Восток, Россия и славянство
Панславизм и Греки
I.
II.
III.
IV.
Панславизм на Афоне
I.
II.
Дополнение к двум статьям о панславизме
Византизм и Славянство
Глава I. Византизм древний
Глава II. Византизм в России
Глава III. Что такое славизм?
Глава IV. Что такое славянство? (Продолжение)
Глава V. Продолжение о славянах
Глава VI. Что такое процесс развития?
Глава VII. О государственной форме
Глава VIII. О долговечности государств
Глава IX. О возрасте европейских государств
Глава X. Продолжение того же
Глава XI. Сравнение Европы с древними государствами
Глава XII. Заключение
Русские, греки и юго-славяне
I.
II.
III.
IV.
V.
VI.
VII.
VIII.
Дополнения (1885 года)
I.
II.
III. О Ново-Греческой поэзии.
Одна глава (V) из статьи «Мои воспоминания о Фракии»
Храм и Церковь
I.
II.
Письма отшельника
I. Наше болгаробесие
II.
III. О пороках фанариотов и о русском незнании
Письма о восточных делах
I. Наше назначение и наши выгоды
II. Продолжение того же
III . Гамбетта, Скобелев и Бисмарк 60
IV. Какое сочетание обстоятельств нам выгоднее всего?
V. Какое сочетание обстоятельств нам выгоднее всего?
VI.
(Дополнение 1885 г.)
VII. Будущность Царьграда 68
VIII. Будущность Царьграда 69
Грамотность и народность
I.
II.
III.
IV.
Передовые статьи «Варшавского дневника» 1880 года
I. О либерализме вообще
II.
Религия — краеугольный камень охранения
Двадцатипятилетие Царствования
Тургенев и Маркевич
Россия и Австрия
История города Петербурга и т.д.
Панславизм
Культурная борьба в Германии
Почему мы нередко чужими мнениями дорожим больше, чем собственными?
Взрыв в Зимнем дворце
Русские войска в Варшаве
«Голос» и французские якобинцы
Газета «Новости» о дворянском пролетариате
Варшава, 13 марта
Убийство Куммерау; Турция и Франция по отношению к России
Журнал «Русская мысль»
Г. Колюпанов, земский деятель
По поводу поста в Париже
Неотчуждаемость дворянского участка и борьба с крамолой
О субсидиях
А.И. Кошелев и община в московском журнале «Русская мысль»
Чем и как либерализм наш вреден?
I.
II.
Г. Катков и его враги на празднике Пушкина
I.
II.
Как надо понимать сближение с народом?
Примечание 1885 года
Наши окраины
Православие и католицизм в Польше
Отрывок из письма об Остзейском крае
Критика
Новый драматический писатель
Еще о «Дикарке».
I.
II.
„В сорочке родилась».
Разоренное гнездо
Психический мир женщины.
Письмо к П.Е. Астафьеву.
„Перелом.“ Б.М. Маркевича
Примечание 1885 года
Современные церковные вопросы.
Примечание 1885 года
Т.И. Филиппов и От. Склобовский
I.
II.
Страх Божий и любовь к человечеству
I.
О всемирной любви
I
II.
III.
Примечание 1885 года
Воспоминания и отрывки
О памятнике в Бозе почившему Императору Александру II в Москве.
Примечание 1885 года.
О памятнике в Филях.
Примечание 1885 года.
Разсказ Смоленского дьякона о нашествии 1812 года.
Воспоминание о Ф.И. Иноземцове и других московских докторах 50-х годов.
Пасха на Афонской Горе
I.
II.
Разбойник Сотири.
I.
II.
III.
IV.
V.
Два представителя индустрии
Знакомство с Лессепсом
Епископ Никанор о вреде железных дорог, пара и вообще об опасностях слишком быстрого движения жизни
Сквозь нашу призму
I. Благоразумные чехи
II. Японская дама
III. Наследство Хрущева
IV. Полезно ли самоуправство на улице?
V. Мы «Страну» сглазили!
VI. Ужасная взятка и возвышенная честность
VII. Революционеры и прогрессисты
VIII. Свобода проповеди
IX. Общество болгарских естествоиспытателей
X. Небывалое торжество
XI. Одиночное заключение
XII. Дама курит в церкви
XIII. Пророчество одного келецкого сапожника
XIV. Прозрачная щука
XV. Человек в бараньей шкуре
XVI. Волки в овечьих шкурах
Примечания
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
12
13
14
15
16
17
18
19
20
21
22
23
24
25
26
27
28
29
30
31
32
33
34
35
36
37
38
39
40
41
42
43
44
45
46
47
48
49
50
51
52
53
54
55
56
57
58
59
60
61
62
63
64
65
66
67
68
69
70
71
72
73
74
75
76
77
78
79
80
81
82
83
84
85
86
87
88
89
90
91
92
93
94
95
96
97
98
99
100
101
102
103
104
105
106
107
108
109
110
111
112
113
114
115
116
117
118
119
120
121
122
123
124
125
126
127
128
129
130
131
132
133
134
135
136
137
138
139
140
141
142
143
144
145
146
147
148
149
150
151
152
153
154
155
156
157
158
159
160
161
162
163
164
165
166
167
168
169
170
171
172
Введение
Сборник статей
Содержание
Том I
Предисловие
Том II
Том 1-й
Посвящается
Тертию Ивановичу Филиппову
в знак невыразимой признательности за
неизменную поддержку в долгие дни моего
умственного одиночества.
Предисловие
Статьи, собранные в этом отдельном издании, были напечатаны мною, в разное время, в разных журналах и газетах.
Я не нашел удобным держаться исключительно только хронологического порядка в их размещении, хотя и считаю этот порядок наилучшим, потому что он дает возможность читающему следить непосредственнее за ходом мыслей автора.
Впрочем, большая часть статей, больших и малых, размещена у меня в этом порядке, по мере их появления в свет. В иных же случаях это оказалось неуместным и сбивчивым.
Вообще замечу следующее: в 1-м томе собраны почти исключительно разсуждения и заметки по делам, по вопросу греко-болгарскому и т.д. и расположены они по годам. Между первыми статьями о „Панславизме“ и „Письмами о восточных делах“ в редакцию „Гражданина“ прошло ровно десять лет (от 73 до 83 года).
Во 2-м томе я опять расположил в хронологическом порядке всё касающееся до внутренних дел России; о восточных и общеславянских делах упоминается здесь только мимоходом (хотя, надеюсь, всё в том же духе). Почти все статьи этого отдела взяты из „Варшавскаго Дневника“ (80-го года), в котором я печатал тогда постоянно. Исключений мало.
По поводу „Варшавского Дневника“ я считаю долгом выразить бывшему редактору этой газеты князю Ник. Ник. Голицыну самые искренние и сердечные извинения мои в том, что я, не списавшись с ним, позволяю себе печатать отдельно передовые статьи писанные мною и „смесь“ под заглавием „Сквозь нашу призму“.
Время не ждет, годы и силы уходят, — издать всё вместе я желаю, и нашел, наконец, возможность это сделать, но место жительства князя мне неизвестно, и я надеюсь, что он, по своему былому горячему мне сочувствию, простит мне это нарушение литературных обычаев. (Известно, что „передовые“ и вообще не подписанные именем статьи газеты суть собственность редакции).
Если обстоятельства позволят, я издам и третий том, и в него соберу все напечатанные отрывки из воспоминаний моих о многих местностях, где я жил и служил, о людях, с которыми встречался, о личных моих впечатлениях в разные годы моей жизни.
Я думаю, что этот 3-й том может послужить полезной „иллюстрацией“ для двух первых.
Москва, 1885. Январь.
К. Леонтьев.
Восток, Россия и славянство
Панславизм и Греки
(Русск. Вестн. 1873.)
I.
Январь, 1873, Царьград.
Я только что возвратился из путешествия по Македонии.
В столице всегда сильнее и всегда заметнее движение умов, хотя бы и по такому вопросу, которого источники и основы в провинции.
Печальное ожесточение Греков и Болгар друг против друга, сильное всюду, сильное, к несчастию, издавна, здесь, в Царьграде, принимает более яркие краски. Сюда стекается всё, и всё отсюда исходит; здесь главные представители и вожди движения; отсюда рассылаются инструкции, открытые и тайные, по всем второстепенным городам; здесь иноверная государственная власть искусно колеблется между двумя христианскими народами, которых примирить может только постепенно и со временем либо общая усталость, либо какая-нибудь великая гроза неожиданных политических катастроф. Царьградские газеты принимают в этой борьбе более или менее горячее участие. Courrier d’Orient защищает Болгар; Phare du Bosphore потворствует Грекам; в первой газете проглядывает желание расположить Славян к чему-то вроде латинства или уверить их в симпатиях галло-романского племени; во второй — как будто бы Германец внушает Греку: «Не бойся славянского варварства; я с тобою!» Turquie, которая считается оффициозным органом правительства, сдержанна и осмотрительна, как сама местная власть...
Из всех провинций, где Греки живут или только встречаются с Болгарами, приходят сюда известия о непрерывной и пламенной борьбе: то Болгары оскорбляют Греков, собравшихся служить в Рущуке греческую особую обедню; то Греки в газетах доносят на какие-то болгарские замыслы против Турции; то Courrier d’Orient стращает Турцию панэлленизмом; то в Тульче в кофейнях драки между молодежью, какой-то молодой Грек Каравиас оскорбляет Болгар; то из Серреса раздаются греческие вопли, что богатые купеческие семьи, считавшиеся до сих пор эллинскими, переходят на болгарскую сторону. Греческое духовенство требует, чтобы болгарское переменило камилавки. Болгары негодуют, будто бы Патриарх хочет, чтобы Порта велела Болгарам носить камилавки красные, для большего позора. В одном македонском городе умирает молодой Болгарский учитель; в народе проходит слух, что его отравили греки. Клевет, гнева, жалоб пристрастных, — с обеих сторон потоки! Однако ум беспристрастный, не подкупленный страстями борьбы, может, мне кажется, становясь попеременно и искренно то на место Болгар, то на место Греков, понять и тех и других и, соглашаясь, конечно, что Болгары несравненно правее1 , объяснить и даже извинить в некотором смысле отчаяние Греков. Богатые населенные страны ускользают из рук их племени, гордого, энергического, умного и трудолюбивого. Эллинизация Балканского полуострова — «великая идея» — становится невозможностью...
Пусть так, гнев на Болгар несправедлив ни в христианском, ни в административном, ни в этнографическом смысле; но он несколько понятен, и причины, возбуждающие его, ясны не только для самих Греков, но и для всякого беспристрастного наблюдателя.
Однако на чем, скажите мне, основан гнев эллинской, так называемой, интеллигенции против России?
Почему Русские должны быть во всём заодно с Болгарами?
Быть может, полная солидарность Русских с Болгарами не была бы выгодна ни тем, ни другим. Где доказательство, наконец, этой полной солидарности?
На чем основывают Греки свои опасения? Что значит для них слово «панславизм»?
«Панславизм» значит для Греков не что иное, как «государственное объединение всех Славян» едва ли не прямо под русскою державой.
Какие у них доказательства тому, что правительство русское может находить это выгодным для себя и для России и, наконец, для всего славянства?
Почем они знают, наконец, что думают об этом сами Болгары?
Болгары думают совсем не то, они думают совсем иначе. Болгары говорят себе так: «Обведем около нашей отсталой, бедной, но молодой и сильной духом народности волшебный круг неприкосновенности. Отпадем прежде всего от греков; оградим себя потом от сербских притязаний и от того, что нам покажется излишним в русском влиянии. Вот нам что нужно. Что касается турок, то они всех менее опасны. Иноверный и инородный мусульманин может вредить нам менее, чем кто-либо. Он может вредить лишь вещественно...»
У Греков, у Турок, у многих Европейцев и даже у многих Русских, к сожалению, вопрос славянский является каким-то переводом немецкого вопроса на русский язык.
Какая грубая ошибка!
В Германии одна и та же нация прожила долгие века раздробленная на тридцать с лишком самобытных государств и под властью своих национальных династий.
У Славян нашего времени, по крайней мере, пять-шесть наций, из которых большая часть не жили почти вовсе самобытною государственною жизнью, ибо у большинства этих отдельных наций государственная жизнь была прервана в начале развития иноземным завоеванием.
У Немцев — усталость от долгого государственного сепаратизма.
У Славян — нетерпеливое желание пожить скорее независимою государственною жизнью.
Немцы — нация.
Славяне — племя, разделенное на отдельные нации языком, бытом, прошедшей историей и надеждами будущого.
Немцы могли соединиться в одно союзное государство (Etat confédéré).
Славяне могут составить лишь союз отдельных государств (Confédération d’Etats).
Этнографически немецкое государство и немецкую нацию можно уподобить большой планете, около которой есть только два одноплеменных спутника германского племени — Голландия и Скандинавия.
Россия — планета со многими спутниками, похожими этнографически не на Баварию или Ганновер (Баварию или Ганновер можно было бы уподобить лишь отдельному Новгородскому или Малороссийскому царству), а на Голландию или Швецию. Разница, во-первых, в том, что, вместо двух одноплеменных наций, у России есть: чешская нация, болгарская, сербская, словацкая, польская, пожалуй, иллиро-кроатская отдельно и т.д., а во-вторых, исторические условия сложились так, что Голландия и оба скандинавские государства ждут и боятся завоевания со стороны Германии, опасаются прекращения своей государственности, а большинство славянских наций привыкло надеяться на помощь России, на развитие своей государственности при содействии России.
Судорожная, вполне немецкая, сжатая, как стальная пружина, Пруссия Фридриха II, Блюхера и Бисмарка на просторную, пеструю и медленную Россию ничуть не похожа.
Для Пруссии выгодно было завоевать и присоединить отдельные немецкие государства; для России завоевание или вообще слишком тесное присоединение других Славян было бы роковым часом ее разложения и государственной гибели. Если одна Польша, вдобавок разделенная на три части, стоила России столько забот и крови, то что же бы произвели пять-шесть Польш?
В польских делах, до последнего времени, ни Пруссия, ни даже Австрия не могли быть вполне свободны против нас.
В случае многих Польш, ни с кем не поделенных, весь мир, и Европа, и Азия, будут нам враждебны.
Потрудились ли Греки подумать обо всём этом?
Вы видите, я ничего не говорю о сочувствиях, о страданиях и т.п. Все эти сердобольные фразы ни к чему не ведут. Откровенное обращение к интересам эгоистическим вернее. Если эгоизм государственного долга совпадает с преданиями, с привычными сочувствиями и т.п. вещами, очень высокими и важными (но не всегда политическими), тем лучше: тем больше можно верить так называемому бескорыстию сильной державы.
Афинские краснобаи и мудрецы с французскими бородками и даже умные, опытные фанариоты забыли еще вот что:
Россия знает, что, кроме Чехов, Болгар и т.д., есть еще Румыны, Мадьяры и Греки, она знает, что две первые не соплеменные ей нации самою природой вещей вставлены, так сказать, в славянскую оправу, принуждены быть инородными островами в этом славянском море и будут вынуждены разделить его судьбы волей и неволей, то есть теснее или свободнее примкнуть, в случае распадения Австрии и Турции, к тому союзу государств, о котором я говорил выше.
Что касается Греков, то хотя их географическое положение делает их более, так сказать, свободными, чем Румыны и Мадьяры по отношению к этому славянскому морю, но зато их коммерческие интересы, противоположные интересам Англии, Италии и Франции на Востоке и в Средиземном море, рано или поздно оттолкнут их совсем от Запада и бросят их тоже в объятия славянства.
Континентальная мощь соседнего славянства, его земледельческий характер и даже особенности его гения, более мануфактурного, чем гений новогреческий, будут необходимыми условиями для процветания такой в высшей степени торговой и мореходной нации, как греческая. Греки неизбежно станут комиссионерами Востока, и сам Суэцкий канал будет в их руках. Россия вполне ли сознательно или инстинктивно, но может предчувствовать еще и такие обстоятельства, при которых именно инородные племена: Греки, Молдо-Валахи, а может быть, даже и Мадьяры будут согласнее с нею, чем южные и западные славяне.
Я, пишущий эти строки, нисколько не желаю падения Турции; напротив того, дальше я постараюсь доказать, что Турция всем нам нужна: Русским, Болгарам и Грекам. Я думаю, что она в некоторых случаях может стать для нас самым естественным и верным союзником.
Но когда уже говорится о панславизме, страшном для Греков, то необходимо предполагать не то, чтобы совершенное падение турецкого племени, или не то, чтобы разрушение всей Турецкой империи, — всё это вовсе не нужно для панславизма; я говорю, что при рассуждении о панславизме необходимо предполагать только одно: удаление мусульманского правительства за Босфор, перенесение столицы ислама в Бруссу, Багдад или Каир.
Ибо, пока столица султана в Царьграде, пока он владеет болгарскими и сербскими странами, турки уже достаточно обеспечивают Греков от всеславянского государства одним присутствием своим по сю сторону Босфора.
Но, становясь на точку зрения греческих опасений, допустим, что Турки оставили европейский берег, что Австрии тоже нет и что на развалинах двух соседних держав этих образовались царства: Чешское, Угро-Словацкое, Триединое Иллирийское королевство, царства Сербское, Болгарское и Молдо-Валахское, с присоединенною Трансильванией. Все они между собою составили союз и вступили в какую-либо особую политическую связь с Россией, связь, которой характер и форму могут определить только неуловимые теперь обстоятельства.
Смысл этого союза был бы, конечно, оборонительный против Западной Европы, коммерческий, вместе с тем, таможенный и т.п.
Союз этот может быть весьма единодушен, если дело коснется притязаний со стороны или столкновений с интересами Запада; но можно ли ручаться, что он будет всегда единодушен в собственных недрах своих? У каждого из этих государств будут свои особые интересы, в которых они могут расходиться как между собою, так в особенности с Россией.
Если провинции одного и того же государства имеют очень часто противоположные интересы и вступают друг с другом в политическую, торговую или даже иногда и вооруженную борьбу (например, Юг и Север Америки, провинции республиканской Франции во времена террора и т.п.), то как же можно думать, чтобы все эти славянские племена, которым, повторяю, так страстно еще хочется государственной самобытности и сепаратизма, жили бы между собою в вечном идиллическом согласии? Связь между ними может быть тесна лишь насколько нужно, чтобы Запад знал свое место.
У России будут всегда какие-нибудь частные несогласия с западно- или юго-славянским миром.
Между прочим, важный вопрос, могущий поселить несогласие между славянами, с одной стороны, и Русскою Империей — с другой, есть вопрос о государственной форме России. Соприкасаясь беспрестанно в тысяче мелких ежедневных интересах с Россией, Славяне не остались бы равнодушны к той государственной форме, в которую вылилась политическая жизнь русского племени. Задача в том: будет ли им нравиться эта форма?
Например, насколько теперь мы знаем Славян и австрийских, и турецких, они все конституционалисты.
В России же много людей, которые находят подражательный конституционализм своего рода предрассудком.
Они находят, что конституционализм естествен и благотворен только в Англии, где он выработался не путем философствования и подражания, а, так сказать, наивно или эмпирически, ибо англичане имели все задатки его дальнейшего существования еще в то время, когда они были так же просты и неразвиты, как нынешние Албанцы со своими беями.
Скажем даже больше... Повторим здесь слова одной из не слишком давних заметок «Русского вестника»: «Английский король есть, в сущности, монарх самодержавный; никакая особая, писаная конституция, никакая современная charte не ограничивает его прав; но ограничение его власти происходит путем обычая, общественного мнения и вообще вследствие организации страны».
Такого рода русские люди думают, что подражательные конституции Франции, Испании и других континентальных стран только испортили их естественную государственную форму и повергли их в состояние периодической анархии... Но много ли таких людей между юго-западными Славянами?
Особенности их истории сделали для них магическим слово «свобода». А магический, кажется, вовсе не значит логический... И в России есть много людей, которые шепчутся о дальнейшем развитии наших учреждений. И в печати слышишь постоянно: «Франция, в которой распоряжался самовластный император, не могла...»
Или: «Страны свободные, подобные Америке или Англии, могут всегда...» и т.д.
К счастью, особенности русской истории сделали то, что в настоящее время так говорят и пишут большею частью только люди бездарные или поверхностные. Более способные или практически опытные признаются, по крайней мере, что для нас это еще слишком рано. Основываясь на этом отлагательстве, человек, который бы боялся для России учреждения собрания законодательного и министерской ответственности, может, не без основания, подняться на следующую комбинацию:
«Все эти искусственные континентальные конституции, Бог даст, успеют скомпрометировать себя окончательно в глазах социальной науки и общественного мнения к той поре, когда мы, Русские, объявим себя созревшими... »
Тогда и поверхностные практики, вечно едва поспевающие вскочить на запятки за неудержимою колесницею идей, скажут про все искусственные конституции то, что они давно уже стали говорить о столь славной, во время оно, французской централизации и об испанских делах...
Неудержимое расширение России в Азии — расширение, которое не только не ослабевает, но, напротив, усиливается после всякого урона или разочарования нашего на Западе, — также будет всегда требовать сильного сосредоточия не жизни и быта, как во Франции, а лишь государственной, высшей политической власти...
У юго-западных Славян иное положение.
Куда без нас будут расширяться эти другие Славяне?
А жить с нами, под знаменем нашего давнего, последовательного, многотрудного исторического развития, они, ничем пред историей не обязанные народности, свободные от высших исторических задач, вероятно, не захотят...
При образовании того оборонительного союза государств, о котором я выше говорил, непременно выработается у юго-западных славян такая мысль, что крайнее государственное всеславянство может быть куплено только ослаблением русского единого государства, причем племена, более нас молодые, должны занять первенствующее место не только благодаря своей молодой нетерпимости, своей подавленной жажде жить и властвовать, но и необычайно могучему положению своему между Адриатикой, устьями Дуная и Босфором.
Образование одного сплошного и всеславянского государства было бы началом падения Царства Русского. Слияние Славян в одно государство было бы кануном разложения России. «Русское море» иссякло бы от слияния в нем «славянских ручьев».
Греки об этом никогда не думают...
Греки не думают также о том, что Россия чисто славянской державой никогда не была, что ее западные и восточные владения, расширяя и обогащая ее культурный дух и ее государственную жизнь, стеснили ее славизм разными путями, которые людям, знакомым с русской историей, известны недурно теперь и которые станут еще понятнее и известнее по мере большей разработки русской истории.
Греки вообще дурно понимают вопросы внутренней политики не только при суждении о столь мало знакомой им России, но даже и об Европе Западной, которой языки, газеты и книги им ближе известны. О страшных социальных вопросах они говорят вообще мельком и небрежно. Всё внимание их устремлено на дела международные. Это понятно в их положении. Однако именно наш пример может служить лучше всякого доказательства тому, что внешняя политика державы определяется неизбежно внутренним устройством ее политического организма.
Пусть так, скажут мне добросовестные Греки, мы сожалеем, что всего этого мы не брали в расчет, но ведь для нас всё равно, вы ли или Сербо-Болгары будут преобладающим племенем во всеславянском государстве. Во всяком случае, нам, Эллинам, это соседство опасно.
Поэтому-то, отвечаю я Грекам, старайтесь препятствовать панславизму, сколько хотите, если вы боитесь; но помогут вам в этом деле не нападки на Россию, которые ожесточают против вас общественное мнение наше, как и везде не слишком дальновидное в международных делах.
Повторяю вам, Россия не была и не будет чисто славянской державой. Чисто славянское содержание слишком бедно для ее всемирного духа. И если, становясь на точку зрения вашего гнева и ваших опасений, я допущу на минуту, что Турции и Австрии уже нет и что на место их образовался тот союз государств, о коем я выше говорил, то необходимо будет прийти к следующему результату.
Россия, при сношениях с этой восточной федерацией независимых государств, неизбежно будет во многом больше сходиться с инородными племенами этого союза, с Румынами и Греками, даже и Мадьярами, чем с юго-западными Славянами.
Россия будет естественным защитником этих слабейших и отчасти старейших наций против весьма возможных посягательств со стороны славян юго-западных, жадных, упорных и властолюбивых, как все долго, но неискусно подавленные молодые и грубые народности.
Греки, умные Греки, где ваш ум?
Вы незнакомы с предметом, о котором тревожитесь; ваше невежество во всех вопросах, касавшихся славянской истории и устройства Российской Империи, лишило этот и быстрый, и резкий ум ваш всяких дельных основ суждения.
И какие доказательства у вас в руках, что Россия во всём сочувствует Болгарам? Писали у нас и за них, и против них, и за вас, и против вас. Их поступка 6 января никто особенно не хвалил. Многие находили только, что патриарху, во внимание к умиротворению церкви, следовало бы пастырски простить, а не объявлять схизму.
Кто говорит простить, тот признаёт вину.
Болгары, мы знаем, вовсе не агнцы, это народ хитрый, искусный, упорный, терпеливый, народ, который заботится теперь лишь о том, чтобы выделить свою народность какими бы то ни было путями из других, более выросших соседних наций.
Болгары не станут, поверьте, стесняться и с нами, Русскими, как скоро увидят, что мы не вторили всем увлечениям их племенного раздражения. Они это уже и доказали, и мы это знаем коротко. Болгары посягают уже о сю пору и на сербское племя в старой Сербии, рассылая туда свое духовенство и своих учителей, чтоб отбить этот край не только церковно у вашего племени, но и этнографически у сербов.
Болгары не агнцы; Болгары, придвинутые к Босфору, Болгары при устьях Дуная; Болгары, у которых горсть людей богатых, искусных и горячих ведет за собою покорную силу нескольких миллионов безгласных, терпеливых и полудиких селян; Болгары, которым всего выгоднее, как они сами иногда сознаются, быть заодно с Турками; Болгары, которые могут слиться со временем с воинственными Сербами; Болгары теперь доказали, что их пора настает, что уже прошло то время, когда они были жертвы или агнцы. У агнца выросли острые зубы и крылья. Он сам полетит и сам защитит себя. Обстоятельства ему благоприятны, и как ни горько это вам, Греки, а надо сознаться, что за Болгар и правда в прошедшем, и сила в будущем...
Грустно вам, что Фракия и Македония ускользают от вас... Я это понимаю. Но чем же виноваты Русские в том, что во Фракии и Македонии живут люди, которые Греками быть не хотят?
И вы, и Болгары одинаково можете быть обвинены в филетизме, то есть во внесении племенных интересов в церковные вопросы, в употреблении религии политическим орудием; но разница та, что болгарский филетизм оборонительный, а ваш завоевательный. Их филетизм ищет лишь очертить пределы своего племени; ваш ищет перейти пределы эллинизма.
Вот в чем их правда и в чем сила их, а хвалить литургию 6 января Русские не должны, и те Русские, которые знают Восток, не хвалят ее.
Русские не виноваты в том, что во Фракии и Македонии больше Болгар, чем Греков.
Зачем же вы не думали об этом раньше? Зачем вы не погречили Болгар школами? Зачем не окрестили их эллинским духом сто лет назад, когда идея политической народности еще не была в ходу?
Не было силы тогда?
Это правда.
Но чем же тут виноваты Русские, которые вместе с вами не раз лили кровь на поле чести, которых вы когда-то, братья Греки, просвещали и учили и вере, и быту, которые вам, со своей стороны, столько раз помогали и вместе с вами делили столько торжеств и столько поражений?
История прошедшего связала нас с вами, если хотите, даже ближе и теплее, чем с Болгарами, у которых и не было никакой порядочной истории... И знайте, что в близком будущем вы помиритесь опять с нами; опять будете нам братья Греки и друзья... У Болгар есть братья и помимо нас, и выбор их свободнее вашего... А вы, Греки, вы сироты в этнографии, и, кроме Русской державы, старой между Славянами, пресыщенной размерами и властью, снисходительной и осторожной, у вас нет друзей...
Вы верите в Германию?
Стыдитесь вашего политического ребячества!
Нынешние правители Германии поняли, кажется, что Drang nach Westen вернее, чем напор на созревающий Восток...
И если бы Россия серьезно захотела вам вредить, то, поверьте, эти правители Германии предадут вас Русским с радостью из-за малейшей уступки им по западным делам.
А если правительство в Германии изменится, если дух бездарных либералов возьмет верх над стойким духом императора Вильгельма и Германия станет тогда враждебна России, то Германии не поздоровится тогда между оскорбленной Россией и Францией, остервенившейся от ужаса и мести!
Не обманывайте себя надеждами ни на силу Германии, ни на ее сочувствие к вам.
Вот что я хотел бы ответить Грекам, которые не умеют отличать русских интересов от болгарских стремлений.
II.
Я думаю, если бы Греки не подозревали везде за Болгарами Русских, они были бы покойнее. Не надо думать, что в этом чувстве есть какая-нибудь физиологическая ненависть к Русским. За что же? Нет, это просто естественный расчет и рассуждение боязни. Народ малочисленный трепещет за чистоту и целость своего племени при мысли о слиянии в одно 120 миллионов соседних Славян. Славянской истории ученые Греки вовсе не знают; характер русского государства, которое, с одной стороны, как мы уже говорили, чисто славянским никогда не было и не могло быть, а с другой — расширяться на юго-запад без вреда самому себе более не может, этот характер им незнаком и непонятен.
— Вы, Славяне, наши естественные враги! Мы должны отныне поддерживать Турок, — говорил мне раз с одушевлением молодой и очень образованный греческий епископ. — Пока существует Турция, — продолжал он, — мы еще обеспечены. Панславизм дружбой, единоверием, соседством своим опасен нам более, чем военной силой, которую, мы уверены, против нас не употребят. Но смешанные браки, необходимость знать тогда славянский язык и тысяча подобных условий могут стереть племя эллинов с лица земли. Вот почему Турция нам нужна и критские дела были одной из величайших ошибок афинской политики.
— Никто на Турцию и не посягает, — отвечал я ему. — Ноты нашего министерства были всегда составлены в таком духе, что Россия не может оставаться равнодушной к жалобам христиан. Пусть Турция сумеет успокоить и удовлетворить своих христианских подданных, и Россия будет ей самый верный друг.
— Я верю, что теперешнее правительство русское искренно в своих словах, — сказал епископ. — Оно это не раз доказало; в 29-м году, во время войны Турции с Египтом, в 66-м и теперь, недавно, оно могло бы поступить вовсе иначе. Но люди проходят, правители и интересы изменяются... Тогда что? Болгары — народ грубый, без вас они ничего не сумели бы сделать...
— Во-первых, берегитесь впасть во французские ошибки, — отвечал я этому молодому и пылкому епископу. — Французы до 66-го года беспрестанно смеялись над невоинственностью Немцев, над их несогласием и писали в газетах и книжках своих о том, что Французы рождены для военной славы, Англичане для политической свободы, а Немцы для философии и кислой капусты. Теперь Французы этого не пишут. Нации умнеют и крепнут незаметно, и Болгары давно уже не нуждаются в русских помочах. А вы всё считаете их, как вы говорите, простыми и грубыми толстоголовыми на том основании, что безграмотное сельское население болгарских стран грубее, невежественнее и проще вашего живого, грамотного, политикующего греческого простонародья... Но смотрите, не сила ли эта простота болгарская? У вас мешается в дела всякий, и разноголосица у вас великая во всём; у Болгар немногие вожди, обученные у вас, у нас, на Западе, увлекают за собою легко эту простодушную толпу.
Болгарская история только что начинает расти; ваша скороспелая народность далеко зрелее. Это не всегда выгодно. И, с другой стороны, юго-Славяне вовсе не так послушны нам, Русским, как вы думаете. Я видел тому много примеров. Приведу один. В одном из городов Фракии основалась несколько лет тому назад небольшая православная болгарская школа для противодействия униатской школе, основанной в том же городе польскими священниками, под очень явным покровительством консульств французского и австрийского. При начале учреждения новой болгарской школы в униатском училище было около 90 учеников. Благодаря стараниям молодого и энергического болгарского учителя, благодаря согласию двух православных консульств, русского и эллинского, благодаря, наконец, участию, которое в этом деле приняли не только влиятельные Болгары этого города, но и греческий архиепископ и некоторые богатые Греки, к концу первого года в униатской школе осталось не более десяти детей, все остальные перешли мало-помалу в православную.
В училище к концу года был назначен публичный акт.
Русский консул, который видел явное покровительство католических консулов униатам, не находил нужным скрывать слишком тщательное свое внимание к школе православной, пригласил с собою на этот акт греческого консула и самых значительных греческих патриотов, чтобы болгары видели доброжелательство местных Греков. Греки охотно согласились. Что же сделал молодой болгарский учитель?
Под конец акта он вынул из кармана писанную по-болгарски речь и дал ее читать одному из лучших учеников своих.
Речь была наполнена нападками на Греков. «Грцкый Патрик», «Фанар», «отеческое правительство султана, спасающее Болгар от Греков» и т.п.
К счастию, речь была невелика, кончилась скоро, и ни один из Греков хорошо по-болгарски не понимал.
Консул русский был справедливо возмущен фанатическою невежливостью молодого Болгарина, у которого во всё время чтения этой непристойной речи глаза блистали от радости. Он призвал его к себе и сказал ему, что только во внимание к его способностям и трудолюбию не хочет лишать его места, ибо на это, как ему хорошо известно, силу и средства русский консул имеет, что его просят впредь оставить в школе привычку повторять «Грцы-ты», «Грцы-ты», и так как на кого-нибудь нападать, по-видимому, неизбежно, то пусть твердит «Франки-ты», «Франки-ты», ибо школа основана для противодействия католицизму, а не эллинизму, который, наконец, во Фракии и не силен, и не страшен. Вот один пример. И таких бездна. А вот и другой из греко-сербских был.
Критское восстание, все Греки это знают, было возбуждено не Россией, а Францией и афинскими патриотами. Россия его опасалась и не желала; но когда оно разыгралось, что оставалось делать России, этому старшему брату православия на Востоке? Этому старшему брату оставалось сказать себе: я воздерживал пылкого младшего брата, сколько мог; он меня не послушал; это грустно; но теперь я не могу вовсе покинуть его в беде. Русское правительство тогда начало сколько возможно умерять советами гнев Турок; русское посольство своим ходатайством у Порты спасло жизнь пленным Эллинам, взятым с оружием в руках; русское консульство в Крите, открыто пользуясь правом убежища, не выдавало Критян, скрывшихся за стены консульского дома; престарелый русский консул в Крите, г. Дендрино, страдавший в то время ужасною болезнью, имел мужество, не сходя с постели, принимать участие во всех бурных и страшных делах, кипевших тогда на прекрасном и героическом острове. Русские суда перевозили в свободную Элладу критских женщин, детей и раненых или уставших повстанцев.
Русские независимые газеты возбуждали южных Славян против Турок на помощь грекам.
Один Болгарин издавал даже нарочно с этой целью, как говорили тогда, газеты, брошюры в Валахии на болгарском языке.
И что же? Болгары остались спокойны и равнодушны; искусственное движение около Рущука осталось искусственным и не нашло благоприятных условий для развития в болгарском населении. Сербы же, вместо того чтобы подать помощь Грекам, воспользовались этой трудной для Турции минутой, чтобы очистить от турецких войск свои крепости.
Россия доказала еще недавно, что она действительно не ищет гибели Турецкой империи, и этот мирный инстинкт ее, не внимающий запоздалым крикам некоторых пустых публицистов, ведет ее лишь к добру, как увидим дальше. Да, Россия и тогда не искала разрушить Турцию, но она могла желать, чтобы несколько бо́льшая настойчивость юго-Славян принудила Турцию отдать Элладе Крит, которого прекрасные горы и цветущие долины так бесплодно обагрялись кровью отважных Афинян и благородных островитян.
Сербы и Болгары имели свои, вовсе не русские желания.
Что было делать России?
Вот что я ответил тогда греческому епископу.
Вот что я хотел бы сказать и всем Грекам.
Россия, повторяю я, доказала, что она разрушить Турцию не ищет. Это давно уже стали повторять между собою тайком и христиане; в последнее время, хотя и немногие, но умные Турки стали тоже подозревать, что это может быть и в самом деле правда.
Да, это так. Но вот в чем дело:
Положение Турецкой империи (особенно по сю сторону Босфора) справедливо могло внушать опасения, справедливо могло подать повод назвать Турцию «больным человеком».
Но больной человек не значит еще человек умирающий; больные выздоравливают, и даже неизлечимые, в сущности, болезни как у людей, так и у государственных организмов имеют свои послабления и улучшения, до того иногда долгие, что организм проживает обыкновенную длину жизни, погибая, однако, но гораздо позднее, иногда от той же или сходной болезни, а иногда вовсе неожиданно от иной случайности.
Могли ли мы оставаться равнодушны при виде подобного состояния дел в Европейской Турции, и не имели ли мы, я не говорю права (мы устали от этих разных прав, которые каждый толкует по-своему!), а необходимости спросить себя: «Владетель этого соседнего государственного здания богат; с ним мы жили попеременно то дурно, то дружески; его отношения к нам мы уже знаем; но ввиду стольких опасных и могучих соперников (если не всегда врагов) наших на Западе, нам надо знать на всякий случай, в какое отношение станут к нам его возможные наследники, эти местные племена, соединенные к тому же с нами кто историей нашей, а кто и кровью?»
Вот почему Россия всегда поддерживала христиан на Востоке; она знала, что если не она, так другие будут поддерживать их на всякий случай.
Россия может не искать разрушения Турецкой империи, но она не могла и стать поручителем за ее существование в ее теперешних пределах, когда в недрах ее были беспрестанные волнения, бунты, когда жалобы то на притеснения, то на слабость власти раздавались со всех сторон, когда финансы были постоянно расстроены, когда западные агенты командовали в этой империи, как в завоеванной стране.
Давно ли французские консулы, под предлогом союзничества и добрых советов, оскорбляли ежедневно самых почтенных и полезных пашей? Они смягчились только после Седана. Турки это знают хорошо, и потому, раз оправившись от потрясения, произведенного в их среде известием о поражениях французских войск Германцами, за которыми они думали видеть восстающую из мирного отдыха своего Россию, — раз оправившись от этого первого и неосновательного испуга своего, Турки все в один голос стали невольно, инстинктивно радоваться добрым урокам, которые получала от потсдамских юнкеров зазнавшаяся и наглая французская буржуазия.
Англичане лично вели себя в Турции всегда лучше Французов, просто вследствие лучшего личного воспитания, но в дела мешались не менее Французов и готовы были всегда поддерживать в чем угодно и христиан, лишь бы не в открытых восстаниях. Всякий искал обратить Турцию в какую-то чуть не вассальную страну. С какой же стати одна Россия, видевшая всё это, оставалась бы бездейственною и не старалась бы то тем, то другим путем привлечь к себе сердца возможных наследников беспрестанно потрясаемой державы?
С какой же стати русские агенты оставались бы равнодушными, когда Англия почти дарила Греции Ионические острова, когда Франция явно ласкала Болгар, обещая им всё, чего они хотят, за переход в униатство, когда Австрия в начале шестидесятых годов до того явно возбуждала национальные страсти сербского племени, что простое мусульманское население сербских стран было доведено до исступления и Турки не раз стреляли в австрийского консула в Мостаре.
Не самой Турции, не султану Россия была и должна быть враждебна; она была и должна быть враждебна западным интригам, которые до сих пор так беспрепятственно разыгрывались в недрах организма Турецкой империи, — организма сложного и потрясенного развитием новых, посторонних исламу народностей.
Россия и по истории своей, и по географическому положению, и по религии своей, и по племенным особенностям имела гораздо более других держав основания искать привлечь к себе сердца возможных наследников, в случае возможного (я не говорю неизбежного или желательного, а в случае лишь возможного) ухода Турок за Босфор.
Всегдашняя опасность для России — на Западе; не естественно ли ей искать и готовить себе союзников на Востоке? Если этим союзником захочет быть и мусульманство, тем лучше. Но если Турцию никогда сила Запада не допускала до этого союза, должна ли была Россия смиряться пред Западом?
Кто же потребует этого? Россия думала найти естественных союзников в молодых христианских нациях Востока. Она поставила себе правилом: поддерживать и защищать гражданские права христиан и вместе с тем умерять по возможности пыл их политических стремлений.
Такова была разумная и умеренная деятельность официальной России на Востоке. Неофициальная Россия — Россия газет, книг и частных сборищ — была, правда, менее широка и умеренна; в ней действительно замечался узкий славизм. Так, например, славянский съезд 67-го года надо было бы заменить все-Восточным съездом; это было бы и величавее, и менее оскорбительно для не-Славян... Но ошибки общественной недальновидности легко исправимы в тех странах, где сильная власть, внимая иногда и «общественному мнению», не вынуждена, однако, униженно ползать пред ним. Россия, говорю я, искала сколько могла исполнить желания христиан. Болгары вначале просили только школ и литургии славянской, Россия помогала им и просила Греков быть помягче и посправедливее. Греки местами просили тоже помощи на школы (например, для женских школ в Превезе, в Халки, в Буюк-Дере) — эту помощь им давали. Греки просили риз и утвари церковной — им посылали ризы и утварь. Греческие монахи маленьких и бедных монастырей в Эпире и других местах Турции посылали старые хрисовулы московских царей в Россию — и им высылали по хрисовулам денег сколько могли. Беднейшие греческие обители на Афоне жили и живут русскими добровольными подаяниями и наперерыв испрашивают себе право на сборы в России; богатейшие греческие монастыри на том же Афоне (Ватопед и Ивер) живут: один доходами с богатых бессарабских имений, другой доходами с монастыря св. Николая в Москве.
Греки желали присоединить себе Крит; Россия просила Турцию отдать им Крит. Болгары просили сначала полунезависимую иерархию у греков, Россия просила Греков и Турок хоть сколько-нибудь удовлетворить их.
У России особая политическая судьба: счастливая ли она или несчастная, не знаю. Интересы ее носят какой-то нравственный характер поддержки слабейшего, угнетенного. И все эти слабейшие, и все эти угнетенные, до поры до времени, по крайней мере, стоят за нее.
В Польше за правительство крестья-мазуры, а не дворянство; в Белоруссии еще больше... В Финляндии кто за Россию? Не столько шведское дворянство, сколько завоеванный финский народ. В балтийских провинциях сельские Эсты и Латыши, по мнению многих, надежнее для нас, чем владетельные немцы. В Туркестане, говорят, полевое кочующее население полуязычников Киргизов, плебейство Туркестана, довольнее русскими, чем владетельным племенем Сартов, мусульман. Греки жаловались на угнетение от Турок — Россия защищала их; Болгары жаловались на притеснения от Греков — Россия защищала их. Даже в Индии, слышно, и мусульмане и индусы имеют предсказания в пользу Уруса и против Инглеза... Имя Белого царя, говорят, известно в Индии.
Такова особая, любопытная политическая судьба этой деспотической России.
Интересы этой державы везде более или менее совпадают с желанием слабейших. По крайней мере, на время, то там, то сям, по очереди. Это вовсе и не искусство, это исторический fatum. Это выходит иногда против воли. Правительство наше сначала опиралось больше на дворянство польское, чем на народ. Дворянство это взбунтовалось, и правительство обратилось к народу.
Каковы же теперь желания турецких христиан, Болгар и Греков?
В чем состоят их существенные ближайшие интересы? Что им нужно прежде всего — не для материального существования, конечно, а для их национального развития?
Падение Турции? О нет! Напротив: и Грекам и Болгарам нужно удержание Турок на Босфоре, нужно сохранение целости Турецкой империи; Турки нужны теперь и тем и другим. И нужны они не с моей личной или какой-нибудь теоретической только точки зрения и не с точки зрения каких-нибудь дальновидных русских интересов. Нет, Турки нужны и Грекам и Болгарам с точки зрения именно крайней эллинской и крайней болгарской.
А если так, то, сообразно желаниям единоверцев наших, Турки необходимы и для русской политики, этой всегда фаталистически умеренной, всегда инстинктивно средней.
Основательнее доказать всё это я постараюсь в следующем письме.
III.
Грекам Турки на Босфоре нужны как средство предохранительное от развития того панславистического государства, которого они так опасаются.
Пока Турок на Босфоре, говорит себе теперь крайний Грек, панславизм невозможен; и нам бороться против него легче при существовании Турецкой империи в ее нынешнем составе. Действовать против панславизма всеми путями в Константинополе даже несравненно легче, чем в Элладе. Наши конституционные формы имеют свои стеснительные стороны; в Турции, в последнее время, стало удобнее для широкого ведения подобных дел. С одной стороны, возможность народных движений, подобных тем, которыми мы терроризовали патриархию, заставив ее объявить схизму; с другой — самодержавная власть, при которой, однажды расположив к себе людей силы, можно скорей и верней обеспечить успех всех возможных усилий.
Так говорят Греки. Болгары — подданные султана, и Греки тоже: Элладе принадлежит всего полтора миллиона греков, большинство принадлежит Турции. У Греков больше средств политических, посредством влияния эллинской дипломатии, которая теперь в большом согласии с Турками; больше средств умственных, посредством открытия стольких литературных обществ, больше средств коммерческих и т.п.
Болгар в Турции зато гораздо больше; они, правда, не имеют вне Турции своего политического центра, как Греки в Элладе; но это не всегда невыгода. Болгары не имеют своих государственных людей, своей дипломатии, которая бы извне помогла им; но зато они цельнее: они все вместе под властью султана, и потому интересы их не раздроблены; они не имеют двух сильных центров, подобных Фанару и Афинам, которые сегодня согласны, но завтра могут прийти в столкновение по каким-либо отдельным интересам.
Итак, при существовании Турции борьба довольно равна, и Греки, справедливо столь гордые своим дарованием и своею энергией, могут еще надеяться если не на торжество (то есть на ниспровержение новых болгарских порядков), то, по крайней мере, на долгий и серьезный отпор развивающемуся во всех отношениях болгарству.
Турция, одна Турция, думают Греки, может не допустить Сербов слиться с Болгарами, может покровительствовать несправедливым притязаниям Болгар на сербское племя в старой Сербии и таким образом держать эти два соседние славянские племени в долгом антагонизме. Турция, под эллинским руководством, может препятствовать России слишком влиять на Болгар и т.д.
— Союз с Турцией, с Германией, с Англией, с кем угодно, чтобы только охранить себя от всесокрушающего потока панславизма!
Вот что восклицают самые крайние Греки.
Они и правы отчасти, если стать на их недоверчивую к Славянам точку зрения и если предположить, с другой стороны, что Турции грозит какая-нибудь решительная опасность от Славян.
Но дело в том, что именно самые пылкие и крайние Болгары тоже желают сохранения Турции.
Я начал второе письмо мое словами греческого епископа; приведу здесь с натуры слова одного болгарского архимандрита, человека, жившего долго в России, умного, ученого и в высшей степени энергического.
— Нам одно желательно, — сказал он мне, — чтобы султан стал со временем и царь болгарский. Это выгоднее всего для нашей незрелой народности; это лучше всего может предохранить ее не только от Греков, но и от поглощения Сербами и... от других, — прибавил он, смеясь и взяв меня за руку.
В одном печальном и грязном хану, в глухом болгарском городке, посетил меня один скромный, но порядочный учитель.
— Нам, Славянам, прежде всего надо опасаться Австрии, — сказал он. — Греки теперь нам уже не страшны. Но Немец, своей высшей цивилизацией, цивилизацией христианскою, во всяком случае, — может гораздо глубже вредить нам духом, чем Турок. От Турок религия отделяет нас глубоко: Турки могут вредить нам вещественно; но что делать! Надо терпеть некоторые неудобства для высшей цели.
Дальше ничего он мне не сказал, мы с ним виделись первый раз; но я понял и дальше.
Итак, если Греки в последнее время стали смотреть на Турцию как на лучший оплот панславизму, то Болгары смотрят на нее как на охранительный покров, под которым вернее может окрепнуть их зеленая и еще слабая народность, не страдая от духовного и сглаживающего влияния народностей соседних и родственных им, но более их зрелых, просвещенных и крепких.
— Без Турок, в настоящее время и надолго, мы слабее всех на свете; вместе с Турками мы сильнее и Греков и Сербов, ибо нас больше, ибо мы все вместе райя, и не разбиты ни как Греки на две половины, турецкую и свободную, ни как Сербы на четыре части: турецкую, австрийскую, черногорскую и белградскую. Мы никогда не бунтовали, как Греки и Сербы, мы сознательно не хотели помочь им во время их движений. Поэтому мы имеем право на доверие правительства. У нас нет независимых центров, вроде Цетинья, Афин и Белграда, из которых, при случае, может грозить Туркам война; у нас нет династий своих, нам нечего присоединять к независимому центру; у нас нет ни Крита, ни Боснии, ни Эпира, ни Фессалии, ни Герцеговины. Мы все вместе райя. Да здравствует же Абд-Ул-Азиз-хан, султан наш и царь болгарский!
— Что делать, мы свыклись с Турками, — сказал мне, смеясь, однажды еще третий болгарин. — Как-нибудь проживем. Этнография же говорит, что мы отчасти одной породы с ними. И славянские ученые этого не могут вполне отрицать.
Относительно чувств Болгар к России вот что можно сказать: большинство Болгар образованных России не враждебны; напротив того, они ей желают всякого добра, даже гордятся ее успехами, не прочь при случае от ее помощи (впрочем, очень осторожной; смелая помощь не нравится им и вредит в глазах Турок, по их мнению). Но и политически и, так сказать, культурно они желают быть как можно более Болгарами, как можно менее Греками, Сербами или Русскими.
— Если Россия желает нам бескорыстно того добра, которого мы сами себе желаем, то она поймет, что сближение с Турками было бы для нас выгоднее всего.
— Россия, то есть благоразумная часть России, — ответил бы я этакому Болгарину, — желает вам блага и не желает, конечно, Туркам зла; у нее есть соперники опаснее Турок, и ей впору лишь думать о своих западных границах и своих внутренних делах.
Действительно, кто же у нас этого не знает, опасности у России есть серьезные.
Государственные люди и сами нации, если они не ослеплены заносчивой небрежностью, берут меры заблаговременно и тогда еще, когда обстоятельства, по-видимому, весьма благоприятны.
Расчет будущего ведется не на счастливые условия, а на худые.
Дело германского объединения еще не кончено. Голландия, быть может, целая Дания, наши балтийские и завислинские провинции, немецкая часть Австрии — вот еще сколько разных добыч могут иметь в виду германские патриоты. Мы их за это и не осуждаем: политика международная не есть сентиментальная идиллия, которой бы желали иные сердобольные фразеры и столь многие дельцы, воображающие, что весь мир и в самом деле создан только для спокойного процветания их торговли и для развития их благоденствия, их капиталов.
Международная политика есть неизбежная в истории игра сил, так сказать, механических сил народной жизни. Вопрос ее — вопрос о взаимной пондерации этих народных сил. Смотря по эпохе, по внешним обстоятельствам, по внутренней организации своей, всякая нация бывает завоевательной, насильственной или мирной, оборонительной, выжидающей. Но иные нации, иные государства чаще судорожны и буйны; другие очень редко и лишь в крайности. Германия ныне вступила в тот же период, в котором была Франция при Наполеоне I. Разница в том, что у Франции было тогда что сказать свету; свет европейский, видно, нуждался тогда в уроках демократической силы. У Германии нашего времени нет своего слова всемирного. Всё, что у нее есть, известно и без нее. Нельзя же величавые (я не хочу сказать великие) принципы 89-го года, как бы они ни были ошибочны и для самой Франции смертоносны, сравнивать с такими сухими утилитарными мелочами, как всеобщая принудительная грамотность и тому подобные немецкие вещи.
Поэтому-то Франция, увлекаемая своею мировою идеей, и переступала так далеко и бесплодно для себя, но не без временной пользы для других, естественные границы своего племени; Германии же нет нужды, ни призвания переходить за пределы того, что она основательно или нет может считать германством.
Но эта самая бедность современной германской идеи и составляет ее силу; идея проще и яснее и имеет даже более подходящую к правде и к праву физиономию.
Чтобы понять Восточный вопрос в его новой фазе, надо стать на место немцев и спросить себя: «Что для них выгоднее всего в смысле преобладания?»
Ясно, что лучшая комбинация для них была бы вот какая:
1. Ослабить Россию в Балтийском море и на Дунае.
2. Завладеть частью западных окраин России и германскою Цислейтанией.
3. Создать себе на юге союзника достаточно сильного, чтобы он годился ей против России, и достаточно слабого, чтобы он повиновался германскому руководству.
Допустим счастливые условия для осуществления такого плана: Россия побеждена; положение самого Петербурга становится нестерпимым так близко к границе враждебного государства. Нынешняя Австрия, союзник Германии в этой борьбе, по условию отдает ей свои немецкие провинции и Богемию. Династия Габсбургов переносит свою столицу из Вены в Пешт и вознаграждается на первый раз Молдо-Валахией с Добруджей. Молдо-Валахов можно привлечь всегда в подобную сделку, присоединив к ним всех австрийских Румынов и турецкую Добруджу, в которой румынских сел очень много. Босния с Герцеговиной также могут быть отданы Австрии: у нее у самой много людей сербского племени, которые могут радоваться перенесению центра сербской тяжести из Белграда в Загреб, Дубровник или какую-нибудь иную сербско-католическую местность.
Образование этой югославянской конституционной федерации, с примесью Мадьяр и Румынов, на развалинах Турции, обеспечило бы за Германией на долгие времена страшный перевес над всем не только европейским, но и ближайшим азиатским миром.
Конфедерация эта была бы именно настолько сильна, чтобы сокрушить с помощью Германии влияние России на дела Юго-Востока, и достаточно слаба, вследствие сепаратистских наклонностей племен, ее составивших, чтобы повиноваться Германии. Дунай стал бы тогда действительно рекой германскою. Болгария принуждена была бы волей-неволей разделить судьбы других юго-Славян, «и» царь Болгарский ушел бы далеко за Босфор; полу-татарская Московия была бы отброшена к Сибири и Кавказу.
Австрия на устьях Дуная, у ворот Царьграда, или, лучше сказать, в самом Царьграде, быть может, и в Варшаве, Австрия угрожающим рассыпным строем опоясывала бы Московию от берегов Балтийских до Черного моря и Дарданелл, а за нею виднелись бы сплошные и твердые германские колонны.
Прекрасное бы тогда было положение Эллинов! О, как эти бедные Эллины простирали бы тогда руки то в Багдад или Бруссу, к тем умеренным и терпеливым людям, которых так недавно еще звали «варварами», «нечестивыми агарянами», «зверями в образе человеческом», то к далекой Сибири, к Уралу и к Москве.
С одной стороны, великие войны 66-го и 71-го годов, с другой — по-видимому, столь скромный вопрос Греко-Болгарский, одинаково изменили физиономию европейской политики.
Австрия становится естественным, физиологическим врагом России, Турции и Греков. Турция — естественным союзником России по делам австро-германским и Греков, вследствие их антиславянской паники.
Быть может, даже и большинство славян турецких, в минуту грозного решения, станут на сторону султана против духовного преобладания немцев, как говорил мне тот почтенный учитель болгарский в уединенном и глухом хану.
В уединенных, грязных и глухих ханах Болгарии и Фракии есть нынче люди, которые понимают эти вопросы.
Австро-германские дела — вот исходная точка того политического переворота, который, несмотря на все частные распри, ранее или позднее, должен хоть по времени объединить в одной высшей, настоятельной потребности все или почти все народности и государства европейского Востока.
Я сказал, что выгодно для Германии и Австрии. Сказал, что выгодно для Греков и Болгар. Сказал, наконец, что выгодно для России в настоящую минуту.
Повторю всё это.
Для Германии и Австрии выгодно было бы (если бы это было возможно) ослабление России и разрушение Турции.
Для России постепенное, осторожное развитие Греков и юго-Славян под владычеством султана; сохранение добрых отношений и с Турками, и более или менее со всеми восточными христианами, прежде всего на случай какой-нибудь западной грозы.
Всевозможное миролюбие и всевозможное искусство правителей не может наверное ручаться, что сумеет изменить по своей воле в корне течение исторических судеб.
Я выше говорил, что расчет государственный должен вестись не на одни счастливые случаи, но и на несчастные. Это вернее. Россия миролюбивее других великих держав не по какой-то гуманной монополии. Есть люди очень гуманные, но гуманных государств не бывает. Гуманно может быть сердце того или другого правителя; но нация и государство — не человеческий организм. Правда, и они организмы, но другого порядка; они суть идеи, воплощенные в известный общественный строй. У идей нет гуманного сердца. Идеи неумолимы и жестоки, ибо они суть не что иное, как ясно или смутно сознанные законы природы и истории. «L’homme s’agite, mais Dieu le mène!»
Россия миролюбива вследствие широты своей, и вещественной, и духовной. Эта широта есть ее исторический fatum.
Но Русские справедливо хвалятся, что все завоеватели: Монголы, Поляки, Карл XII, Наполеон I и сам Фридрих прусский — разбились об их спокойную грудь.
Вот поэтому-то Россия и не боится Германии; но правителям России предстоит удалить и устранить, со своей стороны, всякую возможность столкновения. Они хотят, чтобы совесть была чиста у России.
России нечего отнимать у Германии. Немцы найдут, что отнять у нас, если захотят. Немцы, и преимущественно Немцы духа не чисто прусского, а более либерального, увлекаемые каким-то злым духом своим, не могут видеть балтийских соотчичей своих в руках России.
Рано или поздно этот кровавый призрак встанет пред нами, мы это знаем, хотя и отдаем всю должную честь мудрому миролюбию наших опытных правителей.
Итак, всё соединяется в настоящее время к тому, чтобы Турция была не только сохранна, но и по возможности расположена к нам.
Турки, быть может, этого еще не поняли, быть может, и долго не поймут; привычки недоверия вкрались смутно в их души. Немногие у нас в России понимают это. Греки, те уже вовсе, кажется, не понимают и поймут это, я думаю, позднее Турок и позднее нашего общества (я говорю общества, а не правительства).
Мне кажется, Болгары ближе всех к истине, когда, предчувствуя молодым инстинктом своим естественное, неизбежное течение дел, они говорят «и царь Болгарский». Они каким-то наитием, мне кажется, угадывают ту среднюю диагональ сил, по которой уже движется Восточный вопрос, вступивший в совершенно новую фазу после Седанского погрома и... после болгарской литургии 6 января 72-го года.
Литургию эту с точки зрения Православия, конечно, хвалить нельзя, точно так же, как и объявление раскола.
И те и другие неправы в том, что слишком бесцеремонно употребляют орудием своих племенных препирательств великую святыню личного, сердечного Православия.
Но можно надеяться, что с переменою некоторых лиц и обстоятельств слово «раскол» будет взято назад и этот частный вопрос кончится тем, что усталый от собственного напряжения эллинизм войдет в свои естественные эпиро-фессалийские берега.
IV.
Повторяю здесь вкратце те заключения, к которым привели меня (ошибочно или нет — не знаю) мое беспристрастие, мое знакомство с современным Востоком и его политическими делами. Болгар против Греков я не защищаю. Это и не нужно. Схизма принесла Болгарам более пользы, чем Грекам.
Болгары, сравнительно с прежним положением своим, будут крепнуть; Греки, несмотря на все свои усилия сравнительно с прежними претензиями своими, будут ослабевать.
Положение Болгар в Турции выгодно, и они просят только об одном, чтобы им не мешали жить хорошо с Турками.
Но Греки, говорю я, напрасно нападают на Россию. Это им вовсе не выгодно, и они скоро образумятся. Это несомненно.
Я становился по очереди на точку зрения греческих опасений и на точку зрения русских интересов.
И те и другие совпали, во-первых, в том, что узкий славизм был бы одинаково опасен и для эллинского племени, и для великорусского царизма.
Я сказал, что, предполагая даже самое худшее в настоящее время с крайне эллинской точки зрения, именно предполагая неожиданное удаление Турок за Босфор, всё-таки Русское государство, великорусский царизм (от которого и общество русское ждет еще многого) будет вынуждено нередко, если не постоянно поддерживать всеми силами своими иноплеменников и этнографических сирот Востока — Греков, Румын, быть может, Мадьяр и азиатских мусульман.
Здравая, вполне законная потребность, или более чем потребность, обязанность самосохранения вынудит такую политику. Чтобы понять, стоит лишь внимательно поглядеть на карту Европы и вспомнить историю России.
Я старался показать, сверх того, что историческая судьба России склоняла ее всегда к защите слабейшего, или младшего, или устаревшего, одним словом, того, кто был недоволен своими ближними и сильнейшими. Греки, конечно, были бы слабейшими не только против всего югославянства, но и против двоих соседей своих, Сербов и Болгар.
Они, еще не чувствуя этого, уже и теперь во многом, как я указывал, слабее даже одних Болгар.
Подобно тому как Россия никогда не имела и не хотела потворствовать Грекам в эллинизации Болгар, она не допустит никогда, пока у нее будет сила, стереть национальность Греков.
Только в немыслимом случае распадения Царства нашего, у Греков не осталось бы надежды на спасение от потока одностороннего славизма.
Это я говорил, допуская возможность скорого удаления Турок за Босфор.
Я делал это для изображения лишь самой крайней возможности, не более. Я поступил так, как поступают в геометрии, допуская, что у линии есть только длина и нет ширины, которая в природе есть всегда у всякой реальной линии.
Я брал Восток Европы, не принимая в расчет австро-германских интересов.
Картина стала реальнее, ближе к современной истине, практичнее, когда была взята и эта сторона в расчет. Оказалось тогда, что Туркам и не нужно скоро уходить за Босфор2 .
Наконец, если мы прибавим еще два слова и позволим себе упомянуть здесь, хотя вскользь, о глубине социального европейского вопроса, то общая перспектива современных дел откроется еще яснее; расширяясь, мысль получит плоть. Картина современности станет еще нагляднее и вернее.
С одной стороны, весь Запад, малоземельный, промышленный, крайне торговый и пожираемый глубоко рабочим вопросом. С другой — весь Восток, многоземельный, малопромышленный и не имеющий рабочего вопроса, по крайней мере в том разрушительном смысле, как он является на всём Западе, латинском и германском, — Восток, имеющий громоотвод ему в своей общей многоземельности.
Один американский дипломат сказал так на каком-то обеде:
— Восточный вопрос объемлет все дела Востока, от берегов Китая и Японии до Средиземного моря и Египта... Все державы могут быть заинтересованы в таких делах... Но задача в том, что Соединенные Штаты и Россия на все эти дела смотрят иначе, чем державы и нации Западной Европы.
(Я не помню в точности выражений этого американского посланника, но за смысл ручаюсь.)
Да! Пока у Запада есть династии, пока у него есть хоть какой-нибудь порядок, пока остатки прежней великой и благородной христианской и классической Европы не уступили места грубой и неверующей рабочей республике, которая одна в силах хоть на короткий срок объединить весь Запад, до тех пор Европа и не слишком страшна нам, и достойна и дружбы, и уважения нашего...
А если?..
Если весь Восток, многоземельный и могущий произвести охранительные реформы там, где у Европы загорится опять петролий... и, конечно, шире и страшнее прежнего; если Восток этот не захочет отдать свои верования и надежды на пожрание тому, что тогда назовется, вероятно, тоже прогрессом?...
Если Запад не найдет силы отстоять у себя то, что дорого в нем было для всего человечества; разве и тогда Восток обязан идти за ним?
О нет!
Если племена и государства Востока имеют смысл и залоги жизни самобытной, за которую они каждый в свое время проливали столько своей крови, то Восток встанет весь заодно, встанет весь оплотом против безбожия, анархии и всеобщего огрубения.
И где бы ни был тогда центр славянской тяжести, как бы ни были раздражены Греки за то, что судьба осудила племя их на малочисленность, где бы ни была, наконец, тогда столица ислама, на Босфоре, в Багдаде или Каире, все тогда, и Греки, и Болгары, и Русские (а за ними и Турки), будут заодно против безбожия и анархии, как была заодно когда-то вся Европа против насилующего мусульманства.
Соединенные тогда в одной высокой цели народы Востока вступят дружно в спасительную и долгую, быть может, духовную, быть может, и кровавую борьбу с огрубением и анархией, в борьбу для обновления человечества...
Славяне одни не в силах решить этого ужасного и великого вопроса. И если мы уйдем от него, то не уйдут от него эти бедные дети наши, которые растут теперь на наших глазах.
Вот это, друзья-эллины, действительно «великая идея», вот это настоящий Восточный вопрос, за который, пожалуй, и стоит страдать и жертвовать жизнью и всем достоянием!
А ваш частный вопрос — босфоро-балканский, ваш этот малый вопрос, он кончится только тем, что племя ваше устанет в борьбе с упорными и ловкими Болгарами, постигнет лучше свои законные пределы и поймет очень скоро, повторяю, что самый верный, самый твердый друг этого законного эллинизма пребудет всё-таки столь оклеветанная и всепрощающая Россия.
Панславизм на Афоне
(Русск. Вестн. 1873.)
I.
В предыдущих письмах моих, под заглавием Панславизм и Греки, я изложил вам свои взгляды на Восточный вопрос и на новую фазу, в которую, мне кажется, он вступил после поражения Французов германскими войсками и еще более после насильственного разрешения греко-болгарского вопроса. После этого мне легче будет говорить о святой Афонской Горе и о том, как в это глухое и тихое убежище чистого Православия пытается проникнуть национальный фанатизм эллинской политики.
Прежде всего, надо для тех, кто мало знаком с Востоком и Святыми Местами, объяснить, хоть кратко, что такое Афонская Гора и в каких отношениях состоит она к Турции и вселенской патриархии.
Афонская Гора есть особая привилегированная провинция Турецкой империи.
Я не буду говорить о ее географическом положении: всякий сам может взглянуть на карту.
Отношение Афона к Турции можно уподобить вассальным отношениям, ибо самоуправление у него почти полное и de jure, и de facto.
Но монахи, населяющие его, считаются подданными султана, а не какой-либо местной особой власти, как жители тех областей, которые имеют с империей лишь чисто вассальную связь.
В случае общих гражданских тяжб или обыкновенных уголовных дел монахи афонские подчинены высшим судебным и административным учреждениям Македонского вилайета.
На Афоне живет особый каймакам, турецкий чиновник, состоящий под начальством у салоникского генерал-губернатора, то есть македонского, ибо по-турецки Македонская область называется теперь Селаник-вилайет.
Каймакам на Афоне имеет, собственно говоря, только полицейскую власть, да и то употребляет ее преимущественно лишь по требованию монашеского местного синода, называемого Афонский Протат (от греческого слова πρῶτος — первый).
В церковном отношении, каноническом и духовно-административном, Афон зависит от константинопольского патриарха, и все монастыри его суть монастыри патриаршие, ставропигиальные, то есть независимые от местных или соседних епископов и митрополитов, например салоникского. Всеми местными делами правит Протат, который состоит из двадцати членов или представителей двадцати афонских монастырей3.
По внутреннему, административному своему устройству Афон похож на аристократическую республику, где аристократический элемент представляют, однако, не лица, а корпорации.
Эти корпорации суть двадцать привилегированных монастырей, имеющих право посылать в Протат представителей.
Вот их имена:
Греческие монастыри.
1) Ватопед; 2) Ивер; 3) Эсфигмен; 4) Ставро-Никита; 5) Филофей; 6) Котломуш; 7) Каракалл; 8) Григориат; 9) Дионисиат; 10) свв. Павла и Георгия; 11) Дохиар; 12) Ксеноф; 13) Симо-Петр; 14) лавра св.Афанасия; 15) Пантократор; 16) Ксиропотам; 17) Костамонит.
Болгарские.
18) Зограф; 19) Хилендарь (Хилендарь вначале был сербский, но мало-помалу Болгары, как соседние по местности, заняли их место, а Сербы стали всё реже и реже являться на Афон)
и 20) русский св. Пантелеймона. (В нем, если не ошибаюсь, на пятьсот человек около полутораста Греков, и сам игумен, отец Герасим, столетний Грек, известный издавна в тех краях умом своим и безукоризненной святостью своей долгой и многотрудной жизни. Русскими он чрезвычайно почитаем и любим.)
Всего монашеского населения на Афоне полагается около 8—10 тысяч, не считая подвижного населения — поклонников и наемных работников из соседних местностей. Население двадцати вышеназванных монастырей составляет меньшинство. Остальные монахи расселены: 1) по скитам, то есть по обителям меньшим, не имеющим права голоса в Протате, построенным на земле которого-нибудь из действительных, привилегированных монастырей и более или менее зависящих от него (таковы, например, русский скит св. Андрея или Серайский скит, зависящий от Ватопеда; скит св. Илии, тоже русский, населенный выходцами из южной России, зависимый от Греков Пантократора; Молдавский скит и др.); 2) по кельям и каливам, то есть по отдельным домикам в лесу, тоже на монастырской земле и под началом монастыря. Келья есть жилище с домовою церковью; калива — домик без церкви; 3) по наемным квартирам в небольшом афонском городке, называемом Карея, где живет каймакам турецкий и заседает Протат и, наконец, 4) по шалашам в лесу и по скалам и пещерам, иногда едва доступным.
В племенном отношении Греки преобладают далеко над всеми другими элементами. Русских не насчитается и 1000 человек, Болгар не более того, а Молдо-Валахов, Грузин и Сербов очень мало.
Едва ли на 9000 монахов афонских найдется две с половиной тысячи не-Греков.
Официальный язык на Афоне греческий. Уставы везде хранятся византийские и вообще хранятся строго. В славянских монастырях, Хилендаре и Зографе, ничего нет особого, кроме языка и церкви. Убранство церквей, общий чин обителей, род иконописи, церковный напев, образ жизни, образ мыслей — всё такое же, как и у Греков. Зограф и Хилендарь просто перевод греческой монастырской жизни на славянский язык.
Несколько иначе живут Русские в монастыре св. Пантелеймона и в св. Андреевском скиту. У них другое пение, иное убранство храмов; есть свои оттенки в уставе, пище, порядке, занятиях, привычках; эти обители по внешности своей напоминают во многом великорусские монастыри.
Общеафонскому уставу и местным преданиям эти русские обители подчиняют себя строго и беспрекословно.
Например, в монастыре св. Пантелеймона всенощные бдения выдерживаются по древнему византийскому порядку: около 4 часов каждый день, после полуночи, а под некоторые праздники по 10—12 и более часов, от захождения солнца и до рассвета, например, во всю длину долгой зимней ночи.
Относительно избрания игуменов и тому подобных вопросов внутреннего управления, Русские сообразуются также вполне с афонскими обычаями.
Прибавим даже, что в язык свой русские монахи допустили множество греческих и даже турецких слов, например, фортья — ноша, мерка хвороста дров и т.п., архондарик ἀρχονταρικὸν, приемная для гостей, место, где принимаются архонты, именитые посетители. Нет нужды, что русские ужасно искажают и уродуют греческие и турецкие слова, — из благозвучного турецкого тэскере (паспорт, вид) делают дишкир; греческое слово ὅ ἐργατης (работник) превращают иные в аргат, а другие еще красивее — в рогатый; т ὸ архондарик ὸн становится у наших фондарт или даже фондаричок-с·.
Итак, за Греков всё: власть, численность, язык, уставы, привычки и в особенности соседство их племени.
Русские отдалены от своей земли большим пространством и обширным морем. Греческое племя со всех сторон окружает Афон. Соседние села между Салониками и Святой Горой все греческие. Острова Эгейского моря, Тассо, например, который виден с Афона, и столькие другие — недалеко; границы Фессалии и самой Эллады близко, весь морской берег соседней Фракии есть даже больше греческий, чем болгарский. Города: Кавалла, Энос, Силиврия, Дарданеллы, Галлиполи — все греческие города по духу и населению.
Самые богатые монастыри на Афоне: Ватопед, Зограф и Ивер. Ватопед получает с бессарабских имений своих, по счету одних, около 90 000 руб. сер. в год, а по другим — гораздо более, до 150 000 р. Зограф получает, кажется, около 20 000 р. У Ивера тоже большие доходы. Кроме этих монастырей, еще Ксирипотам и Святопавловская обитель имеют в России имения с обеспеченными доходами.
Итак, между несколькими греческими обителями, имеющими постоянные, верные и большие доходы, мы встречаем один только славянский: Зограф.
Монастырь св. Пантелеймона, который называется Русским, или Руссиком, хотя правильнее его следовало бы звать греко-русским, имений в России не имеет; он процветает благодаря лишь одним постоянным и добровольным приношениям вкладчиков, и потому средства его далеко не так велики и не так верны, как поземельные доходы греческого Ватопеда.
Итак, к соседству родного племени, ко власти, к численности, к характеру уставов и обычаев, к языку надо прибавить и еще одну силу, находящуюся в руках греческого племени на Афоне, силу немаловажную — богатство.
Есть и еще одна греческая сила на Афоне, о которой надо упомянуть. Сама новейшая социология берет в расчет все реальные, то есть все имеющиеся в действии силы, а не одни лишь силы вещественные, материальные. Есть у греческого племени на Афоне сила, которая тому, кто знает монахов, поклонников и Афон, является силой весьма важной; это примеры высшего аскетизма.
В Киеве, в 1871 году, издана небольшая книжка под заглавием «Письма с Афона о современных подвижниках афонских». Автор ее — русский монах на Афоне, отец Пантелеймон, в миру Сапожников. В этой книжке изображена очень верно жизнь некоторых афонских монахов, удалившихся из обителей в неприступные скалы или хижины, построенные в самых диких местах.
Оставляя в стороне собственно духовную часть этого небольшого, но крайне любопытного сочинения, в которой говорится о чудесах, совершившихся над этими аскетами или над другими людьми, им преданными, — ибо размеры моей статьи не позволяют мне отвлекаться от главного предмета моего, — я могу засвидетельствовать здесь только о полной исторической верности этого изображения.
Отшельники эти действительно живут сурово, уединенно и добровольно нищенски, проводя всё время в поражающем постничестве и молитвах.
Некоторых из них я видел сам и говорил с ними. Люди это вовсе не одичалые, как готовы, я думаю, предполагать многие невежественные порицатели монашества, а, напротив того, большей частью светлые, ласковые, младенчески благодушные и при этом весьма самосознательные, то есть понимающие, что они делают.
Большинство этих людей Греки; есть и Болгары между ними, но если устранить вопрос чисто политический, который сделал Болгар врагами Греков, то мы найдем между ними и Греками очень мало разницы в привычках и психическом характере, особенно же на почве церковной; эти нации представляются как бы двумя телами, заряженными одинаковым электричеством и которые поэтому взаимно отталкиваются. Культурно эти нации до сих пор, по крайней мере, были схожи друг с другом гораздо более, нежели, например, с нами, Русскими.
Образованный по-европейски Болгарин более похож на такого же Грека, чем на Русского того же воспитания; простолюдин-Болгарин большей частью больше похож на греческого простолюдина, чем на Русского; монах болгарский и монах греческий более близки друг к другу (не по сочувствию, а, так сказать, объективно, по нравственной физиономии), чем к монаху русскому.
К тому же все эти афонские Болгары-подвижники суть Болгары старого поколения, то есть дети чисто греческого воспитания, сыны того времени, когда для Турок все христиане в империи были одно: Рум Миллети (то есть ромейский, римский народ), а Болгары и Греки, вместе неся иноверную власть, знали себе только название православных. Итак, высшая степень монашеского аскетизма на Афоне принадлежит, так же, как и власть, язык, богатство, численность, греческому племени и отчасти его воспитанникам Болгарам.
Русский набожный поклонник, которого сердце рвалось на Афон, слушая древние рассказы о подвижниках, встречает здесь свой идеал отречения и возвращается на далекую родину свою успокоенный.
«Подвижничество, добровольная нищета тела и духа не погибли еще на земле!»
И этому идеалу его, сами не зная того, послужили преимущественно Греки и родственные им по прежнему воспитанию Болгары.
— Какая польза в этом фанатизме?! — восклицает либеральный прогрессист. Понятие пользы присуще всем людям, и русский богомолец не виноват, что он идеальнее прогрессистов в понимании пользы. Он видит пользу себе в посещении такого пустынника; он видит в примерах его жизни и его удалении пользу всей Церкви, он ждет от его молитв пользы всякому человеку и всему человечеству.
Это опять реальные факты, против которых не может сказать никакой материализм.
Таково положение Святой Горы.
Почему же внешние Греки так испуганы и ожесточены?
Какой панславизм увидали они на Афоне?
Прежде чем передать вкратце печальную повесть мирских, политических интриг, искавших поселить национальную вражду на Святой Горе, которая живет своей особой, не греческой и не русской, а православной жизнью, я расскажу небольшую историю, случившуюся прошлым летом в окрестностях Афона.
В ней играют роль Греки, Русские и отчасти Турки.
Она, как бы в миниатюре, изображает современное положение дел на христианском Востоке. В ней мы найдем все те черты, которые, в крупном виде, находим, разбирая нынешние отношения Греков к России.
Часах в десяти-двенадцати (то есть верстах в пятидесяти) от границы Святой Горы (за которую не переступают уже женщины), на пути в Солунь, есть греческое селение Ровяник. Хотя имя его и славянское, но населено оно Греками, как и все села, лежащие к югу от Солуня на том гористом и лесном полуострове, который выступает в Эгейское море тремя длинными косами: Саккой, Кассандрой и Афоном.
Ровяник отстроен очень недурно, имеет церкви, порядочную школу народную и вообще представляет тот веселый и вовсе не бедный вид, каким отличается большинство греческих сел в Турции. Один из приматов (глав ходжабашей) Ровяника достраивает себе огромный и высокий каменный дом, какой годился бы во всякую столицу. Вблизи от села начинается прекрасный лес широких и могучих каштанов, покрывающий на далекое пространство соседние горы. В получасе ходьбы от села, в этом прекрасном каштановом лесу находится церковь Божией Матери, обыкновенно называемой Панагия (Всесвятая) в Ровяниках. Церковь эта имеет икону, прославившуюся в стране чудесными исцелениями. Не только христиане из далеких сел, но и Турки нередко приходят молиться или привозят своих больных родственников. Для отдыха этих больных построено около церкви небольшое и плохое здание о нескольких комнатах, из них же только две крошечные кельи обитаемы зимой. В этих двух маленьких кельях живут две русские монахини, обе женщины уже в летах. Одна из них приехала сюда и поселилась около Панагии уже около десяти лет тому; другая не так давно. Они обе имеют, хотя и очень скромные, но всё-таки свои средства и условились с сельскими Греками, которым принадлежат эта земля и эта церковь, чтоб им позволено было занимать те две комнатки.
Сверх того, при самой церкви есть небольшая пристройка, где особо живет старая Гречанка, тоже монахиня.
Эта Гречанка — женщина необыкновенного простодушия и самой искренней доброты.
Ее набожность и благочестие были единственной причиной возвышения этого храма. Ей приснилось, когда она еще была бедной мирянкой, что в одном высохшем колодце неподалеку скрыта древняя икона Божией Матери, которую надо отыскать и поставить в храме. Над ней долго смеялись тогда селяне; наконец она убедила их начать поиски; икону отрыли и построили церковь; вскоре икона эта стала привлекать много богомольцев и больных. Ровяникские Греки, правда, украсили церковь на первый раз; но потом, по всегдашнему обычаю всех восточных христиан (и Греков одинаково), стали смотреть на нее как на источник общественных доходов села и на средство для содержания школ своих, эллинских учителей и т.п. (Все греческие селяне, заметим, очень любят учиться грамоте, преимущественно затем, что легче будто бы сделать коммерческую карьеру или, как они выражаются, чтобы другой меня не провел.) Все деньги, которые кладутся поклонниками и богатыми в кружку церковную, селяне берут себе и на церковь не оставляют почти ничего.
Русские монахини, матери Евпраксия и Маргарита, постриглись недавно; обе они прежде жили простыми богомолками, и Греки их не беспокоили. Около двух лет тому назад пришла с Дуная третья русская женщина, монахиня, давно уже постриженная, мать Магдалина из Малороссии. Она была без всяких средств, очень больна, хотя и не стара, и решилась поселиться тут потому, что отец ее, старик и тоже монах, недавно переселился на Афон, где и живет кое-как трудами рук своих в какой-то хижине.
Первые две русские женщины неграмотны и не знают ни пения, ни устава церковного.
С появлением бедной и больной Магдалины, которой иногда, без прибавления, есть было нечего, завелся кое-какой порядок в молитвах; она знала устав монашеский, пела по-русски и читала по-славянски в церкви и прожила, больная и молясь всю зиму, в одной полуразрушенной комнате строения.
Отец ее, сам крайне нуждаясь, мог существовать иногда только благодаря помощи русских духовников Пантелеймоновского монастыря. К тому же расстояние от Афона до Ровяников около шестидесяти верст тяжелого горного пути, и леса зимой нередко целый месяц и два бывают завалены на высотах снегом.
Мать Магдалина рассказывала мне, как она иногда голодала и болела в то же время лихорадкой.
Раз ей нестерпимо хотелось есть, хлеба давно не было. Евпраксия и Маргарита были в отлучке где-то. Мать Магдалина питалась около недели зеленью. Пошла она в пустую церковь и, упав пред иконой, просила Божию Матерь или напитать ее, или уж послать ей смерть.
«Только что я заплакала и помолилась, — рассказывает Магдалина, — слышу я, звонят колокольчики на мулах и голоса. Вышла, вижу, старик один, иеромонах, Грек с Афона, проезжает куда-то. Он знал меня и сейчас говорит: «А! Что ты, бедная, как живешь? Терпишь, должно быть, нужду всё». Благословил меня и велел послушнику своему достать для меня два больших и хороших хлеба из мешка. И поехал. А я уже ела, ела этот хлеб; ем и молюсь за Грека-старичка и плачу! И ем, и плачу!»
Наконец отец прислал ей немного денег, из консульства солуньского ей помогли, и она задумала построить себе около самой церкви маленькую, темную, особую хижину. Приходил на Афон какой-то русский поклонник, служивший при русских постройках в Иерусалиме. Он вызвался даром, «во славу Божию», построить ей хижинку, нужно было только согласие сельских старшин; сельские старшины почему-то долго не решались и вообще, как она и прежде замечала, смотрели на нее хуже, чем на двух других, безграмотных, монахинь; но наконец позволили.
Купив доски, поклонник русский начал ей строить; вдруг прибегают из села пять-шесть греческих старшин и с ними какой-то неизвестный человек в европейском платье. Они, под предводительством этого Европейца, кидаются на бедную постройку, ломают ее, ломают вдребезги доски; гонятся за Магдалиной в церковь, ее выгоняют и вместе с ней старушку Гречанку, которая хочет отстоять Магдалину; схватывают некоторые русские (однако недорогие) иконы и все славянские церковные книги и выкидывают их вон из церкви. Старушку Гречанку даже, которой сама церковь обязана своим существованием, изгоняют из ее убогого уголка, за потворство панславизму, как оказалось, и запирают двери церковные. Всё это происходило прошлым летом после греко-болгарского разрыва.
Что же это было такое?
Пока жили тут только безграмотные русские женщины, эллинизм дремал. С появлением грамотной Магдалины, которая и понятия, разумеется, о политических интересах не имела и распевала в церкви, и читала часы и вечерню для спасения души, эллинизм слегка потревожился. Во всяком селе у Греков есть какой-нибудь более или менее плачевный дáскал, учитель, который всегда сумеет указать старшинам на опасность.
Но Греки турецкие подданные все не то, что свободные Европейцы! Явился таковой в лице греческого подданного, некоего купца Панайотаки, который занимался в этой стороне лесной торговлей. Он возбудил старшин ровяникских разрушить хижину и выбросить славянские книги и русские образа.
Подлому Европейцу этому не поздоровилось, однако, через несколько дней. Нашлись Греки иных убеждений.
Дня через два-три после победы над голодной и больной панслависткой гордый Европеец сидел в кофейне соседнего богатого села Ларигова и хвалился: «Так-то мы ее, эту скверную бабу, проучили; так их и надо всех, и Русских, и Болгар; особенно Русских, они все Болгар научают». В кофейне были и Греки, и Турки, сельские стражники. Все слушали молча. Только один заговорил. Это был эпирский Грек в белой фустанелле, молодой человек, лет двадцати трех, атлетической наружности, щегольски одетый и с оружием за поясом. Он сидел, закутанный в бурку, в углу, потому что его в это время трясла лихорадка. Имя его было Сотири.
— Перестань ругать Русских и эту бедную женщину; что она тебе сделала? — сказал Грек-паликар Греку-Европейцу.
Тот встал.
— А ты кто такой, — воскликнул он, — чтобы меня учить?! Ты какой-нибудь турецкий райя, а я знаешь кто? Я свободный Эллин!
— Не пугай меня, — отвечал ему паликар, — хоть у тебя и большие усы, а у меня их нет еще, а я тебя не боюсь. Я не хочу, чтобы при мне обижали Русских; я ем русский хлеб и русского имени позорить не дам.
Сотири служил слугой на ничтожном содержании у одного русского консула, который в это время был на Афоне.
— Черт побери и тебя, и Россию, и всех Русских и всех турецких подданных!..
С этими словами он схватил стул и поднял его.
Тогда паликар встал, сбросил бурку и выстрелил ему в грудь в упор из пистолета. Пистолет осекся; паликар бросил его и выхватил ятаган. Жандармы-турки удержали Сотири за руку и стали уговаривать; он отдал им ятаган и, вырвав у Европейца-Грека стул, начал бить его так, что растерянный завоеватель, убегая, упал на пороге кофейни и едва ушел.
Турки, отняв у Сотири опасное оружие, успокоились и не без удовольствия смотрели, как он наказывал эллинского патриота, и только слегка уговаривали его. Турки, особенно простые, пока не возбудят в них религиозного фанатизма, к Русским естественно расположены; к тому же они находили, что Сотири прав, ибо Панайотаки грубейшими словами разбранил и всех турецких подданных, и консула, у которого Сотири служил, и всё правительство русское. Турки же любят, чтобы люди уважали начальство и чтили правительство.
Панайотаки ушел наконец... Сотири закричал ему вслед, «что дело их еще не кончено и что он убьет его...». Панайотаки рано утром уехал в Солунь, уверяя, что едет жаловаться; вероятно же, от страха.
Недели через две появилась в цареградских газетах такого рода корреспонденция:
Ларигово, такого-то числа, около села Ровяник... и т.д... «Русские, желающие завладеть издавна церковью Панагии, начали воздвигать себе жилища... и т.д... Жители села Ровяник, под руководством г. Панайотаки, негоцианта и т.п. Во время этого спора кавас русского консула, Сотири, выстрелил из пистолета в г. Панайотаки; но русские, благодаря дружным усилиям, принуждены были, наконец, уступить... Воздадим должную честь и т.д...»
Вскоре после этого мне пришлось и самому проезжать через Ровяник. Ко мне пришел один из священников села и сказал мне, что сельские люди поручили ему просить меня, чтобы я защитил их перед русским консулом, г. Якубовским, если он будет преследовать село за обиды, учиненные Магдалине; ибо всё это дело греческого подданного Панайотаки и пяти или шести старшин, от злоупотреблений которых терпят иногда и сами селяне. «Мы люди небогатые и смотрим только, как бы нам спокойнее прожить, как прокормиться. Чем нам помешала эта бедная монахиня? Пускай себе живет и молится. Но эти богатые люди, старшины, сильнее нас!» Так говорили и иные из селян слугам моим, помимо священника. Они удивлялись и греху, который позволил себе Панайотаки, бросая книги.
Магдалина ходила к лариговскому епископу и прежде еще не раз просила у него помощи; епископ очень соболезновал и хвалил ее усердие, и утешал, и обещал, но ни в чем никогда не помог и не защитил против ровяникских старшин, которые, однако, состоят в его ведении по церковным делам.
В этой истории есть решительно всё, что в более широких размерах видим и в нынешних афонских делах, и в греко-русских отношениях вообще, после объявления схизмы, или после того, как Греки вообразили, что Русские и Болгары непременно одно и то же и действуют по уговору. Тут есть всё, что нужно для наглядного изображения нынешних дел на Востоке, и особенно на Афоне. Есть богомольные, простейшие русские души, едва ли умеющие отличить Болгарина от Грека, люди, не знающие даже, о чем идет дело; есть греческие сердца столь же простые и честные, подобные старой монахине-Гречанке, священнику, который пришел передавать мне об огорчении и беспокойстве большинства селян, иеромонаху афонскому Греку, который так жалел Магдалину и заботился об ее нуждах; есть неверующий патриот Панайотаки, хам, трус, негоциант, который кощунственно выбрасывает даже образа и молитвенные книги; есть глупые и алчные старшины, которых он увлек угрозой, что Русские после завладеют этим лесом и церковью. Есть Сотири, который помнит русский хлеб и подвергает из-за Русских себя величайшей ответственности, есть хитрый и осторожный прелат греческий, который как будто ласкает Магдалину, но, вероятно, поддерживает старшин в их подозрениях; есть, наконец, нерешительная толпа селян греческих, которые не принимают участия в разорении хижины, но и не решаются помешать старшинам, а подсылают потом ко мне священника сказать, что виноваты только пять-шесть человек и чтобы я заступился за село в русском консульстве в Солуни, если консул за это будет преследовать...
Несчастие в том, что в делах греко-славянских теперь слышны только громкие голоса разных Панайотаки, алчных старшин и хитрых, осторожных прелатов...
Но, зная Греков коротко, я могу уверить, что и теперь между ними много и таких, как Сотири, как добрый иеромонах, как Гречанка-монашенка...
Что касается нерешительной толпы селян... то прекрасное, породистое, храброе население бесчисленных островов Эгейского и Средиземного моря еще свежо и не успело извратить в себе православных чувств. Еще искренни и просты, в хорошем смысле этого слова, толпы молодцов эпиротов и фессалийских селян; на Афоне, вероятно, и в других местах есть сотни и сотни монахов Греков, которые подобны доброй и честной монашенке, защищавшей Магдалину.
Всё это люди, которые большей частью и не поняли еще хорошо, о чем идет речь...
Есть между Греками даже учителя (я знаю нескольких), которые теперь лишились своих должностей за умеренность своих мнений, благодаря интригам людей, подобных опозоренному Европейцу и завоевателю Панайотаки...
Нет причины думать, чтобы греческие толпы были навеки в руках этих последних и что они никогда не перейдут в руки добросовестных учителей, или благородных головорезов, вроде Сотири, или добрых пастырей, подобных афонскому иеромонаху, помнящему о нуждах набожной Магдалины...
Рассказывая всю эту небольшую историю, я полагаю, что она живее всякого сухого перечня главных событий изобразит именно то состояние дел и умов на Афоне и вне его, о котором я буду говорить дальше. Сходства много.
Хотя очень трудно проследить начало и первые причины того гонения, которое чуть-чуть было не подняли Греки на русских афонцев, однако несомненно то, что первые признаки этого гонения появились прошедшей зимой в греческой цареградской газете Неологос вскоре после той неканонической литургии, которую отслужили Болгары в Богоявление, 6 января. Гнев, охвативший тогда всю греческую нацию, искал лишь повода и пищи.
Повод, как всегда в этих случаях бывает, явился немедленно.
Есть на Афоне греческий монастырь свв. Павла и Георгия. Он не богат и не слишком беден и, между прочим, имеет земли в Бессарабии. Братия этого монастыря, ведущая строгую киновиальную жизнь, была давно недовольна своим игуменом за то, что он не жил в монастыре, и если возвращался на Афон, то каждый раз ненадолго и проживал в Константинополе монастырские доходы, под предлогом разных хлопот по делам.
Братия говорила: «Если ты игумен, — живи здесь и начальствуй над нами; если ты хочешь жить на стороне, — мы можем избрать тебя в эпитропы (поверенные для дел), и тогда уезжай. Игуменом же ты больше быть над нами не можешь».
Игумен прибег к защите патриарха. Патриарх прислал на Афон от себя экзарха, который, с помощью афонского Протата (синода) и одного незначительного турецкого чиновника из христиан, приступил к разбирательству этого дела. Святопавловские монахи, большей частью пылкие кефалониты, горячо отстаивали свое исконное право менять игуменов. Протат разделился. Представители значительного числа монастырей были в пользу братии святопавловской, им хотелось поддержать независимость Афона в его внутренних вопросах. Ивер, богатый и влиятельный Ватопед, болгарский Зограф и Руссик были в пользу святопавловской братии. Некоторые из беднейших греческих киновий перешли на сторону игумена и патриархии.
Борьба была продолжительна; святопавловская братия была решительно осаждена в своей обители. Монахи-кефалониты заперлись и не хотели пускать ни игумена, ни экзарха, ни турецкого чиновника. Одно время слышно было, что патриарх потребует у Порты отряд войска для усмирения крамольных иноков. Но этот слух, конечно, был ложный.
Дело это, кажется, и теперь еще не совсем кончено. Но оно на одно время несколько утихло. После того как экзарх патриарший уехал с Афона, святопавловцы поставили на своем и выбрали себе игумена не из своей среды, но одного Грека, который в последнее время жил в особой келье и когда-то принадлежал к числу братии греко-русского монастыря св. Пантелеймона.
Как нарочно, почти в то же самое время, в смежном с русским монастырем, греческом киновиальном монастыре Ксенофе скончался старый игумен, и ксенофские иноки, подобно святопавловским, предпочли избрать себе в игумены одного Грека иеромонаха из того же монастыря св. Пантелеймона.
— Чем же виноваты Русские, что Греки, живущие с ними в одной обители, нравятся другим Грекам? Мирских Греков и некоторых полумирских монахов это возмущает; они говорят: «Это панславизм!»
Случились минувшей зимой и весной и другие события на Афоне, которые в другое время прошли бы незамеченными, ибо они были совершенно случайны и вовсе незначительны; но в эту эпоху племенной борьбы они в глазах раздраженного мирского эллинизма приняли неестественные размеры.
Во-первых, надо сказать два слова о русском св. Андреевском ските.
Андреевский скит, как мы сказали во втором письме, построен на земле греческого монастыря Ватопеда и зависит от него. Он возник на месте большой кельи, в которой покоился патриарх Афанасий Лубский (мощи его в Лубнах в России).
Стараниями игумена Феодорита и помощников его, иеромонахов Паисия и Дорофея, этот скит скоро разросся и по объему своему, и по количеству населения превосходит, правда, многие греческие привилегированные монастыри. Один из посетителей Афона выразился про Андреевский скит так: «Здесь иноки живут в нестрогой киновии». Это до известной степени правда. Общежитие Андреевское менее строго не столько по уставу, сколько по обычаю, чем общежитие Пантелеймоновской греко-русской обители; но эта разница служит на пользу людям набожным или желающим постричься на Святой Горе. Те, что сразу не в силах вынести суровый устав Руссика и некоторых греческих киновий, поступают в Андреевский скит. Тот же, кто ищет более трудной жизни, найдет и ее на Афоне.
Нынешний вселенский патриарх Анфим занимал патриарший престол в то время, когда Серайская келья стала скитом; он, так сказать, открывал этот скит и всегда сохранял к нему особое расположение. Он не раз во времена удаления своего от патриаршего престола говаривал, как слышно, что непременно сделает что-нибудь для сераевцев, когда будет опять патриархом.
