлежащим к большой философской традиции, к philosophia perennis. С. Франк делает огромные усилия мысли для защиты философии всеединства, конкретного монизма и универсализма. Но в книге его обнаруживаются все слабые стороны и трудности этого типа философии. С. Франк платоник-реалист, но он хотел бы также утвердить и индивидуальное. И то, что он говорит об индивидуально-неповторимом, противоречит философии всеединства и из нее невыводимо. Есть проблемы, которые совершенно для него неразрешимы и даже не могут быть по настоящему поставлены. Таковы проблемы свободы, личности, зла. Прочитав большую часть книги С. Франка и очень оценивая силу и последовательность его мысли, я думал, что проблеме зла у него не будет отведено никакого места, что она в силу внутренней необходимости отсутствует в его монистической философии. Но в конце проблема все таки поставлена и это по моему самая слабая сторона книги. Прежде чем перейти к трактовке проблемы зла, хотелось бы сделать еще несколько замечаний. С. Франк убедительно показывает, что действительность есть лишь отрезок рационального в реальности. Действительность, как целое, никогда не познается. Реальность глубже предметного бытия. Отсюда нужно было бы сделать вывод, что бытие не первично. Не только бытие не есть первично данная реальность, но и Бог не есть первично данная реальность. Первично данная реальность есть конкретный человек. Невозможно никакое доказательство существования Бога кроме как через существование человека, в котором есть божественное начало. С. Франк в начале признает соизмеримость между человеком и Богом, ему чуждо то обезбожение человека, которое совершает отвлеченный трансцендентизм. Но для С. Франка Бог есть Абсолютное. Между тем как Абсолютное есть предел отрешенной мысли, с Абсолютным невозможны никакие отношения. Абсолютное не может выйти из себя. Абсолютное не есть личность. У С. Франка примат "бытия" над "есть". Но нужно утверждать примат "есть" над "бытием". Значение критического идеализма в истории человеческого сознания было совсем не в утверждении совпадения реального с рациональным, а наоборот, в обличении того, что продукты мысли принимаются за реальность. Идеализм должен быть преодолен, но не в этой своей критической работе. Я бы поставил С. Франку в упрек неправильное употребление слова "субъективный", что впрочем делает большая часть философов. Нельзя согласиться с тем, что "я" возникает лишь перед "ты", невозможно признать, что "мы" первичнее "я", что противоречит истине персонализма и ведет к рабству человека. С. Франка не возмущает опредметование, объективизация "мы" в стоящем над человеком порядке. Во вне, к объективному порядку от человеческого "я" нет трансцендирования, а есть лишь объективация, трансцендирование есть лишь во внутрь.<<1>> Поразительно, что у С. Франка религиозная вера совпадает с монизмом двух миров. Религия есть монизм, всякий дуализм антирелигиозен. Но ведь возможна религиозность связанная с переживанием противоречия, страдания и зла, это особенно нужно сказать про религии искупления. Религия преодолевает безысходный дуализм, но в ней есть дуалистический момент. Между тем как монизм часто бывает совершенно безрелигиозным. С. Франк основывается на "общем откровении" и это совершенно правильно для философии религии. Верно также, когда он говорит, что каждый человек имеет свою особую религию. Особенно ценной я считаю свободу С. Франка как мыслителя.

С точки зрения философии всеединства неразрешима проблема отношения между Богом и свободой и человека. Свобода есть скандал для этой философии. С. Франк, конечно, не отрицает свободы, но он не может найти для нее места, она означает затруднение, как и для томизма. Но величайшим затруднением является существование зла. В конце концов С. Франк должен отрицать существование зла, хотя он не сознает этого или не сознается в этом. Для него философия имеет имманентную тенденцию к оптимизму. Его собственная философия совершенно оптимистическая, для него "должное" и "ценность" совпадает с реальностью. Этот оптимизм он даже по-видимому считает признаком религиозности. Он в сущности приходит к агностицизму в отношении к злу. И вместе с тем он переходит пределы агностицизма. Вне Бога нельзя мыслить никакого ничто, вне Бога нет свободы несотворенной, но в самом Боге есть "не". Это довольно близко к Шеллингу, к признанию темной природы в Боге. Непреодолимая трудность в том, что зло есть отпадение от божественного всеединства. Но невозможно мыслить отпадение от всеединства, в отношении к всеединству нельзя мыслить никакого "вне", оно включает в себя все, значит и зло. Агностицизм прав, поскольку он означает признание зла тайной. Но в отношении к этой тайне возможно экзистенциальное описание, описание опыта зла. С. Франк делает попытку свести зло, которое все таки есть неотстранимый опыт, к сознанию человеком собственной виновности. Но при этом в мире, в миропорядке нет неправды, нет несправедливости, нет зла, с которым нужно бороться. Это довольно традиционная точка зрения. Ортодоксальная богословская доктрина в сущности принуждена отрицать существование зла в мире, все сводить лишь к собственному греху и наказанию за грех. При этом сохраняется мировой экилибр. Но в книге С. Франка есть место, которое поражает и которое свидетельствует о страшном провале в бездну. С. Франк признает существование "трещины" во всеединстве. Зло есть "трещина" во всеединстве. Но что может означать это признание для философии всеединства? Это есть прежде всего "трещина" в самой философии всеединства, в сознании самого философа. Философия всеединства "трещит", когда она поставлена перед проблемой зла. С. Франк пытается религиозно скомпрометировать слишком острое чувство и сознание зла, оно означает бунт. Скомпрометированными оказываются Паскаль, Достоевский, особенно Достоевский, Киркегардт. При этом Гегель должен быть религиозно поставлен выше Достоевского, что совершенно неприемлемо. Острая раненность злом и страданиями мира представляется мне феноменом религиозным по преимуществу. В заключении укажу на то, что мне представляется очень положительным. Мысль С. Франка по своему продолжает развивать оригинальную русскую идею Богочеловечества. Бог есть Богочеловек и в небесном существе. Человечность в человеке есть его богочеловечность. Книгу С. Франка нужно признать одной из самых интересных книг по метафизике религии. К сожалению только она имеет неудачное заглавие, которое может отпугивать. Границы мысли С. Франка суть границы мысли платонизирующей, границы монистической философии, и границы его эмоциональности суть границы немецкого романтизма.

1939



<<1>> См. мою книгу "О рабстве и свободе человека. Опыт персоналистической философии".


О книге Н. Лосского "Свобода воли"


Проблема свободы имеет центральное значение в философии, и на ее исследовании соединяются все философские дисциплины - гносеология, метафизика, этика, философия религии, философия истории. И еще более центральное значение имеет проблема свободы для сознания религиозного. В школьной философии проблема свободы ставится обыкновенно, как проблема свободы воли, и сосредотачивается на взаимоотношении свободы и необходимости. Отсюда возникают направления детерминизма и индетерминизма. Но глубже лежит проблема взаимоотношения свободы и благодати. Проблема свободы и есть, в конце концов, проблема отношений человека и Бога. Так она и ставилась в истории религиозной мысли. Мысль западного христианства, начиная со спора бл. Августина с Пелагием, была очень сосредоточена на взаимоотношении свободы и благодати. В книге Н. Лосского все время имеется в виду религиозная сторона и религиозная глубина проблемы свободы воли. И нельзя не приветствовать появление его книги, отличающейся удивительной ясностью мысли и систематичностью изложения. Но не все части книги имеют равное достоинство. Первая половина книги посвящена критическому разбору разных учений о свободе воли. И в этой ее части есть несомненные недостатки и пробелы в выборе материала. Учения о свободе воли, о которых говорит Н. Лосский, нельзя признать самыми интересными и характерными. Так, наибольшее внимание он уделяет взглядам Шопенгауера, Виндельбандта и Липпса. Шопенгауер, конечно, к классикам философии, но его учение о свободе воли не имеет центрального значения. Взгляды же Виндельбандта и Липпса имеют второстепенное значение. Важнее было бы остановиться на взглядах бл. Августина, Дунса Скота и, в XIX веке, на двух самых замечательных опытах философского исследования свободы - Шеллинга "Philosophische Untersuchungen uber das Wesen der menschlichen Freicheit" и Шарля Секретана "La philosophie de la liberté". О Шеллинге, который в этом вопросе проявил наибольшую гениальность, Н. Лосский совсем не упоминает и лишь мельком упоминает о Секретане. О знаменитом и столь чреватом последствиями споре Лютера и Эразма о свободе воли, в отличие от многих других школьных исследований свободы воли, он говорит, но может быть следовало бы более подробно на этом остановиться.

Вторая половина книги посвящена систематическому исследованию свободы воли с точки зрения идеал-реалистического миросозерцания самого Н. Лосского. И в этой книги есть много очень ценного и замечательного. Н. Лосского представляет сочетание лейбницевской логии с платоновскими идеальными началами. Таким образом строит он метафизику иерархического персонализма. И на вопросе о свободе воли пытается Н. Лосский оправдать свой интуитивизм. Н. Лосский устанавливает важное различие "причиной" и "поводом". Причиной он считает вневременного субстанциального деятеля и его творческую силу. Все остальные условия он называет лишь поводами. Последовательно рассматривает он свободу человека от внешнего мира, от своего тела, от своего характера, от своего прошлого, от законов, определяющих содержание временного процесса, наконец свободу от Бога. Центральное значение в исследовании Н. Лосского имеет учение об идее индивидуума как идеального назначения, как образа Божьего. Если бы "я" было эмпирическим характером, природой, то это вело бы к детерминизму. Но "я" есть не природа, а идея. Если бы идеальное совершенство "я" определялось природой человека, то человек превратился бы в "автомата добродетели", добро стало бы необходимостью. Но образ Божий в человеке есть нормативная, а не природная его сущность, и осуществление его предполагает свободу. Свобода коренится не в природе человека, а в идее человека. Человек не сотворен совершенным и добрым в силу необходимости его природы. Совершенство и добро есть его задача, его идея. А это значит, что свобода имеет динамический характер, она не коренится в субстанциальности человеческого "я". Между тем как Н. Лосский все же держится за субстанциальность и в этом родствен Л. Лопатину, которому принадлежит замечательное исследование о свободе во II томе его "Положительных задач философии". Думается, что учение о свободе должно быть освобождено от субстанциализма, потому что субстанция есть природа, природа же определяется необходимостью. Дух, в котором вкоренена свобода, не есть субстанциальная природа, и потому дух есть свобода, а не необходимость. Тут как будто бы есть некоторое противоречие у Н. Лосского. Очень интересно все, что говорит Н. Лосский о свободе человека от своего тела и о различии между индивидуальным телом человека и коллективным телом. Вопрос о свободе человека от своего прошлого непосредственно связан с покаянием, и только христианство знает свободу человека от власти прошлого. Вопрос о свободе человека от Бога есть предельный вопрос о свободе. Им болела религиозная мысль христианского мира. И все же он не был разрешен с достаточной полнотой и глубиной. Нередко религиозная и философская мысль на последний вопрос о свободе человека отвечала утверждением свободы Бога, божественной, а не человеческой свободы. Но тогда Бог сам отвечает на свой призыв, вне Его нет никого и ничего, обладающего самобытной свободой, способной Ему противостоять. Как тогда понять факт существования зла? Н. Лосский видит этот вопрос, но не вполне его разрешает. Разрешение вопроса о человеческой свободе должно быть связано с учением о богочеловечестве Иисуса Христа. Только в богочеловечестве Христа, в Его человеческой природе можно найти источник свободы человека, человеческой, а не только божественной свободы, - она вкоренена не в Первой, а во Второй Ипостаси Божества. Глава о формальной и материальной свободе должна была бы привести Н. Лосского к различению двух свобод - свободы исходной, свободы, как пути человека, и свободы конечной, свободы, как цели человека. Этому различению Н. Лосский как будто бы не придает центрального значения, хотя и выражает его в другой терминологии. В общем книга Н. Лосского должна быть признана очень ценной и заслуживающей самого широкого распространения, одной из лучших книг по этому вопросу.

1927


Утопический этатизм евразийцев


I

Евразийцы выпустили систематическое изложение своей идеологии и программы. В мою задачу сейчас не входит рассмотрение политической программы евразийцев, это не соответствует задачам журнала "Путь". Но в евразийском катехизисе есть идеологическая, религиозно-философская и религиозно-общественная сторона, которая не может нас не интересовать. Систематическое изложение евразийской идеологии, обладающее большими формальными качествами, не подписано ничьим именем и за него, очевидно, ответственно все направление. Но оно носит явную печать индивидуальной религиозно-философской системы, которая без достаточных оснований выдается за православие. В брошюре "Евразийство" есть немало верных мыслей, заслуживающих полного сочувствия. Евразийское направление обращено к реальной России и реальным в ней жизненным процессам, оно признает факт совершившейся революции с ее перераспределением социальных групп бесповоротным, хочет работать в пореволюционной среде и потому живет не эмигрантскими фантазиями и галлюцинациями, а реальной действительностью. В политической программе евразийства есть несомненное угадывание того, к чему сейчас ведут происходящие внутри России процессы. И политический реализм евразийства прежде всего выражается в том, что оно хочет базироваться на слое, который образовался в результате революции и хочет быть строителем жизни. Евразийцы целостно понимают революцию, не делая искусственного разделения на революцию февральскую и революцию октябрьскую. Много есть схожего с мыслями, которые я развивал в своем "Новом средневековье", несмотря на существенную разницу в моральном и религиозном пафосе. Нравственные обвинения против евразийцев, что они "сменовеховцы" , что они приспособляются к большевистской власти и чуть ли не являются агентами большевиков, представляются мне не только неверными, но и возмутительными, свидетельствующими лишь о том, насколько разным старо-эмигрантским направлениям неприятно напоминание о банкротстве их идейной установки в отношении к революции и к тому, что происходит внутри России. Но евразийская идеология несет с собой несомненные опасности и хотелось бы остановиться на самом главном евразийском соблазне. Эта опасность коренится в миросозерцании, которое я бы назвал натуралистическим монизмом и оптимизмом. Евразийцы, несмотря на свое подчеркнутое ортодоксальное православие, почти в такой же степени монисты, как и марксисты, и настроенность их полна натуралистического оптимизма. Евразийцы очень меняются, и среди них есть разные оттенки, но основное их мирочувствие все же можно уловить. Такого типа мышление всегда будет более базироваться на категории необходимости, чем на категории свободы, будет подчинять личность коллективу и не очень будет склонно вводить момент нравственной оценки в политику. При такой оптимистически-монистической идеологии то, что нарождается, развивается и должно восторжествовать в будущем, представляется благим и добрым, необходимое почти совпадает с долженствующим быть. Нравственный пафос в отношении к жизни всегда предполагает известного рода дуализм, не онтологический, но религиозно-нравственный дуализм. В систематическом изложении евразийства этого дуалистического момента, присущего христианству, нет и потому нет нравственного пафоса. Опасной стороной евразийской идеологии является то, что я назову их утопическим этатизмом, и опасность эта коренится в ложном монизме. Мне представляется ложным и не христианским отношение евразийцев к государству. С этим связано и их отношение к личности и свободе.

Евразийская идеология утверждает, что государство есть становящаяся, не усовершенствованная Церковь. Таким образом утверждается принципиальный монизм в понимании отношений между Церковью и государством и государство понимается как функция и орган Церкви, государство приобретает всеобъемлющее значение. Принципиальный дуализм двух порядков - Церкви и государства, Царства Божьего и царства кесаря, который останется до конца мира и до преображения мира, не признается, стирается, как это много раз уже делалось в истории христианства. Это есть один из вечных соблазнов, подстерегающих христианский мир, и на этой почве рождаются утопии, принимающие разнообразные формы - от теократии папской и императорской до коммунизма и евразийства. Вот место, которое представляется мне наиболее зловещим в нынешней евразийской идеологии: "Наряду с Церковью, которая и есть истинная форма личного бытия культуры, возникает и другая, производная или вторичная форма личного бытия той же культуры. Ее-то мы и называем государством, а ее сферу и бытие государственностью, понимая под "государственным" или "политическим" направленное к целостности или единству, культуру (или народ), как объединяющееся и единое. Принципиально государство есть сама культура в ее единстве и в качестве единства многообразия, т. е. принципиально, государство объемлет все сферы жизни". Государство объемлет все сферы жизни и совершенное государство окончательно должно захватить все сферы жизни, организовать всю жизнь, не оставив места для свободного общества и свободной личности. Это и есть принципиальный монизм, который ведет к абсолютизации государства, к пониманию государства, как земного воплощения истины, истинной идеологии. Евразийцы называют это не теократией, а идеократией. Идеократия есть господство подобранного правящего слоя, который является носителем истинной идеологии, государственной идеологии. Формально это очень походит на коммунизм. Коммунизм тоже есть идеократия, господство подобранного правящего слоя, претендующего быть носителем истинной коммунистической идеологии, идеи пролетариата. С точки зрения истории идей в идеократии вы узнаете старую утопию, изложенную в "Республике" Платона. Совершенное государство Платона есть абсолютная тирания. Правящий слой, который будет носителем истинной евразийской идеологии, и должен создать республику Платоновского типа, управляемую "философами" (такими "философами" будут себя считать все евразийские молодые люди, никогда о философии не помышлявшие). У Платона была вечная и истинная аристократическая идея господства лучших, но Платоновская утопия совершенного государства, очень живучая в истории, означает подавление личности и свободы. По сравнению с этим политика Аристотеля с его несовершенным государством представляется блаженством, возможностью свободно дышать. По-видимому во имя свободы добра необходимо допустить и некоторую свободу зла. Сам Бог допустил существование зла и этим указал на значение свободы.

Опыт русского коммунизма научает нас тому, что стремление к совершенному государству, организующему всю жизнь, есть нечестивое и безбожное стремление. Я откровенно должен сознаться, что мечтаю о несовершенном государстве и в нем вижу больше правды, чем в совершенном государстве. Совершенное государство, объемлющее все стороны жизни, есть ложная утопия, подмена христианского искания и ожидания Царства Божьего. Монизм возможен лишь в Царстве Божьем, в преображенном и обоженном мире, на новой земле и новом небе. На старой земле государство должно быть ограниченным, оно не может быть совершенным, ибо совершенство есть преодоление и отмена государства, и остается в силе правда дуализма, который отражает греховность нашей природы, но вместе с тем охраняет свободу, личность и различение между тем, что есть, и тем, что должно быть. Государство должно быть сильным, но должно знать свои границы. Подлинная идеократия невозможна, она возможна лишь в Царстве Божьем. Невозможна и теократия, и ложь ее притязаний изобличены в истории. Евразийцы правы, когда хотят базироваться на подобранном правящем строе, но утопический этатизм евразийцев приводит их к той ложной и опасной идее, что идеократическое государство должно взять на себя организацию всей жизни, т. е. организацию всей культуры, мышления, творчества, организацию и душ человеческих, что есть задача Церкви. Такова ведь и задача коммунистического государства, которое понимает себя, как Церковь и заменяет Церковь. Евразийская идеократия также может пожелать организовать сверху литературу, как это пыталась сделать идеократия коммунистическая. Но государство на веки веков отлично по своей задаче и своим методам и от Церкви и от свободно творящего духа. Государство по природе своей ограниченно и относительно, оно ограниченно в принципе субъективными правами личности и свободой творящего духа, не поддающегося никакой организации. Государственный абсолютизм есть язычество, есть древняя восточная и римская идея. Христианство духовно ограничивает государство и не допускает власти государства над человеческими душами, над духовной жизнью, над человеческим творчеством. Божеских почестей не должно воздавать никакому кесарю, сколько бы он ни почитал свою власть идеократической или теократической. Душа человеческая стоит дороже, чем все царства мира. Человек выше государства. Я не вижу, чтобы евразийцы защищали свободу человеческого духа, которой грозят со всех сторон опасности. Они - коллективисты почти в такой же степени, как и коммунисты, как и крайние правые монархисты, они склонны признавать абсолютный примат коллектива и его господство над личностью. Человеческая личность будет принуждаться к симфоническому мышлению путем муштровки. Отсюда пафос ортодоксии в мышлении - он всегда ведь обусловлен тем, что творцом почитается коллектив, а не личность. Отсюда нелюбовь к профетизму, который всегда рождается от личности, а не от коллектива. Евразийцы имеют формальное сходство с современными французскими томистами, которые тоже крайне ортодоксальны и социальны, антиромантики, рационалисты, формалисты и конструктивисты. Пафос организованности и социальности у евразийцев скорее римский, латинский, чем русский. Склонность евразийцев к пониманию религии, прежде всего как силы социально-организующей и формальной, более исторической, чем духовной, тоже очень напоминает римское отношение к религии. Субъективные права личности, более абсолютные по своему значению, чем формы государства, мало вдохновляют евразийцев. О свободе совести они говорят только для того, чтобы отделаться от лиц, которые к ним с этим пристают. На практике же готовы ограничить свободу вероисповедания для католиков. Евразийцев вдохновляет движение коллективов, масс. Это есть пафос не столько духовный, сколько натуралистический. Государство не есть воплощение на земле абсолютного духа, как думал Гегель, как думали римляне. Государство имеет свою миссию на земле, и христианство освящает начало власти. Но государство всегда не адекватно, всегда греховно и в нем всегда возможно торжество царства зверя. Это царство зверя, Левиафан, обнаруживается и в государствах монархических и в государствах демократических и социалистических. Диктатура партии или правящего слоя, который будет носителем истинной идеологии, скопирована евразийцами у коммунистов. Но диктатура партии много горше диктатуры одного лица. Диктатура Муссолини менее тягостна, чем диктатура неисчислимого количества фашистских мальчишек. Диктатура Ленина все-таки лучше, чем диктатура центрального комитета коммунистической партии. И это определяется тем, что в монархическом начале есть своя непреходящая правда, хотя и относительная. Диктатура по существу своему может быть лишь переходным состоянием, а не идеалом политического устроения. В этом отношении евразийская идеология не чиста и слишком насыщена аффектами и эмоциями нашей эпохи. Есть большие основания думать, что мы идем от диктатуры к диктатуре. Но это не имеет отношения к построению идеального строя общества.

Крайний этатизм евразийцев приводит их к своеобразной утопии идеальной диктатуры. В действительности же это есть лишь отражение настроений сегодняшнего дня.

Своим этатизмом, своей мечтой о совершенной организации жизни через государство, евразийцы порывают с традициями нашей национально-религиозной мысли, порывают со славянофилами и Достоевским, и в сущности, как это ни странно, вступают на путь европеизации и американизации России. Евразийцы - государственники, имеют волю и вкус к власти, они сторонники организации, конструктивисты, в них очень силен элемент рационалистический, они очень отталкиваются от мистики, и им совершенно чужда эсхатологическая настроенность. На этом пути происходит существенное перерождение русской души и отступничество от русских чаяний, это есть своеобразный путь европеизации. Западной Европе очень свойственна государственность, национализм, любовь к власти, инстинкт организации и конструкции, рационализм и формализм, боязнь мистики, особенно мистики апокалиптической. В этом парадокс евразийства. Отталкивание от Европы и обращение к Азии ничуть не мешают европеизации. Евразийство хочет опереться на молодого человека нового психического склада. Евразийцы совершенно правы в своей идеологической борьбе против индивидуализма и формального либерализма, которые разложились и принадлежат отмирающей эпохе. Индивидуализм и в Европе кончается и не имеет будущего. Но преодоление индивидуализма не означает отрицания его исторического значения. Европейский индивидуализм имел миссию, подобную той, какую имел гуманизм греческий. Евразийцы склонны усваивать себе организаторски-конструктивные методы Европы, но не понимают того значения, какое имел индивидуализм для развития человеческой души. Разрыв евразийского поколения с традициями русской творческой религиозной мысли выражается в его церковном консерватизме и в его тяготении к бытовому исповедничеству. Профетизм русской религиозной мысли евразийскому поколению остался чуждым, и великие мессианские упования русской религиозной мысли этому поколению не передались. Духовно евразийское поколение находится во власти реакции, его представители жаждут церковного покоя и порядка. Политическое, социальное, литературное новаторство и даже революционерство евразийцев соединяются с церковным консерватизмом и реакционерством. Говорю, конечно, о преобладающем настроении. Эсхатологическое сознание в евразийском катехизисе отсутствует, и отсутствие это и порождает утопический этатизм (2). Пророческому эсхатологическому христианскому сознанию чужда идея, что благостное, праведное государство победит в этом мире, что государство прогрессивно будет оцерковляться и станет Церковью. Более оснований есть думать, что царство антихриста будет государством, царством кесаря, Левиафана. Прообразы этого мы видим в коммунизме, религиозное зло которого недостаточно видят евразийцы. Царство Божье не может иметь формы государства. Нужно всеми силами стремиться к христианизации государства изнутри, через христианизацию общества и народа. Но государство нужно ограничивать, чтобы смирить в нем Левиафана, ограничивать Церковью, субъективными правами личности, свободой творческого духа. Также бороться нужно и против абсолютизации общества. Дуализм и плюрализм в строении государства более гарантируют свободу духа, чем государственный монизм. И я склонен думать, что мы вступаем в эпоху ослабления государств в тех их формах, которые сложились в новой истории, и усиления самоорганизации общества и общественных союзов. Диктатура и цезаризм являются симптомами этого разложения старого государства. Евразийцы в нынешней своей стадии более являются выразителями империалистической идеи, татарско-чингисханской и немецко-петровской, чем русских духовных упований. Иосиф Волоцкий им ближе, чем Нил Сорский. Данилевский им ближе, чем Достоевский. Такого рода движение должно было явиться в наши дни, оно естественно и понятно, оно соответствует некоторым настроениям в России. Но не оно может претендовать на господство и менее всего на господство духовное. Это есть опять настроение десятилетия, противополагающего себя всем остальным десятилетиям. Но мы должны освободиться от гипноза десятилетий. Положительную заслугу евразийцев нужно видеть прежде всего в том, что они поддерживают достоинство России и русского народа в эпоху, когда русские, почитающие себя патриотами, его унижают. Евразийство может сыграть положительную политическую роль, но оно должно освободиться от соблазнов утопии, от эксцессов этатизма, от вожделений диктатуры партии. Новое поколение в России более реалистично, более прозаично и менее утопично, чем евразийцы.