Прошедшей зимой он вспомнил свое обещание. Он прислал игумену Феодориту крест, архимандричью мантию и грамоту, в которой объявлял Андреевский скит ставропигиальным или патриаршим скитом. Отец Феодорит назван был в этой грамоте не дикеем, как обыкновенно на Афоне называют настоятелей зависимых скитов, а игуменом (титул, присвоенный здесь лишь начальникам двадцати независимых монастырей).
Все эти знаки патриаршего благоволения к отцу Феодориту и его обители не освобождали, однако, Андреевский скит от его зависимости от Ватопеда. Ватопедское духовное начальство пред этим само незадолго сделало отца Феодорита архимандритом (прибавим, к большой радости св. андреевской простодушной русской братии, которая сердечно утешалась, видя в митре своего доброго и умного пастыря), и всё обошлось бы на этот раз в среде монахов дружески и братски, если бы опять не то же влияние фанатизированного и до ребячества подозрительного мирского эллинизма.
В константинопольских газетах началась тотчас же между самими Греками по этому поводу полемика. Одна газета обзывала панславистами афонских Греков за то, что они опираются на русское влияние, за то, что живут русскими подаяниями, за то, что многие из них расположены к России и поддаются внушениям русских духовников Пантелеймоновского монастыря, отцов Иеронима и Макария, размещающих будто бы по своей воле игуменов по греческим киновиям на Святой Горе (Ксеноф и св. Павел). Противники этой газеты, затронутые за живое, обращали против нее то же самое оружие и звали чуть не самого патриарха панславистом за то, между прочим, что он сделал Свято-Андреевский русский скит патриаршим и как будто бы пытался этим оскорбить начальствующий Ватопед, и за то, что он принял сторону афонской оппозиции в святопавловском деле.
Раздражение у Греков росло, но преимущественно в городах, а на Афоне всё это для большинства монахов, занятых молитвой, постом, богослужением, работой и мелким рукоделием, было незаметно и, прибавим, для многих... для очень многих, даже и неважно. Личные религиозные вопросы об отношениях нашего ума и сердца к Богу, Церкви и жизни занимают большинство афонцев, как и следует, гораздо больше, чем спор Греков с юго-Славянами за политическое преобладание в Турции или вопросы внешней церковной дисциплины, вроде отношения экзархата болгарского к патриархии константинопольской.
Я был в это время на Афоне и глядел на это множество людей разных наций, простых или ученых, бедных и когда-то богатых в миру, которые столько молятся и трудятся, так мало спят, так много поют по ночам в церкви и постятся, — я думал часто, как оскорбительно должно быть многим из них это внедрение сухих политических страстей в их отшельническую жизнь!
К счастью, большинство этих людей, Русские, Греки и Болгары, живут, по-прежнему, своей особой афонской, не русской, не греческой и не болгарской жизнью, и до них едва доходят отголоски этой борьбы, исполненной стольких клевет и несправедливостей.
Не ангелами во плоти я хочу представить монахов. О, нет! И у них есть свои интересы, свои ошибки, свои падения и страсти. Распри в обителях, расстройства в среде братии, восстания происходили в монастырях в самые цветущие времена христианства — во времена отцов Православной Церкви; жития святых наполнены подобными событиями; даже такой монашеский наставник, как знаменитый Иоанн Лествичник, предполагает в монахе возможность развития всех страстей и пороков, при нерадении или при самоуверенности.
Идеал монахов, может быть, и состоит в том, чтобы приблизиться к бесплотности и бесстрастию ангела; многие из них могут и достигать почти полного бесстрастия долгой борьбой, но большинство монашества всегда было и не может не быть лишь колеблющимся и нетвердым резервом высшего подвижничества. Без нерешительной толпы невозможны герои аскетизма, и если на Афоне, например, из 8000 иноков найдется тысячи 2—3 очень хороших, добрых и искренних, хотя и слабых иногда, и 500 людей высшего разряда, достигающих образцовой жизни в различных положениях, игумена, духовника, пустынножителя или хотя бы обыкновенного рабочего монаха в многолюдной обители, то Афон может быть признан достаточно исполняющим свое назначение. Он таков и есть. И если при этом случаются ссоры и несправедливости, то без них нет жизни духовной, нет испытаний, нет борьбы с дурными страстями. Я хотел всем этим сказать вот что: на Афоне всегда, как и везде, могли быть раздоры, могли совершаться несправедливости и проступки, но все эти несогласия и раздоры имели до сих пор в виду не эллинизм, не болгарство, не руссизм, а те из временных интересов, которые прямо и непосредственно относятся к монашескому быту. Вопросы об избрании игумена более строгого или более мягкого, вопрос о насущном хлебе для братии, о воздвижении нового храма, о распоряжении кассой монастырской, о хранении древнего чина и устава... Вот предметы, которые могли и могут быть причинами распрей или борьбы между монахами, живущими не в пещерах или отдельных кельях, а в многолюдных общинах.
Самые дурные страсти, которые могут временно волновать монастыри и монахов, менее вредят общему духу и общему строю монашества, чем высокие принципы, если их вносят некстати в монашескую жизнь.
Что может быть лучше и благороднее патриотизма, и можно ли запретить человеку сочувствовать каким-либо успехам народа, из которого он вышел, любить свое отечество, оттого только, что он надел монашескую рясу и дал искренний обет отречения? Невозможно! В этом чувстве и нет ничего дурного, пока оно не становится в противоречие с долгом монашеским.
Мы говорим о монашестве, но то же можно сказать и о христианстве вообще. Патриархия константинопольская была вполне права, изобретая новый термин: филетизм, для обозначения столь вредной и неосторожной склонности нынешних людей вносить в дела религии племенные или политические интересы. Неправота патриархии, или, лучше сказать, тех мирских Греков, которые слишком сильно влияли на дела, была не в осуждении филетизма, а в осуждении одних только Болгар. Прежде Болгар, и еще больше их, сами Греки грешили всегда этим филетизмом; им давно хотелось погречить Болгар Македонии и Фракии влиянием греческой литургии, греческой иерархии и т.п.
Болгарский филетизм, как сказал я в своих первых заметках (Панславизм и Греки4), есть филетизм оборонительный, а греческий — завоевательный, стремящийся перейти свои естественные, этнографические пределы.
Вносить сознательно и систематически племенные стремления в церковные дела значит вредить и Церкви, и личным потребностям Православия; значит, осуждать самого себя на множество несправедливостей и заблуждений.
Недавно в Царьграде был тому поразительный пример. Один из сильных и влиятельных Болгар, человек с состоянием и выгодным положением, некто Гавриил-эффенди Христаки, в начале разгара греко-болгарских дел, был, естественно, на стороне своих одноплеменников. Но он — человек лично верующий, а не политик православия, как большинство архонтов и греческих, и болгарских в наше время. Жена у него Гречанка, с которой он живет счастливо. Отверженный патриархией вместе с другими, он не был покоен; быть может, и жена уговаривала его, но кончилось тем, что он около Рождества явился к патриарху, пал ему в ноги и просил себе лично разрешения и причастия от вселенского престола.
Кто же, имеющий сердце и ум, бросит камнем в этого человека?
Если его мучил духовный страх раскола — что ему было смотреть на других Болгар? Они проживут и без него.
Со стороны болгарской, конечно, посыпались обвинения в измене, в предательстве, выдумали даже, что он это сделал боясь отчего-то Турок, — как будто Турки входят в такие частные дела! Последнее обвинение, впрочем, сами Болгары скоро бросили, поняв, что оно глупо.
А нам этот человек, в котором боролись два высоких чувства, племенной патриотизм и религиозность, и у которого победило чувство не современное, не модное, на Востоке в высших классах вдобавок гораздо менее идеальное и менее распространенное, чем у нас в высшем обществе, — нам этот человек, не побоявшийся клевет и насмешек, внушает уважение.
В Courrier d’Orient, почти настолько же пристрастном к Болгарам, насколько Phare du Bosphore, например, пристрастен к Грекам, появилась недавно по этому поводу следующая корреспонденция:
«Nous lisons dans le numéro d’aujourd’hui du journal bulgare Turtzia:
«Ces jours derniers, nous avons reçu quelques lettres de l’intérieur dans lesquelles Gavril effendi Christidis (Chrestovitch) est pris à partie. Ces lettres blâment sévèrement la démarche qu’il a faite en dernier lieu auprès du patriarche grec. Nous n’avons pas cru devoir publier les lettres en question, d’abord parce que nous n’attachons aucune importance à l’acte inqualifiable de Gavril-effendi et ensuite parce que nous savions qu’il était capable d’une telle démarche. Nous dirons seulement que, il y a deux ans (voir la Turtzia sixième année numéros 11, 12, 13 et 14), nous avions émis quelques doutes sur le patriotisme de cette personne et nous regrettions vivement que notre voix n’ait pas été écoutée à cette époque».
Видите, всё дело в патриотизме, в болгарской идее; до православных чувств никому и дела нет.
Болгары в этом деле не чище Греков с точки зрения церковной. Дух один и тот же.
В самом начале борьбы Болгары были правее, конечно; они просили себе независимой иерархии и славянской литургии. Греки отказывали; они были не правы. Болгары, рассвирепев, совершили решительный шаг 6 января прошедшего года. В свою очередь они поступили не православно. Не по-христиански поступили и Греки, вынудив свою патриархию объявить раскол5.
И крайние Болгары, и красные Греки потом обрадовались этому расколу одинаково. Первые вздохнули, что оторвали, наконец, свою народность от эллинского влияния. Вторые восхитились той мыслью, что раскол, отречение от всякого родства со Славянами склонит в их сторону Запад и особливо будто бы навек уже (sic!) всемогущую Германию. Теперь же и различить уже невозможно, кто прав и кто виноват в этой ожесточенной свалке.
Конечно, если б и со стороны Болгар, и со стороны Греков мирских, влиявших на то и другое духовенство, было больше людей подобных Гавриилу-эффенди, то разрыв не произошел бы так грубо и свирепо. Само духовенство на Востоке может иметь свои нравственные пороки, но грешить, так сказать, догматически или канонически оно остереглось бы скорее влиятельных мирян. Греческих епископов обвиняли иные в том, что они ищут удержать Болгар за собою из личного сребролюбия, ибо эта паства приносила Церкви доход. Это не нравственно, конечно, если это правда, но это менее грех против Церкви, против основ Православия, чем то решительное проклятие и восторженное объявление схизмы, которое мы видели со стороны Греков прошлой зимой. Точно так же и с болгарской стороны. Известно, что Болгарин Словейков, воспитанный во Франции, и другие ему подобные набрали и подбили целую толпу болгарских лавочников, конюхов, слуг и подобных людей, чтобы застращать епископов Панарета, Илариона и других, не решившихся служить 6 января прошлого года литургию, вопреки патриарху.
Один греческий архиерей, говоря со мною, еще два года тому назад, о греко-болгарских делах, сказал мне вот что:
— Болгары, в числе своих жалоб на наше духовенство, приводили, между прочим, грубое, жестокое обращение прежних архиереев со своей паствой, их вымогательства и т.п. В этом много правды, но поверьте, что старики эти нисколько и не думали о племенном притеснении. Они делали то же самое и в Эпире, и в Крите, и в других греческих землях. Это была всеобщая жестокость нравов, это было отсутствие хорошего нравственного воспитания, а не тирания национальная. Были всегда между высшим духовенством и люди славянского племени, и они тогда делали то же.
И это совершенная правда. Несмотря на то, за последний десяток лет явилось почти повсеместно новое поколение греческих епископов, ученых, благовоспитанных, нередко обученных философии и богословским наукам в Германии, но есть еще много и старых архиереев. Сам патриарх Анфим, конечно, из этих старых, и потому мы не ошибаемся, думая, что если бы прежний лично грубый, но менее национальный дух имел перевес в делах патриархии и экзархии, то дела приняли бы иные, более мягкие формы.
Если бы между Греками и Болгарами было несколько более таких людей, как Гавриил-эффенди, вскормленных в духе личного православия, и поменьше таких, как плохой поэт Словейков, воспитанный в Париже, разделение произошло бы постепенно, без разрыва и раскола.
Старое, жесткое, но догматически и серьезно верующее поколение восточных христиан больше побоялось бы взять на душу свою этот грех церковного расторжения.
Всем этим, повторяю еще раз, я хотел сказать, что личные страсти, пороки, заблуждения, распри и несправедливости не могут так глубоко потрясти основы церковных принципов, как принципы другие, очень высокие, быть может, но чуждые Церкви.
Церковь признала святым Кирилла, епископа Александрийского, за его борьбу против несторианской ереси, имевшей высшие философские притязания, а история светская представляет нам его человеком страстным, даже жестоким в иных случаях.
Церковь в этом вполне последовательна, и уроков ее не надо забывать, если мы хотим быть в самом деле православными, а не какими-то воздушными, фантастически летающими и порхающими христианами, принимая французскую утилитарную гуманность и немецкий сентиментализм за истинное христианство.
Повторяю это еще и еще раз, и желал бы повторять беспрестанно: не в личных проступках христиан, не в грубых вещественных побуждениях, не в корыстных распрях, даже не в преступлениях, которые могут иногда совершить и отличные люди под влиянием увлечений и соблазна, — гибель и вред православному принципу, а в постепенном вырождении его в другие принципы, например в принцип утилитарности экономической, как мы видим у столь многих социальных реформаторов, или в принцип политический, как мы видели это в греко-болгарском вопросе, или у католических священников в польских делах.
Грубые побуждения смягчаются, в преступлениях люди каются, или бывают наказаны за них, караемы духовно, вещественно и граждански, временная и своекорыстная борьба утихает, уступая при других условиях, лучшим влияниям, но царящий над всеми этими дурными и грубыми страстями чистый принцип остается не тронутым, и исправительная, примиряющая сила его снова нисходит победоносно на отуманенных людей.
Принцип не убивается вещественной корыстью и временными страстями; только другой принцип может вступить в борьбу с ним и исказить или уничтожить его.
Люди не звери и без принципов жить в обществе не могут. Как бы ни были они порочны, если не дадите им другого принципа, они возвратятся к старому и преклонятся пред ним, умоляя о прощении.
Если всё, что я сказал, вполне приложимо ко всей церкви, к церкви, живущей в мире и с мирянами, в государстве и в тесной связи с его администрацией, не применимо ли это еще более к афонскому обществу монахов, которые избрали себе не деятельный в миру, а аскетический, молитвенный и созерцательный путь христианства?
Афонская гора до тех пор будет горою святою, пока жители ее будут одинаково чужды болгаризму, эллинству, руссизму и каким бы то ни было племенным и другим отвлеченным и, быть может, бескорыстным стремлениям. Его бескорыстие, его идеализм должен быть идеализмом только иноческим, личная доблесть подвижничества, молитвы и доброго общественного монашества.
К счастью, самая разнородность племен, его населяющих, с одной стороны, взаимно будет парализовать, кажется, всякую национальную исключительность. С другой стороны, присутствие над всем этим без прибавления в высшей степени (по этим делам) либеральной и беспристрастной турецкой власти также крайне спасительно для чистоты и широты афонского православия. Наконец и то, что я сказал еще прежде: большинство монахов афонских, какой бы нации они ни были, живут, слава Богу, не греческой, не русской, не болгарской, а особой афонской жизнью... Это главное. Большинство это гораздо больше интересуется своим личным сердечным мистицизмом, или своими скромными вещественными нуждами, или внутренним управлением своего монастыря и скита, чем эллинским или болгарским патриотизмом.
Мы нашли подтверждение мысли нашей в статье, которую приписывают ученому и молодому сирскому епископу Ликургу, недавно возвратившемуся в Грецию из поездки своей на Афон ( Νεόλογος, константинопольская газета).
Автор этой статьи тоже говорит, что политическими вопросами на Афоне занимаются очень немногие монахи идиоритмов. Остальные к ним равнодушны. Из частных источников мы слышали, что преосвященный Ликург, будучи на Афоне, говорил и там об этом и радовался такой чистоте святогорского православия.
Из статьи Неологоса явствует, однако, нечто другое. Из нее оказывается, что преосвященный Ликург радуется, напротив того, существованию на Афоне ученых, богатых и независимых проэстосов в идиоритмах, ибо они имеют гораздо более досуга, силы и умения для политической борьбы, для охранения векового наследия эллинов от чуждых захватов.
Существованию этих проэстосов на Афоне рады и мы; это уже было сказано прежде; и рады мы почти по той же причине... Почти... а не совсем по той же! Нам бы нравилось, чтобы проэстосы занимались политикой лишь для охранения особого святогорского векового наследия от всякого одностороннего влияния, болгарского, русского и греческого, одинаково. Всякое одностороннее влияние того или другого племени было бы крайне вредно для Афона.
Преосвященный Ликург (или спутник его, автор статьи) говорит, между прочим, что Русские желали бы все афонские монастыри видеть киновиями, потому что в киновиях меньше досуга заниматься политикой, и, при обращении всех своеобычных обителей в общежительные, Афон легче бы поддался русскому влиянию. Вопрос — какие Русские? Русские монахи на Афоне? Или духовное начальство в России? Или дипломатия русская?
Если это только монахи русские, то можно быть уверенным, что они нисколько не претендуют национально или государственно влиять на Афон. Они даже по многим причинам, которые нам ниже придется объяснить, имеют личные основания предпочитать здешние порядки иным сторонам великорусской администрации; влияния иные из них могут желать, быть может, духовного, личного. Но это дело их совести, и до нации и государства не касается. Если же автор говорит о правительстве русском или о Святейшем Синоде, то и тут ошибка. В самой России теперь стараются все идиоритмы (штатные монастыри, кроме лавр) обратить в киновии; об этом печаталось и в газетах. Я уже сказал выше, что мере этой вообще сочувствовать безусловно нельзя; она стеснительна и, при всем искреннем желании блага, может, мне кажется, посягнуть на внутреннюю свободу иноческого призвания. Но как бы то ни было, если мера эта принимается в России, то ясно, что в ней нет никакого русского филетизма, и если есть политика, то политика внутренняя и, вместе с тем, чисто церковная, а никак не национальная в смысле влияния на других. Об этой статье Неологоса мне придется, вероятно, упомянуть еще не раз.
Из тех событий на Афоне в течение прошлой зимы и весны, которые обратили на себя внимание и греческих газет, именно во время сильнейшего раздражения греко-болгарских страстей, я упомянул лишь о трех: о святопавловском деле, о патриаршей грамоте отцу Феодориту, игумену русского Андреевского скита, и о небольшом эпизоде избрания ксенофского игумена из греческих иноков Руссика, который в другое время прошел бы совершенно незамеченным.
Надо здесь рассказать еще о двух обстоятельствах, раздраживших Греков: о посещении Афона русскими консулами, битольским и солуньским, и о деле русского казачьего скита св. Илии, состоящего в зависимости от греческого монастыря Пантократор.
Имена этих двух консулов, особенно солуньского, беспрестанно являлись за последнее время в газетах. То один из этих консулов изображается пламенным панславистским писателем, тогда как у нас, в России, нет ни одной не только всеславянской, но и какой бы то ни было политической статьи или книги, подписанной его именем. То, располагая огромной какой-то суммой, он подкупил в пользу России все беднейшие греческие обители на Афоне. То он живет в Андреевском скиту, где ему помогают десять русских монахов-писарей, тогда как там очень трудно найти хоть одного свободного монаха для переписки. То он послал куда-то статью, доказывающую, что весь Афон есть добыча русских. То он агент Каткова в Македонии.
То один консул (битольский) спешит к другому на Афон из Солуня, и оба они совещаются там о панславизме, тогда как нам здесь известно, что эти оба чиновника на Афоне никогда вместе не были и что солуньский консул лежал больной, почти умирающий в городе Кавалле, верстах в 150 или 200 от Афона, в то время когда битольский консул посетил один Святую Гору.
Мне, как русскому, живущему теперь в Царьграде, многое из этого всего известно коротко.
Мы все знаем вот что... Солуньский консул очень заболел и уехал на Афон не только не с согласия посла, но даже вопреки его воле. Посол находил, что присутствие консула было тогда необходимо в Солуни как по количеству накопившихся тяжебных дел у русско-подданных в том городе, так и по значительной стоимости счетных дел в консульской канцелярии; ибо через это консульство идут на Афон беспрестанные частные пожертвования на больных русских людей всякого звания и всякого состояния, от процентов, например, с капитала в 25 000 руб. сер., пожертвованного прошедшего года г-жой Киселевой, до каких-нибудь трех рублей отставного солдата или бедной крестьянки!
Солуньский консул, совершенно расстроенный болезнью и пользуясь тем, что Афон находится в округе его юрисдикции, уехал, несмотря на запрещение посла.
Посол, однако, имел снисходительность не тревожить более больного человека, во внимание к его прежним трудам по службе.
На Афоне не только Русские, но и Греки и Болгары знают, что этот консул жил всё время почти запершись, редко кого принимал и только просил ни о каких делах, ни политических, ни тяжебных, с ним не говорить.
Вскоре после этого он получил отпуск, и г. Якубовский (битольский консул) заменил его в Солуни. В настоящее время он вышел, по болезни, в отставку.
На Востоке умы и сердца не заняты серьезно ничем, кроме политики и торговли, поэтому ни один мирской Грек (или, пожалуй, и Болгарин) не может предположить, чтобы русский чиновник мог жить где-нибудь без цели государственной. Если прибавить к этому ту сухость и тот внутренний религиозный индифферентизм, который так свойствен современным единоверцам нашим на Востоке и при котором трудно понять, чтобы больной, знающий грамоту и даже европейские языки, мог в болезни предпочесть Афон Баден-Бадену или Швейцарии, то беспокойство, овладевшее не афонскими, а внешними людьми и газетами, станет более понятно и, пожалуй, даже и простительно, если не забывать, в какую эпоху всё это так случайно совпало.
И прежние русские консулы из Солуня и соседней Битолии ездили на Афон, говели там, гостили, даже мирили спорившие между собою за земли монастыри, по их собственному желанию. Но вскоре после приезда нынешнего солуньского консула Болгары отслужили 6 января свою болгарскую обедню в Царьграде, — и всё после этого озарилось в глазах мирских Греков иным светом.
Теперь о деле скита св. пророка Илии.
Большинство ильинцев, придунайские казаки (из потомков запорожцев), люди хотя и весьма простые и усердные к Церкви, но несколько по природе республиканцы или, по крайней мере, либералы.
У них тогда только что умер игумен, отец Паисий, из бессарабских Болгар, человек, который умел держать их в порядке и вести дела скита, не раздражая пантократорских Греков, которые чрезвычайно любили и уважали его.
После его смерти большинство братии, подстрекаемое тремя монахами, из коих один хотел, по-видимому, сам быть игуменом, отвергли завещание отца Паисия, духовно повелевшего им не избирать никого из среды своей, ибо нет достойного для управления, а искать на стороне, из других обителей или из пустынных келий. Были указаны и лица.
Меньшинство, более толковое, поддерживало завещание и хотело избрать одного из русских же иеромонахов, живущего в особой келье, в лесу.
Началась борьба. За меньшинство был ум, за большинство, конечно, вещественная сила. Греческий монастырь Пантократор, на земле которого скит построен, поддерживал меньшинство и объявил прямо, что излюбленного братией зависимого скита отца Андрея (Запорожца) он не допустит до игуменства. Произошел бунт. Приехал Протат в самый скит. Ильинцы, руководимые отцом Андреем, бушевали и грозили самому Протату. Солуньский консул в это время только что приехал больной на Афон. Вожди ильинской оппозиции прибегли к нему за помощью. Он напомнил им, что они находятся под властью турецкою и под начальством греческого Протата и что он может вмешаться лишь дружески, с согласия Протата. При этом сказал им: «Бог еще знает, кто правее: вы или Греки». Протат принял посредничество консула, по-видимому, охотно. Консул заключил дело против простодушного большинства, против запорожца, отца Андрея, в пользу Греков Пантократора и более толкового меньшинства, во главе которого стоял не менее отца Андрея упорный Болгарин, давнишний казначей скита и друг покойного игумена. Консул, конечно, не позволял себе делать ничего официально и даже долго не хотел ехать сам в скит, боясь оскорбить Греков и турецкую власть. Он поехал, лишь когда Греки прислали сказать ему, что с хохлами просто нет слада и придется чуть не войско просить. При консуле всё кончилось тихо. Игумена провозгласили, и братия, повергшись ниц, выслушала разрешительную молитву архиерея: таков обычай после смут в обителях. Консул взял накануне слово с вождей оппозиции, что они переночуют в другой обители и предоставят братию его влиянию. Без них братия была безгласна, хотя никто бы не помешал ей опять и шуметь, и гнать всех вон, и архиерея, и игумена, и даже консула.
Ильинские вожди после говорили, что консул взял 2000 рублей с казначея-Болгарина, чтобы действовать в пользу Греков; греческие органы разузнали и об этом деле и сказали, что и это панславизм в Македонии. Разумеется, это вздор, что консул взял взятку, но, всё-таки, оказалось, что простые и рассерженные хохлы-монахи как-то логичнее в своих клеветах, чем тоже рассерженные, но воспитанные по-европейски газетные Греки в своих обвинениях.
Можно, пожалуй, осуждать солуньского консула вообще за то, что он вмешался в дело, которое не было его неизбежною обязанностью; пусть бы Греки боролись с хохлами как знают! Войска турецкого, всё-таки, и Турки им не дали бы, ибо этому, как нарушению всех афонских древних прав, воспротивился бы сам греческий Протат.
Можно также находить, что он злоупотребил своим весом, чтобы произвести так называемое нравственное давление на Русских в пользу греческого начальства.
Говорят, будто кто-то из русских поклонников на Афоне и укорял его за это, указывая на права большинства, и будто бы этот консул отвечал: «Если сами Русские меня вмешали, я не виноват; я действовал по совести, и что ж мне делать, если право умной силы я предпочитаю силе глупых прав!»
Всё это так; но где же тут панславизм?
Решено, теперь всё панславизм!
Греческий монастырь св. Пантелеймона беден, разорился до того, что у монахов, наконец, нет ни бобов, ни чечевицы, скоро не будет хлеба. Протат официально объявляет его банкротом.
Игумен вспоминает про одного сурового и умного иеродиакона, Русского, из Старого Оскола, который живет на Афоне у моря, в пустынной келье, и в безмолвии молится и разводит цветы. «Он принесет нам благословение», — говорят Греки. Зовут его. Он соглашается. Сам он не так богат; но он мужествен, ума необычайного, он музыкант, он иконописец, он строитель, он богослов хороший, стал иеромонахом, он Церкви подвижник стал неутомимый, он исповедник тонкости и опыта редких.
Вслед за его поселением монастырь наполняется Русскими, монастырь строится, богатеет, цветет; воздвигается собор в строгом греческом вкусе, обрабатываются запущенные хутора в окрестностях, вырастают снова пышные, порубленные от бедности леса; люди просвещенного общества (Русские, конечно, ибо просвещенные Греки никогда не ездят на Афон) находят отраду в его беседе и уезжают с Афона примиренные с монашеством.
Когда эти русские миряне чего-нибудь не понимают на Афоне и осуждают что-нибудь византийское у Греков, отец Иероним обличает их односторонность или слишком французское, модное понимание христианства, которое должно быть милостиво, но должно быть и грозно по духу самого Евангелия.
Русский светский человек уезжает, поняв лучше афонских Греков и ценя их древнюю суровость.
Что же это такое? Это панславизм.
Приезжает на Афон, на поклонение, богатый купеческий сын; он и дома был мистик и колебался давно, что предпочесть: клобук и рясу или балы, театры, трактиры, торговлю и красивую добрую жену? Он заболел на Афоне; он умоляет Грека-игумена и русского духовника постричь его хоть перед смертью. Игумен и духовник колеблются, добросовестность их опасается обвинения в иезуитизме... Молодой человек в отчаянии, положение его хуже, жизнь его в опасности... Он опять просит. Его, наконец, постригают. Он выздоравливает, он иеродиакон, иеромонах, архимандрит; он служит каждый день литургию, он исповедует с утра до вечера, он везде, у всенощной, на муле, на горах, на лодке в бурную погоду; он спит по три часа в сутки, он беспрестанно в лихорадке, он в трапезе каждый день ест самые плохие постные блюда, он, которого отец и братья миллионеры; его доброту, ум и щедрость выхваляют даже недруги его, Греки советуются с ним, идут к нему за помощью... Иные, напротив того, чем-нибудь на него раздосадованные, говорят: всё он с Греками, всё он за Греков...
Что это значит? Панславизм!
Молодой офицер еще на скамье кадетской мечтал о монашестве; он бежал из корпуса в один монастырь; его вернули и наказали. Он кончил курс ученья, сражался в Севастополе, по окончании войны постригся. Но под Москвой ему кажется слишком много развлечений. Он еще молод и цветет здоровьем... Он бежит в Турцию, на Афон...
Как? Офицер?! Офицер, который даже знает по-французски? Нет! он не может верить; он атеист! Он панславист!
Старый извозчик, тамбовский зажиточный троечник, молотит себе овес и гречиху, обмеривает, по собственному признанию, народ, живет уже вдовый в свое удовольствие, но у него есть сын молодой.
— Батюшка, брось гречиху, слышь, глас Божий к обедне зовет.
— Ах ты, такой сякой, а гречиха не глас? Вот я тебя!..
— Батюшка, батюшка, не обмеривай людей овсом... Грех великий! Пойдем на Афон, пострижемся вместе.
— Не хочу я в монахи.
— Батюшка, выпей водки, — говорит сын.
— Давай.
— Ну, теперь, вот к тебе поп наш пришел сельский, выпей и с ним для праздника... Теперь, батюшка, я хочу звать тебя на Афон только на поклонение.
— Пойдем.
— А ты, батюшка, поклянись на образе.
Ямщик клянется. На другой день он трезвее и вздыхает. Но уж поздно: клятва дана. Он теперь монах на Афоне, любимый всеми, добрый, честный старец, всё такой же простой и безграмотный, но, несмотря на свои восемьдесят лет, неутомимый работник и пчеловод на живописном, очаровательном пчельнике, осененном душистыми соснами и покрытом розовым вереском, с которого пчела берет мед...
Видите! Русский пчел разводит на Святой Горе, может быть, по русской методе... Он панславист! А сын его? Сын, почти обманом сманивший его сюда, о! сын его, конечно, агент Игнатьева, Фадеева, Каткова...
Уважают Греки русских духовников? Панславизм.
Берут Греки других монастырей из греческих иноков Руссика, живущих дружно с Русскими, игумена? Панславизм.
Берут скитские андреевцы в свою русскую среду одного Грека-монаха, ученого, чтобы учить русскую молодежь свою по-гречески... Какова хитрость! Каков панславизм!
Богат Зограф болгарский? Панславизм, — потому что Болгары и Русские одно и то же.
Богат Ватопед греческий? Панславизм, — потому что имения его в России.
Бедны греческие монастыри Ксеноф, Симо-Петр, Эсфигмен, — опасно; их подкупят.
Волнуются Запорожцы? Бунт! Интрига! Панславизм!
Покорны русские монахи Грекам: «А! Политика покорности, мы это знаем, интрига, панславизм».
Помог русский консул Грекам: дурно сделал. Зачем вмешался?
Не помог — еще хуже. «Видите, и права Греков не хотят поддержать!»
Болен русский консул... Он почти ничего не ест, говорят люди; слухи ходят даже, что он хочет постричься.
Вздор! Больной человек, воспитанный по-европейски, как все эти проклятые русские чиновники, не смеет болеть на Афоне; для этого есть воды всеспасительной Германии... Возможно ли верить, что ему приятно с монахами? Что за скука! Мы, Эллины, вот тоже европейцы, однако никогда туда не ездим, хотя от нас Афон и ближе. Кто ж нынче уважает монашество? Кто же верит в мощи, благодать, чудеса, в исповедь и покаяние?..
О, бедные, бедные Греки! О, прекрасное население греческих гор, островов Эгейских, увенчанных оливами, и ты, мой живописный и суровый, до сих пор еще полугомерический Эпир, в молодецкой феске и белой одежде! Как мне вас жаль! Итак, для того лилась когда-то кровь стольких красавцев паликар, чтобы над ними воцарились нынешние Греки мира сего...
Нет! Никакой деспотизм, никакая иноземная власть, никакое иго не может так исказить человека, как исказит его авторитет недоученных риторов и продажных паяцов газетной клеветы!
II.
Главная цель некоторых греческих газет одна — внушить как можно более подозрений Туркам, уверить их всеми средствами, что Болгары и Русские одно и то же и что они самые опасные враги и Турции, и Эллады. Я сказал: всеми средствами... Не все, конечно, редакции таковы. Есть органы подозрительные и, при всём том, однако, разумно патриотические.
Но в Царьграде издается теперь одна газета, которой имя Phare du Bosphore. Издается она на французском языке, но в каком-то особенно германо-греческом духе и отличается чрезвычайным бесстыдством своих клевет и искажений.
Недавно в четырех довольно длинных и недурно написанных статьях, под заглавием «Русские на Афоне» газета эта представила Святую Гору совершенно преданною в руки Славян.
В первой статье перечисляются разные меры, принимаемые каким-то панславистским комитетом России для скорейшей славизации Афона и для усиления прилива русских поклонников на Восток.
Во второй изображаются успехи русской колонизации на Афоне с 1818 года и до сих пор.
Третья статья трактует о высших политических целях России во Фракии, Македонии и вообще на Балканском полуострове, указывая на то, что Россия отказалась от боевого завоевания Турции только для того, чтобы медленнее, но гораздо вернее достичь своей цели посредством славизации Фракии и Македонии... Как будто эти страны и без того почти не вполне болгарские, то есть не славянские! Если бы Россия искала и имела возможность сделать Болгар вполне Русскими, по чувствам, интересам и быту, тогда подобные нападки еще имели бы смысл; но Болгары преследуют свои болгарские, а вовсе не русские цели, и теперь именно настает период их новой истории, когда, отделавшись от Греков, они начнут более и более выяснять свои отдельные болгарские цели, которые, быть может, очень разочаруют тех писателей и ораторов русских, которые неопределенными и общими фразами «о сочувствии Славянам» и тому подобными неполитическими нежностями сбивают с толку общественное мнение России, раздражают и без того огорченных Греков и, внушая неуместные подозрения Туркам, вредят не только русским интересам на Востоке, но и самим Болгарам. Болгары, поверьте, отлично бы устроились в Турецкой империи без этого непрошеного сердобольного братского нытья.
Наконец, в своей 4-й статье Phare du Bosphore печатает отрывки из какого-то донесения или частного письма одного «панславистского агента в Македонии», из которых явствует, что Афон должен скоро обрусеть, и, наконец, указывает, какие именно грозные и энергические меры должны принять правительство оттоманское и вселенская патриархия для пресечения этого зла.
Оставляя без особого внимания первую и третью статьи Фара, которые наполнены общими местами и декламациями против панславизма на Балканском полуострове, разберем повнимательнее две другие: прежде вторую, изобилующую самою бесстыдною клеветой, а потом четвертую, предлагающую Порте и патриархии самые глупые, хотя и грозные меры против Русских и Болгар на Афоне.
Теперь, — говорит автор второй статьи, — мы разберем успехи русской колонизации на Святой Горе с 1818 года.
«Русские монахи обладают ныне следующими обителями:
1. Монастырь святого Пантелеймона, населенный исключительно русскими».
Ложь! На 500 человек братии Греков около 150; игумен Грек и представитель в Протате Грек.
«2. Зограф (болгарский монастырь), коего игумен, отец Климент (M. Climis!), недавно объехал всю Македонию, возбуждая болгарское население против вселенской патриархии, и дал 500 ливров вспоможения болгарской общине Константинополя».
Двойная ложь! Во-первых, отец Климент по всей Македонии не ездил, а ездил, говорят знающие люди, только по хозяйству в монастырские свои имения. Об его отношении к патриархии я не могу ничего сказать; давал ли он деньги константинопольским болгарам, тоже не могу ни утверждать, ни отрицать, но я слышал вот что из верных источников. Прошедшею зимою болгарское училище в Солуни надеялось приобрести от Зографа около 500 турецких лир на покупку земли под церковь и школу. Зограф отказал, говоря, что не будет больше помогать Болгарам, пока они не помирятся с Патриархом. Может быть, с тех пор и зографские Болгары увлеклись племенными чувствами... Этого я не знаю.
А во-вторых, что же общего между болгарским Зографом и русскими монахами? Русские до того не обладают Зографом, что зографские Болгары вытеснили мало-помалу из своего монастыря всех Русских и полурусских бессарабских Болгар. Остались только три-четыре человека из крайне безответных или уж очень нужных монастырю по письмоводству и хозяйственным делам.
Вообще замечательно, что Русские с Греками и Греки с Русскими уживаются легче в афонских обителях, чем, например, Русские с Болгарами, Болгары с Греками, чем даже Великороссы с Малороссами или Греки малоазийские с Греками Эллады и островов.
Тут нет никакого сознательного систематического филетизма, тут есть некоторая физиологическая несовместимость личных характеров или исторических привычек. Греки горды и самолюбивы, Русские уступчивее и уклончивее; при столкновениях русские монахи смиряются, и Греки, поняв это, скоро каются. Болгары же превосходят упорством и способностью пассивной оппозиции все другие племена Востока. «С ними, — говорят Русские, — гораздо труднее иметь дело, чем с Греками. Грек быстрее, он всё скоро поймет, и худое и хорошее, и можно с ним сговориться; с Болгарином, если он недоволен, почти уже никакого слада». Так точно демагогический дух казаков и паликарство эллинских Греков плохо уживаются с неограниченною властью игуменов и духовников, которым так охотно подчиняются и Великороссы, и малоазийские или фракийские Греки.
Что же тут общего между зографскими Болгарами и Русскими?
Третья русская добыча, Хилендарь (тоже болгарский), был до того не добыча русских, что ни за какую сумму не хочет дозволить Русско-Андреевскому скиту, совершенно безземельному, взять небольшой клочок земли с одною келией на склоне горы, по соседству скита. Андреевцы дают за этот клочок около 6000 рублей, но хилендарские Болгары не уступили даже ходатайству самого генерала Игнатьева, который просил их об этом, в бытность свою на Афоне, несколько лет тому назад. Кажется, это много значит; вес генерала Игнатьева, представляющего Россию и лично весьма влиятельного, всем здесь известен. Но Болгары, я сказал уже, упорнее всех восточных и славянских племен и Русским поддаваться вовсе не любят.
Четвертая добыча: «монастырь св. Илии», — говорит автор. Эта обитель, правда, населена почти исключительно Русскими из Добруджи, но это не монастырь, а безгласный скит, зависимый от греческого монастыря Пантократор, который хоть и беден, как справедливо говорит автор, но строг, как то мы видели в деле избрания ильинского игумена.
Пятая добыча: скит св. Андрея. Это, мы уже знаем, совсем русский скит, и в нем, действительно, около 200 монахов. Но и он есть зависимый от Ватопеда скит, а не монастырь.
К тому же всё, что говорит автор о времени его постройки, о происхождении его названия Серай, о времени, когда ватопедский монастырь разрешил серайской патриаршей келье повыситься в звание скита, всё это вздор, незнание и ложь. История совсем не та. Разрешение стать этой келье скитом выхлопотал от Ватопеда не великий Князь Алексей, а А.Н. Муравьев, гораздо раньше. Великий Князь положил камень будущего собора, на постройку которого андреевцы до сих пор не имеют средств. (Вот как искажает всё это бесстыжая публицистика! Бесстыдство и ложь по тенденции во всех странах нынче сделались до того обычными, что никто уже и не оскорбляется ими... За что же нападать на иезуитов после этого?.. Разве за то, что они другого направления?)
Что касается шестой и седьмой обителей, попавших в руки Русским, то надо только дивиться, до чего люди решаются печатно лгать.
Шестая добыча есть какой-то монастырь Богородица около лавры св. Афанасия, в нем теперь 180 русских монахов и т.д.
Но монастыря Богородица вовсе нет на Афоне. Тут смешаны, вероятно, две севершенно различные и отдельные вещи: 1) скит Богородицы Ксилургу, населенный Болгарами, а не Русскими, и построенный на земле греко-русского монастыря св. Пантелеймона и зависимый от него, и 2) келья св. Артемия, в которой живет 15—18 русских монахов. Эта келья стоит на земле греческой лавры св. Афанасия и зависит от ее начальства. Между тем скитом и этой кельей, по крайней мере, 12 часов (то есть 60 верст) самого тяжкого горного пути. А у редактора Фара они географически слились воедино, почти так, как все Болгары исторически и психически слились воедино с Русскими, чего ни те, ни другие вовсе, быть может, не желают.
Седьмая добыча, это чисто греческий Ксеноф, который признан Русским лишь за то, что осмелился избрать игуменом грека из братии Руссика! Автор, уж вовсе не стесняясь, называет его просто русским.
Остальная половина второй статьи наполнена известиями о похищениях библиотек, об отнятии земель у Греков, об особом флаге, черном с белым крестом, который развевается на трех кораблях русского монастыря, и т.д.; о типографиях, наконец, будто бы открытых и в Руссике, и в Андреевском скиту, даже об арсеналах... Утомительно и скверно!
Русские монахи грабят греческих монахов, отнимают у них землю! Пусть спросят у самих греческих монахов, правда ли это?
Руссик, например, как слышно, имеет документы на часть соседней ему ксенофской земли... Однако он и не думает начинать тяжбу... Руссик славится на Афоне тем, что избегает всяких тяжб за землю, несмотря на то, что у него нет ни в Турции, ни в России доходных имений и что если он и цветет, то лишь вкладами своих монахов и приношениями небогатых людей из России.
Типографий, разумеется, никаких нет. Руссик и Андреевский скит издают иногда книги духовного содержания, но они печатают и издают их в России. Это всем известно, и о политике в этих изданиях обыкновенно ни слова.
Флаг черный с белым крестом принадлежит всем афонским судам: это их старая привилегия. Если паша солуньский велел поднять красный турецкий флаг на корабле св. Пантелеймона, то это ничего: один флаг — частный афонский, а другой — общий флаг империи... Но если паша серьезно думал, что это особый флаг монастыря Руссика, как утверждает (я думаю, притворно) Фар, то очень стыдно ему не знать условий и обычаев страны, которая ему вверена султаном.
Но, я думаю, Фар всё врет.
Что сказать теперь о самом ужасном обвинении, об арсенале, который намеревается приобрести Андреевский скит?
Ни в чем, как в выборе этого слова арсенал, так не видна бешеная злоба редакции Фара... Это уже не греческий племенной фанатизм; это какое-то личное исступление. Не так пишут благородные греческие патриоты. Не так говорит, например, об Афоне статья Неологоса, статья, однако, патриотическая, которую приписывают преосвященному Ликургу Сирскому... Здесь есть нечто иное... И к счастью, многие разумные Греки знают хорошо цену мнениям и доводам Фара.
Дело вот в чем. В старину, когда Афон подвергался набегам пиратов, у иных монастырей, построенных у моря, вблизи пристаней их, воздвигались высокие башни для защиты пристани и для наблюдения за морем. Тогда эти башни и пристани звались арсеналами, или по-афонски арсана. Теперь эти башни имеют простое хозяйственное значение, и многие пристани вовсе и не имеют их; но привычное название арсана перешло и к русским.
Свято-Андреевский скит желал, как слышно, купить у одного греческого монастыря подобную простую пристань для своих небольших судов, которые снабжают его провизией из России. Но невинная пристань эта обратилась под пером нашего автора, обуреваемого яростью, в грозный арсенал.
В 4-й статье Фара предлагаются Порте и патриархии различные радикальные против панславизма меры.
Разберем каждую из этих мер особо.
4. Чтобы Порта вознаградила афонские греческие монастыри значительною суммой денег или поземельною собственностью за утраты, которые они понесли в Молдо-Валахии через конфискацию их имений Кузою. Эта мера обеспечила бы их и сделала бы менее зависимыми от ружеских.
Эта мера прекрасная, и дай Бог, чтобы Порта сделала это для бедных афонских обителей. Всё, что дает поддержку Православию, хотя бы и вещественную, не может не радовать добрых христиан, какой бы то ни было нации. Что касается русского правительства, то всем известно, что оно вместе с Портой защищало несколько лет подряд права греческих монастырей в Румынии на эти так называемые «преклоненные» имения. Значит, Россия не боится обогащения греческих обителей. Но как распределить между обителями эту огромную сумму, которую турецкое правительство должно пожертвовать, несмотря на все другие, крайне настоятельные нужды свои, для противодействия весьма сомнительному обрусению Афона? Ватопеду, Иверу, Ксиропотаму, Зографу давать незачем; они и без того не бедны, и надо дать, например, Ватопеду, по крайней мере, 150 000 руб. годового дохода, чтоб он сам согласился отказаться от своих бессарабских имений и таким образом отвергнуть всякую вещественную связь с Россией.
Значит, чтобы достичь цели, надо разом обогатить все беднейшие обители афонские, надо, чтобы Григориат, Симо-Петр, Эсфигмен и другие киновии получали, по крайней мере, по 20—25 тыс. руб. ежегодного дохода (около 3—4 тыс. турецких золотых лир).
Но и тогда они едва ли будут отказываться от добровольных русских приношений и вкладов.
Каждый отдельно взятый монах в киновии или в пещере может быть бессребреником, но обитель не имеет права лишать людей возможности приносить жертвы, если это им отрадно и утешительно. Иной больной человек, или считающий себя многогрешным, придет в отчаяние и сочтет, пожалуй, себя проклятым, если б обитель, на которую он захотел бы пожертвовать, отринула его лепту.
К тому же одинаковое, равномерное распределение вещественных средств испортило бы, вероятно, Афон.
Афон, в том виде, какой он теперь, именно тем и хорош, что в нем на небольшом пространстве сосредоточено множество различных форм и оттенков монашеской жизни.
От жизни отшельника в неприступной пещере до жизни проэстоса, обитающего в десяти комнатах с шестью послушниками, — множество оттенков.
Жизнь Греков и Болгар в малых кельях и каливах (хижинах) отличается несколько от жизни Русских в подобных же жильях. Есть общежития очень суровые, есть общежития не строгие; есть общежития богатые и есть общежития бедные; идиоритмы богатые и бедные; есть скиты (два русских и один румынский) общежительные, построенные корпусами наподобие монастырей; есть скиты своеобычные, которые, не зная Афона, вы примете издали за небольшие села в лесу или на горе: всякий живет в особом домике, но очень сурово (такие скиты все греческие, хотя и в них есть Русские и Болгары).
Заметим еще вот что:
Выше я говорил, что одна из главных реальных сил, привлекающих на Святую Гору поклонников и приношения их, есть сила высшего аскетизма и что самые строгие отшельники и представители этого аскетизма суть Греки и Болгары (прежнего греческого воспитания, греческого духа).
Эти свойства строгого аскетизма принадлежат, впрочем, не одним пустынножителям Афона, в жилища коих и проникнуть очень трудно и проникают немногие; они принадлежат также большинству греческих киновий (имена их перечислены были прежде).
Суровый образ жизни этих общежитий — пост, долгие ночные бдения, холодные кельи, в которых большею частью нет ничего, кроме икон, рогожки на полу и какого-нибудь гвоздя, чтобы повесить толстую рясу, — всё это внушает сильное уважение и Русскому, пришедшему издалека, и греческому соседнему простолюдину, посетившему Афон. Если набожному и чем-нибудь огорченному русскому поклоннику вид этой строгости внушает охоту остаться на Святой Горе, точно так же действует этот вид и на верующего Грека.
Вообще же поклонник и желающий постричься имеет на Афоне обширный выбор и богатый запас примеров и поучений.
Если бы все обители были одинаково бедны или одинаково умеренно богаты, если бы все были киновии или все идиоритмы, если бы населен был Афон только русскими или только греками, — было бы хуже: Афон упал бы и, может быть, запустел бы. Развилось бы какое-нибудь исключительное вмешательство, педантство, односторонность, искусственность. Не было бы уже той жизни, того духовного разнообразия, того богатого развития, тех антитез, тех взаимных возбуждений и примеров, которые теперь придают столько нравственной силы афонской жизни. Греки и Болгары схожи в том, например, что они и к себе, и к другим суровее русских, особенно телесно; Русские зато добрее, милосерднее Греков и Болгар.
Греки и Болгары крепче — они более выносят; Русские мягче — они легче милуют.
Русский поклонник хвалит Греков и Болгар за их аскетизм.
Греческий и болгарский мирской простолюдин любит русских монахов за их доброту. Таким образом, восточные христиане и наши русские, взаимно дополняя здесь друг друга, развивают успешно обе главные основы христианского учения — аскетизм и милосердие.
Однообразие Афона, даже в денежном отношении, повлияло бы дурно на Православный мир.
Далее, говорит автор: «Порта и патриархия должны немедленно приступить к полному изгнанию всех Русских с Афона».
Относительно этого изгнания (expulsion pure et simple) русских монахов с Афона следует сказать вот что: может быть, иным чисто политическим Грекам приятна была бы полная эллинизация Афона, но этому есть много препятствий.
Во-первых, сама нынешняя патриархия, проклявшая филетизм, не может, оставаясь верною себе, гнать с Афона русских монахов за то только, что они Русские.
Во-вторых, общественное монашеское мнение Афона глубоко возмутилось бы этим. Русские монахи в среде афонских греков очень любимы за свое добродушие, простоту, уступчивость и набожность. Многие бедные монахи, обладатели небольших хижин, шалашей и т.п., большинство бедных киновий греческих и скитов (например, Ксенофского скита, соседнего Руссику) привыкли видеть добро и помощь от русских монахов.
На Афоне много честных и простых Греков-монахов, имеющих правила, благодарное сердце и чуждых еще, как я говорил уже не раз, племенной исключительности, обуревающей нынче до гадости крайних политиков обеих борющихся сторон — и греческой, и болгарской.
В-третьих, расчетливые люди на Афоне побоятся оскорбить Россию и Русских, потворствуя сколько-нибудь явно извержению Русских. Наконец (и это главное), откуда взяли крайние Греки, будто для Турции была бы выгодна полная эллинизация Афона? Для Турции, чем разнороднее его племена, тем выгоднее.
Будь на Афоне все одни Греки, племенная политика Эллады могла бы, наконец, восторжествовать над местными афонскими интересами и убеждениями; исключительно греческий филетизм мог бы легче заразить постепенно и тех монахов-Греков, которые до сих пор были чужды ему и которые теперь гораздо больше думают о спасении души или о скромных вещественных нуждах своих, чем о «великой идее» и об эллинизации Турции.
Будь на Афоне одни лишь Греки, Афон, подготовленный сперва деятельною эллинскою пропагандой, расположенный столь близко от греческих островов и Фессалии, мог бы легче, в минуту каких-нибудь замешательств, отпасть от Турции к Элладе.
Какая же в этом выгода для Турции?
Точно так же неудобно было бы для Турции, если б Афон был весь болгарский. Болгарские земли тоже близко, и духовенство болгарское совершенно в руках своего народа. Оно вовсе не свободно. Я полагаю даже, что близость стран болгарских, или стремящихся к болгаризму, как, например, Македония, делает то, что для Турок может казаться неудобным не только полная болгаризация Афона, но и просто численный перевес Болгар над Греками на Святой Горе.
Я рассматриваю дело теперь с точки зрения крайней турецкой подозрительности и, становясь искренно на место турецких политиков, говорю себе так: за Греков теперь на Афоне число, за Болгар — географическое положение (ибо всё-таки Фессалия, Эллада и острова греческие гораздо удаленнее от Афона, чем Македония, которой Афон есть часть и географически, и административно). У Русских же на Афоне, может быть, скорее чем у кого бы то ни было, сильная поддержка извне. Но зато они удаленнее всех других от своего племени, от своей родины и не имеют никаких, сравнительно с Греками и Болгарами, местных политических интересов. Русское правительство или двигатели русского общественного мнения, если бы и желали иметь влияние на дела Афона через посредство русских монахов, как уверяют нас Греки, то это им нелегко издали, а мы, Турки, легко можем противопоставить им всегда и Греков, и Болгар, которые близко. Не оскорбляя никого и не потворствуя исключительно никому ни внутри империи, ни вне ее, мы лучше удержим за собой то более самобытное и приличное великой державе положение, которое мы приобрели теперь, с одной стороны, благодаря унижению Франции и сравнительному ослаблению Англии, а с другой — благодаря особым взаимным отношениям Германии и России, в которых взаимные опасения и некоторые общие выгоды парализуются и уравновешиваются взаимно. За русских монахов на Афоне — деньги русские и незримый, но всегда ощутительный вес великой державы; за Болгар — местность и полная солидарность их нового духовенства с их народом, который держит всё свое духовенство в руках и может внушить ему что угодно, когда ему вздумается сделать какой-нибудь политический volte-face. За Греков на Афоне — число, язык официальный, предания и власть патриархии. За Греков — больше реальных сил и даже русские деньги в их руках на Афоне. Другие племена поэтому, примешанные к Грекам на Афоне, вредить мне, Турции, не могут; они, напротив, полезны тем, что могут одним пассивным, бессознательным сопротивлением своим или даже равнодушием к эллинизации Афона противодействовать национальной пропаганде мирских Греков, теперь столь полюбивших нас, Турок, страха ради всеславянского.
Так должны думать умные Турки.
Divide et impera! Не правда ли? Но будем же, наконец, справедливы и мы. Чем виноваты эти Турки, столь беспощадно и бессовестно оклеветанные в разных органах либерального и прогрессивного фразерства? Чем виноваты Турки в том, что люди иной веры сами ищут разрыва и сепаратизма? Если внешний вид справедливости, беспристрастия и своего рода невмешательства совпадает у Турок с внутренним сознанием, что буйные раздоры мирских христиан и мирная пестрота афонского населения для целости империи выгодны, то кто же может за это осудить их?
Странное было бы дело, если бы государственные люди, которых предки мечом и кровью своей завоевали во время оно и расстроенную по собственной вине Византию, и грубые, некультурные племена соседних ей Славян, не имевших никакой солидной организации, — если б эти государственные люди Турции пренебрегли своим долгом, в угоду кому же? — Фар-дю-Босфору, с одной стороны, или публицистам лжеславянским, вроде сотрудников Вестника Европы, воображающих, что они понимают восточные дела и знают, в каком именно духе действует генерал Игнатьев, которого обязанности так важны и так сложны!
Впрочем, чтобы русские монахи не чересчур размножились на Афоне, об этом Туркам и заботиться нечего; об этом позаботятся разными путями внешние Греки, мирские члены патриаршего синода, даже некоторые политикующие проэстосы афонских богатых обителей в шелковых рясах, курящие наргиле или жертвующие, Бог знает с какой стати, свои деньги на афинский университет, до которого и православию вообще, и Афону нет никакого дела.
Сирский епископ Ликург, молодой иерарх свободной Греции, которого слова уже один раз я приводил, прошедшею осенью прибыл на Афон. Слух прошел, что он едет туда с целью противодействовать Русским.
И действительно, рассказывают, будто бы он предостерегал афонских Греков от излишеств русского влияния; но тем не менее, как человек серьезно образованный, как христианин добросовестный, он отдал честь Афону за то именно, за что и мы его хвалим, именно за чистоту и прямоту его Православия. В статьях газеты Νεόλογος он говорит также о том, что чрезмерного усиления Русских на Афоне бояться не следует более; это обрусение возможно было бы в старину, но что теперь Греки слишком зорки, чтобы допустить его.
Вот это не клевета и не ложь, а спокойное суждение человека, в котором греческий патриотизм не убил вполне ни православия, ни чести, ни ума.
Вторая мера, которую должна-де принять Порта против Русских на Афоне: запретить им, как русско-подданным, иметь в Турции земельную собственность и вынудить русские монастыри возвратить греческим то, что они у них купили или отняли посредством разных интриг.
Во-первых, любопытно заметить, что русского монастыря на Афоне, собственно, и нет ни одного. Есть два русских скита, св. Илии и св. Андрея, у которых на Афоне нет ни пяди земли; оба, как мы уже знаем, построены на землях монастырей греческих (свободных, действительных монастырей, имеющих голос в Протате и все ставропигиальные права), именно: первый скит, св. Илии, на земле Пантократора, а второй, св. Андрея, на Ватопедской земле. Они зависят от этих греческих обителей и не смеют даже дров себе брать из леса без спроса этих монастырей (отказа, впрочем, со стороны Греков в этом не бывает).
Что касается знаменитого Руссика, или монастыря св. Пантелеймона, то у него на Афоне есть земля и хороший лес, и есть еще под Салониками небольшое имение, Каламарья, которое едва-едва окупает труд земледельческий.
Но как же отнять эти земли у русских, когда, несмотря на имя свое, монастырь этот всё-таки считается греческим, а отнять земли у греческой братии (составляющей, положим, хоть бы и меньшинство) — значит оказать ей весьма плохую услугу. Положение между Сциллой и Харибдой! Выгнать всех Русских из св. Пантелеймона, — но монастырь этот, до поселения в нем Русских, нуждался в насущном хлебе, собора не было, в церковной утвари был недостаток... С Русскими явились и хлеб, и собор, и облачения, и почесть. Старый и благочестивый добрый отец Герасим, игумен этой обители — Грек, но он первый будет за русских горою; он не раз говорил греческой братии об унижениях и крайности, которые терпел этот монастырь до наполнения его Русскими.
Не выгоняя Русских, отнять у них землю? Но ведь земля принадлежит не Русским, а собственнику идеальному, то есть обители, и отнять ее у русских пришлецов значит ограбить и туземных Греков, живущих с ними.
Св. Андреевский скит, правда, приобрел недавно хорошую землю вне Афона, около города Каваллы; эту бы можно отнять у русско-подданных, по совету Phare du Bosphore, но ведь сама же эта газета говорит ниже вот что:
«Недавно монах, управляющий чифтликом св. Андрея около Каваллы, явился к губернатору с драгоманом русского консульства. Паша не принял их и сказал: все монахи здесь подданные султана».
Я знаю управителя св. Андреевского хутора или скита, у Каваллы. Если это правда, что он пошел по официальному делу к паше или каймакаму с драгоманом консульского агентства в Кавалле, то он поступил, конечно, без такта. Но, с другой стороны, что-нибудь одно: или русские монахи подданные султана, тогда они могут владеть землею; или они русско-подданные, тогда они могут прибегать по трактатам и законно к защите консульской.
Я, впрочем, вполне согласен как с тем, что давно пора признать права местных турецких трибуналов (подобно тому, как мы признаем их в Египте), так и с тем, что ныне с каждым годом становится иностранцу всё выгоднее и выгоднее быть турецким подданным в Турции, чем иностранным.
Я расскажу здесь об одном любопытном деле, которого я был свидетелем.
Приехал прошлым летом на Афон бельгийский консул в Салониках. Он, вместе с тем, и агент пароходной компании Messageries. Он просил русского архимандрита, отца Макария, способствовать делам этой французской компании, направляя русских богомольцев на ее пароходы.
Архимандрит Макарий отвечал, что не может этого сделать, ибо русских богомольцев привозит на Афон компания турецких пароходов.
— Мы не находим приличным, — сказал архимандрит, — действовать в ущерб интересам компании, находящейся под покровом правительства; к тому же турецкие пароходы возят богомольцев очень аккуратно и покойно. Прежде езжали сюда французские пароходы, но на них очень грубо обращались с поклонниками, бросали как попало вещи, отъезжали от берега скоро, не трудясь брать карантинной практики, и мы не знали, имеем ли право принимать людей к себе или нет. Жалобы оставались все без внимания. Турецкой же компаниею мы довольны.
Агент Messageries, сам человек весьма, впрочем, порядочный, удивился, что нынешние Турки вежливее нынешних Французов. Турки просветились больше; Французы огрубели против прежнего.
Позднее пошел слух, что Русское Общество Пароходства и Торговли согласилось с Messageries для перевозки поклонников, но русские монахи немедленно приняли меры, чтобы это соглашение расстроилось и чтобы наше Общество вошло в сношение с турецким.
Какие же еще меры предлагает эллино-германская редакция Фара против ни в чем политически не повинных русских купцов, отставных офицеров и чиновников, семинаристов, солдат и крестьян, простодушно ушедших на Афон спасаться и не подозревавших никогда, что они, бедные, так страшны.
Третья мера вот какая: игуменам быть избираемым только из Греков и никогда из Русских. Но ни в одном афонском монастыре не было ни разу и нет теперь русского игумена. Св. Андреевский скит и св. Ильинские обители зависят от греческих начальствующих монастырей; в тех зависимых обителях, правда, теперь игуменами Русские, но прошлого года в Ильинском скиту скончался игумен отец Паисий, родом болгарин, а не Русский.
К тому же из краткого очерка волнений в этом Ильинском скиту мы видели, до чего сильно могут влиять начальствующие монастыри на Афоне на избрание или утверждение игуменов в скитах.
В Пантелеймоновском независимом монастыре, или в Руссике, я говорил уже не раз, игумен Грек, отец Герасим.
Далее, четвертая мера: запретить иностранным поклонникам посещать Афон без особого разрешения Патриархии.
Это осуществимо, конечно; но не скажет за это весь Афон спасибо эллинскому патриотизму. Я говорю не о Русских только, а обо всем Афоне, на котором большинство Греки же.
Но Греки эти — монахи; они имеют свои особые предания, свои особые нужды, свои отдельные от эллинских интересов духовные и вещественные потребности.
Неизвестно еще, понравится ли афонскому Протату, привыкшему в течение стольких веков к самоуправлению, покориться безусловно таким внушениям племенной и мирской эллинской пропаганды?
Афон прежде всего хочет быть Афоном. Таков он был до сих пор.
Пусть спросят откровенно мнения афонцев об Элладе и Турции, например. Все греческие монахи, если только они будут искренни, ответят, что принадлежать Элладе было бы гибелью для Святой Горы, что Эллины не о том думают, как бы пожертвовать деньги из личного благочестия на монастыри, а как бы с монастырей взять деньги на свои мирские потребности. Что в Турции Церковь свободнее, чем в Греции, что монашество у Турок (которые вообще религиознее Греков) в большем уважении, чем в свободной Элладе, что в 1854 году, наконец, Афон от турецких войск почти вовсе не страдал, а от эллинских волонтеров и от повстанцев соседних греческих сел едва спасся, — это дело известное.
Так говорят теперь афонские Греки и будут долго так говорить, если Турки не дадут слишком усилиться на Святой Горе эллинской пропаганде.
Русские монахи тоже довольны турецким правительством. Я нарочно расспрашивал некоторых простых русских монахов, которых суждения не искажены никакими предвзятыми идеями или тенденциями. Они все Турок очень хвалили и говорили: «Сказать по правде, так Турки будут помилосерднее и посправедливее всех здешних народов. Турок жалостлив».
Это до такой степени верно, что я бы мог здесь привести этому бездну примеров, если бы позволило место. Сверх того, особенность положения афонского населения — это широкое самоуправление под властью султана — действует и на Русских.
Отчего русский монах остался на Афоне? Отчего он предпочел постричься здесь? Во-первых, женщин нет за чертой Афона. Во-вторых, постричься легко; в России же положена этому тысяча препятствий, вследствие рекрутчины и тому подобных условий, которых для христиан в Турции нет. В-третьих, на Афоне можно жить, как хочешь, в богатом монастыре, в бедном, в особом домике с церковью, зная над собой один лишь нравственный суд — избранного духовника; в пещере, в шалаше среди леса, под скалой на открытом воздухе — никто не мешает. Увидит турок, полицейский или жандарм, похвалит и скажет: «Святой человек, пророку Иссе и пророчице Мариам служит; и у нас, о’Аллах! есть такие хорошие дервиши». Правда, что и в России иные рады видеть человека Божия в лесу; но вдруг возьмется откуда-то становой или какой-нибудь другой просвещенный человек и обнаружит предупредительное усердие. «Зачем это голый человек в лесу? Это беспорядок!» Отшельнику русскому и тяжелы такие просвещенные заботы...
Помнят русские монахи свою милую родину, вздыхают иногда о ней, благодарят ее за помощь, молятся за нее, и сами, конечно, ничего подобного приведенному выше не скажут без вызова; но если их поставить аи pied du mur, то они признаются, что эти соображения верны. «Исправились, много исправились нечестивые агаряне и лучше многих — увы, многих! — христиан умеют чтить чужую святыню!»
Пятая мера: приказать болгарским монастырям Хилендарю и Зографу признать схизму или выгнать вон с Афона болгарских монахов.
По последним слухам эти оба монастыря встретили безмолвием патриаршее отлучение. Неизвестно только, читали ли они его в церквах своих. Впрочем, если б они и не прочли его, то хотя это было бы явное ослушание духовного начальства, хотя это был бы филетизм, но, во всяком случае, турецкое правительство опять-таки не совсем солидарно с патриархией и с эллинизмом, точно так же, как оно не солидарно во всём с экзархатом и с болгарскими чувствами.
Выгнать Болгар с Афона без согласия Турок нельзя, а Туркам, повторяем, выгоднее Афон пестрый, чем Афон однородный.
Прибавим здесь, кстати, и то, что в греко-русском Пантелеймоновском монастыре прочли в церкви объявление схизмы, которое не хотят читать в Хилендаре и Зографе.
Вот и еще новое доказательство тому, что я утверждал не раз, именно, что Болгары — одно, а Русские — другое. Эту разницу видимо признает и статья Неологоса, которую приписывают преосвященному Ликургу.
Наконец, шестая и последняя мера, предлагаемая газетой, вовсе вздорная.
Она советует уничтожить аристократическое преобладание пяти каких-то монастырей и дать всем двадцати монастырям право голоса в Протате. Это уже Бог знает что такое! В Протате и теперь все двадцать монастырей (из которых семнадцать греческих, два болгарских и один греко-русский по населению) имеют право голоса.
Во всех газетах константинопольских напечатано недавно, что в патриархии начались заседания комиссии, приготовляющей проект действий на Святой Горе.
Лица, из которых она состоит, Варнский и Ларисский епископы, и светские члены, гг. Антопуло и Психари, пользуются общим уважением в Константинополе, и поэтому можно быть уверенным, что справедливость и здравый смысл возьмут верх в этом вопросе. К тому же не надо забывать об иноверной власти, которая не увлечена ничем исключительно.
По странной игре политических событий, по исходу греко-болгарского вопроса, не предвиденному для многих людей, даже очень умных и знающих Восток, оказывается, что в наше время чистейшие интересы Православия (не политического, а духовного) тесно связаны с владычеством мусульманского государя.
Власть Магометова наследника есть залог охранения и свободы для христианского аскетизма.
Я кончил.
Я желал, с одной стороны, оправдать русских афонцев пред турецким правительством; с другой — я хотел показать, что всему совокупному Афону выгодно теперешнее его положение самоуправления под султанской властью.
Политическая власть Турок, церковная зависимость от Вселенской греческой патриархии, денежная постоянная помощь из России: вот тройная зависимость, заключающая в себе наилучшие залоги внутренней свободы для Святой Горы.
Подвластная Туркам и населенная разноплеменными монахами, она сохранит истинный характер — быть самым верным иноческим убежищем и очагом чистого Православия. Афон будет достигать только при таком порядке дел своей особенной цели. Всякая племенная исключительность, русская, греческая, болгарская, одинаково погубит афонскую жизнь и лишит Афон смысла.
Мне хотелось бы также оправдать афонских Греков пред русским обществом.
Поверхностное знакомство нашего общества с Востоком, туман и неотчетливость, с которыми являются подобные дела издали, пугают меня.
Было бы очень прискорбно, если бы, по незнанию, благочестивые русские люди смешали крики афинских демагогов, слабости греческих епископов (насилуемых отчасти крайними мнениями мирян) с мирными и добрыми монахами-Греками, живущими на Афоне.
Повторяю, большинство их еще не успело исказить своих церковных убеждений племенными стремлениями; большинство их живет по-прежнему или жизнью строго аскетической, или, по крайней мере, мирной местной жизнью, оставаясь равно чуждым и мирскому эллинству, и крайнему славизму.
Пусть по-прежнему посылаются на Афон денежные приношения и всякие дары личной набожности, пусть Россия останется по-прежнему «столбом Православия», как зовут ее многие еще до сих пор на Востоке.
Не все Греки одинаково красны и неразумны.
Греки — enfants terribles Востока. Они образумятся. Дальше им некуда идти... Россия же должна быть спокойна и простить пророчески, не дожидаясь обращения, которое не замедлит.
Дополнение к двум статьям о панславизме
(1884 года)
С того времени, когда я писал эти две статьи, прошло одиннадцать лет. Они были обе напечатаны в «Русском вестнике» 73-го года, вскоре после поместного Константинопольского Собора, объявившего Болгар «схизматиками». Понятно, как изменилось многое с тех пор и у нас, и в Турции... Теперь церковного разрыва Русских с Греками опасаться уже нельзя, как можно было его опасаться в 70-х годах. Болгария почти вся свободна, объединение ее отложено ненадолго; дни турецкого владычества по сю сторону Босфора сочтены. Русские люди всё более и более начинают, по-видимому, разочаровываться в пользе и целесообразности политики чисто эмансипационной, и можно надеяться, что близок час, когда мы не только всё поймем, но и скажем громко, что присоединение Царьграда, напр., гораздо необходимее и государственнее, чем платоническое освобождение Славян.
Понятное дело, что и мои взгляды как на церковный вопрос, так и вообще на дела православно-турецкого Востока не могли не измениться в частностях и оттенках, оставаясь в основаниях неизменными.
Я верил и тогда, верю и теперь, что Россия, имеющая стать во главе какой-то ново-восточной государственности, должна дать миру и новую культуру, заменить этой новой Славяно-Восточной цивилизацией отходящую цивилизацию Романо-Германской Европы. Я и тогда был учеником и ревностным последователем нашего столь замечательного и (увы!) до сих пор одиноко стоящего мыслителя Н.Я. Данилевского, который в своей книге «Россия и Европа» сделал такой великий шаг на пути русской науки и русского самосознания, обосновавши так твердо и ясно теорию смены культурных типов в истории человечества.
Но, как г. Данилевский в своей книге слишком верит в Славян, слишком исключительно надеется на них, так и я сам в то время, когда писал эти две первые статьи, живя в Царьграде, — слишком в них верил, слишком надеялся на самобытность их духа. Позднее, и даже очень скоро, я понял, что все Славяне, южные и западные, именно в этом, столь дорогом для меня культурно-оригинальном смысле, суть для нас, Русских, не что иное, как неизбежное политическое зло, ибо народы эти до сих пор в лице «интеллигенции» своей ничего, кроме самой пошлой и обыкновенной современной буржуазии, миру не дают.
Это я пытаюсь изобразить и доказать в позднейших моих статьях и особенно в следующей за ними «Византизм и Славянство».
Но и кроме подобных, по тому же пути дальше ушедших общих взглядов на Восточный вопрос и на великорусское культурное призвание, самые отношения мои к греко-болгарской церковной распре изменились довольно скоро при ближайшем знакомстве с делом и при новом положении моем в Константинополе, особенно благоприятным для освещения всех недавних событий. Изучая здесь дело ближе, узнавши и роль многих тайных пружин, я понял, что Болгары не только отложились своевольно от патриарха (т.е. вопреки его запрещению), чего не сделали в свое время ни Россия, ни Сербия, ни Румыния, но и преднамеренно искали раскола, преднамеренно всячески затрудняли мирный исход, чтобы произвести больше политических захватов; я понял, что они бестрепетно готовы потрясти всю Церковь и нарушить весьма существенные и важные уставы ее в пользу своей неважной и, видимо, ни к чему замечательному не призванной народности. Они хотели иметь Экзархат не административный, не топографический в определенных границах, но экзархат племенной, «филетический», — как выразилось греческое духовенство на соборе 72-го года. Экзархат или даже патриархию административную, или топографическую, вселенский патриарх мог бы им дать и был бы вынужден обстоятельствами сделать это позднее... но болгары желали экзархата «племенного», т.е. чтобы все болгары, где бы они ни находились, зависели бы прямо и во всех отношениях от своего национального духовенства. Конечно, патриарх не имел даже и права уступить их желаниям в такой форме. Болгары тогда отделились самовольно; а собор объявил их отделенными, т.е. отщепившимися, отщепенцами, «раскольниками»... Вот и всё.
Итак, когда я в 73-м году писал эти две предыдущие статьи о панславизме, я, во-первых, еще до многого не додумался, до чего додумался в Царьграде несколько месяцев позднее; а во вторых, я был стеснен и тем, что, состоя тогда на консульской службе, — обязан был не по необходимости только, но и по совести в печати являться более дипломатом или политиком завтрашнего дня, чем социологом или политиком более широкого грядущего; и еще моей авторской зависимостью от той редакции, для которой я писал из-за полуторы тысячи верст, не зная наверное, со всеми ли моими взглядами она будет согласна.
По всем этим причинам и подписался я тогда под обеими статьями этими — псевдонимом (Н. Константинов).
И, несмотря на всю сдержанность мою и на всю изворотливость моего выражения, редакция «Русского вестника» сочла необходимым напечатать следующую вставку на первой странице: «Печатая эти письма, доставленные нам лицом, долгое время живущим на Востоке и составившим себе определенные воззрения на нынешнее положение дел как там, так и вообще в Европе, мы не беремся защищать всё, что в них сказано. В некоторых мнениях мы можем оказаться несогласными с автором, но не можем, во всяком случае, не признать большого интереса за его письмами, возбуждающими мысль, живо характеризующими положение дел и настроение умов и приводящими вопросы времени к обдуманному выражению». Я упоминаю об этом вовсе не для того, чтобы выразить какое-нибудь неудовольствие на столь уважаемую мною редакцию г. Каткова, а скорее для того, чтобы оправдать себя и объяснить, что эти обе первые статьи мои не только теперь, но и тогда выражали не вполне то, что я думал и что я стал печатать позднее. Знамя мое было еще тогда не совсем развернуто...
И при всём том, что оно было не совсем развернуто, иные русские либерально-славянского духа уже и тогда сильно возмущались тем, что я в Болгарах осмеливаюсь не быть ослепленным и называю вещи по имени. Они, кажется, даже презирали меня за эту прямоту и ясность как за какую-то политическую наивность.
Я же в этой прямоте выражений вижу и политическую пользу.
Я понимаю, что в политике нередко полезно или необходимо обманывать словами и фразами других, чужеземцев; но зачем же обманывать самих себя и свое, русское, общество этими фразами и словами, — это мне непонятно!
Византизм и Славянство
(Чтения в Имп. Общ. Истории и Древностей Российских).
1875 г.
Глава I. Византизм древний
Что такое византизм?
Византизм есть прежде всего особого рода образованность или культура, имеющая свои отличительные признаки, свои общие, ясные, резкие, понятийные начала и свои определенные в истории последствия.
Славизм, взятый во всецелости своей, есть еще сфинкс, загадка.
Отвлеченная идея византизма крайне ясна и понятна. Эта общая идея слагается из нескольких частных идей: религиозных, государственных, нравственных, философских и художественных.
Ничего подобного мы не видим во всеславянстве. Представляя себе мысленно всеславизм, мы получаем только какое-то аморфическое, стихийное, неорганизованное представление, нечто подобное виду дальних и обширных облаков, из которых по мере приближения их могут образоваться самые разнообразные фигуры.
Представляя себе мысленно византизм, мы, напротив того, видим перед собою как бы строгий, ясный план обширного и поместительного здания. Мы знаем, например, что византизм в государстве значит — самодержавие. В религии он значит христианство с определенными чертами, отличающими его от западных церквей, от ересей и расколов. В нравственном мире мы знаем, что византийский идеал не имеет того высокого и во многих случаях крайне преувеличенного понятия о земной личности человеческой, которое внесено в историю германской феодализмом; знаем наклонность византийского нравственного идеала к разочарованию во всём земном, в счастье, в устойчивости нашей собственной чистоты, в способности нашей к полному нравственному совершенству здесь, долу. Знаем, что византизм (как и вообще христианство) отвергает всякую надежду на всеобщее благоденствие народов; что он есть сильнейшая антитеза идее всечеловечества в смысле земного всеравенства, земной всесвободы, земного всесовершенства и вседовольства.
Византизм дает также весьма ясные представления и в области художественной или вообще эстетической: моды, обычаи, вкусы, одежду, зодчество, утварь — всё это легко себе вообразить несколько более или несколько менее византийским.
Византийская образованность сменила греко-римскую и предшествовала романо-германской. Воцарение Константина можно считать началом полного торжества византизма (IV век по Р. X.). Воцарение Карла Великого (IX век), его венчание императорское, которое было делом папства, можно считать первой попыткой романо-германской Европы выделить резко свою образованность из общевизантийской, которая до тех пор подчиняла себе, хотя бы только духовно, и все западные страны...
Именно вслед за распадением искусственной империи Карла всё яснее и яснее обозначаются те признаки, которые составят, в совокупности своей, картину особой, европейской культуры, этой в свое время новой всемирной цивилизации.
Начинают яснее обозначаться будущие пределы позднейших западных государств и частных культур Италии, Франции, Германии, близятся крестовые походы, близится цветущая эпоха рыцарства, феодализма германского, положившего основы чрезмерному самоуважению лица (самоуважению, которое, перейдя путем зависти и подражания сперва в буржуазию, произвело демократическую революцию и породило все эти нынешние фразы о беспредельных правах лица, а потом, дойдя до нижних слоев западного общества, сделало из всякого простого поденщика и сапожника существо, исковерканное нервным чувством собственного достоинства). Вскоре после этого раздаются и первые звуки романтической поэзии. Потом развивается готическое зодчество, создается вскоре католическая поэма Данте и т.д. Папская власть растет с того времени.
Итак, воцарение Карла Великого (IX век) — вот приблизительная черта раздела, после которой на Западе стали более и более выясняться своя цивилизация и своя государственность.
Византийская цивилизация утрачивает с этого века из своего круга все обширные и населенные страны Запада, но зато приобретает своему гению на Северо-Востоке югославян, а потом и Россию.
Века XV, XVI, XVII суть века полного расцвета европейской цивилизации и время полного падения византийской государственности на той почве именно, где она родилась и выросла.
Этот же самый XV век, с которого началось цветение Европы, есть век первого усиления России, век изгнания татар, сильнейшего против прежнего пересаждения к нам византийской образованности посредством укрепления самодержавия, посредством большего умственного развития местного духовенства, посредством установления придворных обычаев, мод, вкусов и т. д. Это пора Иоаннов, падения Казани, завоеваний в Сибири, век постройки Василия Блаженного в Москве, постройки странной, неудовлетворительной, но до крайности своеобразной, русской, указавшей яснее прежнего на свойственный нам архитектурный стиль, именно на индийское многоглавие, приложенное к византийским началам.
Но Россия по многим причинам, о которых я не нахожу возможным здесь распространяться, не вступила тогда же в период цветущей сложности и многообразного гармоничного творчества, подобно современной ей Европе Возрождения.
Скажу лишь кратко.
Обломки византизма, рассеянные турецкой грозой на Запад и на Север, упали на две различные почвы. На Западе всё свое, романо-германское, было уже и без того в цвету, было уже развито, роскошно, подготовлено; новое сближение с Византией и через ее посредство с античным миром привело немедленно Европу к той блистательной эпохе, которую привыкли звать Возрождением, но которую лучше бы звать эпохой сложного цветения Запада; ибо такая эпоха, подобная Возрождению, была у всех государств и во всех культурах, эпоха многообразного и глубокого развития, объединенного в высшем духовном и государственном единстве всего или частей.
Такая эпоха у мидо-персов последовала за прикосновением к разлагающимся мирам, халдейскому и египетскому, т.е. эпоха Кира, Камбиза и особенно Дария Гистаспа, у эллинов во время и после первых персидских войн, у римлян после пунических войн и всё время первых кесарей; у Византии во времена Феодосиев, Юстиниана и вообще во время борьбы противу ересей и варваров, у нас, русских, со дней Петра Великого.
Соприкасаясь с Россией в XV веке и позднее, византизм находил еще бесцветность и простоту, бедность, неприготовленность. Поэтому он глубоко переродиться у нас не мог, как на Западе, он всосался у нас общими чертами своими чище и беспрепятственнее.
Нашу эпоху Возрождения, наш XV век, начало нашего более сложного и органического цветения, наше, так сказать, единство в многообразии, надо искать в XVII веке, во время Петра I или, по крайней мере, первые проблески при жизни его отца.
Европейские влияния (польское, голландское, шведское, немецкое, французское) в XVII и потом в XVIII веке играли ту же роль (хотя и действовали гораздо глубже), какую играли Византия и древний эллинизм в XV и XVI веках на Западе.
В Западной Европе старый, первоначальный, по преимуществу религиозный византизм должен был прежде глубоко переработаться сильными местными началами германизма: рыцарством, романтизмом, готизмом (не без участия и арабского влияния), а потом те же старые византийские влияния, чрезвычайно обновленные долгим непониманием или забвением, падая на эту, уже крайне сложную, европейскую почву XV и XVI веков, пробудили полный расцвет всего, что дотоле таилось еще в недрах романо-германского мира.
Заметим, что византизм, падая на западную почву, в этот второй раз действовал уже не столько религиозной стороной своей (не собственно византийской, так сказать), ибо у Запада и без него своя религиозная сторона была уже очень развита и беспримерно могуча, а действовал он косвенно, преимущественно эллино-художественными и римско-юридическими сторонами своими, остатками классической древности, сохраненными им, а не специально византийскими началами своими. Везде тогда на Западе более или менее усиливается монархическая власть несколько в ущерб природному германскому феодализму, войска везде стремятся принять характер государственный (более римский, диктаториальный, монархический, а не аристократически областной, как было прежде), обновляются несказанно мысль и искусство. Зодчество, вдохновляясь древними византийскими образцами, производит новые сочетания необычайной красоты и т. д.
У нас же со времен Петра принимается всё это уже до того переработанное по-своему Европой, что Россия, по-видимому, очень скоро утрачивает византийский свой облик.
Однако это не совсем так. Основы нашего как государственного, так и домашнего быта остаются тесно связаны с византизмом. Можно бы, если бы место и время позволяли, доказать, что и всё художественное творчество глубоко проникнуто византизмом в лучших проявлениях своих. Но так как здесь дело идет почти исключительно о вопросах государственных, то я позволю себе только напомнить о том, что Московский дворец наш хотя и неудачен, но по намерению своеобразнее Зимнего и был бы и лучше его, если бы был пестрее, а не белый, как сначала, и не песочный, как теперь, потому что пестрота и своеобразие более византийской (чем Петербург) Москвы пленяет даже всех иностранцев. Cyprien Robert говорит с радостью, что Москва есть единственный славянский город, который он видел на свете; Ch. De Mazade, напротив того, говорит с бешенством, что самый вид Москвы есть вид азиатский, чуждый муниципально-феодальной картине Запада и т.д. Кто из них прав? Я думаю, оба, и это хорошо. Я напомню еще, что наша серебряная утварь, наши иконы, наши мозаики, создания нашего византизма, суть до сих пор почти единственное спасение нашего эстетического самолюбия на выставках, с которых пришлось бы нам без этого византизма бежать, закрывши лицо руками.
Скажу еще мимоходом, что все наши лучшие поэты и романисты: Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Кольцов, оба графа Толстые (и Лев, и Алексей) — заплатили богатую дань этому византизму, той или другой его стороне, государственной или церковной, строгой или теплой...
Но жарка свеча
Поселянина
Пред иконою
Божьей Матери6
Это точно так же русский византизм, как и возглас Пушкина:
Иль Русского Царя бессильно слово?
Иль нам с Европой спорить ново?
Иль мало нас?...
Семья?.. Но что ж такое семья без религии? Что такое русская семья без христианства? Что такое, наконец, христианство в России без византийских основ и без византийских форм?..
Я удержусь и больше ничего здесь не скажу ни об эстетическом творчестве русских, ни о семейной нашей жизни.
Я буду говорить несколько подробнее лишь о государственной организации нашей, о нашей государственной дисциплине.
Я сказал, что у нас при Петре принялось многое цивилизующее, до того уже по-своему переработанное Европой, что государственная Россия как будто бы вовсе утратила не только облик византизма, но и самые существенные стороны его духа.
Однако, сказал я, это не совсем так. Конечно, при виде нашей гвардии (la guarde), обмундированной и марширующей (marschieren) по Марсову полю (Champ de Mars) в Санкт-Петербурге, не подумаешь сейчас же о византийских легионах.
При взгляде на наших флигель-адъютантов и камергеров не найдешь в них много сходства с крещеными преторианцами, палатинами7 и евнухами Феодосия или Иоанна Цимисхия. Однако это войско, эти придворные (занимающие при этом почти все политические и административные должности) покоряются и служат одной идее царизма, укрепившейся у нас со времен Иоаннов, под византийским влиянием.
Русский царизм к тому же утвержден гораздо крепче византийского кесаризма и вот почему:
Византийский кесаризм имел диктаториальное происхождение, муниципальный избирательный характер.
Цинциннат, Фабий Максим и Юлий Цезарь перешли постепенно и вполне законно сперва в Августа, Траяна и Диоклетиана, а потом в Константина, Юстиниана, Иоанна Цимисхия.
Сперва диктатура в языческом Риме имела значение законной, но временной меры всемогущества, даруемого священным городом одному лицу; потом посредством законной же юридической фикции священный город перенес свои полномочные права, когда того потребовали обстоятельства, на голову пожизненного диктатора-императора.
В IV же веке христианство воспользовалось этой готовой властью, привычной для народа, нашло в ней себе защиту и опору и помазало по-православному на новое царство этого пожизненного римского диктатора.
Естественность этой диктаториальной власти была такова, привычка народов к ней так сильна, что под властью этих крещенных и помазанных Церковью диктаторов Византия пережила западный языческий Рим на 1100 с лишком лет, т.е. почти на самый долгий срок государственной жизни народов. (Более 1200 лет ни одна государственная система, как видно из истории, не жила: многие государства прожили гораздо меньше).
Под влиянием христианства законы изменились во многих частностях; новое римское государство, еще и прежде Константина утратившее почти все существенные стороны прежнего конституционного аристократического характера своего8, обратилось, говоря нынешним же языком, в государство бюрократическое, централизованное, самодержавное и демократическое (не в смысле народовластия, а в смысле равенства; лучше бы сказать эгалитарное). Уже Диоклетиан, предшественник Константина, последний из языческих императоров, тщетно боровшийся противу наплыва христианства, был вынужден, для укрепления дисциплины государственной, систематически организовать новое чиновничество, новую лестницу властей, исходящих от императора (у Гизо можно найти в «Histoire de la civilisation» подробную таблицу этих властей, служивших градативно новому порядку).
С воцарением Христианских Императоров к этим новым чиновническим властям прибавилось еще другое, несравненно более сильное средство общественной дисциплины — власть Церкви, власть и привилегия епископов. Этого орудия Древний Рим не имел; у него не было такого сильного жреческого привилегированного сословия. У христианской Византии явилось это новое и чрезвычайно спасительное орудие дисциплины.
Итак, повторяю, кесаризм византийский имел в себе, как известно, много жизненности и естественности, сообразной с обстоятельствами и потребностями времени. Он опирался на две силы: на новую религию, которую даже и большая часть не христиан (т.е. атеистов и деистов) нашего времени признает наилучшей из всех дотоле бывших религий9, и на древнее государственное право, формулированное так хорошо, как ни одно до него формулировано не было (насколько нам известно, ни египетское, ни персидское, ни афинское, ни спартанское). Это счастливое сочетание очень древнего, привычного (т.е. римской диктатуры и муниципальности) с самым новым и увлекательным (т.е. с христианством) и дало возможность первому Христианскому Государству устоять так долго на почве расшатанной, полусгнившей, среди самых неблагоприятных обстоятельств.
Кесарей изгоняли, меняли, убивали, но святыни кесаризма никто не касался. Людей меняли, но изменять организацию в основе ее никто не думал.
Относительно византийской истории надо заметить еще следующее. В нашей образованной публике распространены о Византии самые превратные или, лучше сказать, самые вздорные, односторонние или поверхностные понятия. Наша историческая наука была до последнего времени незрела и лишена самобытности. Западные писатели почти все долго страдали (иногда и бессознательным) пристрастием или к республиканству, или к феодализму, или к католичеству и протестантству, и потому Византия Самодержавная, Православная и вовсе уже не феодальная не могла внушать им ни в чем ни малейшего сочувствия. Есть в обществе, благодаря известному складу школьного обучения, благодаря известному характеру легкого чтения и т.п., привычка, не долго думая, чувствовать симпатию к иным историческим явлениям и почти отвращение к другим. Так, например, и школа, и стихи, и множество статей и романов приучили всех нас с ранних лет с содроганием восторга читать о Марафоне, Саламине и Платее и, отдавая всё сочувствие наше эллинским республиканцам, смотреть на персов почти с ненавистью и презрением.
Я помню, как я сам, прочтя случайно (и у кого же? — у Герцена!) о том, как во время бури персидские вельможи бросались сами в море, чтобы облегчить корабль и спасти Ксеркса, как они поочередно подходили к царю и склонялись перед ним, прежде чем кинуться за борт... Я помню, как, прочтя это, я задумался и сказал себе в первый раз (а сколько раз приходилось с детства и до зрелого возраста вспоминать о классической греко-персидской борьбе!): «Герцен справедливо зовет это персидскими Фермопилами. Это страшнее и гораздо величавее Фермопил! Это доказывает силу идеи, силу убеждения большую, чем у самих сподвижников Леонида; ибо гораздо легче положить свою голову в пылу битвы, чем обдуманно и холодно, без всякого принуждения, решаться на самоубийство из-за религиозно-государственной идеи!»
С этой минуты я, сознаюсь, стал на Древнюю Персию смотреть уже на так, как приучили меня школа 40 и 50-х годов, поэзия и большинство исторических попадавшихся мне сочинений. Я полагаю, что у многих есть какие-нибудь подобного рода воспоминания.
Мне кажется, главная причина тут в том, что Персия не оставила нам таких хороших литературных произведений, как оставила Эллада. Греки умели изображать всё реальнее и осязательнее, «теплее», так сказать, других своих соседей и современников, и оттого мы их знаем лучше и любим больше, несмотря на все их пороки и ошибки.
Молчание не всегда есть признак бессодержательности. G. Sand хорошо называла иных людей, исполненных ума и души, но не одаренных умением выразить свою внутреннюю жизнь, les grands muets; к таким людям она причисляла и известного ученого, G. St.-Hilaire, который, по-видимому, многое понимал и предвидел глубже своего товарища и соперника Кювье, но не мог никогда восторжествовать над ним в спорах.
Наука, однако, во многом впоследствии оправдала St.-Hilaire’a. Быть может, и Персия была, сравнительно с Грецией, такой же Grand Muet. Есть примеры и ближе к нам. Если рассматривать жизнь России со времен Петра I и до наших времен, разве она многосложностью своих явлений не драматичнее, не поэтичнее, не богаче хотя бы истории однообразно переменчивой Франции XIX века? Но Франция XIX века говорит о себе беспрестанно, а Россия до сих пор еще не выучилась говорить о себе хорошо и умно и всё еще продолжает нападать на чиновников и заботиться о всеобщей «пользе».
Рим, средние века Европы и тем более Европа новейшего, более близкого к нам времени оставили нам также такую богатую, распространенную тысячами путей литературу, что чувства, страдания, вкусы, подвиги и даже пороки римлян, рыцарей, людей Возрождения, Реформы, людей пудры и фижм, людей революции и т.д. нам знакомы, близки, более или менее родственны. От времен Пизистрата или даже от Троянской войны до времен Бисмарка и Седанского плена перед нами проходит великое множество лиц, привлекательных или антипатичных, счастливых и несчастных, порочных и добродетельных, но во всяком случае множество лиц живых и понятных нам. Один из нас сочувствует одному лицу, другой — другому; один из нас предпочитает характер аристократической нации, другому нравится демагогия; один предпочитает историю Англии времен Елизаветы, другой Рим в эпоху блеска, третий Афины Перикла, четвертый Францию Людовика XIV или Францию Конвента, но во всяком случае для большего числа образованного общества жизнь всех этих обществ — жизнь живая, понятная хоть урывками, но понятная сердцу. Византийское общество, повторяю, напротив того, пострадало от равнодушия или недоброжелательства писателей западных, от неприготовленности и долгой незрелости нашей русской науки.
Византия представляется чем-то (скажем просто, как говорится иногда в словесных беседах) сухим, скучным, поповским, и не только скучным, но даже чем-то жалким и подлым.
Между павшим языческим Римом и эпохой европейского Возрождения обыкновенно представляется какая-то зияющая темная пропасть варварства.
Конечно, литература историческая уже обладает несколькими прекрасными трудами, которые населяют мало-помалу эту скучную бездну живыми тенями и образами. (Таковые, например, книги Амедея Тьерри.)
История цивилизации в Европе Гизо написана и издана уже давным-давно. В ней мало повествовательного, бытового; но зато движение идей, развитие внутреннего нерва жизни, изображено с гениальностью и силой. Гизо имел в виду преимущественно Запад; однако, говоря о Церкви Христианской, он должен был поневоле беспрестанно касаться тех идей, тех интересов, вспоминать о тех людях и событиях, которые были одинаково важны и для западного и для восточно-христианского мира. Ибо варварства, в смысле совершенной дикости, простоты и бессознательности, вовсе не было в эту эпоху, но была, как я вначале уже сказал, общая византийская образованность, которая переступала тогда далеко за пределы византийского государства точно так же, как переступала государственные пределы Эллады когда-то эллинская цивилизация, как переступает еще дальше теперь европейская за свои политические границы.
Есть и другие ученые книги, которые могут помочь нам, если мы захотим восполнить тот недостаток представлений, которым мы, люди неспециальные, страдаем, когда дело касается Византии.
Но искать охотников мало, и до тех пор, пока найдутся хоть между русскими, напр., люди с таким же художественным дарованием, как братья Тьерри, Маколей или Грановский, люди, которые посвятили бы свой талант византизму... пользы живой, сердечной пользы не будет.
Пусть бы кто-нибудь, напр., переделал или даже перевел просто, но изящно, на современный язык Жития Святых, ту старую «Четью-Минею» Димитрия Ростовского, которую мы все знаем и все не читаем, и этого было бы достаточно, чтобы убедиться, сколько в византизме было искренности, теплоты, геройства и поэзии.
Византия не Персия Зороастра; источники для него есть, источники, крайне близкие нам, но нет еще искусных людей, которые сумели бы приучить наше воображение и сердце к образам этого мира, с одной стороны, столь далеко отошедшего, а с другой — вполне современного нам и органически с нашей духовной и государственной жизнью связанного.
Предисловие к одной из книг Амедея Тьерри «Последние времена Западной Империи» (Derniers Temps de l'Empire d'Occident) содержит в себе прекрасно выраженные жалобы на пренебрежение западных писателей к византийской истории. Он приписывает, между прочим, много важности пустой игре слов Bas-Empire (Нижняя империя, империя низкая, презренная) и называет летописца, который первый разделил римскую историю на историю Верхней (итальянской) и Нижней (греческой) империй, летописцем неудачливым, неловким, несчастным (malencontreux).
«Не надо забывать, — говорит Тьерри, — что именно Византия дала человечеству совершеннейший в мире религиозный закон — христианство. Византия распространила христианство; она дала ему единство и силу».