Евразийцы развиваются и могут двигаться в разных направлениях. Они прислушиваются к тому, что происходит в России, и в этом их сильная сторона. Они - поколение пореволюционное, свободное от старых доктринерских идеологий. Но евразийцы подвергаются опасности отождествить происходящее с долженствующим быть и утерять свободу духа в отношении к тому, что представляется необходимым.


Ортодоксия и человечность (Прот. Георгий Флоровский. "Пути русского богословия".)


Книга о. Георгия Флоровского названа неверно, нужно было назвать "Беспутство русского богословия", и даже, ввиду широкого захвата книги, "Беспутство русской мысли" или "Беспутство русской духовной культуры". Книга имеет ряд качеств: новизна темы, на которую у нас не было книг, написана она талантливо, хотя и в несколько искусственном стиле, читается с большим интересом, в ней есть взволнованность и эмоциональность, которые автор так осуждает, в ней есть удачные характеристики, есть независимость мысли, обнаруживаются огромные знания, обширная ученость, в конце книги есть ценная библиография, занимающая более пятидесяти страниц. О. Г. Флоровский пользуется исключительно методом характеристики, он не дает истории идей и проблем. Такая книга могла быть написана лишь после русского культурного ренессанса начала XX века, но благодарности в ней нет. Она продиктована не любовью, а враждой, в ней преобладают отрицательные чувства. Это книга духовной реакции, охватившей души после войны и революции. Все духовно реакционное о. Г. Флоровский, в сущности, одобряет, но с оговорками и с требованием большей умственной утонченности. Впрочем, политическая реакционность не играет никакой роли в книге. Автору как будто бы чужда идея связи православия с священной монархией. Это есть реакция против человека и человечности, столь характерная для нашей эпохи, требование внутреннего порядка и успокоенности. Но в самом авторе успокоенности не чувствуется, в нем чувствуется безумное беспокойство об ортодоксальности. Реакция против человеческого принимает формы страстной реакции против романтизма. При этом категория романтизма оказывается столь обширного захвата, столь универсальной, что романтизм обличается даже в богословской мысли XVII века, даже в расколе. Вся русская мысль была романтична, вся она была под влиянием Запада, Запад же романтичен. Как будто бы на Западе не было классицизма! Томизм, играющий преобладающую роль в западном католичестве, есть, конечно, классицизм, и томисты враждебны романтизму. Острая борьба против романтизма велась в последний период именно на Западе, и в формах, очень схожих с борьбой о. Г. Флоровского. Достаточно назвать книгу П. Лессера "Le Romantisme Français", ряд книг Сейера против романтизма, Шарля Морраса, Карла Шмидта, Е. д'Орса, томистов. При этом под романтизмом понимается освободительный процесс нового времени, развитие эмоциональной жизни человека, романтизм возводится к Фенелону и Руссо. Когда читаешь книгу отца Г. Флоровского, остается впечатление, что не только русское богословие, но и всю русскую духовную культуру погубили чувствительность, эмоциональность, сострадательность, возбужденность, впечатлительность, мечтательность, воображение, экстатичность, т. е., в конце концов, человечность. О. Г. Флоровский говорит, что дар "всемирной отзывчивости" русских (слова Достоевского) - роковой и двусмысленный дар. Его книга есть, в сущности, суд над русской душой. Автор - византиец, он не любит русского, ему противно "русское христианство", хотя непонятно, почему "византийское христианство" лучше перед судом христианского универсализма. Сам Г. Флоренский может быть признан романтиком, в нем большая эмоциональность, возбужденность, чувствительность, впечатлительность. Иногда кажется, что в борьбе против романтизма он ведет борьбу против самого себя, это ведь часто бывает. Например, Ш. Моррас, который ненавидит романтизм, - типичный романтик. Византизм о. Г. Флоровского есть также романтизм. Это тоска по умершему миру. Романтизм принимает формы не только эмоциональной идеализации природно-стихийного, но и эмоциональной идеализации исторического прошлого, исторического предания. Этот мотив был силен у немецких романтиков, он силен и у о. Г. Флоровского. Книга написана против соблазнов, пережитых русской душой, соблазнов морализма, социального утопизма, эстетизма, психологизма, и противопоставляется этим соблазнам исторический позитивизм. Морализму противопоставляется прежде всего историзм, что возможно лишь при полном забвении Евангелия. Сам о. Г. Флоренский тоже подвержен соблазну, он подвержен соблазну историзма. Он закован в "историческом", для него христианство вполне вмещается в историю, он как будто не чувствует трагического конфликта христианства и истории. Но ведь вся христианская эсхатология связана с этим конфликтом. Именно вследствие своей закованности в "историческом" отец Г. Флоровский совсем не богослов и не метафизик. Ему ближе всего историческая школа в богословии. Поэтому в книге его нельзя найти истории богословской мысли, он совсем не входит в богословскую проблематику по существу, его интересует историческая и психологическая атмосфера, климат, в котором жила русская мысль, что, конечно, представляет несомненный интерес.

Отношение о. Г. Флоровского к истории двойственное, и необходимо вскрыть эту двойственность. Он противопоставляет историю, историческое всем соблазнам, которым подвергалась русская богословская мысль. Но он нигде не пытается раскрыть свои мысли об истории, как, впрочем, и вообще не раскрывает своих положительных мыслей. В отношении к истории он по-видимому стоит на точке зрения религиозного консерватизма. Но религиозный консерватизм совершает ошибку в отношении к времени, он противопоставляет текущему настоящему и будущему не вечное, а прошлое, т. е. такое же текучее время. Непонятно, почему прошлое - только потому, что оно прошлое, - лучше настоящего и будущего. Это столь же ошибочно, как и обратное утверждение. Вечное может прорываться в настоящем и будущем, как оно прорывалось и в прошлом. И прошлое грешило дурным человеческим, им грешит настоящее и будет грешить будущее. В традиции есть элемент вечного, но есть и слишком много временного, преходящего, человечески относительного. Византизм, как раскрывшийся во времени духовный тип, нисколько не лучше многих других духовных типов, а часто и хуже, он принадлежит историческому времени. Думаю, что русский духовный тип много выше византийского, потому что более человечен. Философские идеи патристики нисколько не более могут претендовать на абсолютное и вечное значение, чем философские идеи Канта или Гегеля. Вечное в духовном, а не в историческом. Интересно, что у о. Г. Флоровского есть соблазн историзма, но у него нет чувства истории, исторической динамики. Не имеет чувства и понимания исторического свершения тот, кто в большей части истории видит лишь соблазн, не видит религиозного смысла исторических испытаний человечества, вся диалектика философского развития, гуманизм, освобождение человека от рабства, социализм, рост техники и пр. оказываются лишь соблазном и ересью. Более того, вся история западного мира, т. е. наиболее исторического, даже мира средневекового, есть заблуждение и отпадение от истины. Настоящая история обрывается с византизмом. Русская история есть тоже отпадение, соблазны, еретические уклоны. Настоящего православия в России никогда не было. О. Г. Флоровский совсем не понимает, что и процесс секуляризации имеет положительный религиозный смысл, что и европейский гуманизм есть явление христианское. При таком отношении к истории очень трудно держаться за историю, как того хочет о. Г. Флоровский, и противополагать ее соблазнам "духовного" христианства. Почва, на которой он стоит, очень зыбкая, история зыбка. О. Г. Флоровский не может понять основной темы русской религиозной мысли XIX века - религиозное, христианское осмысливание мирового гуманистического опыта, опыта свободы, опыта разворачивания усложненной человечности. Русская душа раскрылась для этого огромного и значительного опыта и высказала свои мысли об этом опыте. Повторение мыслей греческой и византийской патристики означало бы непонимание самой темы, отрицание этой темы. У человека может быть новый опыт, новые искания, ему могут открыться новые горизонты. Опыт византизма был ограничен, горизонты сдавлены, многие темы еще не стали перед христианским сознанием. Мир этот имел свою миссию, он имел духовные достижения. Но в нем был элемент упадочности, он кончился, умер, не в своем вечном, а в своем временном. И питание из разложившегося мира может заразить трупным ядом. О. Г. Флоровский не проникает в смысл исторической динамики, он все время "судит, казнит и милует", в чем обвиняет Голубинского. Он сам руководится "страхом и ненавистью", в чем обвиняет других. Он мало кого "помиловал" в истории русского богословия, большую часть "казнил". Но делает это он не в грубой форме, "казнит" часто в форме тонкой характеристики, ядовитость которой не бросается в глаза. Он очень самообольщается, думая, что ему свойственна историческая чуткость. Историческая чуткость не есть "суд и казнь", не есть раздача аттестатов в ортодоксии или ереси, историческая чуткость есть проникновение в смысл совершающегося.

Отец Г. Флоровский в своей книге обнаруживает полную атрофию чувства социальной правды как религиозной проблемы. Он не понимает темы морального негодования против неправды и угнетения человека. Он считает возможным упрекать Вл. Соловьева за то, что тот искал социальной правды, хотел осуществления христианской правды в социальной жизни. Это, вероятно, объясняется тем, что в его византийском православии нет по-настоящему человека. Когда на человека смотрят исключительно как на существо греховное и спасающееся, то унижение человека, поругание его достоинства не трогает. О. Г. Флоровский совсем не обращает внимания на то, что русская душа культурного слоя была ранена страшной неправдой крепостного права, унижения человека самовластьем и что это отпечатлелось на всей русской мысли. Для него это исключительно сентиментализм, ложная чувствительность. Поэтому ему чужда и непонятна русская мысль XIX века, ее искания правды о человеке, ее человечность. Характерно, что о. Г. Флоровский, который в сущности пишет историю русской духовной культуры и русского сознания, совсем пропустил Белинского, одну из самых центральных фигур в истории русского сознания XIX века и русских исканий правды, Глубина вопроса совсем не в том, что гуманизм, освобождение человека, социализм и пр. подменяют собой религию, а в том, каков положительный религиозный смысл этих явлений. В христианский период истории все значительные явления в человеческих судьбах имеют внутренне христианский характер. Как это ни странно, но у о. Г. Флоровского есть формальное сходство с о. П. Флоренским, им обоим свойственно нравственное и социальное равнодушие, но у о. П. Флоренского есть большая духовная чувствительность. О. Г. Флоровский по-видимому считает нравственную чувствительность и повышенную совестливость утопизмом. Он борется не только против романтизма, но и против утопизма. Он видит у русских людей злоупотребление категорией идеала. У русских нигилистов он обличает прежде всего антиисторический утопизм. Он не допускает восстания против истории, хотя бы то было восстание против великой неправды и лжи. Все может быть оправдано как история. Непонятно только, почему не оказывается оправданной история русской мысли, почему оказалось осужденным то, что является достоянием русской истории. И русский нигилизм есть история, и русская революция есть история, принадлежит историческому. Вот чем определяется отношение о. Г. Флоровского к истории: для него христианство настолько вмещается в историю, что трагический конфликт христианства и истории оказывается недопустимым. Между тем как этот конфликт есть очень важное событие истории. Сам о. Г. Флоровский все время производит сортировку в истории, и при этом слишком многое оказывается вне его понимания исторического. Большая часть истории русской богословской, философской, социальной мысли падает жертвой этой сортировки. Непонятно, почему византизм оказывается историей и историческим по преимуществу. Из смысла истории выпадает почти весь Запад.

Но вот что самое главное, с чем связана у о. Г. Флоровского вся конструкция истории русского богословия. Он держится совершенно ошибочного и устаревшего противоположения России и Запада. Это противоположение он заимствовал у русской мысли XIX века, но с той оригинальностью, что он относится отрицательно не только к Западу, но и к России, так как она поддалась влиянию Запада. Западу он противополагает византийский Восток. Он относится критически и отрицательно к русскому христианству и русскому богословствованию на том основании, что всюду он видит в нем западное влияние. Это основная мысль книги. Русское православие сначала было бессмысленным. Когда же мысль пробудилась, то оно оказалось подавленным западным влиянием. Русизм о. Г. Флоровский считает западным. Все же западное стоит под отрицательным знаком и есть отклонение от истинного пути. Все несчастья русского богословия и русской мысли - последствия разрыва с византизмом. Но византизм пришел в упадок и умер, на этом кончилось и истинное развитие мысли, началось блуждание. Ничего своего по-видимому Россия иметь не может, она может иметь лишь византийское или западное. К Западу о. Г. Флоровский относится гораздо более отрицательно, чем славянофилы, Достоевский, К. Леонтьев, но противополагает ему не своеобразие России и русского народа. Для него и славянофилы слишком западные, он обвиняет их в европеизме и романтизме, и не без основания. Даже святых он не пощадил. У св. Дмитрия Ростовского он видит католические влияния, у св. Тихона Задонского влияния Арандта ("Об истинном христианстве") и западного христианского гуманизма, что, впрочем, совершенно верно. Характеристика Петра Великого у него самая злая и беспощадная. Он совсем как будто бы не понимает необходимости и значения реформ Петра, выхода России из замкнутого состояния в мировую ширь, приобщения к мировой культуре. Но что такое этот роковой "Запад", заразивший Россию романтизмом, гуманизмом и всеми болезнями? Вот тут и скрыта главная ошибка. Этого "Запада" не существует, он есть выдумка славянофилов и русских восточников XIX века, которую о. Г. Флоровский целиком заимствует. Единства "западной" культуры нет, говорить можно лишь об единстве мировой культуры, об универсальных элементах в культуре. Западная Европа не представляет единого "культурно-исторического типа", употребляя выражение Н. Данилевского. Единство "германо-романского культурно-исторического типа" есть выдумка, это есть обман зрения людей, погруженных в русский восток, это есть порождение русско-провинциальной мысли. На Западе только и говорят сейчас о том, что нужно создать единство Европы, которого нет. Между французской культурой и немецкой культурой существует пропасть гораздо большая, чем между немецкой и русской культурой. Для типично мыслящего француза Германия есть глубокий Восток, Восток иррациональный, совершенно непонятный и непроницаемый. Для немцев Франция есть рационалистический Запад, которому они противополагают германский иррационализм, мистическое чувство жизни. Совсем то же самое славянофилы говорили о Западе, в который была включена и Германия. Границы Востока и Запада очень подвижны. Еще Фр. Шлегель и немецкие романтики говорили совершенно то же о Западе (Франция и Англия), что славянофилы потом говорили о Западе вообще, т. е. обвиняли его в рационалистической рассеченности, отсутствии органической целостности и пр. Р. Вагнер построил органическое учение о культуре, очень близкое славянофильству, и противополагал его французскому и англо-саксонскому Западу. Англо-саксонский "культурно-исторический тип" опять совсем особенный, отличный от французского и германского. Никакого западного "романо-германского" типа не существует, существуют лишь универсальные элементы культуры, связанные с античностью, в национальных, партикуляристических типах культуры западного мира. Русский "культурно-исторический тип" нужно сопоставлять не с "западным", не с "романо-германским", а с национальными культурными типами германским, французским, английским и пр. "Славянского" же "культурно-исторического типа" уже наверное не существует. Русские по своей культуре больше общего имеют с немцами и французами, чем с чехами, поляками или сербами. Нужно спрашивать не о том, оригинальна ли русская культура и русская мысль по сравнению с западной, а оригинальна ли она по сравнению с немецкой, французской, английской, оригинальна она внутри самих западных культур. Культуры всегда имеют индивидуализированные и национальные формы, но им присущ универсализм имманентный, не просто заимствованный извне. То, что Россия есть Восток и Запад, как раз благоприятствует русскому универсализму. Западные влияния в русской культуре и русской мысли были раскрытием русского универсализма, приобщением к универсальной мысли. В русской религиозной мысли, например, порвалась связь с платонизмом, но платонизм был обретен через западные влияния, хотя в нем ничего специально западного нет. Все построение отца Г. Флоровского оказывается искусственным и не соответствующим реальностям, символически именуемым Западом. Нужно признать одинаково устаревшим и славянофильство, и западничество. Западничество есть тоже провинциально-русское явление, которое уже изжито.

Искусственность построения о. Г. Флоровского особенно сказывается на его оценке русской религиозной философии. Он видит в ней подавляющее влияние немецкой философии и западный романтизм. Но он совсем не хочет считаться с тем, что немецкая философия XIX века была просто мировой философией, вершиной философской мысли своего времени, подобно тому, как в эпоху патристики вершиной философской мысли была философия греческая, философия Платона, Аристотеля, неоплатонизма. Учители Церкви пользовались категориями мысли греческой философии, единственной философии своего времени, и без ее услуг не могли двигаться в своем богословствовании, даже в выработке самих догматических формул. Замечательная индусская философия была в то время неизвестна, от нее были отрезаны. Существует аналогия между влиянием Платона, Аристотеля и неоплатонизма на патристическую и схоластическую мысль и влиянием Канта, Гегеля, Шеллинга на русскую религиозную мысль. Учители Церкви в своем мышлении нисколько не менее зависели от философии, чем русские религиозные мыслители XIX и XX века. Философия "язычников" Платона и Аристотеля не была более христианской, чем философия Гегеля и Шеллинга, все же проникнутая христианскими элементами. Богословия совершенно независимого от философии никогда не было и не будет. Богословие не есть религиозное откровение, богословие есть реакция человеческой мысли на откровение, и эта реакция зависит от категорий философской мысли. Эллинизм о. Г. Флоровского хочет, очевидно, абсолютизировать категории греческой мысли, признать их вековечными. В этом у него сходство с томизмом, который признает универсальность греческого интеллектуализма. Но о. Г. Флоровский находится в гораздо худшем положении. Совсем не видно, чтобы он был платоником или аристотелевцем, вообще не видно, какую философию он признал бы соответствующей православию и потому навеки истинной. Он никакой философии не противополагает увлечению русской мысли философией германской. Он просто противополагает православие, православное богословие, наивно почитая его независимым от философии. Но ему все-таки приходится, поскольку он богослов, оперировать понятиями личности, сущности, творения, свободы, времени и пр. На какую же философию все это опирается? О. Г. Флоровский обвиняет "модернизм", в котором повинна вся русская мысль, в нелепом противоположении современной философии, все равно какой, Канта или Гегеля, Лотце или Бергсона, вечной истине патристики, христианской догматике, в конце концов, откровению. Но никто такого глупого противоположения не делал. Философию противополагают философии же, философию Канта, Гегеля, Шеллинга, Бергсона или др. противополагают философии же в патристике и схоластике, философии Платона или Аристотеля. Патристика была пропитана философскими элементами, взятыми из греческой философии. И весь вопрос в том, является ли греческий интеллектуализм патристики вечным и неизменным. Этот греческий интеллектуализм происходит от человека, а не от Бога. О. Г. Флоровский делает то же, что делала схоластика, но это у него совсем не обосновано и не развито. Православный Восток не имел своего св. Фомы Аквината. О. Г. Флоровский поклоняется даже не эллинизму, а византизму, который философски был уже упадком. "Объективизм" его совсем не обоснован, он просто навязывается как догмат, как признак православия. Он очень облегчает себе положение тем, что не раскрывает своих положительных взглядов, богословских и философских, оставаясь лишь критиком. Иначе обнаружилась бы слабость его позиции. Особенно непонятно, что такое истинное православное богословие, истинная православная философия. Учители Церкви очень между собой разногласят, и сам отец Г. Флоровский находит у них еретические уклоны, если они не согласны с ним.

Запад для России XVIII и XIX вв. был просто приобщением к мировой культуре и мысли. В XVIII веке это был процесс поверхностный, в XIX веке более углубленный. Известно, что Гегель в России XIX в. сделал огромную карьеру. Но не следует забывать, что более оригинальные мыслители, как Хомяков и Вл. Соловьев, прошли через гегельянскую школу мысли, но не были гегельянцами и даже остро критиковали Гегеля, обличая его отвлеченность, его рационализм и монизм. У нас было два кризиса гегельянства в разных формах, у Хомякова и Белинского. О. Г. Флоровский совсем не вникает в различия русской мысли от германского идеализма. Той творческой переработке германского идеализма, которую у нас пытались делать, обращаясь к конкретному и реальному, противополагать можно или совершенное православное безмыслие, т. е. обскурантизм, или возврат к византизму, т. е. отрицание всей мысли веков новой истории. Это аналогично на Западе возврату к св. Фоме Аквинату с отрицанием значения Декарта, Канта, Гегеля и всего диалектического развития философии, всего изживания судеб познания в мире. О. Г. Флоровский в сущности отрицает всех, всю русскую богословскую и философскую мысль, повсюду обличает западное влияние. Но этим он принужден отрицательно относиться к тому, что русские начали мыслить, хотя сам он не обскурант и не враждебен мысли. Он скорее преувеличивает значение богословия и интеллектуального элемента в религиозной жизни, он очень мало говорит о духовной жизни, о святых, о том, что можно назвать русской духовностью. Некоторые характеристики его должны быть признаны удачными. Таковы характеристики раскола, хотя он непонятно игнорирует протопопа Аввакума, самого замечательного русского писателя допетровской эпохи, масонства, которому он справедливо приписывает большое положительное значение, эпохи Александра I, официального богословия, Победоносцева, Флоренского (обе характеристики близки к сделанной мной), даже некоторых черт русского ренессанса начала XX века. Некоторые характеристики двусмысленны, например, архимандрита Фотия, которому о. Г. Флоровский во многом сочувствует, но не может вполне одобрить и порицает не столько за изуверство, сколько за психологическое сходство с обличаемыми им "мистиками". Более других он пощадил митрополита Филарета, но и его обвиняет в западнических влияниях эпохи Александра I. Пощадил он также Хомякова, но не говорит о новизне хомяковского учения, о свободе и соборности. К Достоевскому о. Г. Флоровский благосклонен, но не видит его духовной революционности. Слишком хвалит он еп. Феофана Затворника, который был мало оригинален как мыслитель, не чувствовал никаких проблем и высказывал возмущающие нравственные и социальные взгляды. Очень несправедлив он в оценке Бухарева, Несмелова, Тареева, единственных у нас оригинальных мыслителей, порожденных духовной средой. Очень несправедлив к Н. Федорову. О. Г. Флоровский совсем не дает почувствовать тех новых проблем, которые беспокоили этих примечательных людей, не говорит о своеобразии их тем. Прочитав книгу о. Г. Флоровского, вы не узнаете как следует о панхристизме Бухарева, о приобретении Христа и воплощении Христа во всей полноте жизни (отрицательная характеристика книги Бухарева о Апокалипсисе, впрочем, верна). Автор книги главным образом возмущается тем, что Бухарев клятвопреступник, ушел из монашества и женился, хотя это может быть был его главный жизненный подвиг. Не узнает читатель книги также об оригинальной религиозной антропологии Несмелова, о своеобразии его антропологического доказательства бытия Божьего, не узнает и об основной проблеме Тареева о невместимости евангельской абсолютности в относительность истории. Слишком легко выдается аттестат морализма. Н. Федоров для о. Г. Флоровского совсем не христианин, хотя ни у кого в истории христианства не было такого печалования о смерти, такой жажды общего христианского дела. Но характеристика Л. Толстого не только несправедлива, она просто возмутительна. Такое отношение к величайшему русскому писателю, который имел огромное значение для религиозного пробуждения индифферентного русского общества, и есть нигилизм, который о. Г. Флоровский любит обличать у других. Даже Игнатий Брянчанинов вышел не совсем православным. Св. Серафим Саровский отнесен почему-то к главе об исторической школе. Нравится о. Г. Флоровскому лишь историзм. Слишком много места уделено третьестепенным и незначительным богословам. Нет в книге основной темы, нет общей нити, если не считать такой нитью борьбу против романтизма.