«И между гражданами Византийской империи, — говорит он далее, — были люди, которыми могли бы гордиться все эпохи, всякое общество!»
Глава II. Византизм в России
Я сказал, что римский кесаризм, оживленный христианством, дал возможность новому Риму (Византии) пережить старый Италийский Рим на целую государственную нормальную жизнь, на целое тысячелетие.
Условия русского православного царизма были еще выгоднее.
Перенесенный на русскую почву, византизм встретил не то, что он находил на берегах Средиземного моря, не племена, усталые от долгой образованности, не страны, стесненные у моря и открытые всяким враждебным набегам... Нет! Он нашел страну дикую, новую, едва доступную, обширную, он встретил народ простой, свежий, ничего почти не испытавший, простодушный, прямой в своих верованиях.
Вместо избирательного, подвижного, пожизненного диктатора византизм нашел у нас Великого Князя Московского, патриархально и наследственно управлявшего Русью.
В византизме царила одна отвлеченная юридическая идея: на Руси эта идея обрела себе плоть и кровь в царских родах, священных для народа.
Родовое монархическое чувство, этот великорусский легитимизм был сперва обращен на дом Рюрика, а потом на дом Романовых.
Родовое чувство, столь сильное на Западе в аристократическом элементе общества, у нас же в этом элементе всегда гораздо слабейшее, нашло себе главное выражение в монархизме. Имея сначала вотчинный (родовой) характер, наше государство этим самым развилось впоследствии так, что родовое чувство общества у нас приняло государственное направление. Государство у нас всегда было сильнее, глубже, выработаннее не только аристократии, но и самой семьи. Я, признаюсь, не понимаю тех, которые говорят о семейственности нашего народа. Я видел довольно много разных народов на свете и читал, конечно, как читают многие. В Крыму, в Малороссии, в Турции, в Австрии, в Германии, везде я встретил то же. Я нашел, что все почти иностранные народы, не только немцы и англичане (это уже слишком известно), но и столькие другие: малороссы, греки, болгары, сербы, вероятно (если верить множеству книг и рассказов), и сельские или вообще провинциальные французы, даже турки, гораздо семейственнее нас, великороссов.
Обыкновенно принято, что турецкая семья — не семья. Это легко сказать и успокоиться. Другое дело сказать, что христианский идеал семьи выше мусульманского идеала. Это, конечно, так, и у тех христианских народов, у которых есть прирожденный, или выработанный их историей, глубокий фамилизм, как, например, у германских наций, он и выразился так сильно, твердо и прекрасно, как не выражался дотоле ни у кого и нигде. Чтобы убедиться в этом нагляднее, надо, с одной стороны, вспомнить несравненную ни с чем другим прелесть семейных картин Диккенса или Вальтера Скотта и с менее гениальной силой у всех почти английских писателей. А с другой — германскую нравственную философию, которая первая развила строго идею семейного долга для долга, даже вне религиозной заповеди. Можно ли вообразить себе великого великорусского писателя, который догадался бы прежде немцев изложить такой взгляд и изложил бы его хорошо, оригинально, увлекательно? Будем искренни и скажем, что это, может быть, грустная правда, но правда.
Что касается до художественных изображений, то пусть только сравнит кто-нибудь самых даровитых писателей наших с английскими, и он увидит тотчас же, до чего я прав. Разве можно сравнить семейные картины графа Л.Н. Толстого с картинами Вальтера Скотта и особенно Диккенса? Разве теплота «Детства и отрочества» может сравниться с теплотою, с каким-то страстным эфическим лиризмом Копперфильда? Разве семейная жизнь «Войны и мира», семейные (весьма немногосложные) идиллические оттенки в произведениях Тургенева и Гончарова равны по обилию и силе идиллических красот семейным картинам английской литературы? Разве можно вообразить себе великого русского поэта, который написал бы «Колокол» Шиллера? Сильны ли семейные чувства (сравнительно с германским, конечно) у Пушкина, у Лермонтова и у самого полумужика Кольцова?
Совсем ли был не прав Белинский, когда над предисловием своим к стихам Кольцова поставил эпиграфом стихи Аполлона Григорьева:
Русский быт -
Увы — совсем не так глядит,
Хоть о семейности его
Славянофилы нам твердят
Уже давно, но, виноват,
Я в нем не вижу ничего
Семейного.
Отчего широкий на все руки «Питерщик» Писемского и угрюмый, пострадавший в семье «Бирюк» Тургенева всем показались в свое время естественнее, правдивее всех ála G. Sand сельских идиллий Григоровича? Григорович знал хорошо язык крестьян, верно изображал многие типы, у него было чувство несомненное, но он попал на ложную дорогу слишком уже доброго и твердого фамилизма, который — увы — в удел великорусу не достался!
Я знаю, что многим высоконравственным и благородным людям больно слушать подобные вещи; я знаю, что сознавать это правдой тяжело... Быть может, мне и самому это больно. Но разве мы поможем злу, скрывая его от себя и от других?
Если это зло (и, конечно, зло большое), то лучше беспрестанно указывать на него, чтобы ему противодействовать сколько есть сил; а уверять самих себя, что мы семейственны потому только, что попадаются и у нас, там и сям, согласные, строго нравственные по убеждению семьи, это было бы то же, что уверять: «Мы очень феодальны в общественной организации, потому что и у нас есть древние княжеские и боярские многовековые роды, потому что и у нас было и есть еще отчасти богатое благовоспитанное дворянство, недавно еще привилегированное, сравнительно с другими классами народа». Это так; но ведь чтобы судить верно общественный организм, необходимо сравнивать его с другими такими же организмами; а рядом с нами германские народы развили в течение своей исторической жизни такие великие образцы аристократичности, с одной стороны, и фамилизма — с другой, что мы должны же сознаться: нам и в том, и в другом отношении до них далеко! Если мы найдем старинную чисто великорусскую семью (т.е. в которой ни отец, ни мать ни немецкой крови, ни греческой, ни даже польской или малороссийской), крепкую и нравственную, то мы увидим, во-первых, что она держится больше всего православием, Церковью, религией, византизмом, заповедью, понятием греха, а не вне религии стоящим и даже переживающим ее эфическим чувством, принципом отвлеченного долга, одним словом, чувством, не признающим греха и заповеди, с одной стороны, но и не допускающим либерального или эстетического эвдемонизма — с другой, не допускающим той согласной взаимной терпимости, которую так любило дворянство романских стран XVII и XVIII вв. и которое у нас хотел проповедовать Чернышевский в своем романе «Что делать?» Роман этот, отвратительный художественно, грубый, дурно написанный, сделал, однако, своего рода отрицательную пользу: он показал впервые ясно, чего именно хотят люди этого рода. И в этих людях сказался отчасти великоруссизм, хотя на этот раз своими вредными сторонами, своими разрушительными выводами.
Всякое начало, доведенное односторонней последовательностью до каких-нибудь крайних выводов, не только может стать убийственным, но даже и самоубийственным. Так, например, если бы идею личной свободы довести до всех крайних выводов, то она могла бы, через посредство крайней анархии, довести до крайне деспотического коммунизма, до юридического постоянного насилия всех над каждым или, с другой стороны, до личного рабства. Дайте право людям везде продавать или отдавать себя в вечный пожизненный наем из-за спокойствия, пропитания, за долги и т.п., и вы увидите, сколько и в наше время нашлось бы крепостных рабов или полурабов, по воле.
Слабосемейственность великоруссизма сказалась ярко в сочинениях наших нигилистов. Нигилисты старались повредить и государству; но в защиту государственности со всех сторон поднялись бесчисленные и разнородные силы, а в защиту семейственности раздавались больше даровитые и благородные голоса, чем поднимались силы реальные, фактические... Я прошу только посмотреть внимательно и бесстрашно на жизнь нашу и нашу художественную литературу10.
Если, например, некоторым известным славянофилам посчастливилось вырасти в крепких великорусских семьях, то, во-первых, все эти семьи были крайне православными, а во-вторых, имеем ли мы логическое право всегда верить в то, что нам нравится, в то, что мы любим находить и у других то, что нам в самих нас дорого?
В этом-то смысле я, сам великоросс вполне, в прошлой главе сказал: «Что такое семья без религии? Что такое религия без христианства? Что такое христианство в России без православных форм, правил и обычаев, т.е. без византизма?»
Кто хочет укрепить нашу семью, тот должен дорожить всем, что касается Церкви нашей!
Дай Бог, чтобы я был не прав, утверждая, что семейное начало у нас слабо! Я буду очень рад, если какая-нибудь точная статистика докажет мне, что я ошибся, что я слишком пессимист в отношении нашего фамилизма. Но пока мне этого не докажут, я буду стоять на своем и находить, что не только у германских народов и у тех представителей романских, у которых было больше случайного германизма, но и у малороссов, у греков, югославян, у турок даже, семейное начало глубже и крепче нашего.
Я говорю, у турок. Идеал мусульманской семьи ниже христианского; но личный ли темперамент турок, условия ли их общественного развития сделали то, что они очень любят свою семью, свое родство, свой род, свой очаг. У них есть большое расположение к семейному идиллизму.
Итак, родовое чувство, повторяю, выразилось сравнительно у нас и в семье слабее, чем у многих других; в аристократическом начале то же самое; всю силу нашего родового чувства история перенесла на государственную власть, на монархию, царизм.
Когда я употребляю выражение «аристократическое начало», надо понять, что я говорю в самом обширном смысле. Я понимаю очень хорошо, что хотят сказать те, которые утверждают, что у нас никогда не было аристократии; но нахожу, что этот оборот речи не совсем правилен; он не исчерпывает явления вполне.
Аристократическое начало у нас было (и даже есть), как и везде11, но родовой и личный характер у него был (и есть) выражен гораздо слабее, чем во всех западных феодальных аристократиях или чем один родовой в муниципальной аристократии древнеримских патрициев и оптиматов.
Привилегированные люди, единоличная власть, семья, разные ассоциации, общины — всё это есть везде, всё это реальные силы, неизбежные части всех общественных организмов. Но они разнородно сопряжены и неравномерно сильны и ярки у разных наций и в разные времена.
Так, я не ошибусь, я думаю, если скажу, что в начале развития государства всегда сильнее какое бы то ни было аристократическое начало. К середине жизни государственной является наклонность к единоличной власти (хотя бы в виде сильного президентства, временной диктатуры, единоличной демагогии или тирании, как у эллинов в их цветущем периоде), а к старости и смерти воцаряется демократическое, эгалитарное и либеральное начало.
Смотря по тому, какой оттенок, какая реальная сила преобладала в том или другом народе, и все другие окрашиваются им, проникаются его элементами.
У нас родовой наследственный царизм был так крепок, что и аристократическое начало у нас приняло под его влиянием служебный, полуродовой, слабородовой, несравненно более государственный, чем лично феодальный, и уже нисколько не муниципальный характер. Известно, что местничество носило в себе глубоко служебный государственный, чиновничий характер. Гордились бояре службой царской своих отцов и дедов, а не древностью самого рода, не своей личностью, не городом, наконец, или замком, с которыми бы сопряжены были их власть и племя.
Усилия царей рода Романовых и самые резкие преобразования Петра изменили лишь частности, сущность не могла бы быть изменена.
Ранги, введенные Петром, казалось бы, демократизировали дворянство в принципе. Всякий свободный человек мог достичь чинов, служа Царю (т.е. государству). Но оказалось на деле иное, дворянство этим больше выделялось из народа, фактически аристократизировалось, особенно в высших своих слоях.
До Петра было больше однообразия в социальной, бытовой картине нашей, больше сходства в частях; с Петра началось более ясное, резкое расслоение нашего общества, явилось то разнообразие, без которого нет творчества у народов. Петр, как известно, утвердил еще более и крепостничество. Дворянство наше, поставленное между активным влиянием царизма и пассивным влиянием подвластных крестьянских миров (ассоциаций), начало расти умом и властью, несмотря на подчинение царизму.
Осталось только явиться Екатерине II, чтобы обнаружились и досуг, и вкус, и умственное торжество, и более идеальные чувства в общественной жизни. Деспотизм Петра был прогрессивный и аристократический, в смысле вышеизложенного расслоения общества. Либерализм Екатерины имел решительно тот же характер. Она вела Россию к цвету, к творчеству и росту. Она усиливала неравенство. Вот в чем главная ее заслуга. Она охраняла крепостное право (целость мира, общины поземельной12), распространяла даже это право на Малороссию и, с другой стороны, давала льготы дворянству, уменьшала в нем служебный смысл и потому возвышала собственно аристократические его свойства — род и личность; с ее времени дворянство стало несколько независимее от государства, но по-прежнему оно преобладало и господствовало над другими классами нации. Оно еще более выделилось, выяснилось, индивидуализировалось и вступило в тот период, когда из него постепенно вышли Державин, Карамзин, Жуковский, Батюшков, Пушкин, Гоголь и т.п.
Людовик XIV и Петр I были отчасти современниками. Но самодержавие Людовика XIV значительно уравняло Францию: оно стерло последние следы могучей прежней феодальной независимости. Франция следующего века быстро пошла к демократизации и политическому смешению.
Самодержавие Петра, напротив того, расслоило крепче прежнего Россию, приготовило более прежнего аристократические, разнообразные по содержанию эпохи Екатерины и Александра I. С течением времени непрочное, малородовое дворянство наше, отжившее свой естественный век, утратило свое исключительное положение, которое могло бы, сохраняясь, привести к какому-нибудь насильственному разгрому снизу. Аристократическая роль дворянства кончилась не столько понижением его собственных прав и вольностей, сколько дарованием прав и вольностей другим. Уравнение неизбежное всё-таки совершилось естественным ходом развития.
Мирный же характер этого уравнения произошел опять-таки от силы и прочности нашего родового наследственного царизма, от того прекрасного, так сказать, исторического воспитания, которое он нам дал; ибо в созидании его соединились три могущественных начала: римский кесаризм, христианская дисциплина (учение покорности властям) и сосредоточившее всю силу свою на царском роде родовое начало наше, столь слабое (сравнительно) и в семье, и в дворянстве нашем, и, может быть, в самой общине нашей13.
С самого начала истории нашей мы видим странные комбинации реальных общественных сил, вовсе не похожие ни на римско-эллинские, ни на византийские, ни на европейские. Удельная система наша соответствует, с одной стороны (если смотреть аналогически на начало всех государств, известных истории), той первоначальной, простой по быту и понятиям, отличной от народа аристократии, которую мы встречаем при зарождении всех государств, грубым патрициям первого Рима (и, вероятно, чему-нибудь подобному и у других итальянских народов), германскому первоначальному рыцарству и т.д.
Подвижность относительно места, неподвижность и крепость относительно рода, перевес родового начала и над личным, и над избирательно-муниципальным, которое представлялось народным вечем городов.
Такова была наша удельная система, если ее рассматривать как первобытную аристократию. Она таила в себе, однако, глубокие монархические свойства, именно потому, вероятно, что вне одного рода Рюрика, внезапно столь размноженного, не было никакой другой сильной и организованной аристократии. Самые вечевые конституции наши были, вероятно, так эгалитарны по духу своему, что их отпор централизующей власти не мог быть силен, как только всё боярство выразило вполне ясно и раз навсегда, что оно и не феодально (не слишком лично), и не муниципально, а служебно и всегосударственно. Аристократия наша приняла, наконец, чиновный характер; чиновничество же, со своей стороны, — родовой, наследственный. Служба давала наследственные права. Изгнанное историей из дворянства, из аристократии начало рода разлилось по различным другим составным частям общества, проникло в купеческое сословие14 и придало духовенству не бывший в Византии наследственный левитизм.
Под влиянием внешних врагов и под влиянием дружественного византизма кровная удельная аристократия пала и перешла, вместе с новыми родами, в это простое служилое дворянство. При всех этих передвижениях и переходах жизнь России разнообразилась, развивалась; креп царизм центральный, воспитанный византизмом, и Русь всё росла и всё умнела.
Итак, у нас были всегда слабее, чем у многих других, муниципальное начало, родовое, наследственно-аристократическое и даже семейное, как я старался это показать.
Сильны, могучи у нас только три вещи: византийское православие, родовое и безграничное самодержавие наше и, может быть, наш сельский поземельный мир (так, по крайней мере, думают многие о нашей общине; так думают наши охранители православия и самодержавия, славянофилы, и, с другой стороны, человек совершенно противоположный им, социалист испанский, Эмиль Кастеллар. Об общине я рассуждать здесь не буду; цель моя иная).
Я хочу сказать, что царизм наш, столь для нас плодотворный и спасительный, окреп под влиянием православия, под влиянием византийских идей, византийской культуры.
Византийские идеи и чувства сплотили в одно тело полудикую Русь. Византизм дал нам силу перенести татарский погром и долгое данничество. Византийский образ Спаса осенял на великокняжеском знамени верующие войска Дмитрия на том бранном поле, где мы впервые показали татарам, что Русь Московская уже не прежняя раздробленная, растерзанная Русь!
Византизм дал нам всю силу нашу в борьбе с Польшей, со шведами, с Францией и с Турцией. Под его знаменем, если мы будем ему верны, мы, конечно, будем в силах выдержать натиск и целой интернациональной Европы, если бы она, разрушивши у себя всё благородное, осмелилась когда-нибудь и нам предписать гниль и смрад своих новых законов о мелком земном всеблаженстве, о земной радикальной всепошлости!
Г. Костомаров, несомненно, талантливый малоросс, но кто же считает его особенно пристрастным к великоруссизму? Однако стоит раскрыть его «Историю смутного времени» (не знаю, верно ли я помню заглавие этой книги), чтобы убедиться, до чего важен для нас византизм с тем двойственным характером Церкви и родового Самодержавия, с которым он утвердился на Руси. Поляки были в Москве; царя или вовсе не было, или являлось несколько самозванцев в разных местах, один за другим. Войска были везде разбиты. Бояре изменяли, колебались или были бессильны и безмолвны; в самых сельских общинах царствовал глубокий раздор. Но стоило только поляку войти в шапке в церковь или оказать малейшее неуважение к Православию, как немедленно распалялся русский патриотизм до страсти. «Одно православие объединяло тогда русских», — говорит г. Костомаров.
Церковное же чувство и покорность властям (византийская выправка) спасли нас и в 12-м году. Известно, что многие крестьяне наши (конечно, не все, а застигнутые врасплох нашествием) обрели в себе мало чисто национального чувства в первую минуту. Они грабили помещичьи усадьбы, бунтовали против дворян, брали от французов деньги. Духовенство, дворянство и купечество вели себя иначе. Но как только увидали люди, что французы обдирают иконы и ставят в наших храмах лошадей, так народ ожесточился, и всё приняло иной оборот.
К тому же и власти второстепенные были тогда иные: они умели, не задумываясь, обуздывать неразумные увлечения.
А чему же служили эти власти, как не тому же полувизантийскому царизму нашему? Чем эти низшие власти были воспитаны и выдержаны, как не долгой иерархической дисциплиной этой полувизантийской Руси? Что, как не православие, скрепило нас с Малороссией? Остальное всё у малороссов, в преданиях, в воспитании историческом, было вовсе иное, на Московию мало похожее.
Что, как не сохранение в христианстве восточно-византийского оттенка народом Белой и Южной Руси дало нам ту вещественную силу и то внутреннее чувство права, которые решили в последний раз участь польского вопроса?
Разве не византизм определил нашу роль в великих, по всемирному значению, восточных делах?
Даже раскол наш великорусский носит на себе печать глубокого византизма. За мнимую порчу этого византийского православия осердилась часть народа на Церковь и правительство, за новшества, за прогресс. Раскольники наши считают себя более византийцами, чем членов господствующей Церкви. И сверх того (как явствует из сознания всех людей, изучавших толково раскол наш), раскольники не признают за собою права политического бунта; знакомые довольно близко с церковной старой словесностью, они в ней, в этой византийской словесности, находят постоянно учение о строгой покорности предержащим властям. Лучше, нагляднее всех об этом писал Василий Кельсиев. Я сам, подобно ему, жил на Дунае и убедился, что он отлично понял это дело.
Если исключить из числа наших разнообразных сектантов малочисленных молокан и духоборцев, в которых уже почти ничего византийского не осталось, то главные отрасли нестарообрядческого раскола окажутся мистики: хлысты и скопцы.
Но и они не вполне разрывают с православием. Они даже большею частью чтут его, считая себя только передовыми людьми веры, иллюминатами, вдохновенными. Они вовсе не протестанты. (Дервиши почти в том же духе относятся к мусульманству; они не совсем оторванные сектанты; они, т.е. дервиши, кажется, что-то среднее между нашими мистиками — христовыми и Божьими людьми — и нашими православными отшельниками.)
Византийский дух, византийские начала и влияния, как сложная ткань нервной системы, проникают насквозь весь великорусский общественный организм.
Даже все почти большие бунты наши никогда не имели ни протестантского, ни либерально-демократического характера, а носили на себе своеобразную печать лжелегитимизма, т.е. того же родового и религиозного монархического начала, которое создало все наше государственное величие.
Бунт Стеньки Разина не устоял, как только его люди убедились, что государь не согласен с их атаманом. К тому же Разин постоянно старался показать, что он воюет не противу крови царской, а только противу бояр и согласного с ними духовенства.
Пугачев был умнее, чтобы бороться против правительства Екатерины, которого сила была несравненно больше сил допетровской Руси; он обманул народ, он воспользовался тем легитимизмом великорусским, о котором я говорил.
Нечто подобное же хотели пустить в ход и наши молодые европейские якобинцы 20-х годов.
Уверяют многие, что на подобных же монархических недоразумениях держатся и теперь еще политические взгляды некоторых сектантов.
Что же хотел я этим сказать? Монархическое начало является у нас единственным организующим началом, главным орудием дисциплины, и это же самое начало служит знаменем бунтам? Да! Это так, и это еще невелико несчастие. Без великих волнений не может прожить ни один великий народ. Но есть разные волнения. Есть волнения вовремя, ранние, и есть волнения не вовремя, поздние. Ранние способствуют созданию, поздние ускоряют гибель народа и государства. После волнений плебеев Рим вступил в свой героический период; после преторианских вспышек и после мирного движения христиан Рим разрушился.
Протестантская ранняя революция Англии создала ее величие, укрепила ее аристократическую конституцию. А якобинская поздняя революция французов стала залогом их падения.
После 30-летнего религиозного междоусобия в Германии явились Фридрих II, Гёте, Шиллер, Гумбольдт и т.д., а после ничтожной и даже смешной борьбы 48-го года — Бюхнеры, Бюхнеры и Бюхнеры! (Разве это не упадок?) Что касается до гениального Бисмарка, еще неизвестно, что он такое для Германии, действительный ли возродитель, или одно из тех шумных и блестящих лиц, которые являются всегда у народов накануне их падения, чтобы собрать воедино и израсходовать навсегда все последние запасные силы общества. Мне кажется, вопрос может быть спорным только на какую-нибудь четверть века, т.е. можно спрашивать себя, что такое эпоха Бисмарка? Эпоха Наполеона I или Наполеона III? Последнее, я думаю, вернее.
Германия не моложе Франции, ни по годам, ни по духу, ни по строю; если же Пруссия была моложе, то где ж теперь эта Пруссия?
До сих пор все наши волнения пришлись вовремя, и с ними именно потому и можно было справиться, что в душах бунтующих были глубокие консервативные начала, потому что все наши бунты имели более или менее самозваннический или мнимолегитимный характер.
Это раз. А с другой стороны, тут и неестественного ничего нет. Если какое-нибудь начало так сильно, как у нас монархическое, если это начало так глубоко проникает всю национальную жизнь, то понятно, что оно должно, так сказать, разнообразно извиваться, изворачиваться и даже извращаться иногда под влиянием разнородных и переходящих условий.
Русские самозваннические бунты наши доказывают только необычайную жизненность и силу нашего родового царизма, столь тесно и неразрывно связанного с византийским православием.
Я осмелюсь, даже не колеблясь, сказать, что никакое польское восстание и никакая пугачевщина не могут повредить России так, как могла бы ей повредить очень мирная, очень законная демократическая конституция.
О демократических конституциях я скажу подробнее позднее; здесь же остановлюсь немного на мусульманах.
Любопытно, что с тех пор, как мусульмане в Турции ближе ознакомились и с Западом, и с нами, мы, русские, несмотря на столько войн и на старый антагонизм наш с Турцией, больше нравимся многим туркам и личным, и государственным характером нашим, чем западные европейцы. Церковный характер нашей Империи внушает им уважение; они находят в этой черте много сходства с религиозным характером их собственной народности. Наша дисциплина, наша почтительность и покорность пленяют их; они говорят, что это наша сила, завидуют нам и указывают друг другу на нас как на добрый пример. Если бы турецкое правительство ушло с Босфора, а турки бы ушли не все за ним с Балканского полуострова, то, конечно, они всегда бы надеялись на нас как на защитников против тех неизбежных притеснений и оскорблений, которым бы подвергались они от вчерашних рабов своих, югославян и греков, вообще довольно жестоких и грубых.
Турки и теперь, по личному вкусу, предпочитают нас и болгарам, и сербам, и грекам. Чиновники наши на Востоке, монахи афонские и раскольники дунайские (турецкие подданные) вообще туркам нравятся больше, чем европейцы западные и чем подвластные им славяне и греки.
Здесь нет мне больше места, но где-нибудь, в другой раз я опишу подробно любопытные разговоры, которые я очень недавно имел об России с одним пашою, знавшим довольно хорошо русских, и еще с двумя простыми, но умными малоазиатскими старообрядцами. Эти последние удивлялись нечаевскому делу и с негодованием говорили мне о тех людях, которые хотели бы в России республику сделать.
«Помилуйте! — сказали они мне с силой во взгляде и голосе. — Да это все должны за царя встать. Мы вот и в Турции живем, а и нам скверно об этом слышать».
Два приезжих из России монаха были при этом.
«Удивительно, — сказали они, — что с этими молодыми господами двое никак из мещан, студенты попались. Другое дело, если господские дети сердятся на государя за освобождение крестьян. А этим-то что?» Я из политического чувства не стал их уверять, что между «господами» и «нигилистами» нет ничего общего. (Это недоразумение тем спасительно, что мешает сближению анархистов с народом.)
Что касается до умного паши, то он, прочтя Гоголя во французском переводе, хотя и смеялся много, но потом важно стал развивать ту мысль, что у всех этих комических героев Гоголя одно хорошо и очень важно. Это их почтение к высшим по чину и званию, к начальству и т. п. «Ваше государство очень сильно, — прибавил он. — Если Чичиков таков, что же должны быть умные и хорошие люди?»
— «Хорошие люди, паша мой, — отвечал я, — нередко бывают хуже худых. Это иногда случается. Личная честность, вполне свободная, самоопределяющаяся нравственность могут лично же и нравиться, и внушать уважение, но в этих непрочных вещах нет ничего политического, организующего. Очень хорошие люди иногда ужасно вредят государству, если политическое воспитание их ложно, и Чичиковы, и городничие Гоголя несравненно иногда полезнее их для целого («pour 1’ensemble politique» — сказал я)».
Паша согласился. Он говорил мне много еще поучительного и умного о русских, о раскольниках, о малороссах, которых он звал: «Ces bons Hohols. Je les connais bien les Hohols», — говорил он, — «mais les Lipovanes15 Russes sont encore mieux. Ils me plaisent davantage». Они отличные граждане, гораздо лучше греков и болгар; и малороссы и липоване ваши заботятся лишь о религии своей. А у греков и у болгар только одно в уме обезьянство политическое, конституция и т.п. вздор. Верьте мне, Россия будет до тех пор сильна, пока у вас нет конституции. Я боюсь России, не скрою этого от вас и с точки зрения моего турецкого патриотизма от всего сердца желал бы, чтобы у вас сделали конституцию. Но боюсь, что у вас государственные люди всегда как-то очень умны. Пожалуй, никогда не будет конституции, и это для нас, турок, довольно страшно!»
Ко мнению паши и малоазийских раскольников прибавлю еще мнение глубокомысленного Карлейля о русском народе:
«Что касается до меня (писал он Герцену), я признаюсь, что никогда не считал, а теперь (если это возможно) еще меньше, чем прежде, считаю благом всеобщую подачу голосов во всех ее видоизменениях. Если она может принести что-нибудь хорошее, то это так, как воспаления в некоторых смертных болезнях. Я несравненно больше предпочитаю самый царизм или даже великий туркизм чистой анархии (а я ее такой, по несчастью, считаю), развитой парламентским красноречием, свободой книгопечатания и счетом голосов. Вашу обширную родину (т.е. Россию) я всегда уважал как какое-то огромное, темное, неразгаданное дитя Провидения, которого внутренний смысл еще не известен, но который, очевидно, не исполнен в наше время; она имеет талант, в котором она первенствует и который дает ей мощь, далеко превышающую другие страны, талант, необходимый всем нациям, всем существам и беспощадно требуемый от них всех под опасением наказаний, — талант повиновения, который в других местах вышел из моды, особенно теперь!»
И не только покорность, но и другие высокие и добрые чувства выработались в народе нашем от долгой дисциплины, под которой он жил.
Недавно я случайно встретил в одном православном журнале следующее замечание:
«При решительном отсутствии всякой свободы и самобытности в жизни гражданской и общественной нашему простолюдину естественно было пытаться вознаградить себя самобытностью в жизни духовной, самодеятельностью в области мысли и чувства» («Христианское чтение», «О русском простонародном мистицизме» Н.И. Барсова).
Правда, это привело к расколам и ересям, но зато привело, с одной стороны, к поэтическому творчеству, а с другой — к равнодушию в политических внутренних вопросах, к высокой слабости демагогического духа, именно к тому, чего хотело всегда христианство: «Царство Мое не от мира сего».
Такое направление равно полезно и для практической мудрости народов в политике, и для развития поэтических наклонностей. Практическая мудрость народа состоит именно в том, чтобы не искать политической власти, чтобы как можно менее мешаться в общегосударственные дела. Чем ограниченнее круг людей, мешающихся в политику, тем эта политика тверже, толковее, тем самые люди даже всегда приятнее, умнее.
Одним словом, с какой бы стороны мы ни взглянули на великорусскую жизнь и государство, мы увидим, что византизм, т. е. Церковь и царь, прямо или косвенно, но во всяком случае глубоко проникают в самые недра нашего общественного организма.
Сила наша, дисциплина, история просвещения, поэзия, одним словом, все живое у нас сопряжено органически с родовой монархией нашей, освященной православием, которого мы естественные наследники и представители во вселенной.
Византизм организовал нас, система византийских идей создала величие наше, сопрягаясь с нашими патриархальными, простыми началами, с нашим, еще старым и грубым вначале, славянским материалом.
Изменяя, даже в тайных помыслах наших, этому византизму, мы погубим Россию. Ибо тайные помыслы, рано или поздно, могут найти себе случай для практического выражения.
Увлекаясь то какой-то холодной и обманчивой тенью скучного, презренного всемирного блага, то одними племенными односторонними чувствами, мы можем неисцелимо и преждевременно расстроить организм нашего Царства, могучий, но всё-таки же способный, как и всё на свете, к болезни и даже разложению, хотя бы и медленному.
Идея всечеловеческого блага, религия всеобщей пользы — самая холодная, прозаическая и вдобавок самая невероятная, неосновательная из всех религий.
Во всех положительных религиях, кроме огромной поэзии их, кроме их необычайно организующей мощи, есть еще нечто реальное, осязательное. В идее всеобщего блага реального нет ничего. Во всех мистических религиях люди согласны, по крайней мере, в исходном принципе: «Христос, Сын Божий, Спаситель», «Рим вечный священный город Марса», «Папа непогрешим ex cathedra», «Один Бог и Магомет Пророк Его» и т.д.
А общее благо, если только начать о нем думать (чего, обыкновенно, говоря о благе и пользе, в наше время и не делают), что в нем окажется реального, возможного?
Это самое сухое, ни к чему хорошему, даже ни к чему осязательному не ведущее отвлечение, и больше ничего. Один находит, что общее благо есть страдать и отдыхать попеременно и потом молиться Богу; другой находит, что общее благо это — то работать, то наслаждаться всегда и ничему не верить идеальному; а третий — только наслаждаться всегда и т.д.
Как это примирить, чтобы всем нам было полезно (то есть приятно-полезно, а не поучительно-полезно)?
Если космополитизм и всеобщая польза есть не что иное, как фраза, уже начинающая в наше время наводить скуку и внушать презрение, то про племенное чувство нельзя того же сказать.
Однообразно настроенное и блаженное человечество — это призрак и вовсе даже не красивый и не привлекательный, но племя, разумеется, — явление очень реальное. Поэтому племенные чувства и сочувствия кажутся сразу довольно естественными и понятными. Но и в них много необдуманности, модного суеверия и фразы.
Что такое племя без системы своих религиозных и государственных идей? За что его любить? За кровь? Но кровь ведь, с одной стороны, ни у кого не чиста, и Бог знает, какую кровь иногда любишь, полагая, что любишь свою, близкую. И что такое чистая кровь? Бесплодие духовное! Все великие нации очень смешанной крови.
Язык? Но язык что такое? Язык дорог особенно как выражение родственных и дорогих нам идей и чувств. Анти-европейские блестящие выходки Герцена, читаемые на французском языке, производят более русское впечатление, чем по-русски написанные статьи Голоса и т.п.
Любить племя за племя — натяжка и ложь. Другое дело, если племя родственное хоть чем-нибудь согласно с нашими особыми идеями, с нашими коренными чувствами.
Идея же национальностей в том виде, в каком ее ввел в политику Наполеон III, в ее нынешнем модном виде есть не что иное, как тот же либеральный демократизм, который давно уже трудится над разрушением великих культурных миров Запада.
Равенство лиц, равенство сословий, равенство (т.е. однообразие) провинций, равенство наций — это всё один и тот же процесс; в сущности, всё то же всеобщее равенство, всеобщая свобода, всеобщая приятная польза, всеобщее благо, всеобщая анархия, либо всеобщая мирная скука.
Идея национальностей чисто племенных в том виде, в каком она является в XIX веке, есть идея, в сущности, вполне космополитическая, антигосударственная, противорелигиозная, имеющая в себе много разрушительной силы и ничего созидающего, наций культурой не обособляющая: ибо культура есть не что иное, как своеобразие16; а своеобразие ныне почти везде гибнет преимущественно от политической свободы. Индивидуализм губит индивидуальность людей, областей и наций.
Франция погубила себя окончательно этим принципом; подождем хоть немножко еще, что станется с Германией! Ее поздние лавры еще очень зелены, а организм едва ли моложе французского.
Кто радикал отъявленный, то есть разрушитель, тот пусть любит чистую племенную национальную идею; ибо она есть лишь частное видоизменение космополитической, разрушительной идеи.
Но тот, кто не радикал, тот пусть подумает хоть немного о том, что я сказал.
Глава III. Что такое славизм?
Ответа нет!
Напрасно мы будем искать какие-нибудь ясные, резкие черты, какие-нибудь определенные и яркие исторические свойства, которые были бы общи всем славянам.
Славизм можно понимать только как племенное этнографическое отвлечение, как идею общей крови (хотя и не совсем чистой) и сходных языков.
Идея славизма не представляет отвлечения исторического, то есть такого, под которым бы разумелись, как в квинтэссенции, все отличительные признаки, религиозные, юридические, бытовые, художественные, составляющие в совокупности своей полную и живую историческую картину известной культуры.
Скажите: китаизм, китайская культура — всякому более или менее ясно.
Скажите: европеизм, и, несмотря на всю сложность западноевропейской истории, есть некоторые черты общие всем эпохам, всем государствам Запада — черты, которых совокупность может послужить для исторической классификации, для определения, чем именно романо-германская культура, взятая во всецелости, отличалась и отличается теперь от всех других погибших и существующих культур, от японо-китайской, от исламизма, древнеегипетской, халдейской, персидской, эллинской, римской и византийской.
Частные цивилизации, англосаксонскую, испанскую, итальянскую, также нетрудно определить в совокупности их отличительных признаков. У каждой из этих частных цивилизаций была одна общая литература, одна государственная форма выяснилась при начале их цветения, одна какая-нибудь религия (католическая или протестантская) была тесно связана с их историческими судьбами; школа живописи, архитектурные стили, музыкальные мелодии, философское направление были у каждой свои, более или менее выработанные, ясные, наглядные, доступные изучению.
Таким образом, не только германизм, англосаксонство, французская культура, староиспанская, итальянская культура времен Данте, Льва X, Рафаэля и т. д., не только, я говорю, эти отвлеченные идеи частных западных культур соответствуют явным историческим картинам, но и более общая идея европеизма, противопоставленная византизму, эллинизму, Риму и т.д., кажется от подобного сравнения ясной и определенной.
Так, например, если бы на всю Европу, с прошедшим ее и настоящим, смотрел какой-нибудь вполне беспристрастный и наиболее развитой человек не христианского исповедания, он бы сказал себе, что нигде он не видал еще такого сильного развития власти духовной (а вследствие того и политического влияния), как у одного старшего жреца, живущего в одном из южных городов, нигде прежде не видел бы он, быть может, такой пламенной, одушевленной религиозности у царей и народов, нигде такого нежного, кружевного, величественного и восторженного, так сказать, стиля в постройке храмов, нигде не видал бы он такого высокого, преувеличенного даже понятия о достоинстве личности человеческой, о личной чести, о самоуправляющейся нравственности, сперва в одном сословии, а потом и в других, нигде такого уважения и такой любезности к женщинам и т.д.
Потом увидал бы он атеизм, какого еще нигде не бывало, демагогию страшнее афинской демагогии, гонения повсеместные на прежде столь священного жреца, увидел бы небывалые нигде дотоле открытия реальной науки, машины и т.д.
Итак, даже и столь общая идея европеизма ясна и соответствует одной, так сказать, органически связной исторической картине.
Где же подобная, ясная, общая идея славизма? Где соответственная этой идее яркая и живая историческая картина?
Отдельные исторические картины славянских государств довольно ясны (хотя в некоторых отношениях все-таки менее ярки и богаты своеобразным содержанием, чем отдельные исторические картины Франции, Германии, Англии, Испании); но где же общая связь этих отдельных, положим, и живых, при близком рассмотрении, картин? Она теряется в баснословных временах гостомыслов, пястов, аспарухов, любушей и т.д.
Истории древнеболгарского и древнесербского царств очень бесцветны и ничего особенного, резко характерного, славянского не представляют: они очень скоро вошли в поток византийской культуры, «не бросивши векам ни мысли плодовитой, ни гением начатого труда»; а с падением Византийского государства пресеклась и их недозрелая до своеобразно культурного периода государственная власть.
Чехи? Чехи? О чехах говорить у нас очень трудно. У нас принято за правило говорить им всякого рода лестные вещи17; писатели наши считают долгом ставить чехов непременно выше русских. Почему? Я не знаю. Потому ли, что народ их грамотнее нашего; потому ли, что у них когда-то были благородный Гус и страшный Жижка, а теперь есть только «честные» и «ученые» Ригер и Палацкий?
Конечно, чехи — братья нам; они полезны, не говорю, славизму (ибо, как я сказал, славизма нет), а славянству, т.е. племенной совокупности славян; они полезны как передовая батарея славянства, принимающая на себя первые удары германизма.
Но, с точки зрения вышеприведенных культурных отличий, нельзя ли чехов вообще назвать прекрасным орудием немецкой фабрики, которое славяне отбили у немцев, выкрасили чуть-чуть другим цветом и повернули против Германии?
Нельзя ли их назвать в отношении их быта, привычек, даже нравственных свойств, в отношении их внутреннего, юридического воспитания немцами, переведенными на славянский язык?
Если они братья, то зачем же с братьями эта вечная дипломатия, это гуманное церемониймейстерство, которое мешает называть вещи по имени? У нынешних чехов есть, пожалуй, самобытность, но вовсе нет своеобразия. Высшая ученость, например, есть большая сила, но уж, конечно, эта сила не исключительно славянская, она могла только способствовать к изучению, к пониманию древнеславянских, хоть сколько-нибудь своеобразных начал; но от понимания прошедшего и преходящего до творчества в настоящем и даже до прочного охранения еще целая бездна бессилия. Грамотность простого народа многие считают необычайным и несомненным благом; но ведь нельзя же сказать, что это благо есть открытие славян или что приобретение его славянам доступно более, чем другим народам и племенам? «Краледворская Рукопись», «Суд Любуши» и т.п. — прекрасные вещи, но эти археологические драгоценности мало приложимы теперь к стране, в которой уже давно тесно, которая обработана по-европейски, где, за отсутствием родовой аристократии (она, как известно, онемечилась, хотя и существует), духом страны правит вполне и до крайности современно, по-западному правит ученая буржуазия. Где же Любуше найти себе тут живое место?
Даже нравственными, личными свойствами своими чех очень напоминает немца, быть может с несколько южногерманским, более приятным оттенком. Он скромен, стоек, терпелив, в семейной жизни расположен к порядку, музыкант18.
Политическая история сделала чехов осторожными, искусными в либеральной дипломатии. Они вполне по-европейски мастера собирать митинги, делать демонстрации вовремя и не рискуя открытыми восстаниями. Они не хотят принадлежать России, но крайне дорожат ею для устранения Австрии. Одним словом, всё у них как-то на месте, всё в порядке, всё по-модному вполне.
Прибавим, что они всё-таки католики и воспоминания о Гусе имеют у них, надо же согласиться, более национальный, чисто религиозный характер.
Я не говорю, что это всё непременно худо или что это невыгодно для славянства. Напротив того, вероятно, глубокая германизация не чувств и стремлений политических, а ума и быта национального была необходима чехам для политической борьбы против германизма.
Вставленной в германское море малочисленной славянской нации нужно было вооружиться jusqu’aux dents всеми теми силами, которыми так богато было издавна это германское море; сохраняя больше древнеславянского в быте и уме, она, может быть, не устояла бы против более зрелых и сложных германских ресурсов.
Так как здесь главная речь идет не о том, что хорошо или что худо, а лишь о том, что особенно свойственно славянам, о том, что в них оригинально и характерно, то можно позволить себе такого рода рассуждение: если бы поражение гуситов, Белогорская битва и сдача Праги не сокрушили бы чешскую нацию и не подчинили ее на столько веков католицизму и немцам (т.е. Европе), то из соединения полуправославных, полупротестантских стремлений гуситства с коммунизмом таборитов и с мощью местной аристократии могло бы выработаться нечто крайне своеобразное и, пожалуй, славянское, уже по тому одному славянское, что такое оригинальное сочетание и примирение социализма с византизмом и феодальностью не было ни у кого видно дотоле.
Но история судила иначе, и чехи, войдя раньше всех славян и надолго в общий поток романо-германской цивилизации, раньше всех других славян пришли к ученому сознанию племенного славизма, но зато, вероятно, меньше всех других славян сохранили в себе что-либо бессознательно, наивно, реально и прочно существующее славянское.
Они подобны пожилому мужчине, который утратил силы плодотворные, но не утратил мужества и чувства. Они с восторгом создали бы, вероятно, что-нибудь свое, если бы могли, если бы одной учености, если бы одного хорошего знания начал и судеб славянских было достаточно для творчества, для организации.
Но увы! Ученый австрийский консул Хан, который, долго обитая в Эпире, записывал там греко-албанские старые и недавно созданные эпические песни эпиров, сам не творил их! А сочиняют их (и теперь еще, кажется, во всей их наивной свежести) горные паликары греки и арнауты, полуграмотные или безграмотные мужики в старых фустанеллах.
Своеобразное народное творчество (как показывает нам вся история) происходило совокупными действиями сознательных умов и наивных начал, данных жизнью: нуждами, страстями, вкусами, привязанностями, даже тем, что зовут обыкновенно невежеством. В этом смысле можно позволить себе сказать, что знание и незнание были (до сих пор, по крайней мере) равносильными двигателями исторического развития. Ибо под развитием, разумеется, надо понимать не одну ученость, как думают (опять-таки по незнанию) многие, а некий весьма сложный процесс народной жизни, процесс в значительной степени бессознательный и до сих пор еще не ясно постигнутый социальной наукой. У чехов, повторяю, очень сильно славянское сознание, но где у них, в Чехии и Моравии, богатство и прочность древних или, напротив того, вовсе новых славянских, чешских привычек, произведений, вкусов и т.д.? Всё европейское! Итак, я не знаю, кто может отвергнуть то, что я выше сказал: Чехия есть орудие немецкой работы, обращенное ныне славянами против германизма.
Где же тут славизм?
Теперь поговорим о болгарах.
Болгары воспитаны греками в том смысле, в каком чехи воспитаны немцами. Вера у болгар с греками одна, привычки схожи; религиозные понятия до последнего времени были одинаковы. В сельских обычаях, в поверьях, постройках и т.п. есть отличия, но эти отличия так невелики (кроме языка), что во многих отношениях между греком критским и греком эпирским, греком-кефалонитом и греком фракийским есть больше разницы бытовой и психической (личной то есть), чем между греком фракийским и болгарином той же страны или между греком македонским и болгарином.
Это я говорю о сельском населении, которое еще гораздо резче отличается одно от другого, чем городское. Тотчас же по приезде моем на Восток умел я по физиономии, по приемам, по одежде отличить фракийского грека от эпирота и грека-островитянина, а потом и по характеру. Фракийский грек, сравнительно с островитянином и эпиротом (албанцем), робок, осторожен и тяжел, вообще не слишком красив, не особенно смугл, одет как болгарин. Островитянин (критянин, например) изящен, красив, отважен, горд, тонок и вместе добродушен, ласков; он и по чувствам, не только по виду, романтичнее и фракийского грека, и албанца; он моряк, наконец. Албанец или эпирот вообще некрасив, очень бледен, худ, но обыкновенно грациозен, самолюбив и подвижен донельзя, воинствен; романтизм его чисто военный; эротического романтизма у него нет. Критянин влюбляется, эпирот никогда. Народные песни Крита исполнены эротизма; песни Эпира сухи и строго воинственны. Вот какая разница! Различать же фракийского болгарина, я сознаюсь, в 10 лет не выучился. Кто виноват: я или данные самые, не знаю.
Что касается до городского населения, до лавочников, ремесленников, докторов, учителей и купцов, которые составляют так называемую интеллигенцию и у греков, и у болгар, то между ними нет никакой разницы. Те же обычаи, те же вкусы, те же качества и те же пороки. Крепкая, более или менее строгая семейственность, удаление женщин на второй план в обществе, во время сборищ и посещений, религиозность вообще более обрядовая, чем романтическая, и глубоко сердечная, если она искренна, или просто насильственная, лицемерная, для поддержания национальной Церкви примером, чрезвычайное трудолюбие, терпение, экономия, расположение даже к скупости, почти совершенное отсутствие рыцарских чувств и вообще мало наклонности к великодушию. Демагогический и конституционный дух воспитан и в греках, и в болгарах, с одной стороны, бессословностью Турции (или крайне слабою сословностью, несравненно слабее еще русской сословности, выраженной даже и в старой Турции), а с другой — тем подавленным свободолюбием, которое болезненно развивается в народах завоеванных, но не слившихся со своими победителями. Вообще, и у болгар, и у греков мы находим расположение к так называемому, прогрессу в делах государственных и сильный дух охранения во всём, что касается семьи.
Выходит, что в политическом, государственном отношении и югославяне, и греки своим демагогическим духом больше напоминают французов, а в семейном отношении — германские народы; в этом отношении городские болгары и греки, очень схожие между собою, составляют как бы антитезу психическую с великороссами, которые в государственном отношении до сих пор больше подходили, по здравому смыслу и по духу дисциплины, к старогерманскому гению, а в домашних делах, по пылкости и распущенности — к романцам (которым большинство из нас и теперь продолжает в этом отношении сочувствовать, вопреки всем справедливым увещеваниям и урокам строго нравственных людей!).
Итак, болгарин, психически похожий на самого солидного, терпеливого, расчетливого немца и ничуть не похожий на веселого, живого, более распущенного, но зато и более доброго, более великодушного великоросса, воспитан греками и по-гречески. Он точно так же орудие греческой работы, как чех орудие немецкой и точно так же обращен против новогрецизма, как чех направлен против германизма Сходство между чехами и болгарами есть еще и другое. Чехи — католики, но католицизм у них не представляет существенного цвета на народном политическом знамени, как, например, у поляков. Он имеет пока еще у многих лишь силу личных привычек совести, он имеет силу религиозную, без поддержки политической; напротив того, даже католицизм в политическом отношении связан у чехов с воспоминаниями горькими для национальной гордости, с казнью Гуса, с Белогорской битвой, с беспощадными распоряжениями императора Фердинанда II в 20-х годах XVII века. Демонстрации в честь Гуса, который боролся против католицизма, являются теперь в Чехии национальными демонстрациями. И у новых болгар, как у нынешних чехов, религия личной совести населения не совсем совпадает с религией национального интереса. Большинство болгар этого еще, вероятно, не чувствуют по незнанию, но вожди знают это.
Подобно тому как чехи кончили свою средневековую жизнь под антикатолическими знаменами протестантства и гуситизма и возобновляют нынешнюю свою жизнь опять под знаменем последнего, болгары начинают свою новую историю борьбой не только против греков, но и против Православной Церкви, воспитавшей их нацию. Они борются не только против власти Греческой Константинопольской Патриархии, но и против нерушимости церковных, весьма существенных узаконений.
Рассматривая же вопрос с русской точки зрения, мы найдем у них с чехами ту разницу, что движение чехов в пользу гуситизма приближает их хотя несколько к столь дорогому для нас византизму вселенскому, а движение болгар может грозить и нам разрывом с этим византизмом, если мы не остережемся вовремя19.
Конечно, из нескольких народных праздников в честь Гуса, из нескольких личных обращений в православие нельзя еще заключить, чтобы чехи склонялись к общему переходу в Церковь восточную. Мы не имеем права всегда слепо веровать в то, что нам было бы желательно. Другое дело желать, другое верить. Но всё-таки мы видим в этом старейшем по образованности славянском народе хотя и легкую, а всё же благоприятную нашим основным началам черту. Мы не лишены прав надежды, по крайней мере.
У болгар же, напротив того, мы видим черту совершенно противоположную нашим великорусским основам. Самый отсталый, самый последний из возродившихся славянских народов является в этом случае самым опасным для нас; ибо только в его новой истории, а не в чешской, не в польской и не в сербской вступили в борьбу те две силы, которыми мы, русские, живем и движемся, — племенное славянство и византизм. Благодаря болгарам и мы стоим у какого-то Рубикона.
Чтобы судить о том, чего может желать и до чего может доходить в данную пору нация, надо брать в расчет именно людей крайних, а не умеренных. В руки первых попадает всегда народ в решительные минуты. Умеренные же бывают обыкновенно двух родов: такие, которые в самой теории не хотят крайностей, или такие, которые лишь на деле отступают от них. Мне кажется, что все умеренные болгарские вожди умеренны лишь на практике, но в идеале они все почти крайние, когда дело коснется греков и патриархии.
Народ болгарский прост (не то чтобы он простодушен или добродушен, как думают у нас, и не то чтобы глуп, как ошибочно думают иные греки, а именно прост, т.е. еще неразвит). Вдобавок он вовсе не так пылко и горячо религиозен, как простой русский народ, который вообще гораздо впечатлительнее болгарского. Народ болгарский, особенно по селам, я говорю, прост. Напротив того, малочисленная интеллигенция болгарская лукава, тверда, по-видимому, довольно согласна и образована греками же, русскими, европейцами и отчасти турками, именно настолько, насколько нужно для успешной национально-дипломатической борьбы. Этого рода борьба, пока дело не дошло до оружия, имеет в наше время какой-то механико-юридический характер и потому не требует ни философского ума, ни высокого светского образования, ни даже обыкновенной дюжинной учености, ни воображения, ни возвышенных, героических вкусов и чувств. Хотя по всем этим перечисленным пунктам и новогреческая интеллигенция (за исключением патриотического героизма) занимает далеко не первостепенное место во вселенной, но болгарская, конечно, по незрелости своей и сравнительной малочисленности стоит еще много ниже ее, но это равенству борьбы не слишком мешает; это имеет свои выгоды и свои невыгоды. Простота же болгарских селян, я думаю, очень выгодна теперь для болгарского дела20. Дело в том, повторяю, что народ болгарский и прост, и политически неопытен, и вовсе не так религиозен, как, например, русский простой народ. Это сознают все и на Востоке. Интеллигенция же его терпелива, ловка, честолюбива, осторожна и решительна. Например: заметивши зимою 71-го года, что стараниями русской дипломатии (так говорят здесь многие и даже иные более умеренные болгары) дело между Патриархией и болгарами идет ко взаимным уступкам, увидавши на Вселенском Престоле Анфима, который прослыл до известной степени за человека, расположенного к болгарам, или к примирению, вожди крайнего болгаризма, доктор Чомаков (вероятно, материалист), какой-то поэт Славейков и, вероятно, еще другие лица из тех солидных и богатых старшин, которые и у греков, и у югославян так влиятельны благодаря отсутствию родовой и чиновной аристократии и т.п., люди уговорили и принудили известных болгарских архиереев Илариона, Панарета и др. стать открыто против Вселенского Патриарха и прервать с ним всякую связь. Они решились просить, ни с того ни с чего, позволения у Патриарха, ночью, под б января, разрешения отслужить на Крещенье поутру свою особую болгарскую литургию, в виде ознаменования своей церковной независимости. Они предвидели, что Патриарху греки не дадут согласиться на это и что, наконец, и трудно вдруг, в несколько часов, ночью, второпях, решиться на такой важный шаг, дать позволение служить архиереям, которые были низложены Церковью и находятся теперь в руках людей, Церкви враждебных.
Чомаков и К° знали, что будет отказ, и требовали настойчиво разрешения, чтобы в глазах несведущих людей сложить всю вину на греков: «Греки нам не дают воли: чем же мы виноваты?»
Чомаков и К° знали, что они поставят этим поспешным требованиям Патриарха между Сциллой и Харбидой. Если, паче чаяния, Патриарх благословит, то этим самым вопрос разрешен. Фирман султанский в пользу болгар признан Церковью, хотя в нем и есть вещи, дающие повод к новым распрям. Если же Патриарх откажет: «coup d'etat» народный, и «Бог даст» и раскол!
И Патриарх отказал.
Этого только и желала крайняя болгарская партия.
Она понимала многое; она знала, например, что прямо на опытную русскую дипломатию повлиять ей не удастся.
Она знала, с другой стороны, до чего заблуждаются многие греки, воображая, что болгары ни придумать ничего не умеют, ни сделать ничего не решатся без указания русских. Она предвидела, что греки всё это припишут русским.
Болгарская крайняя партия предвидела, какое бешенство против русских возбудит в греках поступок болгар 6 января и какие препирательства начнутся после этого между греками и русскими.
Агитаторы болгарские предвидели, в какое затруднение поставят они и Синод, и дипломатию русскую. Они думали, сверх того, что для Турции выгодны и приятны будут эти распри.
К тому же у греков кто в России? Купцы или монахи за сбором денег, люди не популярные. У болгар в России студенты, профессора и т.п. люди, которые стоят ближе греков к печати русской, к влиятельным лицам общества мыслящего, к прогрессу, к моде, к дамам Москвы!
Студенты плачут о бедствиях угнетенного, робкого, будто бы простодушнейшего в свете народа. Жинзифовы, Дриновы и подобные им пишут не особенно умно, но, кстати, и осторожно...
Греки объявляют схизму. Греки в исступлении бранят русских, и русские отвечают им тем же... Турки, улыбаясь, склоняются то в ту, то в другую сторону... Это и нужно было болгарам.
«На русскую дипломатию, на русский Синод мы прямо действовать не в силах (сказали болгары): мы подействуем лучше на общество, менее опытное, менее понимающее, менее связанное осторожностью, а общество русское повлияет, может быть, потом косвенно и на Двор, и на Синод, и на здешнюю дипломатию... Когда нет сил поднять тяжесть руками, употребим какой-нибудь более сложный, посредствующий снаряд!»
Так думали, так еще думают, конечно, болгарские демагоги. И будущее лишь покажет, вполне ли они всё предвидели, или успех их был только временный.
Болгарские демагоги не ошиблись, однако, во многом. Многое они предвидели верно и знали обстоятельства хорошо. Например, они знали очень хорошо вот что: во-первых, что национальная идея ныне больше в моде, чем строгость религиозных чувств, что в России, например, всякий глупец легче напишет и легче поймет газетную статью, которая будет начинаться так: «Долголетние страдания наших братьев славян под игом фанариотского духовенства», чем статья, которая будет развивать такую мысль: «Желание болгар везде, где только есть несколько болгарских семейств зависеть не от местного ближайшего греческого архиерея, а непременно от болгарского — потому только, что он болгарский, есть само по себе желание схизмы, раскол, совершенное подчинение церковных правителей придирчивому национальному фанатизму. Это желание — поставить себя между греками в положение столь же особое, как положение армян, католиков, протестантов, русских старообрядцев и т.п. В Солуни, Битолии, Адрианополе и других городах, по древним христианским правилам, не могут быть два православных епископа вместе, а могут быть армянский и греческий (т.е. православный), католический и т.д.
Эти люди (Чомаков и К°) очень хорошо знают все эти правила; они мудры как змии; но им дела нет до незыблемости православия. Если они дорожат им несколько, так разве только потому, что оно нашлось под рукою, в народе, а не другая религия. Менять же явно религию неудобно, потому что в среде простого народа может произойти разрыв, а народа всего не очень много, около 5 миллионов, положим. И больше ничего.
Итак, болгарский народ, увлекаемый и отчасти обманутый своими вождями, начинает свою новую историю борьбой не только противу греков, но, по случайному совпадению, и противу Церкви и ее канонов.
У грека все национальные воспоминания соединены с православием. Византизм как продукт исторический принадлежит греку, и он, сознавая, что в первоначальном созидании Церкви принимали участие люди разных племен: итальянцы, испанцы, славяне, уроженцы Сирии, Египта, Африки, помнит, однако, что преимущественно на эллинском языке, с помощью эллинской цивилизации строилось сложное и великое здание догмата, обряда и канона христианских и что без сложности этой, удовлетворяющей разнообразным требованиям, невозможно было бы и объединить в одной религии столь разнородные элементы: племенные, сословные, умственные, и на столь огромном пространстве! Последнее возрождение грецизма и революция 20-х годов совершились также под знаменем православия; ребенок греческий слышит об этом в песнях детства.
«Диá тý Христý тин пи́стин ти́н аги́ан!» — поет грек. А христианство, «Святая Христова Вера» (Пи́сти аги́а тý Христý) для грека не значит голая и сухая утилитарная нравственность, польза ближнего или так называемого человечества. Христианство для грека значит Православие, догматы, канон и обряд, взятые во всецелости.
Неверующий грек и тот за всё это держится, как за народное знамя.
У болгарина, напротив того, половина воспоминаний, по крайней мере, связана с борьбой против византизма, против этих православных греков. У болгарского патриота в комнате, рядом с иконой православных Кирилла и Мефодия, обучавших болгар славянской национальной грамоте (это главное для них, а не крещение), вы видите обыкновенно язычника царя Крума, которому подносят на мече голову православного греческого царя.
Ликург, епископ Сирский, посещая в 73-м году Афон, заехал и в богатый болгарский монастырь Зограф, которого монахи с Патриархией связь прерывать не желали, а вели себя очень осторожно между своими болгарскими комитетами и цареградской иерархией. Однако и у них в приемной Ликург увидал портреты отверженных Церковью болгарских епископов. На его вопрос: «Почему они держат их в почете?» — «Они имеют для нас национальное значение», — ответили ему сухо болгарские монахи.
Такова историческая противоположность греков и болгар с точки зрения православия. У греков вся история их величия, их падения, их страданий, их возрождения связана с воспоминанием о православии, о византизме. У болгар, напротив того, только часть; а другая часть, и самая новейшая, горячая, модная часть воспоминаний, в следующем поколении будет связана со скептическим воспитанием, с племенным возрождением, купленным ожесточенной борьбой против Церкви, против того византийского авторитета, который, если присмотреться ближе, составляет почти единственную, хоть сколько-нибудь солидную, охранительную силу во всей восточной Европе и в значительной части Азии.
Если сравнить друг с другом все эти удачно возрождающиеся, либо неудачно восстающие в XIX веке мелкие или второстепенные народы, то окажется, что ни у одного из них: ни у чехов, ни у сербов, ни у поляков, ни у греков, ни у мадьяр — нет такого отрицательного, такого прогрессивного знамени, как у этих отсталых, будто бы невинных и скромных, болгар.
Начало истории кладет всегда неизгладимую печать на всю дальнейшую роль народа; и черта, по-видимому, не важная, не резкая вначале, разрастаясь, мало-помалу принимает с течением времени всё более и более грозный вид.
Для нас же, русских, эта черта, эта органическая особенность новоболгарской истории тем более важна, что болгары случайным и отчасти для большинства их самих неожиданным поворотом дела вступили в борьбу не с авторитетом каким бы то ни было, а именно с тем авторитетом, который для России так дорог, именно с той Вселенской Церковью, правила и дух которой создали всю нашу великорусскую силу, всё наше величие, весь наш народно-государственный гений.
Дело не в том, сознательно ли все болгары вступили на этот отрицательный, разрушительный путь или нет. Горсть людей, руководящих сознательно, сказала себе и говорит теперь во всеуслышание: «Пока не объединим весь народ от Дуная до последнего македонского села, нет уступок никому, нет примирения. Нам никто не нужен, кроме султана. И мы будем сектантами скорее, чем уступим хотя что бы то ни было!» Но большинство, конечно, обмануто, увлечено и не может даже представить себе всех последствий подобного насильственного разрыва с Восточными церквами.
Положим так, большинство не виновато; но дело идет здесь не о нравственной свободной вменяемости, а о полуневольном, трудноисправимом политическом направлении народной жизни.
Народ послушался своих вождей, поэтому и он ответственен; иначе нельзя было бы и войн вести, и восстания усмирять. Вот в чем дело!
У болгар поэтому мы не видим до сих пор ничего славянского, в смысле зиждительном, творческом; мы видим только отрицание, и чем дальше, тем сильнее.
Повторим еще раз, что отрицание болгарское относится именно к тому авторитету, который правит уже несколько веков самой великой силой славянства — русским государством.
Что бы сталось со всеми этими учеными и либеральными славянами, со всеми этими ораторами и профессорами, Ригерами, Палацкими, сербскими омладинами, болгарскими докторами, если бы на заднем фоне картины не виднелись бы в загадочной дали великорусские снега, казацкие пики и топор православного мужика бородатого, которым спокойно и неторопливо правит полувизантийский царь-государь наш!? Хороши бы они были без этой пики и этого топора, либералы эти и мудрецы мещанского прогресса!
Для существования славян необходима мощь России.
Для силы России необходим византизм.
Тот, кто потрясает авторитет византизма, подкапывается, сам, быть может, и не понимая того, под основы русского государства. Тот, кто воюет против византизма, воюет, сам не зная того, косвенно и противу всего славянства; ибо что такое племенное славянство без отвлеченного славизма?..
Неорганическая масса, легко расторгаемая вдребезги, легко сливающаяся с республиканской Всеевропой!
А славизм отвлеченный, так или иначе, но с византизмом должен сопрячься. Другого крепкого дисциплинирующего начала у славян разбросанных мы не видим. Нравится ли нам это или нет, худо ли это византийское начало или хорошо оно, но оно единственный надежный якорь нашего не только русского, но и всеславянского охранения.
Глава IV. Что такое славянство? (Продолжение)
Я сказал о чехах и о болгарах, остаются еще словаки, сербы, поляки, русские. Словаков этнографически причисляют обыкновенно к чешской нации, но исторически они связаны с мадьярами, с судьбами Угорского царства и культурно, конечно, так проникнуты мадьярскими бытовыми началами, что их, в отношении быта и привычек, можно назвать мадьярами, переведенными на славянский язык21, точно так же, как чехи, по всей организации своей, переведены с немецкого, а болгары, по воспитанию своему до последнего времени, переведены с греческого языка на славянское наречие.
Теперь о сербах.
Ни один из славянских народов не раздроблен так и политически, и культурно, как сербский народ.
Болгары все райя султана, все считают себя и теперь православными; все до последнего времени были воспитаны греками и по-гречески. Поляки все католики, все дети собственной падшей польской цивилизации, польской государственности. Хотя они политически и разделены между тремя государствами, но все те из них, которые не онемечились и не обрусели (т.е. большинство), схожи между собою по историческому воспитанию: и вельможи, и шляхта, и крестьяне; шляхта и крестьяне могут мало походить друг на друга; но я говорю о том, что шляхта в России похожа на шляхту в Австрии, что крестьяне польские, по всему пространству прежней собственной Польши, тоже более или менее схожи между собою.
Чехи с моравами тоже довольно однородного исторического воспитания.
Что касается до сербов, то они разделены в государственном отношении, во-первых, на 4 части: 1) независимое княжество; 2) Черногория; 3) турецкие владения (Босния, Герцеговина и Старая Сербия) и 4) австрийские владения (словинцы, хорваты, далматы и т.д.).
Они разделены еще и на три половины по религии: на православную, католическую и мусульманскую.
У православных сербов две царствующих династии, в Белграде и Цетинье.
Племя их довольно равномерно разделено пополам еще и географически Дунаем и большими горами; на северо-западе — австрийские сербы, на юго-востоке — турецкие.
Австрийские сербы, сверх того, разделены между собою историей, хорваты соединены политически с Угрией и теперь более еще, чем прежде, по причине дуализма.
Словинцы и далматы находятся под непосредственным влиянием залитавских немцев. Это в административном отношении. По воспитанию вообще хорваты естественно имеют в себе много мадьярского, хотя их роль и характер менее аристократические, чем у настоящих мадьяр. Далматы долго были под культурным влиянием Италии, да и теперь еще под ним находятся.
Граничары имеют в привычках своих и в организации много казацкого. У них до последнего времени хранилась своеобразная община (сербская задруга).
При такой несоразмерной с численностью народа разнородности исторического воспитания сербы не только не могли выработать у себя каких-нибудь новых характерных и особенных культурных признаков славизма (юридических, религиозных, художественных и т.д.), но стали утрачивать в последнее время и те славянские особенности, которые у них существовали издревле. Они до сих пор не только не явились творцами чего-либо новославянского, но были и слабыми хранителями древнесербского, своего. Они не довольствуются в княжестве старой скупщиной в одну палату, а стремятся утвердить у себя две законодательные камеры, по демократическим западным образцам. Они бросают вовсе свои живописные одежды и пляски; военные одеваются почти по-австрийски, штатские и женщины по общеевропейским образцам. Убичини уже давно писал, что сельская коммунистическая задруга у турецких славян распадается постепенно, под влиянием того демократического индивидуализма, того безграничного освобождения лица от всех стесняющих уз, к которому стремится, с половины прошлого века, образованный по-европейски мир.
В Австрии славянский охранительный коммунизм граничар поддерживался до последнего времени преимущественно интересами немецкого монархического правительства.
По мере большего увлечения самой официальной Австрии на путь либерального всерасторжения и всесмешения стала больше и больше расшатываться и эта знаменитая славянская коммуна. Немцы из собственных выгод были долго лучшими хранителями древнеславянских особенностей.
Я здесь, точно так же, как по делу чехов, не убеждаю никого находить сразу, что это худо. Я только заявляю данные, чтобы подтвердить ими ту общую мысль мою, что есть славянство, но что славизма, как культурного здания, или нет уже, или еще нет; или славизм погиб навсегда, растаял, вследствие первобытной простоты и слабости своей, под совокупными действиями католичества, византизма, германизма, ислама, мадьяров, Италии и т.п., или, напротив того, славизм не сказал еще своего слова и таится, как огонь под пеплом, скрыт незримо в аморфической массе племенного славянства, как зародыш архитектуры живого организма в сплошном желтке, и не доступен еще простому глазу.
Быть может, всё быть может!
Но кто угадает теперь особую форму этого организованного, проникнутого общими идеями, своими мировыми идеями, славянства? До сих пор мы этих общих и своих всемирно-оригинальных идей, которыми славяне бы отличались резко от других наций и культурных миров, не видим. Мы видим вообще что-то отрицательное, очень сходное с романо-германским, но как-то жиже, слабее всё, беднее.
Это горько и обидно! Но разве это неправда?
Мы видим только общие стремления, отчасти общие племенные интересы и действия, но не видим общих своеобразных идей, стоящих выше племенного чувства, порожденных им, но после вознесшихся над племенем, для вящего всенародного, ясного руководства и себе, и чужим (человечеству).
Славянство есть, и оно численностью очень сильно; славизма нет, или он еще очень слаб и не ясен.
Мне возразят, что племенное чувство славянства, сближая славян письменно и политически между собою, может способствовать выработке этого культурного славизма, этой органической системы своеобразных идей, стоящих вне частных, местных и личных интересов и над ними, но глубоко, тысячами корней связанных с этими интересами.
Я отвечу, что это возможно и даже крайне желательно; ибо вовсе нелестно быть тем, чем до сих пор были все славяне, не исключая даже русских и поляков: чем-то среднепропорциональным, отрицательным, во всём уступающим духовно другим, во всём второстепенным.
Бывают примеры, что подобная отрицательность становится залогом чего-либо крайне положительного в сумме именно потому, что оно было не совсем то, не совсем так характерно и резко, как у других, дай Бог!
Но вопрос здесь, во-первых, именно в том, что такое будет этот над славянством взвинченный славизм? Какие особые юридические, государственные идеи послужат к политическому сближению и приблизительному объединению славян? А во-вторых, в том, выгодны ли будут эти общеславянские идеи для русского государства, усилят ли они его мощь или будут способствовать его падению? Укрепят ли они его вековое здание, купленное нашими трудами, кровью и слезами? Или растворят они его почти бесследно в этой бледной и несолидной пестроте современного неорганического славянства?
Вот два вопроса! И, в сущности, эти два вопроса лишь две стороны одного и того же.
Если славяне призваны к чему-либо творческому, положительному, как особый ли мир истории или только как своеобразная часть европейской цивилизации, и в том, и в другом случае им нужна сила.
Сила государственная выпала в удел великороссам. Эту силу великороссы должны хранить, как священный залог истории, не только для себя, но и для всеславянской независимости.
Быть может, со временем для пособия самой Европе, против пожирающей ее медленной анархии.
И таким образом для всего человечества.
Глава V. Продолжение о славянах
О Польше и России можно и не говорить здесь подробно. О противоположностях их истории, об относительном своеобразии их государственных организаций, об их долгом, естественном и неотвратимом антагонизме у нас так много судили и писали в последнее время, что все русские люди, и не занимавшиеся особенно политикой, знакомы теперь с этими вопросами недурно в общих, по крайней мере, чертах.
Из всех славян только поляки и русские жили долго независимой государственной жизнью, и потому у них и накопилось, так сказать, и удержалось больше своего собственного, чем у всех других славян (повторяю еще раз, что я не настаиваю здесь, худо ли или хорошо это собственное; я только заявляю, напоминаю реальные данные).
Уже одно существование своего национального дворянства и у поляков, и у русских отличает их резко от всех других славян. Русское служилое сословие и польская шляхта очень несходны своей историей; они лишены теперь почти всех своих существенных привилегий, но впечатления исторического воспитания в детях этих двух сословий проживут еще долго. Аристократии истинно феодальной, наподобие западноевропейской, не было ни у поляков, ни у русских; аристократии, в смысле какого бы то ни было резко привилегированного класса, у них теперь вовсе нет, ни у русских, ни у поляков; есть нечто общее, несмотря на все их противоположности и несогласия: это сословное воспитание нации, которого следы слабее у австрийских славян и которого вовсе нет в нравах у славян турецких. Это будет яснее из сравнения.
Польское дворянское сословие, вельможи и шляхта, остаются до сих пор представителями своей нации: они свершают все национальные движения полонизма. В России дворянство было гораздо слабее: оно зависело от монархии настолько, насколько в Польше монархия зависела от дворянства. Народ в России чтил дворянство только как сословие царских слуг, а не само по себе. Мы привыкли зря шутить над бюрократией, а народ наш смотрит на нее серьезно, не комически, а трагически или героически. За границей мундир чиновника русского глубоко радует русского простолюдина. Это я на себе и на других испытал. Но руководиться во всём дворянством своим наш народ не привык; например, в религиозных вопросах он уже потому не послушает нас никогда, что мы господа, люди другого класса, другого воспитания. Бедного дворянина Базарова русские крестьяне не признавали своим, а ученого Инсарова простые болгары слушались; ибо он был кость от костей их, такой же болгарский мужик, как и они, но более мудрый. То же и у сербов. Чешская аристократия не связала своих имен с народным делом нашего времени. Она делает оппозицию Вене тогда, когда замечает в ней демократические наклонности. Знамя чешской знати более австро-феодальное, чем собственно чешское, во что бы то ни стало. Буржуазные вожди неочехизма выходят из народа.
Вообще югославяне очень легко переходят, в быту и общих понятиях своих, из простоты эпической в самую крайнюю простоту современной либеральной буржуазности. Все они, между прочим, вырастают в слепом поклонении демократической либеральной конституции. Австрийские славяне привыкли действовать без помощи аристократии или какого бы то ни было дворянства, ибо в одном месте господами у них были немцы, в другом мадьяры, в третьем онемеченные или омадьяренные славяне, в четвертом враждебные поляки (как, например, у малороссов в Галиции).
Они, особенно в делах чисто славянских, привыкли руководиться национальной буржуазией, профессорами, учителями, купцами, докторами и отчасти священниками, которые, впрочем, во всех подобных вопросах мало чем отличаются от людей светских.
У турецких славян отсутствие сословного воспитания еще заметнее, ибо привилегированное сословие представляли и представляют еще до сих пор в Турецкой империи мусульмане, люди вовсе другой веры, которые не слились с завоеванными христианами.
Уравнение, конечно, в Турции сравнительно с прежним огромное; у мусульман против прежнего осталось очень мало привилегий, и те скоро падут; но реформы нынешние состоят не в том, чтобы часть христиан возвысить до положения турок и дать им привилегии относительно других соотчичей их, но в том, чтобы турок приравнять к христианам, в том, чтобы прежнюю, всё-таки более аристократическую монархию, в которой все турки, равные между собою, составляли один класс — высший, а все христиане составили класс зависимый — низший, чтобы эту аристократическую и весьма децентрализованную прежнюю монархию превратить в эгалитарную и централизованную, в том, чтобы какую-то Персию Кира и Ксеркса, полную разнообразных сатрапий, обратить в гладкую Францию Наполеонидов. Таков идеал современной Турции, к которому она иногда и против воли стремится, вследствие давления внешних обстоятельств. Итак, у славян турецких нет ни в прошедшем, ни в настоящем (ни в будущем, вероятно) никаких ни воспоминаний, ни следов, ни залогов, ни аристократического, ни общего монархического воспитания. Гораздо менее еще, чем у австрийских. У болгар делами правит доктор, купец, адвокат, обучавшийся в Париже, учителя. Епископы же болгарские совершенно в руках этой буржуазии. Буржуазия эта, вышедшая отчасти из городского, отчасти из сельского народа Болгарии дунайской, Фракии и Македонии, пользуется, как видно, полным доверием народа. Эти люди: доктора, купцы и т. п. — конечно, лично сами от деспотизма греческих епископов не страдали; они действуют из побуждений патриотических, национальных, но их патриотические идеи, их национальный фанатизм, их желание играть роль в империи, в Европе, быть может, и в истории, совпали как нельзя лучше с тем неудовольствием, которое справедливо мог иметь простой болгарский народ против прежних греческих иерархов, сурово, по духу времени, обращавшихся с народом22.
Лет 20 — 15 подряд болгарские доктора, учителя, купцы твердили ежедневно народу своему одно и то же против греков; молодое поколение всё взросло в этом искусственно раздутом чувстве; народ привык, проснулся, поверил, что ему будет лучше без греков; свое духовенство, избранное буржуазией и руководимое ею, оказалось, конечно, во многом для народа лучше греческого. Лучшим оно оказалось не потому, чтобы по нравственному воспитанию оно было выше или по каким-нибудь славянским душевным качествам, особенно мягким и хорошим. Вовсе нет. Воспитание нравственное у болгар и у греков, в глазах свежего, искреннего с самим собою человека, почти одно и то же (и это почти вовсе не в пользу болгар; у греков несколько более романтизма, теплоты); а психически не надо воображать себе упорного, тяжелого, хитрого болгарина похожим на добродушного, легкомысленного великоросса; они так же мало похожи друг на друга в этом отношении, как южный итальянец и северный немец, как поэт и механик, как Байрон и Адам Смит.
Болгарское духовенство вело и ведет себя против народа лучше, чем вело себя греческое, лишь потому, что оно своевольно создано самим этим народом, что у него вне народа нет никакой точки опоры.
У русского духовенства есть вне народа могучее правительство. Греческое духовенство Турции более нашего, быть может, свободное со стороны административного влияния, менее нашего зато свободно от увлечений и страстей демагогии, от тех поспешных и неисправимых ошибок, к которым так склонны, особенно в наше время, толпы, считающие себя просвещенными и умными. Это так. Но всё-таки греческое духовенство привыкло издавна к власти, имеет древние, строгие предания Вселенской Церкви, за которые крепко держится, и наконец, в иных случаях может найти официальную поддержку то в турецком, то в эллинском правительствах, как нечто давно признанное и крепко организованное.
Новое же болгарское духовенство, не имея около себя могучего единоверного правительства и начиная свою жизнь прямо борьбой против преданий, находится поэтому вполне в руках болгарского народа. И вследствие этой полной зависимости от толпы оно ведет себя не то чтобы лучше (это смотря по точке зрения), а угоднее народу, несколько приятнее для мужика и выгоднее для честолюбия архонта болгарского, чем вела себя вне болгарской нации стоявшая греческая иерархия.
Что касается до лучшего и до худшего, то примеры на глазах. Болгарская буржуазия могла заставить своих епископов быть помягче, чем были нередко греческие, с селянами. Это, быть может, лучше; но болгарская же буржуазия принудила своих епископов отслужить литургию 6 января и отложиться от Патриарха, вопреки основным, апостольским уставам церкви. Это худшее.
Я хочу всем этим сказать, что хотя болгарская нация не сложилась еще ни в отдельное государство, ни даже в полугосударственную область, с определенной какой-нибудь автономией23, но политические и социальные контуры этой новой нации видны уже и теперь. Физиономия ее — крайне демократическая; привычки, идеалы крайне эмансипационные24.
Решись завтра султан на этот дуализм, которого бы желали иные пылкие болгары, объяви он себя султаном турецким и «царем болгарским», вся область от южных границ до Дуная устроилась бы скоро и легко с каким-нибудь Советом во главе крайне демократического характера и происхождения.
Подобно Соединенным Штатам и Швейцарии, никто и ничто не будет стоять вне народа, кроме идеального и спасительного от соседей султанского верховенства.
«Это избавило бы нас от всякой иноземной династии, и так как республика есть наилучшая форма правления, к которой стремится вся образованная Европа, то даже не очень долгое время легкая подручная зависимость от султана для нас была бы лучше всего; можно будет народ приучить до поры до времени даже сражаться охотно за султана. Мы же с турками несомненно одной почти крови. Это невелика беда! А на религию кто через 10 — 20 лет будет смотреть? Религия — удел невежества; обучим народ, и он всё поймет. Под охраной безвредного султанского знамени нация созреет прямо для республики и из самой отсталой станет самой передовой нацией Востока!»
Вот что говорят себе не все, конечно, но самые смелые и энергичные болгары.
Быть может, и воспитанники наших русских училищ не прочь от этого.
Я, впрочем, говорю, быть может... Вообще надо глубоко различать то, что говорят болгары в России и при русских, и то, что они думают и говорят в Турции.
Прибавим же вот что о Турции: хотя за последнее время обстоятельства внешней и внутренней политики были довольно благоприятны ей, но она всё-таки очень расстроена и слаба.
Предположим же, что, паче чаяния, турецкое владычество в Европе пало скорее, чем мы ждем и даже желаем того, и допустим, что соседи болгарам устроить республику не позволили; в таком случае они пожелают иметь монархию с самым свободным устройством, с самой ничтожной номинальной властью. Такова, по крайней мере, теперь их политическая физиономия.
Сербы, нечего и говорить, все демократы; и у них эпическая патриархальность переходит как нельзя лучше в самую простую буржуазную утилитарность. У них есть военные и чиновники, сверх докторов и купцов и т.д. Но чиновники и военные нигде не составляют родового сословия, которое воспитывало бы своих членов в определенных впечатлениях; они набираются где попало, и между ними могут быть люди всякого образа мыслей. Вчерашний чиновник или военный завтра свободный гражданин и член оппозиции или даже явный предводитель бунта. Как воспитана вся интеллигенция сербская, так воспитаны и служащие правительству люди. Залогов для неограниченной монархии мы в Сербии не видим. Сербы не сумели вытерпеть даже и того самовластия, с которым патриархально хотел управлять ими их освободитель и национальный герой старый Милош. Еще при высшей степени патриархальности народной жизни они уже захотели конституции и взбунтовались. История показывает даже, что революции, которые низвергли Милоша, возвели на престол Александра Карагеоргиевича, а потом низвергли этого последнего опять в пользу Обреновичей, были революциями чиновничьими. Это была борьба бюрократических партий за преобладание и власть.
Итак, повторяю, у сербов нет, по-видимому, залогов для крепкой монархии. Что касается до какой бы то ни было аристократии родовой, до какого бы то ни было дворянства, то в Сербии нет и следов ничего подобного. «Всякий серб — дворянин!»25 — говорит с гордостью серб. Это шляхетское чувство собственного достоинства, распространенное на весь народ.
В турецких провинциях сербского племени было до последнего времени местное мусульманское дворянство славянской крови; но оно численностью ничтожно, и обстоятельства ведут Турцию всё больше и больше ко всеобщему уравнению прав, и сами эти беи босанские, начиная несколько более противу прежнего сознавать свое славянское происхождение, скоро впадут в совершенное бессилие от внутреннего разрыва, от противоположных влияний народности и мусульманизма на их совесть и на их интересы.
Вообще этот дворянский элемент мусульманства славянского не важен.
Черногория, быть может, очень важна в стратегическом отношении для славян в случае борьбы с Турцией или с Австрией, но политически она так мала и государственно так проста и патриархальна, что о ней можно бы здесь и вовсе не говорить.
Дворянского элемента здесь тоже нет; воспитания аристократического и тем более; власть князя очень ограничена. Черногорцы привыкли к самоуправству, которому так же не трудно перейти в демократическое самоуправление, как воинственному горцу стать в наше время горцем утилитарным и буржуазным, из юнака или паликара сделаться, и не подозревая ничего, самоуверенным демагогом-бюргером.
Орлиное гнездо Черногории очень легко может стать каким-нибудь славянским Граубинденом или Цюрихом.
Итак, мы видим: 1) что ни у чехов, ни у хорватов и далматов, ни у русских Галиции, ни у сербов православных, ни у болгар, ни у черногорцев нет теперь никакого прочного и национального привилегированного класса; 2) что у всех у них почти нет вовсе ни аристократических преданий, ни сословного воспитания; 3) что австрийские славяне во всех делах собственно славянских руководятся национальной буржуазией, купцами, учителями, докторами, писателями и т.д.; ибо у чехов старые дворянские роды не соединили, подобно польским вельможам, своих имен и своих интересов с делом национальной оппозиции; оппозиция чешской знати, как я уже сказал выше, имеет феодальную цель. Словаки смешаны с мадьярами, трудно отделимы от них даже умственно; если же и отделимы умственно от общеугорской жизни, то разве в виде элемента более демократического, чем элемент мадьярский; у русских Галиции аристократия — враждебные им поляки и т.д.; 4) что у турецких славян следы аристократического начала и сословного воспитания еще гораздо слабее, чем у австрийских, и что вообще в Турции все христиане - и славяне, и греки — очень легко переходят из патриархального быта в буржуазно-либеральный, из героев Гомера и Купера в героев Теккерея, Поля де Кока и Гоголя; 5) ни у чехов, ни у хорватов, ни у сербов, ни у болгар нет в характере той долгой государственной выправки, которую дает прочное существование национальной популярной монархии. Они и без парламента все привыкли к парламентарной дипломатии, к игре разных демонстраций и т.п. У всех у них уже крепко всосались в кровь привычки и предрассудки так называемого равенства и так называемой свободы.
Одним словом, общий вывод тот, что, несмотря на всю разнородность их прежней истории, несмотря на всю запутанность и противоположность их интересов, несмотря на раздробленность свою и на довольно большое, хотя и бледное, разнообразие тех уставов и обычаев, под которыми они живут еще и теперь в Австрии и Турции (включая сюда, по их малости, и оба княжества, Сербию и Черногорию), все юго-западные славяне без исключения демократы и конституционалисты.
Черта, общая всем, при всей их кажущейся бледной разнородности, это — расположение к равенству и свободе, т.е. к идеалам или американскому, или французскому, но никак не византийскому и не великобританскому.
Разделять их может очень многое: 1) Религия (католичество, православие, мусульманство в Боснии, быть может, раскол у болгар, если он устоит). 2) Географическое положение и через это торговые и другие экономические интересы; так, например, в настоящее время австрийским подданным выгодна свобода торговли в Турции и свободный ввоз австрийских мануфактурных контрафакций. А турецкие подданные, и славяне, и греки, постоянно на это жалуются и желали бы системы покровительственной для укрепления и развития местной промышленности. 3) Некоторые исторические и военные предания. Так, например, у сербов вся ненависть в народе сосредоточена на турках и немцах; против греков они почти ничего не имеют, а с болгарами и говорить даже разумно о греках нельзя. Православные сербы Турции привыкли смотреть на немцев (Австрии), как на самых опасных врагов, а католические сербы Австрии (хорваты, далматы и др.) привыкли сражаться под знаменами Австрийского государства. 4) Интересы чисто племенного преобладания. Например, болгары, пользуясь тем, что они турецкие подданные, пытаются уже и теперь, посредством своего духовенства и своих учителей, оболгарить старую Сербию (провинцию турецкую, лежащую к югу от княжества). Сербы княжества хотят отстаивать свою нацию в этой стране против болгар, но им не так удобно действовать, как болгарам, ибо последним помогает, как своим людям, турецкая власть. Сербам, сверх того, не может слишком нравиться быстрое политическое созревание болгарской нации. В статье моей «Панславизм и греки» я старался доказать, что сохранение Турции может казаться одинаково выгодным как для крайних греков, так и для крайних болгар, ибо болгаре хотят еще укрепиться под духовно-безвредной для них властью турок, а крайние греки хотели бы соединиться с турками на Босфоре против панславизма.
Сербы в другом положении. Церковной распри у них с греками нет; а болгар им бы удобнее было застать врасплох, без войска, без столицы, без опытных министров, без династии, без сильного народного совета и т.д. Сербам турки и Турция менее нужны, чем болгарам и грекам. Понятно, что крайний грек и крайний болгарин, оба для пользы, для охраны своей национальности, могут считать полезным продление турецкого владычества, но крайний, пылкий серб воздерживается от нападения на Турцию лишь из осторожности, из соображений скорее военных, чем собственно политических26.
Не охрана национальности, а сознание сравнительно военного бессилия своего — вот что удерживает Сербию постоянно от несвоевременной войны с Турцией. Сербии очень было бы желательно стать славянским Пиемонтом как для австрийских, так и для турецких славян. И правда, что положение Сербии очень похоже во многих отношениях на положение прежнего Пиемонта. Малые размеры ничего не значат сами по себе: и Рим был мал, и Бранденбург был мал, и Московское княжество было невелико. Нужна лишь благоприятная перестановка обстоятельств, счастливое сочетание политических сил. Вот одним-то из таких счастливых сочетаний сербы основательно могут считать (с точки зрения сербизма своего) военное бессилие и государственную неприготовленность соседней, столь родственной, столь удобной для поглощения и так великолепно у Босфора и при устьях Дуная стоящей болгарской нации.
Болгары это чувствуют и сербам не доверяют; точно так же, как мало доверяют их крайние и влиятельные деятели и нам, русским, несмотря на всё доказанное делами бескорыстие нашей политики на Востоке27.
Таких противоположных интересов мы найдем много и у австрийских славян. 5) У православных сербов в Турции есть две национальные династии — черногорская и сербская. И хотя и у сербов, и у черногорцев незаметно той сознательной привычки к безусловной покорности родным династиям, какая видна у русских, у турок и была видна до последнего времени у пруссаков, но привязанность, уважение к этим династиям всё-таки есть. Мы видим, что в настоящее время и черногорцы, и сербы свои династии чтут. По этому самому очень трудно решить, который из двух домов, Негошей ли дом или дом Обреновичей, решились бы принести в жертву православные и независимые сербы задунайские? Оказывается, что даже и монархические, лояльные чувства, объединяющие народ в других местах, у юго-славян способствуют некоторому сепаратизму.
Кажется, я перечел все те главные черты или исторические свойства, которые могут препятствовать объединению юго-западных единоплеменников наших.
Мы видим, что всё у них разное, иногда противоположное, даже враждебное, всё может служить у них разъединению, всё: религия, племенное честолюбие, предания древней славы, память вчерашнего рабства, интересы экономические, даже монархические чувства направлены у одних на князей черногорских, у других на потомство Милоша, у третьих на мечты о короне Вячеслава и Юрия Подебрадского, у иных, наконец, это чувство состоит просто в привычной, хотя и много остывшей уже, преданности Габсбургскому дому, или оно направлено на временное охранение власти султана.
Что же есть у них у всех общего исторического, кроме племени и сходных языков? Общее им всем в наше время — это крайне демократическое устройство общества и очень значительная привычка к конституционной дипломатии, к искусственным агитациям, к заказным демонстрациям и ко всему тому, что происходит ныне из смеси старобританского, личного и корпоративного, свободолюбия с плоской равноправностью, которую выдумали в 89-м году французы, прежде всего на гибель самим себе.
Разделять югославян может многое, объединить же их и согласить без вмешательства России может только нечто общее им всем, нечто такое, что стояло бы на почве нейтральной, вне православия, вне византизма, вне сербизма, вне католичества, вне Юрия Подебрадского, вне Крума, Любуши и Марка Кралевича, вне крайне болгарских надежд. Это, вне всего этого стоящее, может быть только нечто крайне демократическое, индифферентное, отрицательное, якобински, а не старобритански конституционное, быть может, даже федеративная республика. Заметим еще вдобавок, что если бы такая республика28 создалась по распадении Австрии и по удалении турок за Босфор, то она вышла бы не из тех побуждений, из коих вышли Соединенные Штаты Америки, а из других, в охранительном смысле гораздо худших начал.
Люди, которые, ушедши из старой Англии, полагали основы Штатам Америки, были все люди крайне религиозные, которые уступать своей горячей личной веры не хотели и не подчинялись государственной англиканской епископской Церкви не из прогрессивного равнодушия, а из набожности.
Католики, пуритане, квакеры, все были согласны в одном — во взаимной терпимости, не по холодности, а по необходимости. И потому государство, созданное ими для примирения всех этих горячих религиозных крайностей, нашло центр тяжести своей вне религии. Была вынужденная обстоятельствами терпимость, не было внутреннего индифферентизма.
Славяне, вступая в подобную федерацию, не внесли бы в нее тех высоких чувств, которые на просторе Нового Света одушевляли прежних европейских переселенцев Северной Америки. Они вступили бы в эту федерацию при иных условиях. Там, в Америке, чтобы жить согласно, нужно было помнить о недавних гонениях за личную веру. Здесь, и в Австрии, и в Турции, никто уже не гонит серьезно ни католичества чехов и хорватов, ни православия сербов и болгар. Напротив того, в последнее время даже турецкие министры, например, так изучили наш церковный вопрос, что делают нередко болгарам очень основательные канонические возражения, когда те слишком спешат. Туркам иногда, для спокойствия империи, приходится защищать православие от увлечения славянских агитаторов.
И так, не религиозные же гонения, не общие страдания могут объединить в демократической федерации нынешних юго-славян, а только общеплеменное сознание, лишенное всякого положительного организующего содержания, лишенное всякой сложной системы особо славянских идей.
В наше время легче всего помириться на Бюхнере, Дарвине и Молешотте. Передовые люди, зная штуку, но держась черни, по незабвенному выражению Третьяковского, могут, для назидания тех соотчичей своих, которые к тому времени будут еще верить в ту или другую Церковь, всегда притвориться, сходить к обедне, причаститься, похвалить старину, даже изредка и с трудом великим неделю попоститься.
Так делают давно уже и теперь многие влиятельные люди на Востоке, и греки и славяне одинаково. Есть такие, которые на 1-й неделе Великого поста и на Страстной дома для детей и слуг едят и постное, а потихоньку потом заходят в гостиницу и подкрепляют мясом свои просвещенные и прогрессивные купеческие, учительские и лекарские желудки.
То же по-своему могут делать и католики, пока народ прост, и то, если это занадобится для чего-нибудь.
Но, строго говоря, зачем и лицемерить долго? В наше время, «при быстроте сообщений, при благодетельной гласности, при обучении народа, при благородном, возвышенном стремлении к полной равноправности всех людей и народов».
Увы! патриархальная и гомерическая поэзия православного Востока угасает быстро... Юнаки и паликары доживают свой век, разбойничая в горах без идей. Христианскими общинами самодержавно правит уже не бесстрашный гайдук Карагеоргий, не мудрый и стойкий свинопас Милош, не безграмотные герои Канарис и Боцарис, не митрополиты черногорские, которые умели сражаться и с турками, и с французами.
Нынешний христианский Восток вообще есть не что иное, как царство, не скажу даже скептических, а просто неверующих epiciers, для которых религия их соотчичей низшего класса есть лишь удобное орудие агитации, орудие племенного политического фанатизма в ту или другую сторону. Это истина, и я не знаю, какое право имеем мы, русские, главные представители православия во вселенной, скрывать друг от друга эту истину или стараться искусственно забывать ее!
Двадцать лет тому назад еще можно было надеяться, что эпические части народа у славян дадут свою окраску прогрессивным, но теперь нельзя обманывать себя более!
Космополитические, разрушительные и отрицательные идеи, воплощенные в кое-как по-европейски обученной интеллигенции, ведут все эти близкие нам народы сначала к политической независимости, вероятно, а потом? Потом, когда все обособляющие от космополитизма признаки бледны? Что будет потом? Чисто же племенная идея, я уже прежде сказал, не имеет в себе ничего организующего, творческого; она есть не что иное, как частное перерождение космополитической идеи всеравенства и бесплодного всеблага. Равенство классов, лиц, равенство (т.е. однообразие) областей, равенство всех народов. Расторжение всех преград, бурное низвержение или мирное, осторожное подкапывание всех авторитетов — религии, власти, сословий, препятствующих этому равенству, это всё одна и та же идея, выражается ли она в широких и обманчивых претензиях парижской демагогии или в уездных желаниях какого-нибудь мелкого народа приобрести себе во что бы то ни стало равные со всеми другими нациями государственные права.
Для нас знание подобных данных важно. Хотим ли и мы предаться течению, или желаем мы ревниво, жадно, фанатически сберегать всё старое, для органического сопряжения с неизбежно новым, для исполнения призвания нашего в мире — призвания, еще не выясненного нам самим; во всяком случае, мы должны знать и понимать, что такое эти славяне, вне нас стоящие.
Хотим ли мы, по идеалу наших нигилистов, найти наше призвание в передовой разрушительной роли, опередить всех и всё на поприще животного космополитизма; или мы предпочитаем по-человечески служить идеям организующим, дисциплинирующим, — идеям, вне нашего субъективного удовольствия стоящим, объективным идеям государства, Церкви, живого добра и поэзии; предпочитаем ли мы, наконец, нашусобственную целость и силу, чтобы обратить эту силу, когда ударит понятный всем страшный и великий час, на службу лучшим и благороднейшим началам европейской жизни, на службу этой самой великой, старой Европе, которой мы столько обязаны и которой хорошо бы заплатить добром? И в том и в другом случае надо понять хорошо всё окружающее нас.
Не льстить надо славянам, не обращаться к ним с вечной улыбкой любезности; нет! надо изучить их и, если можно, если удастся, учить их даже, как людей отсталых по уму, несмотря на кажущуюся их прогрессивность и даже на ученость некоторых из них. Ученость сама по себе, одна, еще не есть спасение; иногда она залог отупения.
Прежде всего не надо обманывать свое русское общество; не надо оставлять его в приятном тумане из-за какой-то вовсе не обязательной в литературе льстивой политики!
Глава VI. Что такое процесс развития?
Теперь мне предстоит оставить на время и славян, и наше русское византийство и отвлечься от главного моего предмета очень далеко.
Я постараюсь, однако, насколько есть у меня уменья, быть кратким.
Я спрошу себя прежде всего: что значит слово «развитие» вообще? Его недаром употребляют беспрестанно в наше время. Человеческий ум в этом отношении, вероятно, на хорошей дороге; он прилагает, может быть, очень верно идею, выработанную реальными, естественными науками к жизни психической, к исторической жизни отдельных людей и обществ.
Говорят беспрестанно: «Развитие ума, науки, развивающийся народ, развитый человек, развитие грамотности, законы развития исторического, дальнейшее развитие наших учреждений» и т.д.
Всё это хорошо. Однако есть при этом и ошибки; именно при внимательном разборе видим, что слово развитие иногда употребляется для обозначения вовсе разнородных процессов или состояний. Так, например, развитый человек часто употребляется в смысле ученый, начитанный или образованный человек. Но это вовсе не одно и то же. Образованный, сформированный, выработанный разнообразно человек и человек ученый — понятия разные. Фауст — вот развитый человек, а Вагнер у Гёте — ученый, но вовсе не развитый.
Еще пример. Развитие грамотности в народе мне кажется вовсе не подходящее выражение.
Распространение, разлитие грамотности — дело другое. Распространение грамотности, распространение пьянства, распространение холеры, распространение благонравия, трезвости, бережливости, распространение железных путей и т.д Все эти явления представляют нам разлитие чего-то однородного, общего, простого.
Идея же развития собственно соответствует в тех реальных, точных науках, из которых она перенесена в историческую область, некоему сложному процессу и, заметим, нередко вовсе противоположному с процессом распространения, разлития, процессу как бы враждебному этому последнему процессу.
Присматриваясь ближе к явлениям органической жизни, из наблюдений которой именно и взялась эта идея развития, мы видим, что процесс развития в этой органической жизни значит вот что:
Постепенное восхождение от простейшего к сложнейшему, постепенная индивидуализация, обособление, с одной стороны, от окружающего мира, а с другой — от сходных и родственных организмов, от всех сходных и родственных явлений. Постепенный ход от бесцветности, от простоты к оригинальности и сложности.
Постепенное осложнение элементов составных, увеличение богатства внутреннего и в то же время постепенное укрепление единства.
Так что высшая точка развития не только в органических телах, но и вообще в органических явлениях, есть высшая степень сложности, объединенная неким внутренним деспотическим единством.
Самый рост травы, дерева, животного и т.д. есть уже осложнение; только говоря «рост», мы имеем в виду преимущественно количественную сторону, а не качественную, не столько изменение формы, сколько изменение размеров.
Содержание при росте количественно осложняется. Трава, положим, еще не дала ни цветов, ни плода, но она поднялась, выросла, значит, если нам незаметно было никакого в ней ни внутреннего (микроскопического), ни внешнего, видимого глазу, морфологического изменения, обогащения; но мы имеем всё-таки право сказать, что трава стала сложнее, ибо количество ячеек и волокон у нее умножилось.
К тому же ближайшее наблюдение показывает, что всегда при процессе развития есть непрестанное, хоть какое-нибудь изменение и формы, как в частностях (например, в величине, в виде самих ячеек и волокон), так и в общем (т.е. что появляются новые вовсе черты, дотоле небывалые в картине всецелого организма).
То же и в развитии животного тела, и в развитии человеческого организма, и даже в развитии духа человеческого, характера.
Я сказал: не только целые организмы, но и все органические процессы, и все части организмов, одним словом, все органические явления подчинены тому же закону.
Возьмем, например, картину какой-нибудь болезни29. Положим, — воспаление легких (pneumonia). Начинается оно большею частью просто, так просто, что его нельзя строго отличить в начале от простой простуды, от bronchitis, от pleuritis и от множества других и опасных, и ничтожных болезней. Недомогание, жар, боль в груди или в боку, кашель. Если бы в эту минуту человек умер от чего-нибудь другого (например, если бы его застрелили), то и в легких нашли бы мы очень мало изменений, очень мало отличий от других легких. Болезнь не развита, не сложна еще и потому и не индивидуализирована и не сильна (еще не опасна, не смертоносна, еще мало влиятельна).
Чем сложнее становится картина, тем в ней больше разнообразных отличительных признаков, тем она легче индивидуализируется, классифицируется, отделяется и, с другой стороны, тем она всё сильнее, всё влиятельнее. Прежние признаки еще остаются: жар, боль, горячка, слабость, кашель, удушье и т.д., но есть еще новые: мокрота, окрашенная, смотря по случаю, от кирпичного до лимонного цвета. Выслушивание дает, наконец, специфический ronchus crepitans. Потом приходит минута, когда картина наиболее сложна: в одной части легких простой ronchus subcrepitans, свойственный и другим процессам, в другой ronchus crepitans (подобный нежному треску волос, которые мы будем растирать медленно около уха), в третьем месте выслушивание груди дает бронхиальное дыхание souffle tubaire, наподобие дуновения в какую-нибудь трубку: это опеченение легких, воздух не проходит вовсе.
Наконец может случиться, что рядом с этим будет и нарыв, пещера, и тогда мы услышим и увидим еще новые явления, встретим еще более сложную картину. То же самое нам дадут и вскрытия: 1) силу, 2) сложность, 3) индивидуализацию.
Далее, если дело идет к выздоровлению организма, то картина болезни упрощается. Если же дело к победе болезни, то, напротив, упрощается, или вдруг, или постепенно, картина самого организма.
Если дело идет к выздоровлению, то сложность и разнообразие признаков, составлявших картину болезни, мало-помалу уменьшаются. Мокрота становится обыкновеннее (менее индивидуализирована); хрипы переходят в более обыкновенные, схожие с хрипами других кашлей; жар спадает, опеченение разрешается, т.е. легкие становятся опять однороднее, однообразнее.
Если дело идет к смерти, начинается упрощение организма. Предсмертные, последние часы у всех умирающих сходнее, проще, чем середина болезни. Потом следует смерть, которая, сказано давно, всех равняет. Картина трупа малосложнее картины живого организма; в трупе всё мало-помалу сливается, просачивается, жидкости застывают, плотные ткани рыхлеют, все цвета тела сливаются в один зеленовато-бурый. Скоро уже труп будет очень трудно отличить от другого трупа.
Потом упрощение и смешение составных частей, продолжаясь, переходят всё более и более в процессе разложения, распадения, расторжения, разлития в окружающем. Мягкие части трупа, распадаясь, разлагаясь на свои химические составные части, доходят до крайней неорганической простоты углерода, водорода и кислорода, разливаются в окружающем мире, распространяются. Кости, благодаря большей силе внутреннего сцепления извести, составляющей их основу, переживают всё остальное, но и они, при благоприятных условиях, скоро распадаются, сперва на части, а потом и на вовсе неорганический и безличный прах.
Итак, что бы развитое мы ни взяли, болезни ли (органический сложный и единый процесс), или живое, цветущее тело (сложный и единый организм), мы увидим одно, что разложению и смерти второго (организма) и уничтожению первой (процесса) предшествуют явления: упрощение составных частей, уменьшение числа признаков, ослабление единства, силы и вместе с тем смешение. Всё постепенно понижается, мешается, сливается, а потом уже распадается и гибнет, переходя в нечто общее, не собой уже и не для себя существующее.
Перед окончательной гибелью индивидуализация как частей, так и целого, слабеет. Гибнущее становится и однообразнее внутренне, и ближе к окружающему миру, и сходнее с родственными, близкими ему явлениями (т.е. свободнее). Так, яички всех самок и внутренне малосложны, и ближе к организму матери, чем будут близки зародыши, и сходнее со всякими другими животными и растительными первоначальными ячейками.
Разные животные зародыши отдельнее яичек, имеют уже больше их микроскопических отличий друг от друга, они уже менее сходны. Утробные зрелые плоды еще разнороднее и еще более отдельны. Это оттого, что они и сложнее, и единее, т.е. развитее.
Младенцы, дети еще сложнее и разнороднее; юноши, взрослые люди, до впадения в дряхлость, еще и еще развитее. В них всё больше и больше (по мере и степени развития) сложности и внутреннего единства, и потому больше отличительных признаков, больше отдельности, независимости от окружающего, больше своеобразия, самобытности.
И это, повторяем, относится не только к организмам, но и к частям их, к системам (нервной, кровеносной и т.д.), к аппаратам (пищеварительному, дыхательному и т.д.); относится и к процессам нормальным и патологическим; даже и к тем идеальным, научным, собирательным единицам, которые зовутся вид, род, класс и т.д. Чем выше, чем развитее вид, род, класс, тем разнообразнее отделы (части, их составляющие), а собирательное, целое всё-таки весьма едино и естественно. Так, собака домашняя — животное, весьма развитое; поэтому-то отделение млекопитающих, которое известно под названием домашняя собака, — отделение весьма полное, имеющее чрезвычайно много разнообразных представителей. Род кошек (в широком смысле), четверорукие (обезьяны), позвоночные вообще — представляют, при всём своем необычайном разнообразии, чрезвычайное единство общего плана. Это всё отделения весьма развитых животных, весьма богатых зоологическим содержанием, индивидуализированных, богатых признаками.
То же самое мы можем наблюдать и в растительных организмах, процессах, органах и в растительной классификации по отделам, по собирательным единицам.
Всё вначале просто, потом сложно, потом вторично упрощается, сперва уравниваясь и смешиваясь внутренне, а потом еще более упрощаясь отпадением частей и общим разложением, до перехода в неорганическую «Нирвану».
При дальнейшем размышлении мы видим, что этот триединый процесс свойствен не только тому миру, который зовется собственно органическим, но, может быть, и всему существующему в пространстве и времени. Может быть, он свойствен и небесным телам, и истории развития их минеральной коры, и характерам человеческим; он ясен в ходе развития искусств, школ живописи, музыкальных и архитектурных стилей, в философских системах, в истории религий и, наконец, в жизни племен, государственных организмов и целых культурных миров.
Я не могу распространяться здесь долго и развивать подробно мою мысль. Я ограничусь только несколькими краткими примерами и объяснениями. Например, для небесного тела: а) период первоначальной простоты: расплавленное небесное тело, однообразное, жидкое; б) период срединный, то состояние, которое можно назвать вообще цветущей сложностью: планета, покрытая корою, водою, материками, растительностью, обитаемая, пестрая; в) период вторичной простоты, остывшее или вновь, вследствие катастрофы, расплавленное тело и т.д.
Мы заметим то же и в истории искусств: а) период первоначальной простоты: циклопические постройки, конусообразные могилы этрусков (послужившие, вероятно, исходным образцом для куполов и вообще для круглых линий развитой римской архитектуры), избы русских крестьян, дорический орден и т.д., эпические песни первобытных племен; музыка диких, первоначальная иконопись, лубочные картины и т.д.; б) период цветущей сложности: Парфенон, храм Эфесской Дианы (в котором даже на колоннах были изваяния), Страсбургский, Реймский, Миланский соборы, св. Петра, св. Марка, римские великие здания, Софокл, Шекспир, Данте, Байрон, Рафаэль, Микеланджело и т.д.; в) период смешения, перехода во вторичное упрощение, упадка, замены другим: все здания переходных эпох, романский стиль (до начала готического и от падения римского), все нынешние утилитарные постройки, казармы, больницы, училища, станции железных дорог и т.д. В архитектуре единство есть то, что зовут стиль. В цветущие эпохи постройки разнообразны в пределах стиля; нет ни эклектического смешения, ни бездарной старческой простоты. В поэзии то же: Софокл, Эсхил и Еврипид — все одного стиля; впоследствии всё, с одной стороны, смешивается эклектически и холодно, понижается и падает.
Примером вторичного упрощения всех прежних европейских стилей может служить современный реализм литературного искусства. В нем есть нечто и эклектическое (т.е. смешанное), и приниженное, количественно павшее, плоское. Типические представители великих стилей поэзии все чрезвычайно не сходны между собою: у них чрезвычайно много внутреннего содержания, много отличительных признаков, много индивидуальности. В них много и того, что принадлежит веку (содержание), и того, что принадлежит им самим, их личности, тому единству духа личного, которое они влагали в разнообразие содержания. Таковы: Данте, Шекспир, Корнель, Расин, Байрон, Вальтер Скотт, Гёте, Шиллер.
В настоящее время, особливо после 48-го года, всё смешанное и сходнее между собою: общий стиль — отсутствие стиля и отсутствие субъективного духа, любви, чувства. Диккенс в Англии и Жорж Занд во Франции (я говорю про старые ее вещи), как они ни различны друг от друга, но были оба последними представителями сложного единства, силы, богатства, теплоты. Реализм простой наблюдательности уже потому беднее, проще, что в нем уже нет автора, нет личности, вдохновения, поэтому он пошлее, демократичнее, доступнее всякому бездарному человеку и пишущему, и читающему.
Нынешний объективный, безличный всеобщий реализм есть вторичное смесительное упрощение, последовавшее за теплой объективностью Гёте, Вальтера Скотта, Диккенса и прежнего Жорж Санда, больше ничего.
Пошлые общедоступные оды, мадригалы и эпопеи прошлого века были подобным же упрощением, понижением предыдущего французского классицизма, высокого классицизма Корнелей, Расинов и Мольеров.
В истории философии то же: а) первобытная простота: простые изречения народной мудрости, простые начальные системы (Фалес и т.п); б) цветущая сложность: Сократ, Платон, стоики, эпикурейцы, Пифагор, Спиноза, Лейбниц, Декарт, Кант, Фихте, Шеллинг, Гегель; в) вторичное упрощение, смешение и исчезновение, переход в совершенно иное: эклектики, безличные смесители всех времен (Кузен); потом реализм феноменальный, отвергающий отвлеченную философию, метафизику: материалисты, деисты, атеисты. Реализм очень прост, ибо он даже и не система, а только метод, способ: он есть смерть предыдущих систем. Материализм же есть бесспорно система, но, конечно, самая простая, ибо ничего не может быть проще и грубее, малосложнее, как сказать, что всё вещество и что нет ни Бога, ни духа, ни бессмертия души, ибо мы этого не видим и не трогаем руками. В наше время это вторичное упрощение философии доступно не только образованным юношам, стоящим еще, по летам своим, на степени первобытной простоты, на степени незрелых яблок, или семинаристам циклопической постройки, но даже парижским работникам, трактирным лакеям и т.п. Материализм всегда почти сопровождает реализм; хотя реализм сам по себе еще и не дает права ни на атеизм, ни на материализм. Реализм отвергает всякую систему, всякую метафизику; реализм есть отчаяние, самооскопление, вот почему он упрощение! На материалистические же выводы он прав всё-таки не дает.
Материализм, со своей стороны, есть последняя из систем последней эпохи: он царствует до тех пор, пока тот же реализм не сумеет и ему твердо сказать свое скептическое слово. За скептицизмом и реализмом обыкновенно следует возрождение: одни люди переходят к новым идеальным системам, у других является пламенный поворот к религии. Так было в древности; так было в начале нашего века после реализма и материализма XVIII столетия.
И метафизика, и религия остаются реальными силами, действительными, несокрушимыми потребностями человечества.
Тому же закону подчинены и государственные организмы, и целые культуры мира. И у них очень ясны эти три периода: 1) первичной простоты, 2) цветущей сложности и 3) вторичного смесительного упрощения. О них я повторю особо, дальше.
Глава VII. О государственной форме
Я кончил предыдущую главу следующей мыслью.
«Триединый процесс: 1) первоначальной простоты, 2) цветущего объединения и сложности и 3) вторичного смесительного упрощения, свойствен точно так же, как и всему существующему, и жизни человеческих обществ, государствам и целым культурным мирам».
Развитие государства сопровождается постоянно выяснением, обособлением свойственной ему политической формы; падение выражается расстройством этой формы, большей общностью с окружающим.
Прежде всего спрошу себя: «Что такое форма?»
Форма вообще есть выражение идеи, заключенной в материи (содержании). Она есть отрицательный момент явления, материя — положительный. В каком это смысле? Материя, например, данная нам, есть стекло, форма явления стакан, — цилиндрический сосуд, полый внутри; там, где кончается стекло, там, где его уже нет, начинается воздух вокруг или жидкость внутри сосуда; дальше материя стекла не может идти, не смеет, если хочет остаться верна основной идее своего полого цилиндра, если не хочет перестать быть стаканом.
Форма есть деспотизм внутренней идеи, не дающий материи разбегаться. Разрывая узы этого естественного деспотизма, явление гибнет.
Шарообразная или эллиптическая форма, которую принимает жидкость при некоторых условиях, есть форма, есть деспотизм внутренней идеи.
Кристаллизация есть деспотизм внутренней идеи. Одно вещество должно, при известных условиях, оставаясь само собою, кристаллизоваться призмами, другое октаэдрами и т.п.
Иначе они не смеют, иначе они гибнут, разлагаются.
Растительная и животная морфология есть также не что иное, как наука о том, как оливка не смеет стать дубом, как дуб не смеет стать пальмой и т.д.; им с зерна предоставлено иметь такие, а не другие листья, такие, а не другие цветы и плоды.
Человек, высекая из камня или выливая из бронзы (из материи) статую человека, вытачивая из слоновой кости шар, склеивая и сшивая из лоскутков искусственный цветок, влагает извне в материю свою идею, подкарауленную им у природы.
Устраивая машину, он делает то же. Машина рабски повинуется, отчасти идее, вложенной в нее извне человеческой мыслью, отчасти своему внутреннему закону, своему физико-химическому строю, своей физико-химической основной идее. Нельзя, например, изо льда сделать такую прочную машину, как из меди и железа.
С другой стороны, из камня нельзя сделать такой естественный цветок, как из бархата или кисеи.
Тот, кто хочет быть истинным реалистом именно там, где нужно, тот должен бы рассматривать и общества человеческие с подобной точки зрения. Но обыкновенно делается не так. Свобода, равенство, благоденствие (особенно это благоденствие!) принимаются какими-то догматами веры и уверяют, что это очень рационально и научно!
Да кто же сказал, что это правда?
Социальная наука едва родилась, а люди, пренебрегая опытом веков и примерами ими же теперь столь уважаемой природы, не хотят видеть, что между эгалитарно-либеральным поступательным движением и идеей развития нет ничего логически родственного, даже более: эгалитарно-либеральный процесс есть антитеза процессу развития. При последнем внутренняя идея держит крепко общественный материал в своих организующих, деспотических объятиях и ограничивает его разбегающиеся, расторгающие стремления. Прогресс же, борющийся против всякого деспотизма — сословий, цехов, монастырей, даже богатства и т.п., есть не что иное, как процесс разложения, процесс того вторичного упрощения целого и смешения составных частей, о котором я говорил выше, процесс сглаживания морфологических очертаний, процесс уничтожения тех особенностей, которые были органически (т.е. деспотически) свойственны общественному телу.
Явления эгалитарно-либерального прогресса схожи с явлениями горения, гниения, таяния льда (менее воды свободного, ограниченного кристаллизацией); они сходны с явлениями, например, холерного процесса, который постепенно обращает весьма различных людей сперва в более однообразные трупы (равенство), потом в совершенно почти схожие (равенство) остовы и, наконец, в свободные (относительно, конечно): азот, водород, кислород и т.д.
(«On est débordé», говорят многие, это дело другое. «On est débordé» и холерой. Но почему же холеру не назвать по имени? Зачем ее звать молодостью, возрождением, развитием, организацией?)
При всех этих процессах гниения, горения, таяния, холерного поступательного движения заметны одни и те же общие явления.
а) Утрата особенностей, отличавших дотоле деспотически сформированное целое дерево, животное, целую ткань, целый кристалл и т.д. от всего подобного и соседнего.
б) Большее против прежнего сходство составных частей, большее внутреннее равенство, большее однообразие состава и т.п.
в) Утрата прежних строгих морфологических очертании: всё сливается, всё свободнее и ровнее.
Итак, какое дело частной, исторической реальной науке до неудобств, до потребностей, до деспотизма, до страданий?
К чему эти ненаучные сентиментальности, столь выдохшиеся в наше время, столь прозаические вдобавок, столь бездарные? Что мне за дело в подобном вопросе до самих стонов человечества?
Какое научное право я имею думать о конечных причинах, о целях, о благоденствии, напр., прежде серьезного, долгого и бесстрастного исследования?
Где эти не догматические, бесстрастные, скажу даже, в прогрессивном отношении, пожалуй, безнравственные, но научно-честные исследования? Где они? Они существуют, положим, хотя и весьма несовершенные еще, но только именно не для демократов, не для прогрессистов.
Какое мне дело, в более или менее отвлеченном исследовании, не только до чужих, но и до моих собственных неудобств, до моих собственных стонов и страдний?
Государство есть, с одной стороны, как бы дерево, которое достигает своего полного роста, цвета и плодоношения, повинуясь некоему таинственному, не зависящему от нас деспотическому повелению внутренней, вложенной в него идеи. С другой стороны, оно есть машина, и сделанная людьми полусознательно, и содержащая людей, как части, как колеса, рычаги, винты, атомы, и наконец, машина, вырабатывающая, образующая людей. Человек в государстве есть в одно и то же время и механик, и колеса или винт, и продукт общественного организма.
На которое бы из государств древних и новых мы ни взглянули, у всех найдем одно и то же общее: простоту и однообразие в начале, больше равенства и больше свободы (по крайней мере фактической, если не юридической свободы), чем будет после. Закрывши книгу на второй или третьей главе, мы находим, что все начала довольно схожи, хоть и не совсем. Взглянув на растение, выходящее из земли, мы еще не знаем хорошо, что из него будет. Различий слишком мало. Потом мы видим большее или меньшее укрепление власти, более глубокое или менее резкое (смотря по задаткам первоначального строения) разделение сословий, большее разнообразие быта и разнохарактерность областей.
Вместе с тем увеличивается, с одной стороны, богатство, с другой — бедность, с одной стороны, ресурсы наслаждения разнообразятся, с другой — разнообразие и тонкость (развитость) ощущений и потребностей порождают больше страданий, больше грусти, больше ошибок и больше великих дел, больше поэзии и больше комизма; подвиги образованных — Фемистокла, Ксенофонта, Александра — крупнее и симпатичнее простых и грубых подвигов Одиссеев и Ахиллов. Являются Софоклы, являются и Аристофаны, являются вопли Корнелей и смех Мольеров. У иных Софокл и Аристофан, Корнель и Мольер сливаются в одного Шекспира или Гёте.
Вообще в эти сложные цветущие эпохи есть какая бы то ни было аристократия, политическая, с правами и положением, или только бытовая, т.е. только с положением без резких прав, или еще чаще стоящая на грани политической и бытовой. Эвпатриды Афин, феодальные сатрапы Персии, оптиматы Рима, маркизы Франции, лорды Англии, воины Египта, спартиаты Лаконии, знатные дворяне России, паны Польши, беи Турции.
В то же время, по внутренней потребности единства, есть наклонность и к единоличной власти, которая по праву или только по факту, но всегда крепнет в эпоху цветущей сложности. Являются великие замечательные диктаторы, императоры, короли или, по крайней мере, гениальные демагоги и тираны (в древнеэллинском смысле), Фемистоклы, Периклы и т.п.
Между Периклом, диктатором фактическим, и между законным самодержцем по наследству и религии — помещается целая лестница разнообразных единоличных властительств, в которых ощущается потребность везде в сложные и цветущие эпохи для объединения всех составных частей, всех общественно-реальных сил, полных жизни и брожения.
Провинции в это время так же всегда разнообразны по быту, правам и законам. Дерево выразило вполне свою внутреннюю морфологическую идею...
А страдания? Страдания сопровождают одинаково и процесс роста и развития, и процесс разложения.
Всё болит у древа жизни людской...
Болит начальное прозябание зерна. Болят первые всходы, болит рост стебля и ствола; развитие листьев и распускание пышных цветов (аристократии и искусства) сопровождаются стонами и слезами. Болят одинаково эгалитарный быстрый процесс гниения и процесс медленного высыхания, застоя, нередко предшествующий эгалитарному процессу. (Например, в Испании, Венецианской республике — во всей Италии высыхание XVII и XVIII веков предшествовало гниению XIX.) Боль для социальной науки — это самый последний из признаков, самый неуловимый; ибо он субъективен, и верная статистика страданий, точная статистика чувств невозможна будет до тех пор, пока для чувств радости, равнодушия и горя не изобретут какое-нибудь графическое изображение, какое-нибудь объективное мерило, подобно тому, как вовсе неожиданно открыли, что спектральный анализ может обнаружить химический состав небесных тел, отдаленных на бесконечные от меня пространства!
Раскройте медицинские книги, о, друзья реалисты! и вы в них найдете, до чего музыкальное, субъективное мерило боли считается маловажнее суммы всех других пластических, объективных признаков; картина организма, являющаяся перед очами врача-физиолога, вот что важно, а не чувство непонимающего и подкупленного больного! Ужасные невралгии, приводящие больных в отчаяние, не мешают им жить долго и совершать дела, а тихая, почти безболезненная гангрена сводит их в гроб в несколько дней.
Вместо того чтобы или наивно, или нечестно становиться, ввиду какого-то конечного блага, на разные предвзятые точки зрения: коммунистическую, демократическую, либеральную и т.д., научнее было бы подвергать все одинаковой, бесстрастной, безжалостной оценке, и если бы итог вышел либо либеральный, либо охранительный, либо сословный, либо бессословный, то не мы, так сказать, были бы виноваты, а сама наука.
Статистики нет никакой для субъективного блаженства отдельных лиц; никто не знает, при каком правлении люди живут приятнее. Бунты и революции мало доказывают в этом случае. Многие веселятся бунтом. Современные нам критяне, например, жили положительно лучше хоть бы фракийских болгар и греков и несравненно веселее и приятнее небогатых жителей каких бы то ни было больших городов. Человек добросовестный, живой, неподкупленный политикой, не слепой, наконец, был поражен цветущим видом критян, их красотой, здоровьем, скромной чистотою их жилищ, их прелестной, честной, семейной жизнью, приятной самоуверенностью и достоинством их походки и приемов... И вот они, прежде других турецких подданных, восстали, воображая себя самыми несчастными, тогда как фракийские болгары и греки жили гораздо хуже и терпели тогда несравненно больше личных обид и притеснений и от дурной полиции, и от собственных лукавых старшин; однако они не восставали, а болгарские старшины, те даже подавали султану адресы и предлагали оружием поддерживать его против критян.
Никакой нет статистики для определения, что в республике жить лучше частным лицам, чем в монархии; в ограниченной монархии лучше, чем в неограниченной; в эгалитарном государстве лучше, чем в сословном; в богатом лучше, чем в бедном. Поэтому, отстраняя мерило благоденствия, как недоступное еще современной социальной науке (быть может, и навсегда, неверное и малопригодное), гораздо безошибочнее будет обратиться к объективности, к картинам и спрашивать себя, нет ли каких-нибудь всеобщих и весьма простых законов для развития и разложения человеческих обществ?
И если мы не знаем, возможно ли всеобщее царство блага, то, по крайней мере, постараемся дружными усилиями постичь, по мере наших средств, что пригодно для блага того или другого частного государства. Чтобы узнать, что организму пригодно, надо прежде всего ясно понять самый организм. Для гигиены и лечения нужна прежде всего физиология.
Форма (сказал я выше) есть выражение внутренней идеи на поверхности содержания. Идея шара, например, есть равное расстояние всех точек поверхности от центра. Разве не выражается эта идея на поверхности шара, разве не она придает кости, дереву, капле, расплавленному небесному телу и т.д., вообще содержанию, материи эту форму?
Разумеется, в таком простом явлении, как шар, это ясно; а в таком сложном явлении, как человеческое общество, оно не так ясно.
Но тем не менее основа метафизическая одна и та же и для маленького шара, и для великого государства.
Государственная форма у каждой нации, у каждого общества своя; она в главной основе неизменна до гроба исторического, но меняется быстрее или медленнее в частностях, от начала до конца.
Вырабатывается она не вдруг и не сознательно сначала; не вдруг понятна; она выясняется лишь хорошо в ту среднюю эпоху наибольшей сложности и высшего единства, за которой постоянно следует, рано или поздно, частная порча этой формы и затем разложение и смерть.
Так, государственная форма древнего Египта была резко сословная монархия, вероятно, глубоко ограниченная жреческой аристократией и вообще религиозными законами.
Персия была, по-видимому, более феодального, рыцарского происхождения; но феодальность ее сдерживалась безграничным в принципе царизмом, земным выражением добра, Ормузда.
История Греции и Рима больше обработана, и потому на них всё это еще яснее.
Афины именно в цветущий период выработали свойственную им государственную форму.
Это — демократическая республика, однако с привилегиями, с Эвпатридами, с денежным цензом, с рабами и, наконец, с наклонностью к фактической, неузаконенной, непрочной диктате Периклов, Фемистоклов и т.д.
Форма эта, которой естественные залоги хранились, конечно в самих нравах и обстоятельствах, выработалась именно в цветущий сложный период, от Солона до Пелопоннесской войны. Во время этой войны началась порча, начался эгалитарный прогресс.
Свободы было и без того много: захотелось больше равенства.
Спарта, от эпохи Ликурга до унижения ее фиванцами, выработала также свою, чрезвычайно оригинальную, стеснительную и деспотическую форму аристократического республиканского коммунизма с чем-то вроде двух наследственных президентов.
Форма эта была несравненно стеснительнее, деспотичнее афинской, и поэтому жизни и творчества в Афинах было больше, а в Спарте меньше, но зато Спарта была сильнее и долговечнее.
Все остальные государства греческого мира колебались, вероятно, между дорической формой Спарты, и ионийской формой Афин. Потребность формы, стеснения, деспотизма, дисциплины, исходящей из нужд самосохранения, была и в этом распущенном и раздробленном эллинском мире так велика, что во многих государствах демократического характера (т.е., вероятно, там, где выразился слабее деспотизм сословный) вырабатывалась тирания, т.е. дисциплина единоличной власти (Поликрат, Периандр, Дионисий Сиракузский и др.).
Феодализм сельский, помещичий или рыцарский был, по-видимому, всегда ничтожен в Элладе почти так же, как и в Риме; все аристократии Эллады и Рима имели городской характер; все они были, так сказать, муниципального происхождения.
История Македонии очень бедна, и сведений о первоначальной организации македонского царства у нас мало. Но некоторые историки полагают, что у македонян был феодализм выражен сильнее муниципальности (и действительно, о городах македонских почти нет и речи, а всё слышно лишь о царях и их дружине, о «генералах» Александра).
Ослабевший эллинский муниципальный мир, соединившись потом с грубой, неясной (неразвитой, вероятно) феодальностью македонян, дошел до мгновенного государственного единства при Филиппе и Александре и только тогда стал в силах распространять свою цивилизацию до самой Индии и внутренней Африки. Опять-таки, значит, для наибольшего величия и силы оказалась нужной большая сложность формы — сопряжение аристократии с монархией.
Цветущий период Рима надо считать, я полагаю, со времен Пунических войн до Антонинов приблизительно.
Именно в это время выработалась та муниципальная, избирательная диктатура, императорство, которое так долго дисциплинировало Рим и послужило еще потом и Византии.
То же самое мы видим и в европейских государствах.
Италия, возросшая на развалинах Рима, раньше всех других европейских государств выработала свою государственную форму в виде двух самых крайних антитез — с одной стороны, высшую централизацию в виде государственного папства, объединявшего весь католический мир далеко вне пределов Италии, с другой же — для самой себя, для Италии собственно, форму крайне децентрализованную, муниципально-аристократических малых государств, которые постоянно колебались между олигархией (Венеция и Генуя) и монархией (Неаполь, Тоскана и т.д.).
Государственная форма, прирожденная Испании, стала ясна несколько позднее. Это была монархия самодержавная и аристократическая, но провинциально мало сосредоточенная, снабженная местными и отчасти сословными вольностями и привилегиями, нечто среднее между Италией и Францией. Эпоха Карла V и Филиппа II есть эпоха цвета.
Государственная форма, свойственная Франции, была в высшей степени централизованная, крайне сословная, но самодержавная монархия. Эта форма выяснялась постепенно при Людовике XI, Франциске I, Ришелье и Людовике XIV; исказилась она в 89-м году.
Государственная форма Англии была (и отчасти есть до сих пор) ограниченная, менее Франции вначале сословная, децентрализованная монархия, или, как другие говорят, аристократическая республика с наследственным президентом, а форма выразилась почти одновременно с французской при Генрихе VIII, Елизавете и Вильгельме Оранском.
Государственная форма Германии была (до Наполеона I и до годов 48 и 71) следующая: союз государств небольших, отдельных, сословных, более или менее самодержавных, с избранным императором-сюзереном (не муниципального, а феодального происхождения).
Все эти уже выработанные ясно формы начали постепенно меняться у одних с XVIII столетия, у других в XIX веке. Во всех открылся эгалитарный и либеральный процесс.
Можно верить, что польза есть от этого какая-нибудь, общая для вселенной, но уже никак не для долгого сохранения самих этих отдельных государственных миров.
Реакция не потому не права, что она не видит истины, нет! Реакция везде чует эмпирически истину; но отдельные ячейки, волокна, ткани и члены организма стали сильнее в своих эгалитарных порывах, чем власть внутренней организующей деспотической идеи!
Атомы шара не хотят более составлять шар! Ячейки и волокна надрубленного и высыхающего дерева — здесь горят, там сохнут, там гниют, везде смешиваются, восхваляя простоту грядущей, новой организации и не замечая, что это смешение есть ужасный момент перехода к неорганической простоте свободной воды, безжизненного праха, не кристаллизованной, растаявшей или растолченной соли!
До времен Цезаря, Августа, св. Константина, Франциска I, Людовика XIV, Вильгельма Оранского, Питта, Фридриха II, Перикла, до Кира или Дария Гистаспа и т.п. все прогрессисты правы, все охранители не правы. Прогрессисты тогда ведут нацию и государство к цветению и росту. Охранители тогда ошибочно не верят ни в рост, ни в цветение или не любят этого цветения и роста, не понимают их.
После цветущей и сложной эпохи, как только начинается процесс вторичного упрощения и смешения контуров, т.е. большее однообразие областей, смешение сословий, подвижность и шаткость властей, принижение религии, сходство воспитания и т.п., как только деспотизм формологического процесса слабеет, так, в смысле государственного блага, все прогрессисты становятся не правы в теории, хотя и торжествуют на практике. Они не правы в теории; ибо, думая исправлять, они разрушают; они торжествуют на практике, ибо идут легко по течению, стремятся по наклонной плоскости. Они торжествуют, они имеют громкий успех.
Все охранители и друзья реакции правы, напротив, в теории, когда начнется процесс вторичного упростительного смешения; ибо они хотят лечить и укреплять организм. Не их вина, что они не надолго торжествуют; не их вина, что нация не умеет уже выносить дисциплину отвлеченной государственной идеи, скрытой в недрах ee.
Они всё-таки делают свой долг и, сколько могут, замедляют разложение, возвращая нацию, иногда и насильственно, к культу создавшей ее государственности.
До дня цветения лучше быть парусом или паровым котлом; после этого невозвратного дня достойнее быть якорем или тормозом для народов, стремящихся вниз под крутую гору, стремящихся нередко наивно, добросовестно, при кликах торжества и с распущенными знаменами надежд, до тех пор, пока какой-нибудь Седан, Херонея, Арбеллы, какой-нибудь Аларих, Магомет II или зажженный петролеем и взорванный динамитом Париж не откроют им глаза на настоящее положение дел.
Я предвижу еще одно возражение: я знаю, мне могут сказать, что пред концом культурной жизни и пред политическим падением государств заметнее смешение, чем упрощение. И в древности, и теперь. Но, во-первых, самое смешение есть уже своего рода упрощение картины, упрощение юридической ткани и бытовой узорности. Смешение всех цветов ведет к серому или белому. А главное основание вот где. Я спрашиваю: просты ли нынешние копты, потомки египтян или арабы Сирии? Просты ли были pagani, сельские идолопоклонники, которые держались еще после падения и исчезновения эллино-римской религиозности и культуры в высших слоях общества? Просты ли были христиане-греки под турецким игом до восстания 20-х годов? Просты ли гербы, остатки огнепоклонников культурного персо-мидийского мира?
Конечно, все перечисленные люди, общины и народные остатки несравненно проще, чем были люди, общины, нации в эпоху цвета Египта, калифата, греко-римской цивилизации, чем персы во времена Дария Гистаспа или византийцы во времена Иоанна Златоуста. Люди проще лично, по мыслям, вкусам, по несложности сознания и потребностей; общины и целые национальные или религиозные остатки проще потому, что люди в их среде все очень сходны и равны между собою. И так, прежде смешение и некоторая степень вторичного принижения (то есть количественное упрощение), потом смерть своеобразной культуры в высших слоях или гибель государства и, наконец, переживающая свою государственность вторичная простота национальных и религиозных остатков. Теперь (в XIX веке) эту болезнь предсмертную хотят считать идеалом гигиены будущего! Идеал Прудонов и Кабе — полнейшее однообразие людей по положению, по воспитанию и т.д. — чего же проще по идеалу.
Глава VIII. О долговечности государств
Возвращусь теперь к тому, о чем я говорил мимоходом в 1-й главе: о долговечности государств и культур.
Я сказал тогда, что наибольшая долговечность государственных организмов, это 1000 или много 1200 с небольшим лет.
Культуры же, соединенные с государствами, большей частью переживают их. Так, например, эллинская образованность и эллинская религия боролись с христианством еще долго при византийских императорах, тогда как последние черты эллинской государственности стерлись еще до Р. X., отчасти во времена римского триумвирата, отчасти еще прежде.
Религия индусов и связанный с ней быт живут давно без государства и в наше время, не поддаваясь англичанам.
Византии как государства нет давно, а некоторые Византийские уставы, понятия, вкусы и обычаи даже под турецким владычеством отстаивают себя до сих пор от натиска космополитического европеизма. В семейной жизни, в разговорах, в литературе, в постройках, в одеждах, во взглядах на приличия на Востоке еще много византийского. Уважение к званию, к должности, к положению здесь гораздо заметнее, чем уважение к роду, и у турок, и у греков, и у славян, и у армян, почти одинаково. Только у одних албанцев феодальное чувство личности и рода чуть-чуть заметнее, чем у других.
В самом церковном вопросе, если забыть об интересах и увлечениях, а смотреть для ясности на людей и нации как на орудия идей и начал, увидим, что греки олицетворяют между собой в этой борьбе византийское начало, византийские идеи — подчинения народа в церковных делах духовенству, а болгары — новоевропейское демократическое начало личных и собирательных прав. Греки олицетворяют в этой борьбе авторитет организованной, а не личной и своевольной религии, а болгары — суверенитет самоопределяющегося народа. (Я думаю, что ни друг, ни враг болгар не может оспаривать этого объяснения.)
Итак, дело теперь не о культурах вообще, а лишь о государствах, о долговечности юридических организмов, производящих, определяющих эти культуры или отчасти производимых ими.
Начнем с древнего юго-востока и мы найдем то, что нам нужно, даже во всяком учебнике:
I. Египет.
Древний Египет и Китай могут, по-видимому, своим примером опровергать ту мысль, что государство живет вообще не более 12 веков. Египту иные писатели приписывают огромную долговечность, около 40 веков, например. У меня теперь под рукой статья Бюрнуфа («La science des religions»30) и еще книга Бюхнера: «L’homme selon la science»31, в которой тоже говорится о древности Египта и приводятся ссылки на многих ученых. Бюрнуф говорит о Египте вот что: «D’après des documents hiéoglyphiques, les croyances de 1’Egypte ne semblent pas avoir été fixées et systematisées avant la fin de la IV-e dynastie; elles durèrent jusqu’ à la conquéte de ce pays par Cambyse et à partir de ce temps elles tombèrent dans une décadence rapide»32. О 40 веках вероятных он говорил дальше. Но, во 1-ых, эта продолжительность принята далеко не всеми учеными; во 2-ых, эти 4000 лет относятся к целой религиозной культуре, а не к таким отдельным государственным организмам, как Мемфис, царство гиксов, Фивы, Саис; в 3-их, пример египетской государственности (принимая даже, что все отдельные, сменявшие друг друга в этой стране государства были очень сходны по строю, по форме) не может служить один опровержением тому, что вообще государства живут не более 12 веков. Мы увидим ниже, что это так на Риме, Греции, Персии и т.д. Египет древний долго был одинок, в стороне, он долго не имел соперников, его поэтому трудно приравнивать по долговечности к истории тех государств, которые созидались позднее друг за другом и все на тех же почти местах, не на девственной почве, а на развалинах предыдущей государственности. Если бы наука доказала, что при вовсе других условиях динотериумы, птеродактили, мегалосауры жили очень долго, то из этого не следует еще, что нынешний слон, нынешний лев или бык могут столько же прожить. О Китае я скажу дальше. Он тоже ничего не опровергает своим примером.
II. Халдейские и вообще семитические государства:
а) Древний Вавилон вместе с Ассирией (ибо история обыкновенно принимает, что если полумифический Немврод и существовал около 2100 до Р. X., то всё-таки через 100 лет после него Нин (около 2000 лет до Р. X.) соединил Ассирию и Вавилон в одно государство, которое существовало до смерти Сарданапала (т.е. до 606) 1394 года.
Разумеется, не следует забывать, что летосчисление это может быть, по сравнительной бедности источников, и неточно. Что значит, например, Нин около 2000 лет? Отнимите 190 лет, например, или 200, останется 1800 до Р. X.. вычтите 606, т.е. год падения — и на долю этой первой ассиро-вавилонской государственности выпадет как раз 12 веков, те 12 веков, которые прожил классический Рим — вечный образец государственности.
б) Новейший Вавилон всего 68 лет (от распадения Ниневийского царства в 606 году до взятия Вавилона Киром в 538 г. До Р.Х.).
в) Карфаген, 668 года.
(От Дидоны (814) до разрушения города римлянами, т.е. до 146 г. до Р. X.)
г) Еврейское государство.
(Исход из Египта около 1500 лет до Р. X.)
Но я полагаю, что государственную жизнь евреев надо считать не с номадной жизни времен Авраама и даже не со дня пришествия евреев в Палестину, ибо это состояние их соответствует, мне кажется, состоянию германских народов во время так называемого переселения, состоянию эллинов в эпоху Троянской войны, вторжения Гераклидов, римской истории в эпоху догосударственную. Разница в том, что об евреях, например, и германцах у нас есть источники более достоверные, а об эллинских, и еще более о римских первоначальных движениях нет таких достоверных источников.
Итак, если считать начало еврейской государственности со времен Судей, то это приходится за 1300 лет до Р. X.
Распадение царства на Израильское и Иудейское произошло за 980 лет до Р. X.
Стало быть, от основания до распадения всего только 310 лет.
От распадения до первого ассирийского пленения (т.е. до падения Израильского царства) 260 лет.
От распадения до второго или вавилонского пленения (от 980 до 600 годов, после битвы Навуходоносора с Нехао, в 404 году?) иудеи прожили еще 376 лет.
С этого времени Еврейское государство утратило самостоятельность навсегда и Палестина стала областью сперва Вавилона, потом Персии, потом греко-македонских царств и, наконец, римского государства.
Поэтому, считая от Судей даже до конца более долговечной Иудеи, мы получим от 1300 до 600 всего только 700 лет.
Ибо называть жизнь евреев после пленения жизнью государственной, это то же если бы мы жизнь нынешней Грузии, Польши, Чехии или Финляндии назвали так оттого, что они еще имеют свою физиономию, местные, юридические и бытовые оттенки.
Что касается до волнений времени Маккавеев или до последней борьбы евреев против римлян при Тите, то это были лишь восстания подчиненных, бунты, но государственности уже не было давно.
III. Персо-мидяне.
От Деиока, освободившего индийское племя от владычества ассиро-вавилонского, т.е. от 707 до Александра Македонского или до сражения при Арбеллах (в 331 г. до Р. X.). Итого только 376 лет первой персо-мидийской государственности.
По-видимому, однако, македонское завоевание было не очень глубоко, а религия Зороастра (маздеизм) была еще достаточно крепка; ибо Персидское государство возродилось впоследствии с той же религией, при влиянии свежего и, вероятно, родственного племени парфов, под династиями Арзасидов (от 250 до Р. X. — 226 по Р. X.) и Сассанидов, от 226 — 636 по Р. X., т. е. всего 886 лет.
Итак, если мы даже соединим всю мидо-персидскую и парфянскую государственность в одно целое, несмотря на перерыв, то выйдет от Деиока (от 707 до Р. X.) до царя Иездегерда, при котором царство Сассанидов было разрушено мусульманами (в 636 году по Р. X.), 1262 года.
IV. Греческие республики, греко-македонские царства, греко-скифские, греко-сирийские, греко-египетские и т.д.
а) Афины от Кодра до Филиппа Македонского (1068 до 338), 730 лет.
б) Спарта от того же времени (ибо Кодр был убит во время Дорического вторжения в Аттику и Пелопоннес) до сражения при Мантинее (206), где Филопемен, предводитель Ахейского союза, победил окончательно спартанцев, или до (188 г.) уничтожения узаконений Ликурга, всего 880 или 860 лет.
в) Фивы. Основание Фиванского государства вероятно около того же времени дорийских переселений.
Падение ее, т.е. разрушение Фив Александром Македонским в 335 году по Р. X. Всего 733 года.
г) Сиракузы основаны в 735 году; постепенное падение в борьбе с Карфагеном века за 3 до Р. X. Присоединение Сицилии к Риму в 212 году после очищения Сицилии от карфагенян. Всего 523 года.
Если же взять историю всех греческих республик от времен баснословных до Александра Македонского, то есть от 1000 или от 1200 лет до Р. X. (что будет очень много) до 320 годов, то выйдет и на всю таким образом принятую их государственную жизнь 870 лет (пусть будет 900 даже).
д) Царство сирийских Селевкидов.
От 323 года, т.е. от распадения кратковременной монархии Александра до 64 года. (Уничтожение царства Помпеем). 259 лет.
е) Пергамское царство от 282 до 133 года, т.е. до присоединения его к Риму, под именем Азии. 149 лет.
ж) Египетское царство Птолемеев от того же времени (323) до присоединения к Риму в 30 году. Итак, менее 300 лет (293).
з) Македонское царство от самого начала до распадения великой Александровой монархии, т.е. от Пердикки I (ок. 700 г.) до смерти Александра Великого (до 323 года). 377 лет.
Отдельное же Македонское царство от распадения до обращения Метеллом Македонии в римскую провинцию, т.е. 148 года, только 175. Итого 552 года.
Теперь, если возьмем всю государственную жизнь эллинскую и македонскую вместе и будем считать ее долготу весьма произвольно, снисходительно, с самых баснословных и даже почти вовсе неизвестных времен, т.е. за 1100 — 1200 лет до Р. X. и до присоединения к Риму Египта, самого последнего и счастливого в этом отношении из всех тех государств, где царила эллино-македонская образованность, то есть до 30 г. перед Р. X., то у нас получится опять классическая цифра около 1200 лет, около 12 веков.
V. Рим.
В этом государстве расчет легче. Оно было беспрерывно одно, от начала до конца. Здесь не было ни раздробления и разновременности, как у греко-македонян, ни перерывов, как у персо-мидян.
Считая от полумифических времен Ромула до Ромула Августула и Одоакра, получаем: от 753 г. до Р. X. до 476 г. по Р. X. — 1229 лет.
Если же считать от времен более известных, то около 1000, не более.
VI. Византия от перенесения столицы и торжества Христианства до взятия Византии турками (от 325 по Р. X. до 1453) 1128 лет.
Прежде чем обратиться к вопросу о возрасте современных европейских государств, я нахожу необходимым сказать здесь несколько слов о Китае.
Не знаю, имеем ли мы право рассматривать историю Китая, вдобавок столь еще темную, как историю одного государства, непрерывно прожившего несколько тысяч лет?
Китай справедливее, мне кажется, рассматривать как отдельный культурный мир, вместе с Японией и другими соседними краями, как особый исторический мир, стоявший не на большой дороге народов, подобно государствам нашего Средиземного бассейна, и потому долее сохранившийся в своей отдельности и чистоте.
К тому же надо прибавить, что и в нем, по-видимому, были смены государственные, но эти смены или еще мало известны и мало понятны нам, или они и в самом деле не представляют таких антитез и такого разнообразия, какие представляет преемственная картина государств и цивилизаций вокруг нашего Средиземного моря.
Там, в глубине Восточной Азии, жило и волновалось почти одно и то же племя долгие века; здесь, около нас, сталкивалось множество народов, принадлежавших к нескольким породам (расам) и племенам: арийскому, семитическому, эфиопскому, чудо-тюркскому, монгольскому и т.д.
Очень может быть, повторяю, что и долголетнюю историю китайской гражданственности можно было бы при более точном исследовании разложить на несколько отдельных государственных периодов по 1000 или 1200 лет.
Шесть тысяч лет могут относиться к общим племенным воспоминаниям, а не к той сформированной гражданственности, о которой здесь идет речь.
Если же на такую сформированную гражданственность положить даже целых четыре тысячелетия, то эта цифра легко разложится на несколько нормальных государственных периодов, по 1000 лет приблизительно каждый.
О Египте я говорил уже прежде почти то же самое.
Я полагаю поэтому, что ни Египет древний, ни современный Китай, вследствие своей обособленности, не могут служить опровержением того, что в наших краях, по крайней мере, и с тех пор как у древнего Египта явились образованные соперники в лице халдеев и персо-мидян, — ни одно государство больше 12 веков жить не может.
Значительное же большинство государств проживало гораздо меньше этого.
Демократические республики жили меньше аристократических, Фивы меньше Спарты.
Более сословные монархии держались крепче менее сословных и восстановлялись легко после всякого разгрома.
Такова была, по-видимому, Персия Ахеменидов, возродившаяся после погрома македонского и пережившая своих минутных победителей на долгие века.
Глава IX. О возрасте европейских государств
С какого века мы будем считать образование европейских государств?
Неужели считать историю Франции с Хлодвига, т.е. с V века? Тогда Франция будет только одно из всех европейских государств, беспрерывно существующих доныне с того времени. Германия тогда была в хаотическом состоянии, и кое-как сколоченное арианское царство готов, разрушенное Хлодвигом, занимало значительную ее часть. В Англии только в IX веке Эгберт принял название короля Англии. В Испании сначала долго господствовали аравитяне, и будущие испанцы-христиане не значили еще почти ничего.
Италия была в совершенном разгроме. В ней готов сменяли вандалы. Воцарялся Одоакр; Одоакра убивал гот Теодорих и т.д.
Следы Атиллы были везде еще свежи. Рим Западный пал всего за несколько лет до крещения Хлодвига.
Хлодвиг к тому же был еще чистый германец, чистый франк; с галло-римскими элементами не произошло еще того слития, которым началась история Франции.
Пределы класть равно трудно везде и при всех исследованиях. Пределы, границы, отличительные признаки, распределяющие что бы то ни было на классы, роды, эпохи и какие бы то ни было отделы, всегда более или менее искусственны. Естественность же приема при распределении состоит именно в том, что можно назвать наглядностью, художественным, так сказать, тактом. Так делают и в естественных науках33.
На основании подобной же наглядности я полагаю, что весь период европейской истории до Карла Великого можно считать соответственным истории Греции героических времен Троянской войны, похода аргонавтов; время Нибелунгов соответствует временам Гомера. В римской истории этому периоду, мне кажется, соответствует время до основания Рима или, если угодно, и весь приготовительный период первых царей. Разница только в степени достоверности событий. Для истории смутного, приготовительного времени Европы мы имеем сравнительно много разнообразных более или менее достоверных свидетельств.
Для истории приготовительного периода Эллады у нас есть только поэтическая истина гомерических стихов и т.п. Для первобытной истории Рима еще того меньше.
Простирая аналогию дальше, я думаю, что период еврейской истории от Моисея до Судей соответствует опять тому же периоду странствий, вторжений — приготовительной догосударственной борьбы. Здесь опять мы имеем, как для европейской истории, свидетельства, которые иные могут оспаривать, но которые, по крайней мере, последовательны и ясны.
Халдеи времен Немврода, иранцы до времен Астияга и Кира — не то ли же самое?
Вся разница, во-первых, повторяю, в степени достоверности свидетельств, которые мы имеем об этих приготовительных эпохах, в количестве и качестве подробностей, дошедших до нас; а во-вторых, в тех наиболее существенных, прирожденных свойствах, которые имели при начале своего пробуждения к исторической жизни различные народы и племена. Так, например, характер жреческий, теократический и вместе родовой преобладал у евреев, муниципальный — у греков и римлян, родственных по происхождению, сельско-аристократический феодальный — у европейцев и, может быть, у иранцев.
Это чуть брезжущие в первобытной простоте и бесцветности отличительные признаки определили впоследствии весь характер их истории. Так, у римлян и греков и религия, и аристократия, и монархическое начало получили все муниципальный, градской оттенок. В Европе и аристократия, и монархия получили характер феодальный; и там больше, где было слабее влияние муниципальных преданий Рима, — в Германии, в Англии.
Сама светская власть папы и его духовное могущество косвенно определились влиянием германского феодализма.
Гениальный Гизо в своей «Истории цивилизации» и Пихлер в своей книге «Папство и Восточные Церкви» одинаково развивают ту мысль, что на Востоке Император был один; аристократии не было, централизация была сильна, и потому Церковь могла еще опираться на этого Императора. Но что было делать римскому епископу среди множества западных князей полуцарей, полувельмож, полуразбойников, как не увеличивать сперва свою политическую независимость для бескорыстного служения Церкви, а позднее и стремиться уже к власти и преобладанию?
Именно усиление власти папы, разрыв с византийским Востоком, принятие Карлом Великим императорского титула и набеги норманнов (последнее явление так называемого переселения народов, по крайней мере, на Западе), вот эпоха, с которой впервые начинает ясно выделяться физиономия Западной Европы, с одной стороны, из германского, приготовительного хаоса, с другой — из общей всему первоначальному христианству византийской окраски.
Создав себе своего кесаря, в подражание Византии и вместе с тем назло ей, Европа, сама того не подозревая, вступала на совершенно иной путь.
IX и X века поэтому, а никак не V, надобно считать началом собственно европейской государственности, определившей постепенно и самый характер западной культуры, этой новой всемирной цивилизации, заменившей и эллино-римскую, и византийскую, и почти современную последней непрочную цивилизацию аравитян34.
Цивилизация европейская сложилась из византийского Христианства, германского рыцарства (феодализма), эллинской эстетики и философии (к которым не раз прибегала Европа для освежения) и из Римских муниципальных начал.
Борьба всех этих четырех начал продолжается и ныне на Западе. Муниципальное начало, городское (буржуазия), с прошлого века победило все остальные и исказило (или, если хотите, просто изменило) характер и христианства, и германского индивидуализма, и кесаризма римского, и эллинских как художественных, так и философских преданий.
Вместо христианских загробных верований и аскетизма, явился земной гуманный утилитаризм; вместо мысли о любви к Богу, о спасении души, о соединении с Христом, заботы о всеобщем практическом благе. Христианство же настоящее представляется уже не божественным, в одно и то же время и отрадным, и страшным учением, а детским лепетом, аллегорией, моральной басней, дельное истолкование которой есть экономический и моральный утилитаризм.
Аристократические пышные наслаждения мыслящим сладострастием, «бесполезной (!) отвлеченной философией и вредной изысканностью высокого идеального искусства», эти стороны западной жизни, унаследованные ею или прямо от Эллады, или через посредство Рима времен Лукуллов и Горациев, утратили также свой прежний барский и царственный характер и приобрели характер более демократический, более доступный всякому и потому неизбежно и более пошлый, некрасивый и более разрушительный, вредный для старого строя. Личные права каждого, благоденствие всех (перерождение, демократизация германского индивидуализма и христианская личная доброта, обращенная в предупредительный безличный сухой утилитаризм) и здесь играют свою роль. «И я имею те же права!» — говорит всякий и по вопросу о наслаждениях, забывая, что «quod licet Jovi, non licet bovi»35, — что идет Людовику XIV, то нейдет Гамбетте и Руместану.
Монархическая власть на Западе, везде бывшая сочетанием германской феодальности с римским кесаризмом, повсюду ослаблена и ограничена силой муниципальной буржуазии. Что касается до самого индивидуализма германского, который делал, что еще во времена Тацита германцы предпочитали смерть телесному наказанию, то это начало, служившее когда-то для дисциплины европейской (ибо тогда оно было уделом немногих, обуздывавших всех остальных), теперь стало достоянием каждого, и каждый говорит: «Monsieur! Tous les hommes ont les memes droits» (Вопрос, что это: догмат веры или факт точной науки?)
Но как бы то ни было, мы в истории Западной Европы видим вот что:
Начиная с IX и приблизительно до XV, XVI и XVII и отчасти XVIII веков она разнообразно и неравномерно развивается.
Со времен Карла Великого, с IX и X веков, объединившего под своим скипетром почти всю материковую Европу, за исключением самых северных стран и самых южных частей ее, определяются приблизительнее прежнего будущие границы отдельных европейских государств. Католическая схизма выясняется резче.
Вскоре по смерти Карла Великого появились те норманны, которых вмешательство в Англии, Италии и Франции способствовало окончательному выяснению государственного строя, политической формы этих стран. Норманны (именно те скандинавы Севера, которых недоставало империи Карла), явились на Юг сами, чтобы выполнить этот недостаток, чтобы связать своим вмешательством более прежнего воедино по духу всю Европу от полярных стран до Средиземного моря.
С той поры частные европейские государства и общая европейская цивилизация развиваются яснее, выразительнее.
После единой персо-мидийской цивилизации воцарилась в мире раздробленная эллино-македонская культура, эту сменила опять единая римская; византийская (вселенская) была отчасти (в восточной своей половине) продолжением единой римской государственности, а отчасти на другой половине таила в недрах своих новую, опять как эллинская, но по-своему раздробленную европейскую культуру.
Объединенная в духе, в идеалах собственно культурных и бытовых, но раздробленная в интересах государственных, Европа была тем разнообразнее и вместе с тем гармоничнее; ибо гармония не есть мирный унисон, а плодотворная, чреватая творчеством по временам и жестокая борьба. Такова и гармония самой внечеловеческой природы, к которой сами же реалисты стремятся свести и человеческую жизнь.
Я не буду распространяться здесь об юридическом, религиозном, областном, сословном, этнографическом, философском и художественном разнообразии Европы со времен Возрождения и до половины XVIII века. Это известно, и, чтобы вспомнить это лучше, достаточно открыть любое руководство или сочинение по всеобщей европейской истории, например, Вебера, Прево-Парадоля и других.
В этом разнообразии все историки согласны; об этом богатстве содержания, сдержанного деспотическими формами разнородной дисциплины, все одинаково свидетельствуют. Многие писатели видят в этом лишь зло; ибо они стоят не на реальной почве равнодушного исследования, а на предвзятой какой-нибудь точке зрения свободолюбия, благоденствия, демократии, гуманности. Они относятся к предмету не научно и скептически говоря: «Что выйдет — не мое дело»; они судят всё с помощью конечной цели, конечной причины (запрещенной реалистам в науке), «они имеют направление», но факты остаются фактами, и, каковы бы ни были пристрастия писателей, история дает у всех одно и то же в этом случае явление развития, процесс постоянного осложнения картин, как общеевропейской, так и частных картин Франции, Италии, Англии, Германии и т.д.
Кого бы мы ни взяли: протестанта и консерватора Гизо, прогрессиста Шлоссера, рационалиста и либерала Бокля, вига и эстетика Маколея, — относительно нашего предмета все они окажутся согласными.
Тот же итог дадут нам не только историки, но и романисты, и хорошие, и худые, и поэты и публицисты, и самые краткие учебники, и самые тяжелые монографии, и самые легкие исторические очерки. Тот же итог с этой объективной реальной точки зрения нам дадут и Вальтер Скотт, и Шекспир, и Александр Дюма-отец, и Гёте, и Дж. Ст. Милль (см. книгу его «Свобода»), и Прудон, и Вильгельм фон Гумбольдт, и тяжелая монография Пихлера о разделении церквей, и любой хороший учебник.
От XIV и XV до конца XVII и кое-где до половины XVIII, а частью даже и в начале нашего века Европа всё сложнеет и сложнеет, крепнет, расширяется на Америку, Австралию, Азию; потом расширение еще продолжается, но сложность выцветает, начинается смешение, сглаживание морфологических резких контуров, религиозные антитезы слабеют, области и целые страны становятся сходнее, сословия падают, разнообразие положений, воспитания и характеров бледнеет, в теориях провозглашаются сперва: «les droits de 1’homme», которые прилагаются на практике бурно во Франции в 89 и 93 годах XVIII века, а потом мирно и постепенно везде в XIX. Потом в теории же объявляется недостаточность этого политического равенства (упрощения) и требуется равенство всякое, полное, экономическое, умственное, половое; теоретические требования этого крайнего вторичного упрощения разрешаются, наконец, в двух идеалах: в идеале анархического государственно, но деспотического семейно — идеале Прудона и в распущенно-половом, но деспотическом государственно — идеале коммунистов (например, Кабе и др.).
Практику политического гражданского смешения Европа пережила; скоро, может быть, увидим, как она перенесет попытки экономического, умственного (воспитательного) и полового, окончательного, упростительного смешения.
Не мешает, однако, заметить мимоходом, что без некоторой формы (без деспотизма то есть) не могли обойтись ни Прудон, ни коммунисты: первый желал бы покрыть всю землю малыми семейными скитами, где муж-патриарх командовал бы послушниками — женой и детьми, без всякого государства. А коммунисты желали бы распределить всё человечество по утилитарным киновиям, в которых царствовал бы свободно свальный грех, под руководством ничем не ограниченного и атеистического конвента.
И тут и там возврат к дисциплине. Les extrémes se touchent’!36
Итак, вся Европа с XVIII столетия уравнивается постепенно, смешивается вторично. Она была проста и смешанна до IX века: она хочет быть опять смешанна в XIX веке. Она прожила 1000 лет! Она не хочет более морфологии. Она стремится посредством этого смешения к идеалу однообразной простоты и, не дойдя до него еще далеко, — должна будет пасть и уступить место другим!
Весьма сходные между собою вначале кельто-романские, кельто-германские, романо-германские зародыши стали давно разнообразными, развитыми организмами и мечтают теперь стать опять сходными скелетами. Дуб, сосна, яблоня и тополь недовольны теми отличиями, которые создались у них в период цветущего осложнения и которые придавали столько разнообразия общей картине западного пышного сада; они сообща рыдают о том, что у них есть еще какая-то сдерживающая кора, какие-то остатки обременительных листьев и вредных цветов; они жаждут слиться в одно, в смешанное и упрощенное среднепропорциональное дерево.
«Организация есть страдание, стеснение: мы не хотим более стеснения, мы не хотим разнообразной организации!»
Везде одни и те же более или менее демократизированные конституции. Везде германский рационализм, псевдобританская свобода, французское равенство, итальянская распущенность или испанский фанатизм, обращенный на службу той же распущенности. Везде гражданский брак, преследования католиков, везде презрение к аскетизму, ненависть к сословности и власти (не к своей власти, а к власти других), везде надежды слепые на земное счастье и земное полное равенство!
Везде ослепление фаталистическое, непонятное! Везде реальная наука и везде ненаучная вера в уравнительный и гуманный прогресс. Вместо того чтобы из примера 70-х годов видеть, что демократия везде губительна, — аристократическая и поэтическая Пруссия безумно расплывается в либеральной, растерзанной, рыхлой и неверующей все-Германии; она забывает, что если раздробление было иногда вредно единству порядка, то за то же оно было и несподручно для единства анархии. Однородные темпераменты, сходные организмы легче заражаются одинаковыми эпидемиями!
Сложность машин, сложность администрации, судебных порядков, сложность потребностей в больших городах, сложность действий и влияние газетного и книжного мира, сложность в приемах самой науки — всё это не есть опровержение мне. Это всё лишь орудия смешения — это исполинская толчея, всех и всё толкущая в одной ступе псевдогуманной пошлости и прозы; всё это сложный алгебраический прием, стремящийся привести всех и всё к одному знаменателю. Приемы эгалитарного прогресса — сложны, цель груба, проста по мысли, по идеалу, по влиянию и т.п. Цель — всего средний человек; буржуа спокойный среди миллионов точно таких же средних людей, тоже покойных.
Глава X. Продолжение того же
Один из предрассудков, наиболее сильных в наше время, есть убеждение, что централизация безусловно вредна сама по себе.
Обыкновенно нападают на централизацию Франции.
Но несчастие вовсе не в самой централизации власти, несчастие в смешении форм жизни, в равенстве прав, в однообразии субъективного эвдемонического идеала и в более свободном чрез это столкновении интересов.
Чем однороднее темперамент, тем заразы опаснее, тем требования однороднее!
Если рассматривать дело не с точки блага всеобщего, а с точки зрения государственного охранения или порядка, то мы видим, что ни давняя централизация Франции, ни раздробленность Германии или Италии, ни провинциальные вольности прежней Испании, ни децентрализация Великобританской земли, ни разнородное горизонтальное (т.е. корпоративно сословное) расслоение всей прежней Европы не помешали всем отдельным государствам Запада стоять долго неприкосновенными и сотворить многое множество великого и бессмертного для всего человечества.
Не централизация власти гибельна для страны сама по себе; она спасительна, напротив, до тех пор, пока почва под этой властью разнообразна; ибо бессознательное или полусознательное: «Divide et impera» есть закон природы, а не иезуитизм и средняя низость, как думают очень многие люди нашего времени.
Пока есть сословия, пока провинции не сходны, пока воспитание различно в разных слоях общества, пока претензии не одинаковы, пока племена и религии не уравнены в общем индифферентизме, до тех пор власть больше или меньше централизированная есть необходимость. И тогда, когда все эти краски начали бледнеть и мешаться, централизация власти остается опять-таки единственным спасением от дальнейшей демократизации жизни и ума.
Испания никогда не была так сосредоточена, как Франция, а разве ее положение лучше?
Италия? Разве она крепка? Разве дух ее плодуч?
Разве не ясно, что видимый кое-какой порядок в ней держится не внутренним духом, а внешними условиями общей политики. Разве, взирая неподкупленным глазом на бездарность, прозу, духовное бесплодие этой лжевозрожденной Италии не приходит на ум, что ее объединение свершилось как бы не с целью развития сложного и обособленного в единстве итализма, а лишь для косвенного ослабления Франции и Австрии, для более глубокого расстройства охранительных сил папизма, для облегчения дальнейшего хода ко всеобщему западному уравнению и смешению? Италия стала похожа на Францию Луи Филиппа — и больше ничего. Только много победнее умственной производительностью именно потому, что всё это старо!
А социалисты? Разве их нет в Италии? Если многословный и мечтательный период социализма прошел, тем хуже! Значит, он гнездится глубже в бездарных, но могучих толпах!
Ясно одно: Европа в XIX веке переступила за роковые 1000 лет государственной жизни.
Что же случилось с ней?
Повторяю, она вторично смешалась в общем виде своем, составные части ее стали против прежнего гораздо сходнее, однообразнее, и сложность приемов прогрессивного процесса есть сложность, подобная сложности какого-нибудь ужасного патологического процесса, ведущего шаг за шагом сложный организм к вторичному упрощению трупа, остова и праха.
Вместо организованного разнообразия больше и больше распространяется разложение в однообразие. Факт этот, кажется, несомненен; исход может быть сомнителен, я не спорю; я говорю только о современном явлении, и если я сравню эту картину с картинами всех древних государств перед часом их гибели, я найду и в истории Афин, и в истории Спарты, и всей Эллады, и Египта, и Византии, и Рима одно только общее, именно под конец: уравнение, всеобщее понижение, смешение, круглые, притертые взаимно голыши, вместо резких кристаллов, дрова и семена, годные другим новым мирам для топки и для пищи, но не дающие уже прежних листьев и цвета.
Нынешний прогресс не есть процесс развития: он есть процесс вторичного, смесительного упрощения, процесс разложения для тех государств, из которых он вышел или который крепко усвоился... Иногда... кажется и для всего мира — Япония, например, тоже европеизуется (гниет).
Что же сделали над собой европейские государства, переступая за роковое 1000-летие?
Они все испортили у себя более или менее в частностях ту государственную форму, которая выработалась у них в период цветущей сложности. Они все постепенно изменили той системе отвлеченных, вне личного субъективного удовольствия постановленных идей, которые выработались у них в эпоху морфологическую и вознеслись над ними как знамя, как великая руководящая тень.
С конца XVIII века и в начале нашего на материк Европы вторглись ложно понятые тогда англо-саксонские конституционные идеи.
Испания была самодержавной, но децентрализованной монархией. Ее попытались сделать более конституционной, ограниченной; попытались ослабить власть и усилить, сосредоточить представительство народа.
Приблизив Испанию более к этому лжебританскому типу, упростили этим самым еще немного общую юридическую картину Европы.
И что ж мы видим?
Франция? Но говорить ли о столь известной истории Франции, которая так ясна и поучительна! Ее форма была самодержавие централизованное, аристократическое и католическое.
Обманчивое, пламенное величие 89-го года изменило всё это. С тех пор Франция всё больше и больше смешивалась, уравнивалась всячески, пока 71-й год не обнаружил, что у нее много людей, но нет человека, вождя! Вождей создает не парламентаризм, а реальная свобода, т.е. некоторая свобода самоуправства. Надо уметь властвовать беззастенчиво!
И заметьте, именно с 60-х годов, как только либеральная партия жалких Жюль Фавров и К° начала брать верх, как только Наполеону III стали вязать руки, так и началась ошибка за ошибкой, несчастие за несчастием.
Не власть виновата, виновата непокорность!
Теперь Франция очень смешана и даже проста: она демократическая республика. Прочна ли она?
Что делает Германия?
Во-первых, прежде всего напомним, что политически умерли уже все государства средней и южной Германии, т.е. те, в которых, особенно после 48-го года, стало больше равенства и свободы и больше рационализма. (Риль чрезвычайно художественно описывает это смешение средней Германии.)
Только одна католическая Бавария еще обнаруживает признаки жизни благодаря своему своеобразию, своей отсталости (тоже у Риля есть о баварских селянах прекрасные места).
Победила всех и всё Пруссия, у которой были:
1) Король набожный и почти всевластный; 2) конституция плохая, т.е. дававшая возможность власти делать дело; 3) привилегированное и воинственное юнкерство. Итак, именно все то, чего не было или чего было меньше у средней Германии в 66-м и у Франции в 70-х годах.
Но... дальше что?
Ренан, который был либералом, кажется, только в религии (что, конечно, хуже всего), после поражения французской демократии, осрамившейся без императора еще хуже, чем при нем, Ренан в отчаянии воскликнул, что без аристократии жить нельзя государству; но так как назад не может возвратиться никто, так пусть, говорит он, продолжается наше демократическое гниение. Мы постараемся отмстить нашим соседям, заражая и их тем же.
Вскоре после этого газета «Times» напечатала следующее — «Мщение Франции осуществляется — старая Пруссия демократизируется» и т.д.
И вот мы видим, что влияние прусской аристократии в округах уничтожено, католическая партия и церковь преследуются так, что само протестантское духовенство смущено (этот бессильный протестантизм!), вводится обязательный гражданский брак (т.е. юридический конкубинат).
Что касается до всеобщей грамотности, всеобщего ополчения и всеобщего единства, до железных дорог повсюду и т. п., то это всё вещи обоюдоострые, сегодня для порядка, а завтра для разрушения удобны. Это всё служит тому же вторичному смешению.
Внешняя политика скользка между славянами и Францией.
Либералы сильны лишь оппозицией и фразами в мирное время. У либералов XVIII века были новые идеи, старые ненависти и материальные интересы на подачку простому народу. Есть ли всё это у нынешних либералов?
Австрия, побежденная под Садовой, вступила искренно впервые в новую эру свободы
и равенства и — распалась на двое, опасаясь со дня на день распадения на 5—6 частей.
Турция — даже и та едва держится, и держится она не сама, но лишь внешними обстоятельствами и внутренними раздорами христиан. С каких это пор? С тех пор как она более прежнего уравняла права и положение разноверных, с тех пор как демократизировалась по-своему. Если бы дать ей еще парламент, как хотели англичане, чтобы парализовать влияние России и генерала Игнатьева на самодержавного султана, то, прибавив либеральную неурядицу к эгалитарной слабости, Турция не простояла бы и нескольких лет.
Остается одна Англия. Здесь эгалитарный процесс не так еще резко выразился37. Что касается до либерализма в тесном чисто конституционном или политическом смысле, то он уже был издавна присущ естественной организации этой страны.
Если же расширить понятие свободы, то она в некоторых отношениях непременно совпадет с равенством. А такой свободы в Англии не было прежде.
Ни диссидентов Англии, ни католиков вообще, ни ирландцев, ни бедные классы нельзя было назвать вполне свободными даже и политически. Свободные учреждения Англии были до новейшего времени тесно связаны с привилегиями англиканской церкви.
Равенства, в широком смысле понятого, в Англии было сначала, пожалуй, больше, чем, например, во Франции, но потом, именно по мере приближения цветущего периода (Елизавета, Стюарты, Вильгельм Оранский и Георги) и юридического, и фактического равенства стало всё меньше и меньше. И Англия, как всякое другое государство, как всякая нация, как всякий организм, даже более, как всё существующее и в пространстве, и в сознании (как дерево, как человек, как философские системы, как архитектурные стили), подчинилась всеобщему закону развития, который состоит в постепенном осложнении содержания, сдерживаемого до поры до времени деспотизмом формы; по тому закону, по которому всё сперва индивидуализируется, т.е. стремится к высшему единству в высшем разнообразии (к оригинальности), а потом расплывается, смешивается, упрощается вторично и понижается, дробится и гибнет.
С первого взгляда кажется, как будто Англии посчастливилось больше других стран Европы. Но едва ли это так. Посмотрим, однако, повнимательнее.
Конечно, Англии посчастливилось сначала тем, что она долго сбывала свои горючие материалы в обширные колонии. Англия демократизировалась на новой почве — в Соединенных Штатах Америки.
Соединенные Штаты относятся к Великобритании в пространстве, точно так же, как Франция XIX века относится во времени к Франции XVII. Америка Вашингтона и Линкольна, Франция Наполеона I, Наполеона III — это одинаково демократически смешанные страны, вышедшие посредством процесса вторичного смешения, первая из Англии Елизаветы, Вильгельма III и Питта, вторая из Франции Франциска I, Ришелье и Людовика XVI38.
При процессе вторичного смесительного упрощения, я, кажется, уже говорил, до полной первоначальной племенной простоты и бледности государства и нации, прежде своего окончательного разрушения или глубокого завоевания, никогда не доходят. Они всегда сохраняют до последней минуты некоторые черты своего цветущего периода. Так Спарта кончила жизнь с двумя царями, Рим со своей законной диктатурой императора и даже с тенью Сената.
Так Афины умирали с фактическими излюбленными демагогами во главе, с Демосфенами и Фокионами.
Византия пала с православным кесарем на стенах нового Рима и т.д.
И дабы еще раз убедиться, что приведенные мною многократно примеры из жизни не политической, а из явлений природы и из истории духа человеческого употреблены были не как риторическое уподобление, а в виде попытки объяснить реалистическими всеобщими законами историю развития и в особенности падения государств, упомяну здесь о том, что и во всём существующем мы встречаем то же. Именно мы видим, что при процессе разложения и смерти остаются до последней минуты некоторые черты, выяснившиеся в период цвета или сложности.
Так, зародыши всех животных очень схожи между собой, очень просты и разнообразны; плоды утробные всех млекопитающих крайне однородны и схожи вначале; но остатки разных животных довольно еще различны, пока не распадутся в прах (например, внутренний скелет позвоночных, наружные покровы умерших суставчатых, раковины моллюсков и т.д.). Так деревья, высохшие и лишенные листьев, хранят еще следы своей прежней организации: они проще, однообразнее, малосложнее прежнего, но опытный, внимательный глаз по рисункам коры, по общим контурам ствола и ветвей,
по росту различает, который дуб, которая яблоня, который тополь или маслина.
Так протестантизм, который был сначала не что иное, как вторичное смесительное упрощение католицизма, сохранил в себе, однако, некоторые черты римской церкви.
Кончив это необходимое замечание, я обращусь опять к англо-саксонской истории.
Итак, Великобритания сначала смешалась и даже упростилась вначале за океаном и тем спасла себя от внутреннего взрыва и от насильственной демократизации дома.
Но она не спасла себя всё-таки от частного разложения. Насильственное отпадение упрощенной заатлантической Англии произошло почти в одно время с насильственным внутренним смешением Франции. И то и другое событие относится ко 2-й половине прошлого века.
Обладая Индией, Австралией и другими колониями, завоевывая то Канаду, то Гибралтар, присоединяя то Мальту, то Ионические острова, Великобритания вознаграждала, правда, себя за эту потерю посторонним новым разнообразием вне своих пределов, подобно Древнему Риму, который, смешиваясь и отчасти в смысле однообразия и упрощаясь внутренне, но вместе с тем, присоединяя своеобразные и неравноправные с собой страны, поддерживал долго свое существование.
Закон разнообразия, способствующего единству, и тут остается в полной силе.
Завоевания оригинальных стран — единственное спасение при начавшемся процессе вторичного смешения.
Однако с 20 — 30-х годов и в недрах самой Англии начался прогресс демократический.
И у нее явились радикалы. И эти радикалы, как бы именно для того, чтобы сблизить государственный тип Великобритании с типами материка Европы, чтобы упростить в
будущем и уравнять в настоящем картину всего Запада, нередко бывают централизаторами. Таков, например, во многих случаях и сам Джон Стюарт Милль.
Разнородные и странные особенности английской организации понемногу сглаживаются, оригинальные обычаи сохнут, быт разных провинций становится более однородным. Права католиков уравнены, однообразия воспитания и вкусов гораздо больше прежнего. Лорды уже не брезгают поступать директорами банков. Средний класс, как и в других странах Европы, преобладает давно. Господство же среднего класса есть тоже упрощение и смешение; ибо он по существу своему стремится всё свести к общему типу так называемого «буржуа».
Поэтому и Прудон, этот упроститель par excellence, с жаром уверяет, что цель всей истории состоит в том, чтобы обратить всех людей в скромных, однородного ума и счастливых, не слишком много работающих буржуа. «Будем крайни теперь в наших порывах! — восклицает он, — чтобы дойти скорее до этого среднего человека, которого прежде всего выработал tiers-état Франции!»
Хорош идеал! Однако во всех странах идут люди по следам Франции. Недавние известия из Англии говорят, что г. Брайт, например, в речах своих выражает нетерпение, «когда же Англия станет настоящей свободной страной?»
Любопытно сравнить с подобными речами передовых англичан вопли раскаяния многих несомненно умных французов, например Ренана.
Жаль будет видеть, если англичанам придется брать уроки поздней мудрости у безумных французов. Дай Бог нам ошибиться в нашем пессимизме!
Мирный постепенный ход эгалитарного прогресса, вероятно, должен иметь на ближайшее будущее нации действие иное, чем имеют на это ближайшее будущее перевороты бурные, совершающиеся с целью того же эгалитарного процесса. Но на будущее более отдаленное, я полагаю, действие бывает сходное. Мирное смешение прежде, расстройство дисциплины и необузданность после.
Однообразие прав и большее противу прежнего сходство воспитания и положения антагонизма интересов не уничтожает, быть может, усиливает, ибо потребности и претензии сходнее.
К тому же замечается, что везде под конец государственности усиливается неравенство экономическое параллельно и одновременно с усилением равенства политического и гражданского.
Страданий не меньше прежнего; они другого рода, новые страдания, которые чувствуются глубже, по мере того вторичного уравнения в понятиях, во вкусах, в потребностях, которое настает по окончании сложного цветущего периода общественной жизни.
Гипотеза вторичного упрощения и смешения, которую я пытаюсь предложить, имеет, конечно, значение более семиологическое, чем причинное (чем этиологическое).
Вторичное упрощение и вторичное смешение суть признаки, а не причина государственного разложения.
Причину же основную надо, вероятнее всего, искать в психологии человеческой. Человек ненасытен, если ему дать свободу. Голова человека не имеет формы гвардейского павловского шишака, плоскую сзади в стороне чувств и страстей, высокую, развитую спереди в стороне рассудка. И, благодаря этому развитию задних частей нашего мозга, разлитие рационализма в массах общественных (другими словами, распространение больших против прежнего претензий на воображаемое понимание) приводит лишь к возбуждению разрушительных страстей, вместо их обуздания авторитетами. Так что наивный и покорный авторитетам человек оказывается, при строгой поверке, ближе к истине, чем самоуверенный и заносчивый гражданин уравненного и либерально-развинченного общества. Русский безграмотный, но богомольный и послушный крестьянин эмпирически, так сказать, ближе к реальной правде житейской, чем всякий рациональный либерал, глупо верующий, что все люди будут когда-то счастливы, когда-то высоки, когда-то одинаково умны и разумны.
Разве реалисты не стали бы смеяться над тем, кто сказал бы, что прямые углы были равны только по ошибке наших отцов, а отныне и впредь будет всё иначе на этой бедной земле?..
Лукавые происки властителей и преобладающих классов сделали то, что земля обращалась около солнца. Это невыгодно для большинства. Мы сделаем то, что земля будет обращаться отныне около Сириуса! Прогресс нарушит все основные законы природы... Животные будут мыслить печенью, варить пищу легкими, ходить на голове!.. Все ячейки, все ткани будут однородны, все органы будут совершать одинаковые отправления и в полной гармонии (не антитез, а согласие!)
Если и в Англии уже довольно ясно выразился процесс демократического упрощения, то можно желать от всего сердца, чтобы дальнейший ход этого процесса совершался в ней как можно медленнее, чтобы она как можно дольше оставалась поучительным примером сложности и охранения. Но можно ли уверять себя, что Англия Гладстонов и Брайтов то же самое, что Великая Британия Питтов и даже Роб. Пилей?
Р. Пиль был великий государственный муж: он крайне неохотно уступал прогрессу смешения и уравнения. Он не увлекался им, как наши политические деятели. Он говорил: «Я не нахожу более возможным продолжать борьбу».
Повторяю еще раз: все государства Запада сначала были схожи, потом стали очень различны друг от друга и внутренне сложны, а теперь они опять все стремятся сойтись на почве эгалитарной разнузданности. Серьезный, солидный психический характер нации не поможет тут ничего.
Твердые и тяжелые вещества, сталкиваясь в беспорядке, действуют друг на друга еще разрушительнее мягких или легких.
Всё сливается и всё расторгается.
Глава XI. Сравнение Европы с древними государствами
Здание европейской культуры было гораздо обширнее и богаче всех предыдущих цивилизаций.
В жизни европейской было больше разнообразия, больше лиризма, больше сознательности, больше разума и больше страсти, чем в жизни других, прежде погибших исторических миров. Количество первоклассных архитектурных памятников, знаменитых людей, священников, монахов, воинов, правителей, художников, поэтов было больше, войны громаднее, философия глубже, богаче, религия беспримерно пламеннее (например, эллино-римской), аристократия резче римской, монархия в отдельных государствах определеннее (наследственнее) римской; вообще самые принципы, которые легли в основание европейской государственности, были гораздо многосложнее древних.
Чтобы потрясти такое сложное по плану (см. об этом предмете у Гизо в «Истории цивилизации») и величественное, небывалое здание, нужны были и более сильные средства, чем в древности. Древние государства упрощались почти нечаянно, эмпирически, так сказать.
Европейские государства упрощаются самосознательно, рационально, систематически.
Древние государства не проповедовали сознательно религии прогресса; они эмансипировали лица, классы и народы от старых уз цветущего периода и отчасти вопреки себе, вопреки своему идеалу, который в принципе был вообще консервативен39.
Европа, чтобы растерзать скорее свою благородную исполинскую грудь, поверила в прогресс демократический, не только как во временный переход к новой исторической метемпсихозе, не только как в ступень к новому неравенству, новой организации, новому спасительному деспотизму формы, нет! — она поверила в демократизацию, в смешение, в уравнение, как в идеал самого государства!
Она приняла жар изнурительной лихорадки за прорезывание младенческих зубов, за государственное возрождение из собственных недр своих, без помощи чуждого притока! Древность поэтому не может представить той картины систематического, рационального смешения, того, так сказать, научно предпринятого вторичного упрощения, какое представляют нам государства Европы с XVIII века.
У древности это движение менее ясно, менее резко, менее окончено; но можно убедиться, что и во всех древних государствах вторичное упрощение картины — ослабление, подвижность власти, расшатывание каст, и поэтому неорганическое отношение людей, племен, религий, более однообразное противу прежнего устройство областей предшествовали падению и гибели.
В некоторых случаях прошедшее служит примером и объяснением настоящему; в других настоящее своей ясностью и резкостью раскрывает нам глаза на что-либо более смутное и темное в прошедшем.
Сущность явления та же; сила, выразительность его могла быть разная, при разных условиях времени и места.
Припомним кратко, как кончали свою жизнь различные государства древности.
Отдельное Афинское государство было погублено демагогами. Это до того уже известно, что ученику гимназии, который не знал бы о роли Клеона, о консервативном или реакционном духе комедии Аристофана, о напрасных попытках спартанцев, Крития, 30 Тираннов, Пизандра и др. восстановить аристократическое правление в анархическом городе, такому ученику поставили бы на испытании единицу.
Устройство Афин, уже со времен Солона не слишком аристократическое, после Перикла приняло вполне эгалитарный и либеральный характер.
Что касается до Спарты, она шла другим путем, была беднее и крепче духом, но и с ней случилось под конец то же, что с нынешней Пруссией: государство бедное, более суровое и более аристократическое победило другое государство более торговое, более богатое и более демократическое, но немедленно же заразилось всеми его недостатками.
Спарта под конец своего существования изменила только одну существенную черту своего быта: она освободилась от стеснительной формы своего аристократического сословного коммунизма, по которому все члены неравных горизонтальных слоев были внутри этих слоев равны между собою.
В ней стало больше политического равенства, но меньше экономического.
Около 400 — 350 гг. до Р. X. общественные имущества были объявлены частными (как и в других местах), и всякий стал волен располагать ими, как хотел, всякий получил равное право богатеть и беднеть по воле.
Организация Спарты, дорийская форма, испортилась и стала приближаться постепенно к тому общему среднему типу, к которому стремилась тогда Эллада бессознательно.
Реакция царей Агиса и Клеомена в пользу Ликурговых законов так же мало удалась, как и реакция афинских олигархов.
Что касается до общей истории эллинского падения, то самое лучшее привести здесь несколько слов из руководства Вебера. Для таких широких вопросов хорошие учебники самая верная опора. В них обыкновенно допускается лишь то, что признано всеми, всей наукой:
«Мы видели, — говорит Вебер, — что греческий гений уничтожил и разбил мало-помалу строгие формы и узкие пределы восточной (я бы сказал не восточной, а просто первоначальной) организации, распространил личную свободу и равенство прав для всех граждан до крайних пределов и, наконец, в своей борьбе против всякого ограничения личной свободы, чем бы то ни было, традициями и нравами, законом или условиями, потерялся во всеобщей нестройности и непрочности». Далее я не выписываю (см. «Всеобщая история» Вебера, заключение греческого мира, последние страницы).
Я привел отрывок из общепринятого немецкого руководства.
Но можно найти почти то же в сочинении Гервинуса «История XIX века».
Гервинус начинает свою книгу с того, что находит большое сходство между последними временами павшей Эллады и современностью торжествующей Европы.
И Гервинус верит в будущее: «Исторические размышления избавили меня от пламенных ожиданий, волнующих других, и тем предохранили от многих заблуждений, но вместе с тем эти размышления никогда не отказывали мне в утешении и поддержке». Таковы слова знаменитого ученого. Он не говорит, однако, на какие именно утешения он рассчитывает, на всеобщее благо, хотя бы купленное ценою падения современных государств, или на долгую государственную жизнь современной демократии? А различить это было бы очень важно. Вернее, что он думает о последнем.
Гервинус находит и в истории эллинизма, и в современности следующие сходные явления:
«Везде, — говорит он, — мы замечаем правильный прогресс свободы духовной и гражданской, которая сначала принадлежит только нескольким личностям, потом распространяется на большее число их и, наконец, достается многим. Но потом, когда государство совершит свой жизненный путь, мы снова видим, что от высшей точки этой восходящей лестницы развития (я бы сказал разлития!) начинается обратное движение просвещения40, свободы и власти, которые от многих переходят к немногим и, наконец, к нескольким».
«В Элладе воцарилась перед падением тирания; в Европе теперь (говорит он в издании 1852 г.) абсолютизм». Видимо, он находился под впечатлением воцарения Наполеона III и реакции в Германии.
Но последствия доказали, что Наполеон III еще больше демократизировал Францию, а монархическая реакция Германии, рядом антитез политических, привела эту страну точно так же к современному ее смесительному процессу.
К тому же я не вижу, чтобы тирания единоличная была в Элладе везде в эпоху падения. Главные два представителя эллинизма, Афины и Спарта, пали в республиканской форме.
Если же считать и монархический македонский период за продолжение эллинской государственности (хотя это будет не совсем строго), то надо будет заключить вот что: абсолютизм, на почве уже вторично смешанной и уравненной, конечно, есть единственный якорь спасения; но действительность его не слишком прочна без притока нового дисциплинирующего разнообразия.
Греко-македонские монархии простояли очень недолго. Наполеон III пал, и будущее объединенной и смешанной Германии, по аналогии, должно быть сомнительным, по крайней мере.
Ясно, что и Гервинус не свободен от религии «des grands principes de 89».
Причины падения древнего Египта так же хорошо известны, как и причины падения эллинских государств, хотя и в более общих чертах, с менее осязательными подробностями.
И здесь мы увидим то же, что и везде. В цветущем периоде сложность и единство, сословность, деспотизм формы; потом еще большее, но мгновенное увеличение разнообразия посредством небывалого дотоле допущения иностранцев (греков и финикиян при Псамметихе и Нехао; 200 000 воинов выселились при виде такого прогресса), возрастание богатства, торговли и промышленности, поэтому большая подвижность классов и всей жизни, потом незаметное сразу уравнение, смешение, слитие и... наконец, почти всегда неожиданное, внезапное падение (Нехао-Лессепс, Камбиз и т.д.).
Говорить ли о Риме?
Его постепенная демократизация слишком известна.
Смешивался и уравнивался он не раз. Первый раз патриции смешались, уравнялись постепенно с плебеями в маленьком, первоначальном Риме. Это придало Риму, как всегда бывает, мгновенную силу, и он воспользовался этой силой для завоеваний в Италии. При этих завоеваниях наставшее внутреннее уравнительное упрощение восполнилось новым разнообразием как быта присоединяемых областей, так и неравномерными правами, даруемыми им.
Потом почти вся Италия смешалась, сравнялась в правах и, вероятно, в духе и быте. Начались завоевания на юге и западе, на севере и востоке весьма разнообразных племен и государств.
Все простые аристократические реакции Кориоланов, Сулл, Помпеев, Брутов и здесь не удались надолго, хотя, конечно, и сделали свою долю пользы в смысле какой-нибудь еще не понятной нам пондерации реальных сил общества.
Цезарь и Август еще более демократизировали государство: они были вынуждены ходом развития сделать это, и осуждать их за это нельзя.
Время от Пунических войн приблизительно до Антонинов включительно есть время цветущей сложности Рима. Упрощаясь в одном, развязывая себе руки, он еще более разнообразился, вырастая до тех пор, пока силы, сменивающие и упрощающие всё существующее, не взяли и в нем верх над силами осложняющими и объединяющими, над силами организующими.
Каракалла (в III веке по Р. X.) уравнял права всех граждан, рожденных не от рабов, по всей империи.
При Диоклетиане (который был сам сын раба) мы стоим уже у ворот Византии. Не находя около себя сословных начал, он ввел сложное чиновничество (вероятно, по образцам древневосточным, персо-халдейским; ибо всё возвращается, хотя и несколько в новом виде). После него Константин принял христианство. Вместо политеистического, муниципально-аристократического, конституционного, так сказать, Рима явилась христианская, бюрократическая, но всё-таки муниципальная, кесарская Византия.
Старая эллино-римская муниципальность, старый римский кесаризм, новое христианство и новое чиновничество на образец азиатский — вот с чем Византия начала свою 1000-летнюю новую жизнь.
Как государство Византия провела, однако, всю жизнь лишь в оборонительном положении. Как цивилизация, как религиозная культура она царила долго повсюду и приобретала целые новые миры, Россию и других славян.
Как государство Византия была немолода. Она жила вторую жизнь — доживала жизнь Рима.
Она была молода и сильна религией. И разнообразие ее было именно на религиозной почве. Замечательно, что к X веку были почти уничтожены или усмирены все ереси, придававшие столько жизни и движения византийскому миру.
Торжество простого консерватизма оказалось для государства так же вредно, как и слишком смесительный прогресс. Весь Запад отложился от Церкви, и православные (уравненные) болгары Симеона оказались опаснее болгар-язычников Крума. Империя едва-едва справилась с ними. Церковь, приостанавливаясь, была права для себя; она выработала главные черты догмата, обряда и канона, предоставляя подробности разнообразию времени и места.
Нравственная жизнь Церкви не ослабела. Святые отшельники продолжали на Востоке действовать своим возбуждающим примером на паству; были и мученики; в дальней России Православие росло под византийским влиянием. Ему предстоял еще бесконечный путь. Но под этой осмысленно приостановившейся философией Церкви продолжало скуднее прежнего существовать слишком подвижное, смешанное в частях своих государство. Права были до того уравнены, что простые мясники, торговцы, воины всяких племен могли становиться не только сановниками, но даже императорами.