В книге о. Г. Флоровского совсем не выделена проблематика русской религиозной философии, не выделено ее своеобразие по сравнению с мыслью немецкой и западной. Между тем как в русской религиозной мысли иначе ставилась проблема космоса и проблема человека, чем в мысли западной. О. Г. Флоровский совсем просмотрел основную идею богочеловечества, он видит в ней лишь навеянный Западом гуманизм. Все объясняется тем, что он не чувствителен к религиозной теме гуманизма. Он не видит ущербности патристической антропологии. Он совсем не понимает "Смысла любви" Вл. Соловьева, совсем не может оценить значение проблемы пола у В. Розанова. Кончает свою историю о. Г. Флоровский 17 годом, т. е. доводит ее до революции. Лучше было бы кончить XIX веком и не вступать в XX век, который еще не принадлежит истории и предполагает борьбу. О. Г. Флоровский характеризует о. С. Булгакова и меня до 17 года, в то время как главные наши книги, определяющие наше миросозерцание, написаны после 17 года. Это неправильно. О. Г. Флоровский упоминает о моей книге "Смысл творчества". При этом он совсем не говорит по-настоящему о поставленной мной религиозной проблеме творчества и связанной с ней антроподицее. Характеризует он меня как немца. Мне безразличны такого рода квалификации. Истина не может быть ни немецкой, ни русской, ни французской, ни византийской, а важна истина. Важно лишь то, истинна или ошибочна мысль, которую отец Г. Флоровский называет немецкой. Философию Канта и Гегеля нужно опровергать не потому, что она немецкая, а потому, что считают ее ошибочной и ложной. Но вот чего требует справедливость и внимание к оттенкам и различиям мысли. Я бесспорно очень высоко ценю немецкую философию и прошел через ее школу мысли. Но у меня есть существенное отличие от немецкой философии. Я очень резко выраженный персоналист по своему миросозерцанию. Между тем как немецкий идеализм, особенно Фихте, Гегель, а в значительной степени и Шеллинг, были антиперсоналистами по своей тенденции. Это философия монистическая. Я много раз критиковал немецкую идеалистическую философию за ее антиперсонализм, за отсутствие в ней правильно поставленной проблемы человека, за ее монизм, который мне чужд. В известном смысле мне даже ближе французское философское направление, исходящее от Мен де Бирана, более антропологическое и более защищающее личность и свободу, хотя я никогда не подвергался прямым влияниям французской философии. О. Г. Флоренский ничего не говорит об этих различиях и потому дает неверное представление. Это на том главным образом основании, что я очень люблю Якова Бёме и очень ценю германскую мистику. Из немецких философов мне, в конце концов, наиболее близок Кант, гораздо менее Гегель, но и с Кантом у меня огромные различия.

Традиционно-консервативные, старо-православные взгляды на государство и социальную жизнь о. Г. Флоренский не защищает. Но остается непонятным, что противопоставляет он социальному утопизму, который он обличает в русской мысли, как мыслит он отношение Церкви и государства, как определяет границы церковного и внецерковного, какой социальный строй он считает соответствующим православию. Христиане Запада сейчас делают огромные усилия определить, какой социальный строй нужно считать соответствующим требованиям христианской совести. О. Г. Флоровский сохраняет за собой секрет, и это оставляет ложное впечатление от книги. Секрет этот связан с мифом об известном автору "истинном" православии, "истинном" богословии, "истинной" патристике. Проповедь аскетизма и подвига у отца Г. Флоровского производит впечатление риторики, и она совершенно бесплодна. Он говорит о богословской проблематике, о богословском творчестве, но совершенно неясно, какое богословское творчество он разрешает и какую новую богословскую проблематику он признает. Он защищает и охраняет традиционное православие, но в сущности никаких авторитетов он не признает. С ним происходит то же, что со многими другими представителями ортодоксии. Он хочет, чтобы говорил Бог и Церковь, а не человек. Но Бог и Церковь всегда говорят то, что он говорит. Это безвыходный круг. Несмотря на все свои недостатки, книга о. Г. Флоровского может быть очень рекомендована для чтения, она может быть прочитана с большим интересом и большой пользой. Книга разрушает для современных невежественных поколений ложную веру в авторитеты, наивную веру в непогрешимость митрополитов и епископов и в неизменную истинность и абсолютность православия старой, дореволюционной России. Православия же самого о. Г. Флоровского не решатся заподозрить. Книга обнаруживает противоречивость и слабость исключительно охранительного православия и отрицательным путем возвращает к темам и проблемам русской религиозной мысли XIX и XX века. Эта мысль имеет свои границы и частично устарела, современная мысль более изощрена, но внимание к ее проблематике необходимо для живого, не омертвевшего христианства.

1937



Русский духовный ренессанс начала XX в. и журнал "Путь"


I

Десятилетие существования "Пути" обращает нас к прошлому, из которого журнал вышел, к духовному движению в России начала XX века. Начало века было у нас временем большого умственного и духовного возбуждения, бурных исканий, пробуждения творческих сил. Целые миры раскрывались для нас в те годы. Современная молодежь, живущая среди социальных катастроф и культурной реакции, с трудом может понять те внутренние духовные процессы, которые тогда происходили. Сейчас можно определенно сказать, что начало XX века ознаменовалось у нас ренессансом духовной культуры, ренессансом философским и литературно-эстетическим, обострением религиозной и мистической чувствительности. Никогда еще русская культура не достигала такой утонченности, как в то время. Вряд ли можно сказать, что у нас был религиозный ренессанс. Для этого не было достаточно сильной религиозной воли, преображающей жизнь, и не было участия в движении более широких народных слоев. Это было все-таки движение культурной элиты, оторванной не только от процессов, происходивших в народной массе, но и от процессов, происходивших в широких кругах интеллигенции. Было сходство с романтическим и идеалистическим движением начала XIX века. В России появились души, очень чуткие ко всем веяниям духа. Происходили бурные и быстрые переходы от марксизма к идеализму, от идеализма к православию, от эстетизма и декадентства к мистике и религии, от материализма и позитивизма к метафизике и мистическому мироощущению. Веяние духа пронеслось над всем миром в начале XX века. Наряду с серьезным исканием, с глубоким кризисом душ, была и дурная мода на мистику, на оккультизм, на эстетизм, на пренебрежительное отношение к этике, было смешение душевно-эротических состояний с духовными. Было немало вранья. Но происходило, несомненно, и нарождение нового типа человека, более обращенного к внутренней жизни. Внутренний духовный переворот был связан с переходом от исключительной обращенности к "посюстороннему", которая долго господствовала в русской интеллигенции, к раскрытию "потустороннего". Изменилась перспектива. Получалась иная направленность сознания. Раскрылись глаза на иные миры, на иное измерение бытия. И за право созерцать иные миры велась страстная борьба. В части русской интеллигенции, наиболее культурной, наиболее образованной и одаренной, происходил духовный кризис, происходил переход к иному типу культуры, более может быть близкому к первой половине XIX века, чем ко второй. Этот духовный кризис был связан с разложением целостности революционного интеллигентского миросозерцания, ориентированного исключительно социально, он был разрывом с русским "просветительством", с позитивизмом в широком смысле слова, был провозглашением прав на "потустороннее". То было освобождением человеческой души от гнета социальности, освобождением творческих сил от гнета утилитарности. Во вторую половину XIX века в России формировался душевный тип интеллигенции, в котором вся религиозная энергия, присущая русскому народу, была направлена на социальность ("Социальность, социальность или смерть", - восклицал Белинский) и на дело революции. В этом была своя большая правда. Но не признавалось прав духовного, духовность была целиком растворена в социальной борьбе, в служении освобождению и благу народа. В начале XX века произошла дифференциация, область духовного была выделена и освобождена. Целостное социально-революционное миросозерцание интеллигенции было разбито. Была объявлена борьба за права духа и внутренней жизни, за духовное творчество, за независимость духовного от социального утилитаризма. Это вместе с тем была борьба за личность, за полноту творческой жизни личности, подавленную социальностью. Личность как свободный дух была противопоставлена обществу и его притязаниям определять всю жизнь личности. Судьба личности была противопоставлена теории прогресса. Философски это означало, что ценности культуры, духовные, религиозные, познавательные, эстетические, этические, были противопоставлены исключительному верховенству социального блага и пользы. Религиозно это означало, что ценность человеческой души, что личность и личная судьба были поставлены выше царств этого мира. Эта переоценка ценностей означала иное отношение к социальности. Но проблема общества продолжала беспокоить нашу мысль начала XX века. Кризис миросозерцания интеллигенции нашел свое выражение в сборнике "Проблемы идеализма", появившемся в самом начале века, а гораздо позже - в нашумевшем сборнике "Вехи". Открылся ряд "Религиозно-философских обществ": в Москве, в Петербурге, в Киеве. В этих обществах происходили оживленные прения на самые жгучие религиозно-философские, религиозно-культурные, религиозно-общественные темы. Собрания обществ очень посещались. Первым образовалось "Религиозно-философское общество памяти Владимира Соловьева" в Москве, в котором главным лицом был отец С. Булгаков, тогда еще не священник, а профессор политической экономии в Коммерческом институте. Потом было основано по моей инициативе "Религиозно-философское общество" в Петербурге. Фактически я почти не принимал участия в основанном мной обществе, так как уехал из Петербурга, и его главными деятелями были Мережковские. Я же активно участвовал в Московском обществе. В Киевском обществе, основанном позже, активно участвовали профессора духовной академии, чего не было в Москве и Петербурге. Эти общества были одним из выражений духовного брожения, проводником мысли того времени.