С IX — X века зрелище Византии становится всё проще, всё суше, всё однообразнее в своей подвижности. Это процесс какого-то одичания, вроде упрощения разнообразных садовых яблок, которые постепенно все становятся одинаково дикими и простыми, если их перестать прививать. Этот род вторичного упрощения, падения, господствовал также в Италии после блестящей эпохи Возрождения; в Испании он настал после Филиппа II; он грозил бы, вероятно, и Франции после Людовика XV, если бы не произошла вспышка 89-го года, заменившая принижение застоя порывистым смешением прогресса, тихую сухотку — восторженной холерой демократии и всеобщего блага! Необходимы новые элементы, но элементы, почерпнутые из сил своего только народа или близкого нам племени, страдающего, подобно нам, простотою или смешением, мало полезны; они, конечно, предотвращают падение на несколько времени и дают всегда период шумной славы, но не надолго. Упрощающий прогресс есть уже не одичание упрощающего одностороннего охранения, а последнее плодоношение и быстрое гниение. Блеска много, прочности никакой. Примеры Франции времен республики и 1-й империи, Италии 59 — 60-х годов и, вероятно (для меня, сознаюсь, и несомненно даже), Германии завтрашнего дня — на глазах.
Раз упростившись политически и сословно, неизбежным ходом дел, государству остается одно: или разлагаться, или сближаться с новыми чуждыми, несхожими элементами, — присоединять, завоевывать новые страны, носящие в себе условия дисциплины, и не спешить глубоким внутренним единением всего, не становиться слишком однообразным, простым по плану или узору.
Что скажет нам, наконец, великая Персия Кира и возрожденная держава Сассанидов?
Разумеется, несмотря на все усилия науки, несмотря на клинообразные надписи и на многие другие археологические открытия последнего времени, подробности персидской истории менее для нас осязательны, чем подробности истории эллинов, римлян и византийцев, дошедшие до нас в стольких письменных документах. Однако индуктивно, исходя из других примеров, мы можем и в этом государстве предполагать движения, сходные с нынешним в общих чертах.
Начало до Кира: простота бытовая, простая религия огня, простые феодальные вожди. Однообразие зеленых яблок.
Потом завоевание мидийских и халдейских стран.
Присоединение Лидии, греков, египтян, евреев, чрезвычайная пестрота и могучее царское единство.
Можно себе без особенного труда и ошибки вообразить, как велико должно быть разнообразие быта, религии, языков, разнородность прав и привилегий в этой обширной империи после Камбиза и до Дария Кодомана. Всё объединялось в лице великого царя, который был олицетворением Бога на земле. Сатрапы, управлявшие довольно независимо разнообразными областями, были, вероятно, большею частью, сначала иранского, феодального происхождения. Но двор царя для объединения должен был, конечно, опираться не на одних природных феодалов-иранцев, а для равновесия и на разные другие, более смешанные, демократизированные, протестующие силы других народностей. Двор великого царя, бывший центром сложного цветения, должен был стать постепенно и исходной точкой постепенного смешения и сравнительного уравнения людей, племен, религий. Мы видели, что всякого рода люди проникали ко двору: халдеи, греки, евреи. История еврея Мардохея и македонянина Амана одна уже доказывает это.
Демократическое расстройство империи, однако, было, вероятно, еще неглубоко в эпоху Дария Кодомана и Александра Великого.
Несмотря на кажущуюся победу греко-македонян, победила, в сущности, Персия. Ибо после смерти Александра о Греции, собственно, об Элладе республиканской и помина уже нет; а македонские царства все кончили свою жизнь через 2 или 3 столетия, все погибли под ударами Рима еще до Р. X. К тому же видно по всему, что греки повлияли гораздо меньше на персов, чем персы на них и на учеников их — римлян. До столкновения с персами греки были своеобразнее, чем стали после этого соприкосновения, и государственный дух персидского царизма влиял не только на них, но гораздо позднее и на римлян, и еще более на переработанных Востоком византийцев.
Греко-македонская государственность немедленно после смерти Александра была отодвинута к северным и западным окраинам Персии, и вскоре после этого мы видим в восточной части прежней империи свежий приток парфян, снова простых, снова феодальных, воинственных и, может быть, родственных по племени древним иранцам.
Рим не может вполне победить их.
Под их влиянием воздвигается новое царство огнепоклонников, с той же религией, с теми же (вероятно, в главных чертах) государственными принципами, и проживает до XII века до Р. X.
В этом веке древнее государство гибнет от руки мусульман, и самая религия Зороастра исчезает почти вовсе из истории. Не знаю, существуют ли подробные ученые труды о царстве Сассанидов. Мне они не известны. Но, продолжая надеяться на аналогию, я думаю, что те смешивающие причины, которые действовали при последних Ахеменидах, могли в империи возобновленной (и потому уже всё-таки не юной) действовать еще глубже.
Может быть, и к тому сложному чиновничеству, которое, говорят иные, послужило отчасти образцом византийскому, Цари Сассаниды должны были прибегнуть уже как к подспорью парфянского феодализма. А сложное подвижное чиновничество, разумеется, при всех остальных равных условиях, есть средство дисциплины для низших классов (и для сталкивающихся интересов вообще) менее прочное, чем соединение и взаимное равновесие родовой аристократии и чтимой всеми монархии.
Граф Гобино в своей книге «Histoire des Perses»41 утверждает, что Царство Сассанидов именно и создано было разноплеменной демократией, низвергнувшей военный феодализм парфян.
Из всего сказанного, мне кажется, позволительно заключить следующее:
1. Что мы можем находить значительную разницу в степени упрощения и смешения элементов в последние годы жизни у разных государств, но у всех найдем этот процесс, сходный в общем характере с современным эгалитарным и либеральным прогрессом Европы.
2.Что культуры государственные, сменявшие друг друга, были всё шире и шире, сложнее и сложнее: шире и по духу, и по месту, сложнее по содержанию; персидская была шире и сложнее халдейской, лидийской и египетской, на развалинах коих она воздвиглась; греко-македонская на короткое время еще шире; римская покрыла собою и претворила в себе всё предыдущее; европейская развилась несравненно пространнее, глубже, сложнее всех прежних государственных систем.
Полумеры не могли ее расстроить: для ее смешения, упрощения, потребовалось более героическое средство, выдумали демократический прогресс — les grands principes de 89 и т.п.
Вместо того чтобы понять прогресс так, как его выдумала сама природа вещей, в виде хода от простейшего к сложнейшему, большинство образованных людей нашего времени предпочли быть алхимиками, отыскивающими философский камень всеблаженства земного, астрологами, вычисляющими мечтательные детские гороскопы для будущего всех людей, бесплодно и прозаично уравненных.
В самом же деле Запад, сознательно упрощаясь, систематически смешиваясь, бессознательно подчинился космическому закону разложения.
Глава XII. Заключение
Неужели я хочу сказать всем этим, что европейская цивилизация уже теперь гибнет?
Нет! Я повторял уже не раз, что цивилизации обыкновенно надолго переживают те государства, которые их произвели.
Цивилизация, культура есть именно та сложная система отвлеченных идей (религиозных, государственных, лично-нравственных, философских и художественных), которая вырабатывается всей жизнью наций. Она, как продукт, принадлежит государству; как пища, как достояние, она принадлежит всему миру.
Некоторые из этих культурных плодов созревают в ранние эпохи государственности, другие в средней, зрелой, третьи во время падения. Один народ оставляет миру в наследство больше, другой меньше. Один по одной отрасли, другой по другой отрасли.
Европейское наследство вечно и до того богато, до того высоко, что история еще ничего не представляла подобного.
Но вопрос вот в чем: если в эпоху современного, позднего плодоношения своего европейские государства сольются действительно в какую-нибудь федеративную, грубо рабочую республику, не будем ли мы иметь право назвать этот исход падением прежней европейской государственности?
Какой ценой должно быть куплено подобное слияние? Не должно ли будет это новое всеевропейское государство отказаться от признания в принципе всех местных отличий, отказаться от всех, хоть сколько-нибудь чтимых преданий, быть может... (кто знает!) сжечь и разрушить главные столицы, чтобы стереть с лица земли те великие центры, которые так долго способствовали разделению западных народов на враждебные национальные станы.
На розовой воде и сахаре не приготовляются такие коренные перевороты: они предлагаются человечеству всегда путем железа, огня, крови и рыданий!..
И, наконец, как бы то ни было, на розовой ли воде ученых съездов или на крови выросла бы эта новая республика, во всяком случае Франция, Германия, Италия, Испания и т.д. падут: они станут областями нового государства, как для Италии стали областями прежний Пиемонт, Тоскана, Рим, Неаполь, как для все-Германии стали областями теперь Гессен, Ганновер и самая Пруссия; они станут для все-Европы тем, что для Франции стали давно Бургундия, Бретань!..
Мне скажут: «Но они никогда не сольются!» Я же отвечу; «Блажен, кто верует: тепло ему на свете!» Тем лучше и для их достоинства, и для нашей безопасности; но имеем ли мы право не быть бдительными и убаюкивать себя тем, что нам нравится? Чему учит здравый смысл? Чему учит практическая мудрость? Остерегаться ли худшего, думать о нем или отгонять мысль об этом худшем, представлять себе своего врага (эгалитарную революцию) бессильным, так, как представляли себе пруссаков французы?
Необходимо всегда иметь при подобных суждениях в виду тот крайний идеал, который существует в обществах; ибо люди непременно захотят испытать его. Необходимо помнить, что нововводители, рано или поздно, всегда торжествуют, хотя и не совсем в том смысле, которого они сознательно искали. Положительная сторона их идеала часто остается воздушным замком, но их деятельность разрушительная, ниспровергающая прежнее, к несчастью, слишком часто бывает практична, достигает своей отрицательной цели.
Для ниспровержения последних остатков прежнего государственного строя Европы не нужно ни варваров, ни вообще иноземного нападения: достаточно дальнейшего разлития и укрепления той безумной религии эвдемонизма, которая символом своим объявила: «Le bien-être materiel et moral de 1’humanite».42
Необходимо помнить, что очень многие в Европе желают слияния всех прежних государств Запада в одну федеративную республику; многие, не особенно даже желающие этого, верят, однако, в такой исход, как в неизбежное зло.
Для низвержения монархического порядка в Германии достаточно неловкого шага во внешней политике, неудачной борьбы с соединенными силами славян и Франции...
Многие, сказал я, не желающие, быть может, слияния всех нынешних государств Запада в одну республиканскую федерацию, верят, однако, в такой исход. В него верит Тьер, хотя и сознается в одной из своих речей, что «рад бы был не дожить до этой новой цивилизации».
Я полагаю: наш долг — беспрестанно думать о возможности, по крайней мере, попыток к подобному слиянию, к подобному падению частных западных государств.
И при этой мысли относительно России представляются немедленно два исхода: или 1) она должна и в этом прогрессе подчиниться Европе, или 2) она должна устоять в своей отдельности?
Если ответ русских людей на эти два вопроса будет в пользу отдельности, то что же следует делать?
Надо крепить себя, меньше думать о благе и больше о силе. Будет сила, будет и кой-какое благо, возможное.
А без силы разве так сейчас и придет это субъективное личное благо? Падений было много: они реальный факт. А где же счастье? Где это благо?
Что-нибудь одно: Запад или 1) устроится надолго в этой новой республиканской форме, которая будет всё-таки не что иное, как падение всех частных европейских государств, или 2) он будет изнывать в общей анархии, перед которой ничтожными покажутся анархии Террора, или 48-го года, или анархия Парижа в 71-м году.
Так или иначе, для России нужна внутренняя сила, нужна крепость организации, крепость духа дисциплины.
Если новый федеративный Запад будет крепок, нам эта дисциплина будет нужна, чтобы защитить от натиска его последние охраны нашей независимости, нашей отдельности.
Если Запад впадет в анархию, нам нужна дисциплина, чтобы помочь самому этому Западу, чтобы спасать и в нем то, что достойно спасения, то именно, что сделало его величие, Церковь какую бы то ни было, государство, остатки поэзии, быть может... и самую науку!...(Не тенденциозную, а суровую, печальную!).
Если же это всё пустые страхи, и Запад опомнится и возвратится спокойно (пример небывалый в истории!) к старой иерархии, к той же дисциплине, то и нам опять-таки нужна будет иерархия и дисциплина, чтобы быть не хуже, не ниже, не слабее его.
Поменьше так называемых прав, поменьше мнимого блага! Вот в чем дело! Тем более, что права-то, в сущности, дают очень мало субъективного блага, т.е. того, что в самом деле приятно. Это один мираж!
А долголетие?
Разве мы в самом деле так молоды?
С чего бы мы ни начали считать нашу историю, с Рюрика ли (862) или с крещения Владимира (988), во всяком случае выйдет или 1012 лет или 886.
В первом случае мы нисколько не моложе Европы; ибо и ее государственную историю надо считать с IX века.
А вторая цифра также не должна нас слишком обеспечивать и радовать.
Не все государства проживали полное 1000-летие. Больше прожить трудно, меньше очень легко.
Заметим еще вот что:
Аристократию родовую считают ныне обыкновенно каким-то болезненным, временным и ненормальным продуктом или, по крайней мере, праздным украшением жизни, вроде красивых хохлов или ярких перьев у птиц, вроде цветочных венчиков у растений, в том смысле, что без хохла птица может жить, и без венчиков, без красивых лепестков есть много растений, и больших. Но всё это эгалитарные верования: при ближайшем реальном наблюдении оказывается, что именно те исторические миры были и плодовитее, и могущественнее других, в которых, при монархических склонностях, сверх того еще и аристократия родовая держалась упорнее.
Рим патрициев и оптиматов прожил дольше купеческого Карфагена и больше сделал для человечества.
Спарта стояла дольше Афин и не раз крепила Афины своим примером.
Древний Иран возобновили, после полнейшего разгрома, феодальные парфяне, и после их влияния, до времен аравитян, жила великая империя Сассанидов, которой цивилизация несомненно повлияла на Византию, а через посредство ее и на Европу, и на нас.
Сила и духовное богатство самой Европы, за всё течение ее истории, пример тому же наилучший. Она была создана феодализмом.
Наша великорусская почва была всегда ровнее; завоевание, вопреки мнению некоторых, было и у нас (т.е. были насилия первых князей), но оно было не глубоко; оно было слабее выражено, чем в других местах. И, может быть, это не совсем благо.
Моя гипотеза — единство в сложности, кажется, оправдывается и здесь. Мы имеем три поразительных примера: Англию, Турцию, Россию. В России (т.е. в ее великорусском ядре) было сильно единство нации; в Турции было больше разнородности; в Англии была гармония того и другого. В Англии завоевание, чужое насилие было глубоко и дало глубокие охранительные корни стране. Завоеватели настолько слились с побежденными, что составили одну нацию, но не составили одного с ними класса. В Турции завоеватели вовсе не слились с христианами, потому могли только создать сложное государство, но не единую нацию, и, отняв мысленно турок (привилегированных подданных империи), мы получаем чистейшую демократию христиан. В России завоевание было слабо, и слишком скорое слитие варягов с славянами не дало возможности образоваться у нас, в собственной Великороссии, крепким условным преданиям. Сообразно с этим и творчество, богатство духа трех степеней: выше всех Англия (прежняя, конечно), гораздо ниже и беднее ее умом Россия, всех бесплоднее Турция.
На Западе вообще бури, взрывы были громче, величавее; Запад имеет более плутонический характер; но какая-то особенная, более мирная или глубокая подвижность всей почвы и всего строя у нас, в России, стоит западных громов и взрывов.
Дух охранения в высших слоях общества на Западе был всегда сильнее, чем у нас, и потому и взрывы были слышнее; у нас дух охранения слаб. Наше общество вообще расположено идти по течению за другими... кто знает?... не быстрее ли даже других? Дай Бог мне ошибиться.
При таких размышлениях взор невольно обращается в сторону наших братьев славян... Что готовят они нам?
Новое разнообразие в единстве, всё славянское цветение с отдельной Россией во главе... Особую, оригинальную форму союзного государственного быта, в которой один несоразмерно большой член будет органически преобладать над меньшими, чтобы именно вышло то приблизительное согласие, которого вовсе недоставало на Западе до сих пор.
Или какое-нибудь быстрое однообразие: много шума, много минутной славы, много криков, много кубков и здравиц, а потом? Потом слияние, смешение, однообразие... А в однообразии гибель!
Надо знать, как сочетаются их и наши начала.
В способе сочетания весь вопрос. Из одинаковых данных мне линий я могу составить разнообразный геометрический чертеж, замыкающий или не замыкающий, например, пространство.
Покойный славянофил Гильфердинг, в своем предисловии к «Истории Чехии» (по поводу 1000-летия России), выразился так: «Тысячелетие России является вполне знаменательным историческим фактом только в сравнении с судьбою других славянских земель. Мы, разумеется, отстраняем тут всякий мистицизм (почему же это? Зачем так бояться мистицизма или стыдиться его?); мы, подобно читателям нашим (?), не видим, чтобы цифра 1000 сама по себе имела особое значения, вроде того, например, какое находили в ней древнеримляне, когда они с таинственным трепетом встречали тысячелетие всемирной своей державы».
Нет! Но цифра эта представляется гранью, через которую не перешло ни одно из прежде бывших государств славянских.
«Государство чешское» и т.д. «семью годами не дожило до 1000-летия, польское жило 935 лет, сербское 800, болгарское с перерывами 725, хорватское менее 5 столетий».
И далее: «Отчего же в русской земле этого рокового цикла, в который вместилась вся жизнь других славянских государств, от колыбели до могилы, тысячелетия едва достало на внешний рост и сложение государственного организма, и на грани второго тысячелетия (?) ей предстоит еще только в будущем фазис внутреннего самосознания, внутренней самодеятельности?»
«Есть над чем задуматься...» — говорит покойный «ученый» наш соотечественник.
И я скажу: «Есть над чем не только задуматься, но даже ощущать и тот трепет, который знали римляне!»
Разве решено, что именно предстоит России в будущем? Разве есть положительные доказательства, что мы молоды?
Иные находят, что наше сравнительное умственное бесплодие в прошедшем может служить доказательством нашей незрелости или молодости.
Но так ли это? Тысячелетняя бедность творческого духа еще не ручательство за будущие богатые плоды.
И что такое внутренняя самодеятельность? Если понимать самодеятельность эту в смысле широком, органическом, то организм всякого государства, и китайского, и персидского, самодеятелен; ибо живет своими силами и уставами. И древняя Россия так жила. А если самодеятельность понимать не иначе как в нынешнем, узко-юридическом, смысле, то мы незаметно и неизбежно придем и в идеале, и на деле к тому эгалитарно-либеральному процессу, от которого надо бежать.
Потом, что такое внутреннее самосознание? Это говорит славянофил. Вероятно, это значит общеславянское самосознание. Прекрасно!
Но общеславянское самосознание вовсе никак не значит: вечное восхваление славян, великорусская угодливость юго-славянскому своеволию.
Надо, мне кажется, хвалить и любить не славян, а то, что у них особое славянское, с западным, несхожее, от Европы обособляющее. Не льстить славянам надо, а изучать их дух и отделять в их стремлениях вредное от безвредного.
Не слития с ними следует желать — надо искать комбинаций, выгодных и для нас, и для них (а через это, может быть, и для охранительных начал самой Европы); надо искать, как я уже раз сказал, искусного тяготения на почтительном расстоянии, а не смешения и слития неорганического.
Но о чем же мы тревожимся? Не правда ли, Австрия и Турция стоят?
Возможно ли бояться слияния, когда нет еще независимости у южных славян.
Стыжусь отвечать на это.
Пусть стоят Австрия и Турция. Австрия нам никогда не была сама по себе страшна, а особливо теперь, при ее благодетельном (для кого?) вторичном демократическом смешении и либеральной всеподвижности.
Существование Турции, пока, многие понимают, теперь даже выгодно и нам и большинству наших единоверцев на Востоке (пока мы не готовы заменить ее на Босфоре).
Но разве одно государство за другое также большое государство может стать вечным поручителем?
Разве Европа не стоит перед нами во всеоружии?
Разве не видели мы вчера еще гораздо более неожиданных катастроф, чем распадение держав, в которых племенного разнообразия достаточно, чтобы вредить единству интересов и общей силе духа, и в которых, с другой стороны, сословного, горизонтального расслоения уже настолько мало, чтобы не было большого страха и крепкой градативной дисциплины?
Пусть стоят Австрия и Турция (особливо последняя); пусть стоят они, тем более что нам, русским, нужна какая-нибудь приготовительная теорема для того, чтобы чисто племенной, бессмысленнопростой славизм не застигнул нас врасплох, как Жених, грядущий полуночью, застал глупых дев без светильника разума!..
Теорема эта, прибавлю, должна быть настолько сложна, чтобы быть естественной и приложимой, и настолько проста, чтобы стать понятной и чтобы не претендовать на угадывание подробностей и разных уклонений, которых не только столь незрелая еще социология, но и более точные науки предвидеть не могут.
Иные у нас говорят: «Достаточно пока сочувствий, литературного общения, поднятия всеславянского духа».
Да! Это не только желательно, это неизбежно. Поднятие это уже совершилось, но вопрос: всегда ли и во всем это поднятие славянского духа сочувственно и полезно нам, русским?
Все ли движения племенного славянства безопасны для основных начал нашей великорусской жизни?
Всем ли славянским стремлениям мы должны подчиняться, как подчиняется слабый и неразумный вождь и наставник страстям и легкомысленным выходкам своих питомцев или последователей?
Молодость наша, говорю я с горьким чувством, сомнительна.
Мы прожили много, сотворили духом мало, и стоим у какого-то страшного предела...
Окидывая умственным взором всё родственное нам славянство, мы замечаем странную вещь: самый отсталый народ, самая последняя из возрождающихся славянских наций, болгары, вступают в борьбу при начале своей новой исторической жизни: с преданиями, с авторитетом того самого византизма, который лег в основу нашей великорусской государственности, который и вразумил, и согрел, и (да простят мне это охотничье, псарское выражение) высворил нас крепко и умно. Болгары сами не предвидели вполне, может быть, того, к чему их привело логическое развитие обстоятельств. Они думали бороться лишь против греков: обстоятельства довели их до разрыва с Вселенской Церковью, в принципах которой нет ничего и греческого, ни специально славянского.
«Болгары слабы, болгары бедны, болгары зависимы, болгары молоды, болгары правы», — говорят у нас...
Наконец скажут мне:
— Болгары молоды и слабы!..
— Берегитесь! — сказал Сулла про молодого Юлия Цезаря, — В этом мальчишке сидят десять Мариев« (демократов).
Опасен не чужеземный враг, на которого мы всегда глядим пристально исподлобья; страшен не сильный и буйный соперник, бросающий нам в лицо окровавленную перчатку старой злобы.
Не немец, не француз, не поляк, полубрат, полуоткрытый соперник.
Страшнее всех их брат близкий, брат младший и как будто бы беззащитный, если он заражен чем-либо таким, что, при неосторожности, может быть и для нас смертоносным.
Нечаянная, ненамеренная зараза от близкого и бессильного, которого мы согреваем на груди нашей, опаснее явной вражды отважного соперника.
Ни в истории ученого чешского возрождения, ни в движениях воинственных сербов, ни в бунтах поляков против нас мы не встречаем того загадочного и опасного явления, которое мы видим в мирном и лжебогомольном движении болгар. Только при болгарском вопросе впервые, с самого начала нашей истории, в русском сердце вступили в борьбу две силы, создавшие нашу русскую государственность: племенное славянство наше и византизм церковный.
Самая отдаленность, кажущаяся мелочности, бледность, какая-то сравнительная сухость этих греко-болгарских дел, как будто нарочно таковы, чтобы сделать наше общество невнимательным к их значению и первостепенной важности, чтобы любопытства было меньше, чтобы последствия застали нас врасплох, чтобы все, самые мудрые люди наши, дали угаснуть своим светильникам.
Довольно! Я сказал, и облегчил себе душу!
Русские, греки и юго-славяне
Опыт национальной психологии
(Русск. Вестн. 1878 г.)
I.
Всем, я думаю, известно, что греко-славянский православный Восток у нас в России очень, мало знали до последнего времени.
Об этом совсем особом и, вместе с тем, столь существенно близком нам мире долгое время думали и заботились лишь государственные люди России, этнографы и люди прежнего славянофильского направления, которые (справедливо ли, нет ли) ожидали, что из этих славяно-греческих родников извергнется особого рода живая вода, которая изменит глубоко не столько политический строй Европы, сколько культурный характер Петровской России. Другими словами: они надеялись, что соприкосновение наше с юго-славянами и отчасти с единоверными нам соседями их — отклонит нас от того общеевропейского пути, по которому мы, русские, шли до сих пор, и будет способствовать отчасти соблюдению остатков древней Московской Руси, еще сохранившихся у нас, отчасти же к созиданию чего-то нового, невиданного доселе ни в Европе, ни в Азии, — словом, национальному творчеству на всех поприщах, начиная с государственного и художественного и кончая промышленным.
Я вовсе не имею в виду разсматривать здесь достоинства и недостатки этого учения, хотя надо сознаться, что в неспециальной части общества до сих пор его вовсе почти не знают, и большинство даже и много читающих людей воображают, что вся забота таких людей, как покойные Киреевский, К.С. Аксаков и Хомяков, состояла именно в достижении того, что достигается постепенно теперь целою Россией, то есть политического сближения со славянами, тогда как для этих прежних корифеев славянофильства освобождение славян и политическое сближение их с Россией должно было служить лишь средством, а никак не целью. Цель была циливизация своя, непохожая на западную, культура по возможности независимая от хода европейской культуры.
С тех пор, как действовали и писали Киреевский, Хомяков и К. Аксаков, прошло много времени и всё изменилось... Иное к лучшему, многое к худшему.
Перерождалось отчасти и самое учение... Славянами стали с начала шестидесятых годов заниматься у нас многие... Даже петербургские журналы и газеты „красного“ направления.
Например в 61 — 62 году издавалась в Петербурге незначительная, но очень ядовитая и раздражительная газетка Современное Слово. Она была одним из неопрятных шакалов, которые целым хором поднимали радикальный вой и визг по одному только знаку, который подавал им Современник, свистком ли Добролюбова или статьей Чернышевского.
И эта газетка занялась тогда славянами прилежно. В то время (61 — 62 году) Восток был весь в волнении. Только что кончились сирийские ужасы; в Элладе падала Баварская династия; в Герцеговине боролся против турок Лука Вукалович; черногорские молодцы точно также как и теперь наводили ужас на турецких низамов несокрушимою отвагой своею; в Сербии мало-помалу слагались те обстоятельства, которые довели (благодаря усилиям англичан) до бомбардирования Белграда, и около того же времени впервые начало назревать церковное болгарское движение, ровно через десять лет дошедшее до крайне печального исхода.
В это-то время, говорю я, и органы вовсе уж не славянофильского духа стали заниматься всё больше и больше славянами.
Я упомянул именно о газетке Современное Слово (которая была вскоре и запрещена за свое уж слишком безцеремонное отношение к Русской государственности), потому именно, что редакция ее первая тогда из всех органов, называвших себя „честными“, догадалась, что не следует оставлять славянство в руках людей „не честного“ направления. Под этим широким названием разумелось тогда всё остальное: и Московские Ведомости, и славянофилы, и г. Аскоченский, и Время Достоевских, Страховых и Григорьевых, и т.д.
С тех пор и наша „левая“ сторона обратила свои, взоры на Юго-Восток. Наши растерзанные и незатейливые Луи-Бланы и Прудоны пожелали осветить славянство с другой стороны, вовсе не с той, с которой освещали его люди подобные г. Ковалевскому или Гильферднигу.
Г. Пыпин издал свою сухую, скучную, хотя и не безполезную для справок книгу о славянских литературах; Чернышевский издевался над воззваниями славянофилов к сербам... и так далее... Позднее и в Москве издавался (не долго) ученый и серьезный журнал Беседа. В большой и немногими ясно понятой статье этого журнала, озаглавленной „Всеславянство“, краткое, но солидного тона историческое изследование приводило к тому, что все Славяне гораздо либеральнее западных Европейцев; что они до того всегда не любили никакой власти вне их воли стоящей, что предпочитали насилие иноплеменииков (Немцев или Турок) взаимному междуславянскому подчинению, и автор статьи видимо радовался этому.
Вот куда постепенно стало отклоняться первоначальное славянофильское учение, получившее, впрочем, около того же времени (в 69 году) наиболее противу прежнего ясное выражение в сочинении г. Данилевского Россия и Европа.
Вот как раздвоилось первоначальное русло! Можно позволить себе назвать славянофильство г. Данилевского белым славянофильством, от которого далеко убегает в сторону „другое“ славянофильство, выразившееся, между прочим, в статьях и наклонностях журнала Беседы.
В этом раздвоении взглядов нет впрочем ничего самого по себе дурного. Напротив того, нам полезно изучать и Славянство и Восток с разных сторон, разсматривать их с самых несходных точек зрения.
Я прибавлю даже, что если бы о Славянстве и Востоке высказывались у нас самые оригинальные, смелые и какие угодно крайние взгляды, то и это могло бы принести свою относительную пользу.
Историческая связь наша с Востоком и Славянством до того жизненна, до того глубока, что всякое неведение, всякое непонимание наше может со временем, если не сейчас, отозваться очень вредно, сперва на внешней деятельности нашей, а потом и на внутренних наших делах.
Для того чтобы действовать успешно, надо знать...
Участие нашего общества к делам Турции вырастает и расширяется с каждым новым движением, с каждою новою вспышкой в этой наэлектризованной и разлагающейся стране. В начале 60-х годов впервые заговорила русская печать громче прежнего о христианах Турции и о наших к ним отношениях.
Во время Критских дел (семь-восемь лет позднее) высшие классы общества уже обнаруживали сильное движение, чего в эпоху Герцеговинских и Черногорских дел 61 — 62 года еще не было...
Славянский съезд 67-го года, совпав с самым разгаром Критского возстания, еще более усилил это общение...
Наконец, теперь вопрос этот в России до того созрел (как-то незаметно, почти подкравшись), что весь народ принял горячее в нем участие.
Мы стоим, быть может, на рубеже великого политического переворота, которого искать, который ускорять нам бы не было и нужды, если бы не ускоряли его сами противники наши...
Развязка, даже отложенная теперь, не заставит себя долго ждать.
Турция не может продолжать своего существования в Европе по сю сторону Босфора и Дарданелл не потому вовсе, чтобы все Турки поголовно были изверги и звери и не потому, чтобы христиане все были люди симпатичные, честные, или прекрасно воспитанные, но потому, что управление миллионами иноверцев, сознавших уже свои политические права, на основанин Корана в наше время невозможно.
В одной из депеш своих наш государственный канцлер Кн. Горчаков выразился, если не ошибаюсь, так:
„Я не хочу отрицать способность турецкой нации к развитию; я полагаю, что ни одно племя человеческое не лишено этой способности. Но я говорю только, что Турки доказали неумение свое управлять хорошо христианами“...
II.
Передавая в этих заметках те общие впечатления, которые я вынес из десятилетней жизни моей на Востоке, я хочу быть совершенно искренним. Я не решусь утверждать, что это непременно правда; я скажу только, что всё это мне кажется правдой. Многое здесь для единоверцев наших (образованного класса в особенности) не будет лестно. Но пора лишить их той странной привилегиии, которую мы им дали посредством немого какого-то согласия, привилегию быть единственными людьми не судимыми изо всего света. Самих себя, Русских, мы не только судим, мы уже лет 30 — 40 кажется постоянно только все осуждаем самих себя. Европейцев и Азиятцев мы судим. Одни только Юго-Славяне всегда как будто бы хороши. К чему это?
Если они нам очень близки, если они нам братья, мы должны относиться к ним как к самим себе, с прямотой и откровенностью. Критика доброжелательности не исключает.
Политическое призвание России требует разсмотрения великой задачи со всех ее сторон.
Именно потому, что вероисповедная и племенная связь наша с христианскими нациями Юго-Востока так крепка и существенна, так жизненна для нас, нам нет никакой нужды ограничиваться этнографическими очерками патриархального быта сербских поселян, черногорских удальцов, болгарских земледельцев, или кандиотских горцев. Этого рода литература и у нас и на Западе так уже обильна, что те из читателей, которые не составили себе до сих пор довольно картинного представления об эпических элементах христианского Востока виноваты сами.
Гораздо менее занимались у нас изображением жизни, духа, быта славяно-греческой буржуазии, воспитанной как пришлось по-европейски, одним словом той части общества, которую почему-то принято называть „интеллигенцией“.
Об „интеллигенции“ этой писали у нас много политических статей. Но это обыкновенно касалось лишь известных политических действий и движений в Афинах, Царьграде, Сербии, Болгарии... Писалось это под влиянием возбуждения исторической минуты благосклонно или строго... Менялись течения политические, менялись и наши взгляды.
А в жизни самой везде есть некоторая вековая устойчивость бытового типа, общего духа, который меняется медленно и который хорошо понять и разносторонне изследовать полезно не только в смысле теоретического расширения знаний, но и с практическою целью: ибо сколько ни меняются политические течения, есть однако известные роковые пределы, за которые колебания эти целые века переступить не могут.
Эти-то пределы политических колебаний, возможные для одной и той же нации, и обусловливаются внутренним строем этой нации, ее вероисповеданием, ее преданиями и даже вкусами, ее социальным устройством, которое кладет свою глубокую печать на личный тип, или психический строй самих граждан.
Больше об этом я в этих вступительных словах распространяться не буду. Я надеюсь, дальше станет яснее, что я хотел сказать.
Здесь я прибавлю еще вот что:
Если сербская ли, болгарская или греческая интеллигенция нам чем-нибудь не нравятся, из этого никак не следует, чтобы мы не должны были помогать всеми силами народам, руководимым обыкновенно этим во главе их стоящим слоем.
Думать так может только человек слишком простодушный в политике.
Напротив того, чем несовершеннее европеизованные вожди всех этих глубоко-родственных нам наций, тем больше должны мы сами позаботиться о них, тем ближе должны мы, пользуясь обстоятельствами, стать сами к тому низшему классу их, который можно назвать эпическим или патриархальным по быту, к тому классу, который сохранил доселе в своей жизни столь драгоценный для нас и общий всему христианскому Востоку славяно-византийский стиль.
III.
Сравним прежде всего Греков и Болгар между собою и с Русскими. О Сербах поговорим позднее.
Греческая нация и по темпераменту быть может своему, а вернее по историческому положению, шумнее, виднее, известнее Болгарской.
Все занимающиеся мало-мальски политикой знают хоть сколько-нибудь дух Греков. У Греков есть свободное государство, своя столица, свой университет, войска, палата депутатов. Число газет в одних Афинах, имеющих не более 50 000 жителей, по временам, говорят будто бы доходит до ста; при всех дворах есть представители Эллады.
В Константинополе у Греков есть древняя, признанная всем светом, иерархия, которая служит во многом и политическим представителем народа; есть и газеты, которые пишут теперь довольно свободно. Разговоры же в Турции по кофейням, мелочным лавочкам, аптекам (в которых также имеют многие обычай собираться) издавна очень безбоязненны и откровенны.
Сверх того, во многих случаях, что не дослышится как-нибудь в Турции, то можно узнать из Афин, Триеста, Молдо-Валахии...
У Болгар, напротив того, не имеющих ни столицы своей, ни палаты, ни войска; у Болгар, которых газеты ничтожны и никем кроме их самих, не читаются, всё происходило под турецкою властью тихо, незаметно, всё шло посредством подземной работы43.
Вследствие этих различных условий жизни, Греков вообще судить легче чем Болгар. У Греков, как я уже говорил, выработалось уже гораздо больше физиономии исторической за эти полвека, которые прошли со дня их первого восстания в 21-м году.
Они успели развиться больше Болгар не в смысле ума только или учености, а в смысле некоторой организации и потому у них больше разнообразия в их эллинском племенном единстве.
Сословий, правда, у них нет никаких с самого начала; этого элемента разнородности и гармонии они лишены. Но условия и географические и исторические придали им гораздо больше национальной пестроты чем Юго-Славянам.
Взглянем только на карту и нам будет это понятно. Мы увидим строгий и пустынный Синай, дикие долины и горы Малой Азии, торговую Смирну, столь близкую к этим диким странам, множество островов Архипелага, Средиземного и Адриатического моря, Афины у подножия Акрополя; прелестный Крит; Морею пастушескую и разбойничью; Эпир, носящий фустанеллу и сочиняющий до сих пор в безлесных горах эпические песни. В двухчасовой езде морем от этого полудикого и вместе с тем (не странно ли?) очень грамотного Эпира, почти италиянский остров Корфу, еще полный вдобавок памятников и следов британского протектората. В Кефалонии у жителей опять иной характер. Корфиоты мягче и образованнее; Кефалониты страстнее, свирепее и вместе с тем умнее. Македонский Грек ничем почти в быту своем не отличается от соседнего ему Болгарина; Фракийского Грека даже по одежде сельской не отличишь от Болгарина Фракии; оба в темносиних чалмах и коричневых шальварах.
У Критян есть кой-что италиянское; но на Корфиотов, например, они не похожи. Они оригинальнее, красивее, поэтичнее, воинственнее, изящнее и т.д.
Буржуазия греческая, вследствие тех же исторических условий, гораздо разнообразнее болгарской. Тонкий, осторожный, обдумчивый Фанариот44 гораздо больше барин с виду, больше способен к серьезной политике, гораздо лучше воспитан в общественном отношении, чем афинский двигатель. Афинянин образованный это чтó такое? Немножко ритор древний, немного парижский демагог, немного аферист; немного коломенский моншер и mauvais genre, когда примется любезничать с дамами. Он всё еще верит слепо, что Грек умнее всех на свете, что греческая нация единственный в истории феникс, который до конца света будет еще несколько раз возрождаться, чтобы осыпать человечество цветами и питать его плодами своего гения.
Прогресс его впрочем не переступает порога семейного. В семье он хочет, как всякий другой Грек (точно также как и Серб, и Болгарин) быть главой. Съездивши в Россию он не может надивиться на беззаботность и снисходительность русских мужей, братьев и отцов.
Я уверен вот в чем: если бы в каком-нибудь университете подружились трое молодых революционеров и политических мечтателей, Грек, Болгарин и Русский, и стали бы вместе читать сочинения разных общественных разрушителей, то Русскому бы могли понравиться анархические принципы Прудона, но не очень полюбился бы утилитаризм его безбожной семьи. Он стал бы вероятно хвалить или полиандрию Фурьеристов, или алюминиевые дворцы Чернышевского, в которых:
Сто юношей пылких и жен
Сошлися на свадьбу ночную,
На тризну больших похорон...
А Болгарин и Грек, не отказываясь от государственной анархии, охотно бы соединились против Русского по вопросу семейному и стали бы на сторону Прудона.
Русский бы воскликнул тотчас: „не говорите! этот Прудон ужасный буржуа!“ А Грека и Болгарина он никакими силами не мог бы даже и вразумить, что такое значит буржуа.
— Буржуа — это поли %`тис, гражданин, житель города, образованный богатый человек, что ж тут дурного? Вот если бы ты сказал: селянин, хорио́тис, мужик, варвар — это дело другое; а то горожанин! буржуа! Это обыкновенно человек прогрессивный, либеральный, сознающий свое человеческое достоинство... Что же это значит? — с недоумением спрашивали бы Грек и Болгарин. И они были бы правы отчасти в своем непонимании идеи русского товарища.
Вероятно Русский этот принадлежал бы к тому многочисленному классу, который у нас некоторые консерваторы удачно прозвали „дворянский пролетариат“; он был бы обломком распавшегося барства, и потому соединял бы в себе два протеста, две распущенности: завистливый протест бедности при нервах тонких, и брезгливый протест некоторого comme il faut, и некоторой романтичности, скучающей от тесного пути и скромного долга; соединял бы в себе остатки распущенности родовой, аристократической, с благоприобретенною раздражительностью демагогии.
У Болгарина и Грека нервы толще; старший брат этого Болгарина пасет еще стада отца своего в Балканах; один дядя Грека этого, правда, министром Эллады; но зато другой дядя торгует табаком в Янине, в маленькой холодной лавке, а младший брат служит мальчиком где-то в кофейне. И у Болгарина, и Грека воображение скромнее, ум суше и практичнее; абсолюта ни тот, ни другой не ищет и даже не понимает его. Comme иl faut’ные и вообще эстетические требования их и от себя и от других гораздо ограниченнее, фантазии их, сравнительно с игрой великорусского воображения, крайне убоги и блаженны. В этом отношении они пожалуй Маниловы, мечтающие о дружбе с Чичиковым и о прекрасном виде на мост, впрочем до первой распри в воммерческом суде.
IV.
Болгарин расселился… следующим образом. На всём этом обширном пространстве, между Черным Морем с востока, Дунаем с севера, между Сербским племенем с запада и Греческим с юга — живет один и тот же народ... Местами, особенно в верхней Болгарии, он живет не смешанный ни с кем; к югу, во Фракии и Македонии, он живет смешанно с Греками. Болгары преобладают тут в селах, Греки — в городах.
Множество сел, стоящих на разной степени по богатству или бедности, по плодородию или безплодию почвы и по другим условиям, населены земледельцами трудолюбивыми, трезвыми, упорными, терпеливыми, экономными, к великорусскому разгулу вовсе нерасположенными, очень осторожными и довольно лукавыми, при всей их кажущейся простоте. Между ними есть очень незначительные оттенки во внешней физиономии, в быте, в одеждах, в привычках, в духе даже (так горные Болгары более смелы, более молодцы, чем Болгары Фракийских полей), но объединенные все издавна на сплошной континентальной области, подпавшие все вместе под одну турецкую власть, они не могли выработать в себе тех местных особенностей и значительных оттенков, какие выработались у Греков под влиянием более разнообразных географических условий, под влиянием более сложной истории за последние времена. У Болгар со времени появления Турок не было тех колебаний и переворотов политических, какие были у Греческого племени; не было смены повелителей, как у Греков-островитян (например у Критян долгое венецианское владычество, а потом, вовсе не так давно, турецкое завоевание; у Ионийцев, т.е. Корфиотов и др. целый ряд господ: Венецианцы, французское занятие, русское, Англичане, присоединение к независимой Элладе). Всё это влияло на дух, нравы, даже на мелкие обычаи и выработало разные оттенки в Греческом народе, оттенки иногда очень резкие и теряющиеся только в общеевропейском типе высшего общественного положения. У Болгар были только два влияния постояно и однообразно действовавшие в течение веков: влияние турецкое и греческое.
Понятное дело что такой народ должен быть очень прост, несложен, однообразен: он и до сих пор находится в состоянии почти первобытной простоты. Поэтому вообще он мало занимателен, сух, беден духом, хотя чрезвычайно настойчив и верен себе (это впрочем и весьма естественно; чем меньше у меня разных вкусов, разных впечатлений, идей, тем мне легче достается внутреннее единство упорства, тем меньше во мне раздвоения). И зрителю стороннему Болгарский простой народ дает мало разных впечатлений; всё что есть у простых Болгар, есть и у Греков; но у Греков простых, взятых во всецелости от диких берегов Азии до цветущих островов приитальянских и до унылых Фракийских полей, найдется много разнородных свойств и оттенков, которых у однообразной Болгарской нации не найдется и которые могут или нравиться, или возмущать, но во всяком случае произведут более сильные впечатления на постороннего наблюдателя, чем немножко скучный, хотя и весьма почтенный вид болгарского простого населения.
Так как семейные обычаи, манера принимать и угощать гостей, строгие и чистые семейные идеалы, и даже одежда и пляски (настоящие болгарские пляски круговые, а греческие — разомкнутым полукругом; впрочем, между тем и другим разницы неболее как между одним парным европейским танцем и другим) местами у Греков и Болгар очень схожи, то вообще можно про Болгарина сказать, что он в типическом отношении что-то такое в роде Грека, только более бледное, более безцветное, что он ничто иное как македонский и фракийский Грек по обычаям, по типу и характеру, но который говорит только по-славянски и которому вожди его долгою пропагандой внушали, что у него с этим, столь схожим с ним соседом, Греком вовсе другие политические и религиозные интересы.
Если писать статью чисто политическую об интересах и стремлениях, то Болгарин и Грек явятся самыми свирепыми антитезами, и они, конечно, давно бы взялись за оружие, если б их не сдерживала Турция. Если же писать повесть похожую на дело, реальную, или этнографический очерк, то есть о нравах, типах, личных характерах, то болгарские нравы и греческие нравы, особенно в смешанных континентальных областях, болгарские типы и греческие типы вышли бы очень схожи. Та же крепкая, честная семья, тоже трудолюбие, почти та же восточная одежда, те же обычаи, та же осторожность, скрытность, та же наивность первобытная и нередко очень милая и приятная.
Это сельское население. Разница впрочем большая та, что масса Болгар несколько невежественнее, первобытнее, безграмотнее массы Греков. Но простоты, наивности и патриархальности много и у Греков везде: на островах, в Эпире, в Македонии, в самой Элладе.
Что сказать о городском населении? Если мы отделим мысленно от народа так называемую интеллигенцию (буржуазию), купцов, докторов, адвокатов, учителей и т.п., то, сравнивая между собою обе эти нации, Болгарскую и Греческую, мы увидим опять то же самое: с одной стороны значительное сходство в типе, в понятиях, во вкусах, в характере, с другой различие в том, что среда греческой интеллигенции от иностранных примесей, от разнородности исторической, от более старого просвещения, несравненно пестрее, богаче духом, обильнее разнообразием, чем среда Болгарской буржуазии.
Если мы будем сравнивать европеизованных Греков и таких же Болгар с Русскими, то первое наше впечатление будет что вообще восточные христиане суше, холоднее нас в частной своей жизни; у них меньше идеализма сердечного, семейного, религиозного; всё грубее, меньше тонкости, но зато больше здоровья, больше здравого смысла, трезвости, умеренности. Меньше рыцарских чувств, меньше сознательного добродушия, меньше щедрости, но больше выдержки, более домашнего и внутреннего порядка, меньше развращенности, распущенности.
У них меньше чем у нас оригинальных характеров, резких типов; гораздо меньше поэзии; но за то у них и помину нет о девушках нигилистках, о сестрах просящих братьев убить их, потому что скучно; о мужьях вешающих молодых жен, потому что дела пошли худо; о юношах, почти отроках, убивающих кучера, чтоб учиться революции, и т.д. Самые преступления у восточных христиан (у Греков и Славян без различия) носят какой-то более понятный, разсчетливый характер; этих странных убийств от тоски, от разочарования, с досады просто или от Геростратовского желания лично прославиться, без цели и смысла, убийств обнаруживающих глубокую боль сердца в русском обществе и вместе с тем глубокую нравственную распущенность — ничего подобного здесь и не слышно ни у Греков ни у Болгар, ни у Сербов. Желание грабежа, ссора, месть, ревность, словом, более естественные, более, пожалуй, грубые, простые, но вообще более разсчетливые и сухие, так сказать, побуждения бывают на Востоке причинами преступлений.
О преступлениях в среде интеллигенции почти и не слышно здесь; для этого интеллигенция слишком разсчетлива; но зато и великодушия и доброты гораздо меньше. Один пример. Я знал Греков и Болгар уже не молодых, которые помнят Русских еще владевших крепостными. Они жаловались мне с удивлением на то что слуг, послуживших хоть полгода у русских чиновников на Востоке, нельзя потом в дом к себе брать; до того они балуются и привыкают к снисходительности и щедрости господ.
Это всё сравнение Русских с восточными христианами вообще.
А если сравнить греческую пнтеллигенцию с болгарскою, то увидим вот что. Насколько Греки кажутся суше Русских и каждый отдельно и взятые вместе однообразнее Русских, настолько Болгары кажутся для человека пожившего и с ними и с Греками суше и однообразнее Греков.
И у тех и у других, если сравнивать их с нами, преобладают: практичность, лукавство, выдержка, осторожность, дух коммерческий, какой-то дипломатический, над порывом, чувством, идеальностью; но всё-таки между Греками я знал чудаков, идеалистов, людей презирающих и коммерцию и лукавство, и дипломатию в частной жизни, и осторожность, и даже к национальной политике равнодушных. Я знал, хоть и меньше чем у нас, милых болтунов, остроумных, забавных, симпатичных оригиналов; а между столькими Болгарами, виденными мною, я встретил до сих пор только разве одного или двух таких, да и то не очень занимательных. Член болгарской интеллегенции — это буржуа par excellence; всегда сдержан, всегда разсчетлив, более или менее скуп и осторожен, всегда дипломат или всегда купец, и в дружбе, и в браке, и в политике...
Это опять тоже. Это Грек втрой руки; Грек немного скучный. Грек купец (хоть бы он был и не купец по ремеслу); Грек говорящий по-славянски: не Плутаки нежинский или Одесский, а Найден Плутович из Филиппополя или Рущука.
Мне кажется, что таким образом я довольно ясно изобразил психический характер Болгар.
Теперь, если мы будем разсматривать Болгар по отношению их друг к другу, не выходя из их собственной среды, и разбирать их взаимные отношения по слоям общественным, то мы увидим вот что.
Делами национальными заведует сравнительно незначительное число людей, вышедших большею частию из того же простого сельского класса Болгар, который составляет массу народа, или из простых горожан.
Эти люди — епископы, доктора, купцы, адвокаты, богатые собственники, воспитавшиеся в Европе или Константинополе у Греков, или в России, или в Молдо-Валахии, приобрели европеизма именно настолько, чтобы представлять свой народ социально, умственно и светски — довольно плохо, разумеется, а политически, напротив, очень ловко. Они настолько обучились, чтобы вести ловко политическую интригу в современном духе и современными средствами, и не настолько воспитались, чтобы простой народ перестал их понимать, или они его. У нас скорее крестьянин проведет человека высшего круга; у Болгар старшины проводят народ как им угодно. Это наши русские сельские мироеды en grand, в сюртуках, не совсем хорошо сшитых.
За горстью этих солидно-ловких докторов, султанских капуджи-баши, негоциантов, держащих в руках свое новосозданное духовенство, следует слой более или менее молодых учителей по большим и малым городам. Эти учителя, кой-как обученные сами, и нередко в школах католических и протестантских — все пламенные фанатики своего национального дела, люди бедные, которые тоже все вышли из мужицких и мещанских семей, но не успели многому выучиться и обогатиться, и потому вполне зависят от того тесного круга важных представителей, которые принимаются к турецким министрам и к иностранным дипломатам....
Вслед за этим молодым фанатиком болгаризма, пропитанным дешевыми реалистическими европейскими понятиями и одетым в оборванный или грязный европейский сюртук, интеллигенция обрывается вдруг; и почти немедленно за этим молодым прогрессистом и демагогом следует простой сельский мироед чорбаджи, в толстой коричневой абе, в шальварах, в бараньей шапке, или в темносиней чалме; он большею частию безграмотен, домосед, свету не знает, религию свою понимает плохо; он очень недоверчив и медлен; но учителю Инсарову, вышедшему почти из того же села, не трудно его уверить в чем бы то ни было, особенно например в том, что греческие епископы только из одной жадности, чтобы брать с него поборы, не хотят освободить его, бедного; или что раскола вовсе нет никакого, что „грцкий-то патрик“ всё это неправду говорит, что вот и одеваются наши попы все так же, и поют так же как Греки, и служат также, и что нет никакого беззакония и греха в том, что в Филиппополе, в Тульче и в самом Царьграде по два епископа — болгарский и греческий. Где же болгарскому безграмотному мужику понять эти вещи, когда очень образованные и даже религиозные русские люди спрашивают: „И в самом деле, где же тут раскол? И что за беда! Всё бы это, кажется, так легко примирить!“
Таким образом выходит следующая политическая картина:
Миллионы очень однообразного простого Болгарского народа очень искусно и ловко управляются под властью Турции незначительным числом резко-отличных от них по образованию и понятиям и всё-таки несколько, хотя бы фактически, если не de jure, привилегированными старшинами и наставниками, вышедшими из его же среды.
Такое устройство нации, очень демократическое и весьма простое, может не иметь в себе прочности для будущего, может после освобождения быть причиной крайней демагогии и раздоров, когда внутренние вопросы возобладают над внешними (т.е. когда не будет ни Турок, ни Греков, давящих извне), но теперь, при этих внешних орудиях объединения, при этом внешнем давлении, такое состояние общества очень удобно для вершения современных национальных дел и для искусного перенесения политического вопроса на лже-религиозную почву. Много низших и мало высших; господство осторожной, довольно согласной, ловкой, лукавой плутократии.
У Болгар не было как у Греков независимой Эллады, избаловавшей уже народ конституцией, рядом внутренних восстаний, всеобщею подачей голосов, привычкой всех во всё мешаться. У Болгар несравненно меньше тех посредствующих типов, смышлено грамотного, бойкого простонародья, который так многочислен между Греками; у них нет, или очень мало таких людей, как греческие моряки сорви-голова, греческие мелкие лавочники, мелкие мастера, и слуги читающие постоянно газеты, политикующие матросы и т.д.
Это более значительное развитие европеизма (я не могу сказать просвещения, ибо я не в силах понять, почему популяризация европейской буржуазности есть просвещение?) у Греков путает дела; всякий во всё мешается, всякий хочет иметь свое мнение. Но зато у Греков всякий больше понимает; у Греков труднее старшине, епископу и учителю обмануть народ, например, в церковном деле и представить ему черное белым — каноны не канонами и т.п.
Вот в чем разница.
V.
Исторические условия сделали то, что греческое и вообще восточное христианское общество до самого последнего времени было церковнее русского в своем воспитании. Церковь была смешаннее с остальною нацией; народ и высшее общество стояли ближе к церкви.
Религиозность Греков вследствие подчинения Туркам незаметно для большинства их самих приняла политнческий характер. Разумеется, пока ко всему остальному, к сильным чувствам личным, к личному мистическому настроению, к болеющей сердечной любви прибавляется политический, национальный фанатизм, то религия в народе достигает верха своего могущества. Так и было у Греков прежде.
Но как только обстоятельства изменялись, более русской однообразная греческая почва оказалась сердечно менее религиозною чем наша.
Пока с одной стороны были Турки жестче, пока законы были безпощаднее, пока беззаконных притеснений было больше, пока христиан убивали легко — была вера личная, был страх, страдания, молитвы, пост строжайший; были вольные мученики; монастыри наполнялись аскетами.
Но Турция ослабела; законы смягчились; завелось больше порядка; явилось к тому же больше грамотности, мелкой учености, свободы.
Эллада обогнала в демагогии многие страны Европы; школ везде множество; учителя почти безконтрольно говорят в селах что хотят. И вот это чисто торговое, практическое, промышленное, поверхностно обученное греческое общество остыло гораздо больше нашего к религии в ее сердечных сторонах, несмотря на всю хвастливую близость к народу, несмотря на всю церковность воспитания. Вообще напрасны надежды на простой народ, не он в течение времени окрашивает высшие слои, но эти высшие слои везде одинаково влияют на низшие.
Я долго думал, отчего же именно это так случилось?
Это случилось во-первых оттого что тонкие и глубокие психические потребности высшей цивилизации не внесли в это глубоко демократическое, сплошное общество восточных христиан внутреннего возбуждения взамен отупевшего турецкого меча. Во-вторых оттого что и самый ум только практичен и еще нетребователен на Востоке. Мало мысли для мысли, мало идеальной образованности. И ум и сердце грубы.
Если мы будем разсматривать поочередно Русских, Греков, Сербов и Болгар и сравнивать их всех друг с другом с точки зрения религиозности, то без труда убедимся что сила и степень этого качества распределяются у четырех единоверных наций Востока так:
Первую степень, как я выше говорил, занимают Русские. За ними следуют Греки, потом Сербы и Болгары.
Это будет ясно из подробностей. Сравним прежде всего Греков с Русскими. Многие черты свойственные Грекам, у них общие и с Сербами и Болгарами; так что говоря о Греках мы будем подразумевать при этом и турецких Славян; а после уже будет легче объяснить почему Юго-Славяне не имеют даже и тех условий которыми Греки выкупают по отношению к православию свои недостатки и слабости.
Когда входишь у нас в России на Пасхе или в другой большой праздник в церковь, то видишь что это праздник мистический, сердечный. Когда входишь к Грекам — видишь праздник народный.
Это верное замечание было мне сказано одним из самых даровитых консулов наших на Востоке. Кратко было сказано и ясно. Но ясно лишь для тех кто на Востоке не только жил долго, но и мыслил живя там.
Но для того кто мыслил не живя на Востоке, или кто жил на Востоке не трудясь мыслить, необходимы подробности.
В России общество уже со времен Петра воспитывается гораздо больше государством чем церковью. На Востоке христианское общество, долго подчиненное Туркам, находило своего естественного воспитателя в церкви.
В России общество было дальше от церкви, от духовенства; между священником и дворянином (до последнего времени почти единственным начальником народа и представителем нации) стояли везде: мелкий чиновник, нередко иноверный учитель Француз, учитель Немец; мать очень светская, начитанная; отец, который бранил монахов и попов, сам не зная почему и т.д. На Востоке все миряне стояли к духовенству ближе: они были все ровнее, смешаннее и между собою и с духовенством. VIоложение духовенства было здесь совершенно иное чем у нас. Оно было в одно и тоже время и униженнее и свободнее чем у нас. Униженнее оно было противу Турок в том смысле что не имело того внешнего почета как у нас; в том смысле, что было беднее нашего и скорее нашего могло в недавние еще времена подвергнуться опасностям смерти, изгнанию и т.д. Так знаменитый патриарх Григорий был повешен султаном Махмудом, несмотря на то, что незадолго до своей трагической смерти отлучал всех бунтующих Греков от церкви в своем пастырском к ним послании.
Свободнее восточное духовенство было именно потому, что над ним было правительство иноверное и вчера еще очень грубое. Турецкое правительство лишило само себя первыми фирманами патриархам прав вмешиваться во внутреннее управление христианской церкви. Оно было иноверное и потому именно не имело никаких средств мешаться так во все подробности церковного дела, как может мешаться правительство единоверное. Оно не имело нужных для этой цели однородных с церковью принципов; не имело к тому особой охоты. Сам Коран приказывает судить христиан по Евангелию.
Сверх того надо не забывать, что рядом с презрением к гяурам, у набожных, знающих закон свой Турок, всегда уживалось весьма своеобразное уважение ко Христу (Пророк Исса), Божией Матери (Пророчица Мариам) и некоторым другим христианским и еврейским святыням. Понятно, что рядом с притеснением, с наружною дерзостью и даже жестокостью, было у Турок нередко внутреннее уважение к христианству.
Все эти обстоятельства сделали то, что на Востоке церковь в подробностях безконтрольно начальствовала над народом и служила ему во всём национальным, политическим представителем. Епископ в Турции и до сих пор пред правительством есть не только духовный пастырь, но и политический, административный представитель христиан по многим вопросам.
Это издавна сближало, сливало воедино духовенство с народом. То же делала и школа; той же цели достигала и семейная жизнь, и внутренняя организация духовного сословия.
Школа христианская долго была исключительно в руках церкви: священники были долго единственными народными преподавателями. Понятно, что воспитание общества должно было быть на Востоке церковнее чем у нас.
В русской школе священная история и катехизис являлись лишь как нечто обязательное. Религиозные впечатления юноша выносил гораздо более из храма, в который он шел с семьей, из книжки, которую он дома прочел (не редко из книжки французской, или немецкой, из Шатобриана или Шиллера, Граф Габсбургский, напр.), чем из уроков законоучителя в шелковой рясе.
На Востоке на помощь церкви являлось прежде многое, именно вследствие зависимости. Священная история христианства, догмат, катехизис, священник, епископ были национальными политическими опорами. Нация от церкви не отделялись ничем; других исходов, других знамен, другой силы не было. Не было даже долго другой поэзии, другой литературы.
У нас уже со времен Екатерины были между дворянами изящные вольтерианцы, в роде вельможи воспетого Пушкиным: „К тебе приветливый потомок Аристипа“, в роде отца Герцена (см. Былое и Думы), в роде светского старика в повести Тургенева Несчастная.
В начале этого века, в 20 — 50 годах, в Росии мы видим духовенство составляющее особое сословие, почти касту, ибо в строе его была наследственность. Воспитание семинарий совершенно особое, вполне церковное; воспитание школьное мирское далеко не церковное; воспитание домашнее в наиболее просвещенных дворянских семьях, чтение, обстановка вся располагающая или к равнодушию, или к романтизму, к мечтательности, к сердечной религии и никак не к национально-церковной.
На Востоке мы видим противоположное.
Мы видим не только монахов, но и белое духовенство смешанное с народом, из него выходящее и в него возвращающееся. Священник выходит не из семьи священника, а из семьи земледельца, лавочника, учителя мирского, из семьи сельского капитана, один священник сын каваса, другой сам был смолоду сельским стражем, у третьего сын идет в кавасы к европейскому консулу и т.д.
Мы не видим на Востоке резко обособленного семинарского воспитания. Здесь зато все почти были больше семинаристы чем у нас.
Школа народная, в то время когда у нас ею правили светские люди, здесь руководилась еще почти без контроля духовенством. (Турки долго не мешались вовсе в народную школу и всякие попытки их отклоняются и до сих пор христианами очень искусно).
В семьях самых богатых на Востоке жизнь тогда была жестка, груба, суха во многом; но эта семья Востока христианского построена вся на таинстве, а не на свободном романтизме христианского оттенка, как недавно у нас, на воле родителей, а не на любви и свободном выборе. Девицы мечтают не о любви, а о браке. Они подобно германским женщинам Тацита любят брак, а не мужа.
Чтобы нагляднее себе представить христианский Восток в этом отношении вообразим себе русское общество (начала XIX века) без дворянства, особенно без высшего; вообразим себе нечто вроде купцов и чиновников Островского, но и то с некоторыми оттенками, например с меньшими увлечениями вообще; с одной стороны у старших поменьше того, что мы прозвали самодурством; с другой меньше и добрых, щедрых движений; несравненно меньше влюбчивости и протеста со стороны девиц; вообще больше сухости, сдержанности, скупости и сердечного равнодушия.
С другой стороны над этим церковно-воспитанным, благочестивым, но вовсе не романтическим, несколько сухим и холодным восточным обществом первой половины этого века, надо воздвигнуть мусульманскую грозу, надо повесить мусульманский меч.
И тогда всё будет ясно. Картина общества на Востоке с одной стороны похолоднее нашей, с другой трагичнее. Воообразите, что в чисто семейную и весьма церковную по многим принципам жизнь вторгается со стороны насилие янычара и тогда вам будет еще понятнее как турецкая власть, которая нередко была действительно игом, способствовала на Востоке единению, смешению всего христианского: церкви, нации, школы, семьи, даже племен; ибо пробуждение Болгар и их движение против Греков и греческой церкви началось сравнительно очень недавно, при временном облегчении этого ига. Прежде они вместе с Греками считались у Турок просто христианами и сами себя звали так.
VI.
Старое риторическое уподобление поэзии цветам или цветов поэзии, уподобление очень хорошее и верное.
Цветы служат в ботанике наилучшим признаком для определения растений; они суть как бы высшее, сильнейшее выражение физиологии того дерева или травы, на которых разцветают. Их внешность служит признаком внутренних неясных еще законов.
Посмотрим же что скажет нам сравнение ново-греческой поэзии с русскою, особенно по религиозному вопросу. Заключение мое вот какое:
И в поэзии на стороне Русских мы видим больше капризного романтизма, больше сердечного мистицизма, больше и аскетической, и любящей боли, больше личной глубины. На стороне Греков издавна гораздо больше смешения национального чувства с лично мистическим, меньше боли, меньше теплоты, романтизма; больше догмата, больше патриотизма.
Чтобы меня лучше поняли из примеров я укажу на религиозные стихотворения Грека современного нам, г. Танталиди, профессора древне-греческой поэзии при богословском училище на Халке (в Царьграде).
Г. Танталиди лично вовсе не холодный ритор; я имею честь его знать и многим он известен как человек чрезвычайно прямой, теплый, искренний и чрезвычайно религиозный по сердцу, а не по национальным соображениям; на большинство афинских Греков он не похож; он от большинства их отличается именно силой и горячностью своего религиозного чувства. Даже многие из Болгар его уважают (а это много значит, при непримиримых предразсудках Болгар противу Греков).
Прекрасные, звучные стихи его я вынужден был бы переводить прозой, а потому и приведу из них только какой-нибудь характерный отрывок, чтобы дать понятие о его тоне.
У г. Танталиди множество религиозных стихотворений и все их можно назвать вернее еще церковными чем лично-религиозными по сюжету. Например:
ОДА
На всесветное воздвиженье Честного и Животворящего Креста.
День торжества победного!...
Великий день, великий праздник Православья!...
Днесь воздвигаем мы оружье мира,
Средь чистой радости, средь ликования святого.
На царственный престол восшедши,
Вера наша приемлет скипетр славы.
И церковь шествует во след победоносному Кресту Господню…
В этом роде много и других: На Введение Пресвятой Богородицы; на Во плоти Рождество Господа нашего и Бога и Спасителя Иисуса Христа; на Преображение и т.д.
В стихотворениях оттенка более политического, например „На приезд Его Высочества Великого Князя Константина Николаевича в Константинополь“, православное чувство занимает также весьма видное место.
Вообще все подобные стихотворения г. Танталиди более всего напоминают наши прежние оды прошлого века и начала нынешнего. В них есть нечто праздничное, торжественное, сходное с одами Державина или Ломоносова.
Со времен Белинского, который как известно в течение своей довольно долгой литературной деятельности не раз увлекался самыми противоположными идеями, у нас не шутя вообразили что этот Державинский род во всяком случае сам по себе не хорош. Всякий род хорош у хорошего писателя. Плохие одописатели были плохи; бездарные романтики на образец Шиллера и Байрона были бездарны; плохие последователи нынешнего сухо-объективного реализма отвратительны.
Вот в чем беда. Нынешний объективный реализм считается единственно возможною формой искусства; во времена Державина оды считались самою лучшею и правильною формой. Это всё временные увлечения, временные вкусы, мода; неспособность современников к широкой, всесторонней оценке и больше ничего.
Однако, я уверен что даже и между самыми молодыми людьми нашего времени, несмотря на их дурное эстетическое воспитание, найдутся хоть несколькие, которые поймут что стихи Ломоносова и по содержанию и по силе выражения гораздо выше разных гражданских мотивов а 1а Некрасов, которые и цитировать совестно.
Я нарочно потому упомянул об одах Державина и Ломоносова, чтобы дать хоть некоторое приблизительное понятие о роде г. Танталиди.
Но при этом не надо забыть двух обстоятельств: во-первых что язык у г. Танталиди обработанный, старый, превосходный; а у наших поэтов прошлого века еще не было в руках такого готового прекрасного орудия.
Возраждаясь, Греки нашли у себя готовыми уже несколько прекрасных языков: Гомерический язык, язык цветущего периода Софокла и Фукидида, язык ученых переводивших Библию на греческий язык, язык позднейших византийских писателей и наконец тот новый язык, на котором вокруг их говорит и поет народ, нынешний язык, отчасти искаженный, отчасти украшенный примесью турецких, славянских, итальянских и арнаутских корней и оборотов.
Таково преимущество современных греческих поэтов пред поэтами русскими прошлого века и отчасти даже пред нынешними. Ничего подобного нет у других народов; богатство даже несоразмерное с содержанием, которое может дать поэзии нынешняя греческая жизнь и уровень афинских умов.
Другая же очень значительная разница между греческими одами г. Танталиди и одами, например, Державина, есть именно та существенная черта, которая вообще отделяет резко Русских от Греков, черта грусти более глубокой, черта меланхолии и романической боли.
Державин представляется вовсе не грустным поэтом, если сравнивать его с другими Русскими; но и у него слышится несравненно более боли, чем у Греков.
Все религиозные оды г. Танталиди без исключения праздничны, торжественны, спокойны, почти веселы; некоторые из них имеют даже просто приветственный характер, например „Патриарху иерусалимскому Кириллу“, и т.п.
У него сверх того не заметен тот ужас смерти, который охватывал Державина посреди барских пиров XVIII века. Память смерти у г. Танталиди не носится вопреки всему в тоскующей душе самого поэта; она проявляется тогда лишь, когда есть к тому внешние возбуждения, например в его многочисленных эпитафиях.
Ужас смерти возбуждает в нем мысль о кровопролитной войне; под этим впечатлением он пишет на полу-простонародном языке прекрасное, большое стихотворение: На новой Год „как Св. Василий идет из Неокесарии на этот раз без пера и без чернильницы...“ (Чтобы понять это, надо знать что на Востоке дети колядуют под 1-е января, т.е. под Св. Василия, и в песне их поется что „Св. Василий идет с пером и с чернильницей...“).
У Греков нет ни Лермонтова, ни Кольцова, хотя почти все поэты их вероятно читали те грустые европейские произведения, о которых, конечно, наш Кольцов знал разве по наслышке. Грусть у Русского глубока и естественна; у Грека она не глубока и не находит поэтому для себя изящного, сильного выражения ни в религиозных, ни даже в эротических произведениях.
Когда Грек вдохновляется религией, она, иногда и незаметно для него самого, становится тотчас же победною или обороняющею хоругвью, пышным знаменем, которое он возносит с гордостью над главой столь любимой им родной нации.
„За Веру Христа святую, за Церковь Восточную и Вселенскую я приму муки и смерть...“ говорит он. „Воззрите братья Греки на эту святую хоругвь, она спасла народность вашу от всех безжалостных и враждебных сил! Чтите ее, братья Греки! Чтите это святое знамя спасения и в этой жизни и в будущей...“
Для русского поэта религия не хоругвь торжественная: она икона древняя полустертая, пред которою в ночи горит лампада болезненной любви!
О своей хоругви Русский покоен. „Хоругвь эту за каждого из нас давно держит царь“, — думает Русский, и тоскуя, быть может и о предметах иногда и не слишком христианских — плачет пред своею одинокою лампадой в темном углу.
Напрасно мы будем искать в греческой поэзии хотя бы малейшего подобия таких чувств и любящих и колеблющихся как у Кольцова:
Спаситель, Спаситель
Чиста моя вера.
Но Боже! и вере
Могила темна...
Напрасно будем мы искать у Греков таких романтических, лично религиозных стихотворений, какие мы найдем у Пушкина и Лермонтова, например: „В часы забав иль праздной скуки“ или переложение молитвы „Господи и Владыко живота моего“:
Владыко дней моих! дух праздности унылой...
или Лермонтова Ветка Палестины.
Ничего подобного мы не найдем в греческой поэзии.
В стихах эпических у Греков, в стихах народных, еще и до сих пор местами творимых в Эпире и других более глухих краях, мы встретим полнейшее взаимное проникновение тех трех элементов, которые у нас так отдельны: религиозного, эротического, патриотического. Любовь — это невинная девушка у окна или у колодезя, которая мне понравилась и на которой я бы женился; это жена молодая благословенная церковью, с которою я разстаюсь чтоб идти на войну, или на торговлю в дальние страны. Или, это безстыдная изменница, которую надо либо убить, либо бросить; или это просто развратная девушка с которою молодец может быть и согрешил в минуту искушения, но над которою он будет после с презрением смеяться.
Вера в этих простонародных стихах не моя вера, не вера моего бурного и усталого сердца, это не вера плачущая вопреки всем пресыщениям богатства и даже быть может юного разгула и разврата; нет, это вера, которую гнетет иноверец, у которой нет царя-защитника: защитник ей каждый из нас, ружье мое, моя личная хитрость и отвага. Я не знаю тоски, скуки и слез пресыщенного разочарования, я лежу за камнем и стерегу проезжего Турка, который, быть может, недавно ворвался в монастырь и исколол глаза нашим древним иконам, ибо считает их идолами!
Нация, патриотизм — это та же вера, та жe церковь, всё тот же Христос. „Вот как сражаются наши молодцы христиане... Да! здесь Сулия, злая Сулия, здесь поп берет ружье и попадья несет заряды ему в своем фартуке“.
Вот впечатление которое выносишь из чтения эпических греческих стихов нашего XIX века. Я сказал полнейшее единство, первобытное слияние трех элементов: религиозного, патриотического, эротического.
Что касается стихов не эпических, стихов греческих поэтов полуевропейски воспитанных, то у них мы видим совсем иное, непохожее ни на песню Грека-горца, ни на лирическое стихотворение русского поэта.
Я убедился, что у всех образованных ново-греческих писателей особенно сильно выражается только патриотическое, национальное чувство. Что касается до религиозного, то оно или совсем в забвении, или очень холодно и искусственно, или вполне торжественно, вполне церковно, как у г. Танталиди.
Какое-то здоровье, спокойствие, веселость, что-то сердечно-поверхностное — видны одинаково и в простонародных песнях, и в городской греческой поэзии.
Но в эпических горных стихах эти черты принимают чрезвычайно правдивую, гомерическую, свежую, наивную, оригинальную форму; а в городских?... Я перечитывал не раз по самым распространенным сборникам лирические стихи тех греческих поэтов которые наиболее прославлены на Востоке, которые получили премии на состязаниях в Афинах, и нашел у всех у них одно — сильным, глубоким, искренним опять тот же патриотизм; тут при патриотизме рядом с Фукидидом, Зевесом, Ареем, можно встретить и Христа... Можно и не встретить. Но везде Эллины.
Страдальческих болезненно-глубоких русских молитв и слез пред лампадами в темном углу я почти не вижу в них.
Вообще грусть и Грека, и Болгарина, и Серба очень не глубока. Все они лично не требовательны от судьбы, от жизни; здоровы, деятельны, терпеливы, бодры. В них нет ни мистического искания, ни аристократической требовательности и никакой болеющей любви...
В городских стихах у Греков эрос отделен совсем от религии. Он имеет менее эпический, менее семейный характер; у Греков очень много стихотворений эротических, но я не нашел в них истинной боли сердечной... Только у Ахиллеса Парасхо, поэта ныне живущего, заметен религиозно-романтический оттенок. Есть у него одно стихотворение (к Божией Матери).
Я снова иду в Твою церковь пустынную,
Снова я вижу бледный Твой лик
Божия Матерь моя ненаглядная...
Это стихотворение, как и вообще стихи А. Парасхо, резко отличается от других. У него есть боль сердца.
Если в чисто-религиозных стихах своих Греки нашего времени ближе всего к оде, в эротических они колеблются можно сказать между мадригалами и водевильным куплетом. Опять та же веселость, спокойствие выражающиеся в любви или шуточною любезностью, или искусственными, холодными вздохами.
Всё „кустики“, „луна“, „свет очей моих“, „поцелуи“ и „поцелуи“. Целуются безпрестанно. А страсти не слышно; задумчивости нет и следа.
Все эротические стихотворения, попадавшиеся мне до сих пор, довольно однотонны. Иногда холодно и преувеличенно страстны; иногда тяжеловесно, семинарски-игривы. Выражение чувств, уподобления, самый род чувств чрезвычайно стары, несвоеобразны, известны; это нечто полинялое, казенное, давно где-то слышанное и подешевевшее до крайности. И всё это в новых Афинах венчается лаврами!
Я нашел одно эротическое стихотворение Парасхо мало похожее на легонькие и черезчур уже нехитрые любезности его соотчичей. В нем выражено чувство искренно мрачное, очень своеобразное в сладкогласной и водевильно улыбающейся среде современных Афинян. Вот оно.
Я не ищу, друзья, девы неопытной в любви: — я не хочу ее!
Робкий румянец невинности мне вовсе не мил!
Легка победа над сердцем незрелым, влюбленным в незнакомое, обожающим неиспытанное.
Нет! воин удалый никогда не убивает беззащитных.
Легкая победа охлаждает его высокое мужество.
Он ищет свирепой схватки, он жаждет опасного боя.
И меч свой он хочет вонзить в грудь могучего бойца.
Да! и я знал лобзание безгрешной души,
И мне знакомы вздохи чистой девы...
Но я не слышал пламени в ее лобзаньях,
И вздох ее был стон боязни, а не стон любви!
Я? Я хочу найти душу убитую, полумертвую,
Которая уже всё испытала и которой уже нечему учиться.
Такой души, которая знает что такое страданье и... хочет опять страдать!
...Ищу я сердца осеннего... И падшего ангела мне радость вновь спасти!
Да! я таков! Я ночь люблю больше дня,
Падающий лист предпочитаю душистым нарцисам,
Звезды заката яркому сиянию утра,
И дыханье полусмерти мне милей всего живого...
Есть у того же Парасхо и другое стихотворение на тот же мотив, где некоторые оттенки того же чувства выражены еще сильнее. Поэт желал бы, чтобы та которую он полюбит, не имела ни брата, ни матери, и никакого близкого, чтобы она ничего не смела любить кроме его и мечтала бы лечь с ним в одну могилу.
Оба стихотворения эти не везде одинаково художественны и выдержаны, но конечно они демоничнее, сериознее, романтичнее других известных мне эротических стихов новогреческой музы.
Не любопытно ли, что именно у Парасхо я нашел и религиозное молитвенное стихотворение, отличающееся большею чем у других Греков томительностью и сввежестью сердечно-мистического чувства?
Конечно это совпадение любопытно, но оно весьма легко объясняется.
Соблазнительный демон романтической любви такой же высший дух, как и чистый ангел целомудрия. Если бы демон не был так „могуч, лучезарен и прекрасен“ (по выражению А. Майкова), то его действие на душу нашу не было бы так страшно.
Христианство не отрицает обманчивого и коварного изящества зла; оно лишь учит нас бороться против него и посылает на помощь ангела молитвы и отречения. Поэтому-то и родственность романтизма эротического и романтизма религиозного в душе нашей так естественна и так опасна. „Дух тьмы часто даже принимает вид ангела света“, говорит сама церковь. И прибавим еще, что и у нас самый страстный из наших романтических поэтов, самый демонический, именно Лермонтов, создал в то же время едва ли не лучшие у нас молитвенные и по Боге тоскующие стихотворения. Итак за очень немногими исключениями эротическая муза нынешних Эллинов и не глубока, и не изящна, и не грустна, и не демонична, даже и не опасна... Искуситель Греков — это не мрачный страдалец Байрона и Лермонтова; не мыслящий Фауст, для которого любовь есть такое же сериозное дело ума, как и сама наука, не „пышный демон, на огневой порфире коего горят два огненных крыла“ и с которым едва-едва под силу бороться чистому ангелу религии; нет, искуситель нынешних баваро-французских Афин — какой-то веселый сатир, не злой, но и не любящий глубоко, главное не страдальческий для себя и не опасный для других. Он точно будто бы сейчас только запер торговую контору свою, потер руки, самодовольно погляделся в зеркало и сказал себе:
— Ну, теперь серьезные дела кончены! Можно на досуге и приятным Эротом заняться. Ведь и предки мои его чтили. А они были великие люди.
Впрочем, появление таких стихотворений, как приводимые три образца из Ахилла Парасхо предвещают нечто иное.
VII.
На Востоке не только лица и нации, но и очень многое переходит в наше время из простоты первобытной — в простоту самой крайней и дешевой буржуазности.
Например, горная тропинка, по которой едва идет мул, минуя красивое и извилистое шоссе, обсаженное деревьями, по которому века ездили бы разнообразные экипажи, прямо переходит в прямую линию железных рельсов. В Адрианополе, на реках Тунже и Марице, нельзя до сих пор найти ни красивой лодки для прогулки, ни разнородных хороших барок для перевозки; для перевозки тяжестей и переезда употребляются самые первобытные плоскодонные, чуть сколоченные челноки и барки. А завтра тут начнут ходить пароходы.
Театральная, красивая одежда поселян и небогатых горожан, вместо того чтобы в высших классах населения приобресть себе (как было, например, в Европе до XIX века) утонченное и роскошное аристократическое выражение, прямо переходит в дешевый сюртук и панталоны, т.е. в простую, вторично-упрощенную одежду либерально-лавочной Европы.
В греческих и славянских горах горная эпическая песня еще не замолкла, а в греческих и славянских городах издаются уже давно газеты самого радикально-буржуазного направления и пишутся незатейливые стишки в самом новейшем духе.
Таких примеров на Востоке множество. Сельский Болгарин немногим посложнее в мыслях своих, в быте, в потребностях, в идеале, чем первобытный Болгарин времен Симеона и Самуила; а его племянник, сын, брат, побывавший в Царьграде, Одессе, Вене или Николаеве, по мыслям, по идеалу и т.д. нечто вроде последователя Гамбетты, конечно несколько грубый, малосложный, не имеющий за спиной своей влияний великого и цветущего прошедшего.
Таким образом на Востоке очень многое, почти всё, из простоты эпической переходит прямо в простоту буржуазную, европейски-радикальную, минуя извилистые и сложные пути цветения самобытного, пестрого, оставляющего и после расторжения прежнего еще на значительный срок разнообразные следы. На Востоке нет нигде того охранительно векового накопления, которое заметно например больше всего в аристократической Англии, менее в континентальной Европе и еще менее, но всё-таки заметно и в России.
Действительно, если взять Россию сравнительно с нациями Запада, то видишь, что явления сложного цветения у нас были гораздо слабее и бледнее, чем в главных пяти-шести политических организмах Европы. Разносторонний Гёте резче и всемирнее по содержанию разностороннего Пушкина. Равные по прелести формы Фауст и Годунов далеко неравны по всемирному значению содержания. Демон Лермонтова менее страшен и менее широк в своем влиянии, чем демон Байрона; он более примирим с жизнию; его утешает, например, „с резными ставнями окно“. Ту же сравнительную бледность и нерезкость найдем и на государственном, и на научном, и на философском поприщах, и в области искусств.
Но если мы сравним Россию и Русских с их Восточными единоверцами, Греками и Славянами, то конечно современные Русские покажутся нам представителями чрезвычайной сложности.
В России характеры сложнее и разнообразнее, потребности, роды воспитания, привычки, вкусы, идеалы разнороднее; мысли сложнее и всё-таки оригинальнее чем на Востоке, в среде интеллигенции конечно. Состояния и общественные положения гораздо дальше отстоят друг от друга; всякого разнообразия больше: сословного, племенного, религиозного (расколы и мистические ереси наши), чиновного; экономические противоположности богатства и бедности резче. Чувства тоньше и сложнее (то есть глубже), поэтому неизбежно и страдания и наслаждения живее, глубже, разнороднее.
И чувства восторга и чувства боли сердечной поэтому должны быть сильнее у нас, чем в таком обществе, где характеры малосложнее, потребности однороднее, вкусы однообразнее; где воспитание, пожалуй, несколько и разное в простом народе по областям, сливается однако наверху с помощию грамотности, сюртука и демагогии, в один тип свободолюбивого и властолюбивого, алчного реалиста, — греко-европейского и славяно-европейского буржуа. Боли мало; чувства грубее; потребности просты и легко удовлетворимы; фантазия не развита; аристократичности нет вовсе в ближайшем прошедшем и потому и вкус, и ум, и самое тело не так требовательны во всём: и в поэзии, и в светском быте (см. Абу: Современная Греция45), и в эротических чувствах, и в любви... и наконец в религии.
В религии что-нибудь одно: или наивная простота, или романтическая интенсивность. Там, где утрачивается простота первобытная, необходима интенсивность романтических чувств; нужны страдания не простые, не грубые страдания, которые бывают везде, а страдания, которые ищут исхода лишь в идеальном мире и в идеальных чувствах.
У нас давнишняя (сравнительно) умственная развитость наша, развитость ума и изящества, в среде наших дворянских семейств, оставляя в душе молодых людей впечатления и церковные более изящные, более теплые и тонкие, более идеальные и по внешности (хоть бы говенье в детстве с образованною матерью, или праздник VIасхи в Москве, или поездки с родными в один из хороших монастырей наших) оставляют в сердцах образованной молодежи более глубокие следы, чем могут оставить грубоватые, простые, менее изящные религиозные формы и чувства на Востоке. Кто же не замечал, что и в самой России есть разница по слоям в этом смысле. Молодые люди и молодые девушки самого высшего круга сохраняют очень часто больше связи с церковью, чем их сверстники и сверстницы из нашего растрепанного и разсеянного по земле мелкого дворянства, изящных воспоминаний о семье и церкви у высших дворян больше.
В сельском народе, как известно, также много искания, тоски, боли и т.д. И у него другими путями и от других причин религиозные чувства теплее по-видимому, чем у Греков и Юго-Славян.
Мы справедливо жалуемся иногда на религиозное равнодушие нашего общества, на церковное невежество наших образованных людей, на расположение общества нашего к вовсе неуместным и непрошенным реформам в церковном устройстве. Мы имеем право жаловаться на легкомысленное модничанье иных иереев наших, расшаркивающихся пред мнением большинства (пред тем, чтó Милль зовет: „1а médiocrité collective“). Мы имеем основание сожалеть о том, что значительная часть наших образованных соотчичей нападают на монахов и монастыри, не понимая ни религиозного их смысла, ни их политического значения. Эта часть нашего общества не понимает, что монастыри для церкви, для религии то же чтó университеты, лицеи, клиники для науки; она не догадывается, что в обителях происходит и предлагается мирянам накопление охранительно религиозных влияний и впечатлений, почти так же как происходит и предлагается накопление научных впечатлений и поучений в университетах.
Всё это так, но, с другой стороны, мы видим немало и утешительных явлений. Значительная часть нашего богатого и образованного общества поддерживает всячески церкви и монастыри. Я сам видел, какое множество жертв шло из России на Афон и от людей разных классов; везде отстраиваются новые церкви без всякой задней политической мысли; в России монастыри благолепны и полны, и были бы еще гораздо многолюднее, если бы гражданские законы не сдерживали охоты к пострижению; богомольцев всех классов много и в России, и на Востоке. Я недавно познакомился в Цареграде с одним молодым французским легитимистом, который без ума от наших иерусалимских поклонников; на этом только основании он верил в молодость, силу и будущность России. (Прав ли он был, считая Россию очень молодою, это другой вопрос). Дворян, чиновников, офицеров, пропорционально в монашестве много: там флотский офицер игуменом, там сенатский немаловажный чиновник иеромонахом, там дворянин, кончивший курс в университете, не утратил, однако, веру и постригся в иноки. О купцах богатых и средних и говорить нечего. И сколько хороших, добрых, искренних монахов; сколько людей, которые отказываются от повышений, и которые именно тем миру и полезны волей-неволей, что они хотят быть как можно менее от мира сего. Видна всё-таки в значительной части общества забота о религиозных интересах, без всякого отношения к политике; видно, одним словом, что еще для многих Русских православие есть та лампада пред иконой в углу, о которой я говорил прежде, а не национальное только знамя...
Когда входишь в храм внутри России и видишь эту толпу так усердно молящуюся, понимаешь, что тут нет чужих, нет иностранцев, не пред кем молиться для демонстрации, нет Турок, Армян, влиятельных католиков, как на Востоке. Видишь нацию сильную, беззаботную о чуждом влиянии, даже слишком иногда беззаботную...
И так, как ни дурны многие признаки у нас, на Востоке многое еще хуже. Души, теплоты, содержания на Востоке менее. Там, повторяю, воспитание мирян церковнее; у нас оно, так сказать, теплее, романтичнее.
Идеалом было бы соединение того и другого. Нам нужно побольше церковности, побольше знания, чтобы придать больше ясности и твердости нашей разнузданной теплоте, нашей горячей, ноющей тоске. Восточным людям, и Славянам, и Грекам одинаково, нужно бы побольше тонкой развитости чувств в высших слоях, побольше теплоты, поменьше грубого довольства мелким проявлением европейской буржуазной цивилизации. Они уж очень всему рады. Слово „разочарование“, о котором у нас из какого-то предразсудка нынче молчат, но которое многим слишком коротко знакомо по чувствам, это слово там вовсе не в употреблении. Чтобы перевести его однажды по-гречески мне нужно было прибегать к помощи профессоров и больших лексиконов. Г. Танталиди сказал мне, наконец, что это значит „апогои́тевсис“. Живя десять лет на Востоке, я во стольких разговорах ни разу этого слова не слыхал.
Страдания на Востоке имеют характер более внешний; они редко исходят из глубины собственного сердца.
Пока было жить страшно, пока Турки часто насиловали, грабили, убивали, казнили, пока во храм Божий нужно было ходить ночью; пока христианин был собака, он был более человек, то есть был идеальнее. В двадцатых и тридцатых годах этого столетия были еще добровольные мученики (см. Афонский Патерик например); были матери, которые говорили сыновьям, как лакедемонские матери: „лучше пусть убьют тебя Турки, нежели видеть мне тебя изменником Христу!“ В монастыри шли прежде богатые и высокопоставленные люди. Богатые, знатные Фанариоты, Молдо-Валашские бояры приносили в дар на церкви и обители огромные имения.
Но времена переменились. Успехи русского оружия, удачные восстания Сербов и Греков и вообще успехи православной политики на Востоке обезпечили христиан более прежнего от внешних бед. Эти политические успехи Церкви послужили косвенно и неожиданно к ослаблению православия сердечного, личного, мистического. Свобода открыла настежь двери мелочным европейским влияниям, мелкому самодовольству.
Гораздо бóльшая привычка к труду для пропитания чем у нас в высших классах России, большая грубость нервов, меньшая требовательность фантазии, меньшая тонкость чувств и мыслей, а вдобавок относительно Европы и прогресса роль parvenu вчерашнего, который всем восхищается в буржуазной Европе, — вот восточно-христианская интеллигенция, греческая, сербская и болгарская.
Россия, уже сама по себе более сложная, то есть более богатая разными психологическими ресурсами и требованиями, вступила в сообщение с Европой цветущего периода, с Европой, где еще было много рыцарства, много утонченности, где и католичество и протестантство были еще сильны и свежи сравнительно с нынешним.
Греки и Юго-Славяне вступили в общение с Западом в XIX веке, когда Европа суше, холоднее, растеряннее, ученье количественно, но ничтожнее качественно...
VIII.
Состояние монастырей есть, повторяю я, одно из лучших мерил религиозной жизни в исповеданиях, где, как в католицизме и православии, есть учреждение монашества.
Состояние это характеризуется двумя вещами: 1) количеством людей, желающих стать монахами и 2) тем, из какого класса общества идут люди в монахи.
В греческих областях монахов очень много; я точной статистики не знаю, но от всех знающих людей слышал, что их гораздо больше чем в России. Но не должно забывать, что в России настоятельные потребности набора и другие соображения побуждают издавна гражданский закон стеснять свободу пострижения. Если бы в России дана была людям хоть половина восточной свободы в этом направлении, то зная характер Русских, не трудно предвидеть, что число монахов у нас сейчас же бы далеко превзошло число греческих. Это видно по количеству поклонников и поклонниц в Иерусалиме и в Афоне. На Афоне, не смотря на близость Греческих стран, поклонников греческих почти вовсе нет.
Что касается классов общества, из которых идут в монахи, то из образованного класса Греков, из офицеров, адвокатов, из богатых купцов, писателей, чиновников, в монахи почти вовсе нейдут, и давно уже.
Тайного пострига, нередко встречающегося в России, в Греции не знают. У нас такой постриг происходил и происходит в наше время не от одних тех внешних, гражданских стеснений, о которых я говорил выше; он еще нередко имеет источником и сложные обстоятельства личные. Были и есть у нас люди, которые, давши ли клятву Богу, или по другим каким-либо обстоятельствам сердечным, желают иметь на себе, так сказать, печать монашеского обета; а вследствие ли закоренелых привычек или других важных и сериозных обязанностей, в монастырь вдруг на общее правило поступить не могут. Из таких людей иные поселяются поблизости монастырей, в гостиницах, или в своих домах; другие, оставаясь на службе и вообще в миру, бывают тайно пострижены.
На Востоке этого обычая не знают и восточный наш единоверец еще принесет свою долю комфорта, каким пользуется, в жертву (если уж приносит!) Элладе, Болгарии и Сербии, но не отдаст на удовлетворение религиозной потребности.
Я никогда не забуду одного очень характерного случая из моей жизни на Юго-Востоке.
Проездом через Триест, я встретил одного Грека, очень приличного, красивого, средних лет, с прекрасными манерами. Зашел разговор о религии. — „Да! — сказал, глубоко вздохнув, этот Грек (вполне Европеец хорошего тона по внешности) — религию мы забываем, но когда нас поразят глубоко семейные и другие несчастия, мы тогда вспоминаем о Боге и обращаемся к религии!“
Больше ничего. Обыкновенные, кажется, слова? Отчего ж они так поразили меня? Оттого, что я, прожив около десяти лет на Востоке, один раз всего только слыхал их от христианина одетого по-европейски. Я слыхал безпрестанно другое: „Православие — это наша сила; христианство — это узда и знамя для грубого нашего народа; народ наш исполнен суеверия и тьмы, ему нужна еще церковь!“ или: „Да, я могу быть атеистом, я могу быть учеником Фейербаха, но пусть Турок, католик или Немец коснется православия, этой народной нашей святыни, о, я!... тогда я!... и т.д.“ Грустного, сердечного тона я при разговорах о религии с восточными мирянами не слыхал.
Еще доказательство. Один из самых опытных русских духовников на Афоне, на предложенные мною вопросы по этому поводу, отвечал, что он, прожив более тридцати лет на Афоне, видел за это время там более двухсот человек поклонников из высшего и среднего дворянства, не считая купечества, а из Греков соответственного воспитания только двух (из них один был врач, желавший из расчета устроиться на Святой Горе); из Болгар и Сербов не помнил что-то ни одного.
Один из лучших и умнейших пашей говорил мне: „Я очень боюсь вашей России, но я очень уважаю ваш народ. Я знал, например, этого вертопраха Кельсиева, и много беседовал с ним: он очень умный человек. Правду говорил он, что Русские на Дунае занимаются политикой для религии; а Болгары и Греки смотрят на религию большею частию как на политическое орудие“.
Протестантский миссионер на Дунае г. Флокен тоже говорил мне, что „Русские несравненно симпатичнее, душевнее в деле религии и Болгар и Греков. Русские оттого крепки в своих религиозных верованиях (все: православные, молоканы и старообрядцы), что они думают о них и сильно чувствуют, а Болгары на пропаганду оттого не поддаются, что они сухи и тупы“. Г. Флокен одинаково имел мало успеха и между Болгарами и между Русскими, поэтому верить ему можно.
Еще свидетельство греческое. Один греческий епископ, живущий давно на Святой Горе, сказал мне раз: „Отчего у нас, Греков, нет таких благочестивых христиан между высокопоставленными лицами, какие есть у вас в России?“ (Он назвал мне несколько лиц).
Сравнивая Болгар с Греками, находим следующие оттенки:
— Болгары еще однообразнее Греков; гораздо однообразнее; еще ровнее по устройству, жизни.
— Они имеют менее тех церковности в воспитании, ибо не жили близко от древних патриарших великих центров, не имели преобладания в Иерусалиме и на Афоне, как имели его искони Греки; ибо у них гораздо менее монастырей; гораздо меньше церковно-ученых людей изстари; географически даже они были удаленнее Греков от большинства великих православно-византийских памятников, центров и преданий; сельский народ их, прибавим, не понимал даже ни слова в церковной службе до последнего времени.