Русский духовный ренессанс имел несколько истоков. Как это ни странно на первый взгляд, но одним из его истоков был русский марксизм конца 90-х годов прошлого века. О нем я могу говорить как о пережитом опыте, так как сам был одним из выразителей перехода от марксизма к идеализму, а потом к христианству. Русский марксизм 90-х годов сам уже был кризисом сознания русской интеллигенции. В нем было подвергнуто критике традиционное интеллигентское сознание второй половины XIX века, которое выразилось главным образом в народническом социализме. Русский марксизм как идеологическое течение не был изначально усвоением тоталитарного марксистского миросозерцания, не был продолжением целостного революционного настроения предыдущих поколений. В нем обнаружилось большое культурное усложнение, в нем пробудились умственные и культурные интересы, чуждые старой русской интеллигенции. И прежде всего это обнаружилось в сфере философии. Часть русских марксистов, с более высокой умственной культурой, изначально усвоила себе идеалистическую философию Канта и неокантианцев и пыталась соединить ее с социальной системой марксизма. Это течение представлено было С. Булгаковым и мной, П. Струве, С. Франком и некоторыми другими. Марксизм по своему характеру располагал к построению широких и целостных историософических концепций, в нем были сильные мессианские элементы. Марксизм имел более философские истоки, чем народничество. Я убежден в том, что для некоторых, например для о. С. Булгакова, марксизм был своеобразной теологией и они вкладывали в него свои религиозные инстинкты. Сам я в своей первой книге "Субъективизм и индивидуализм в общественной философии", вышедшей в 1900 г., пытался построить целостный синтез марксизма и идеализма. Может быть, более других марксистов этого течения я исповедовал пролетарский мессианизм, но обосновывал его не материалистически. Я всегда был абсолютистом в отношении к истине, смыслу и ценности, и я помню, как некоторые мои товарищи социал-демократы говорили, что, в сущности, я стою на религиозной почве и нуждаюсь в религиозном смысле жизни. Моя религиозная жизнь определялась не столько сознанием греха и исканием спасения от гибели, сколько исканием вечности и смысла. Этому типу не свойственны резкие обращения. Я прошел философскую школу немецкого идеализма, и мне представлялась нелепой и ничего не значащей идея о существовании классовой истины или классовой справедливости. Истина и справедливость абсолютны и вкоренены в трансцендентальном сознании, они не социального происхождения. Но существуют психологические и социальные условия, благоприятные или неблагоприятные, для познания человеком истины или для осуществления человеком справедливости. Нет классовой истины, но есть классовая ложь, классовая неправда. И вот я пытался построить теорию, согласно которой психологическое и социальное сознание пролетариата, как класса свободного от греха эксплуатации и эксплуатируемого, максимально совпадает с трансцендентальным сознанием, с нормами абсолютной истины и справедливости. Таким образом, пролетарский мессианизм утверждался не на материалистической почве. Основным был для меня вопрос о соотношении трансцендентального и психологического сознания. Психологическое же сознание для меня определялось экономикой и классовым социальным положением. Я хотел преодолеть релятивизм марксизма и соединить его с верой в абсолютную истину и смысл. Вспоминаю резкие споры, которые я имел на эти темы с Луначарским в марксистских кружках. Когда я молодым студентом имел свидание в Швейцарии с Плехановым и спорил с ним о материализме, он мне сказал: "Вы не останетесь марксистом, с такой философией нельзя быть марксистом, вы вспомните мое предсказание". Для него марксизм был неразрывно связан с материализмом. Когда я увидел Плеханова в 1904 г., он мне напомнил о своем предсказании. Я был в социальном отношении левым марксистом, был связан с революционными кругами, но мои товарищи социал-демократы всегда считали меня еретиком и часто враждовали против меня. Когда я был в ссылке на севере и имел встречи с огромным количеством ссыльных социал-демократов, между прочими моими товарищами по ссылке были А. Луначарский и А. Богданов, я всегда чувствовал, что меня считают по духу чужим человеком, человеком иной веры, иного миросозерцания. Уже очень скоро я напечатал статью "Борьба за идеализм", в которой обозначился для меня переход от марксизма к идеализму. Книга отца С. Булгакова называлась "От марксизма к идеализму". В 1902 году вышел сборник "Проблемы идеализма", в котором приняли участие наряду с бывшими марксистами и представители более академической и спиритуалистической философии, как П. Новгородцев и князья С. и Е. Трубецкие. Произошло перекрещивание нескольких течений.

Другой исток культурного ренессанса начала века был литературно-эстетический. Уже в конце XIX в. произошло у нас изменение эстетического сознания и переоценка эстетических ценностей. То было преодоление русского нигилизма в отношении к искусству, освобождение от остатков писаревщины. То было освобождением художественного творчества и художественных оценок от гнета социального утилитаризма, освобождением творческой жизни личности. А. Волынский и Д. Мережковский были одними из первых в этом изменении эстетического сознания и отношения к искусству. Эта переоценка ценностей прежде всего выразилась в новой оценке русской литературы XIX века, которую никогда не могла по-настоящему оценить старая общественно-публицистическая критика. Появился тип критики философской и даже религиозно-философской наряду с критикой эстетической и импрессионистской. Увидели огромные размеры творчества Достоевского и Толстого, и началось их определяющее влияние на русское сознание и русские идеологические течения. Уже в конце 80-х и начале 90-х годов формировались новые души, открывшиеся влиянию Достоевского и Толстого, независимо от появления новой критики. Необходимо отметить Л. Шестова, очень связанного с Достоевским, Толстым и Ницше, одинокого, оригинального мыслителя со своей темой, но стоявшего в стороне от всех течений и от христианского ренессанса в собственном смысле. Про себя я могу сказать, что Достоевский и Толстой имели основное значение в моей внутренней жизни. Прививка, полученная от них, предшествует влиянию немецкого идеализма и марксизма. Нужно отметить появление книги Д. Мережковского о Толстом и Достоевском, лучшее из всего им написанного, в которой он пытался по-своему раскрыть религиозный смысл творчества величайших русских гениев. Он слишком приурочил этот религиозный смысл к своей схеме о духе и плоти, но нельзя отрицать заслуги его в этом отношении. Мережковский обозначал пробуждение религиозной тревоги в культуре, в литературе. Очень быстро художественно-эстетический ренессанс приобрел у нас окраску мистическую и религиозную. Хотели выйти за пределы искусства, литературы. И это было характерно русское явление.

В 1902-1903 годах были организованы в Петербурге религиозно-философские собрания,<<1>> в которых произошла встреча группы представителей русской культуры и литературы с духовенством, с иерархами Церкви. Председательствовал на этих собраниях тогда архиепископ Финляндский, ныне митрополит Сергий, возглавляющий патриаршую Церковь. Среди участников этих собраний нужно отметить В. Розанова, Д. Мережковского, Н. Минского, В. Тернавцева, А. Карташева. На собраниях этих был поставлен целый ряд острых проблем "нового религиозного сознания", обращенных к иерархам Церкви. Основным было влияние проблематики В. Розанова. Он был самой крупной фигурой собраний. В сущности, произошло столкновение Розанова, гениального критика христианства и провозвестника религии рождения и жизни, с традиционным православным, монашески-аскетическим сознанием. Были поставлены проблемы отношения христианства к полу и любви, к культуре и искусству, к государству и общественной жизни. Часто это формулировалось как проблема отношения христианства к "плоти", что, по моему мнению, было философски неправильной терминологией. Наряду с темами Розанова центральную роль играли темы Достоевского и Толстого. Светские участники собраний были слишком ориентированы на литературу, и социальные проблемы были сравнительно слабо выражены. В широких кругах левой интеллигенции религиозно-философские собрания встречали враждебное к себе отношение.

Тогда же началось влияние на верхний слой русской культуры и литературы западного литературного модернизма, французских символистов, Ибсена, Р. Вагнера и особенно Ницше. Ницше, по-своему воспринятый, был одним из вдохновителей русского ренессанса начала века, и это, может быть, придало движению аморалистический оттенок. Для меня огромное значение имело творчество Ибсена, с ним был для меня отчасти связан перелом при переходе к новому веку. Острое сознание проблемы личности и ее судьбы более всего связано было для меня с Достоевским и Ибсеном. Эта проблема сразу же приобрела для меня религиозный характер, стала центром всего моего миросозерцания и была противопоставлена мной миросозерцанию, ориентированному исключительно социально. С этим персонализмом связан и исконный анархический элемент в моем миросозерцании, который отделял меня от других русских мыслителей XX века, отделял меня и от марксистов.

Наиболее характерны для настроений и течений начала XX века были так называемые "среды Вячеслава Иванова". Так назывались происходившие по средам в течение нескольких лет литературные собрания в квартире В. Иванова, самого утонченного и универсального по духу представителя не только русской культуры начала XX века, но, может быть, вообще русской культуры. Квартира В. Иванова была на самом верхнем этаже огромного дома против Таврического дворца. Внизу бушевала революция и сталкивались политические страсти. А наверху, на "башне", происходили самые утонченные разговоры на темы высшей духовной культуры, на темы эстетические и мистические. Я был бессменным председателем этих собраний в течение нескольких лет и потому особенно хорошо знаю их атмосферу. Там собирался верхний "аристократический" слой русской литературы и мысли. Изредка появлялись люди другого мира, например Луначарский. Просачивалась на собрания "башни" и революция, невозможно было вполне от нее изолироваться. На одной из "сред" был обыск, продолжавшийся всю ночь. Но разрыв между тем, что происходило на верхах русского культурного ренессанса и внизу, в широких слоях русской интеллигенции и в народных массах, был болезненный и ужасный. Жили в разных веках, на разных планетах. Элемент утопического упадочничества вошел в русский культурный ренессанс и ослабил его. Было большое утончение мысли и чувствительности при отсутствии сильной и концентрированной воли, направленной на изменение жизни. Но поразительно, что все течения упирались в религиозную проблематику. Пытался соединить и отразить все новые течения журнал "Вопросы жизни", просуществовавший всего один 1905 год. Он совпал с первой революцией. Журнал этот редактировался С. Булгаковым и мной. Литературно-художественным отделом заведовал Г. Чулков, издателем был Д. Жуковский. Он возник на развалинах "Нового пути", органа Мережковских, отражавшего настроения религиозно-философских собраний. Журнал был соединением течения, вышедшего из марксизма и идеализма, с течением, вышедшим из литературы. "Идеалисты", склонявшиеся к христианству, встретились с Мережковским, с Розановым и другими. Журнал давал место новым течениям в искусстве и литературе, которые враги определяли как "декадентство". Вместе с тем журнал стоял на почве социального радикализма, связан был с левым крылом "Союза освобождения" и даже печатал статьи, не вполне порвавшие с марксизмом. Все это было ново в истории русских интеллигентских идеологий. Журнал выражал кризис сознания и новые искания. Но в нем не было единства и определенности, он совмещал течения, которые потом разошлись в противоположные направления. В журнал вошел еще один элемент, который был также одним из источников русского культурного ренессанса.

Одним из источников умственного ренессанса у нас была немецкая философия и русская религиозная философия XIX века, к традициям которой произошел возврат. Шеллинг всегда был в значительной степени русским философом. В 30-е и 40-е годы прошлого века он имел огромное влияние на русскую мысль, на шеллингианцев в собственном смысле слова и на славянофилов, он имел еще огромное влияние на Вл. Соловьева, философия которого была в линии Шеллинга. Переработанное шеллингианство вошло в русскую богословскую и религиозно-философскую мысль. Особенное значение имел Шеллинг последнего периода, периода "философии мифологии и откровения". Стремление русской религиозно-философской мысли к органической целостности, к преодолению рационалистической рассеченности очень родственно Шеллингу. Я нимало не отрицаю оригинальности славянофильской мысли, она, может быть, была первой оригинальной мыслью в России. Но нельзя отрицать, что славянофилы получали сильные прививки от немецкого романтизма и идеализма, от Шеллинга и от Гегеля. Идея "органичности" была по преимуществу идеей немецкого романтизма. Славянофилы пытались преодолеть отвлеченный идеализм и перейти к идеализму конкретному, который может быть также назван реализмом. Еще ближе Шеллинга был Фр. Баадер, свободный католик с сильными симпатиями к православию. Фр. Баадер был наименее повинен в рационализме, в котором славянофилы несправедливо склонны были обвинять всю западную мысль. Вл. Соловьев очень ему близок, хотя прямого влияния нельзя установить. В начале XX века, после Канта и Шопенгауэра, опять начали читать и ценить Шеллинга и Фр. Баадера, и это способствовало выработке самостоятельной русской религиозной философии, которая была одним из наиболее интересных проявлений духовного ренессанса. Про себя могу сказать, что я с большим сочувствием читал Фр. Баадера, чем Шеллинга, это было для меня путем к Я. Бёме, встреча с которым была крупным событием в моей умственной и духовной жизни.

Кончилась эпоха господства позитивизма, вражды к метафизике в сознании наиболее культурного слоя русской интеллигенции. Эта эпоха продолжалась всю вторую половину XIX века, хотя нужно помнить, что в то же время был и противоположный полюс, были контрапункты. Был одинокий и мало понятый в свое время Вл. Соловьев, были Достоевский и Л. Толстой, был совсем неизвестный и неоцененный Н. Федоров. По-новому, творчески вернулись в начале века к темам Достоевского и Л. Толстого и к философии и богословию Вл. Соловьева. Для целого поколения Вл. Соловьев стал почти легендарной фигурой. Его личность, может быть, более действовала, чем его философия, хотя и направленная против рационализма, но слишком рациональная по форме и стилю. Владимир Соловьев влиял не только на философию и богословие, но и на поэтов-символистов А. Блока, В. Иванова, А. Белого. Я очень ценил Вл. Соловьева и ценю до сих пор, мне очень близко было его учение о богочеловечестве. Но манера философствовать Соловьева мне всегда была чужда, я всегда склонялся к типу философии, которая сейчас называется "экзистенциальной". Для моей умственной и духовной жизни большее значение имели учение Хомякова о христианской свободе, второй том "Науки о человеке" Несмелова, "Легенда о Великом Инквизиторе" Достоевского, чем книги Вл. Соловьева. Но все же наше поколение впервые оценило Вл. Соловьева и вернулось к поставленным им проблемам. Вернулось не только к Вл. Соловьеву, но и к Хомякову, т. е. еще дальше, к истокам русской религиозной философии. Люди моего поколения, поколения начала XX века, возвратившиеся к христианству и православию, вернулись прежде всего к православию хомяковскому, к хомяковскому пониманию церкви. Но это означало русский модернизм на православной почве. Хомяков был, конечно, модернистом, новатором и реформатором. Его учение о соборности не традиционное, в него вошел по-русски и по-православному преображенный европейский гуманизм, в его учение о свободе, в его радикальное отрицание авторитета в религиозной жизни вошло учение об автономии германского идеализма. Хомяков был своеобразным анархистом, в отличие от Вл. Соловьева, и это делало его характерно русским мыслителем. Модернистический и реформаторский характер идей Хомякова почувствовал К. Леонтьев, он увидел в них ненавистные ему элементы либерализма, демократизма, гуманизма. В более поздний период ренессанса XX века, уже во время войны, о. П. Флоренский, один из самых одаренных и своеобразных религиозных мыслителей той эпохи, по эстетическому вкусу к консерватизму и реакции в резкой статье восстал против Хомякова, как не православного, как модерниста, как выученика германского идеализма, имманентиста, демократа и прочее и прочее. И несомненно, идеи Хомякова могли быть у нас одним из источников реформации, но реформация эта, к сожалению, не удалась. Количественно преобладали реакционные церковные течения. Но, во всяком случае, в религиозной проблематике нашей мысли начала века немалое значение имел Хомяков, как и Достоевский и Вл. Соловьев, из мыслителей более позднего времени - В. Розанов и Н. Федоров. Никакого значения не имело официальное богословие, никакой роли не играла высшая церковная иерархия. Те, которые более глубоко входили в церковную жизнь, обращались к традициям старчества, к культу святого Серафима, но не к школьному богословию и не к иерархическому авторитету. Такой консервативный церковный деятель, как М. Новоселов, признавал только авторитет старчества и совсем не признавал авторитета епископата и Синода. В России XIX века была пропасть между надземной духовной жизнью, выражавшейся в старчестве и святости, в исканиях Нового Иерусалима и царства Божьего, в свободной религиозной мысли, и официальной церковной жизнью, подчиненной государству, лишенной дыхания Духа.

II

Слабость русского духовного ренессанса была в отсутствии широкой социальной базы. Он происходил в культурной элите. Борьба за дух, за духовную жизнь и духовное творчество, привела к разрыву с широким социальным движением русской интеллигенции и народных масс и вместе с тем не соединила с традиционно-консервативным типом народной религиозности. Одиночество творцов духовной культуры начала века все возрастало. Потребность преодоления одиночества бросала некоторых вправо, они надеялись слиться с той старой Россией, от которой интеллигенция откололась. Но это никому по-настоящему не удавалось. Часто это было лишь стилизацией. Было ясно, что, например, о. П. Флоренский - человек новой формации, прошедший через новый опыт, что в нем есть черты утонченной упадочности, совершенно чуждые традиционному православному типу. Все духовное движение начала XX века, вся религиозно-философская мысль того времени есть движение и мысль человеческих душ, прошедших через сложный опыт гуманизма и чувствующих потребность религиозного осмысливания этого опыта. Это факт основной. И реакция против гуманизма есть продукт опыта гуманизма новой истории, чуждого и непонятного традиционному православному типу. Этот опыт гуманизма со всеми его противоречиями чувствовался уже у Хомякова, Достоевского, Вл. Соловьева. Есть бездна между нами и епископом Феофаном Затворником и даже старцем Амвросием. К. Леонтьев сам был гуманистом типа итальянского ренессанса XVI века, но всегда утверждал традицию православия византийского, филаретовского, амвросиевского против православия Хомякова и Достоевского. Он имел эстетический вкус к дуализму, к раздвоению на человека ренессансного и человека православного, монашески-аскетического типа. Он не хотел религиозного осмысливания гуманистического опыта, но имел этот опыт. Русский культурный ренессанс обнаружил отсутствие единства в русской культуре. У нас не было единого культурного типа, не было широкой культурной среды и культурной традиции. Каждое десятилетие сменялись направления. Что общего было между культурой ренессанса, о которой я сейчас вспоминаю, и русского "просветительства", культурой П. Милюкова или Г. Плеханова? В первую половину XIX века все же было больше единства в том смысле, что преобладал тип идеалиста и романтика, выросшего на немецкой культуре. Но с разделением на славянофилов и западников раскол все усиливается и в XX веке достигает максимума. Представители русской религиозно-философской мысли XX века чувствовали себя живущими на совершенно иной планете, чем та, на которой жили Плеханов или Ленин. Это было и в том случае, если они частично сочувствовали им в социальном отношении. Только вследствие пропасти между верхним и нижними этажами русской культуры, вследствие различия в культурном возрасте и оторванности элиты от широких интеллигентских и народных слоев стало возможным в России такое явление, как утонченная упадочность. По возрасту русской культуры, по ее прошлому, казалось бы, не могло быть места для декаданса. И тем не менее он у нас был в начале XX века. Вячеслав Иванов по утонченности и универсальности своей культуры, вероятно, превосходил культурных людей Запада, и он есть явление поздней, закатной культуры. Это было парадоксально для страны, полной молодых сил и обращенной к будущему. Трагически была пережита деятелями культурного ренессанса первая революция 1905 года. Многих она оттолкнула своими грубыми и уродливыми сторонами, своей враждой к духу, и это окрасило последующие течения. Настроение это выразилось в нашумевшем в свое время сборнике "Вехи", в котором было подвергнуто резкой критике традиционное мировоззрение левой интеллигенции. Процессы разложения, наступившие после неудавшейся революции, усилили пропасть между верхним культурным слоем и проявлениями социальной активности. В этом было что-то роковое.

Одним из проявлений нашего ренессанса было создание русской религиозной философии. В начале XX века у нас появился целый ряд ценных философских трудов, в которых наметилась своеобразная линия русской философии. В то время как в Западной Европе еще господствовали позитивизм и неокантианство, в России обнаружился поворот к метафизике, к онтологическому направлению. Некоторые последующие течения европейской мысли были предвосхищены в России, многое из того, что впоследствии утверждали М. Шелер, Н. Гартман и экзистенциальная философия, раньше высказывалось русскими философами начала XX века. Например, поворот Н. Гартмана к онтологическому реализму в теории познания был предвосхищен С. Франком. Вообще неокантианство в России было преодолено раньше, чем в Германии. Такова, например, была философия Н. Лосского. Русская философская мысль сознавала себя существенно онтологической. Она размышляла не столько о познании, сколько о бытии. Она хотела понять познание, как соучастие в бытии, бытие же понимала, как конкретное сущее. В русской философии, как и в течениях литературы и искусства этой эпохи, обнаружилась религиозная направленность, выход за пределы академических границ философии. Была создана религиозная философия как оригинальное порождение русского духа. Как я говорил уже, на ее создание наибольшее влияние оказали идеи Хомякова, Достоевского, Вл. Соловьева. Но в основании этой религиозной философии лежал своеобразный и новый духовный опыт, отличный от опыта людей XIX века. Как бы мы ни ценили Хомякова, но между нами и им лежала пропасть, пережитая катастрофа. Ближе по опыту был Достоевский. До построения религиозной философии XX века были пережиты Маркс и Ницше, критическая философия и новые


течения в искусстве, социализм и анархизм, эстетизм и апокалиптичная мистика, революция 1905 года. Под нами не было твердой почвы, почва горела, не было уже устойчивого органического быта, как у славянофилов, мы жили во всех смыслах, и в духовном и в социальном смысле, в предреволюционную эпоху. И это сказалось на апокалиптической и эсхатологической окраске многих течений мысли того времени. Была обращенность к концу. Но обращенность к концу нередко сопровождается и обращением к истокам. Русская христианская философия очень отличалась от западной, католической и протестантской. Наибольшее родство было все-таки с германской мыслью, не с официальной протестантской, лютеровской, а с вольной мыслью, с германской христианской теософией. Можно найти точки соприкосновения с германской мистикой, с Фр. Баадером, даже с Гамаком, частью с Шеллингом последнего периода. Для вкорененной в мистике германской мысли характерно связывание драмы спасения с драмой космической жизни. Эта тенденция была в русской мысли, хотя тут не было никакого заимствования.

В русской религиозной философии начала века было несколько течений и направлений. Преобладающее течение хотело вернуться к традиции платонизма, прерванной в русском официальном богословии, к восточной патристике. К платонизму уже вернулся Вл. Соловьев, но теперь хотели придать этому более патриотический и ортодоксальный характер. В этой линии стояли о. П. Флоренский, в котором был сильный эстетизирующий и стилизующий элемент, и о. С. Булгаков, который вышел из свободной религиозной философии начала века, но потом придал своей мысли характер богословской системы. Для этого течения характерно то, что можно было бы назвать космической ориентацией религиозной мысли. Софиология связана с этой космической ориентацией. Это восходит к идее преображения и обожения тварного мира. Можно было бы сказать, что ставилась проблема о примате Софии или Логоса, космоса или личности. Сознательно так проблема не ставилась, но такова была подпочва. Это была также проблема о божественном элементе в твари, о преодолении крайнего трансцендентизма, свойственного католической и протестантской мысли, а также и официально православной. Русская религиозная философия решительно столкнулась с официальным богословием, в котором не было никаких признаков творческой мысли. Сам я не стоял в этой платоновско-софиологической линии русской религиозной философий. Я не платоник и не софиолог, как Вл. Соловьев, как П. Флоренский, как о. Булгаков. Моя религиозная философия всегда была ориентирована антропологически, а не космологически, и я всегда был ближе к тому типу мысли, который сейчас называют экзистенциальной философией. По духовным истокам своим я был ближе к германской мистике, особенно к Я. Бёме, чем к Платону. Основными проблемами для меня были проблемы человека, свободы, творчества. Проблема же космоса представлялась мне производной от проблемы человека. Есть две ориентации религиозно-философской мысли - ориентация на первичность Софии и ориентация на первичность свободы. Я принадлежу ко второму направлению, хотя нисколько не отрицаю проблемы, связанной с Софией и с космическим просветлением. Говорю это, чтобы подчеркнуть сложность направлений в русской религиозной философии, которая не может быть признана единой школой. Общим у нас было одинаковое противоположение религиозной мысли рационализму, который допускает выразимость богопознания в рациональных понятиях. Это означало признание антиномичности для разума тайн христианского откровения. Тут я сходился с о. П. Флоренским, который представлял противоположный мне и враждебный тип религиозной мысли. Общим было и то, что остро ставилась религиозная проблема тварного мира, космоса и человека. Все мы были панентеистами (не пантеистами). Все мы признавали существование соизмеримости между человеком и Богом. Мышление западного христианства, особенно томизм, представлялось нам в этом отношении натуралистическим. Также чуждо было протестантское понимание оправдания и спасения. Несомненно, преобладала идея преображения над идеей спасения. Главные силы религиозно-философской мысли были сосредоточены вокруг издательства "Путь". Журнал "Путь" продолжает те же традиции.

Русская религиозная мысль начала XX века была несомненным модернизмом на православной почве, как модернизмом можно было уже назвать мысль Хомякова, Вл. Соловьева, Достоевского, Бухарева. Это был выход за рамки традиционного официального православия. Но этот русский модернизм очень отличается от модернизма западного, католического и протестантского. Основными мотивами его были несогласование христианства с современной наукой и современной политической жизнью, и менее всего модернизм этот означал сомнение в божественности Иисуса Христа. Мотивы его были чисто религиозные, духовные, мистические. Русским религиозным течениям разных оттенков был свойствен пневмоцентризм. Русская христианская мысль была существенно пневмоцентрична, и в этом ее отличие от западной. Многие ждали нового излияния Духа Святого в мире. Иногда это принимало форму ожидания нового откровения Духа Святого, и с ним связывалось раскрытие христианского отношения к культуре и общественной жизни, раскрытие правды "о земле", раскрытие религиозного смысла человеческого творчества. Это вместе с тем означало осмысливание опыта гуманизма новой истории, как опыта религиозного. В центре стояла идея Богочеловечества, богочеловеческой жизни, облагодатствованной Духом Святым. И в разных религиозных течениях встречались, взаимодействовали, а иногда и взаимопротивлялись два вечных начала религиозной жизни - начало сакраментальное и начало профетическое. Для одних преображение тварного мира, преображение полноты человеческой жизни означало прежде всего сакрализацию, освящение плоти мира и истории харизматическими энергиями, для других это преображение должно было означать прежде всего реальное изменение, а не символическое освящение, духовный и социальный переворот, к которому должно быть профетическое отношение. Сакраментализм символичен, профетизм же реалистичен. В христианстве есть оба начала - священнически-сакраментальное и профетическое. Я всегда себя чувствовал во втором течении. Первое, сакраментальное течение было особенно выражено о. П. Флоренским, у которого это принимало почти формы магии. Как то было уже у Хомякова, в религиозном движении начала XX века были задатки и возможности русской реформации, употребляя это слово не в специфически протестантском смысле. Но русская реформация по разным причинам не удалась, духовный ренессанс остался в узком кругу. И это имело роковые последствия для русской революции. Расколы в русской жизни усиливались и влекли к катастрофе. Двойственность и даже двусмысленность русского духовного ренессанса связаны были с тем, что в него вошли языческие элементы (их вносили Розанов, Мережковский, В. Иванов и отчасти даже П. Флоренский со своим магизмом, "кушитством", как сказал бы Хомяков). Проблема синтеза христианства и гуманизма иногда подменялась проблемой синтеза христианства и язычества. Проблема "духа", то есть свободы, смешивалась с проблемой "плоти", то есть магической необходимости.