— У Греков всё-таки больше поэзии, больше романтизма, как вследствие большей образованности, так и отчасти вследствие преданий той эпохи, при которой они восставали и возрождались к городской жизни. При возрождении Греков, героями были: Байрон, Шатобриан, кровавым подвигам Эллинов вторили лиры великих поэтов; болгарскому разсчитанному и осторожному движению современны лишь свист локомотивов и журнальные статьи. Сказать ли что о Сербах?
Сербы хвалят православие; они чтут eгo. Они могут даже сражаться за него геройски. Но и у них церковности воспитания меньше чем у Греков; близости к памятникам, к патриаршим странам, к преданиям, к славе византийской меньше; от Святых Мест они гораздо дальше, чем Греки. С другой стороны, у них тоже гораздо несравненно менее чем у Русских: идеализма, мечтательности, поэзии; болезненности души вовсе нет; о тонком, разнообразном развитии, о сложных потребностях, о сложных ресурсах и сложных страданиях не может быть и речи. Они очень просты, и лично, и национально (т.е. Сербы Турции).
Поклонников у Святых Мест сербских вовсе не видно; монашество в свободной Сербии в упадке46. В Сербии были уже попытки к упразднению малочисленных монастырей. На Афоне Сербов-монахов всего два, три. Наконец, вспомним и то, что значительная часть Сербского племени, взятого во всецелости в Турции и Австрии, не православного исповедания, а католического. Поэтому при очень возможном в будущем пансербизме, центр национальной тяжести может не совпасть с православием, как совпадает он у Греков и у Болгар. Этот центр национальной тяжести может совпасть при пансербизме с чем-то средним, вне Рима и вне Византии стоящим.
Такова духовная, психическая почва с которою нам приходится иметь теперь дело на Востоке.
Она не совсем такова — как у нас обыкновенно многие думают.
Она может измениться так или иначе; но это дело будущего.
Какой же из этого всего следует политический вывод? — спросят меня.
На это я отвечу, прежде всего, что не считаю подобный вывод обязательным для каждой статьи, даже и при нынешних обстоятельствах, столь бурных, и требующих на всё практического ответа.
Я назвал труд мой „опытом национальной психологии“; я изложил то, что мне казалось непосредственною истиной моего созерцания, и больше ничего. Выводов частных, я думаю, можно сделать много разных, смотря по убеждениям и наклонностям каждого. Я же попрошу только с одной стороны вспомнить, что политические интересы очень часто не имеют прямого и немедленного отношения к тому вопросу: нравятся ли нам жители какой-нибудь страны, или вообще хороши ли, или худы чем-нибудь люди какой-нибудь нации. Для политических дел общее знамя важнее личных свойств. Отвлеченные идеи и общие, одушевляющие самые разнородные характеры, интересы — вот что соединяет народы и государства в союзы, или возстановляет их друг против друга, доводя до открытой и кровавой борьбы; а не психическое достоинство и личные недостатки отдельных лиц; хотя бы эти достоинства или недостатки принадлежали и большинству той или другой нации.
Осман-паша, например, конечно выше какого-нибудь жалкого Серба, который спрятался в кукурузе; но Осман для России противник, а Серб даже, и в кукурузе спрятанный, имеет право на нашу помощь и сострадание47.
Самый грубый или алчный черногорский воин, самый легкомысленный и пустой Румын, самый надменный и коварный Грек, самый упрямый и лукавый болгарский чорбаджи должны быть для нас дороже и ближе самых просвещенных, изящных и самых благородных по характеру английских лордов, дороже и ближе самых простодушных, честных мусульман, самых безукоризненных по свойствам и образу жизни папистов.
Дополнения (1885 года)
I.
Мне кажется, что из этого очерка достаточно явствует: во 1-х, что наш Восточно-Православный мир еще весьма разнороден в оттенках своих и содержанием психическим не беден. Во 2-х, что все оттенки и разнородности эти могут в гармоническом (т.е. полном контрастов) единении принести неисчислимые и самые пышные плоды, а при сочетании неудачном (т.е. способствующем однообразию и смешению) могут стать лишь поводом к расторжению и гибели.
Скажу кратко: для Восточно-Славянского мира нужно как можно менее единства государственного, политического в тесном смысле и как можно больше единства церковного.
Со стороны политической желательно не слияние, но (как я в другом месте выразился) лишь какое-нибудь подчиненное тяготение на почтительном расстоянии; „Союз Государств“, а не однородное и даже не слишком тесно сплоченное „Союзное Государство“.
Со стороны же церковной — необходима несравненно большая противу прежнего близость друг к другу местных националъных церквей; ибо слишком тесная зависимость этих местных церквей там — от светской власти, здесь — от демагогических влияний, и сравнительно слишком большая их независимость друг от друга или от какого-нибудь общего церковного центра — становятся при новых условиях жизни положительно вредны и опасны для Православия.
„Эллинство, или эллинская национальность, (сказал я уже прежде в другом месте) хотя и довольно важна для нас на Востоке с чисто-политической точки зрения, по передовому географическому своему положению, по силе торговых и мореходных способностей своих, по чрезвычайно оригинальному соединению в среде своей крайней первобытности, дикости и наивности с большим разлитием грамотности и даже сравнительной учености; но все эти важные черты новогреческой национальности становятся второстепенными и даже ничтожными, когда мы сравним их с тем значением, которое имеют Греки для православной России, как представители и носители церковной идеи на Востоке, как исторические (т.е. не принципиальные, а временные) местоблюстители четырех великих патриарших престолов, как самые верные, опытные, способные и твердые охранители самых древних и, так сказать, „из первых рук“ полученных преданий и уставов вселенского православия. Говоря иначе и еще яснее: не Греки должны быть важны для нас сами по себе, как Греки, а важны восточные церкви, по исторической случайности оставшиеся в руках Греков“.
„Нам прежде всего нужен Вселенский Престол на Босфоре для дальнейшего церковного домостроительства, какой бы крови человек ни возседал на этом престоле. Престол этот вскоре должен или совершенно пасть, или стать вселенским не по имени одному, а по действительному значению. Никакие каноны не обязывают православную церковь держать на нем Грека во что бы то ни стало, и недалеко то время, когда сами Греки вынуждены будут, если не понять, то допустить это. Но пока этот великий, центральный и спасительный по своей будущности престол в руках Греков, нельзя раздражать их какими-то славянскими бравадами, в которых нет ни ума, ни дальновидной политики, ни христианского смирения со стороны сильного (т.е. России) перед слабым, но правым духовно (т.е. перед патриархом)“. С своей стороны и Патриархи или, — общее сказать — представители Греческого духовенства не должны позволять себе слабеть перед „духом века“; не должны становиться игралищем и орудием самоуверенной и тупой в своем европеизме Афинской демагогии... Афинская демагогия; Афинский парламент, Афинские софисты и краснобаи во фраках — вот враги России, враги церкви, враги самодержавия Русского; а не Фанариоты; не Архиереи, не Патриархи, не монахи Греческой крови. — Напротив того высшее Греческое духовенство неоднократно доказывало, что оно желает пребыть верным обще-церковным Греко-Российским преданиям, вопреки всем распаляющим племенную вражду влияниям афинского либерального эллинизма... Будем надеяться, что этого запаса Православных чувств достанет у Греческой Иерархии до великого дня разсечения Гордиева узла на Босфоре!
II.
О Сербах — и книге кн. Влад. Мещерскаго (Правда о Сербии).
Во всех предыдуших статьях тех я не скрывал, что Сербов знаю гораздо менее, чем Болгар и Греков. Внутренний социальный характер и политическая внешняя роль Сербского племени в делах Востока были мне очень ясны и без поездки в страны и провинции, населенные этим племенем; я доказал это, между прочим, тем, что, живя в Царьграде, среди глубокого военного затишья в 73 году, пророчил, что первые восстанут против Турции не Болгары и не Греки, а Сербы. (Смотри Визант. и Славян. Глава 5-я; стран. 61-я Чтений М. Об. Ист. и Древ.). Но психический строй и бытовые оттенки, не посетивши сам ни Княжества Сербского ни Боснии с Герцеговиной, я должен был угадывать лишь с помощию своего рода индукции. Напр., я не верил в религиозность Сербов, я полагал, что они в деле личной веры должны быть непременно слабее Русских и Греков. А без личной веры у многих людей в высшей общественной среде той или другой нации можно ли разсчитывать долго и на правильную политику целого народа? Конечно, нет; „интеллигенция“ всегда может легко обмануть народ или повести его рано или поздно за собою, — так случилось в Болгарии, так позднее случилось и в Сербии.
Сам я, говорю, не имел случая личными, живыми впечатлениями проверить моего предубеждения противу Сербской нации в церковном отношении; но вот почти в то же самое время, когда я нашел, наконец, возможность, после множества затруднений, отпечатать в Чтениях мой труд „Визант. и Славян.“, князь Влад. П. Мещерский, возвратившись из Черняевского лагеря, издал свою небольшую книгу „Правда о Сербии“. Эта книга дышит правдой, особенно для того, кто сам дышал воздухом Юго-Славянской религиозности в течение нескольких лет.
Вотъ что сообщает нам кн. Мещерский.
Стр. 90 и 91.
„Жизнь в кофейнях или около кофеен есть жизнь всех Белградских жителей с утра до вечера.
кофеен в Белграде до ... 900
церквей православных … 4
старых мечетей … 7
Цифры эти довольно красноречивы“.
Стр. 345.
До прибытия княгини (ныне королевы) Наталии... „в Белграде не знали, что значит ходить в церковь...“ . „И не прошел год после ее прибытия в Сербию, как люди стали ходить в церковь: многие матери семейств стали обучать детей своих закону Божию...“
Стр. 343.
„Княгиня Наталия, как известно русская, из фамилии Кешко. Ее родина — Херсонская губерния“.
Стр. 220.
„О религии он (т.е. сельский Серб) почти не имеет понятия; церквей почти нет, а священники скорее поверенные в делах своих прихожан, чем служители церкви“.
Стр. 199.
(Об „интеллигенции“ Княжества).
„Вообще образование местное, выходящее из пределов низшего, имеет растлевающее и обезличивающее влияние на Сербскую молодежь...“
„Правительство Сербии позаботилось не о том, чтобы высшее образование было серьезно, добросовестно и основано на началах христианского образования, а о том, чтобы оно как можно скорее прировняло массу культурного слоя к вольнодумцам парижских бульваров“.
Кажется, из этих кратких выписок ясно, как слабо религиозное чувство в Сербии.
У князя Мещерского есть и еще одно сведение, которое подтверждает очень наглядно то, что я стараюсь доказать в моей статье; именно, что Русские вообще несравненно религиознее своих Юго-Восточных единоверцев; особенно Русские высших классов сравнительно с Юго-Славянами и Греками, по „европейски“ обученными.
Вот оно, это сведение (стр. 274).
„Огромную радость испытали при мне русские в Делиграде, когда приехал из Москвы хор Чудовских певчих и когда, на другой день после их приезда, узнали тоже о прибытии походной железной церкви из той же Москвы“.
„Днем, после обеда, певчие, в полном своем парадном облачении, явились в дом Черняева, выстроились, и после представления Черняеву, который принял их самым ласковым и радушным образом, запели „Отче наш“ Бахметьевским простым напевом“.
„Едва они запели, как всеми присутствовавшими овладело какое-то прелестное настроение и слезы, — вот уж непритворные слезы, — так и брызнули из глаз у многих офицеров.“
Неправда ли, что все мы верим этому, и всех тех из нас, которые заслуживают имени русских людей, это даже и не удивляет. Но если бы мне сказали, что при звуках церковного пения, внезапно раздавшихся среди боевого лагеря, заплакали офицеры Сербские, Черногорские, Болгарские или Афинские, я бы удивился и потому бы только не обрадовался до нельзя этому, что плохо бы этому разсказу поверил... Не похоже!
Повторяю еще раз: Русский впечатлительнее, чувствительнее Грека в деле религии; у Русского больше, чем у Грека, искания, томления, любви, романтичности, т.е. религиозное чувство вообще глубже и сильнее; Грек суше; но в строго Православном смысле он церковнее, „определеннее“ русского. Что касается до Южного Славянина то он ни то, ни другое.
Именно Южному Славянину в этом отношении следовало бы сказать: „ты не горяч и не холоден, — изблюю тя из уст моих!“ Если бы „изблевать“ его была нам какая-нибудь возможность... Но Южный Славянин с своей „буржуазностью“ стоит на пути нашего будущего, и без его участия мы не можем идти далее, и потому волей-неволей нам нужно не отказываться от него, а стараться видоизменить, претворить его, „нейтрализировать“ каким-нибудь сильным противоядием его жалкую европейскую либеральность. Лучшего же противоядия протиив нее пока нет, — как усиление Церковно-Православного духа, возвеличение Церкви, — иными словами Церковное единодушие с Греками.
III. О Ново-Греческой поэзии.
Я не считаю себя вправе сказать, что я изучал Ново-Греческих стихотворцев; это слово „изучал“ слишком серьезно, чтобы его можно было употребить говоря о моем отрывочном знакомстве с этими стихотворцами по там и сям попадавшимся мне сборникам; на истинно хорошее знание современного Эллинского языка я также не претендую; думаю только, что я „понимаю“, надеюсь, что я „схватываю“ дух этой Ново-Греческой поэзии и могу судить о сравнительных достоинствах того или другого из ее произведений. К тому же, большинство Русских вовсе с ней незнакомо, и потому я не нашел нужным через излишнюю, „ученую“ так сказать, к себе строгость отказываться от передачи впечатлений, которые я вынес и от сообщения выводов, к которым я пришел после десяти лет жизни среди христиан Турции и свободной Эллады. Очерк мой был уже окончен, когда в 1874 году я приобрел еще новый в то время сборник стихотворений, изданный за год до этого в Афинах, под заглавием: — Новый Парнасс; различные лирические образцы современной поэзии.
Сборник этот подтвердил мои надежды на скорый поворот Ново-Греческой музы к тому, более „реальному“ романтизму, в который вступила наша русская поэзия со времен Пушкина. Я романтизмом реальным называю такой романтизм, который переживается хоть сколько-нибудь в действительной жизни самим автором. Поэт в периоде реального романтизма выучивается лучше своих предшественников находить в самой жизни хотя бы и преходящее, но всё-таки вполне достаточное удовлетворение своим эстетическим идеалам; выучивается делать то, что повелевает Господь делать Ангелам, в прологе Фауста:
Doch ihr, die ächten Göttersöhne,
Erfreut euch der lebendig reichen Schöne!
Das Werdende, das ewig wirkt und lebt,
Umfass euch mit der Liebe holden Schranken,
Und was in Schwankender Erscheinung Schwebt,
Befestiget mit dauernden Gedanken!
......................................................
(Вы ж, дети Божьего избранья,
Любуйтесь красотой созданья!..
Всё, что в бываньи движет и живит,
Пусть гранию объемлет вас любовной,
И чтó в явленьи призраком парит -
Скрепляйте мыслью безусловной!
(Перев. Фета)
Это возрастающее уменье поэтически понимать действительность выражается между прочим тем, что поэт находит более против прежнего личные, самобытные, наглядные оттенки, слова и обороты, соответствующие вполне и порывам его собственной фантазии, требованиям его собственного вкуса и чувствам читателя.
Кроме этого, собственно личного оттенка, в период возрастания романтизма, поэты своим сердечным чувствам выучиваются, быть может и невольно иногда, придавать черты местные, национальные и современные и, наконец, изображая жизнь чужую, иноземную или времен прошедших, изображают эту жизнь по своему , кладут на нее свою печать; печать личную, национальную и печать своей эпохи.
С поэтами же, не дожившими до времени этого, более реального романтизма, о котором я здесь говорю, случается то же самое, что бывает с начинающими, или очень молодыми поэтами; про этих стихотворцев ранней эпохи и молодого возраста можно одинаково сказать именно то, что сказал Вальтер Скотт про юношеские произведения Байрона „Часы досуга“: — „Подобно всем первым стихотворениям очень молодых людей, они („Часы досуга“) были написаны скорее под влиянием того, что автору понравилось у других, чем вследствие собственного личного вдохновения“. Слишком общее что-то... даже и тогда, когда оно довольно хорошо исполнено и несомненно прочувствовано, прожито общими психическими движениями.
Для примера нам стоит вспомнить какое-нибудь из первоначальных стихотворений Жуковского, по форме уже столь прекрасных, и сравнить их со зрелыми лирическими произведениями Пушкина, того же Жуковского, после влияния Пушкина и, наконец, со стихами Тютчева, Фета, Ал. Толстого, Майкова и Полонского.
Всё становится и более лично, и более наглядно, и более национально, более местно, приобретая в то же время и более всеобщее, более мировое значение, именно вследствие своей оригинальности и личной интенсивности.
Мне кажется, что Греческая поэзия в 60-х и 70-х годах уже вступила в тот наилучший период романтического творчества, который наша русская поэзия переживала в годах 30-х, 40-х и 50-х. У нас в 60-х годах поэзия начала падать; новых, заслуживающих серьезного внимания поэтов не явилось за это время вовсе, ибо хотя граф Алексей Толстой именно в этих годах обнародовал лучшие свои произведения, но сам он по возрасту своему, по роду развития, по духу принадлежит к поколениям прежним.
Теперь, за пятнадцать всего лет до окончания XIX века, у нас пробудилось как бы эстетическое раскаяние; мы разочаровались в надеждах наших на „новых“ людей, которые дадут миру или по крайней мере России нечто вовсе уж особенное , нечто не бывалое и не слыханное на всех поприщах.
У нас — раскаяние и возврат к идеалам прошлого; — у Греков, вероятно, теперь наибольший разцвет изящного вкуса и романтизма. Я говорю вероятно потому, что я уже десять лет тому назад оставил те страны и никаких положительных сведений о них не имею. Но нет причины предполагать противоположное; для развития поэзии, между
прочим, благоприятны не безпрестанные войны и междоусобия, и не слишком долгий мир, а роздыхи после сильных политических и боевых потрясений. Героическая борьба за свободу Критян; глубокое национальное потрясение во дни церковного разрыва с Болгарами, и великие события последней Восточной войны, в которой Греки участия не принимали, но которая не могла не оставить в сердцах их сильных и весьма разнообразных следов, всего этого было достаточно — для того, чтобы ближние по времени воспоминания нации не были мелки, сухи и прозаичны и чтобы в душах людей этой нации еще долго звучали напряженные струны героизма и мечтательности.
Прибавлю еще и то, что через воспитание Романо-Германского романтизма в наше время — необходимо пройти даже и для того, чтобы отыскать в себе самые сильнейшие выражения национальным залогам. А Греческие поэты как видно из этого, теперь уже старого, пожалуй, сборника „Новый Парнас“ всё лучше и лучше, всё глубже и глубже начинают понимать старую Европу, Европу феодальную, романтическую, которую их отцы и деды так не любили и так не ясно понимали. Отцы и деды нынешних Эллинов, не умели ясно отличить Европы — старой, цветущей, столь блистательной и столь глубокой, от Европы новой, мещанской и пошло-ученой... Большинству грамотных единоверцев наших, нравилось и нравится, вероятно, и теперь на Западе, именно то, что в нем хуже — демократическое равенство, конституционная свобода, чрезмерная книжность и многожурнальность, капитализм, болезненное развитие торговли и промышленности, машины и т.п.
Именно то — что на этом Западе всё более и более стремится убить всякую поэзию жизни.
В стихотворениях: Венеция (Ахиллеса Парасхо); Ламартину (Александра Византиоса); Одна зима в Германии (Ангела Влахо); Версаль (Неоклиса Казази, пер. из Андрея Шенье); На могиле Лавальер (Харалампия Аннино); Когда-то (Клеона-Рангави) и др. я нахожу, наконец, признаки понимания более поэтического и более полезного, чем понимание мелочной книжности, демократии и машин.
Ионийский матрос (стихотворение Герасима Маврояни) может служить образцом реального романтизма с местными национальными красками.
У нас, у Русских, говорю я, теперь эстетическое раскаяние и обращение к идеалам еще недавнего прошлого; у новых Эллинов первые и весьма удачные шаги на пути романтической зрелости... Течения различные по исходной точке, сходные по духу.
Итак, и с этой точки зрения, т.е. со стороны надежд на романтическое возрождение, сближение Русских с Греками на Босфоре и на берегах Эгейского моря могло бы быть плодотворно.
Говоря „сближение“ я совсем не имею в виду непременно одно политическое согласие или одну национальную дружбу. О, нет! Это было бы слишком наивно и поверхностно.
Дело вовсе не в вечном согласии и не в постоянной дружбе; дело в электризующем соприкосновении разнообразных психических элементов двух наиболее оригинальных и сильных духом наций Православного Востока,двух наций Церковно-связанных неразрывно, национально — почти враждебных в иные минуты их исторической жизни.
Гармония — или прекрасное и высокое в самой жизни — не есть плод вечно-мирной солидарности, а есть лишь образ или отражение сложного и поэтического процесса жизни, в которой есть место всему: и антагонизму и солидарности. Надо, чтоб составные начала цельного исторического явления, были изящны и могучи — тогда будет и то, что называется высшей гармонией. Дорог не вечный мир на земле, а искреннее примирение после страстной борьбы и глубокий отдых в мужественном ожидании новых препятствий и новых опасностей, закаляющих дух наш!
Одна глава (V) из статьи «Мои воспоминания о Фракии»
Примечание 1885 года.
Я выделил почти всю пятую главу из этих консульских „Воспоминаний“ моих потому, что мне показалось, будто я никогда в других моих статьях так отчетливо не определил разницу в отношениях русской политики к Болгарам и Грекам.
Я думаю, что это краткое определение может дополнить всё предыдущее, состоящее из общих взглядов, и послужить как бы предисловием к остальным мелким статьям, в которых идет дело о разных частностях и новых случаях в развитии тех же вопросов Восточного и Церковного Греко-Славянского.
Авт.
Фракия и южная Македония — две области Европейской Турции, наиболее Босфору и Царьграду соседние, чрезвычайно важны для нас. Они важны не только соседством этим, но еще и тем, что обе страны эти смешанные; они не чисто болгарские, как Дунайская Болгария и как северная Македония, и не чисто греческие, как Крит или Эпиро-Фессалийские округи. Каждая по своему, эти две нации, Греческая и Болгарская, чрезвычайно важны для нас. По многим причинам, как историческим, так и географическим, Болгары и Греки важнее для нас Сербского племени. Я перечислю здесь некоторые из этих причин.
Болгары были до последнего времени самое отсталое, сиротствующее, так сказать, племя из всех христианских народов, подвластных Турции; они были все вместе под властию султана: начиная от границ Сербии, от окрестностей Солуня и Св. Афонской горы, от нижнего Дуная и до последних болгарских сел у ворот самого Царьграда. Из среды Болгарского народа не выделился еще тогда никакой свободный центр национально-государственного притяжения, как выделились Афины со свободною Элладой из среды четырех, пяти миллионов Греков, как выделилась Сербия с Белградом и Черногория из сербских провинций, подвластных Туркам. Для самих Болгар это, казалось, было хуже; но для общей славянской политики на Востоке, для общих интересов славянства, естественным вождем которого должна была, рано или поздно, явиться Россия, была в этом обстоятельстве и некоторая выгода. Эти самобытные, европеизованные центры, подобные Афинам и Белграду, гораздо легче поддавались всем западным влияниям и могли нередко (как мы видели это в последних событиях) уклоняться от столь естественного и для Сербов, и для Эллинов согласия и союза с Россией. Во время трехлетней борьбы на острове Крите, когда все почти греческие партии были за Россию и когда Россия могла свободно обнаружить свое сочувствие Грекам в пределах чистого грецизма, со славянским элементом на этом прекрасном острове не смешанного, в это время пламенных греко-русских сочувствий, Сербы обманывали и Греков, и Русских. Обещая союз с Грецией, угрожая Турции войною в соединении даже с грозною Черногорией, Сербское правительство под рукою вело в то же время переговоры об очищении крепостей, находившихся еще в то время в руках Турок, на территории Сербского княжества. Разумеется,и Англия, и Франция, и Австрия все были тогда заодно в содействии Сербии на поприще этой двойной дипломатической игры. Турки очистили крепости и геройское население Крита сложило оружие на обагренную кровью своей родную землю!...
Что, в свою очередь, делало Афинское правительство, как оно долго сдерживало естественные стремления греческих населений Крита, Фессалии, Эпира и Македонии, как оно интриговало против Славян и России, — это известно всем.
Надо, впрочем, помнить при этом одно: что не Греки только, но и Юго-Славяне точно так же „льстивы до сего дня“; помнить это надо не для того, чтоб отказываться от них, избави Боже! — да это и невозможно, — а в видах собственного, весьма темного, может быть, будущего, чтобы знать истину, чтобы знать хорошо те условия, при которых мы должны постоянно и неотвратимо действовать на ту среду, на которую нам приходится влиять.
Итак, я сказал, что политическая беззащитность Болгар, их сплошная зависимость от Турок, их отсталость во всех почти отношениях, их географическое к нам и по Черному морю, и по нижнему Дунаю соседство, отсутствие собственной независимой, или хотя бы вассальной48 столицы, отсутствие собственных высших школ и сравнительная малочисленность школ народных, — всё это делало болгарскую народность (превосходящую притом же не только Сербов, но и Греков численностью) в высшей степени важным, и вместе с тем, при некоторых условиях весьма доступным для нас элементом. Болгары были ближе к нам всех других православных племен Востока, потому что они были политически неопределеннее в то время, потому что враждебным нам силам не за что, так сказать, было у них ухватиться. Не было правительства, хотя бы вассального; не было Ристичей, Трикупи, Николичей, Делияни, облеченных правом писать ноты, заключать союзы, объявлять войну и вообще „trancher du potentat“ даже с единоверною и всех их вскормившею своею кровью Россией.
Русская политика могла бы в Болгарии прямо перешагнуть от раздачи богослужебных книг и церковных облачений, от воспитания юношей-Болгар в русских училищах, от пособий народным школам, от хлопот по образованию независимой болгарской церкви к какой-нибудь весьма реальной, юридически определенной связи с Болгарским княжеством или царством. Сделать его, например, вассальным, поставить его в некоторую зависимость от своей короны для общей пользы, или придумать иную форму единения, которая послужила бы краеугольным камнем и образцом для будущего восточно-православного союза, которого никакие усилия западных врагов наших не отвратят, если только мы сами не погубим какою-нибудь неуместною в политике „честностью“ и нашей собственной, и всеславянской, и всехристианской будущности!... Ни всеславянский союз с Россией во главе, в который вошли бы исключительно одни Славяне, ни более естественный и более сильный великий восточный союз, частями которого стали бы volens-nolens и Румыны, и Греки, и Армяне, вследствие племенной и политической черезполосности Востока, ни та, ни другая конфедерация немыслима без союзной столицы в Царьграде. Это понимать обязан всякий Русский; это знают государственные люди Запада и оттого-то они противуполагают, насколько могут, свое veto каждому естественному движению нашему на юго-восток. „Завещание Петра может быть и ложно, — сказал мне однажды один европеец; — но сочинитель его был великий пророк“. „Если так, — отвечал я, — то Запад ничего не сделает и славянство выждет свою минуту“. „Запад до конца должен исполнять свой долг и свое назначение“, — возразил мой собеседник.
Этот враг другими словами повторял то же, чтó сказал друг России, Э. С., своею притчей о черепахе49.
Но если это так, если при самом искреннем, например, удалении русских правительственных лиц того или другого периода от мысли завладеть Босфором, — судьба России, ее роковой рост, которому невозможно положить пределов до тех пор, пока она не исполнит своего назначения, ее религиозные предания, ее коммерческие интересы, то есть и самые идеальные, и самые, так сказать, грубые ее побуждения влекут эту северную нацию к неизбежному завладению Босфором, то кто же как не Болгары являлись до сих пор самыми естественными союзниками России в этом предначертанном историей течении?
Болгары единоверные (я не говорю одноплеменные, ибо и Поляк одноплеменен нам), Болгары юридически необособленные, как обособлены Греки, Румыны и Сербы княжества, конституциями и вздорными министерскими кризисами, еще не избалованные Болгары, разселенные сплошь от наших границ (то есть от Дуная) до самых ворот Царьграда, отсталые, но с проснувшимся уже сознанием своих национальных и гражданских прав, эти Болгары поставлены были самою историей в положение аванпостов славянства на заветном пути его развития!..
Итак, вот огромное значение Болгар для России и для всего славянства... Болгары и тогда, когда я приехал во Фракию, казались в Турции самою удобною почвой для нашего действия; они были самыми подручными союзниками нашими в деле нашего призвания.
Но если так, если все условия политические, религиозные и географические (особенно — географические) соединились, чтобы сделать Болгар наиболее нам родственными и доступными, то Греки, в значительном количестве разселенные, не только по ближайшим к морю и к Царьграду городам Фракии, но и по селам в южной части этой области, Греки, надменные своим прошедшим, претендующие издавна сами завладеть Босфором и действительно имеющие на то более всех не-славянских и более всех западных наций право, Греки должны быть самыми опасными соперниками нашими, самыми явными и непримиримыми нам врагами...
Да, отчасти так; отчасти совсем не так. История греко-русских отношений сложилась совсем иначе, и долгое время православные (по преимуществу, так сказать, православные) Греки были самыми пламенными, самыми полезными нашими союзниками в нашей политике на Востоке.
Признаюсь, мне было бы скучно и обременительно говорить в этих записках подробно о такой исторической азбуке!.. Мне хотелось бы поскорее перейти к настоящей моей задаче, к изображению той эпохи, в которую я приехал во Фракию50; но, к изумлению моему, я в самой образованной части нашей публики замечал из разговоров и газетных статей такое поверхностное и легкомысленное понимание восточных дел, что нельзя не остановиться здесь и не сказать и о Греках по крайней мере столько же, сколько я сказал о Болгарах. Из уважения к читателям моим (и отчасти, может быть, из потворства собственной моей лени), я постараюсь быть кратким настолько, чтобы не вредить ясности в изложении этого важного вопроса.
Принцип, во имя которого мы всегда вмешивались в дела Востока, был не племенной, а вероисповедный.
VIравославие, единоверчество наше с христианским населением Турции, давало издавна действиям нашим в этой стране такую твердую точку опоры, которой не имела ни одна держава нноверного Запада. Все другие державы действуют на Востоке почти исключительно одним внешним, механическим, так сказать, давлением, своею военною или коммерческою силой, различною в своей степени, смотря по нации, которая ее олицетворяет; только одна Россия поставлена вероисповедным началом совсем в иные условия: она связана преданиями, верой своего народа с религиозною сущностью тех небольших христианских наций, которые входят в состав уже с прошлого века разстроенной и разрушающейся Оттоманской империи. Только для русской политики на Востоке возможно было до последнего времени счастливое сочетание преданий с надеждами, религиозного охранения с движением вперед, национальности с верой, святыни древности с возбуждающими веяниями современной подвижности. Русские консулы после крымской неудачи стали во многих отношениях и во многих областях Турции силънее прежнего (это будет видно дальше из разсказов моих). Там, где этого не было, виноваты были их бездарность, их равнодушие, их, просто говоря, глупость, а не настроение населений и не те нравственные силы, которыми русский чиновник мог бы располагать. После Седана французские чиновники, дотоле столь грозные, шумные, драчливые даже больше всех других консулов51, стали вдруг едва заметны; как только уменьшилась вера в военное могущество Франции, так и политическое значение ее пало донельзя. Русские (разумеется, те из них, повторяю, которых позволительно было держать на коронной службе) и после неудач оставались влиятельны, благодаря органической связи единоверия.
Итак, если православие гораздо больше чем племя придавало всегда столько жизни восточной политике нашей, то не важнее ли всех христианских наций, самой ли Турции или вассальных и соседних ей стран, именно та нация, в которой православные краски гуще, чем у всех других? Не в том ли народе надо преимущественно нам искать всякого рода опоры, в котором глубже накопление православных сил, этих реальных и вовсе не мечтательных сил до сих пор еще и у нас столь могучих? Не с тою ли из христианских наций Востока нам следовало по преимуществу дружить и сблизиться, в которой наши собственные священные предания крепче и ярче выражены, чем в других?
Если Болгары, как говорил я выше, были важнее для нас и Румынов, и Сербов, и Греков, вследствие своей политической и культурной бедности и большей доступности, то Греки, с другой стороны, были не менее важны для нас по совершенно противуположной причине, — по причине наибольшей выразительности у них всех тех сил, которые у Болгар сравнительно слабы. Греки нас окрестили. Конечно, это было очень давно, но стоит только вспомнить простую вещь, стоит вспомнить, что в руках Греков святыни Иерусалима, где говорят сами камни, Афонская гора, где и в наше время можно очень скоро и с удовольствием забыть, что живешь в так называемой Европе и в так называемом XIX веке; надо вспомнить, что в руках Греков суровые пустыни Синая и четыре патриаршие престола; надо вспомнить, что лучшие предания наших монашеских обителей по преимуществу перешли оттуда; надо вспомнить, что народ наш только вчера узнал что есть на свете Сербы и Болгары, и что если шли иные из простолюдинов сражаться в Сербию и Болгарию для спасения души, то это лишь потому, что эти Сербы и Болгары были православные, что в уме народа мысль об этих православных людях дальнего Востока, гнетомых и избиваемых иноверцами тесно связана с чтением и разсказами об этих самых святых местах, об Афоне, Иерусалиме и Синае, которые все греческого духа и в греческих руках... Сам Царьград, этот ныне турецкий, торговый полуевропейский Константинополь, в глазах нашего народа есть Царьград священный, Царьград Св. Равноапостольного Царя Константина, город Св. Софии, город Вселенских Соборов, святое тоже место, лишь временно оскверненное Агарянами... Да и не только простой народ, я прямо скажу, чем теснее в мыслящем Русском человеке уживается общая образованность нашего времени с православною верой, чем искреннее „живет он сердцем и душой своею в церкви и с церковью“, тем живее, глубже, неизменнее убеждается в следующих, конечно, не новых, но к несчастию недостаточно повторяемых правилах: 1) Что никто еще до сих пор не видал долговечных государств, построенных не на мистическом основании, а на одних экономических или юридических условиях. Когда такое государство, как Соединенные Штаты, довольно близко подходящее к этому последнему идеалу, проживет, не разлагаясь и не изменяя вовсе форму своего правления, хоть пять веков, тогда его можно будет ставить в пример; а пока этой республике еще едва сто лет, она в пример не годится. 2) И если бы новые какие-нибудь государства будущего и оказались способными вовсе отделять „profanum“ от „sacrum“52, то из этого не следует, чтобы таким старым государствам, какова, например, тысячелетняя (или хотя восьмисотлетняя, если считать с крещения Владимира) Россия, подобные опыты над собою не были губительны. Франция в конце прошлого века казнила священников, закрывала монастыри и храмы, объявляла культ разума, а потом принуждена была не раз опять обращать взоры свои к Риму и, очень может быть, была бы еще в несравненно худшем положении, если бы католические чувства и католическая политика в ней совершенно были бы забыты и безсильны. На клерикалов все почти нападают, но никто еще Франции без клерикалов не видал. Была ли бы она без них хоть десять лет возможна? Не разрушилась ли бы она немедленно? Это вопрос; для меня, даже и не вопрос...3) Если православие, эта могучая реальная сила русской жизни, это знамя, под которым мы одержали столько побед и покорили столько врагов, до сих пор у нас действительно, если это православие нам необходимо, то надо же помнить, что политика, основанная на вероисповедном начале, невозможна без сердечных мистических верований, которыми как орудием эта механика политическая должна пользоваться. Надо помнить даже, что чем искреннее мистицизм многих и многих отдельных лиц, тем удачнее и удобнее самая мудрая, спокойная, даже если хотите, самая лукавая политика целого. Без искренности католицизма, иапример, большинства Французов ХVII века невозможна была бы глубокая, великая и очень хитрая политика Ришелье. Известная степень лукавства в политике, замечу, есть обязанность;ибо политика есть дело механическое; это есть ничто иное как естественная взаимная пондерация общественно-государственных сил... Старомосковские князья и бояре наши были все очень искренние православные люди и, вместе с тем, очень лукавые и очень искусные политики... 4) Если это мистическое, сердечное православие, к политике само по себе в своей искренности равнодушное53, но именно вследствие этой искренности своей, для успешного ведения внешней политики в тяжелое время столь необходимое, если оно для России так важно, то не должны ли мы страшиться всего, что охлаждает к нему общество и народ, всего, что нарушает мир церкви, что затрудняет общение между отдельными национальными церквами, входящими в состав православной семьи. Не должны ли мы дорожить невыразимо и пламенно всем тем, что усиливает вляние духовенства на народ? Монастыри, например, влияют на общество больше, чем самые лучшие представители белого духовенства, не могущие, по семейному положению своему и слишком обыкновенному, хотя и честному образу жизни, так отвлекать помыслы паствы от житейских мелочей, как может отвлечь один хороший духовних в Оптиной пустыни или на Валааме, как может действовать один афонский отшельник, удалившийся в пещеру!.. Сколько косвенной, незаметной прямо пользы делают Русскому народу пять, шесть каких-нибудь нам, считающимся образованными, Русским, и неизвестных, Греков и Болгар, поселившихся в ужасных разселинах или в пустынных хижинах Афонской горы. Об этих афонских пустынниках (об отце Данииле-Греке, об отце Василие-Болгарине и подобных им) доходят верные слухи и описания как печатные, так и путем частных писем и разсказов до русских монастырей; слухи и описания эти укрепляют наших монахов; образ этих нерусских святых людей, которых русские поклонники видят хоть на этом турецком Востоке, восхищает и утешает их.
Поэтому-то, когда я говорю православие, я говорю духовенство; когда я говорю духовенство, я подразумеваю монастыри; когда я говорю монастыри, я вспоминаю о Святых Местах; когда я вспоминаю о Святых Местах, я невольно с поразительною ясностью вижу, как важна для нас роль греческого духовенства, преобладающего в этих Святых Местах, владеюющего ими... Я не говорю об эллинизме. Сам по себе, афинский эллинизм не заслуживает никакого особого, выходящего из ряда внимания; эллинизм афинский для русских должен быть важен лишь настолько, насколько он носитель восточного православия. Отделять эти два начала возможно не только в уме, но и во многих случаях на практике; и дипломатия наша если не всегда, то очень долго и очень успешно умела прежде это делать.
Вот что я хотел сказать здесь и сказал, конечно, очень бегло и кратко о Греках. Вот их важность для нас, вот почему Фракия, как главный и спорный пункт между Болгарами и Греками, то есть между двумя христианскими нациями Турции, одинаково для нас нужными и дорогими, есть очень важная для нас область. Чуть ли не самая важная, если разсматривать вопрос с той точки зрения, с которой я разсматривал его здесь и с которой (не знаю как теперь?) разсматривало его само министерство. Оно постоянно и строго внушало нам умеренность и примиряющий дух.
Конечно, когда я приехал туда в первый раз, я не мог понимать всё так ясно, как понимаю теперь, но, в общих чертах, вопрос и тогда был бы понятен для всякого русского чиновника, которому бы и не удалось, как мне, прочесть какую-нибудь сотню или более консульских донесений еще в Петербурге. Я позднее поговорю о крайностях как вздорной эллинской „Великой Идеи“, так и болгарского племенного радикализма.
Храм и Церковь
I.
Многим русским неприятно расстаться с любимой мыслью о славном мире, заключенном в стенах самого Царьграда, даже и в том случае, если общие условия европейской политики приведут нас к соглашению с Турцией. И в этом случае естественно ждать какой-нибудь такой комбинации, которая поставила бы Константинополь и оба пролива в зависимость от нас, хотя бы и косвенную, но всё-таки прочную по самой силе обстоятельств.
Как и всегда случается в истинно великих и роковых исторических событиях, живое чувство сердца и мечты возбужденного патриотизма совпадает в бессознательных стремлениях своих с самым верным, спокойным и дальновидным политическим расчетом.
Очень многим утешительно было бы читать и слышать о торжественном шествии наших победных дружин с музыкой и развернутыми знаменами по пестрым улицам Стамбула, великолепного даже в неопрятности своей.
Это нравственная потребность внешнего осязательного триумфа — вовсе даже не шовинизм. Глупое слово шовинизм, выдуманное миролюбивыми либералами, приложимо разве только к французскому честолюбию, искавшему лишь славы для славы без всякого практического результата.
Россия на Востоке имеет реальную почву действия: у России есть практическое в этих странах назначение, невыразимо богатое положительным содержанием, и потому-то, вероятно, все действительные результаты нынешней блистательной войны уже и теперь превзошли далеко те убогие замыслы, с которыми мы к ней приступали из смирения не столько христианского, сколько либерально-европейского... (а это огромная разница).
И теперь... теперь... как страшно подумать, что нечто самое существенное для нас ускользнет опять из наших рук!
Самое существенное — это Царьград и проливы.
Мы должны понять, что это-то и есть для нас и для прочной организации всего восточно-христианского мира самое существенное уже из одного того, что именно этот пункт считается на Западе затрагивающим общеевропейские интересы... Что же из этого следует, если бы даже и так? Рим несравненно более еще, чем Царьград, всемирный город, ибо нет ни одного почти государства на всём земном шаре, куда бы Ватикан не простирал своего духовного влияния через посредство множества людей, исповедующих католическую веру. И несмотря на это, слабая Италия нашла возможным сделать Рим своей столицей, тогда как об обращении Царьграда в центр великорусской жизни не может быть теперь и речи.
Строго говоря, настоятельный вопрос — не столько даже в удалении самих турок, сколько в непременном уничтожении враждебного нам и губительного для единоверцев наших — нестерпимого европейского на турок давления.
Иметь дело с самими турками было бы нам возможно, если бы Турция была посамобытнее относительно Запада и если бы на почве ее не разыгрывались бы так свободно и бесстыдно западные интриги и подкопы. Мы испытали это и в кандийских делах и в столь печальной для православного чувства греко-болгарской распре...
Была эпоха какого-то роздыха и далеко, впрочем, не полного для нас улучшения, — это промежуток времени от конца критского восстания и до герцеговинских дел (от 1869 до 1875 года). Почему же в это время было легче жить и христианам, если не по всей империи, то во многих ее областях? Потому именно, что Турция находилась под нашим влиянием... И что же? Чем кончилось всё это? Умерщвлением султана Абдул Азиза, который нам благоприятствовал, и болгарскими, давно уже неслыханными в Турции, ужасами... Кто же, знакомый с этой страной, сомневается, что и в том и в другом политическом преступлении участвовала рука сэра Генри Эллиота, который даже лично, по-видимому, до бешенства завидовал деятельности генерала Игнатьева и его огромному влиянию на несчастного султана!..
Злоба личного бессилия в английском после совпала на этот раз с известными всему миру государственными претензиями Великобритании — претензиями, которым давно пора положить конец.
Так или иначе, раньше или немного позднее, Царьград должен подпасть под наше непосредственное влияние... Иначе лучше было бы и не вести войны, лучше бы даже и христиан не приучать возлагать на нас неосуществимые никогда надежды.
И в русском обществе, жаждущем хотя бы временного занятия оттоманской столицы, я сказал уже — верный политический инстинкт согласуется на этот раз прекрасно с чувством военной чести, с любовью к святыне народных преданий, с законными требованиями нравственного, полного торжества.
В Москве многие основательно думают, что во всей Европе есть только один голос, долженствующий иметь для нас вес и внушать нам уважение, — это голос Германии.
Остальные мнения можно брать в расчет лишь из одной внешней вежливости, ни к чему не обязывающей.
И нет разумной жертвы (так думают у нас здесь многие), которой нельзя было бы принести Германии на бесполезном и отвратительном северо-западе нашем, лишь бы этой ценой купить себе спокойное господство на юго-востоке, полном будущности и неистощимых как вещественных, так и духовных богатств.
Балтийское море всё равно погибло для нас. Выход из него — в руках Германии, и ей ничего не стоит в удобную минуту создать два Гибралтара на двух скандинавских оконечностях.
И чем больше мы дорожим долговечной дружбой, столь выгодной для обеих сторон, тем серьезнее мы должны с нашей стороны заблаговременно позаботиться о другом для нас исходе, о другом направлении интересов наших, чтобы избегнуть всякого повода к столкновению даже и в далеком будущем.
Нельзя мерить государственные дела только завтрашним днем.
Вот почему я говорю, что народное чувство, на этот раз вполне, хотя и бессознательно, согласуется с государственным значением великого вопроса о движении на Царьград.
Будем надеяться, что история, что сама жизнь опять вынудят нас сделать еще один шаг, — может быть, самый главный.
Но где бы и как бы ни были подписаны условия мира, очень многие в Москве выражают желание, чтобы в числе требований наших от Порты было бы одно настоятельное, касающееся возвращения христианам если не всех, то тех из православных храмов, которые обращены завоевателями в мусульманские мечети.
Более всего имеется при этом в виду конечно, знаменитый храм св. Софии.
Нет спора, желание это самое естественное и прекрасное.
Предъявить это требование в числе стольких других, несравненно для Турции более тяжких и грозных, нетрудно. Достичь этой цели легко во всех случаях; даже в том случае, если бы у Порты осталась до более благоприятного времени некоторая номинальная власть над христианскими странами, освобожденными от прямого действия турецкой администрации.
Я говорю, это легко, вот почему. Невозможно себе представить, напр., каким образом могут быть осуществлены те глубокие реформы, которых требует прочное умиротворение Балканского полуострова без более или менее долгого занятия некоторых пунктов турецкой территории русскими войсками. Только при долгом присутствии вооруженной силы можно достичь серьезных результатов и видеть, что реформы, долженствующие удовлетворить христиан, проникают в самую жизнь и не остаются одною игрой в европейские фразы и прогрессивные термины.
Конечно, при подобных условиях первые, по крайней мере, попытки к архитектурному восстановлению храма св. Софии будут возможны. Восстановление такого великого памятника нельзя предпринимать второпях и как попало. Храм св. Софии — это сокровище двоякое: это святыня веры и это перл искусства. Только русские художники могут взяться за это дело, не спеша и зрело обдумав его.
Иначе наш вандализм был бы гораздо хуже турецкого. Турки замазали очень грубо иконы из своих религиозных соображений; по нерадению позволили обезобразить стены, вырывая кусками прекрасную мозаику, покрывавшую их, удалили из храма все те украшения и всю ту утварь, которые составляют необходимую принадлежность православного святилища; снаружи окружили здание грубыми минаретами и тяжелыми, некрасивыми позднейшими пристройками; но это всё исправимо. А если мы раз навсегда, торопясь лишь освятить храм, испортим его навсегда... Если мы по-прежнему будем и при этом случае обладать лишь нравственным и государственным мужеством, не обнаруживая ни на каком поприще умственной дерзости, свойственной всем истинно культурным, творческим народам, то не будут ли хоть немного правы те, которые утверждают, что мы нация, умеющая вести героические, блистательные войны и... пожалуй, еще управлять присоединенными странами, но что в области разума и фантазии мы способны только рабски подражать или Западу, или много-много своей собственной старине, да и то изредка и не всегда удачно.
Заметим еще, что, кроме нас, и некому на Востоке взять на себя ответственность за восстановление св. Софии. Исторически этот храм принадлежит, конечно, грекам или, лучше сказать, Вселенскому Патриаршему Престолу; в распоряжении этого последнего он и должен впоследствии остаться. Этого требует справедливость. Но дело в том, что в случае падения Турции сама Патриархия вынуждена будет почти исключительно опираться на нас.
На почве Православия «нет ни эллина, ни иудея», ни русского, ни болгарина, ни грека, и вселенский, так сказать, храм св. Софии должен стать на берегах Босфора как бы внешним символом всевосточного, православного единения. Сам Босфор должен сделаться отныне средоточием мира, братства и единения для всех христиан Востока, под руководством тех из них, которые всех их сильнее, опытнее и потому справедливее.
Греки бедны и малочисленны; они не в силах будут издержать на реставрацию св. Софии тех сумм, которые может принести в жертву весь Православный мир в совокупности и особенно Россия.
Сверх того, они должны сознаться, что и в европейской цивилизации мы (русские, конечно, а не югославяне) гораздо сильнее их и можем с большим успехом приложить все ресурсы современной техники к древневизантийскому стилю.
Чтобы иметь понятие о том, каких восхитительных результатов может достигать сочетание старовизантийского стиля с новейшими познаниями и средствами, стоит только взглянуть на великолепный новый корпус Зографского (болгарского) монастыря на Афоне, построенного по мысли покойного г-на Савостьянова.
Я не могу здесь описывать подробно это грандиозное и вместе с тем изящное здание из желтоватого тесаного камня, украшенного в одно и то же время европейскими узорными чугунными балконами, в несколько этажей один над другим, и какими-то восточными деревянными бельведерами или воздушными домиками с окнами, которые, как птичьи гнезда, лепятся где-то на огромной высоте, по наружным стенам, поддерживаемые снизу гигантскими букетами расходящихся кверху бревен. Прибавлю только еще, что темных и скучных коридоров нет, но на внутренней стороне, обращенной на тихий монастырский двор, мощенный плитами, для сообщения между кельями существует открытая галерея, образуемая широкими и отлогими арками из того же желтоватого камня, как и всё здание.
Стоит только видеть эти новые зографские постройки и сравнить их, с одной стороны, со старыми византийскими корпусами того же монастыря, а с другой — с казарменным стилем хотя бы русской Пантелеймоновской киновии на Афоне, чтобы убедиться, до какой степени они лучше и тех и других.
Русский Пантелеймоновский монастырь, справедливо славящийся строго духовной жизнью иноков своих, в архитектурном отношении не замечателен и даже производит печальное впечатление на человека со вкусом.
Он очень обширен; церкви его внутри благолепны; иконостасы оригинальны и очень разнообразны, но все штукатурные корпуса его имеют тот гладкий казарменный характер, который нам, русским, к сожалению, слишком хорошо знаком по стольким постройкам нашим александровского, так сказать, стиля, — по некоторым коронным зданиям, изуродовавшим Московский Кремль, по Аничкову дворцу, по всем частным жилищам этого периода. Эти белые штукатуренные казенные церкви с зелеными крышечками и куполами!., и тому подобное... Это ужасно!
Монастырь Руссик, отчасти от денежных условий, отчасти от прилива монахов, привлекаемых в него высотой нравственной жизни, принужден был строиться спешно; по образцам 20-х и 30-х годов, принесенных в памяти из России, и к тому же, видно, не было никакого Савостьянова под рукой для исправления вкуса и стиля.
Разница огромная между самым новейшим направлением русских построек, — направлением, ищущим своего идеала, и ужасными наклонностями нашей вчерашней старины в области архитектуры.
Но то, что у нас уже отходит, по крайней мере в идеале, то у восточных единоверцев наших еще во всём цвету, раболепство перед пошлым бюргерским и плоским стилем современной западной жизни.
Кто был, напр., в Афинах, тот поймет, что я хочу сказать, указывая на этот только опрятный, только белый, только новоевропейский город!
Не грекам нынешним по силам реставрировать св. Софию, а разве-разве нам, но и то осторожно.
Сочувствуя вполне желанию многих москвичей — видеть храм св. Софии восстановленным и освященным даже и в том случае, если султан еще останется в Царьграде, — я нахожу, однако, необходимым обратить внимание на нечто гораздо более важное и драгоценное, на благоустройство невещественной Церкви, на умиротворение и утверждение Православия на Востоке.
II.
Все, мне кажется, должны понять, что именно на Босфоре нужнее всего непосредственное действие сильной десницы и беспристрастного ума, стоящего выше местных и мелко-патриотических страстей. Русское влияние или русская власть в этом великом средоточии не должны иметь никакой исключительной окраски, ни юго-славянской, ни греческой, русская власть или русское влияние должны приобрести в этих странах характер именно вселенский... И в этом смысле Цареградская Патриархия должна стать для этого русского всепримиряющего влияния самой мощной и прочной нравственной опорой. Дело не в лицах, занимавших за последнее время этот великий и многозначительный по свойству самой местности престол; дело не в национальности этих лиц и не в поведении их; дело в значении самого престола. Вопрос не в епископах; не в людях, живших под вечным «страхом агарянским». Люди меняются; вопрос в древнем учреждении, под духовным воздействием которого сложилась и окрепла и наша, еще столь живучая доселе, Московская Русь.
Несчастным болгарам, в утеснении своем мечтавшим лишь о том, как заявить миру о существовании и человеческих правах своей подавленной народности, было простительно и естественно видеть в Царьградском Патриархе только греческого владыку. Для великой России необходим иной — орлиный полет; для русской мощи достойнее самовольно смиряться перед безоружной духовной силой православного учреждения, вдохнувшего 1000 лет тому назад в нас христианскую душу, чем вступать в раздражительный и мелочной антагонизм с ничтожным по численности греческим племенем. Вопрос тут не в греках или славянах; это одна близорукость, это политика жалкая и бесплодная; дело, сказал я, прежде в умиротворении, в укреплении Вселенского Православия.
Царьград есть тот естественный центр к которому должны тяготеть все христианские нации, рано или поздно (а может быть и теперь уже) предназначенные составить с Россией во главе великий Восточно-православный союз.
Не столицей Греческого и Болгарского царства должен стать когда бы то ни было Царьград и тем более не главным городом государств более отдаленных, а столицей именно Восточного союза этого; и в этом (только в этом) смысле его, правда, можно будет назвать вольным или нейтральным городом.
Вольным только для членов союза.
Ибо какое мы имеем право и против отчизны нашей, и против потомства, и против тех христиан, за которых мы бьемся и приносим такие кровавые жертвы, допустить иные влияния, так называемые европейские, на равных с нами правах?
Даже при турках, которые представляли как бы то ни было в этих странах нешуточную силу, — эти чуждые интриги посягали нередко на самые священные интересы наши, — например, на спокойствие Церкви, ибо западная дипломатия попеременно поддерживала то греков, то болгар в их разнузданном ожесточении друг против друга, стараясь вырвать их из-под нашего примиряющего влияния. После этих примеров чего можно было бы ожидать, если бы Константинополь стал каким-то бессмысленно нейтральным городом, и всё это пестрое, самолюбивое и раздражительное население христианской Турции было бы предоставлено мелким страстям своим, без нашего «veto», в одно и то же время дружеского и отечески грозного!..
Желать видеть Царьград каким-то всеевропейским вольным и вовсе даже и косвенно недоступным для нас городом может только простодушное незнание дела или преступное в своих тайных целях лицемерие.
Восточный вопрос будет кончен, даже и в том случае, если Порта сохранит еще на этот раз какую-нибудь тень владычества, подобно великому Моголу в Ост-Индии... Сервер-паша прав, говоря, что Оттоманская империя во всяком случае теперь погибла.
Но что сумеем мы водрузить на этих развалинах, на этих остатках почти неожиданного крушения?..
Разрушить враждебную силу — мы разрушили со славой, счастием и правдой.
Но что мы создадим? Вот страшный вопрос!..
Создание есть прежде всего прочная дисциплина интересов и страстей. Либерализм и дальнейшее подражание Западу не могут создать ничего.
И какое же орудие охранительной, зиждущей и объединяющей дисциплины мы найдем для дальнейшего действия на Востоке, как не то же, уже издавна столь спасительное и для нас, и для всего славянства, — Вселенское Православие?
Об его укреплении, о новых средствах к его процветанию мы должны прежде всего заранее и немедленно позаботиться.
Не восстановление храмов вещественных важно: утверждение духовной Церкви, потрясенной последними событиями.
Надо прежде всего примирить болгар с греками.
Надо оставить на первое время часть болгар под Патриархом в южной Фракии и в южной Македонии, отдавши всё остальное экзарху. И часть греков под болгарами, где придется. Надо достичь того, чтобы Патриарх снял с болгар проклятие, если по уставу имеет он право сделать это без созвания нового собора, если болгары сознаются, что они поступали неканонически. И они должны сознаться и покаяться в этом.
По внешности весь спор в границах — и более ничего; греки давали меньше; болгары хотели больше. По совести, обе стороны нечисты, ибо обе они страдали одинаково тем филетизмом, который проклят греками на бурном соборе 72-го года. Обе стороны обращали святыню личной веры в игралище национального честолюбия. С обеих сторон епископы имели слабость забывать о мире Церкви, подчиняясь воплям толпы, голосу собственной крови, коварству европейской дипломатии и действию турецких соображений: раздели и властвуй...
Вот в чем одинаковая вина и греческой, и болгарской иерархии.
Не будем, однако, судить строго и епископов. Они — люди; и, быть может, игра всех вышеперечисленных влияний, вместе взятых, была слишком сильна, чтоб можно было устоять против нее и не согрешить перед Духом Святым!
И между греческими епископами есть прекрасные люди. Здесь этого будто бы не знают, а мы, жившие на Востоке, знаем это. А то, что у нас любят твердить: «греки льстивы до сего дня», — так это и повторять стыдно, это очень не умно, и только!
Кто же не льстив в политике? Какая нация, какое государство? Всякий обязан быть в государственных делах если не грубо лжив (это тоже иногда невыгодно), то мудр яко змий...
Государство или нация не лицо; ни государство, ни нация на политическое самоотвержение права не имеют. Нельзя строить политические здания ни на текучей воде вещественных интересов, ни на зыбком песке каких-нибудь чувствительных и глупых либеральностей... Эти здания держатся прочно лишь на отвлеченных принципах верований и вековых преданий.
В церковном же вопросе и болгары, и греки были одинаково льстивы и неправы по совести. Разница та, что канонически, формально, в смысле именно отвлеченных принципов предания, греки были правее.
Нельзя же допускать двойной иерархии в смешанных по населению областях, как того хотели во что бы то ни стало болгары; ни своевольно и насильственно отлагаться, как они сделали в 72-м году.
Болгары, пожалуй, потому еще были льстивее (или умнее) греков в этом деле, что раскол им выгоден для чисто местных национальных целей; они искали раскола преднамеренно, искусно и упорно раздражая греков, и добились того, чего искали.
А греки, увлекшись гневом и надеждами на помощь Англии, воображали, что Святейший русский Синод сделает грубую ошибку и официально заступится за болгар, подвергая и себя обвинению в игнорировании даже апостольских правил. «Два епископа в граде да не будут» и т.д. Греки, говорю я, сделали политическую ошибку; они дали посредством полного отлучения болгарам возможность простирать свободнее прежнего свое национальное влияние до последнего македонского села. Отделенным болгарам никто из греков явно и законно уже мешать не мог. А европеизированные и прогрессивные турки потворствовали, продолжая игру свою: «divide et impera». Кто же не льстив в национальных делах? Следует быть искусным. И наше русское счастье в том лишь, что у нас практический национальный интерес и вся государственная мудрость должны совпадать именно с теми отвлеченными принципами, с теми священными преданиями, о которых я выше говорил. Итак, повторяю, дело не в славянах и не греках... Дело в Церкви Православной, которой дух дал нам знамя даже и в этой еще не оконченной борьбе...
Если бы в каком-нибудь Тибете или Бенгалии существовали бы православные монголы или индусы с твердой и умной иерархией во главе, то мы эту монгольскую или индустанскую иерархию должны предпочесть даже целому миллиону славян с либеральной интеллигенцией à la Гамбетта или Тьер, должны предпочесть для прочной дисциплины самого славянского ядра!
Сила России нужна для всего славянства, крепость Православия нужна для России; для крепости Православия необходим тесный союз России с греками, обладателями святых мест и четырех великих Патриарших Престолов...
Тот, кто славянин в широком, а не в местно-македонском или каком-нибудь фракийском смысле, тот должен в церковном деле быть за греков — даже и поневоле, если он уже предубежден на основании старых каких-то летописей.
Пусть, кто хочет, продолжает кричать так скучно и поверхностно. «Фанар! Фанар! Фанар!»
Пусть кричат о горестях и обидах, записанных на старых пергаментах!.. Надо верить в Россию, в ее судьбу, в ее вождей...
Письма отшельника
I. Наше болгаробесие
Я вздохнул свободнее в деревенском уединении своем, прочитав первый номер вашей газеты.
Наконец я услыхал речь прямую и правдивую! Наконец-то нашлись и в изолгавшейся отчизне нашей люди, дерзающие говорить правду о болгарах и вывести их из того привилегированного и даже им самим вредного положения, в которое поставил их наш либерализм. Кого, в самом деле, мы не судим, кого не порицаем, кого не осуждаем, кого не корим? Европейцев, при всём подобострастии нашем пред Западом, мы всё-таки решаемся судить. Мы даже громим их беспощадно тогда, когда они, весьма естественно соблюдая свои государственные выгоды, противодействуют нам. Азиатцев мы в «просвещенной» печати нашей разрываем на части и считаем долгом называть их беспрестанно «варварами» (этим главным образом доказывается, что и «мы европейцы» и что нет и не будет другой цивилизации, кроме прогрессивно-разрушительной новоевропейской). Мы позволяем себе изредка порицать даже чехов, сербов и хорватов; греки у нас давно уже известны под бранным прозвищем фанариотов: «они суть льстивы до сего дня». Самих себя, Россию, власти, наши гражданские порядки, наши нравы мы (со времен Гоголя) неумолкаемо и омерзительно браним. Мы разучились хвалить; мы превзошли всех в желчном и болезненном самоуничижении, не имеющем ничего, заметим, общего с христианским смирением. Только одни болгары у нас всегда правы, всегда угнетены, всегда несчастны, всегда кротки и милы, всегда жертвы и никогда не притеснители.
Раздавались немногие серьезные голоса и против них, но их тотчас же заглушал громкий вой всероссийского свободолюбия. Пыталась самобытная мысль углубиться подальше в сущность восточных дел, но эта живая мысль, опережающая события, была подавлена презрительным равнодушием. На людей, позволявших себе, по поводу Восточного вопроса, говорить и печатать вещи несообразные с модой (эту моду зовут иные здравый смысл), смотрели как на пустых оригиналов или звали их представителями казенного православия. Все болгарские интересы считались почему-то прямо русскими интересами; все враги болгар — нашими врагами.
Когда станешь думать обо всём этом, о непостижимых заблуждениях наших, о легкомысленном отношении влиятельных и практических людей, напр., к церковному греко-болгарскому вопросу, о преднамеренном искажении истины одними (знающими), о нахальной либеральности других, не постигающих такой простой, такой, скажу, грубой политической аксиомы, именно — что самый жестокий и даже порочный, по личному характеру своему, православный епископ, какого бы он ни был племени, хотя бы крещеный монгол, должен быть нам дороже двадцати славянских демагогов и прогрессистов... когда поймешь, что и Россия, и всё славянство без изъятия уже переступили за роковую черту, за которой дальнейший европейский прогресс перестает быть залогом развития, а становится лишь средством разрушения и гибели... когда, говорю, подумать обо всём этом, — станет и страшно и скучно... Страшно станет потому, что увидишь за всем этим нечто фатальное, нечто мистическое, если хотите... какое-то проклятие... Скучно станет потому, что скажешь себе: «Сделать ничего нельзя. Не то думают люди прямого влияния, что думаем мы с единомышленниками.»... Хорошо быть гласом вопиющего в пустыне, когда впереди ждешь кого-нибудь такого, кто будет понимать дело еще лучше нас, кто будет прямее и сильнее нас и на нашем же пути влиятельнее. Но когда видишь, что всё идет налево и налево, и люди не видят этого, когда видишь, например, ничтожество бельгийской буржуазной конституции в самой отсталой и самой патриархальной из освобожденных нами славянских стран, когда видишь, что пастушеский и первобытный болгарский народ предан в руки адвокатов, торговцев европейского стиля и самолюбивых учителей, вчера еще босоногих оборванцев и реалистов; когда слышишь или хотя бы подозреваешь, что какой-нибудь Каравелов-прогрессист (вероятно, что-нибудь беспокойное и наглое вроде Гамбетты) берет верх в делах, разве не станет скучно?
Разве не станет тяжело, когда прочтешь такие телеграммы:
«Тырново, 21 марта. Болгарское народное собрание под председательством Каравелова отвергло проект учреждения сената и, по предложению доктора Малова, внесло в конституцию безусловное право сходок без предварительного разрешения полиции. Умеренная партия подверглась сильным нападкам крайних. Тырново, 28 марта. Вчера народное собрание внесло в конституцию статью о полной свободе совести с правом переходить в другую веру и о полной свободе печати. По предложению Каравелова, собрание отвергло просьбу епископов, чтобы православные церковно-служебные книги и прочие религиозные издания, предназначенные для употребления в церквах и школах, подвергались духовной цензуре. По поводу вчерашних постановлений народного собрания экзарх, все епископы и предводители умеренной партии заявили сегодня протест и удалились из собрания. Тырново, 29 марта. Народное собрание отсрочило свои занятия до 4 апреля. Рассмотрено 117 статей устава. Статьи о составе будущей палаты переделаны в том смысле, что все депутаты — выборные, членам по должностям и по назначению не быть. Признана свобода печати и сходок, дружеств, обществ литературных, технических, экономических, политических. Предложение Балабанова и других об учреждении сената отвергнуто единогласно. При этом произошла скандальная сцена. Вследствие каких-то личностей, раздались крики: «Вон Балабанова!» Балабанов оскорбил председательствующего Каравелова. Цанков вмешался. Кончилось тем, что авторы предложения о сенате, всего 12 человек, вышли из залы заседания».
Разве не скучно не доверять в глубине сердца даже тем опровержениям, которые являлись позднее? Пусть это дело замяли, вероятно, благодаря русскому давлению. Пусть только половина всего этого правда; но и половина эта неутешительна. И если всё это клевета, если даже ничего подобного не было вовсе, то, должно быть, злой клеветник умен и коротко знаком с духом болгарской интеллигенции. Эта ложь так художественна, так похожа на истину! Не выдумаешь чего-нибудь подобного вовсе без основания: не будет похоже. Если бы кто-нибудь прислал теперь телеграмму из Парижа о том, что скромный якобинец Греви действует во всём вопреки духу либеральной конституции, подобно гениальному и бесстрашному юнкеру Бисмарку, кто бы этому поверил? Или кто бы поверил известию из Рима, что итальянское правительство отказалось от папских владений и что король Гумберт «пошел в Каноссу»?
Нет, эта ложь кажется столь близкою к правде тому, кто видел вблизи бедность и грубость мысли и ловкое бесстыдство действий большинства болгарских вождей!
И отчего наши лучшие умы как бы в затмении, когда речь идет о болгарах, об этом бессодержательном и в то же время загадочном народе, уже раз в своей истории послужившем главным предметом раздора и разрыва между Римом и Византией?
Не рок ли это?
Фанариоты — ведь это что такое? Фанариоты — это цареградские греки, духовенство и миряне (в особенности духовенство), это люди, которых даже прямые, личные интересы теснее, чем у кого-либо другого, связаны на Востоке со строгостью православной дисциплины, со строгостью православных преданий, православных уставов, православных чувств. Вот что такое фанариоты. Царьград — это главный центр Восточного Православия, а фанариоты — греки Царьграда, представители, правители этого центра.
Нет нужды, что они могут быть иногда лукавы или своекорыстны. Ни лукавство, ни своекорыстие личного характера православных убеждений и правильного спиритуализма не исключают. Христианство установлено не для одних мягких, чистых или кротко идеальных натур: оно для всех характеров, для всех натур, для всякого воспитания.
И что за политика — политика какой-то нежной морали? Откуда она взялась? И что мы сами-то за пример? Какие мы моралисты? Фанариоты — консерваторы, мы — либералы; вот и всё...
Мы освобождаем болгар...
Прекрасно, освобождайте их от власти султана, но не от канонических правил повиновения законной церковной власти. Неужели для нас стало всё равно, что шейх-уль-ислам, что Вселенский Патриарх?
Мы дорожим верой нашего народа. Этой верой дорожат даже многие из тех русских, которые сами в церковь молиться не ходят или ходят редко, больше из национального чувства, чем по вере.
Неужели же мы не видим связующей нити? Мужик идет в Оптину пустынь или Тихонову, или в Киев, в Печерскую Лавру, или в Соловки. Что он там мыслит, что видит, чему научается? Откуда всё это к нам пришло? Не с Востока ли?.. Не от греков ли? Не в руках ли греков и доныне Иерусалим, Афон, Синай? Не к Царьграду ли, как центру общецерковного влияния и средоточию церковного управления, тяготеют все эти Святые Места?..
Что может нам дать взамен всего этого величия бессодержательная, зеленая, лишенная серьезных преданий, сама своего глубоко революционного (т.е. либерально-эгалитарного) духа не сознающая болгарская народность? У болгар нет Святых Мест, нет древних церковных средоточий, нет великих неподвижных звезд Православия, разливающих свой свет повсюду, даже и в наше печальное время жалких прогрессивных надежд и устарелых европейских мечтаний.
Что думать о народе, который возрождение свое начал прямо с борьбы против той церковной иерархии, правила и дух которой легли в основу его жизни, уставы и обычаи которой сохранили его в течение веков под гнетом иноверной власти?
Не успокаивайте себя тем, что этот болгарин в бараньей шапке и коричневых толстых шароварах первобытен и прост: чем грубее и проще в наше время народ, тем легче лукавым и неверующим вождям увлечь его куда угодно.
Католическое духовенство жалуется, что в полудиких, варварских республиках Южной Америки оно гонимо гораздо более, чем в глубоко образованной Европе. Отсталая, сравнительно невежественная Италия легче отступилась от папы, чем более цивилизованная, передовая Франция; в последней были и есть даже республиканцы, не желавшие никогда полного разрыва с Ватиканом.
Прогрессивные идеи грубы, просты и всякому доступны. («Жрецы и воины ведь всегда обманывали народ». Не правда ли?)
Идеи эти казались умными и глубокими, пока были достоянием немногих избранных умов. Люди высокого ума облагораживали их своими блестящими дарованиями; сами же идеи, по сущности своей, не только ошибочны, они, говорю я, грубы и противны. Благоденствие земное вздор и невозможность; царство равномерной и всеобщей человеческой правды на земле — вздор и даже обидная неправда, обида лучшим. Божественная истина Евангелия земной правды не обещала, свободы юридической не проповедовала, а только нравственную, духовную свободу, доступную и в цепях. Мученики за веру были при турках; при бельгийской конституции едва ли будут и преподобные; разве «о равенстве и свободе юродивые» вроде наших подлых благотворителей, стреляющих из револьверов в генералов.
Жалко, скучно и страшно за будущее славянства!
II.
Бедный князь Черкасский!..
Не знаю, что он в самом деле думал про себя; но давно ли мы читали, что «Славянский Комитет будет стараться утвердить в освобождаемой Болгарии дух истинно православный и внушить болгарам отчуждение от пустоты сербских конституционных замашек?»
Князь Черкасский был человек диктатуры; он умер в день подписания мира; прошел только год; еще русские войска не вышли из полуразрушенной Турции, а трагический образ восстающей из рабства и крови Болгарии уже успел мгновенно исказиться шутовской гримасой демагогического и парламентского мещанства!
Не того мы ждали: мы ждали от наших младших, наших свежих братьев примера; мы думали, что они научат нас, как лучше бороться против европеизма... А они сразу перещеголяли Европу. О, как это гадко!
Бедные тени Хомяковых и Киреевских — тени, столь поздно увенчанные общественным признанием и столь скоро обманутые в лучших надеждах своих!..
«Старые» славянофилы воображали себе, что затмение турецкого полумесяца повлечет за собою немедленно яркий восход сияющего православного солнца на христианском Востоке.
Они мечтали о каких-то патриархально освежающих югославянских родниках! Как возвышенны, как благородны были эти мечты! Как упорно сохранились они у немногих, оставшихся прежними славянофилами и доныне!
И как ошибочны эти надежды, как призрачен этот яркий, своеобразный культурный идеал! Горькая ошибка наша; поправим ли мы ее?
Как было не понять, что какому-нибудь болгарскому учителю, купцу, доктору, депутату и даже министру из мужиков или лавочников недоступно и нежелательно то, что было так ясно и так желательно Киреевскому, Хомякову и Аксаковым?.. Эти люди были все русские дворяне, даровитые, ученые, идеальные, благовоспитанные, тонкие, европеизмом пресыщенные; благородные москвичи, за спиной которых стояли целые века государственного великорусского опыта. То ли может нравиться кое-как или даже и хорошо обучившемуся в Европе пастуху вроде всех этих людей, которых я знаю лично и которых не хочу только называть?
Не то они все чувствуют, не то, что чувствуем мы!..
И зато как глубоко, как обидно наше разочарование!.. Как оно горько! И как нам стыдно теперь!.. Я говорю нам... Да, нам; потому что и я приехал лет 15 тому назад на Восток учеником, поклонником этого культурного славянофильства, долженствующего возрасти и процвесть такими пышными цветами на незыблемых и древних корнях Православия.
Но увы!.. Живя в Турции, я скоро понял истинно ужасающую вещь; я понял с ужасом и горем, что благодаря только туркам и держится еще многое истинно православное и славянское на Востоке...
Я стал подозревать, что отрицательное действие мусульманского давления, за неимением лучшего, спасительно для наших славянских особенностей и что без турецкого презервативного колпака разрушительное действие либерального европеизма станет сильнее...
Я стал бояться, что мы не сумеем, не сможем, не успеем вовремя заменить давление мусульманства другой, более высокой дисциплиной — дисциплиной духа, заменить тяжесть жесткого ига суровым внутренним идеалом; унизительный и невольный страх агарянский свободным страхом Божиим, о котором сказано: «Даруй ми по Твоей благодати Твоего страха страшитися»...
И какой же тут «страх Божий» в народе неопытном, незрелом, руководимом вчера лишь вольноотпущенными лакеями, побывавшими кое-где в Европе для того, чтобы перестать содержать посты и разучиться любить власти, Богом поставленные? Какой страх Божий в православной нации, которая начинает свою новую историю борьбой против Вселенского Патриарха и против принципа епископской власти, — в нации, которую свои демагоги лет 20 подряд учили не слушаться архиереев, изгонять их, оскорблять, не платить им денег?..
Первые впечатления народа, вступающего в политическую жизнь после долгого сна, так важны... (боюсь самому себе досказать свою мысль), быть может, даже неизгладимы...
Я долго прожил в Константинополе и много беседовал там с греками и болгарами.
Я приехал туда в 72-м году, сознаюсь и каюсь, защитником болгар, хотя и грекам во многом сочувствовал; но не прожил я и года в самом центре борьбы, как уже мысли мои изменились...
С тех пор они всё те же... Тогда только я понял, до чего мне, как и большинству русских, был темен, смутен, недоступен этот столь важный и столь страшный греко-болгарский вопрос!
Только тогда, после этих долгих бесед, после внимательного чтения, после упорного раздумья я сказал себе: никогда еще в истории России и славянства принцип племенного славизма не вступал в борьбу с православными уставами и преданиями, и в первый раз эту борьбу мы видим в греко-болгарской распре.
Истинно-национальная политика должна и за пределами своего государства поддерживать не голое, так сказать, племя, а те духовные начала, которые связаны с историей племени, с его силой и славой. Политика православного духа должна быть предпочтена политике славянской плоти, агитации болгарского «мяса»... Национальное же начало, понятое иначе, вне религии, есть не что иное, как все те же идеи 1789 года, начала всеравенства и всесвободы, те же идеи, надевшие лишь маску мнимой национальности. Национальное начало вне религии не что иное, как начало эгалитарное, либеральное, медленно, но зато верно разрушающее...
И ему необходимо платить горькую дань и с ним надо, к несчастию, считаться; но вовсе не следует служить ему слишком искренно и простодушно.
Панславизм — неизбежность... Но панславизм православный есть спасение, а панславизм либеральный есть гибель прежде всего для России!..
Кто панславист умный, дальновидный и хороший, тот должен быть за Церковь, за ее дисциплину, за ее каноны, за епископскую священную власть, за Патриарха, за этих ужасных и доныне льстивых фанариотов, а не за болгар, вот уже 20 лет подряд постоянно попадающих в руки своей крайней партии Чомаковых, Цанковых, Славейковых, Каравеловых... Патриарх — это старая Московская Русь; болгарская интеллигенция, за немногими исключениями, это — Гамбетта и Рошфор и разве-разве Вирхов и Тьер, только гораздо жиже и плоше!
Выбор ясен.
Однажды я беседовал долго с одним пожилым болгарином, человеком образованным и тонкого ума54.
Он сказал мне с глазу на глаз вот что:
— Мы, болгаре, конечно, поступили неправильно, нарушив каноны; но что делать? Раскол нам выгоден... Над нами было два завоевания — греческое и турецкое; надо было сперва, с помощью сильнейшего завоевателя, свергнуть слабейшего. Оттого мы соединились с турками против Патриарха.
— Я понимаю вас, болгар, — отвечал я, — но нам, русским, нет нужды быть во всём солидарными с вами. Мы даже могли бы объявить вас раскольниками с церковной точки зрения, вместе с тем продолжая защищать вас, как славян, от турок и от Запада и даже, если нужно, и от лишних посягательств самого эллинизма. На Дунае мы помогаем же русским старообрядцам. В такой политике правда сочеталась бы с мудростью. Одна не мешает другой. Разве мы не могли бы объявить вас раскольниками и воевать за вас, когда придет время?.. Тогда, когда Русская Церковь решится назвать вас по имени, как вы того заслуживаете, самый искренний в Православии своем русский в состоянии будет стать за вас, но только как за славян... не иначе. Церковь лгать Св. Духу или игнорировать свои уставы запрещает, а сражаться можно и за иноверцев даже, когда того требуют государственные выгоды, — на это нет канонов... А теперь, как православному человеку, понявшему, наконец, все ваши тайны, все ваши замыслы и приемы, как ему быть за вас?.. За вас может быть или незнание, или злонамеренность, или какое-то непостижимое затмение, овладевающее иногда и самыми сильными умами.
Умный старик помолчал немного, потом поглядел на меня с тонкой улыбкой и сказал доверчиво (я уже заметил, что мы были одни):
— Да. Кто горячий монархист, подобно вам, тот не может сочувствовать болгарскому движению. Это правда. Принцип самодержавия и принцип Патриаршей власти — это так тесно связано; это почти одно и то же...
A bon entendeur — salut!
III. О пороках фанариотов и о русском незнании
Новое время назвало вашу газету фанариотской. Это не обида; обидно было бы, если бы оно назвало ее либеральной. В 40-х и 60-х годах позволительно было умному человеку и патриоту быть либералом, но после того как либерализм везде обнаружил уже плоды свои, либералом может оставаться только или очень неспособный и слишком простодушный человек, продолжающий трогательно верить в какое-то прогрессивное, стремящееся ко всеблагу «сюртучное», так сказать, всечеловечество, или, напротив того, очень ловкий хитрец.
Итак, газета Восток есть орган фанариотов или порождение фанариотского духа; а я, автор письма о нашем болгаробесии, — я, безнравственный человек, проповедующий, будто Православие (или вообще христианство) существует не для одних избранных, чистых и кротко идеальных натур... «но для всех натур, для всех характеров, для всякого воспитания».
Новое время удивляется этому, как новости.
Я не виноват, что сотрудники Нового времени не знают основных истин того вероисповедания, к которому они причислены, вероятно, сами по метрическому свидетельству.
Хорошая натура есть особый дар; хорошее направление есть дело свободного избрания. Христианская вменяемость относится не к дарам натуры, а к приобретенным усилиями плодам веры и страха Божия.
Это азбука христианства. Можно не веровать, если не умеешь; но надо знать то, о чем судишь. Впрочем, я подозреваю, что редакция Нового времени знает, что я прав, но она печатает именно то, что ей нужно ввиду русских национал-либералов, имя которых, к несчастию, легион.
Но оставим всё это. Назло всем я хочу поговорить с вами еще и еще именно об этих самых фанариотах, которые будто бы так порочны, так враждебны нам и так вредны славянству.
Отношения многих русских людей к цареградским грекам напоминают мне отношения прежних французов к России и русским.
Я говорю именно о прежних французах, потому что за последние годы французские ученые и литераторы «удостоили» нас более внимательного изучения и, при всём политическом недоброжелательстве своем, французское общество стало получше прежнего понимать Россию.
Политическое недоброжелательство понятно и даже извинительно, если взять в расчет могущество России и ее естественный рост, ничем, даже и миролюбивым смирением нашим, неотвратимый.
Поэтому когда я говорю об этих прежних французах, то я хочу напомнить не столько преднамеренную ложь враждебных нам партий, сколько легкомыслие невежества и фразу наивного предубеждения.
«Казаки, варварство, les boyards» и т.п. Беранже, например, в одной из своих песен восклицает, что у «казака кожа грязная и вонючая (rance)». Почему же это?.. Наши простые люди ходят в баню чаще французов. В другом месте тот же поэт говорит: «Русский, который всегда дрожит под своим снежным покровом». У нас зимой в домах теплее, чем у них, и люди ходят в шубах.
Сколько подобного вздора я наслушался от французов во время моей службы за границей! Один француз, никогда не бывший в России, говорил, будто у нас оттого, вероятно, едят ржаной хлеб, что пшеничную муку не умеют еще хорошо делать. Даже один исступленный враг России, польский эмигрант, не вынес этого вздора и вступился за нашу крупитчатую муку. Другой француз утверждал, что Суворов был генерал ничтожный и дикий, который только всё кривлялся, чтобы забавлять своих солдат; третий (супрефект), встретившийся со мной на дунайском пароходе, вскочил в восторге со своего места, услыхавши, что я упомянул в разговоре о галлах, кельтах и бургундах... «Галлы! кельты! Вы русский и вы всё это знаете?.. Но кто же вы? Кто, скажите!» Четвертый (тот самый консул Moulin, которого убили турки в Салониках) уверял меня, что в России скоро будет революция: не социалистическая — нет! Для подобного недоброжелательного пророчества еще можно было бы найти повод в действиях наших нигилистов и в пустой болтовне русских путешественников. Нет, Moulin указывал мне на близость революции якобинской (так сказать, эгалитарной, а не аграрной, не экономической), на восстание народа из-за равенства прав. «Потому что, — говорил он, — какой-нибудь мосье Иванов или Петров спросит себя, наконец: отчего он не может иметь то положение, которое имеет «un Ignatiew» или «un Lobanow». Moulin говорил это в 71-м году, через 10 лет после освобождения крестьян. Что отвечать такому человеку?
Прибавлю, что явных признаков большой политической вражды к России я в этом Мулене не замечал. Он вел себя умеренно. Вернее всего, он, как пустой человек, судил самоуверенно о том, чего не знал.
Вот в каком смысле я сказал, что суждения многих соотечественников наших о греках, и в особенности о греках цареградских, очень похожи на суждения французов о России.
И у нас много Муленов.
Я помню многие встречи и разговоры. Еще в 60-х годах случилось мне ехать в малль-посте до Харькова с одним чиновником министерства иностранных дел. Мы разговорились случайно о крымских греках. Он их не знал вовсе; в Элладе и Турции тоже не был, служил тогда в азиатском департаменте; я был в Крыму и знал там и сельских греков, и рыбаков, и купцов, и помещиков этой крови. «Греки эти такие растленные!» — воскликнул чиновник министерства. Я удивился. Я, напротив того, живя в Крыму, находил, по тогдашней молодости моей, что греки несколько сухи, слишком строги в семейных нравах своих, слишком серьезны и патриархальны сравнительно с нами. Женщины русские, простого звания, замечал я иногда, живя в Крыму, гораздо свободнее и, да простят мне прямоту моего выражения, даже развратнее простых гречанок. Религиозные обязанности — посты и т.п. — крымские греки наблюдали в то время очень строго. России, когда приходилось, они служили как истинные русские подданные, не хуже нас... «Почему же они растленные? — с удивлением спросил я. — Где вы их видели?» — «Нет, конечно, я не изучал их быта, — отвечал чиновник министерства, — но ведь это так известно, что они растленны...»
Каково это суждение? Прошло с тех пор очень много лет. Этот самый чиновник поехал потом на Восток, долго прослужил в свободной Греции, и, верно, теперь он сам посмеется над своими прежними взглядами, если случайно прочтет это письмо мое.
Теперь он, может быть, будет порицать греков свободного королевства за их демагогический дух, за их эллинский фанатизм; он, вероятно, будет жаловаться на периодические припадки их русофобии, бросающей их поочередно в предательские объятия то той, то другой западной державы... Он назовет их, вероятно, скорее слишком жесткими, суровыми, сухими, но уж никак не «растленными».
Прошли, говорю я, года и года. Я сам прожил десять лет в Турции; имел много дел и сношений и с турками, и с болгарами, и с греками и вернулся на родину. На родине встретил я одного старого знакомого... Он человек жизни скромной, семейной, внимательно читает прописи Смайльса, находит себя православным, несмотря на то что враждует против монашества и монастырей... И в то же время в восторге от Михаила, Митрополита Сербского... Зашел разговор о греко-болгарской распре. Я претендую немножко знать ее историю и ее тайный для многих смысл... Но знакомец мой самоуверенно прервал меня, сказав, как бы вы думали, что?
Он в 74-м году сказал то же самое, что говорил чиновник министерства в 61-м году.
«Греки люди растленные... Фанариотское духовенство исполнено лжи... Болгары, народ молодой и свежий, как и вообще югославяне. Они сохранили в чистоте весь дух первобытного христианства!!!» Что такое это? Какое это христианство первобытное и что значит сохранить в чистоте его дух?.. Какая фраза!.. Ничего осязательного и ясного!..
И кто это именно сохранил этот дух: селяне ли и горцы болгарские, которые с точки зрения православных верований своих и патриархального быта своего очень похожи на греческих селян и горцев Крита, Эпира и Фессалии, с тою только не совсем лестною для славян разницею, что у последних (т.е. у греков) всё как-то выразительнее, изящнее, живее55... Или этот дух первоначального христианства сохранили лучше нас и греков все эти Жинзифовы и Дриновы, которых мы знаем хорошо!.. Хитрые буржуа европейского покроя, имеющие все худые качества византийцев (да! именно византийцев), но не имеющие того правильного и высокого православного направления, которому не изменяли византийские греки даже и в самые несчастные дни своего падения.
Или, может быть, этот чистый дух сберегли для нас болгарские епископы, которые, зная очень основательно все уставы Церкви и все апостольские правила, нарушили их сознательно и ловко, именно настолько, насколько было нужно, чтобы, отделяясь от Патриарха даже и в смешанных греко-болгарских областях, ничем слишком резким не поразить ни свой простой народ, ни русское общество? Они знали, что для простого болгарина главное дело в том, чтобы клобуки на попах были по-гречески разлитые кверху56 ; они знали также, вероятно, что русское общество равнодушно к церковным делам и считает их формалистикой, что русская дипломатия боится перехода болгар в униатство гораздо больше, чем нужно этого бояться; знали, должно быть, еще, что в России сразу и различить не сумеют ни тонкого раскола от грубой ереси, ни понять великой разницы между собственным, правильным административно-государственным обособлением от Патриарха и болгарским филетическим (племенным) мятежом...
Болгарские демагоги знали всё хорошо и всё сделали ловко, дабы вылущить свое население поскорее из греков во Фракии и Македонии. Они заставили Россию идти за собой с повязкой на очах!
Не правда ли, умно?.. Умно, конечно, льстиво и коварно!.. Но где ж тут чистота «древлеславянского» духа?.. Неужели первобытное, свежее христианство югославян должно состоять в подобном племенном макиавеллизме, разрушающем Церковь?..
Избави нас Боже от христианства Чомаковых и Каравеловых!
Русское непонимание греко-болгарских дел простирается до того, что мне случалось слышать легкомысленные слова по этому поводу даже от примерных русских монахов...
— Помилуйте, какие-то фанариоты... — сказал мне недавно один прекраснейший инок, светски образованный, духовно вполне достойный почтения, умный, добрейший сердцем.
«Какие-то фанариоты...» Как вам это нравится?.. Монах этот, впрочем, так умен и правдив, что я сразу мог его образумить.
— Возненавижу Церковь лукавствующих, — сказал я ему. Церковь же лукавствующих была в этом случае скорее болгарская, чем греческие Церкви, которые, в ущерб греческой национальности, объявили болгар раскольниками, ибо дали им этой анафемой средство немедленно выделиться повсюду из смешения с греками и поставить себе везде особое болгарское начальство. «Два епископа (т.е. два православных епископа) в одном городе управлять не могут; но так как нас, смиренных, бедных болгар, эти изверги греки признавать православными более не хотят, то мы этому очень рады и поставим везде по городам рядом с греческими своих епископов, подобно армянам, католикам или русским староверам! Да здравствует султан Абдул Азиз, наш покровитель!»
Вот она, Церковь лукавствующих, которой мы потворствуем!
Что значит личное лукавство людей в общих церковных и в политических делах?.. Почти ничего; оно вредно или полезно, смотря по принципу или роду интереса, которому оно служит...
Что такое личное коварство перед судом духовным? Грех, немощь личная, против которой есть у христиан правила борьбы душевной, есть покаяние... Многие из святых, многие из мучеников, быть может, хитрили в минуты падения; они были люди; считать святых безгрешными — грех. Апостол Петр схитрил от страха и отрекся от Христа на мгновение. В этом смысле и епископы болгарские лично не должны быть слишком строго судимы; они могли согрешить из тщеславия, гордости, из человекоугодия, своекорыстия...
Но можно ли православным людям поддерживать Церковь лукавствующих? Церковь, основанную на тончайшей лжи, на каком-то чрезвычайно искусном, едва приметном издали отщеплении!
Нет, самая резкая догматическая ересь была бы не так опасна, потому что она не носила бы столь невинной и обманчивой личины, не издевалась бы над нашим невежеством, не подкрадывалась бы к самому сердцу нашему, ныне столь жалостливому и свободолюбивому!..
Примеров русского незнания, русских заблуждений, русской фразы нет конца!..
Конечно, не я один могу их привести; но и вы сами, и все те, которые принимают участие в нашей газете, столь почтенной и серьезной.
Одна ничтожная заметка Нестора о льстивости греков сколько наделала вреда!..
Мало ли что могло показаться летописцу. И он был человек «немощный», как и все люди; и он мог заблуждаться. Надо принять в соображение и то, что византийские греки были в то время гораздо образованнее русских и уже по этому одному казались ему хитрее всех других людей, льстивее, лукавее...
По поводу подобных древних наблюдений, не всегда удобно применимых к нашему времени, я вспоминаю ответ, данный мне одним очень молодым кандиотом простого звания. Нынешние критяне вообще очень симпатичны, и самая хитрость их не груба и не противна, а, напротив того, имеет в себе что-то мягкое, веселое и ласкающее... Этот же юноша, о котором я вспомнил, был воплощенное простодушие и честность... Я что-то спросил у него, он ответил... «Я не верю тебе; ты лжешь, — сказал я ему шутя, — апостол Павел говорит, что критяне все лжецы».
— Когда, когда жил апостол Павел!! С тех пор сколько перемерло народу. Все люди переменились, — возразил мне, смеясь, молодой грек.
Авторитет апостола Павла важнее авторитета нашего летописца; однако в этом случае не руководиться исключительно замечанием апостола будет так же не грешно, как не грешно согласиться, что русло какой-нибудь реки или глубина какого-нибудь озера, упоминаемого в Священном Писании, изменились с течением веков.
Не знаю, случилось ли с вами это, а мне случилось слышать эту фразу Нестора греки льстивы до сего для от очень серьезных людей, от людей умных и даже... от людей государственной службы... Правда, тут есть разница; ученые, исключительно кабинетные, нередко бывают наивны и сентиментальны в политике, не понимают иногда и вовсе того, что государственная, так сказать, психо-механика не может руководиться одними «моральными» соображениями и вкусами. Они часто не знают, что действия и противодействия естественной международной борьбы должны основываться как можно менее на личных симпатиях и увлечениях, хотя бы и целых масс, ибо тогда не следовало бы воевать против турок, так как известно, что лично многие из них честны, просты сердцем, приятны в частных сношениях и делах, даже очень добры и мягки в мирное время и пока не распалено до безумия их религиозное чувство...
Но люди государственной службы всё это знают, и почему они тоже упоминают некстати в разговорах своих о словах Нестора, я понять не могу! Так, плохое остроумие какое-то. А в мыслях у них совсем другое...
Такого рода людям всегда понравится, например, русский «кулак» — консерватор, очень хитрый в частных делах и непоколебимый, искренний в религиозных и государственных убеждениях своих. И мне такой человек нравится, и я его уважаю; но мне нравится не менее его и православный грек точно такого же «стиля» или закала; а некоторые дипломаты наши, хваля подобного русского, в то же время грека, на него очень похожего и ему равносильного и по твердости верований, и по личным слабостям, непременно назовут льстивым (т.е. лживым) фанариотом.
Отчего же это? Мне кажется, что опытные дипломаты тоже заблуждаются в этом случае, но несколько иначе, чем тот знакомец мой, чтущий прописи Смайльса и не чтущий монахов, о котором я говорил выше, — они заблуждаются, но не так, как чисто кабинетные люди.
Заблуждения дипломатов в греко-болгарском вопросе происходят, конечно, не от добродушного искания человеческой, прогрессивной правды на земном шаре — искания, неприличного их высокому званию, опыту и уму, но от той ложной мысли, будто бы Россия должна для выгод своих, для укрепления собственной силы, во что бы то ни стало угодить югославянам, и в особенности этим болгарам, отныне и впредь долженствующим стать верными проводниками руссизма на Востоке. (Хороши проводники, ратующие против той самой Церкви, которой учение и предание возрастили Россию! Хорош руссизм — бельгийская «говорильня» с хамоватыми атеистами во главе!)
Вероятно, те из дипломатов наших, которые стояли за болгар, в пылу практической деятельности не нашли времени осмотреться кругом внимательно и понять того до грубости поразительного факта, что во всей Европе чисто национальное начало, т.е. племенное, разрешившееся от религиозных уз, при торжестве своем дает плоды вовсе не национальные, а, напротив того, в высшей степени космополитические или, точнее, революционные.
В Италии — эмансипационный национализм погубил папство и даже по духу и общественному быту сделал итальянцев более похожими на французов, чем они были до 59-го года, т.е. менее национальными. Вторая империя, служа чужому либерально-национализму, погубила и себя, и Францию; создав Италию, она ослабила себя и послужила косвенно как германскому, так и славянскому, опять-таки либеральному национализму. В торжествующей и почти вполне объединившейся Германии немедленно началось глубокое социальное брожение, и единство власти и племени повлекло за собой усиление атеизма и анархических наклонностей. Побеждая Францию, Германия у себя наткнулась на роковую культурную борьбу с папством, от которой не знает как теперь избавиться, и, с другой стороны, в побежденной стране, во Франции, унижением империи она подготовила возможность якобинской республики Греви-Гамбетта, имеющей в свою очередь скоро и несомненно перейти в нечто еще худшее.
Национально-либеральное начало обмануло всех, оно обмануло самых опытных и даровитых людей; оно явилось лишь маскированной революцией — и больше ничего. Это одно из самых искусных и лживых превращений того Протея всеобщей демократизации, всеобщего освобождения и всеобщего опошления, который с конца прошлого века неустанно и столь разнообразными приемами трудится над разрушением великого здания романо-германской государственности.