III

Русская революция сразу же обнаружила страшный раскол между верхним культурным слоем и народными массами. Культура этого верхнего слоя была чужда народу. Народ перешел от наивной православной веры, в которой не вполне еще были преодолены языческие суеверия, к наивной материалистической и коммунистической вере. В революции произошел срыв русской культуры, разрыв культурной традиции, которого не произошло, например, во французской революции. Произошло низвержение культурного слоя. Н. Чернышевский победил Вл. Соловьева. Вся сложная религиозная проблематика начала XX века исчезла за элементарными реакциями против преследования церкви и христиан. В православной среде начались реакционно и пассивно окрашенные апокалиптические настроения или более грубые бытовые реакционные настроения. Была забыта критика мысли начала XX века, направленная против теократической утопии и против связи церкви со священной монархией. Плохо поняли религиозный смысл революции, ее неизбежность в русской судьбе. Хотя революция была срывом высшей культуры и воспринимается как катастрофический разрыв культурной традиции, но она была более традиционна, чем думают. Самая вражда к высшей качественной культуре была традиционно русской враждой. Это определилось уже преобладающими настроениями второй половины XIX века, русским нигилизмом. Замечательно, что наши консервативные и православные направления были также нигилистичны в отношении высшей культуры. Нужно также сказать, что упрощение мысли, понижение качества культуры не есть особенность русской революции, это - мировое явление. После мировой войны началась мировая эпоха масс, враждебная духовной культуре, заинтересованная исключительно в технической цивилизации. Это, вероятно, неизбежный диалектический момент в процессе социального переустройства человеческих обществ. С точки зрения умственной культуры это явление реакционное. С другой стороны, нужно сказать, что духовные течения начала XX века недостаточно понимали религиозное значение социального вопроса. Проблема "хлеба" есть не только материальная, но и духовная проблема, проблема отношения человека к человеку.

Опасность, которой подвергалась духовная культура в стихии революции, привела к созданию по моей инициативе в 1919 году в Москве Вольной академии духовной культуры. Я был председателем этой Академии до осени 1922 года, то есть до моей высылки за границу и до ее прекращения. Вольная академия духовной культуры носила иной характер, чем религиозно-философские общества, прекратившиеся после революции. Она объединяла наличные тогда в Москве культурные силы, желавшие бороться за дух и духовную культуру в атмосфере нараставшего духоборства, В ней участвовали и люди, которые не считали себя христианами, но защищали духовную культуру. Целью была не борьба с коммунизмом как социальной системой, а борьба с материализмом и атеизмом, с отрицанием духа. Ничего политического в Вольной академии духовной культуры не было. Единственный доклад о коммунизме был даже прочитан коммунистом, хотя и довольно свободным в философском отношении. Когда меня вызывали в московское отделение Чека для объяснений по поводу деятельности Вольной академии духовной культуры, мне лишь с большим трудом удалось объяснить следователю, что такое "духовная культура". В.А.Д.К. была одним из поводов для моей высылки из советской России, вызванной не политическими, а идеологическими причинами. В В.А.Д.К. читались курсы по вопросам духовной культуры, велись семинары, устраивались публичные доклады с прениями. В последнюю зиму некоторые доклады привлекли такое количество народа, что я в качестве председателя получил записку, предупреждающую меня о возможности провала пола в зале Высших женских курсов, где происходили собрания. Таковы были доклады Степуна о книге Шпенглера "Закат Европы", доклад о. П. Флоренского о магии слова и мой доклад о христианстве и теософии. После высылки за границу целой группы ученых и писателей осенью 1922 года я вместе с С. Франком, Б. Вышеславцевым и другими основал в Берлине Религиозно-философскую академию, которая должна была быть продолжением духовных традиций религиозно-философских обществ и Вольной академии духовной культуры в новой обстановке. Помогли нам в организации этого учреждения, которое существует более 12 лет, будучи переведено в 1924 году в Париж, секретари Американского христианского союза молодых людей Г.Г. Кульман и П.Ф. Андерсон, при обычном сочувствии русским делам доктора Мотта. Провиденциально, что нашлись на Западе христиане-протестанты, столь сочувствующие и активно помогающие русскому движению. Началась совсем новая эпоха выхода русской религиозно-философской мысли на европейскую и мировую арену. Была органическая связь с прошлым русской мысли и духовной культуры XIX и начала XX века, но было и новое, связанное с пережитым опытом. Опыт революции был и религиозным опытом, и после него нельзя вернуться к дореволюционным или предреволюционным настроениям начала века. Трудность была в том, что русская зарубежная среда, в которой приходилось действовать, в значительной своей части была религиозно и социально реакционной. В русской зарубежной христианской молодежи традиции русской религиозной мысли были забыты, их просто не знали. Происходило культурное одичание, захватившее и старшие поколения, одержимые политическими страстями. Приходилось бороться со средой, идти против преобладающего течения. Впрочем, к этому не привыкать стать. В начале XX века по-другому все время приходилось идти против господствовавшего в русской интеллигенции течения. Новым положительным фактом по сравнению с началом века было возникновение русского христианского движения молодежи за рубежом. Благодаря Христианскому союзу молодых людей были синтезированы разные формы русской религиозной активности.

В 1925 году был основан журнал "Путь", орган русской религиозной мысли. Десять лет существования - большой срок в условиях эмиграции. Большую роль в инициативе и создании "Пути" сыграл Г.Г. Кульман, тогда секретарь YMCA по русской деятельности, ныне деятель Лиги Наций. Был съезд в Савойе, на границе Швейцарии, с участием д-ра Мотта, на котором было решено издание журнала "Путь". Когда я обдумывал в качестве главного редактора характер возникающего журнала, мне, конечно, не приходило в голову, что "Путь" может иметь очень определенное, единое направление, скажем, "мое" направление. Для меня было ясно, что такой журнал может существовать лишь как широкое объединение наличных сил русской религиозной мысли и духовной культуры. "Путь" и объединил все наличные интеллектуальные, силы. Исключены были только представители явно обскурантских, враждебных мысли и творчеству направлений, которые имеют за собой сочувствующую часть эмигрантской массы. "Путь" давал место богословским работам, но не был специальным богословским журналом. Он был журналом духовной культуры. Он печатал и статьи, которые не являются в узком смысле конфессионально-православными. "Пути" приходилось бороться за свободу религиозной, философской, социальной мысли, за свободу творчества. И нужно думать, что "Пути" удалось кое-что в этом отношении сделать. Он стал вне и над обычными политическими и церковными страстями эмиграции. Несмотря на "левое" социальное направление редактора, журнал стал вне обычной "правости" и "левости". Положительный смысл и оправдание эмиграции совсем не в области политики. Положительный смысл может быть лишь прежде всего в защите свободы, в создании трибуны для свободной мысли, в создании атмосферы свободного творчества. Этой атмосферы, увы, в эмиграции нет. Она поражена политическими страстями и реакционными аффектами, в ней затвердело "общественное мнение", утесняющее свободную мысль и творчество. И таким является не только "правое", общественное мнение эмиграции, но и так называемое ее "левое" общественное мнение. "Путь" стал вне этого. Для меня сразу же было ясно, что "Путь" должен творчески продолжать традиции русской свободной религиозно-философской мысли XIX и XX веков, поддерживать связь с этими лучшими традициями. В советской России не может себя обнаружить не только свободная религиозная и философская мысль, но и вообще никакая свободная мысль. В этом уже оправдание существования "Пути" за границей. "Путь" есть также единственный в мире журнал, стоящий на духовной почве православия. В "Пути" появляются и статьи не православные в узком смысле слова, но основное направление православное. Нужно сказать, что слово "православный" имеет менее определенный смысл, чем это многим наивным и недостаточно знающим людям представляется. Существует много интерпретаций "православия", как и христианства вообще, может быть много направлений в "православии". Церковные консерваторы и обскуранты обвиняют "Путь" в "модернизме". Для того чтобы это имело какой-либо членораздельный и не искаженный аффектами смысл, нужно решить, что такое "модернизм", соответствует ли этому "Путь", и самое главное, плохо ли или хорошо быть "модернистом". Консервативное употребление слова "модернизм" означает вообще появление творческой мысли, самостоятельной мысли своего времени, своей эпохи в отличие от повторения мыслей прежних эпох. В этом смысле непременно нужно быть "модернистом", и "антимодернизм" есть просто окостенение мысли, в пределе полное бессмыслие. Русский "антимодернизм" и есть по преимуществу бессмыслие. В свое время учители церкви, усвоившие христианству платонизм, и схоластики, усвоившие ему аристотелизм, были "модернистами". Крайним "модернистом" в свое время считался Фома Аквинат. И на старых учителей церкви и схоластиков будут походить именно "модернисты", а не те, которые безжизненно повторяют их мысли. "Модернизм" слово неопределенное, и может быть и совершенно отрицательный модернизм, означающий выветривание христианской веры. Но в принципе защита "модернизма" есть защита жизни, движения, творчества, свободы, мысли. Я бы хотел, чтобы "Путь" был в этом смысле "модернистическим" органом, и боюсь, что он недостаточно "модернистичен". Именно верность традициям русской религиозной мысли, как и мысли патриотической, и обязывает его быть "модернистическим" органом. Верность этим традициям не означает повторения старых тем и мыслей. Наоборот, эта верность обязывает к постановке новых тем и к творческой мысли. Проблематика русского духовного ренессанса начала XX века остается. Но есть проблемы, которые ставятся с большей остротой, чем в начале века. Такова проблема экуменическая, проблема сближения и воссоединения разорванных частей христианского мира. Такова религиозно-социальная проблема, проблема социального переустройства мира в религиозном, христианском освещении. Лично я придаю социальной проблеме большое значение для судьбы христианства. Такова также проблема мирового кризиса культуры. Мышление нашей эпохи более реалистическое, более свободное от романтических иллюзий, чем мышление начала века. В меру сил "Путь" пытается это отразить, то есть соответствовать проблематике своей эпохи, то есть быть органом "модернистическим" в положительном смысле слова. В новых русских поколениях, как, впрочем, и повсюду в мире, происходит понижение уровня культуры, варваризация, падение культурных умственных интересов, обнаруживается господство массовых аффектов и элементарных, упрощенных мыслей. Происходит переход от господства интеллектуального культурного типа, который, впрочем, никогда не владел массами, к господству типа милитаристического и технического, который владеет массами. Мы живем в эпоху обскурантной и клерикальной реакции. "Путь" ни в коем случае не может идти на это понижение качества, он должен бороться за качество духовной культуры, хотя бы лишь немногие остались ей верны. В нашу эпоху более всего нужно бороться за человека и человечность, религиозно и социально бороться. Задачи русской религиозно-философской и религиозно-социальной мысли останутся творческими, обращенными к будущему, а не к прошлому. Это есть задача поддержания света, как бы ни была велика тьма. И если настоящее и ближайшее будущее не за нас, то мы должны быть обращены к более далекому будущему.

1935


<<1>> Религиозно-философские собрания предшествовали образованию религиозно-философских обществ.


Комментарии для сайта Cackle

Тематические страницы