Поэтому-то и болгарское национальное движение противу Патриарха и канонов для России опаснее и вреднее всего остального на свете; это самый злокачественный припадок проклятой либерально-прогрессивной (т.е. космополитической) заразы!
Я прерываю это письмо — оно и так слишком длинно...
Письма о восточных делах
I. Наше назначение и наши выгоды
Когда мы размышляем о делах Востока и хотим дать себе ясный отчет в том, что нам может предстоять и что для России выгоднее, то необходимо прежде всего различить идеал наш или цель наших замыслов и действий от средств выполнения задачи.
Средства достижения должны, конечно, избираться самые подручные и легкие, но об этой легкости и доступности должно, однако, заботиться лишь настолько, насколько это не вредит высоте и ширине идеала57... Если высшему политическому идеалу слишком легкие средства вредят, то надо предпочесть им более трудные и даже такие, которые сопряжены с величайшими жертвами.
О выборе тех или других средств я буду говорить позднее; теперь же я хочу поделиться с вами любимыми моими мыслями и о том, что должно быть нашим сознательным идеалом, или о том, что, вероятно, будет нашим роковым назначением. (Я употребляю здесь слово «роковой» не в исключительно мрачном его значении, а в смысле более широком — в том смысле, что свершение исторических судеб зависит гораздо более от чего-то высшего и неуловимого, чем от человеческих, сознательных действий; сознательный идеал необходим; но он тогда только осуществим приблизительно, когда он хоть сколько-нибудь сходен с неясной еще в подробностях картиной этого рокового предначертания, когда он предугадывает ее общие черты.)
Идеал наш при разрешении Восточного вопроса должен быть самый высший, самый широкий и смелый, самый идеальный, так сказать, из всех возможных идеалов. Вот почему.
Если идеал наш будет слишком односторонен, мелок и прост, то мы, стремясь без меры настойчиво только к ближайшим, очередным целям и не храня в душе иных заветов, можем испортить себе будущее, закроем себе путь дальнейшего, правильного и спасительного развития58.
Россия — не просто государство; Россия, взятая во всецелости со всеми своими азиатскими владениями, это — целый мир особой жизни, особый государственный мир, не нашедший еще себе своеобразного стиля культурной государственности (говоря проще — такой, которая на других не похожа).
Поэтому не изгнание только турок из Европы и не эмансипацию только славян и даже не образование во что бы то ни стало из всех славян, и только из славян, племенной конфедерации должны мы иметь в виду, а нечто более широкое и по мысли более независимое.
Начнем хоть с турок. «Свержение позорного ига азиатской орды» может занимать ограниченные умы наших единоверцев и единоплеменников; нам же давно пора догадаться, что никакое насильственное иго азиатских владык не может быть так «позорно», как добровольно допускаемая народом власть собственных адвокатов, либеральных банкиров и газетчиков. Насилие не может так опозорить людей, как их собственная непостижимая глупость.
Удаление турок только необходимый прием, это одно из неизбежных средств и больше ничего.
Можно, пожалуй, говорить о «варварстве» и т.п.; можно даже, если это необходимо для возбуждения людей попроще, склонять печатно во всех падежах слово «орда», «орды», «ордою», об «орде», как делали газеты и журналы наши во время последней войны; но надо помнить при этом стих Тредьяковского:
Держись черни,
А знай штуку...
Не должно в наше время считать подобную идею достойной серьезного внимания русского ума.
Презрение к азиатцам, мысль об изгнании турок за то, что они не либеральны, не индустриальны и т.п., а живут религиозно-монархическими и воинственными идеалами, — это всё не наше, и не старорусское, и не новославянское, а самое обыкновенное европейское.
Мысль об изгнании турок из Европы и о замене их русскими на Босфоре, конечно, не принадлежит Западной Европе, как чисто политическая мысль; Западная Европа считала эту мысль до последнего времени и, вероятно, отчасти считает и теперь опасною и даже гибельною в международном отношении. Но всё-таки эта антиазиатская идея, по существу своему, эмансипационна, либеральна, т.е. более или менее разрушительна. Это обыкновенная нынешняя либеральная, западноевропейская, вовсе не наша по происхождению и по культурному духу идея, лишь агитируемая нами весьма удачно и счастливо с 60-х годов. Европе она не нравится с точки зрения равновесия политических сил; но по источнику и по характеру всё-таки это мысль европейская. Это одно из последних приложений идеи «равенства и свободы» лиц, общественных классов, провинций и племен. Русское во всём этом деле только приложение или весьма счастливая эксплуатация, как я сказал, этой обыкновенной, современно-европейской эмансипационной мысли в пользу России и ее слабых единоверцев.
Оттого-то все попытки Запада препятствовать нам и были так неудачны с 60-х годов59.
При Государе Николае Павловиче дело было поставлено прямее, яснее и по духу самобытнее; говорилось больше о правах русского покровительства, о русской власти. Это было лучше по существу; но неудобно по времени. Рано. Нас постигла неудача. Европа не узнавала в тогдашних наших действиях своей идеи эмансипационной, демократической, эгалитарной. До православно-монархического духа ей не могло быть дела; она его ненавидела: она не была тогда в противоречии сама с собою и победила. С 60-х годов русская дипломатия, русская печать и русское общество стали всё громче и громче говорить в пользу христиан Востока и притом, опираясь не так, как в 50-х годах, преимущественно на право нашей власти, а гораздо более на права самих христианских подданных султана. Политика наша после Крымской войны стала западнее по мысли, т.е. либеральнее; по существу это хуже, развратительнее с гражданской точки зрения; по времени — это стало удобнее; Европа, парализованная внутренним противоречием, не могла уже вся дружно соединиться против нас; она вынуждена была уступать нам беспрестанно на пути либеральных реформ, которые мы для христиан предлагали; Турция через это слабела; христиане становились всё смелее и смелее, и мы в течение двадцати всего лет, почти неожиданно сами для себя, шаг за шагом, разрушили Турецкую империю, на которую столь многие замечательные государственные люди Запада, от Меттерниха до Наполеона III и Пальмерстона, возлагали столько надежд.
Эмансипационный процесс везде разрушителен, ибо он, по существу своему, враждебен государственной, церковной и сословной дисциплине; и если человечество еще не утратило способности организоваться, если оно еще не осуждено на медленное вымирание и самоуничтожение (посредством всех мощных орудий того, что зовут нынче прогресс), то для дальнейшего, более прочного, менее подвижного своего устройства оно вынуждено будет прийти к новым формам юридического неравенства, к новому и сознательному поклонению хроническому, так сказать, деспотизму новых отношений.
XIX век близится к концу своему. Без малого сто лет тому назад, в 89-м году, было объявлено, что все люди должны быть равны. Опыт столетий доказал везде, что это неправда, что они не должны быть равны или равно поставлены и что «благоденствия» никакого никогда не будет. А назревает что-то новое, по мысли отходящему веку враждебное, хотя из него же органически истекшее.
Ясно, что это новое ни либерально, ни эгалитарно быть не может.
Итак, изгнание турок...
Изгнание турок необходимо, сказал я, но, освобождая христиан, мы должны иметь в виду не столько свободу их, сколько их организацию. А для этого мы прежде всего из собственных наших умов всеми возможными средствами должны выжить как можно скорее все не только «конституционные», но даже и вообще либерально-эгалитарные идеи, привычки и вкусы. Иначе мы погубим и свою будущность, и будущность всего Востока.
Один пример из многих; положим, что пришло удобное время удалить султана с берегов Босфора и стать там самим твердою ногою (поводы скоро найдутся, они уже существуют в действиях Англии). Говорить тогда и писать «для Европы» можно, что угодно, но мыслить для себя надо правильно и ясно.
Не потому надо, например, удалить султана, что он самодержавный азиатский монарх (это хорошо), а потому, что держава его стала слаба и не может уже более противиться либеральному европеизму.
А мы можем, если захотим!.. Мы уже и доказали это недавно и нашей последней войной и, что еще гораздо важнее, мы доказали это в области политической мысли Манифестом 29-го апреля 1881 года.
Перед лицом всей конституционной Европы и всей республиканской Америки мы объявили, что не намерены больше жить чужим умом и приложим все старания, чтоб у нас Самодержавие было крепко и грозно и чтоб о «конституции» и помину бы больше не было.
Свернувши круто (и Бог даст навсегда!) с пути эмансипации общества и лиц, мы вступили на путь эмансипации мысли; с пути медленного, но верного разрушения на путь организации и созидания.
В этом действии мы едва ли не в первый раз со времен Петра Великого решились быть самобытными не как сила только внешнегосударственная в среде других государственных единиц, но и как политически культурная мысль, смелая, независимая, ясная!
Это великий шаг!
Благодаря ему, мы имеем полное право предпочитать себя султану на берегах Босфора не только из честолюбия, корысти или какого бы то ни было политического эгоизма, но и в смысле культурного долга. Пора положить предел развитию мещански-либерального прогресса! Кто в силах это сделать, тот будет прав и пред судом истории.
II. Продолжение того же
Я сказал в первом письме моем, что высшим идеалом нашим при разрешении Восточного вопроса должно быть нечто более широкое, более содержательное и по мысли более самобытное, чем мещански-сентиментальная охота на «азиатских варваров» и чем простодушное освобождение славян «от ненавистного ига турок и швабов»...
Даже и создание конфедерации независимых славянских государств не должно быть высшим идеалом нашим. Уже и теперь для внимательного ума ясно из самых положительных, реальных данных истории, современной этнографии, текущей политики, из географических отношений и даже из некоторых оттенков национальной психологии, что бессознательное назначение России не было и не будет чисто славянским.
Оно уже потому не могло и быть таковым, что чисто славянского, совершенно своеобразного (настолько своеобразного и полного, например, как прежняя английская конституция, как готическая архитектура, как французские моды и обычаи, как китайские мануфактурные произведения, как мусульманизм аравитян и турок) — ничего до сих пор у славян и не было. Разве — блестящая и действительно ни на что не похожая республика польская, ничего прочного и поучительного в наследство миру по кончине своей не оставившая.
Назначение России еще и потому не может быть односторонне славянским, что сама Россия давно уже не чисто славянская держава. Азиатские, подвластные Короне русской провинции обширны, многозначительны по местоположению и весьма характерны по идеям своим, и при каждом политическом движении своем Россия должна неизбежно брать в расчет настроение и выгоды этих драгоценных своих окраин.
В самом характере русского народа есть очень сильные и важные черты, которые гораздо больше напоминают турок, татар и др. азиатцев, или даже вовсе никого, чем южных и западных славян. В нас больше лени, больше фатализма, гораздо больше покорности властям, больше распущенности, добродушия, безумной отваги, непостоянства, несравненно больше наклонности к религиозному мистицизму (даже к творчеству религиозному, к разным еретическим выдумкам), чем у сербов, болгар, чехов и хорватов.
У них больше выдержки, терпения, гораздо больше трезвости физической и умственной; скромные семейные добродетели у них несравненно крепче, чем у русских людей; они мало расположены к каким-нибудь нигилистическим крайностям, но зато их индифферентизм в религии поразителен; их машинальное, сухое охранение кой-чего, к чему они привыкли или что им дорого только в политическом отношении, без всякой бури и боли «искания» очень неприятно поражает русского, когда он с ними ближе знакомится. Они все расположены более или менее к умеренному либерализму, который, к счастью нашему, в России так не глубок и так легко может быть дотла раздавлен между двумя весьма не либеральными силами: между исступленным нигилистическим порывом и твердой, бестрепетной защитой наших великих исторических начал.
Одним словом, наши западные и южные единоплеменники гораздо более нас похожи всеми своими добродетелями и пороками на европейских буржуа самого среднего пошиба. В этом смысле, т.е. в смысле психического, бытового и умственного своеобразия, славяне гораздо менее культурны, чем мы. Ибо я сказал уже вам, что под словом культура я понимаю вовсе не какую попало цивилизацию, грамотность, индустриальную зрелость и т.п., а лишь цивилизацию свою по источнику, мировую по преемственности и влиянию. Под словом своеобразная мировая культура я разумею: целую свою собственную систему отвлеченных идей религиозных, политических, юридических, философских, бытовых, художественных и экономических (необходимо прибавить, когда дело идет о нашем времени; ибо нельзя же отвергать, что экономический вопрос везде теперь стоит на очереди и что та нация или то государство, которому посчастливится захватить в свои могучие и охранительные руки это передовое и ничем до поры до времени не отвратимое движение умов, станет на целые века во главе человечества и не только себя прославит неслыханно, но и предохранит множество драгоценных этому человечеству предметов и начал от насильственного разрушения).
Такую систему отвлеченных идей, и бессознательно в жизни живущих, и сознательно в жизнь проводимых, и из нее в область дальнейшей мысли извлекаемых, я зову культурой. Надо уговориться в терминах, чтоб понимать друг друга, и для меня в этом смысле Китай культурнее Бельгии, индусы культурнее североамериканцев; русский старовер или даже скопец гораздо культурнее русского народного учителя по «книжке барона Корфа».
В этом же именно смысле можно позволить себе сказать про Россию странную вещь, что она есть нация из всех славянских наций самая не славянская и в то же время самая славянская. Она самая не славянская, потому что по истории своей, по составу (быть может, и по крови), по психическому и умственному строю она от всех других славян очень отлична. Она же, с другой стороны, самая славянская из всех; не потому только, что она призвана стать политически во главе славян, но и потому, что только у нее и существует уже, и зарождается, и может, утверждаясь, развиться дальше — многое такое, что не свойственно было до сих пор ни европейцам, ни азиатцам, ни Западу, ни Востоку. Это и естественно; ибо только из более восточной, из наиболее, так сказать, азиатской — туранской нации в среде славянских наций может выйти нечто от Европы духовно независимое; без этого азиатизма влияющей на них России все остальные славяне очень скоро стали бы самыми плохими из континентальных европейцев и больше ничего. Для такой жалкой цели не стоило бы ни им «свергать иго», ни нам предпринимать для них и за них самоотверженные крестовые походы. Не для того же русские орлы перелетали за Дунай и Балканы, чтобы сербы и болгары высиживали бы после на свободе куриные яйца мещанского европейства à la Вирхов, à la Кобден или Жюль Фавр.
Это было бы ужасно!
Конечно, мы славян освободим; это необходимо; это неизбежно; обстоятельства, не от нас одних зависящие, заставят нас сделать это и, вероятно, очень скоро. Никакие коалиции нас не удержат; никакая боевая Германия со своими шульмейстерами не воспрепятствует этому. Даже побеждая славян на поле битвы, она будет побеждена политически, фаталистически уничтожена, подобно Австрии, уступившей Венецианскую область после победы своей при Кустоцце. Судьбы исторические должны свершиться вопреки человеческим соображениям; либеральное разрушение всего социально-политического строя Европы, созданного веками прошлого величия, еще не достигло «точки насыщения». Национализм же чисто политический, т.е. определяющийся не культурно-бытовым своеобразием племени, не оригинальностью в нем всего, от религии до мод и вкусов, а только государственной независимостью его, есть не что иное, как одно из главных проявлений всё того же и того же, то есть того могучего и не всегда понятого движения, которое одни зовут обновлением и прогрессом, другие революцией, а я предпочитаю называть точнее: эгалитарно-либеральным разложением романо-германской цивилизации. Разложение это заражает и будет заражать всё человечество до тех пор, пока движение не дойдет до поворотной точки, или, говоря прямее, до тех пор, пока то, что я здесь говорю и что многим кажется лишь одной оригинальностью, не станет таким же общим местом, каким теперь стало многое, полвека тому назад казавшееся тоже чуть не пустым чудачеством!
Люди, освобождающие или объединяющие своих одноплеменников в XIX веке, хотят чего-то национального, но, достигая своей политической цели, они производят лишь космополитическое, т.е. нечто такое, что стирает всё более и более национализм бытовой или культурный и смешивает всё более и более этих освобожденных или свободно объединенных одноплеменников с другими племенами и нациями в общем типе прогрессивно-европейского мещанства. Космополитический демократизм и национализм политический — это лишь два оттенка одного и того же цвета.
Чтобы понять это, стоит только вспомнить следующие общественные события истории истекающего ныне столетия.
Демократическое (эгалитарно-либеральное) движение началось с Франции. Франция первой республики и консульства не говорила специально о национальности; она провозглашала общедемократическое начало. Это так; но это начало до того тесно связано с политическим и племенным национализмом, что космополитическая идея очень скоро и незаметно для самих французов превратилась в патриотическую и довела посредством побед политический патриотизм граждан этого, по преимуществу племенного, чисто национального государства до неслыханного исступления и героизма.
Замечательно, что даже войска стали тогда только в первый раз кричать: Vive la France! Прежде кричали: Vive le roi!
Реакция всей остальной Европы, не желавшей еще тогда расстаться с величием своей аристократической культуры, приостановила в 1816 году этот поток.
Но остановила она его ненадолго.
Франция, предлагая миру свое космополитическое учение, стала в высшей степени национальна. Вследствие давнего сплошного единства племенная эгалитарность не была ей опасна; у нее не было ни внутри подвластных, чуждых племен, уравнивая которых с французами, можно было бы расшатывать градативный, неравноправный спасительный строй своего государства; ни настоящих соплеменников по языку и крови за пределами Франции, освобождая которых или присоединяя к себе (т.е. также уравнивая в правах и положении со всеми другими), она могла бы способствовать расстройству и распадению других государств и этим способствовать косвенно общему всесмешению.
Франции (как и всякому другому государству) было опасно только одно социальное, внутреннее, сословное и провинциальное уравнение, т.е. однообразие в ее единстве. Это уравнение и низвело ее неожиданно, шаг за шагом, падение за падением (и всё во имя прогресса, свободы и гуманности!) от Жемаппа и Вальми до Меца и Седана, от демонического и легендарного корсиканца, у которого только волосы были плоски (le Corse aux cheveux plats), до Греви, который весь есть не что иное, как самое чистое проявление «честной» европейской плоскости!
Другие нации и другие державы были в другом положении. Для их либерально-эгалитарного расстройства историческому року нужен был другой прием, не столь прямой и односложный, как для единой и однородной Франции, тысячелетие продержавшейся одними только горизонтальными общественными наслоениями.
Придумана была иллюзия: национальный вопрос или, вернее назвать, племенная политика.
Источник был национален, замысел тоже; результат же везде всё тот же космополитический, гражданское равенство, политическая и личная свобода, смешение племен и сословий, однообразие провинций, т.е. то же самое, что во Франции.
Название другое, дело одно.
Действительно национального по мысли, по духу, по формам (без которых истинное творчество духа невообразимо и не бывает), т.е. оригинального не вышло из этого движения ничего.
Напротив того, очень многое из того, что создано было прежде и потом с горячей любовью и непоколебимо сохранялось целые века, погибло очень быстро, благодаря этому новому и как бы лукавому повороту революционного вихря.
Этот поворот был до того обманчив, и ослепление от этого вихря было так сильно, что многие мыслящие патриоты (и даже наши славянофилы) не узнали в так называемом национальном движении своего злейшего врага: космополитическую революцию!
Так случилось везде; начиная с 1821 года (т.е. с эллинского восстания) и до мечтаний несчастного Араби-паши о независимости арабов...
Подробно перечислять здесь все примеры, признаться, тягощусь. Хочу скорее кончить это письмо. Вспомните их сами — Италию и Австрию, Францию и Германию, даже Россию и Польшу 60-х годов, победы и поражения, войны и восстания... Результат везде и от всего один, либеральная демократизация и космополитическое однообразие идей, вкусов, потребностей и внешних форм...
У славян, если бы не было около них этой загадочной, полуазиатской, мистической и как-то героически-растерзанной России, вышло бы всё это смешение и опошление и выдыхание хуже, чем где-либо, вследствие подражательности славян, вследствие слабости их охранительных и творческих сил.
Славяне, за неимением лучшего, готовы хвастаться (и не раз хвастались), что они по природе своей либеральнее других племен...
Да и наши русские от этого, как вам известно, до сих пор не прочь...
Прошу вас, однако, не ужасайтесь тому, что я говорю о славянах так сухо и недоброжелательно.
Я знаю, вы за Православие и Самодержавие покойны, когда я пишу, но я прошу вас и за «братьев славян» не опасаться.
В моем идеале или в пророчестве моем и для них отведено подобающее место.
Я говорил уже, что их придется освободить и даже невольно, быть может, объединить в союз, политически устроить.
Чего же им больше? Они только этого и желают. Бедность их мысли выше политической независимости и равенства со всеми другими, с немцами, греками, турками и т.д. не может и подняться теперь...
Их либерализм должен быть сначала удовлетворен в международном отношении. И чем скорее мы развяжемся с этим необходимым и Бог даст последним эмансипационным делом, тем скорее можно будет приступить к действиям созидающим, устрояющим, т.е. ограничивающим (не власть, конечно, а свободу!), — одним словом, к организации, которая есть не что иное, как хронический деспотизм, всеми, более или менее, волей и неволей, по любви и из страха, из выгод или из самоотвержения признаваемый и терпимый, в высшей степени неравномерный и разнообразный деспотизм, постоянная и привычная принудительность всего строя жизни, а не преходящие и неверные принуждения одной только администрации.
И это нужно (т.е. действие административного жезла) и теперь нужно даже до крайности; но для векового бытия этого мало, очень мало...
III . Гамбетта, Скобелев и Бисмарк 60
Гамбетта умер...
«Анархии теперь представляется шанс (говорит по этому поводу «Daily Telegraph»). Как бы французы ни скорбели об утрате того, кто мог бы совершить дело отместки и сокрушить Германию, иностранцы не разделяют этих сожалений...» Я согласен с английской газетой; но у нас, по-видимому, многие думают иначе... Я не говорю о венке, посланном нашими присяжными поверенными на гроб их французского собрата по ремеслу61. Это понятно, и удивляться надо только одному, как позволило им сделать это безнаказанно петербургское начальство.
Но вот перед нами передовая статья газеты московской, большею частью серьезной, несомненно патриотической, нередко очень умной... Я говорю о «Современных известиях». К чему этот уважительный тон! К чему вся эта германофобия или германофагия, которая сквозит между строчками...
«Для России, в частности, смерть Гамбетты утрата немаловажная, говорит эта газета. Как выскочку, наши дипломаты, по-видимому, его не совсем жаловали. Да и были, действительно, у него не очень приятные замашки зазнавшегося буржуа. Но мы знаем, союз Франции с Россией был для Гамбетты мечтою, и он от всего сердца желал силы для России. Насколько способен был углубиться его ум, чисто французский и потому поверхностный, он соглашался признать исторические задачи России. Довольно сказать, что он связан был самою искреннею приязнию с покойным Скобелевым. И удивительная судьба! Не исполнилось еще годовщины со смерти нашего героя, смерть похищает собеседника, с которым Скобелев делился мыслями и который Скобелеву поверял свои задушевные политические мечты».
«Кёльнская газета» подтверждает этот взгляд следующими словами: «Сближение с Россией против Германии нашло в Гамбетте столь же ревностного сторонника, как и в молодом Скобелеве... 1882 год унес обоих сторонников идеи русско-французского союза. И это во всяком случае выгода для спокойствия мира» (Welt).
Что ж эта близость доказывает? Она доказывает только, что Скобелев ошибался в этом случае и что политический смысл его был гораздо ниже его военного гения.
Если бы еще можно было предположить, что поведение Скобелева было не искренно и что он делал лишь «демонстрации» для некоторого устрашения Германии и для большего склонения ее государственных людей к союзу с нами... «если хочешь мира (или союза) — готовься к войне», то, конечно, это было бы очень умно и дальновидно. Но можно ли это предположить? Конечно, нет. Хотя подобная долголетняя и слишком тонкая игра очень трудна и опасна, ибо может раздражить того, кем мы дорожим, но она могла бы иметь еще смысл со стороны лица, облеченного специальною, так сказать, властию; со стороны министра, посла или, наконец, самого Монарха; но Скобелев никем не был «официально» уполномочен для подобного косвенного давления на Германию, и, по всем признакам, его надежды на союз с Францией были искренни.
Мысль о таком союзе и о французской «отместке» недурна и естественна, пока мы думаем только поверхностно о внешнем, военно-политическом равновесии европейских государств и России. Но для того, кто ни на минуту не хочет забыть заветной, исполинской и вместе с тем весьма осуществимой мечты о независимой, многосложной и новой славяно-восточной цивилизации, долженствующей заменить романо-германскую, — для того всяческое унижение Франции, как передовой нации Запада, должно быть дороже военной победы над Германией. Если бы Германия была теперь такой же либерально-эгалитарной республикой, как Франция, если бы в ней президентом сидел какой-нибудь «честный труженик» вроде Вирхова, то трудно было бы, конечно, решить, которая из двух республик гнуснее, ненавистнее и пошлее... парижская — «tigre-singe», по выражению (кажется?) Вольтера, или та «корова», грациозно играющая на лугу, с которой сравнивал Герцен либерально-революционную Германию.
Германское современное общество, положим, в некоторых отношениях, быть может, еще буржуазнее и хуже (по идеалам, а не поведению лиц, — надо понимать эту разницу) французского; но германское государство — монархия; и немецкое общество еще выносит это государство; оно еще не настолько пало, чтобы не выносить таких людей, как старый, воинственный император, Бисмарк, Мольтке... К тому же, у Германии, если только она не пойдет прежде времени против России, еще не исполнившей своего рокового назначения и потому политически непобедимой, есть еще огромные задачи на Западе — присоединение 8 миллионов австрийских немцев (пожалуй, и без выстрела), завоевание Голландии и вытекающее из этого морское соперничество с Англией; весьма возможные и естественные претензии в Балтийском море; дальнейшее унижение Франции, которую, в случае равнодушия России, вовсе не так трудно даже и разделить теперь, как Польшу, между Италией, Испанией и Бельгией, оставляя в середине небольшой независимый остаток, и, наконец, господствовать над всем Северо-Западом, заменив непригодную после великого семилетия (oт 71 до 78-го г.) идею культурного Drang nach Osten систематическим государственным движением nach Westen.
Вот какие простые помыслы и вместе с тем нелегкие по исполнению задачи могут предстоять даже и подгнившей социально Германии зa пределами нынешней империи, если она будет дружить с Россией. Россия нужнее Германии, чем Германия России...
В самом деле, какое существенное, органическое, так сказать, и непоправимое зло может нам сделать Германия в случае войны с нами и нашего поражения?
Отдать Австрии Константинополь?
Это смешно! Надолго ли? Разве в наше время явного антиконституционного поворота идей, в наше время аграрно-рабочего движения против меркантильного индивидуализма; в наше время — не оконченной еще посменной эмансипации и не осуществившегося еще племенного объединения, — разве может успешно бороться государство... положим... 50-миллионное62, конституционное и малоземельное, почти исключительно меркантильное, наскоро сколоченное в слабую федерацию, без всякого преобладающего и одушевленного единством идеи племени, с государством 80-миллионным, имеющим в среде этих 80 миллионов подданных миллионов более 50 однородного, цельного племени (русских), вдобавок легко одушевимого, с государством многоземельным, общинным и в котором индивидуально-буржуазный дух так не серьезен, что не выдержал и 20 лет либерального режима, а породил только крайнее обеднение у одних, безумное, болезненное какое-то грабительство у других, у третьих отчаяние и самоубийство, а у самых умных, — совершенное разочарование в благодетельности юридического равенства и гражданской свободы?...
Разумеется, тут серьезная борьба возможна только в двух-трех регулярных сражениях... и только! У Австрии нет будущности; у России великая. Вредна ли или полезна будет эта будущность России для остального человечества, разрушительная она будет или созидающая, — это другой вопрос; но что будущность есть великая, — это ясно. Это ясно из самих отвратительных пороков наших; мир должен скоро отказаться от идей 89-го года, от равенства и свободы; это только не ясно для тех глупцов, которые думают, что нужна еще у нас конституция, чтобы окончательно в этом убедиться...
А если мир должен скоро отказаться от «буржуазной» цивилизации (т.е. от свободы и равенства), то вопрос — какое население (про Австрию нельзя сказать «народ») ближе к новому идеалу (вновь юридически расслояющему, вновь лица к чему-нибудь или к кому-нибудь насильственно прикрепляющему); то ли население, у которого либеральные порядки держатся лучше и крепче некоторой личной добропорядочностию, экономией, трезвостью, какими-то умеренными, ни то ни се, преданиями; или тот народ, у которого эти «буржуазные» добродетели слабее, который, именно вследствие чутья и сознания своих слабостей, жаждет крепкой над собою духовной, отеческой власти, любит ее, ищет чего-то и волнуется больше душевно, чем политически...
Борьба с одной Австрией для России (до взятия Царьграда или после, всё равно) была бы даже и в случае минутной первой неудачи почти триумфальным шествием, и больше ничего. Это не Турция, у которой есть религиозная, великая в своем роде идея; есть, наконец, множество мусульман.
Какое же еще может сделать нам зло Германия? Победивши нас (и с каким трудом, с каким страхом за свое будущее), отнять часть Польши и Курляндии?.. Велика ли эта беда для нас? И возможно ли это без вознаграждения всё на том же необходимом нам Юго-Востоке? Ведь не легко же достанется немцам и такая неважная победа?
И долго ли бы они пробыли в этой Польше, если бы мы захотели вернуться и изгнать их? И многие ли из поляков не перешли бы на нашу сторону тотчас же?
И сверх того, есть ли во Франции способный вождь или нет его, Германия во всяком случае не совершенно положится на робость и безучастие нации, равносильной ей по численности, военной по преданиям и оскорбленной ею так глубоко!..
При правительстве слабом даже и соглашение с Францией ненадежно; всё может измениться в три дня в Париже; не настолько измениться, чтобы воскресить невоскресимое, т.е. величие Франции, но настолько лишь, насколько нужно, чтобы помешать немцам кинуться всеми силами на нас и чтобы дать возможность восточно-славянскому духу свершить свое назначение...
Сам князь Бисмарк говорил в 71-м году французским дипломатам, что «ни на слабое правительство, ни на чувства нации надеяться нельзя в политике, но можно надеяться на единоличное слово сильного государя».
Если мы, русские частные люди, в силах понять всё это, неужели германские политики не могут додуматься до таких простых и естественных соображений? Было бы странным предполагать в них подобное затмение; и есть много признаков тому, что в Германии очень хорошо понимают всё это. Оканчивающийся год, пишут, например, всё в той же «Кёльнской газете», уносит с собою одну из крупных политических личностей в Европе. Гамбетты не стало. Это был непримиримый враг Германии, главный представитель того политического направления во Франции, которое стремится к отместке. Направление это не умрет вместе с ним, но он во всяком случае, как организатор, как настойчивый предводитель раз установленного плана, был таким лицом, которое не скоро найдет себе заместителя». Что значат эти слова в стратегическом отношении?
Они значат, что, в случае войны с Россией, немцам и без Гамбетты необходимо будет держать под ружьем на границе Франции около половины своего войска и только другую половину противопоставить русскому исступлению... Да, именно — исступлению, русскому бешенству, не знающему границ... Ибо, как это ни странно с первого взгляда, но можно утверждать, что и крепкий союз, и вынужденная обстоятельствами война с Германией будут у нас в народе одинаково популярны! Объяснять причины такой двойственности русского настроения было бы долго; но понятно, что в случае союза и здравый смысл, предпочитающий легкое трудному, будет удовлетворен у русского народа, и старые предания о дружбе и родстве двух Царских родов еще обновятся и окрепнут; а в случае войны припомнятся у нас германской нации даже и все те мелкие обиды, которые наносили нам у нас живущие немцы.
Германское правительство уважается у нас, по слухам и преданиям, даже и мужиком (не любят его только русские либералы); бюргерство же, т.е. большинство немецкой нации, вследствие исторических и социальных впечатлений, ненавидится в России донельзя...
Вот в чем разница!..
Неужели гениальный князь Бисмарк не знает и не понимает этой важной разницы?.. Ведь это всё так ясно и так просто!
Чтобы вообразить себе, что может нам предстоять с Германией, нам необходимо только предложить себе два вопроса:
1-й вопрос: Выгоднее ли для Германии соглашение с Россией по делам австро-турецким, чем война с Россией?
Конечно, несравненно выгоднее. В одном случае — огромные приобретения безо всякого риска и потерь. В другом — ужасный риск и гадательные выгоды (например, мечты о создании двух, парализующих друг друга, славянских держав).
2-й вопрос: Есть ли в Германии люди, способные понять, в чем состоят истинные германские интересы?
Кажется, что есть.
Итак — зачем нам Гамбетта и вообще на что нам излишняя поправка Франции?
IV. Какое сочетание обстоятельств нам выгоднее всего?
Иное дело писать о предстоящих нам или о возможных и желательных политических действиях наших; иное дело излагать взгляды на предстоящие, возможные или желательные политические обстоятельства, долженствующие обусловить образ этих действий.
Когда мы говорим о желательных действиях, мы даем нечто вроде совета. Когда мы говорим только об обстоятельствах, мы делаем нечто вроде предсказания.
Давать советы считается делом более скромным, чем предсказывать или пророчествовать. Не знаю, всегда ли это так. Если, напр., врача не приглашают на консилиум для избрания тех или других способов лечения, не смешно ли будет с его стороны предлагать практические советы? Но если этот самый врач думает, что он предвидит счастливый исход болезни, если обстоятельства (даже вовсе и не зависящие от воли больного и его близких) сложатся так-то и так-то, то я полагаю, что он хорошо сделает, если откровенно выскажет кому-нибудь свою мысль. При таких условиях самое смелое пророчество гораздо скромнее непрошеного совета.
Так хочу и я поступить в этом письме. Советовать я никому не призван; но предвидения и предчувствия мои нахожу полезным сообщить хотя бы и тем немногим людям, которые могут сочувствовать мне.
Какие же обстоятельства выгоднее всего для той высшей цели, к которой мы, русские, вовсе и не думаем сознательно стремиться, но к которой фатально влечет нас история, отчасти вопреки ошибкам нашего «по-европейски» настроенного разума, отчасти благодаря самым этим счастливым ошибкам63?
Но прежде еще чем изложить мой взгляд на эти обстоятельства, надо напомнить: какая же эта самая высшая цель?
Я сказал во 2-м письме моем, что Россия — не просто государство; Россия, взятая во всецелости со всеми своими азиатскими владениями, — это целый мир особой жизни, особый государственный мир, не нашедший еще себе своеобразного стиля культурной государственности.
Поэтому не изгнание только турок из Европы и не эмансипацию только славян, и даже не образование во что бы то ни стало из всех славян и только из славян племенной конфедерации должны мы иметь в виду, а нечто более широкое и по мысли более независимое.
Это более широкое и по мысли независимое должно быть не чем иным, как развитием своей собственной, оригинальной славяно-азиатской цивилизации, от европейской (или романо-германской) настолько же отличной, насколько были отличны: эллино-римская от предшествовавших ей египетской, халдейской и персо-мидийской; византийская (распространявшая свое влияние до IX, X и XI веков и на западные страны) от предшествовавшей ей эллино-римской, или, наконец, настолько, насколько была отлична новая, последняя романо-германская цивилизация от предшествовавших ей и отчасти поглощенных и претворенных ею органически цивилизаций эллино-римской и византийской64.
Подобная историческая цель достигается, конечно, веками, сознательными и бессознательными усилиями целого ряда поколений, их прямыми и косвенными, совершенно даже иногда нецелесообразными действиями; но история доказывает нам, что некоторые удачные предприятия и решительные поступки влиятельных и власть имущих лиц, увлекающих за собою толпы или приостанавливающих известное движение, определяют дальнейший тип или стиль культурного развития и могут считаться поворотными пунктами всеобщей и частной истории. Примеров на это множество, и я нахожу даже лишним их здесь приводить. Они должны быть известны из учебника.
Таким поворотным пунктом для нас, русских, должно быть взятие Царъграда и заложение там основ новому культурно-государственному зданию. И так как несомненно то, что человечество стало по всем отраслям жизни теперь самосознательнее, чем было тогда, когда происходила смена прежних великих культурных типов, то главные черты предстоящей культуры можно даже, сообразно с примерами прежнего, и приблизительно угадать особенно с ее отрицательных сторон. Но здесь речь не столько о самой этой цели, сколько об обстоятельствах, выгодных для ее достижения.
Обстоятельствами, выгодными для нас и для всего славяно-восточного мира, я считаю приблизительно следующие:
1) Скорая война с Австрией или Англией.
2) Соглашение с Германией.
3) Анархия во Франции. Прежде или после нашей войны — это второстепенный вопрос.
4) Неустройства в Болгарии и Сербии; грубые промахи короля Милана и неблагодарность либеральных болгар и сербов.
Объяснюсь подробнее:
1) Скорая и несомненно (судя по общему положению политических дел) удачная война, долженствующая разрешить восточный вопрос и утвердить Россию на Босфоре, даст нам сразу тот выход из нашего нравственного и экономического расстройства, который мы напрасно будем искать в одних внутренних переменах. Раз вековой сословно-корпоративный строй жизни разрушен эмансипационным процессом, новая прочная организация на старой почве и из одних старых элементов становится невозможной. Нужен крутой поворот, нужна новая почва, новые перспективы и совершенно непривычные сочетания, а главное, необходим новый центр, новая культурная столица.
Само собою разумеется, что Царьград не может стать административной столицей для Российской Империи, подобно Петербургу. Он не должен даже быть связан с Россией в той форме, которая зовется в руководствах международного права «union réelle», т.е. он не должен быть частью или провинцией Российской Империи. Великий мировой центр этот с прилегающими округами Фракии и Малой Азии (напр., до Адрианополя включительно и вплоть до наших теперешних границ около Карса) должен лично принадлежать Государю Императору; т.е. вся эта Цареградская или Византийская область должна под каким-нибудь приличным названием состоять в так называемом «union personelle» с Русской Короной. (Наподобие Финляндии или прежней Польши, или наподобие Норвегии, в которой король шведский есть нечто вроде наследственного президента.) Там само собою, при подобном условии, и начнутся те новые порядки, которые могут служить высшим объединяющим культурно-государственным примером как для 1000-летней, несомненно уже устаревшей и с 61-го года заболевшей эмансипацией России, так и для испорченных европейскими влияниями афинских греков и югославян.
Поставленный, с одной стороны, с Россией только в личное, а не в реальное соединение; призванный, с другой — стать не административной только столицей одного государсгва, а культурным центром целого греко-славянского союза или нового восточного мира, Царьград не легко подвергнется опасности, что в него целиком и спроста перенесутся устаревшие привычки демократизованного за последнее время Петербурга, а напротив того, сам этот, столь вредный, цивилизованный, но не культурный (не культурный, значит, по-моему, несвоеобразный) Петербург начнет быстро падать и терять значение, и в самой России административная столица почти невольно перенесется южнее, — вероятно, не в Москву, а в Киев.
Итак, будут тогда две России, неразрывно сплоченные в лице Государя: Россия — Империя с новой административной столицей (в Киеве) и Россия — глава Великого Восточного Союза с новой культурной столицей на Босфоре.
Таков наилучший и даже единственно возможный исход наш из современного нашего положения; и для скорейшего достижения подобной цели позволительно русскому гражданину желать, чтобы Австрия или Англия каким-нибудь слишком дерзким поступком, или сама Турция какими-нибудь новыми и нестерпимыми беспорядками вынудили бы нас воевать.
Если бы я призван был советовать, то я бы даже посоветовал довести их поскорее до этого. И лучше бы всё-таки начать с Австрии; ибо тогда одно чувство самосохранения дало бы нам нравственное право направить из Карса войска к Босфору. Воюя с Австрией, мы имели бы полное право позаботиться, чтобы нашей армии никто не угрожал с юга.
Турция пала бы тогда сама собою. Все эти австро-русские соглашения и «лестные приемы», о которых пишут в газетах, могут быть очень искренни, благоразумны и т.д.
Но... и Шлезвиг-Гольштейнское соглашение кончилось битвой при Садовой и извержением Австрии из Германского союза.
Ведь я сначала предупредил вас, что буду говорить больше о благоприятных обстоятельствах для целей высших (культурных), чем о похвальных и полезных действиях для целей низших (утилитарных, напр., для меньшей потери людей и денег).
О русских столицах необходимо заметить здесь еще нечто особое, нечто такое, с чего приличнее, пожалуй, было бы даже начать, ибо это очень важно. Из всех культурно-государственных образований, возникших, павших и существующих ныне со времени Рождества Христова, только у двух подобных исторических организмов была до сих пор наклонность переменять столицы: у мусульманизма и России. Все остальные государства и культурно-религиозные организации в Западной, близкой к нам Азии, в Северной Америке, в Западной Европе и в ее грубом продолжении новейшей Америке, центров своих не меняли, и жизнь всех этих государств и культурных организаций была и есть неразрывно и неподвижно связана с каким-нибудь городом. Папство с Римом, Франция с Парижем, австрийское государство с Веной; нечего и сомневаться, что с переходом Вены в общегерманское владение погибнет Австрия безвозвратно. Великобритания, понятая как Англия в тесном смысле, как соединенное королевство Великобритании и Ирландии, а не как культурное всесветное поприще англосаксонского племени, неразрывно связана с Лондоном, несмотря на всю свою децентрализацию, и связь эта выразилась резче именно с той поры, когда стиль английской культурной государственности определился впервые с ясностью, т.е. с эпохи Тюдоров. Мелкие государства Италии и Германии, имевшие прежде (особенно в первой) каждое свой особый культурный оттенок, все были связаны с определенными городами, со своими второстепенными столицами... Единая Италия, давно тяготевшая к Риму, естественно и в очень короткое время овладела им. Остается еще сомнительным — возможно ли и удобно ли будет даже и для совершенно объединенной Германии перенести, после неизбежного падения Австрии, свою столицу из скучного Берлина в приятную и веселую Вену? Не слишком ли это будет близко к границам того же неотвратимого Восточно-Славянского Союза? Я сказал, что только Россия и мусульманство меняли не раз свои столицы. Мусульманство, начавшись в Мекке, перешло потом в Багдад, Бруссу, Адрианополь и Царьград; и, покинув Царьград, оно должно будет искать себе новый центр в Азии или в Африке или окончательно разлагаться и угасать, подобно религии Зороастра.
Россия начала свою историческую жизнь в Новгороде; но очень скоро перенесла свой центр в Киев, потом во Владимир и Москву, потом в Петербург и теперь, видимо, рвется от него опять к югу... Итак, религиозная культура исламизма и государственность русского племени со стороны этой «непоседности» сходны. Но, с другой стороны, разница между ними огромная. Исламизм, меняя центр, менял племя, менял государственность, но сам не менялся, как и следовало ожидать от своеобразной религиозной культуры. Русское племя и русская государственность, имея в себе всегда мало оригинального, всякий раз, меняя центры, меняли и нечто весьма важное в своем культурном типе, во всём строе своей жизни и в духе своего мировоззрения. Новгород — первый зародыш государственности и племенного объединения: призвание варягов; Киев — Православие и начало удельной системы (какая-то неудачная попытка своеобразного устройства); Владимир (ненадолго — такое же преддверие Москвы, как Новгород преддверие Киева); Москва — падение удельной федерации; Царство; утверждение восточно-византийского культурного стиля; новый порыв, так сказать, из «варяг в греки»; Петербург — Европа; обратный порыв «из греков в варяги», но с сохранением огромного, уже крепко нажитого, византийского запаса. С 61-го года нашего столетия крайний европеизм, по-видимому, торжествует; иллюзия «благоденственной», эвдемонической демократизации увлекает петербургски настроенную интеллигенцию всей России; начинается разложение петровской России по последним европейским образцам. Тысячелетию русской государственности ставят памятник в Новгороде; а тысячелетие для государств — цифра роковая и страшная, ибо очень немногие государственные формации прожили больше 1000 лет; большинство прожило меньше! И вероятно, если бы не было этого спасительного Восточного вопроса и этого великого Царьграда, то памятник гордости нашей в 62-м году стал бы памятником разочарования и отчаяния... чуть-чуть не надгробным!.. Но в эти же самые роковые года (61-й, 62, 63-й) возобновляются с новой силой те юго-славянские и греческие движения, которые мало-помалу разложили Турцию, сделали невозможной Византию эллинскую65 и приготовили нам путь к чему-то новому, к чему-то такому, что должно же быть своеобразно-созидающим, чтобы не стать только разрушительным (и заметим, не по-европейски, а уж гораздо более разрушительным!..).
Третьего пути быть тут не может, и назад мы уже более в делах восточно-славянских идти не в состоянии.
Вот почему я нахожу, что чем скорее, тем лучше. Цареградская Русь освежит московскую, ибо московская Русь вышла из Царьграда; она более петербургской культурна, т.е. более своеобразна; она менее рациональна и менее утилитарна, т.е. менее революционна; она переживет петербургскую. И чем скорее станет Петербург чем-то вроде балтийского Севастополя или балтийской Одессы, тем, говорю я, лучше не только для нас, но, вероятно, и для так называемого «человечества», ибо не ужасно ли и не обидно ли было бы думать, что Моисей входил на Синай, что эллины строили свои изящные Акрополи, римляне вели Пунические войны, что гениальный красавец Александр в пернатом каком-нибудь шлеме переходил Граник и бился под Арбеллами, что апостолы проповедовали, мученики страдали, поэты пели, живописцы писали и рыцари блистали на турнирах для того только, чтобы французский, немецкий или русский буржуа в безобразной и комической своей одежде благодушествовал бы «индивидуально» и «коллективно» на развалинах всего этого прошлого величия?..
Стыдно было бы за человечество, если бы этот подлый идеал всеобщей пользы, мелочного труда и позорной прозы восторжествовал бы навеки!..
Чем скорее война, тем выгоднее для высшего идеала!
2) Соглашение с Германией. Об этом я подробнее говорил в 5-м письме и повторять здесь того же не буду, даже и кратко. Напомню только вот о чем: в 1-м моем письме (№ 83 прошлого года) я сказал, что средства для достижения целей наших, разумеется, надо выбирать самые легкие, но только до тех пор, пока это не вредит высшему идеалу нашему. Если же эти легкие средства осуществлению высшего идеала (культурному отделению от Запада) вредят, то надо нам быть готовыми и на всякие жертвы, лишь бы это призвание наше не упустить из виду. Например, если б Германия, положим, предложила нам поделить Турцию с Австрией, т.е. отдать Австрии в полное обладание западную часть Балканского полуострова до Салоник, а самим взять Малую Азию, Босфор и часть Фракии с Адрианополем, то такое сочетание обстоятельств, по моему мнению, надо счесть невыгодным. И не только легкая война с Австрией, но и кровопролитная война с самой Германией, с моей точки зрения (государственно-культурной, а не утилитарно-эвдемонической), должна считаться условием несравненно более выгодным, чем соглашение, подобное вышеприведенному. Казалось бы, с точки зрения легкости и удобства приема, начать с Турции, а кончить Австрией выгодно; т.е. выгодно, допустив австрийцев господствовать над западной частью Балканского полуострова года на три, на четыре, изгнать их оттуда позднее победоносно; но не надо забывать, что Австрия — страна более либеральная и вообще более европейская, чем Россия, и в три-четыре года власти может некоторыми сторонами своего либерального европеизма развратить сербов и албанцев еще гораздо больше, чем католичеством. Восстать-то сербы и албанцы восстанут под нашим знаменем несомненно против Австрии позднее, но некоторые струны, и без того у них (особенно у сербов) слабые, могут совершенно оборваться; напр., православное чувство, которому либеральный европеизм гораздо больше вредит, чем само католичество. Югославяне и без того православные весьма плохие, и не будь на Востоке греков, особенно греков столь напрасно поруганного у нас фанариотского духа (т.е. просто старомосковского), то за будущее Православной Церкви на Востоке можно бы решительно отчаяться.
Вот одна из главных причин, почему механический, «трауматический"', так сказать, вред большой войны надо предпочитать химическому и тонкому отравлению европеизмом тех именно стран, к которым тяготеет всё более и более гений нашей истории. Из войны с Германией мы также выйдем победителями, не потому, что наше войско окажется непременно лучшим, или генералы наши непременно проявят необычайную находчивость, но потому (это уж непременно), что Восточно-Славянскому Союзу нужно быть, потому, что ему предназначено создаться, и Германия об эту идею разобьется точно так же, как разбились Австрия и Франция об единство Италии и Германии...
Я говорил, что племенная эмансипация есть не что иное, как оттенок общей эгалитарной революции, но именно потому-то ее идея и должна быть вполне (или приблизительно) исчерпана прежде, чем демократизация и Запада, и Востока, достигши до своей точки насыщения и до полного в самой себе разочарования, не заставит человечество выйти на новые и творческие пути, вместо тех разрушительных, по которым оно так самонадеянно и глупо стремится с конца прошлого века.
Есть еще одна частность по поводу Германии и славян; было бы большим счастием, если бы немцы заставили бы нас предать чехов на совершенное съедение германизму. Иначе можно опасаться, что они попадут тоже в состав великого Восточно-Славянского Союза; это было бы великим бедствием. Чехи — это европейские буржуа по преимуществу, буржуа из буржуа, «честные» либералы из «честных» либералов. Их претенциозное и либеральное бюргерство гораздо вреднее своим мирным вмешательством, чем бунты польской шляхты. Это тоже химическое, внутреннее отравление. Их гуситизм гораздо опаснее иезуитизма; иезуитство и папство осязательны, стройны, охранительны, ясны, наконец; гуситизм же есть лишь отрицание католичества; революционное племенное знамя оппонирующего по-европейски чешского мещанства. Нет гуситской религии; есть только гуситская критика, гуситское отвержение всего положительного. У Лютера есть хоть Аугсбургское исповедание; у гуситизма исповедания нет, а есть только «охи» и «ахи» протеста и пусто-славянского фразерства! Эгалитарного либерализма довольно и у нас, и у болгар, и у сербов, и у греков, и у румын, и у словаков, а теперь даже и в Польше; довольно его и без чешского ученого, трудолюбивого и мещански настойчивого контингента.
Вопрос в том, как ослабить демократизм, европеизм, либерализм во всех этих странах, как задушить их, а не в том, как подбавить им еще чего-то архилиберального и архиевропейского...
Если бы нужно было проиграть два сражения немцам, чтобы обстоятельства заставили нас с радостью отдать им чехов, то я, с моей стороны, желаю от души, чтобы мы эти два сражения проиграли! Я знаю, славы у нас останется еще довольно в конечном результате и при этой частной неудаче,
О том, почему нам выгодны анархия во Франции и некоторые ошибки и неустройства в югославянских землях, я поговорю в следующем письме.
V. Какое сочетание обстоятельств нам выгоднее всего?
В предыдущем письме я сказал, что третьим выгодным для нас условием я считаю анархию во Франции (прежде или после взятия нами Царьграда — это вопрос второстепенный).
Почему же это так? Я затрудняюсь отвечать на это, потому что мне стыдно за несогласных со мною! Но отвечать, хотя бы очень кратко, необходимо; ибо опыт жизни убедил меня, что большинство не то чтобы «наших соотечественников», но вообще большинство, претендующее понимать («la médiocrité collective» по определению Дж. Ст. Милля), понимает поздно... Было же время, когда и я не ясно всё это понимал. Нужно поэтому снисхождение и к другим...
Вот чего я, например, не понимал лет 15 — 20 (положим) тому назад, а теперь понимаю, благодаря, конечно, помощи хороших книг и статей, о которых я ниже и упомяну с признательностью.
1) Франция была передовая страна Запада с самого начала развития романо-германской культуры. Франция — это романо-германская Европа по преимуществу, это такой исторический факт, который можно назвать математически или физически точным. С этим согласны и сами французы всех партий, и все иностранцы, как сочувствующие Франции, так и ненавидящие ее. Во Франции всё общеевропейское66 выразилось резче, яснее, нагляднее, так сказать, чем в других странах Запада. Борьба реальных сил общества, сил социально-политических, властей, сословий, классов была во Франции выразительнее и как бы последовательнее, чем те же движения в Англии, Германии, Италии, Испании. Во Франции смена владычеств: церкви, дворянства, монархии, буржуазии — была определеннее и как бы резче и решительнее. Все те движения, которых результаты должны были иметь широкое и бесповоротное влияние на судьбы всего романо-германского мира, происходили или вследствие прямой французской инициативы и под французским руководством; или когда эти движения зарождались и разрослись в Италии, Англии, Германии, то всякий раз для распространения их на всю Европу и далее требовалась французская популяризация, французская переделка их местных форм в общедоступные. Распадение Церквей, т.е. выделение католичества из общеправославного единства, — выделение, определившее бесповоротно самые основные и резкие особенности будущей романо-германской истории, совершилось под непосредственным влиянием французского монарха Карла Великого. Во главе крестовых походов стало прежде всех французское рыцарство. Французы же довели и принципы рыцарства до наистрожайшего и наитончайшего их выражения. Союз городских общин с королем против феодальных дворян был во Франции постояннее и яснее, чем в истории других европейских государств. Монархия во Франции была блистательнее и абсолютное, чем где-либо; только Людовик XIV во всей Европе имел логическое право сказать: «L’Etat c’est moi!» Моды и общественные обычаи Франции господствуют везде уже около 200 лет, и до сих пор люди не решаются от них отказаться, несмотря на то что они пережили сами себя, исказились под влиянием демократического строя общества; несмотря на то что они не только неудобны и смешны, но и нецелесообразны; ибо моды и светские обычаи имеют в виду изящество, эстетику, а моды и обычаи Франции XIX века давно уже, за исключением весьма немногих своих сторон, весьма неизящны и некрасивы. Они даже в высшей степени, до беспримерности, так сказать, исторической, вредят развитию хорошего реализма в современном искусстве. Поневоле все пишут на картинах мужиков (людей погрубее), когда людей потоньше и психически более интересных и сложных изображать по внешнему безобразию их одежды (особенно мужской) на картине нельзя! (Какой же слепой не видит, например, на батальных картинах Верещагина и друг. художников, до чего европейский русский солдат выходит на бесстрастном и беспристрастном полотне безобразнее и кукловатее азиатского низама, не говоря уже о мусульманах в чалме и т.п.)
Атеистически-либеральное движение умов началось в Англии, но общечеловеческий вред причинило это направление только через посредство Франции XVIII века.
В конце того же прошлого века и в начале XIX практическое приложение этих идей Руссо, Монтескье, Дидерота и Вольтера к государственной жизни во Франции приняло исступленные, фанатические размеры, произвело сперва либерально-эгалитарный террор внутри сословно-монархической Франции, а потом под знаменем Наполеона целым рядом неслыханных побед убеждало остальную Европу в необходимости и силе этих революционных идей и, несмотря на низвержение Наполеона, во всех остальных государствах Европы, где раньше, где позже, где быстрее и опрометчивее, где осторожнее и медленнее распространялась, однако, эта самая демократическая революция без террора, а путем мирных и легальных реформ. (Прием, конечно, более приятный, — плоды те же, не менее ядовитые!)
Франция первая укрепила христианскую религию на Западе; она же первая начала смело и открыто вытравливать ее из жизни. Франция скорее других держав довела монархию до высшей точки величия и блеска; она же первая и решилась стать настоящей демократической, эгалитарно-либеральной республикой. Французское дворянство было в свое время образцом изящества и блеска; французский буржуа есть нынче образец пошлости, грубоватости или изломанности и дурных манер (физически даже очень дурных). Герцен справедливо заметил, что даже лица у этих буржуа всё какие-то некрасивые и ничтожные (и это до того верно, что стоит только сравнить портреты Трошю, Шанзи, Мак-Магона и других генералов новой Франции с портретами Бисмарка, Штейнмеца, Мантейфеля, даже злого и бритого Мольтке, а также с портретами французов XVIII, XVII, XVI века, чтобы понять, до чего Герцен прав)67. И в этом отношении, значит, в отношении вырождения, падения, унижения всяческого, Франция тоже остается передовой страной романо-германской Европы, раньше доходившей и доходящей до всего того, до чего суждено дойти всей романо-германской Европе... Падать — так падать во всём и совсем! Социалистическое учение во всех его главных видоизменениях (от Бабёфа до Кабе и Луи Блана) зародилось и развилось во Франции; и во Франции же начались и первые бунты рабочих, под этим уже не граждански-юридическим, но экономическим знаменем. В Париже и во Франции люди прежде других решились жечь исторические здания и картины, взрывать церкви и выбрасывать из школ (легальным порядком) Распятия... Даже великая, охранительная, художественная английская конституция должна была пройти сквозь французское арифметическое какое-то опошление, чтобы иметь возможность принести везде тот вред, который она принесла на континенте Европы, разбившись, наконец, о священную скалу русского Самодержавия.
Замечу, что всё это, перечисленное мною здесь без особого внимания и несколько второпях, гораздо последовательнее, точнее и вообще несравненно лучше изложено у Гизо в его превосходной «Истории цивилизации», у Данилевского в истинно великой (хотя и очень дурно местами написанной) книге «Россия и Европа», и, если меня не обманывает память, в одной очень хорошей статье г. А. Градовского в журнале «Заря» (за 69 или 70-й год). У каждого из этих авторов свои оттенки и своя цель, но все они приводят мысль к одному результату: Франция — это Европа par excellence; это «путь» романо-германской цивилизации; primum vivens — primum moriens западноевропейской государственности. Итак?
Итак, вывод до грубости прост: если для дальнейшей независимости восточно-российской мысли от мысли романо-германской, для выступления на новые, иные пути культурной по идее и форме государственности необходимо, чтобы в глазах людей Востока (которые не очень дальновидны) престиж романо-германской цивилизации поскорее всё падал бы ниже и ниже, если для достижения той умственной независимости, без которой не для чего, по-моему, долго и жить одной политической независимостью, необходимо, чтобы подобострастные предрассудки в пользу европейской цивилизации поскорее перешли бы в свирепое предубеждение против нее, то надо желать, чтобы как можно скорее и окончательнее компрометировала бы свой гений та страна, которой принадлежит инициатива современно понимаемого прогресса (т.е. прогресса не разнообразного развития, а всеравняющего революционизма). Надо, чтобы новые европейские идеи, господствующие с XVIII века и до сих пор, доказали бы как можно скорее и яснее свою несостоятельность. Нынешнее большинство решительно не понимает, что пошло и низменно, что в жизни изящно или величественно; не понимает даже, что государственно и что негосударственно (даже А.И. Кошелев доказал, что он ничего этого не понимает). Но это ограниченное большинство сейчас понимает, что ему удобно и что неудобно. Надо поэтому желать, чтобы, наконец, само существование стало бы решительно неудобным в передовой стране либерально-эгалитарной по духу Европы XIX века.
И в этом смысле я не знаю, почему бы людям, желающим России идеального блага (т.е. духовной независимости), не желать от всего сердца гибели и окончательного унижения той стране или той нации, которой дух и во дни величия, и во дни падения представлял и представляет собою квинтэссенцию западной культуры, хотя и отживающей, но еще не утратившей вполне своего авторитета в глазах того отсталого большинства русской интеллигенции, которое теперь еще имеет наивность верить в какое-то «демократическое и благоденствующее человечество».
Франция была передовой страной католичества, лучшей опорой западной церкви; она стала передовой страной атеизма; она давно пала, таким образом, как пример религиозности; Франция вознесла монархию на высшую точку славы; она же начала (во имя прогресса) казнить королей, изгонять их, менять династии; она давно перестала быть примером монархической лойяльности. Франция первая уничтожила у себя аристократию; люди серьезных аристократических убеждений и вкусов давно перестали ей через это сочувствовать... Французская нация долго была самой победоносной, самой героической нацией Европы; но в 70-х годах эта нация потерпела такое поражение, что в глазах людей военных или чтущих воинственность она стала чуть ли не самой последней нацией с этой точки зрения. Но за то, что Франция республика, и республика демократическая, якобинская, у нас многие прогрессисты, многие либералы, нигилисты явные и тайные (осторожные, робкие — служащие, напр.), ей еще сильно сочувствуют; надо желать, чтобы якобинский (либеральный) республиканизм оказался совершенно несостоятельным и не перед реакцией монархизма, а перед коммунарной анархией; ибо монархическая реакция всё-таки прочна не будет, а только собьет еще раз с толку наше и без того плохое общественное мнение, ненадежная монархия будет только томить, как томит осужденного на смерть больного медленная агония; она будет длить обманчивое и зловредное влияние европейских либеральных идей; торжество же коммуны более серьезное, чем минутное господство 71-го года, докажет, несомненно, в одно и то же время и бессилие «правового порядка», искренно проводимого в жизнь (чем искреннее, тем хуже!), и невозможность вновь организоваться народу на одних началах экономического равенства. Так что те государственные организмы, которым еще предстоит жить, поневоле будут вынуждены избрать новые пути, вовсе непохожие на те пути, по которым шла Европа с 89-го года. Большинство не умеет ни отвлеченно предвидеть, ни художественно предчувствовать; большинству нужны наглядные примеры...
Прибавляю еще вот что: возможно ли серьезное (хотя, повторяю, опять-таки временное) торжество и господство коммуны без вандализма, без вещественного разрушения зданий, памятников искусства, некоторых библиотек и т.д.? Конечно нет, и при нынешних средствах разрушения обратить большую часть Парижа в развалины и груды пепла гораздо легче, чем было во времена древние разрушать другие великие культурные центры — Вавилон, Ниневию, старый Рим и т.д.
А этого и нужно желать тому, кто жаждет новых форм цивилизации на берегах, Босфора.
Разрушение Парижа сразу облегчит нам дело культуры далее и внешней в Царьграде.
И неужели это только бессильное желание варварской зависти? Не думаю! Не вернее ли, что это нечто вроде пророчества, если не совсем уже научного, то полунаучного, гипотетического, по индуктивному способу из примеров исторических выведенного.
В следующем письме буду, скрепя сердце, говорить о славянах и о том, почему их ошибки и даже, пожалуй, и некоторая степень неблагодарности могут быть нам выгодны. Здесь же заранее скажу только два слова об этом: Ошибки и неблагодарность югославян могут быть нам выгодны по той же самой причине, по какой нам выгодны и неустройства во Франции. Интеллигенция югославян слишком похожа на французскую или общеевропейскую буржуазию, и, если она несколько лучше, то разве только тем, что она еще гораздо хуже ее.
Это я надеюсь объяснить очень просто.
VI.
И так, теперь следует о юго-славянах.
В прошлом письме моем я сказал так:
«Ошибки и неблагодарность югославян могут быть нам выгодны по той же самой причине, по какой нам выгодны и неустройства во Франции. Интеллигенция югославян слишком похожа на французскую демократию, и если она несколько лучше, то разве только тем, что она гораздо хуже ее».
Чем же хуже и чем лучше наши «братья славяне» современных французов и вообще европейской интеллигенции?
Хуже они тем, что интеллигенция их стоит еще дальше на пути эгалитарного индивидуализма, чем интеллигенция устаревшей Франции. Хуже они тем, что у них нет и тени тех могучих тормозов (легитимизма, ультрамонтанства, аристократизма, национально-военных и рыцарских преданий и т.д.), которые в течение целого века сдерживали Францию на наклонной плоскости ее эгалитарного ниспадения и ослабели окончательно только в 60-х и 70-х годах нашего века. Хуже славяне тем, что они все сплошь либералы, конституционалисты и демократы; что у них нет ни тех впечатлений в душе, ни той социальной почвы под ногами, которые воспитывают людей мыслящего и властного охранения. Что касается до простолюдинов, до болгарского и сербского земледельца, до черногорского воина, до чешских и словацких крестьян и рабочих, то у них охранение есть лишь дело привычки и незнания, и кроме буржуазии, в высшей степени обыкновенной и европейской по типу своему, они ничего из среды своей, предоставленные самим себе, выделить до сих пор не могли.
Югославянская интеллигенция, говорю я, не имея за собою никаких могучих собственно местных национальных монархических, аристократических и даже особенно сильно выраженных религиозных преданий, представляет собою тип чистейшей плутократической демократии. В этом смысле не только южное славянство, т.е. болгары и сербы, но и славянство австрийское, т. е. словаки, чехи и хорваты, — одним словом все славяне (за исключением русских и поляков) самые демократические по строю своему нации. Всё монархическое, всё аристократическое и даже, говорю я, всё религиозное господство над ними в течение веков более или менее, хотя и в разной степени и по разным причинам, было или совсем чуждо им, или, по крайней мере, не соединено со славой народных преданий. У болгар и сербов Турции всё это было греческое или турецкое; у австрийских славян — швабо-мадьярское.
Этим-то они хуже даже итальянцев, французов и немцев-бюргеров, ибо плутократически-либеральное устройство общества есть самое бессодержательное, ненадежное и беспринципное из всех общественных устройств. Нет ни сильных, привычных обществу привилегированных властей, ни могучих, вне либерального благоденствия стоящих и поэтому дисциплинирующих это общество, — идеалов...
Но именно поэтому-то, что общество южных и западных славян по природе своей еще либеральнее и эгалитарнее, чем нынешнее общество Франции, — оно и лучше. Строй этого общества до того уже не прочен, жизнь эта до того бессодержательна, до того не идеальна по духу или смыслу своему, до того поэтому не наделена, что долго так она простоять не может.
Славянство, после неизбежного падения Турции и Австрии, вынуждено будет самой непрочностью своего либерально-плутократического строя выйти скоро вслед за Россиею на какой-то новый исторический путь.
Теперь, пока Турция и Австрия еще существуют, славянство занято преимущественно вопросами политики внешней; оно прежде всего заинтересовано отношениями своего племени к немцам, туркам, мадьярам и грекам. После удаления турок с Босфора, после неминуемого разрушения Австрии и после необходимого образования на развалинах этих двух держав великого Восточного Союза под гегемонией России славяне вынуждены будут устремить всё внимание свое на дела внутренние, на свой социальный строй. А так как события на западе Европы в то же время идут своим чередом (и даже очень быстро); так как социализм либеральный (т.е. революционный) растет там не по дням, а по часам, то грядущие, близкие и всеми ожидаемые перевороты в Европе романо-германской не могут не отозваться и на славяно-греческом Востоке.
Ясно поэтому следующее соображение: если после падения Австрии и Турции и во время того, как будут слагаться совершенно новые условия Восточного Союза, — во Франции, Италии, Испании (и даже, может быть, в Германии и самой Великобритании) индивидуально-плутократический и конституционно-демократический строй общества окажется никуда негодным и уже слишком неустойчивым, то все восточные и славянские нации, которым необходимо будет так или иначе войти в состав вышеупомянутого Великого Союза, принуждены будут из чувства самосохранения произвести у себя дома прогрессивно-реакционные реформы, которые могут придать их обществам больше стойкости и уменьшить в недрах их ту лихорадочную подвижность, которой так болезненно увлеклись все наиболее образованные нации мира; сначала Франция со дня объявления прав человека (с 89-го года прошлого века); потом вся романо-германская Европа (с 48-го года нынешнего столетия) и, наконец, и наша Россия с 61-го года.
И при этом естественно, что те нации и те государства, в которых прежних сословно-корпоративных устоев было меньше, должны, движимые силой русского Самодержавия и вдохновляемые примером русской покорности, скорее прийти к тем нелиберальным условиям, при которых потребуется организация подобных же устоев, совершенно новых по частным формам, но вечных по существу своему. Говорю еще яснее: таким нациям, в хорошем смысле отсталым (т.е. по сравнительной неопытности и патриархальности) и в самом дурном смысле передовым (т.е. крайне эгалитарным по строю), — легче будет перешагнуть прямо к практическому отвержению ложных начал 89-го года, т.е. к отвержению не только экономического, но даже и гражданского всеобщего равенства и всеобщей личной свободы, чем тем государствам и нациям, которые изболтались, так сказать, за целый последний век в атмосфере буржуазно-плутократического либерализма. Весьма вероятно, что самый аграрно-рабочий вопрос (взятый не с точки зрения революционно-либеральной, т.е. не со стороны вопроса личных прав или всеобщего экономического равенства, которое невозможно, а только со стороны материального обеспечения, отчасти и насильственно-легального, данного властью, подобно, например, принудительному обеспечению нашей русской крестьянской общины), весьма вероятно, говорю я, что этот вопрос есть не что иное, как маскированная и сама себя еще не понявшая корпоративно-сословная реакция будущего.
Есть основания думать и надеяться, что осуществленная в государственно-культурной практике аграрно-рабочая идея оказалась бы не чем иным, как новой формой феодализма и больше ничего; т.е. новым, особого рода закрепощением лиц к разным корпорациям, сословиям, учреждениям, внутренне-принудительным общинам и отчасти даже и другим лицам, как-нибудь особо высоко карьерой или родом поставленным.
Поэтому, чем более мы будем убеждаться, что дальнейшее развитие человечества не на началах личного равенства и личной свободы, а на принципах, совершенно противоположных, должно привести народы к новому горизонтальному расслоению и к новой вертикальной группировке общин, примиренных в высшем единстве безусловно монархической власти, — тем станет яснее, что тот либерально-эгалитарный процесс, которым восхищается интеллигенция всех стран с конца прошлого века, — есть именно то, что обыкновенно называется революцией, т.е. легализованная, медленная, хроническая анархия.
Рациональная, научно-самосознательная Европа не могла и не хотела разлагаться эмпирически, неожиданно, нечаянно, как разлагались и падали прежние государства и культурные миры; она выдумала рациональный самообман демократического и утилитарного прогресса. Древний Египет, Эллада, Рим гибли тоже от уравнительного смешения; от демократизации, от плутократии, от материализма, от усиления, если не везде легального, то, по крайней мере, фактического равенства прав и свободы положений; но они неизбежную смертельную болезнь не считали гигиеническим идеалом и не оправдывали теоретически это самоубийственное движение, не называли его восторженно прогрессом к чему-то лучшему...
Определить демократический прогресс как разложение очень важно, между прочим, и для того, чтобы исправить наших анархистов легальных, тайных и даже наивных и бессознательных, к числу которых принадлежат, к сожалению, еще очень многие русские (даже и теперь, после ужасного события 1 марта 1881-го года). Такими умеренными анархистами я называю всех либералов наших.
Я вовсе не говорю, что все они злонамеренные люди; я хочу только сказать, что они не понимают, куда идет дело, и не хотят верить, что нам, русским, надо совершенно сорваться с европейских рельсов и, выбрав совсем новый путь, стать, наконец, во главе умственной и социальной жизни всечеловечества.
Для того же, чтобы стать во главе этого человечества и сказать свое слово, надо прежде всего отречься не от прогресса, правильно понятого, т.е. не от сложного развития социальных групп и слоев в единстве мистической дисциплины, но от двух ложных европейских принципов: 1) от утилитарно-эвдемонического, всеполезного, благоденственного направления реальной науки и заменить его честно-скептическим и во многих случаях даже пессимистическим направлением этой науки; и 2) от либерально-эгалитарного понимания общественного прогресса; и заменить это детское мировоззрение философией, более верною действительности, которая учит, что всё истинно великое, и высокое, и прочное вырабатывается никак не благодаря повальной свободе и равенству, а благодаря разнообразию положений, воспитания, впечатлений и прав, в среде, объединенной какой-нибудь высшей и священной властью.
(Дополнение 1885 г.)
Второе мое указание, кажется, довольно понятно; оно подразумевает само собою: незыблемость Самодержавия; укрепление Церкви и, заботы о церковном воспитании народа и высшего общества; утверждение и развитие общины и вообще начала неотчуждаемости (даже и дворянских земель, напр.), вообще уменьшение подвижности общественного строя, ограничение безусловной свободы купли и продажи и т.д.
Что касается до первого, то есть до того, что я позволил себе назвать пессимистическим направлением реальной науки, то тем, кому это не ясно, я могу указать, во-первых, на «Поучение при освящении новых зданий вокзала железн. дор. в Одессе, пр. Никанора, Еп. Херсонского и Одесского». («Православное обозрение», 1884, октябрь.)
Это поучение — превосходный образец смелого и прямого пессимистического отношения к знаменитым изобретениям и открытиям ненасытного XIX века. Образцов же эвдемонического и утилитарного, то есть противоположного воззрения на все эти усовершенствования, такое множество, что затруднение только в выборе. Их найти можно везде и сколько угодно.
Как на другой пример скептического и отрицательного отношения к индустриальному, техническому и т.п. богатству нашего времени можно указать еще на публичные лекции г. Астафьева (читанные им недавно в доме Коншина, на Пречистенке); две первые лекции были даже прямо и озаглавлены так: «Наше техническое богатство и наша духовная нищета».
Г. Астафьев доказывал, что быстрота современной жизни, ее излишняя подвижность и всё это смешение сословий, наций, обычаев, религий не могут не отражаться крайне вредно и на психическом состоянии человечества; от этого смешения происходит неясность, непрочность, неопределенность, неустойчивость душевной нашей жизни.
Еще должно упомянуть здесь вообще о сочинениях Влад. Серг. Соловьева. В его книге «Критика отвлеченных начал», в его недавнем прекрасном сочинении «Религиозные основы жизни» и во всех других статьях и брошюрах этого замечательного русского мыслителя мы находим одну основную, опять-таки пессимистическую мысль: бессилие нашего духа, необходимость боговластия, подчинение рационализма мистике, подчинение всего грубо понятого и реально доступного таинственным высшим началам, непонятным для самодовлеющего в мелочности своей рассудка, но жажде веры вполне доступным и, можно даже сказать, осязательным!
Я полагаю, этих трех примеров будет довольно, и они одни доказывают, что русский ум мало-помалу срывается с утилитарно-эвдемонического пути буржуазного европеизма и находит свой!..
Заметим здесь еще очень простую, но в высшей степени важную вещь. Пессимизм общего мировоззрения или неверие в возможность земного счастья, земного благоустройства и земной всесправедливости дает обыкновенно в частных житейских случаях оптимистические плоды.
Человек, философски разочарованный в земном человечестве, не будет от людей слишком требователен: он будет меньшим доволен. Он не будет ребячески мечтать о золотом веке на земле, достигнутом путем радикальных революций, уравнительных реформ или путем неслыханных еще физико-химических изобретений.
Пора разочароваться во всём этом и пора ожидать, что сама точная наука в близком уже XX веке приведет нас вовсе не к тем восхитительным результатам, на которые надеялись передовые люди в XVIII веке и в первой половине истекающего столетия!
Пора!
VII. Будущность Царьграда 68
Восемь лет тому назад среди глубокого политического затишья вспыхнуло ничтожное герцеговинское восстание...
Три года позднее русские войска стояли у ворот Царьграда, и был заключен Сан-Стефанский мир...
С тех пор стало ясно, что судьба Турции решена безвозвратно и что государству этому более не жить.
И для нас настали дни расчета за всё наше прошлое.
Восточный вопрос, раньше чем мы думали, явился перед нами во весь свой исполинский рост, и мы вынуждены идти вперед по темному лабиринту событий...
От русского общества, которое столько лет училось всё осмеивать, во всём сомневаться, столько лет изощрялось в насмешках над самим собой и в отрицании всех прежних идеалов своих, — от этого изолгавшегося и охлажденного общества потребовалась внезапно вера в себя, в свое историческое призвание... Потребовались в одно и то же время и терпение, и смелость...
Враги внутри, враги извне... Опасность там, измена здесь... Сомнение везде...
И при таких-то условиях призывается к делу в высшей степени трудному, не только по размерам вещественной борьбы, но и по сложности самой задачи, — это русское общество, привыкшее так давно жить чужим умом...
Сама бессильная в коллективном уме своем «интеллигенция» наша, не умеющая мыслить не по-европейски даже в лице большинства прославленных публицистов и вообще писателей своих, пугающаяся всякой самобытной мысли или презирающая ее, как пустую оригинальность, если эта мысль принадлежит соотечественнику, эта интеллигенция наша, во всё время недавно оконченной борьбы, ничего не умела сказать, как только, что турки варвары, что власть башибузуков над христианами позорна и что Англия — коварна...
Зато теперь русское общество и русская литература отдыхают... Русский ум опять в своей тарелке...
Он может опять взяться за легкую, привычную работу отрицания и вопиять, что дипломаты виноваты во всём...
В чем же именно?
В том, что Восточный вопрос не кончен вполне или, по крайней мере, что он решен не в том виде, в каком он был почти кончен по Сан-Стефанскому договору. История решит, кто был виноват и кто прав... Нам многое еще остается неизвестным. Вопрос до того важен и дело так сложно, интересов разнообразных и противоречивых затронуто со всех сторон такое множество, что судить в настоящую минуту можно только о двух крайностях: или о самой ближайшей злобе дня, или о самых общих и самых неминуемых течениях великих событий...
Можно, например, руководясь примерами истории и некоторыми уже доступными научному пониманию общими законами политической жизни, чувствовать, что окончательное торжество должно остаться за нами, но как, когда именно и каким именно путем... Союзом с кем, победой над кем и когда... и где... Кто может теперь это ясно предвидеть!
Так было и во время последней войны. Были, например, люди, которые сначала, вопреки всем колебаниям событий, твердо верили, что война с Турцией будет, — и они не ошиблись. Были люди, которые и во время плевненских неудач были убеждены, что это только задержка и что мы подступим к Царьграду... И события оправдали их. Но частностей никто предвидеть не может. Еще пример. Понимая хорошо европейскую историю, можно было предвидеть наверно в семидесятом году, что Франция будет побеждена, но и те, которые были хорошими пророками в этом случае, не предсказывали, например, седанского плена и других, вероятно, очень важных частностей. Мы не можем еще знать всех тех тайных влияний, которые действовали на берлинском конгрессе, и теперь не можем предвидеть новых подробностей великой политической драмы, в антракте которой мы живем в настоящее время.
Мы можем только предвидеть одно, что занавес опустился ненадолго и что главные действующие лица готовятся снова занять свои места...
Вот в эти-то дни роздыха хорошо было бы без готовых фраз, без особого негодования против естественных наших врагов и без всякого пустословного пристрастия к союзникам, без всяких нападок на дипломатию нашу (за то, что она много уступила...), взглянуть на различные, предстоящие нам возможности и на те опасности, которые могли бы нам грозить даже и при полном торжестве. Вероятно, окажется, что дипломатия наша поступила прекрасно, уступивши всё, что нужно было временно уступить для лучшего устройства дел на Востоке в будущем. Вероятно, история отдаст справедливость и тем русским дипломатам, которые в Сан-Стефано требовали наибольшего, именно потому, что предвидели неизбежно уступки совокупному давлению Европы; и тем, которые в Берлине уступали наименьшее, когда это давление уже обнаружило свою силу вполне. Но думать так спокойно не свойственно политической критике нашего времени... И отчего не уметь видеть и других еще более полезных результатов?
Всё, что случилось, было, например, еще в высшей степени тем полезно, что Англия вынуждена была вполне раскрыть свои карты... Нам раз навсегда стало ясно, что не столько мусульманство, сколько Англия нам естественный и вечный враг на Востоке.
Можно доказать, что есть даже несколько степеней примирения с мусульманами. С Англией же соглашение едва ли возможно. Г. Гладстон в другой форме и другими приемами, может быть еще худшими, будет вредить нам точно так же, как и всякое торийское министерство.
Мы знаем, например, чего желают западные либералы всех оттенков... Эмиль Жирарден ратовал одно время за Россию в своих статьях, — но как? Не во имя русских интересов, а во имя каких-то общих либеральных и коммерческих идей, убийственных для нас в данном случае. Ему нужен нейтрализованный Босфор; он надеется, что кровь русских воинов должна быть проливаема за интересы европейских лавочников!..
Быть может, и у Гладстона есть нечто подобное на уме...
И, конечно, глядя на это, нам остается только воскликнуть: «О! Боже, избавь нас от подобных друзей; а с явными врагами мы справимся сами...»
В этом-то смысле, говорил я, сохранить турок временно в Царьграде нам было гораздо выгоднее, чем видеть их несвоевременное удаление...
Вот главные и самые существенные и даже великие результаты берлинского конгресса... Эти плоды усилий дипломатии нашей драгоценны! И дальнейший ход дел покажет, сумеем ли мы воспользоваться или нет этой политической и дальновидной победой.
Много сокрушались у нас еще и о том, что войска наши не заняли Царьграда... Но какая была необходимость его временно занимать? Победа и так была ясна; и вступить в Царьград стоило только в том случае, если бы можно было бы из него не выходить никогда обратно. Лучше было не поднимать дела о проливах и Царьграде до тех пор, пока нам это невыгодно; лучше было сохранять там турок и даже защищать их, чем, удаляя их несвоевременно, предавать Царьград и проливы на произвол судьбы.
Сущность в том, что у нас нет середины между Царьградом турецким и Царьградом русским. Если нельзя сейчас сделать Царьград русским, то пусть будет Царьград султанским городом, лишь бы нам сохранить его для самих себя и притом как можно менее во всех отношениях испорченным. И в самом деле, чем может стать Царьград по удалении из него турок?
Он может стать или каким-то «интернациональным» городом если не по названию непременно, то по духу, по исторической роли своей или просто собственностью какой-нибудь великой державы.
Из народов соседних, живущих на Востоке, могли бы еще претендовать на обладание Босфором только болгары и греки. Но их непримиримого антагонизма уже одного достаточно, чтобы устранить сразу всякую мысль о способности как и тех, так и других владеть этим «перлом». Детские мечтания греков о «Великой идее», т.е. о восстановлении греческой Византии до Балкан и далее, и мелочной патриотизм болгар, которые, не умея возвыситься до славяно-вселенских интересов, готовы постоянно расстраивать и сокрушать нетерпеливыми раздорами Православную Церковь (единственное серьезно охранительное начало в славизме), в равной мере делают эти оба народа недостойными владычествовать на Босфоре... И грекам и болгарам одинаково необходима дружеская, но твердая рука; рука справедливая и к тем и к другим, во имя общеправославных интересов. Им нужны — в одно и то же время — елей любви для их разверстых язв и бич отеческий для обуздания их претензий, их пустой и мелочной гордыни. Держать елей в одной руке и бич в другой может только одна Православная Россия!..
Мне кажется, говорить о том излишне, что русский народ не в силах будет выносить мысли об Англии или Австрии, владеющих Царьградом, колыбелью веры, объединившей нас у престола Царского.
Если бы даже при каком-нибудь несчастном и почти невозможном сочетании обстоятельств Англия и захватила бы Босфор и владела бы даже им десять, двадцать лет, то и тогда бы никто у нас с этим положением дел не помирился бы, и изгнание англичан стало бы с той поры новым призванием России на Востоке. Претензии же Австрии, по-моему, просто были бы смешны.
В русском обществе (я говорю, в обществе, а не в народе) многие по непониманию сущности вопроса мирятся скорее с мыслью о великом «вольном городе» на Босфоре.
Но что такое этот «вольный город»? Если этот «вольный город» будет не что иное, как некоторого рода «муниципальная республика чисто местного характера», равно независимая от Греции, Болгарии и даже России в своих внутренних делах и Западу вполне чуждая, то эта муниципальная, местная республика тотчас же должна будет, по слабости своей, позаботиться о том, куда ей примкнуть, чтобы сохраниться. Неизбежен будет сильный гарнизон; сильный флот для защиты ее самобытности от западных и каких бы то ни было посягательств.
Этот гарнизон и флот должны быть или какими-нибудь общими, смешанными, союзными, т.е. они должны быть составлены из частей русских, греческих, болгарских, черногорских, румынских, под чьей-нибудь (конечно, русской) преобладающей командой или просто русскими. Последнее гораздо проще, осуществимее, вернее и... может быть, даже было бы приятнее для всех этих единоверных нам наций, решительно не способных ни в чем, даже в самом здравом, уступить друг другу.
Таким образом, подобного рода «вольный город» характера чисто местного станет немедленно, с одной стороны, центром общевосточного или общеправославного соглашения, вероятно, имеющему принять юридически определенную форму конфедерации; а с другой — эта новая столица христианского Востока, столица политическая, так сказать, но не административная, по неизбежному требованию обстоятельств, стала бы немедленно чем-то вроде русской военной стоянки. От этого один шаг до русского наместничества. (Если я говорю: «военный лагерь», «военно-морская станция», «русское наместничество», то, разумеется, я называю вещи только приблизительно, не претендуя предрешать, в какой именно форме выразится эта необходимая для организации самого славяно-христианского Востока связь России с Царьградом. Вероятно, отношения эти должны будут принять какие-нибудь особые своеобразные формы, как вследствие самого отдаления Царьграда от центра русской администрации, так и по разноплеменности его населения. Итак, если Царьград станет «вольным городом» только для христиан Востока и России, а вообще для Запада предметом посторонним и недоступным, то слово вольность может относиться лишь до внутреннего, муниципального, думского управления городом или иметь тот смысл, что в конфедерацию христианских царств и княжеств Востока (с Россией во главе) должна войти между прочим и какая-то особая цареградская республика, не принадлежащая непосредственно ни России, ни Греции, ни Болгарии, ни Сербии, но равно нужная всем им, как культурно-исторический центр, как центр религиозный, торговый, национальный и военный.
Центры внутренней администрации у каждого из этих государств могут остаться свои, но Царьград должен стать немедленно средоточием общевосточного единения и центральным оплотом против посягательств европейских держав. К этому, по крайней мере, мы должны стремиться. Это наш долг.
Что касается до вопроса: согласится ли на это так называемая Европа, то это дело лишь практических препятствий, которые устранятся или нет, смотря по тому, благоприятны или нет внешние обстоятельства.
Если современная Италия, которой «великие» дела могут возбуждать лишь улыбку постороннего человека, выждав свое время, могла завладеть Римом, имеющим, как центр католичества, несравненно более важное для Запада значение, чем Царьград, то чего же не может сделать Россия... если теоретическая сторона ее призвания будет ясна ее сынам?
Итак, вопрос о городе вольном только для нас — людей Востока — кончен.
Ясно, что этот номинально вольный город должен очень скоро стать русским на деле!
Теперь о городе нейтральном; о городе нейтрализованном для всего мира или для всей Европы, по крайней мере.
Конечно, эта форма самая доступная, потому что большинство западных держав может легко ее допустить, предпочитая такого рода исход исключительному владычеству как Англии или Австрии, так и России в этом, драгоценном со всех сторон зрения, пункте...
Это форма окончательного разрешения Восточного вопроса, говорю я, самая доступная, самая благоприятная, может быть, с точки зрения тех держав, которые не так прямо, как Россия, и Австрия, и Англия заинтересованы в делах Востока.
Но зато для России подобная сделка была бы историческим самоубийством. Вся история ее борьбы за свободу христиан и славянства оказалась бы каким-то ужасным самообольщением; воюя и борясь политически целые века под знаменем Восточного Православия, русский народ, приблизясь к главной цели борьбы, внезапно увидал бы под ногами своими пропасть.
Нейтрализованный и поставленный под общий контроль Европы Царьград стал бы очень скоро самым опасным очагом крайнего международного космополитического радикализма.
История имела бы право сказать тогда, что мы освобождали христиан от так называемого «ига турок» для того, чтобы повергнуть их и самих себя в водоворот глубочайшей анархии.
Мы не должны обманывать себя более — вся Европа почти одинаково разъедается глубоко разрушительным движением умов; и есть признаки, по которым можно думать, что Германия поражена этим недугом еще сильнее, чем сама «передовая» Франция.
Здесь не место входить в рассуждение — так ли мечтательны стремления социалистов, как они кажутся с первого раза; достаточно признать, что эти стремления живучи, что бедные классы всех стран без исключения не могут не сочувствовать им, раз они стали для них понятны; что ложная вера в возможность общего благоденствия на земле воспитывается в образованных обществах XIX века не одними Прудонами, Кабе и Лассалями, но и множеством людей умеренных и честных, отвергающих крайности, особенно преступные по приемам своим, но согласных с радикалами в том, что прогресс в смысле свободы, равенства и мирного приближения к идеалу земной справедливости и земного вседовольства — есть вещь прекрасная, вполне законная, есть цель высокая, а не ложная или замаскированный всякими юридическими формальностями путь к тому же, к чему без околичностей желали бы прийти радикальные люди, т.е. к разрушению всех известных и привычных нам политических обществ, к уничтожению всех отличий религиозных, государственных и национальных. Либералы всех стран сами не видят, что они готовят мировой экономический переворот, воображая, что человечество в угоду им захочет остановиться. Вера в необходимость экономического переворота, присущая социалистам, побуждающая их свершать даже преступления и жертвовать своею собственною жизнью, — есть факт; безумна ли эта вера, ошибочны ли эти надежды, или есть в них какая-нибудь доля возможности для практического осуществления — это еще вопрос; но несомненно одно, что социалистические стремления в совокупности своей суть сила, с которой необходимо считаться. Впрочем, кто же этого не знает?
Социализм со всеми его разветвлениями есть не что иное, как вполне законное по логике происхождения детище тех прогрессивно-эвдемонических идей, тех верований в благо земное от равенства и свободы, которые Франция объявила в 89-м году и которые в других странах Европы распространились без гильотины и без больших народных восстаний весьма разнообразными путями.
Революция совершается и совершилась везде одинаково; но во Франции посредством взрыва, а в других странах посредством более мирного и постепенного изменения в идеях, верованиях, нравах и учреждениях. Загадку до сих пор составляют еще одни славяне. Так как они не сказали еще до сих пор в истории никакого своего слова, а были во всём без исключений подражателями других, доводя только нередко чужое до крайности, то многие в Европе и в наше время не знают, как нужно им смотреть на Россию и единоверных ей народов Востока: с ужасом или с симпатией?.. Мнения об этом очень разнообразны, но все чего-то ждут от нас... Ждем и мы от самих себя чего-то, выходящего из ряда... не такой отрицательной вещи, как идея простой гражданской свободы.
Идея свободы (свободы от чего? Для чего? И во имя чего?), сказано давно уже многими, есть лишь понятие чисто отрицательное и значит, что личность, или нация, состоящая из лиц же, или какой-нибудь класс людей должен встречать как можно менее препятствий и ограничений со стороны Церкви, государства, общества и семьи на жизненном пути своем. Но во имя чего, для какого идеала дается и требуется эта свобода? Тут ответ один — для блага, для большего удобства и счастья на земле.
С XVIII века, со времени Вольтера и Руссо, проповедуется всё это благоденствие с разными вариациями, в разных формах и с разными приемами; но сущность одна: идеал — вера в возможность большего и большего удобства земной жизни; результат же — разрушение постепенное или бурное всего прежнего, во что человечество верило. Самые искренние и благие намерения различных деятелей в этом смысле и направлении достигают, с одной стороны, по-видимому, своей цели вполне, с другой — немедленно родят новое зло, возбуждают новые неудобства и страдания, или небывалые прежде, при старом порядке, или не замечаемые, потому что они были заслонены от сознания людей другими неудобствами, другим злом, при прежних порядках более чувствительным.
Но пока не совершится роковое и неотвратимое дело славянского объединения, никто не может решить, чем мы будем: новым Римом, соответствующим современным требованиям; Римом, который дал свои государственные и гражданские идеи миру; или Македонией, которая своего ничего истории не дала, а только, разрушив всё доступное ей, смешала всё восточное со всем западным и приготовила этим хаосом путь для римской государственности, для византийского Православия и германской феодальности (из сочетания которых выросла позднее та европейская цивилизация, в которой и мы воспитаны).
Я говорю — роль России и славянства не обозначится ясно до тех пор, пока не объединятся все христиане Востока под гегемонией России в какую-нибудь конфедерацию. Объединение это, эта конфедерация невозможны без центра. Центра такого, кроме Царьграда, нет ни у славян, ни у христиан Востока, вместе взятых.
Сделать Петербург центром славянского единения — это значит просто присоединить всех славян. Но не это имеется в виду, и это было бы своего рода несчастьем как для России, так и для единоверцев ее, по причинам, которые так ясны, что я считаю излишним об них здесь и говорить.
Если ни Петербург, ни Москва, ни даже вновь обруселый Киев не могут стать средоточием политического славизма, то по другим, тоже до грубости ясным причинам нельзя сделать столицей славянства ни Белграда, ни Филиппополя, ни Тырнова. Это было бы смешно и думать. Сербская нация слаба, даже взятая во всей совокупности своей.
А болгары, которых географическое положение гораздо выгоднее и многозначительнее, сами бы не могли бы удержаться в своих второстепенных столицах, если бы даже и возможно было придать им это неподобающее значение, — их тянуло бы в Царьград, как во времена Крума и Симеона.
Итак, еще раз — роль России и славянства в истории определится лишь при единении — для единения нужен центр не столько административный, сколько общеполитический, религиозный и культурный. Этим центром может быть только Царьград!
Без Царьграда нет славянского единства, нет того идеального славизма, к которому, по-видимому, столькими изворотами вела нас история; к которому она идет и пойдет, вопреки всем задержкам и препятствиям, с первого взгляда кажущимися непреоборимыми.
Мы можем откладывать это решение; предотвратить его не может никто! Не мы вызвали, например, последнюю войну; мы не желали ее. Ее вызвали и союзники наши, и враги: герцеговинские селяне, черногорцы, турки, Англия.
Никогда, быть может, исторический fatum не выразился так ясно, как во время последних событий на Востоке. Никто, кроме Англии, быть может, войны не желал. Россия не искала ее; Турция боялась; Австрия хотела бы ограничиться одной дипломатической игрой. И все эти нежелавшие войны державы — Турция, Россия, Австрия, насильственно занимая сербские земли, вовлеклись в нее.
Не Россия, может быть, вызовет и вторую войну: но война эта будет, и торжество наше несомненно.
Политическое торжество России на Балканском полуострове, говорю я, несомненно — это так; но что создаст на Босфоре это ничьим оружием неотвратимое торжество: культурный ли центр славянского обособления или очаг неслыханного всесветного радикализма — вот в чем вопрос!
VIII. Будущность Царьграда 69
Создать на Босфоре, по удалении султанского правительства, «вольный город» не в тесном каком-нибудь и ограниченном восточном смысле, наподобие греко-славо-турко-армянского Франкфурта, а в смысле более широком, всеевропейского значения этого — значило бы создать великий очаг всесветного разрушения.
Почему же нейтрализованный Царьград был бы так вреден?
Почему он стал бы немедленно главным очагом самого крайнего радикализма?
По многим причинам.
Париж до последнего времени считался тем опасным центром, из которого по всему миру распространялись разрушительные учения, столицей, которой население с конца прошлого века подавало самый опасный для государств пример периодического и большею частью успешного сопротивления властям. Сначала парижские бунты имели только либеральные идеи, идеи гражданского равенства и политической свободы; потом с сороковых годов эти восстания были плодом стремлений к уравнению экономическому, к изменению отношений между трудом и капиталом.
Коммунистические и социалистические идеи, как я уж не раз говорил и как многими еще прежде меня доказано, суть только естественное и дальнейшее развитие того самого западного либерализма, который теперь с ужасом отступает от своего детища и напрягает все силы свои на борьбу с ним.
Париж был сначала почти единственным центром всякого рода разрушительных пропаганд. Впоследствии времени политическая революция децентрализовалась: она в Цюрихе, в Италии, в Берлине, в Лейпциге, в русских городах; и, если в Турции, Греции, Сербии и Болгарии действия ее не так еще заметны, то это лишь потому, что в этих запоздалых странах еще не кончен вопрос о внешней политической независимости. Национальная эмансипация еще не вполне совершилась, и потому социализм, так сказать, отложен до тех пор, пока Восточный вопрос не будет окончательно решен удалением турок, не допускающих для себя равенства с христианами.
С первого взгляда всё это движение христиан кажется не столько демократическим, сколько национальным. Но это лишь одна из особых форм общего процесса демократизации всей Европы, как Западной, так и Восточной. Эти формы вызваны местными условиями: слова другие, видимое знамя — иное; сущность — та же; либеральное уравнение, т.е. первый шаг к дальнейшему. Чтобы весь Запад и весь Восток Европы вступил в серьезную борьбу по вопросу социалистическому, необходимо прежде устранить все другие заботы, необходимо, чтобы человечество покончило дело уравнения гражданского во всех запоздалых странах.
Есть даже, как я говорил в других письмах, некоторые весьма серьезные основания думать, что нигде социалистические идеи не могут распространиться так легко, как в среде освобожденных народов Турции.
Но об этом после.
Итак, я говорил, что было время, когда Париж был единственным революционным жерлом Европы. С тех пор международная революция сделала большие успехи и стала неуловимее. Она везде, но собственно специального центра она себе еще не нашла. Изгоняя турок и не заменяя их охранительное давление собственной дисциплиной на Босфоре, Россия (создаст) этот специальный центр международной революции, которому легко будет затмить устарелый Париж...
Царьград поставлен в особые условия, в высшей степени благоприятные такому результату.
Все другие столицы Европы (и Азии, конечно, еще более) имеют более или менее национальный характер.
В Париже, Берлине, Риме есть всё-таки огромное накопление охранительных начал, дающих отпор движению слишком быстрому и переходящему законные пределы. В Париже, напр., в отпор социалистическим стремлениям всякий раз образуется целая масса совокупных, консервативных элементов, имеющих возможность производить сильную реакцию, и хоть на время она приостанавливает прогрессивное разрушение, к которому идет такими быстрыми шагами старое европейское общество. Париж — столица с великими национальными преданиями; Москва и Петербург — слиты воедино; в Париже найдется еще довольно много и католических интересов, с которыми всякая реакция вступает в союз; есть сильное духовенство, единое, господствующее, признаваемое так или иначе, больше или меньше, но всеми, даже и республиканскими правительствами. В Париже масса населения — французы. В Берлине масса населения — немцы. В Риме масса населения — итальянцы.
Вот что главное.
Для удержания общества в некотором равновесии и в Париже, и в Берлине, и в Риме — власть национального происхождения находит всегда в среде родной национальности, преобладающей в столице и в целой стране, множество интересов охранительных, связанных любовью и выгодами, честью и честолюбием, верой и боязнью, с преданиями и порядками прежних времен.
То же самое мы найдем и у себя, не только в национальной Москве, но даже и в искусственно созданном Петербурге.
Что же подобное мы можем найти в Константинополе?
Пока в нем господствовали турки — ход дел в общих чертах был сходен с ходом дел во всех столицах. Мусульманская власть, по временам очень сильная, опиралась на массу мусульман, которых интересы как духовные, так и вещественные требовали определенных форм мусульманского порядка. Дело не в том, как эти порядки отзывались на христианах; дело в том теперь, чтобы сравнить Царьград турецкий с Царьградом международным.
Мусульман много, и они вооружены; войско мусульманское; государь мусульманский; духовенство очень влиятельно. Худо ли, хорошо ли правила иноверцами эта сила, но она правила; ее боялись, ей повиновались, ей даже нередко вынуждались служить и недовольные ею.
Но вот турки ушли за Босфор; они покинули Царьград. Царьград «нейтрализован». Что в нем осталось? На какую сплошную, однородную национальную массу охранительных интересов должна опереться власть? И какая это власть?..
Могучий международный конвент или слабая международная комиссия?..
Сильна эта власть; она в такой роскошной местности, богатой и своеобразной, захочет скоро стать вполне независимой от Лондона, Петербурга, Берлина и Парижа. Она поведет свою особую пропаганду в среде незрелых и без того уже демократически организованных населений.
Слаба эта комиссия, — она возбудит лишь смех и презрение... Ее надо будет скоро низвергнуть, как гнилую директорию Барраса...
Население Константинополя состоит из турок, греков, армян, евреев, болгар и местных франков (католиков); это главные стихии... Сверх того, в городе много черкесов, черногорцев (называемых там хорватами), есть немцы, итальянцы, французы и т.д.
Хотя цифр точных у нас под рукою теперь нет, но, соображаясь с воспоминаниями моей довольно долгой жизни на Востоке, — я думаю, не ошибусь, если скажу, что греков, напр., на Босфоре верно столько же, сколько и самих турок, если не больше. Армяне, евреи, болгары считаются десятками тысяч. Число местных католиков не так много, но всё-таки сила их значительна, вследствие связей с Европой и внешних влияний.
Я хочу всем этим сказать, что разнородные, этнографические и вероисповедные группы в Царьграде гораздо между собою равномернее и равносильнее, чем в других столицах.
Пока был султан с мусульманским войском, власть (какая бы то ни была) могла опираться на массу мусульманского охранения и сдерживать до поры до времени народные страсти.
Султана нет; войска мусульманского нет. Кто же будет господствовать в среде этого пестрого, почти равномерного со всех сторон населения?..
Европейцы?.. Проходимцы и отверженцы всех стран? Или местные люди? Но в последнем случае будет что-нибудь одно: или анархия; постоянная, уличная даже борьба между греками, славянами, евреями, армянами, мусульманами (если они останутся), ибо они все достаточно равносильны и никто из них не в силах прочно преобладать. Или примирение; но какое?..
Если бы даже возможно было вообразить себе одних самоуправляющихся цареградских автохтонов, без всякой примеси европейских выходцев, то и тогда мысль наша должна остановиться перед такой дилеммой: или 1) цареградское население будет находиться в постоянной анархии, доходящей беспрестанно, как я уже сказал, даже до уличной драки между греками, славянами, евреями, армянами и мусульманами, ибо в среде этого населения нет ни одной национальности, которая была бы в силах подавить остальные и подчинить их какой бы то ни было дисциплине; или 2) все эти национальные клочки и вероисповедные партии должны будут примириться на чем-то среднем, на чем-то индифферентном, стоящем совершенно вне Православия и вне иудаизма; вне ислама и вне христианства; вне племенных наклонностей славянства и грецизма, вне армянской или болгарской церковности, словом, на чем-то, стоящем вне племени и вне связанного с этим племенем вероисповедания. Но чем может быть это среднее, это индифферентное, как не космополитическим радикализмом?..
Чтоб ужиться между собою в мире и согласии, цареградские славяне, греки, евреи, армяне и турки должны будут в официальной деятельности своей, в своих муниципальных учреждениях, в своих общегородских обычаях, в торжественных празднествах, в общих судебных отношениях отказаться от всех своих специальных и объединяющих веру и племя преданий, от всего того, что было дорого их отцам и предкам. Вселенский Патриарх станет тогда гораздо ниже, чем стоит у нас в Казани и Симферополе татарский мулла... Православие вместе с другими положительными религиями будет отодвинуто на самый задний план общественной жизни, и господствовать будет один республиканский утилитаризм.
И это всё еще без европейских выходцев. Но вообразим еще сверх того, что крайне свободные учреждения этого нейтрализованного города (столь многозначительного по положению и привлекательного по климату) будут благоприятствовать переселению в него всяких выходцев из Западных государств и из России. Что станется тогда с этим центром?
Положим, например, что, создавая этот «нейтрализованный» город, дипломаты великих держав могут поставить непременным условием, чтоб цареградское общество не допускало в свою среду политических изгнанников и преступников, чтобы оно не укрывало их.
Но что может быть серьезного и прочного в подобном запрещении.
Политических-то именно изгнанников и преступников и монархические правители Европы до сих пор не выдают охотно друг другу. Социалисты, осужденные в государствах континентальных, находят себе убежище в Англии; польские бунтовщики наши живут свободно во Франции, Италии, Австрии и где им угодно. Наши нигилисты свили себе гнездо в «свободном» отечестве грубых швейцарских лавочников; болгары, греки и сербы, действовавшие против турок, безнаказанно удалялись в Россию, в Австрию и в другие страны... Каким же это образом и во имя каких это искренне признаваемых и серьезных принципов представители держав, допускающих в недро своих государств людей, почитаемых за преступников в странах соседних, не позволят допускать их в этот нейтрализованный, никому исключительно не принадлежащий и республиканский город? Насилие? Согласное принуждение солидарной этой все-Европы?
Насилие, бесспорно, вещь необходимая и даже очень хорошая, но лишь тогда, когда за насилием кроется какая-нибудь серьезная, искренне чтимая идея... Иначе всё это будет построено на песке; и при малейшем либеральном дуновении, при малейшем несогласии держав разлетится в прах.
Ясно, что нельзя будет не допустить в нейтральном Царьграде этих выходцев всесветной революции.
Они не только ринутся туда немедля толпами, но даже очень скоро должны будут стать во главе местного населения, менее зрелого политически и зараженного своими, так сказать, приходскими ненавистями и страстями.
И при турках европейцы нередко господствовали и хозяйничали в стране; что же будет без того единства власти, которой располагал султан?
При турках было и тем еще лучше, что на турецкую службу, меняя или не меняя религию, поступали большею частью вовсе не фанатики политические, а люди ловкие, разные искатели приключений, которые вовсе ничего не желали разрушать, а только хотели себе самим приобрести выгоды и блестящее положение. Без турок туда пойдут новые Лассали, Нечаевы, Засуличи... чтобы на вновь распаханной переворотами и разрыхленной кровью почве сеять семена своего отрицания...
И эти семена, произрастая, эта проповедь, разливаясь, эти ядовитые плоды, созревая, неужели они ограничатся Царьградом? Не отзовется ли всё это тотчас же в соседней и нами так отечески созданной Болгарии? Не отзовется ли всё это в Греции и без того демагогической?.. Или в Сербии, где нет почти середины между свинопасом и нигилистом?..
Интеллигенция всех этих христианских стран Востока страждет давно уже религиозным индифферентизмом гораздо более, чем русское общество. Русское общество слишком развито, чтоб в нем не было искренне религиозных людей и между самыми образованными гражданами.
На Востоке образованность по европейским образцам слишком нова, слишком сыра, слишком груба и поверхностна, чтобы не было в среде интеллигенции преобладающей наклонности к дешевой и в сущности не завтрашней, а вчерашней новинке...
С первого взгляда можно подумать, что это не так. Кажется, семейное чувство и строгость семейных нравов так сильно у греков, сербов, армян и болгар... Кажется, вся интеллигенция христианских этих стран так расположена к торговле и промышленности, так чужда аграрным вопросам; пролетариата многочисленного еще нет; тем более пролетариата образованного и потому самолюбиво-завистливого и раздраженного... Казалось бы, всем этим населениям столько еще другого дела...
Но в этих случаях не надо делать огромной ошибки, которую делают многие: не надо судить завтрашний день по-вчерашнему...
До сих пор так называемые национальные вопросы еще не разрешены вконец на Востоке: турки не удалились из европейской части своих владений; не размежеваны еще ясно сербы и болгары между собой: греки с болгарами и албанцами; албанцы с сербским племенем. Добруджа осталась вероятно, только на время румынам; она должна отойти к болгарам. Но пусть всё это будет решено хотя бы приблизительно, пусть все эти национальные и политические тревоги утихнут; человечество стоять на месте не может; не может и долго устояться оно на нетвердой и подвижной почве современных обществ, где господствует меркантильный индивидуализм, где каждый человек, освобожденный от тех тяжких и прочных уз, которые налагало на него сложное сословное и корпоративное устройство прежних обществ, мечется туда и сюда, с тревожным тщеславием и жаждой денег, с каким-то сознанием каких-то прав на что-то лучшее... Если эти горькие плоды эгалитарно-либерального процесса давно уж тревожат мыслящих граждан в среде тех великих европейских обществ, в которых еще так живучи до сих пор высокие предания и благородные привычки прежнего, более прочного и изящного сословного и вообще корпоративного устройства, чего же можно ждать от этих мелких и темных народцев, от христиан Востока, которые почти прямо из жизни пастушеской или гомерической, однообразно протекшей под давним давлением турок, попадут в водоворот именно того промышленного и торгового общеевропейского индивидуализма, о котором я говорил сейчас. У всех этих народов: у болгар, у греков, у сербов, у черногорцев, у армян — дворянства нет; нет серьезных, очень давних династий, пустивших в стране глубокие корни долгой и славной истории. Духовенство мало влиятельно на высший слой, поверхностный и подвижный, который весь вышел из низшего класса и не имеет никаких таких особых преданий и привычек, на которые можно было бы возлагать охранительные надежды в случае несостоятельности низших классов. Члены христианской интеллигенции живут отчасти последним словом европейского прогресса, отчасти теми слабыми охранительными влияниями, которые доставляют им невежественность, или, если хотите, наивность не дошедшей еще до европеизма остальной массы населения.
Духовенство у всех христиан Востока гораздо более зависит от народа, чем народ от него. Оно вовсе не очень влиятельно; оно казалось влиятельным, ибо оно выставлялось вперед как знамя против мусульманства и против западной религиозной пропаганды. Против этого рода враждебных влияний оно имело силу; ибо эти влияния (мусульманство и папство) — силы консервативные, вероятно, отживающие; посмотрим, каково будет влияние православного духовенства этих стран против крайностей прогрессивных сил!!!
Повторю здесь еще раз то, что я говорил не раз: с точки зрения общественного устройства, о христианских народцах Востока можно сказать, что они европейцы современные по преимуществу, что они в известном смысле более европейцы, чем французы и англичане.
В каком же смысле? Вот в каком.
Оставим английское общество, в котором сохранилось столько средневекового и оригинального даже и в наше время; возьмем для сравнения только французов... Во Франции есть легитимисты, есть ультрамонтаны, люди самого крайнего белого консерватизма; положим, они никогда не восторжествуют более; но их совокупное давление во всех движениях французского общества всё-таки значительно до сих пор отклоняло к центру среднюю диагональ социальных сил, неудержимо стремящихся на левую сторону... Во Франции есть очень крупные землевладельцы, старающиеся удержать собственность в своем роду; есть родовые предания; во Франции есть могущественная и славная литература, в которой рядом с умами самого разрушительного характера господствовали и господствуют умы самого редкого, охранительного стиля. Если во французской литератype были Прудон и Кабе, то в ней же были Жозеф де Местр и Шатобриан! Почти все художники французские любят аристократизм общественной жизни, вопреки всем успехам гражданского уравнения... Всё это, вместе взятое, давало во Франции в течение почти целого века, от 89-го г. до наших дней, сильный отпор разрушительному движению и доставляло возможное могущество хотя бы и той временной реакции, которая при всей непригодности своей не допускала до сих пор французский народ вступить на путь окончательного разложения. Ни у греков, ни у болгар, ни у сербов нет и не может быть ни ультрамонтанов, ни династических партий с идеями (какую новую идею, кроме фактической власти, может, например, представить в Сербии Карагеоргиевич?); крупной и прочной собственности нет нигде; родов с надменными и оправданными историей претензиями нет; серьезных сословных и корпоративных преданий нет... Все эти народы, столь близкие нам, начинают свое эфемерное возрождение прямо с того состояния, которое можно назвать плутократией, т.е. господством денег и грамотности. У кого есть деньги и кто достаточно обучился в какой-нибудь школе, чтоб иметь возможность стать негоциантом, доктором, адвокатом, чиновником, учителем или депутатом в греческой вули70 или сербской скупщине, тот и господствует над пахарем, над пастухом, над лавочником, солдатом, даже над попом (явно) и тайно над епископом, у которого он по обычаю целует почтительно руку...
Самые крайние консерваторы в среде восточных христиан, перенесенные мысленно в любую из великих держав Европы, попали бы разве-разве в члены правого центра, не более.
Куда же должна пойти при таких условиях средняя диагональ общественного движения. Конечно, она должна гораздо быстрее и сильнее отклониться налево, чем диагональ общественного движения в тех странах, где есть люди, вкусы, убеждения и целые партии несравненно более резко выраженного белого цвета.
Мы видим это даже и у себя в России... в России, где есть древнее и популярное Самодержавие, где не погибло еще вконец дворянское воспитание, где в простом народе и в высшем обществе несравненно больше сердечного мистицизма, чем у стольких сухих в религии единоверцев наших...
Мы видим, напр., в России, что большинство учащейся молодежи (частью даже дворянского происхождения) с упорством, нигде не виданным, держится одних разрушительных учений; мы видим, как бич отрицания закрался в суды, в которых постоянно происходит потворство политическим преступникам и какая-то озлобленная травля то на игуменью, то на генерала, то на офицера, осмелившегося ударить студента за то, что он назвал царский мундир ливреей, и т.д. Мы видим петербургскую печать, всю (почти) защищающую Веру Засулич и восхваляющую ее пустозвона-защитника!..
Чего же мы можем ожидать от освобождения и предоставления самим себе христиан Востока, неопытных, жаждущих жить политической жизнью, страстных в политике, в религии холодных и сухих, не имеющих ни дворянства родового, ни могущественного, независимого от народа духовенства, ни старинных и любимых династий, ни той внутренней независимости ума, которую дает народу сознание старой или новой, но славной и, главное, собственной цивилизации.
Турки ушли; они забыты; надо жить и действовать... Явились новые требования, новые интересы, новые претензии, новые неудобства и страдания. Все помешались исключительно на деньгах, ибо, кроме денег, нет пути к преобладанию в народе... Свободная плутократия господствует безгранично на первую пору и этим вызывает новую крайность — свободное же обеднение других граждан... А идеи всеобщего благосостояния и благоденствия распространяются своим чередом... Вырастает молодежь, не помнящая почти турок; молодежь, которой дела нет ни до Православия, ни до тех русских, которые легли костьми во стольких битвах, еще со времен Петра и Екатерины и до дней последней борьбы за свободу Востока...
И вот в средоточии этого мира крайнего индивидуализма и утилитарной сухости, среди этого хаоса непрочной плутократии и легкомысленной интеллигенции воздвигается на Босфоре, по соглашению солидарной Европы, великая и обновленная столица; свободная, нейтральная, всем и всему чуждая по господствующему в ней какому-то неуловимому духу, но до всего и до всех касающаяся; парализующая все односторонние, национальные и религиозные влияния и потворствующая всему от наций и религий уклоняющемуся или к интересу их равнодушному...
Итак, на почве этого-то уже и теперь крайне либерального и демократического христианского Востока, в этой среде, где, как я сказал, самый крайний консерватизм не белого, а бледно-серого цвета, Россия должна создать, в угоду державам Запада, исполинский очаг разрушения, республику, по существу своему отрицающую все крайности: мусульманство, Православие, грецизм, славянство, папизм, русский Царизм, все крайности, кроме тех космополитических крайностей, которые должны выйти из отрицания всех других особенностей...
Царьград нейтрализованный станет очень скоро столицей всесветного нигилизма. Революция, которая не могла себе до сих пор найти живого центра во всех этих, старых и характерных национальных столицах, в Париже, Берлине, Риме, Вене, Лондоне, — обретет, наконец, юридически утвержденную и политически оправданную резиденцию в этом городе, чуждом всему национальному, всему священному для каждой нации у себя дома...
Вот что такое «нейтрализованный» Царьград!
Конец 1-го тома
Том 2-й.
„Не всякая реакция враждебна прогрессу в настоящем смысле этого слова, как заметил один из самых талантливых критиков современной европейской литературы, которого никто не заподозрит в равнодушии к прогрессу71; реакция сама по себе вовсе не совпадает с понятием регресса, — напротив, всякая реакция, которая исправляет современное представление о прогрессе и дополняет его, является новым элементом прогресса.“
(Вл. Герье: „Народность и прогресс“.)
Напрасный труд! Нет, их не вразумишь!
Чем либеральней, тем они пошлее!
Цивилизация — для них фетиш,
Но не доступна им ея идея 72 );
Как перед ней ни гнитесь, господа,
Вам не снискать признанья от Европы:
В ея глазах вы будете всегда
Не слуги просвещенья, а холопы!
Ф. Тютчев.
Грамотность и народность
(Заря; 1870 года).
I.
Много мы читали и слышали о безграмотности русского народа и о том, что Россия есть страна, где «варварство вооружено всеми средствами цивилизации». Когда это пишут и говорят англичане, французы и немцы, мы остаемся равнодушными или радуемся тому внутреннему ужасу за дальнее будущее Запада, который слышится под этими затверженными без смысла строками.
К несчастию, подобное неосмысленное понятие о России и русских существует и у тех народов, которых связывают с нами племенная близость, или вера и политическая история. Случай заставил меня довольно долго прожить на Дунае. Жизнь на берегах Дуная очень поучительна. Не говоря уже о близости таких крупных национальных и политических единиц, как Австрия, Россия, Турция, Сербия, Молдавия и Валахия, — посещение одной такой области, как Добруджа, не может пройти бесследно для внимательного человека.
В этой турецкой провинции живут под одним и тем же управлением, на одной и той же почве, под одним и тем же небом: турки, татары, черкесы, молдаване, болгары, греки, цыгане, евреи, немецкие колонисты и русские нескольких родов: православные малороссы (удалившиеся сюда отчасти из Сечи Запорожской, отчасти позднее во времена крепостного права), великороссы-старообрядцы (липоване), великороссы-молоканы и православные великороссы. Если прибавить сюда и берега Молдавии, которые так близки — Измаил, Галац, Вилково и т.д., то этнографическая картина станет еще богаче, и в молдавских городах, сверх вышеисчисленных русских иноверцев найдем еще и скопцов в большом количестве. Между извозчиками, например, которые в фаэтонах возят по Галацу, очень много скопцов. То же самое, как слышно, было до последнего времени в Яссах и Бухаресте.
Систематическое, сравнительное изучение быта племен, населяющих берега нижнего Дуная, могло бы дать, я уверен, замечательные результаты. Обстоятельства не позволили мне этого сделать, но я уже доволен и тем, что сама жизнь дала мне без внимательного и правильного исследования. Я дорожу особенно двумя добытыми результатами: живым наглядным знакомством с русским простолюдином, перенесенным на чужую почву, и еще знакомством со взглядами наших политических друзей на нас и на наш народ73 .
Один афинский грек, весьма способный, образованный и занимавший в течение своей жизни должности не совсем ничтожные, известный, сверх того, как человек русской партии, вступил однажды со мной в разговор о нашей родине вообще.
Он горячо жаловался на то, что «Россия велика, да не сердита», ставил в пример нам свою маленькую Грецию, которая схватывается с огромной Турцией. (Этот разговор происходил в 1868 году еще до несчастного исхода критских дел.) Я защищал умеренную русскую политику, доказывал ему, что самое бессилие Греции есть в известном смысле сила и что всякое несвоевременное движение наше ввергло бы и греков в неисчислимые бедствия. Он всё стоял на своем и приписывал умеренность нашей политики необразованности нашего народа. «Оттого, — говорил он, — Россия и не сердита, что народ пробудить трудно на жертвы в пользу идеи... Подите, пробудите русского мужика!»
Я не стану излагать здесь своих возражений, скажу только, что он изменил потом свои взгляды и, уезжая в Афины, благодарил меня за то, что я открыл ему много, чего он и не подозревал в России.
Немного погодя, после первой моей беседы с этим весьма просвещенным греком, я шел вечером в Галаце по площади, которая прилегает прямо к набережной Дуная. У самого берега стоят постоянно, по договору, небольшие военные суда великих держав. Они все стоят подряд; но экипажи живут особняком, и каждый по-своему. Поют матросы на всех судах, но чаще и лучше всех поют хором наши.
Каждый вечер они поют то церковные стихи, то народные грустные песни, то удалые солдатские. На берегу около канонерской лодки «Чатыр-Даг» — всегда в это время собирается народ послушать русских. Сидел и я долго на камне и слушал.
Совсем было уж темно, когда я удалился; передо мной шли разговаривая два грека, простые матросы с купеческих судов.
— Хорошо поют русские! — сказал один.
— Только поют! — отвечал другой.
— Погоди, проснутся и они, — возразил первый.
— Дожидайся, чтобы они проснулись!..
С этими словами греки вошли в переулок, а я пошел в другую сторону, и когда вспомнил слова моего афинского друга, столь сходные со словами матросов, мне стало больно не за русских и за их безграмотную простоту, а за греков и за их грамотное незнание. Я греков люблю, и мне жаль, что они, влачась во всех понятиях за политически ненавистной им Европой, просмотрят и проглядят сами великую, назревающую славяно-русскую культуру, которая одна только в силах обновить историю.
Спустя несколько времени, мне случилось быть в Измаиле и гулять по бульвару, на котором еще целы полосатые русские столбы под фонарями.
В Измаиле всё еще пахнет Россией: пролетки и телеги с дугами, рубашки навыпуск (так же, как и в Тульче), бюрократически-правильные бульвары, гостиный двор, в котором продают и теперь русские купцы даже и кумач красный... Посреди площади стоит около бульвара собор, выстроенный по плану, сходному с планом калужского и других губернских соборов новейшей казенной постройки.
В соборе половина службы идет по-русски, а половина по-румынски; на колокольне соборной звучат густые русские колокола...
Многие из румын и греков, живущих в Измаиле, говорят по-русски...
О русском управлении многие сохранили здесь недурную память...
Итак, я гулял на бульваре; со мной ходили двое молодых людей; один был грек полурусского воспитания; другой — молдаван полуфранцузского воспитания.
Не помню, который из них начал сравнивать Тульчу с Измаилом и, вероятно, желая угодить моему русскому чувству, сказал:
— Конечно, на каждом шагу видно, что Измаил был в руках просвещенной нации, а Тульча — турецкий город. Здесь прямые улицы, бульвар правильный... и т.д.
Я отвечал ему на это: — Тульча нисколько не похожа на турецкий город и это очень жаль; турецкие города крайне живописны; Тульча похожа на новороссийский уездный городок, беспорядочно построенный самим народом; и этим она, пожалуй, — лучше Измаила, в котором Россия являлась не столько народными, сколько полу-европейскими своими сторонами. Нет спора — я сам вырос в губернском городе, и вид Измаила как нельзя более близок душе моей, но это не мешает мне желать, чтобы русское начальство, когда ему впредь придется украшать или строить города, менее бы увлекалось геометрическими вкусами новейшей Европы.
Молодые единоверцы наши, видимо, не поняли меня и возражали совсем не на то.
Таким образом завязался разговор, который кончился так:
— Сознайтесь, — сказал я молдавану, — что душе вашей ближе французы, чем русские; вы цените больше французский ум и характер, чем наш; я не говорю о политических отношениях... Это совсем другое... Молдаван отвечал мне на это искренно:
— Я сознаюсь вам, что я простолюдина французского ставлю выше русского мужика; но русского, равного образованием с французом, я ценю и люблю больше и француза, и англичанина, и всякого другого европейца!..
Я тогда спросил у него: кто ему больше нравится — русский ли учитель или молодой чиновник нового поколения, честный, скромный, трудолюбивый, но безличный, живущий последними модными мыслями Запада; человек, которого по образу жизни, по манерам, по разговору, одежде, симпатиям можно отнести к буржуазии всякого народа, — или же...
Тут я указал молдавану на одного придунайского старообрядца, старца в высшей степени замечательного по личному своеобразному характеру своему, по политическому влиянию и, наконец, потому, что, вращаясь во всех возможных слоях общества, вступая в течение долгой своей жизни в сношения с людьми высшего круга различных наций, он остался верен своему русскому старообрядчеству во всём, начиная от рубашки навыпуск и кончая отречением от табаку и чая.
Молдаван сказал, что он, конечно, предпочитает первого русского второму.
— После этого разговор между нами невозможен, — отвечал я. — Чтобы вы могли понять меня, вам надо забыть всё, что вы знали, и слушать меня долго и часто, увлекаясь не желанием переспорить, а жаждой понять...
Молодые люди молча подивились моим претензиям, и мы расстались.
Я рассказал о греках и молдаванах; я мог бы рассказать тоже о болгарах и, вероятно, о сербах, которых, впрочем, я знаю меньше.
Все единоплеменники и единоверцы наши ценят нас настолько, насколько мы — европейцы: им и в голову не приходит ценить в нас то, что в нас собственно русское.
Те из них, которые расположены политически к нам, ценят в нас: во 1-х, православное или славянское государство с миллионом штыков; во 2-х, по-европейски воспитанных светских людей, которые шириной своей образованности, по словам самих европейцев, превосходят многих; в 3-х, наши военные способности; в 4-х, они ценят чрезвычайно высоко, в один голос с европейцами, наши дипломатические способности и дальновидную глубину нашей политики. (Правы ли они или нет, не знаю!)
Наконец, они признают всё «свободолюбие» и всю серьезность реформ, предпринятых нынешним правительством нашим.
Но что такое наш народ? Что такое эта масса, этот океан, который они считают безгласным и бессмысленным, потому что он чужд мелочным и сухим демагогическим движениям? Этого они не знают и не могут узнать, пока мы сами еще немногим в этом отношении стоим выше их.
Некоторые из славян и греков, с которыми я говорил об этих предметах, считали меня каким-то демократом; им это простительно, но как простить русских, которые до сих пор не понимают, что здесь дело о народном, а не просто-народном.
Будь наше высшее общество своеобразнее нашего народа, надо было бы предпочесть его дух, его образцы, его обычаи, его идеалы, а не простонародные.
Такие примеры есть в истории. Парижанин более француз, чем хлебопашец французский. У хлебопашца французского — серьезного, тяжелого, упорного в земельном труде, больше сходства с немецким хлебопашцем, чем у парижского франта и демагога с немецким ученым (особенно прежних времен).
Лорд английский (особенно прежний лорд) как физиономия, как тип, как характер, быть может, более олицетворял собою Англию, чем английский матрос; или, по крайней мере, столько же.
У нас вышло наоборот. Это чувствуется всеми.
Во время последней восточной войны, в одном из итальянских городов, на карнавале, выехала на площадь колесница с комической группой, изображавшей борцов Восточного вопроса: турок был в классической своей одежде, англичанин, кажется, изображен был в виде матроса; француз (это я помню наверное) в виде парижского франта, а «русский в виде мужика».
Так писали тогда в газетах.
II.
Из всех расположенных к нам политически единоплеменников и единоверцев наших — чехи, мне кажется, скорей других могли бы понять и оценить Россию с той точки зрения, на которую я лишь намекнул в первой нашей главе.
Они это могут именно вследствие большей своей образованности, вследствие большего пресыщения западничеством.
Европейская образованность других политических друзей наших еще слишком зелена, чтобы они были в силах пресытиться однообразным идеалом западной культуры. Они еще parvenus европеизма и не в силах еще даже и теоретически подняться над ним...
Повторяю, это им извинительно; в этом виноваты много и мы сами.
К несчастью, и между чехами много есть людей пропитанных, но не пресыщенных европеизмом. Это видно по печатным мнениям некоторых из них.
К тому же западная публицистика, упоенная вещественной силою совокупно взятого Запада, его механическими открытиями и распространением в нем мелкого знания (в ущерб высшему творчеству духа), поет дифирамб сама себе и своей мещанской почве, не подозревая, что душа убывает вокруг нее, не замечая, что гений жизни с грустью собирается угасить свой факел...
Западная мысль поет на старые (когда-то юные) мотивы дифирамбы Западу и с презрением относится к нашему народу.
Славяне слушают это, и мысль их колеблется...
Еще не так давно в одной из стольких враждебных нам газет был представлен краткий отчет состояния грамотности в русской армии. Отчет этот был взят иностранным писателем из наших «Московских Ведомостей» и заключал в себе следующее обращение к чехам: «Сам г. Катков сообщает в своей газете, что грамотных солдат в русской армии 5 на сто!74 Что может быть общего у чехов, столь ученых, столь образованных и т.д., с русскими? Чехи говорят, что они в России ищут лишь умственного вождя... Нам кажется, что первое необходимое качество путеводителя есть способность ясно видеть. Dans le royaume des aveugles les borgnes sont rois75 и т.д».
Иностранный порицатель нашей безграмотности указывает на самого г. Каткова, т.е. на одного из самых знаменитых и влиятельных русских патриотов...
Не знаю, что ответил бы г. Катков на это, если бы он обратил внимание на эту заметку. Может быть и он, и многие другие находят лучшим отвечать презрительным молчанием на все подобные нападки. Русские привыкли к ним; но я думаю, что не всегда эта метода хороша: молчание может быть приписано смущению перед горькою правдой.
Я же нахожу, что эта правда не горька. Да! В России еще много безграмотных людей, в России много еще того, что зовут «варварством». И это наше счастье, а не горе. Не ужасайтесь, прошу вас; я хочу сказать только, что наш безграмотный народ более, чем мы, хранитель народной физиономии, без которой не может создаться своеобразная цивилизация.
Я не хочу сказать, что народ наш совсем не надо учить грамоте, что его не следует просвещать; я скажу только: наше счастье в том, что мы находимся «im Werden», a не стоим на вершине, как Англия у вершины, как немцы, и тем более не начали еще спускаться вниз, как французы.
Герцен вначале выражал какие-то надежды на будущее французского работника; и в этом, как и во многом, он ошибался. Не раз уже было замечено, что французский работник портится и пошлеет, когда он делается зажиточным буржуа.
У самого Прудона вырвались следующие слова: «la fortune loin d’urbaniser l’homme du peuple, ne sert le plus souvent qu’a mettre en relief sa grossiereté»76 (La Guerre et la Paix, t. I глава IV).
Итак, вообразим же себе, что самый, столь несбыточный во Франции, революционный и социальный идеал удался бы и пустил в этой стране прочные корни; что крупная собственность была бы запрещена законом, как запрещены теперь рабство и убийство. Что же бы вышло? Обновилась бы народная физиономия француза? Ничуть; она стерлась бы еще более. Вместо нескольких сотен тысяч богатых буржуа мы бы получили миллионов сорок мелких буржуа. По роду занятий, по имени, по положению общественному они были бы не буржуа; по уму, по нравам, по всему тому, что помимо политического положения составляет сумму качеств живого лица и зовется его духовной физиономией или характером, — они были бы буржуа.
Личность у людей, сила живого своеобразия была бы еще более убита, чем теперь во Франции.
Не таково положение наше!
Не обращаясь вспять, не упорствуя в неподвижности, принимая всё то, что обстоятельства вынуждают нас принять разумно, без торопливости деревенского «parvenu», принимающего медь за золото, лишь бы медь была в моде у европейцев, мы можем, если поймем вполне и сами себя и других, не только сохранить свою народную физиономию, но и довести ее до той степени самобытности и блеска, в которой стояли поочередно, в разные исторические эпохи все великие нации прошедшего.
Замечательно, что в последнее десятилетие всякий шаг, который мы делали по пути европеизма, более и более приближал нас к нашему народному сознанию. Бесцветная и безвкусная, но видимо полезная (за неимением другого) вода всеобщего просвещения только подняла и укрепила русские всходы, поливая наши, нам самим незнакомые поля. Чтобы это было яснее, я обращусь к примерам. Их множество.
«Крепостное состояние и крепостное право в России было, конечно, явление весьма своеобразное. (Худо ли оно, хорошо ли было, не о том здесь речь.) Во всей западной Европе уже не было ничего подобного ко второй половине 19-го века. Казалось бы, что, уничтожая крепостную зависимость наших крестьян, мы приблизились к Европе... С одной стороны — да; с другой, напротив, отдалились. О нашей земской общине до окончания Крымской войны никто не думал. Помещики и чиновники видели ее бессознательно, не думая о ней. Литераторы или вовсе не знали о ней, или смеялись над горстью славянофилов, «которые, Бог знает, о чем думают и заботятся». Полемика журналов от 56-го года до нашего времени, труды коммиссий по освобождению крестьян уяснили вопрос «общины». Она стала краеугольным камнем нашего земского и государственного быта. Порицают ее только немногие крайние «европеисты», которые не верят в возможность иной цивилизации, кроме германо-романской; да те землевладельцы, которые бы желали ввергнуть крестьянина в нищету, чтобы он дешевле брал за работу и зависел бы от их воли, как зависит в Англии фабричный работник от произвола жестокого и грубого фабриканта.
Европейцы, чуя в нас для них что-то неведомое, приходят в ужас при виде этого грозного, как они говорят, «соединения самодержавия с коммунизмом», который на западе есть кровавая революция, а у нас монархия и вера отцов.
Другой пример — наш нигилизм. Нигилисты хотели бы, между прочим, чтобы Россия была «plus européenne que l’Europe»77. То, что дома Добролюбов, Писарев и другие облекали ловко в иносказательные, то легкие, то серьезные формы, Герцен из-за ограды английского «habeas corpus» проповедывал на весь мир.
Людям этим недоставало истинного понятия о национальности; им не претил европеизм, если он только проявлялся в революционной форме.
Даже Герцен, который гораздо выше по своему философскому воспитанию, чем были его доморощенные и молодые помощники (ибо он развился в 40-х годах), и тот долго восхвалял, например, французского работника, тогда как хорошему русскому — вид французского блузника с его заученными сентенциями и дерзкими ухватками должен быть крайне противен и скучен... Наконец и он, сам Герцен, разочаровался в европейском простолюдине; он понял, что ему, этому рабочему, хочется стать средним буржуа и больше ничего. Такой пошлости Герцен, человек изящно воспитанный и глубокий, — любить, конечно, не мог, но наши «домашние» отрицатели из разночинцев не были разборчивы.
Итак, что же могло быть опаснее подобного космополитического направления для нашей народной физиогномии?
И что же? В то время, когда в Петербурге издатели «Современника» восхищали страстную, но оторванную от народной почвы молодежь и изумляли даже весьма умных провинциалов, которые не могли постичь, за что они всё бранят и чего им хочется; в то время, когда кроткий Михайлов печатал свои кровавые прокламации, советуя в них идти дальше французов времен террора, и Бога звал «мечтой», в Москве являлись «Парус», «День» и «Русская Беседа», — славянофилы из «старинных» мечтателей обратились в людей-утешителей, в людей «положительного идеала» посреди этой всеобщей моды отрицания.
Славянофилы явились на защиту «народной святыни», на защиту церкви, общины, народных нравов и преданий. И множество людей помирились с их мечтами за некоторые практические их выводы.
В то же время Кохановская печатала свои прекрасные и пламенные повести; в них с неслыханной дотоле у нас смелостью и жаром изображались старинные русские нравы и не столько нравы простолюдина, сколько нравы деревенских дворян, по многому, однако, близких к национальной почве. Не был при этом забыт и простолюдин. Повесть «Кирило Петров и Настасия Дмитриева» (мещанин и мещанка) на веки украсила нашу словесность.
В этих повестях «европеизм» только выносился местами; ненависть к нему и дышала между строчками, и выражалась явно.
В самом Петербурге начал тогда же выходить журнал «Время», который шел в упор «Современнику». В нем, пожалуй, положительное направление было еще шире, чем у славянофилов; в нем участвовал критик, до сих пор у нас не оцененный как следует, Аполлон Григорьев. Придет время, конечно, когда поймут, что мы должны гордиться им более, чем Белинским, ибо если бы перевести Григорьева на один из западных языков и перевести Белинского, то, без сомнения, Григорьев иностранцам показался бы более русским, нежели Белинский, который был не что иное, как талантливый прилагатель европейских идей к нашей литературе.
Но «Время», хотя имело большой успех, только постепенно уясняло свою задачу и скоро погубило себя одной умно написанной, но бестактно напечатанной статьей78. Нигилизм «Современника» пробудил в одних задремавшие воспоминания о церкви, столь родной семейным радостям детства и молодости; в других чувство государственное; в третьих ужас за семью и т.д. Современник и нигилизм, стремясь к крайней всегражданственности, насильно возвращали нас к «почве».
Наконец поднялась буря в Польше; полагая, что Россия потрясена Крымским поражением и крестьянским переворотом, надеясь на нигилистов и раскольников, поляки хотели посягнуть на целость нашего государства.
Не довольствуясь мечтой о свободе собственно польской земли, они надеялись вырвать у нас Белоруссию и Украину... Вы знаете, что было! Вы знаете, какой гнев, какой крик негодования пронесся по всей России при чтении нот наших непрошенных наставников... Какой восторг приветствовал ответы князя Горчакова и адресы царю со всех концов Державы.
С тех пор все стали несколько более славянофилы... Ученье это «в раздробленном виде» приобрело себе больше прежнего поклонников. И если в наше время трудно найти славянофилов совершенно строгих и полных, то и грубых европеистов стало всё-таки меньше, я думаю...
Вот к чему привела у нас общечеловеческая демагогия... Еще два примера. Земские учреждения наши, в частности, сами по себе довольно своеобразны; но все-таки общая идея их была к нам занесена с Запада и вызвана освобождением крестьян. Это приложение западной идеи к нашей жизни сблизило наше просвещенное сословие с простым народом: дворянство, оторванное от него эмансипацией, сошлось с ним опять на основаниях более гуманных. Волей-неволей, встречаясь с крестьянами в собраниях, оно должно стать более русским не только по государственному патриотизму (в чем не было никогда у нас недостатка), но и вообще по духу и, Бог даст, по бытовым формам...79
Суды наши уже, конечно, вовсе не своеобразны; они заимствованы целиком. Но в судах являются люди всех сословий и стран нашей великой отчизны, всякого воспитания; в них рассматриваются и судятся всевозможные страсти, преступления, суеверия, и всякий согласится, что не всякое преступление низко и что многие суеверия трогательны и драгоценны для народа.
Образованный класс наш в судах изучает быт и страсти нашего народа. Он и здесь учится более понимать родное, хотя бы в грустных его проявлениях.
Вот любопытные образцы, взятые из газет:
1. Дело раскольника Куртина.
По словам владимирского корреспондента газеты Голос, в местной уголовной палате производилось дело о некоем Куртине, раскольнике Спасова согласия, заклавшем родного сына своего в жертву... Спасово согласие есть один из толков беспоповщинских и самых крайних. Он иначе называется нетовщиною, потому что раскольники этого толка учили и учат доселе, что нет ныне в мире ни православного священства, ни таинств, ни благодати и желающим содержать старую веру остается только прибегать к Спасу, который сам ведает, как спасти нас бедных. Раскольнику Спасова согласия не остается, таким образом, ничего в жизни; эта безнадежность приводит фанатиков часто к самым ужасным результатам. Вот содержание истории детоубийства, совершенного Куртиным. «Вязниковского уезда, деревни Слабодищ, крестьянин спасовец Михаил Федоров Куртин (57 лет) зарезал родного сына своего, семилетнего мальчика, Григория, в убеждении, что это угодно Спасу. Подробности этого кровавого процесса ужасны, но в то же время очень естественны в спасовце. Вот как рассказывал сам Куртин на суде о своем детоубийстве: «Однажды ночью печаль моя о том, что все люди должны погибнуть в нынешние времена, сделалась так велика, что я не мог уснуть ни на минуту и несколько раз вставал с постели, затепливал свечи перед иконами и молился со слезами на коленях о своем спасении и спасении семейства своего. Тут мне пришла на ум мысль спасти сына своего от погибели вечной, и так как сын мой Григорий, единственное детище, был очень резов, весел и смышлен не по летам, то я, боясь, чтоб он после смерти моей не развратился в вере и не погиб навек в геене вечной, решился его зарезать. С этою мыслью я вышел на заре в задние ворота и стал молиться на восход, прося у Спаса знаменья, что если после молитвы придет мне снова мысль эта в голову с правой стороны, то я принесу сына в жертву Богу, а если слева, то нет, потому что, по мнению нашему, помысел с правой стороны есть мысль от ангела, а с левой — от дьявола. По окончании длинной молитвы помысел этот пришел с правой стороны, и я с веселием в душе возвратился в избу, где сын мой спал вместе с женою моею на коннике (род широкой лавки). Опасаясь препятствий со стороны жены, я нарочно разбудил ее и послал за овчинами в дер. Перво, а сам, оставшись с сыном, сказал ему: «Встань, Гришенька! Надень белую рубаху, я на тебя полюбуюсь». Сын надел белую рубаху и лег на лавку в передний угол. Куртин подложил ему его шубку в головы и, заворотив вдруг подол рубашки, нанес ему несколько ударов ножом в живот. Мальчик затрепетал и начал биться, так что постоянно натыкался на нож отца, отчего на животе его оказалось множество ран». Тогда отец, желая прекратить страдания сына разом, распорол ему живот сверху донизу... Мальчик потерял силу сопротивляться, но не умер в тот же момент. Заря, занявшаяся на востоке, светила детоубийце в окно при совершении преступления; но когда сын был зарезан, то в окнах вдруг появились первые лучи восходящего солнца и багровым светом упали на лицо невинной жертвы. Куртин, по его словам, при этой случайности встрепенулся, руки его дрогнули, нож выпал из рук и он упал перед образом на колени с молитвою, прося Бога принять милостиво новую жертву. «Когда я, — говорил Куртин в суде, — стоял перед образами на коленях и сын мой плавал в крови, то вошла вдруг в избу возвратившаяся жена моя и, с первого взгляда узнав всё случившееся, упала от страха на землю перед мертвым сыном. Тогда я, поднявшись с пола, на котором стоял на коленях, сказал жене: «Иди и объявляй обо всем старосте. Я сделал праздник святым».
Детоубийца Куртин, заключенный в острог, прежде решения дела уморил себя голодом...
2. Дело казака Кувайцева.
Из Оренбурга (кор. «Голоса»). В одной из казацких станиц жил казак Войков; у него была жена-красавица. Стар ли был, некрасив ли Войков, но только полюбился ей другой казак, Кувайцев. Кувайцев был женат и имел детей, но жены своей он не любил, хотя она была женщина нестарая и работящая, женился он на ней из жалости — сирота была круглая; до встречи с женою Войкова они жили душа в душу. Раз войсковой старшина, проезжая через деревню, где жили Войков и Кувайцев, остановился у Войкова отдохнуть, старшине стало скучно; услужливый Войков, ничего не подозревавший о связи Кувайцева со своею женою, предложил позвать Кувайцева, который был известен в деревне за потешника. Позвали Кувайцева, выпили водочки, Кувайцев посмешил компанию, сказок насказал и затем разошлись. В эту же ночь у Войкова из чулана, припертого только чуть державшимся засовом, было похищено разное носильное платье, большею частью принадлежавшее к гардеробу жены. Кто украл, искали и не нашли. Вскоре после этого жена Войкова умерла. Скучен стал Кувайцев, не слыхать его лихих песен, не рядится он в шутовской костюм (г. докладчик показывал его публике; Бог знает что такое: тут и бархат, и золото, и кости, и всё это перемешано самым затейливым образом) на потеху села; на жену и смотреть не хочет; только с детьми нежен, ласкает их.
Прошло много времени после этого, как вдруг Кувайцев, без всякой видимой причины, стал по-прежнему весел и песни запел. Утром как-то раз жена Кувайцева, перестилая постель, находит под тюфяком отрубленные человеческие палец и руку; тут же и клок волос длинных и маленьких курчавых. Кожа руки высохла и набита была хлопком и разною дрянью. Она этот палец, руку и волосы представила в волостное правление. Началось дело. Кувайцева арестовали; сделали обыск в его доме и нашли те вещи, которые пропали у Войкова, кроме того нашли печать, на которой было вырезано «Оренбургское полицейское управление» и бумажку, на которой было написано (подлинное выражение докладчика) то же, что и на печати; нашли много разных книг, большею частью духовных или же песенники.
При допросе Кувайцев, не отпираясь ни мало, показал: 1) что найденная рука, палец и волосы принадлежат умершей жене Войкова. Отыскали могилу, откопали и нашли труп Войковой, почти разложившийся, с отрубленною левою рукою и без пальца на правой; волосы с головы и других мест были обрезаны. На Войковой не нашли тех одежд, в которых она была похоронена.
— Зачем ты сделал это? — спрашивает Кувайцева судебный следователь.
— Зачем? Тоска меня мучила, покоя не знал я, свет Божий не мил стал — что было делать! Раз цыгане селом проходили; одна цыганка, видя мою кручину, взялась вылечить меня: «Ступай ты, — говорит, — на могилу к ней, отрой тело ее, отсеки левую руку и большой палец с правой и обрежь волосы. На утренней и на вечерней заре выходи ты в поле и отсеченною рукою ее обчерти около себя круг, пальцем ее с другой руки отчерти, а волосами в это время обкуривайся». Я поблагодарил цыганку и сделал, как она приказала. Ходил я три дня на зорях и на четвертый всё как рукой сняло. Разве иногда, и то редко, грусть прошибала.
— А одежду зачем снял с нее?
Нужно заметить, что одежда была так плоха, что на нее не польстился бы и нищий.
— Так, для памяти — уж больно мила была мне Войкова-то.
— Ты украл у Войкова из чулана платье?
— Я вещей Войкова не воровал. Ссора у нас была раз с нею; она мне и говорит: возьми ты всё, что подарил мне, не хочу я от тебя ничего и указала мне, что всё это лежит в чулане. Я тоже был в сердцах на нее и, выходя от мужа-то ее, тронул запор у чулана, — он подался, я и забрал те вещи, которые я же подарил. Воровства, значит, здесь нет: свое взял.
— А как же у тебя очутились вещи не только жены Войкова, но и самого Войкова.
— Темно было тогда, я вещи-то брал, ну и торопился больно — впотьмах-то и захватил мужнины вещи.
— Что ты делал с печатью и каким образом она к тебе попала?
— Что это за печать и что с нею делать можно было, я не знаю, — нашел я ее в Оренбурге, вот и все.
Песенники, найденные у Кувайцева, почти все с поправками, прибавлениями и заметками, сделанными рукою Кувайцева; некоторые песни вовсе изменены, а другие местами. В поправках и изменениях видно грустное настроение Кувайцева. Председатель, докладывавший дело, прочел некоторые из этих поправок. На вопрос, зачем он делал эти поправки, Кувайцев отвечал, что слова песен часто не подходят под музыку, которую он сочинял на эти песни, ну он и изменял их. Находясь в тюрьме, Кувайцев писал письма к своим детям; письма эти писаны стихами:
Мои милые орляточки,
По отце своем стосковалися и т.д.
Во время своего заключения Кувайцев собирался бежать, для чего и приглашал, как видно из письма, отобранного у него в тюрьме, товарищей; бежать хотел он на Кавказ и говорил, что у него и оружие заготовлено под полом. Несколько ружейных стволов и порох действительно найдены в подполье. При повальном обыске о нем отозвались одни с пренебрежением, как шуте, другие сказали, что он плохой работник и казак и что даже (?) он сам бабье дело делает, т.е. белье и платье себе шьет. Предложены на решение следующие вопросы: 1) Как смотреть на раскрытие могилы? Как на преступление или как на суеверное безумство? и т.д.
Конечно, никто не станет оспаривать у суда права карать поступки, подобные поступкам Куртина и Кувайцева. Но, по высокому выражению московских славянофилов, обыкновенный суд, точно так же, как и справедливая полицейская расправа, суть проявления лишь «правды внешней», и ни государственный суд, ни суд так называемого общественного мнения, ни полицейская расправа не исчерпывают безконечных прав личного духа, до глубины которого не всегда могут достигать общие правила законов и общие повальные мнения людей.
Судья обязан карать поступки, нарушающие общественный строй, но там только сильна и плодоносна жизнь, где почва своеобразна и глубока даже в незаконных своих произведениях. Куртин и Кувайцев могут быть героями поэмы более, чем самый честный и почетный судья, осудивший их вполне законно.
В Бельгии, Голландии, Швейцарии порядка и благочиния, быть может, более, чем в среде других более крупных политических единиц; в них невозможны, конечно, не только Куртины, но и Кувайцевы, но зато в Бельгии, Голландии и Швейцарии невозможны и великие своеобразные поэты, и если бы Бельгию и Швейцарию завоевала Франция, а Голландию — Германия, человечество могло бы почувствовать лишь механическое потрясение, но не ощутило бы ни малейшей духовной утраты80.
Характер трагического в жизни народа в высшей степени важен. Иной характер имеет трагическое в благородных ущельях Черногории и Крита, иной в Парижских и Петербургских «углах»!
Ужасно проявление веры в преступлении Куртина! Но ужасное или благотворное, всё же это проявление веры, веры, против которой XIX век ведет холодную, правильную и безпощадную осаду! Куда обратится взор человека, полного ненависти к иным бездушным и сухим сторонам современного европейского прогресса? Куда, как не к России, где в среде православия еще возможны великие святители, подобные Филарету, и где самый раскол представляет не одни ужасные (хотя и трогательные в своем роде) явления, но и картины в высшей степени утешительные и почтенные, подобные следующей, взятой тоже из газеты:
Духовный суд у молокан.
В № 51 «Современных Известий» помещена интересная статья о наказаниях, существующих у молокан за дурное обращение мужей с женами; приводим из этой статьи следующий рассказ: когда муж оскорбит жену свою словом или ударит хотя слегка вгорячах, то жена в первое же воскресенье, — если муж до сего времени не испросит у ней прощения, — заявляет о сем при молитвенном воскресном богослужении совету, состоящему из лиц самой глубокой древности, старше которых нет на селе, которые публично, судотворением после богослужения разбирают обиду и на основании Библии решают этот вопрос безапелляционно. При этом, если муж и жена не заявляют о разводе, они налагают на виновного наказание церковное (гражданских наказаний у них не существует). Лестница этих церковных наказаний довольно длинная. Виды наказаний, между прочим, следующие: 1) торжественное извинение обидчика перед обиженным; 2) пост на 10, 20, 30, 40 дней и на год; 3) раздаяние милостыни бедным; 4) вклад на обеспечение вдов и сирот околотка; 5) покаяние при богослужении пред собранием; 6) отлучение от участия при общественном богослужении в продолжение недели, месяца, полугода и года (это наказание полагается за тяжкие вины); 7) присутствование при богослужении общественном, но с обязанностью стоять, обратясь в угол, к стене; 8) лишение права на братское приветствие на улице при встречах; 9) лишение права петь при богослужении и читать Библию и т.п. — Нам удалось быть при одном общественном богослужении молокан и слышать разбирательство жалобы молоканки на мужа, который обозвал ее словом бранным (бранное слово вообще у молокан редкость); разбирательство производил церковный совет публично, пред 300—400 человек, пришедших на богослужение, состоявший из убеленных сединами старцев, из коих некоторым было за 100 лет. По выслушании жалобы тотчас развернута была Библия (огромного формата, известная у нас под именем параллельной) и из нее прочитаны тексты об отношениях мужа к жене и жены к мужу. «Муж, — читал седой как лунь член церковного совета, — отдавай жене должное, подобно и жена мужу; жена не властна над своим телом, а муж; равно и муж не властен над своим телом, а жена. Внемлите сему, — взывал старик, — не свои словеса говорю вам, а словеса Библии, вечные и неизменные». Жены, дочери, парни, дети, бывшие при богослужении, слушали внимательно слово наставления, произносимое старцем, коему было за плечами 96 лет. «Худое обращение мужа с женой легко может повести жену к нарушению брачного союза, — говорил другой член совета, такой же, как и первый, — и тогда хотя жена не будет без вины пред Господом Богом, но муж сам первый дает ответ пред Господом Богом за грехи жены, ибо ему было повелено любить жену свою, как Христос возлюбил церковь, а Христос самого себя предал за нее, чтобы освятить ее, очистить и представить ее себе славною церковью, не имеющею пятна или порока... А ты не только не исполняешь заповедей Бога, но и вводишь жену во искушение. Не помилует тебя Господь! Покайся по-христиански и спроси у жены твоей прощение! Утешь нас и не посрами наше общество истинных христиан, которого ты сделался недостойным!»
Признаемся, мы были поражены этой сценой разбирательства мужа и жены, а когда муж обнялся с женою, поцеловал ее публично, в виду всего собрания, и испросил у нее прощение в своей вине, собрание запело благодарственный Богу гимн, то были тронуты не шутя. При подробных расспросах мы узнали, что ссоры мужа и жены у молокан до того редки, что некоторые, прожившие весь век свой, не сказали друг другу бранного слова.
Согласитесь, что как в 1-й трагической картине, так и во 2-й, трагикомической и грустной, и в последней утешительной, нет ничего избитого и пошлого. И в той, и другой, и третьей слышится что-то новое и неслыханное, чувствуется присутствие нетронутых и самородных сил...
Наконец еще один и последний пример. Что может быть более всегражданственного, как всемирная промышленная выставка?
Однако, что мы видим?
Русская изба, ее кружевные убранства, созданные простым топором мужика, привлекли внимание иностранцев; все хвалят одежду русскую, которую, конечно, для выставки постарались показать лицом (а это-то и есть развитие своего; не в том дело, чтобы быть просто-народным, а в том, чтобы быть народным!).
Русский трактир Корещенка был всегда полон, русская кухня всем понравилась. Еще небольшой пример того, что я зову народным творчеством, развитием свого: у нас в трактирах нет обычая держать за конторками женщин... Это обычай европейский. Чтобы картина русская была полнее, чтобы привлечь в трактир еще более иностранцев, г. Корещенко принял этот чуждый обычай; но красавица его была не в кринолине и чепчике; она была в сарафане и кокошнике.
Национальное своеобразие не может держаться одним охранением; обстоятельства вынуждают нередко принимать отчасти что-нибудь чужое для полного развития своего народного в высшее национальное.
После всемирной выставки появилась в России, между прочим, мода на разную деревянную утварь расписанную золотом и красной краской. К сожалению, надо заметить, что мода эта принялась оттого, что иностранцам понравилась на выставке эта русская утварь; самим бы нашим и в голову не пришло полюбить эти мужицкие миски. Жалко это видеть, но что же делать? В широких государственных, промышленных и вообще национальных вопросах нельзя брать в расчет одни избранные души; надо брать в расчет большинство людей, и потому надо радоваться всякому средству, хотя бы и мелкому, но наводящему на добрый путь.
Понятна заботливость правительства и хлопоты общества о новых таможенных уставах и, вообще, понятно желание определить, что выгоднее той или другой нации: свобода ли ввоза или покровительственная и запретительная система. Но все подобные вопросы принимают иной вид, как только подумаешь, что было бы, если бы вкусы и потребности самого общества изменились!
Наклонности потребителя, его выбор, его вкус — вот основа всего. Оставляя в стороне вопросы о том, что выгодно и невыгодно для производителей, о внешнегосударственных условиях, при коих они своей деятельностью могут обогащать страну, любопытно и плодотворно было бы не только научно рассмотреть историю развития национальных вкусов и мод, но и вести особую пропаганду для утверждения самобытных вкусов у славян, столь падких на чужое.
Возьмем пример из соседней страны. В Турции и христиане, и мусульмане, и евреи носят фески. Вследствие дурных распоряжений турецкого правительства большинство фесок ввозится из Австрии, вместо того чтобы производиться в самой Турции. Я слышал много жалоб на это. Но положим, что турецкое правительство распорядилось бы иначе, и все фески, потребляемые турками и христианами, делались бы в Турции; фабрики фесок достигли бы высокой степени богатства, и деньги были бы в руках турецких подданных. Но если бы в то же самое время христиане, движимые ненавистью ко всему, что им напоминает Восток и рабство, и по слабому развитию в них чувства изящного сбросили бы этот головной убор81 , и если бы в то же время молодое поколение влиятельных турок надело бы безобразный европейский цилиндр, дабы блеснуть свободолюбием и европеизмом, — что бы сталось с фабриками и к чему привели бы все правительственные меры?.. Теперь хоть часть фесок делается в Турции, а тогда бы никто не делал их, и еще бы одним своеобразным предметом стало меньше на свете...
От развития народного вкуса в высшем русском обществе, которое везде славится тонкостью своего общечеловеческого вкуса, зависит будущность не только русской, но, вероятно, и всей славянской промышленности.
III.
Теперь, когда мы на ясных примерах показали, что с 1856 года и до сих пор всё, что, казалось, должно бы нас приблизить к Западной Европе, отдаляло нас от нее и служило к большему нашему обращению внутрь себя самих, мы можем сказать, что всеми этими результатами мы обязаны нашему простому великорусскому народу и, до известной степени, его безграмотности.
Удаленный от высшего сословия, нисколько не сходный с ним ни в обычаях, ни в одежде, ни в интересах, страдавший нередко от самовластия помещиков и неправосудия чиновных властей, народ наш встречался с европеизированным дворянином как соотечественником, только на поле битвы и в православной церкви.
Нравы дворянства и чиновничества смягчались постепенно под влиянием идей (конечно гуманных), выработанных западным просвещением; уже задолго до 1861 года обращение с низшими стало лучше; но оно еще было недостаточно хорошо, и зависимость была еще слишком велика, чтобы народ мог чувствовать себя не чуждым этому европеизированному фрако-сюртучному миру, прощать ему его иноземные формы.
Жалок тот историк, который не умеет видеть, что в бесконечной сложности и глубине всемирной жизни известное зло нередко глубокими корнями связано с известным добром!
Разъединение сословий в России было велико; вражды систематической, положим, между ними не было; но, повторяю, разъединение их было так велико, что Белинский (в 1847 или 1846 г., в Петербургском Сборнике) выражался, насколько помню, так: — «если у нас собрать в одну комнату художника, купца, писателя, чиновника, военного и светского человека, то они не найдут, о чем между собой говорить».
Если такое отчуждение существовало не только между теми слоями народа, которые были определены в нашем Своде «Законами о Состояниях», но и между людьми одного состояния (напр., чиновником и художником, чиновником-дворянином и военным-дворянином), то на каком же отдалении должны были стоять друг от друга, например, земледелец и знатный петербургский бюрократ?
Нет спора, Церковь и Государство и, отчасти, помещичье право, заставлявшее многих дворян жить в деревне, поддерживали связь, но эта связь в обыденной жизни была не так заметна, как отчуждение.
Что это происходило не от одной разницы прав и не от одного преобладания сильных над слабыми, на это доказательств много. Купец первой гильдии и миллионер, конечно, имели больше, по крайней мере, фактических прав сравнительно со своим рабочим, чем какой-нибудь бедный чиновник или учитель-дворянин. Однако народ на купца, который не носил фрака, содержал посты и строил церкви, смотрел более как на своего человека, чем на такого чиновника или учителя, какие бы добрые и честные и бедные люди они ни были. Здесь не было, как в новой Франции, антагонизма между бедностью и богатством (и не могло быть по самой сложности нашего прежнего устройства); здесь был антагонизм между европеизмом и народностью.
Гуманность тут не помогала. Гоголь, Тургенев и другие верно изображали, как холодно принимал наш народ неловкое добродушие европеизированных дворян-прогрессистов.
Солдаты и те нередко звали «бабой» и не любили начальника мягкого и предпочитали ему «молодца» сурового, грубого, но в приемах, в речах, в обычаях которого дышало русское начало.
Итак, если не брать в расчет переходные оттенки, а одни резкие крайности, то вообще можно было разделить русское общество на две половины: одну народную, которая ничего кроме своего русского не знала, и другую космополитическую, которая своего русского почти вовсе не знала.
Это зло (если только неравенство прав есть зло) при помощи наших нынешних преобразований принесло бесценные плоды, и мы теперь можем обратиться к нему с исторической благодарностью.
Законное отделение «Состояний» и бытовое различие слоев внесло в нашу слишком простую и несложную славяно-русскую жизнь ту сложность и то разнообразие, без которых невозможно цивилизованное, т.е. развитое своеобразие, без которых не мыслима полная и широкая жизнь, достойная великого народа.
Истина этой последней моей мысли доказывается историей как нельзя поразительнее. Как бы ни были в подробностях своего строя и своей жизни различны друг от друга древний Египет, древняя Греция и Рим, прежняя Франция, прежняя Германия и Англия, Италия средних веков, мусульманские государства, достойные внимания историка, — все они имели одну общую черту: они были сложны, и в национальных пределах их кипело более или менее глубокое разнообразие.
Сверх этого вообще необходимого для истинной цивилизации условия, прежнее сословное отдаление сознательной части нашего общества от наивной его части принесло ту пользу, что сохранило простой народ в большой неприкосновенности.
Считая дворян и чиновников почти не русскими за их иноземные формы, народ и не думал подражать им и, упорно сохраняя свое, глядел на нас нередко с презрением.
Европеизм Петра Великого, Екатерины II и Александра 1-го утончил нервы России; народ в удалении своем сохранил нам то полносочие, которым мы можем изумить весь мир, если сумеем им воспользоваться.
Сначала, в Московский период нашей истории, нам мешали развиваться излишняя простота и однообразие нашей жизни и недостаток общей сознательности. Потом, в тот период (до 1856 года), который можно назвать чисто Петербургским, нам по-своему мешало развиться излишнее разъединение, несходство людей между собою. Только теперь, когда различные слои нашего общества еще хранят свою физиономию, а стены, начавшие уже под конец бесплодно теснить их, рушились по мановению Державной руки, мы можем выработать с течением времени что-либо мировое свое.
Европеизированная часть нашего народа уже усвоила себе все высшие (философские) и низшие (временно-практические) плоды всемирного сознания, а народ еще хранит в столь многом свято свое родное (как бы грубо оно ни было, это не беда), и облечение общих идей в родные формы может принести и уже во многом принесло богатую жатву.
Эти общие идеи, какого бы они ни были порядка: философского, художественно-творческого или просто жизненно-практического, проходя сквозь народные, местные формы, могут приобрести ту степень новизны и оригинальности, которая со временем может обновить несомненно стареющий мир.
Тот народ наилучше служит и всемирной цивилизации, который свое национальное доводит до высших пределов развития; ибо одними и теми же идеями, как бы не казались они современникам хорошими и спасительными, человечество постоянно жить не может.
IV.
Я скажу заблаговременно мое общее заключение; ибо я знаю, что взгляд мой на это так уклоняется от принимаемых ныне более или менее всеми взглядов, и любовь к смелости и своеобразию мысли так остыла в наше время, что я боюсь заставлять ждать читателей до конца.
Мое общее заключение не безусловное против грамотности, а против поспешного и тем более против обязательного обучения. И это я говорю не с точки зрения свободы; развитие не всегда сопутствует свободе82, — а с точки зрения народного своеобразия, без которого, по-моему, великому народу не стоит и жить.
Надобно, чтобы образованная часть русского народа (так называемое общество) приступила бы к просвещению необразованной части его только тогда, когда она сама (т.е. образованная часть) будет зрелее. Обязательная грамотность у нас тогда только принесет хорошие плоды, когда помещики, чиновники, учителя, т.е. люди англо-французского воспитания сделаются все еще гораздо более славянофилами, нежели они сделались под влиянием нигилизма, польского мятежа и европейской злобы. Если так — то как уже я сказал в начале статьи, что мы все стали несколько более славянофилы, чем прежде? Да, я сказал: — несколько более; но это еще очень мало, это ничтожно в сравнении с тем, что могло бы быть.
Чистых, строгих славянофилов, в которых были бы совокуплены все элементы, составляющие полную картину московского славянофильства, у нас очень мало; но нет сомнения, что учение это в раздробленном виде сделало у нас значительные успехи в последние 10 лет.
Но этого недостаточно. Если и в раздробленном виде славянизм или руссизм несколько более прежнего разлились по нашему обществу, то это, как уже выше было доказано, благодаря тому, что корни у нас свои. Если же недоросшее до полного руссизма общество примется менять некстати самые корни эти, то уже тогда «бесцветная вода» всемирного сознания будет поливать не национальные всходы, а космополитические, и Россия будет столько же отличаться от других европейских государств, насколько, напр., Голландия отличается от Бельгии. Но мы желали бы, чтобы Россия от всей Западной Европы отличалась на столько, на сколько греко-римский мир отличался от азиатских и африканских государств древней истории или наоборот.
Самый успех «Дня», «Русской Беседы», «Времени», «Эпохи» и «Якоря» сравнительно с другими более космополитическими изданиями доказал, между прочим, что даже и теоретически наше общество еще не доросло до настоящего руссизма, не говоря уже о практических его приемах. Надо, чтобы за народ умели взяться; надо, чтобы нам не испортили эту роскошную почву, прикасаясь к которой мы сами всякий раз чувствуем в себе новые силы.
У нас уже были поразительные примеры из другого разряда дел подтверждения моего мнения. Если не ошибаюсь, в «Дне» было раз замечено, что крепостное право хотя и было великое зло, но чтобы быть исторически справедливым, нужно прибавить, что оно послужило для крестьянской общины «предохранительным колпаком от посягательства просвещенной бюрократии».
Действительно, значительная часть помещиков была, лет 50 — 60 тому назад, немногим ученее собственных крепостных; другая думала лишь об увеселениях и военной службе; третья, более солидная, о практических пользах своих. На ту часть земли, которая по указу 1861 года досталась ныне крестьянской общине, всякий из дворян смотрел как на свою неотъемлемую собственность и никому, конечно, не было и нужды раздавать крестьянам участки в личное владение.
Случись тогда разрешение крестьянского вопроса, народ наш или был бы свободным пролетарием, или владел бы мелкой собственностью, которая быстро стала бы переходить в руки ловких людей, особенно при некоторых кочевых наклонностях русского селянина. (Впрочем, эти кочевые наклонности ему до сих пор очень полезны в других отношениях.)
В то время государственные люди наши еще не выучились искать спасения в чем-либо незападном; высшее общество стыдилось всего своего; славянофилов еще не было; не писали Хомяков, Аксаковы, Киреевский. Нигилистов также еще не было; а нигилисты, помимо косвенной неоцененной пользы, которую они принесли, возбудив против своего крайнего космополитизма государственное и национальное воздействие, принесли еще и прямую пользу, поддерживая учреждение земской общины; конечно, они ожидали не того, что случилось; все почти они были люди очень молодые и в практической жизни неопытные; они спешили только опередить коммунизмом Европу на пути ее же мечтаний; они не предвидели, что земская община будет у нас в высшей степени охранительным началом и предупредит развитие буйного пролетариата; ибо в ней некоторого рода коммунизм существует уже «de facto», a не в виде идеала, к коему следует рваться, ломая преграды.
На самом Западе тогда еще толков о социализме, о нищете рабочих не было так много; не было еще страха экономических революций.
Теперь же, когда в 1861 году был издан указ об освобождении крестьян, общество наше было зрелее, и этот переворот совершился на мудрых основаниях, изучение которых только более заставляет дивиться глубине и широте задуманного и исполненного плана. Итак, в 1861 году общество наше было зрело для эмансипации, но для обучения народа, повторяю, мне кажется, оно еще недостаточно подготовлено; — как-то страшно поручить ему святыню народного духа, страшно дать ему волю обрабатывать самую почву нашу, изменять самые корни наши.
Говоря «общество», я не разумею только людей независимых, не служащих, не противополагаю «общество» «государству»: я говорю и об учителях-чиновниках, или, лучше сказать, о целой системе учения, будет ли это обучение в руках вольных воскресных школ или в руках учителей, содержимых казною. Если бы дело шло только о том, чтобы обучить людей географии или арифметике, или о том, чтобы поддерживать в них общие понятия моральности, честности и т.п., то, конечно, всё русское общество служащее и неслужащее зрело для этого.
Если бы даже дело шло только об общеевропейском прогрессе, то нет наивысших его проявлений, которые нам не были бы доступны и легки в виде простого подражания. Но тут дело идет о предмете, который для нас, славян, должен быть если не дороже, то по крайней мере не дешевле общей нравственности и общей науки. И зачем робкие уступки! Предмет этот — национальное своеобразие, без которого можно быть большим, огромным государством, но нельзя быть великой нацией. Предмет этот должен быть нам дороже всего... Почему же? А потому, что общая нравственность и общая наука не уйдут от нас; а национальное своеобразие легко может уйти у славян в XIX веке! Здесь не место доказывать, почему национальное своеобразие может быть не только средством, но и целью само себе; это повлекло бы нас далеко.
К тому же я уверен, что многие поймут меня теперь и с полуслова.
Тех же, которые не согласятся, что национальность может быть, а у славян и должна быть пока сама себе целью, я попрошу согласиться хотя с тем, что грамотность уже сама себе целью никак не может быть...
Всякий согласится, что она есть лишь средство. Все сторонники грамотности смотрят на нее с этой точки зрения. Одни надеются укрепить в народе чувство религиозное и нравственное; надеются сделать народ более мягким в домашних нравах его, более благочинным и добропорядочным; другие, напротив, под разными благовидными предлогами имеют в виду рано или поздно всучить простолюдину Бюхнера или революционные книги.
Но никто не довольствуется тою мыслью, что народ будет уметь читать и писать и знать четыре правила арифметики.
Сражение при Садове, где грамотные прусские солдаты разбили менее грамотных австрийских солдат, дало новое орудие в руки защитников грамотности «à tout prix»83.
Конечно, поклонники реализма, которым особенно хотелось бы объевропеить наш народ, радуются этому примеру больше других; — но они забывают одно из основных правил науки весьма реальной — медицины, которая говорит: «post hoc» не значит «propter hoc». Битва двух больших армий есть явление такое громадное и сложное; — здесь в течение нескольких часов решаются исторические судьбы двух государств или народов, и если последствия таких битв неисчислимы, то и причины их, конечно, очень сложны. Никто не станет отрицать, что талант генерала, способ вооружения, усталость или свежесть и сытость грамотных или безграмотных солдат, позиция, наконец, самые ничтожные случайные причины решают судьбу битв. Известно, что мы в Крыму проиграли сражение при Черной речке от пустых недоразумений между начальниками; под Ватерлоо растолстевший Наполеон оказался более нерешительным и медленным, чем сухой Блюхер; и самая битва при Садове имела бы, вероятно, иной исход, если бы вторая прусская армия не подоспела около полудня. Всё это известно и ясно; но газетная публицистика думает о целях, а не об истине — это ее неизбежный порок; видеть можно по разным сторонам в одно время, — но идти и вести других можно только в одну сторону, — одна же сторона никогда не исчерпывает предмета.
Итак, военный вопрос не решает в пользу грамотности.
Посмотрим, что скажет вопрос о нравственности и домашнем благочинии, о трудолюбии и т.п. вещах. Нет спора, наш великоросс по природе «вивер». — Пламенная религиозность его сочетается, как у итальянца, нередко с большим женолюбием и любовью к кутежу. (В характере русского простолюдина есть нечто до сих пор для нас самих неуловимое и необъяснимое, нечто крайне сложное, заставившее, напр., Тургенева сказать в одном из своих романов: «русский мужик есть тот таинственный незнакомец, о котором говорит г-жа Радклиф».)
Как бы то ни было, православный и безграмотный русский земледелец любит «жить», как парижский грамотный работник; а православный и безграмотный болгарин обстоятелен, экономен и аккуратен, как грамотный немецкий крестьянин. Безграмотный русский крестьянин охотно почитает власти, подобно грамотному старого духа немцу и безграмотному болгарину84. А грек, и городской и деревенский, и грамотный и неграмотный, одинаково сдерживается с трудом, подобно городскому французу.
В Добрудже недавно умерли двое стариков — один сельский болгарин; другой — тульчинский рыбак старообрядец. Оба были в высшей степени замечательны как представители: один — узкой болгарской, другой — широкой великорусской натуры. К несчастью, я забыл их имена; но если бы кто-нибудь усомнился в истине моих слов, то я мог бы сейчас же навести справки и представить самые имена этих своеобразных славян. Оба были для простолюдинов очень богаты. Болгарину было под 80 или даже под 90 лет. Он безвыездно жил в своем селении. Работал сам без устали; при нем жила огромная семья его. У него было несколько сыновей: все женаты, конечно, с детьми и внуками; старшие из сыновей сами уже были седые старики; но и эти седые старики повиновались отцу, как дети. Ни одного пиастра, заработанного ими, не смели они скрыть от своего патриарха или израсходовать без спроса. Денег было в семье много; большая часть зарывалась в землю, чтобы не добрались до них турецкие чиновники. Несмотря на всю зажиточность свою, огромная семья эта по будням питалась только луком и черным хлебом, а баранину ела по праздникам.
Старообрядец наш жил иначе; он был бездетен, но у него был семейный брат. Брат этот постоянно жаловался, что старик дарит и помогает ему мало; но старообрядец предпочитал товарищей родне.
У него была большая рыбачья артель. К зиме рыбная ловля кончалась и огромные заработки свои старый великоросс распределял по-своему. Рассчитывал рыбаков, отпускал тех, кто не хотел с ним остаться; давал что-нибудь брату; закупал провизию, водки и вина на целую артель и содержал всю молодежь, которая оставалась при нем на всю зиму без обязательной работы. С товарищами этими здоровый старик кутил и веселился до весны, проживал все деньги и снова весной принимался с ними за труд. Так провел он всю свою долгую жизнь, возражая на жалобы брата, что «он любит своих ребят»! Часто видали старого рыбака в хохлацком квартале Тульчи; он садился посреди улицы на земле, обставлял себя вином и лакомствами и восклицал:
— Хохлушки! идите веселить меня!
Молодые малороссиянки, которые хотя и строже нравами своих северных соотечественниц, но пошутить и повеселиться любят, сбегались к седому «коммунисту», пели и плясали около него, и целовали щеки, которые он им подставлял.
Всё это, заметим кстати (и весьма кстати!), не мешало ему быть строгим исполнителем своего церковного устава.
Любопытно также прибавить, что про рыбака старообрядца мне с восторгом рассказывал старый польский шляхтич, эмигрант 36-го года; а про скупого хлебопашца болгарина с уважением говорил грек-купец.
И греки, и болгары по духу домашней жизни своей одинаково буржуа, одинаково расположены к тому, что сами же немцы обозвали филистерством.
Тогда как размашистые рыцарские вкусы польского шляхтича ближе подходят к казачьей ширине великоросса.
Я не хочу этим унизить болгар и через меру возвысить великороссов. Я скажу только, что болгары, даже «коренные» — сельские по духу своему, менее своеобразны, чем простые великороссы. Они более последних похожи на всяких других солидных селян.
Серьезные и скромные качества, отличающие болгарский народ, могут доставить ему прекрасную в своем роде роль в славянском мире, столь разнообразном и богатом формами.
Но «творческий» гений (особенно в наше столь неблагоприятное для творчества время) может сойти на главу только такого народа, который и разнохарактерен в самых недрах своих и во всецелости наиболее на других не похож. Таков именно наш великорусский великий и чудный океан!
Быть может, мне бы возразил кто-нибудь, что русские (и особенно настоящие москали) именно вследствие того, что они разгульны и слишком расположены быть «питерщиками», мало расположены к капитализации, а капитализация нужна.
На это я приведу два примера: один из Малороссии, другой из великорусской среды:
«В «Биржевых Ведомостях» рассказывают следующее происшествие, бывшее недавно в Полтаве. В тамошнее казначейство явились одетые по-простонародному крестьяне — муж и жена. У обоих полы отдулись от какой-то ноши. Муж обратился к чиновнику с вопросом: можно ли ему обменять кредитные билеты старого образца на новые?
— А сколько их у тебя? — спрашивает чиновник.
— Як вам сказать?... право, я и сам не знаю.
Чиновник улыбнулся.
— Три, пять, десять рублей? — спрашивает он.
— Да нет, больше. Мы с женою целый день считали да не сосчитали...
При этом из-под полы оба показали кипы ассигнаций. Естественно явилось подозрение относительно приобретения владельцами такой суммы. Их задержали и сочли деньги: оказалось 86 тысяч.
— Откуда у вас деньги?
— Прадед складывал, складывал дед и мы складывали, — было ответом.
По произведенному дознанию, подозрения на них не оправдались и крестьянину обменяли деньги. Тогда они вновь являются в казначейство.
— А золото меняете, добродию?
— Меняем. Сколько его у вас?
— Коробочки две...
Живут эти крестьяне в простой хате и неграмотны».
Но скажут мне: «это очень не хорошо»; надо, чтобы деньги не лежали, как у этого хохла или у старого болгарского патриарха, надо, чтобы они шли в оборот. Когда бы эти люди были грамотны, они поняли бы свою ошибку.
Но в ответ на эти слова я возьму в руки новый факт и стукну им тех бедных русских, которые не в силах мне сочувствовать.
В Тульче живет и теперь один старообрядец Филипп Наумов. Он грамоты не знает; умеет писать только цифры для своих счетов. Он не только сам не курит и не пьет чая и носит рубашку навыпуск, но до того тверд в своем уставе, что, бывая часто в трактирах и кофейнях для угощения людей разных вер и наций, заключающих с ним торговые сделки, он, угощая их, не прикасается сам ни к чему. Даже вина и водки, которые старообрядством не преследуются, он никогда не пьет. Он не любит никого приглашать к себе, ибо, пригласив, надо угощать, а угостив, надо разбить, выбросить или продать посуду, оскверненную иноверцами (хотя бы и православными). Он имеет несколько сот тысяч пиастров капитала в постоянном обороте, несколько домов; из них один большой на берегу Дуная отдается постоянно внаём людям со средствами: консулам, агентам торговых компаний и т.п. Сам он с семьей своей, с красавицей женой и красавицей дочерью и сыном, живет в небольшом домике с воротами русского фасона и украсил премило и преоригинально белые стены этого дома широкой синей с коричневым шахматной полосой на половине высоты. /
Он очень честен и, несмотря на суровость своего религиозного удаления от иноверцев, слывет добрым человеком. По многим сделкам своим он расписок не дает; постояльцы, когда платят ему за дом, не требуют с него расписки в получении — ему верят и так. Сверх всего этого, он один из первых в Тульче (где столько предприимчивых разноплеменных людей) задумал выписать из Англии паровую машину для большой мукомольной мельницы и, вероятно, богатство его после этого утроится, если дело это кончится успешно.
Один весьма ученый, образованный и во всех отношениях достойный далмат, чиновник австрийской службы, с которым я был знаком, всегда с изумлением и удовольствием смотрел на Ф. Наумова.
— Мне нравится в этом человеке то (говорил мне австриец), что он при всем богатстве своем ничуть не желает стать буржуа; но остается казаком или крестьянином. Вот и эта черта великорусская.
Болгарин или грек, как завел бакалейную или галантерейную лавочку и выучился грамоте, так сейчас и снял восточную одежду (всегда или величавую, или изящную), купил у жида на углу неуклюжий сюртук и панталоны такого фасона, какого никогда и не носили в Европе, и в дешевом галстухе (а то и без галстуха) с грязными ногтями пошел себе делать с тяжкой супругой своей визиты à l’européenne, европейские визиты, в которых блеск разговора состоит в следующем: «Как ваше здоровье? — Очень хорошо! — А ваше как здоровье? — Очень хорошо! — А ваше? — Благодарю вас. — Что вы поделываете? — Кланяюсь вам. — А вы что поделываете? — Кланяюсь вам. — А супруга ваша, что делает? — Кланяется вам».
Нет! Великоросс может всё, что может другой славянин; но он сверх того способен на многое, на что ни другой славянин, ни грек или француз, и др. европейцы не способны!
Возьмем хоть опять того гуляку-старообрядца, о котором я говорил в начале этого примечания. Болгарин или серб если склонен к сластолюбию и женолюбию, то из него скорее выйдет лицемер вроде «Jacques Ferrand» в Парижских Тайнах, чем «Лихач Кудрявич» Кольцова.
Я с ужасом слыхал на Востоке от 18 — 20-летних, едва обученных грамоте мальчиков, такие слова:
— Надо есть дома постное для слуг и простого народа; а потихоньку от них отчего же не есть скоромное. Какой же образованный человек может выносить постное кушанье? Это в пору желудку рабочего человека!
На Востоке в грамотном сословии нет идеализма ни личного, ни религиозного, ни философского, ни поэтического.
Развить и возобновить его на Востоке могут только русские, когда у них самих пройдет нынешнее утилитарное одурение!
Итак, судя по этим кратким и спешно изложенным примерам и по множеству других, можно сказать, что грамотность сопутствует всевозможным нравственным качествам как из круга семейной, так и государственной жизни. Теперь обратимся к уму.
Неужели мы смешаем грамотность с развитием ума и талантов?
Кто же это сделает? Грамотность может отчасти способствовать их развитию, как и развитию нравственных свойств; но этому развитию способствуют и тысячи других обстоятельств помимо грамотности.
Русский мужик очень развит, особенно в некоторых губерниях. Он умен, тонок, предприимчив; в нем много поэтического и музыкального чувства; местами он неопрятен, но местами очень чист и всегда молодец. Он умеет изворачиваться в таких обстоятельствах, в которых растеряются грамотные, но тупые французские или немецкие поселяне.
Герцену надо отдать при этом случае справедливость, он тоже говорил про русского мужика: «он не образован, но он развит».
Почему же, за немногими исключениями, у нас люди почти всех учений нередко и бессознательно с любовью обращаются к нашему простолюдину? Неужели только из демократической гуманности? Нет, здесь есть другое... Всякий член, оторванный быстрым и сначала насильственным европейским воспитанием нашего общества, понимает, что в нашем простом народе отчасти скрыт, отчасти уже ясен наш национальный характер.
И действительно, в гармоническом сочетании наших сознательных начал с нашими стихийными, простонародными началами лежит спасение нашего народного своеобразия. Принимая европейское, надо употреблять все усилия, чтобы перерабатывать его в себе так, как перерабатывает пчела сок цветов в несуществующий вне тела ее воск.
Для всякой живой цивилизации столько же необходимы начала наивные, как и сознательные. Без наивных элементов жизни разве возможны были бы Кольцов и Шевченко? В области чистой логики и математики нет ничего национального и поэтому ничего живого; живое сложно и туманно.
Сложные обстоятельства в жизни великих народов, неподдающиеся чистому расчету, разнообразие страстей, степени родов воспитания влияют не только на развитие живых и полных характеров в самой жизни, но и на искусство и на мышление и даже на науку. В одном из наших русских журналов (кажется во «Времени») было сказано, что все произведения искусства и мысли, которые приобрели мировое значение, потому именно и стали мировыми, что они были в высшей степени национальны.
Поэтому здесь следует такой род доводов:
Если мы допустим, что великому народу не стоит жить только в виде большого государства и что ему должно иметь хотя сколько-нибудь свою культуру, то из этого будет ясно, что надо самой жизни быть своеобразной.
Если же жизнь должна быть своеобразна, а своеобразие сохранилось в нашем народе лучше, чем в нашем высшем и ученом обществе, то надо дорожить этим своеобразием и не обращаться с ним торопливо, дабы не погубить своей исторической физиономии, не утратить исторических прав на жизнь и духовный перевес над другими.
Итак, мы возвратились к тому, откуда пошли.
Я думаю, что даже и теперь усердствовать с просвещением народа à l’européenne вовсе нет нужды.
Передовые статьи «Варшавского дневника» 1880 года
I. О либерализме вообще
Варшава, 9 января.
В предыдущих статьях наших мы старались разъяснить, что мы понимаем под словами русский консерватизм, русское охранение85 . Сегодня мы будем говорить о противоположном принципе так называемого либерализма.
Мы говорим либерализм — просто, не прибавляя эпитета русский. Это преднамеренно и понятно.
Всё созидающее, всё охраняющее то, что раз создано историей народа, имеет характер более или менее обособляющий, отличительный, противополагающий одну нацию другим... Всё либеральное — бесцветно, общеразрушительно, бессодержательно в том смысле, что оно одинаково возможно везде.
Английский прежний, аристократический конституционализм — консервативен, ибо он возможен только в Англии и обособлен; во всех других государствах этот самый созданный Англией вид консерватизма принимает разрушительный характер, ибо он демократизируется по условиям исторической почвы. Охранение в странах католических иное, чем в нациях православных; консерватизм турок не похож на охранение буддистов; но либерализм везде одинаково враждебен тем историческим началам, в дисциплине которых вырос тот или другой народ. Либерализм есть отрицание всякой крайности, даже и самой высокой, всякого стеснения, всякого стиля. Он везде один, везде одинаково отрицателен, везде одинаково разлагает нацию медленно и легально, но верно... И чем честнее либерализм, чем он искреннее, чем неподкупнее, — тем вреднее. С такими либералами, которые ищут лишь в «мутной воде рыбу ловить», сладить легко. Но что делать с людьми, искренно верующими в те «великие принципы 89 года», которые теперь распространились везде и признаются аксиомой социальной жизни?..
Свобода! Освобождение!.. Но отчего и во имя чего? Во имя каких это новых созидающих, то есть стеснительных, принципов? Христианство, например, способствуя столь сильно расторжению стеснительных уз древнего гебраизма, римской государственности, эллинских преданий и обычаев, предлагало миру новую дисциплину, новые несравненно более суровые стеснения.
Где подобные организующие (т.е. ограничивающие) задатки в современном космополитическом, равно всюду приложимом либерализме? Их нет, этих задатков!
Свобода для свободы, habeas corpus и т.п., свобода делать всё, кроме зла... Но что такое зло — разве это так уж ясно?..
Законность?.. Но гражданский закон сам за собою не признаёт незыблемого характера религиозного догмата... Он меняется... И еще вопрос — лучше ли стали люди, выше, полнее ли прежнего с тех пор, как осторожное и «постепенное» выветривание и подмывание демократического прогресса разрушает всё больше и больше великолепные здания религиозных и сословных государств?
Или, может быть, люди, утратив некоторые старые доблести, стали при новых порядках гораздо счастливее прежнего?
Нет! Они не стали ни лучше, ни умнее, ни счастливее!.. Они стали мельче, ничтожнее, бездарнее; ученее в массе, это правда, но зато и глупее.
Ибо глупо, например, так слепо верить, как верит нынче большинство людей, по-европейски воспитанных, в нечто невозможное, в конечное царство правды и блага на земле, в мещанский и рабочий, серый и безличный земной рай, освещенный электрическими солнцами и разговаривающий посредством телефонов от Камчатки до мыса Доброй Надежды... Глупо и стыдно, даже людям, уважающим реализм, верить в такую нереализуемую вещь, как счастие человечества, даже и приблизительное... Смешно служить такому идеалу, несообразному ни с опытом истории, ни даже со всеми законами и примерами естествознания. Органическая природа живет разнообразием, антагонизмом и борьбой; она в этом антагонизме обретает единство и гармонию, а не в плоском унисоне. Если история есть лишь самое высшее проявление органической жизни на земле, то и тогда разумный реалист не должен быть ни демократом, ни прогрессистом в нынешнем смысле. Нелепо, оставаясь реалистом в геологии, физике, ботанике, внезапно перерождаться, на пороге социологии, в утилитарного мечтателя. Смешно, отвергая всякую положительную, ограничивающую нас мистическую ортодоксию, считая всякую подобную веру уделом наивности или отсталости, поклоняться ортодоксии прогресса, кумиру поступательного движения...
Нет никаких верных, научных данных на то, что это быстрое поступательное движение человечества, этот полет стремглав, без тормозов и парашютов, не есть безвозвратное падение в страшную бездну отчаяния...
Можно, пожалуй (при некоторой ограниченности ума и при слабости общих познаний), верить сердцем в спасительность эмансипационного прогресса, охватившего человечество с конца прошлого века, и можно не верить в пользу этого либерального прогресса. Но мы спрашиваем: где научный, точный критериум, который давал бы нам вполне надежные основы для подобной утешительной веры?
Их нет для темного и страшного грядущего; их нет и в настоящем.
В настоящем — гражданская равноправность и всеобщая юридическая свобода хотя и чрезвычайно велики во всей Европе и в Америке, сравнительно с веками феодализма, религиозных стеснений и рабства, но действительного, ощутительного, субъективного, так сказать, благоденствия или счастия — «равенство и свобода» эти не дали никому.
Явилось новое зло, распространились новые страдания, непредвиденные, нежданные, неизвестные, страшные. Всё человечество тоскует; оно «скучает», как «скучала», по словам Ламартина, либеральная (и только либеральная), мирная Франция Людовика Филиппа и Гизо. Люди, по мере развития эмансипационного прогресса, становятся везде впечатлительнее, требовательнее; претензий в толпе больше, но удовлетворить всем этим претензиям еще не найдено средств и, вероятно, не найдется.
В газетах и книгах всех стран мы беспрестанно видим слова: «благоденствие», «благо народа», «le bien-être matériel et moral de l’humanité»...
Но если не считать венцом блаженства быстроту сообщений, теплые вагоны, разные удобства и право, данное почти везде депутатам, мешать своим правительствам делать дело, то этого настоящего «bien-être», выражающегося не во внешних только удобствах и не в одних правах на политическую болтовню, а во внутреннем более или менее сознательном довольстве судьбой, мы не видим нигде.
Разрушив всё старое, подкопавшись под все прежние верования, демократический либерализм не дал взамен ничего созидающего и прочного... Ибо хотя вечного на земле нет ничего, но существуют явления сравнительно очень прочные. Прочно же у людей именно то, что по существу своему противоречит демократической свободе и тому индивидуализму, который она обусловливает. Смесь страха и любви — вот чем должны жить человеческие общества, если они жить хотят... Смесь любви и страха в сердцах... священный ужас перед известными идеальными пределами; любящий страх перед некоторыми лицами; чувство искреннее, а не притворное только для политики; благоговение при виде даже одном иных вещественных предметов, при виде иконы, храма, утвари церковной...
Вот что созидает нации, вот что их единит, ведет к победам, славе и могуществу, вот что задерживает их падение надолго далее и тогда, когда падение это вследствие развития демократического индивидуализма становится неотвратимым в более или менее далеком будущем...
Но страха этого, страха вольного и принципиального не хотят либералы; они его считают несовместным с достоинством современного мещанина, и всякий, самый плачевный в своей демократической ограниченности, свободный швейцарский гражданин им кажется выше, чем Император Феодосий Великий, который в Милане не смел взойти в церковь, пока ему не разрешил этого святой Амвросий...
Хорошо достоинство, которое поставило идеалом человечеству современного европейского труженика средней руки... и только!..
Жалкий идеал!.. Жалкие люди... И чем искреннее, чем честнее, чем убежденнее, тем они хуже и вреднее в своей наивной умеренности, в своей тихо и кротко разрушительной «постепеновщине!». Их неловко карать, преследовать, казнить... Но в «легальной безопасности» своей они для будущего опаснее отъявленных злодеев, против которых у всякого государства есть меч, есть каторга, изгнание...
Но что делать с невинными и честными разрушителями?.. Как их убедить?..
II.
Варшава, 10 января
Выстрел повивальной бабки Засулич был действительно роковым «выстрелом», как выразились тогда некоторые из органов петербургской печати (кажется, «Голос»). Он был сигналом поворота для многих; но поворот этот оказался противоположным тому, которого ожидали восхищенные поклонники преступницы, присвоившей себе право казнить заслуженных государственных деятелей. Борьба с тех пор стала открытой и беспощадной. Правительство было вынуждено, наконец, карать сурово отъявленных врагов государственного порядка. Испуганные либералы стали осторожнее, многие из них готовы даже считать себя консерваторами только потому, что они враги преступных крайностей. Но (увы!) идеал их всё тот же — идеал «постепенного» прогресса, т.е. легального шествия к невозможному царству блага и всеобщей правды на земле... Зло так же присуще нравственной природе человека, как боль и страдания его телу. Но вера либералов и мирных прогрессистов слепа. Иные из них, например, думают, что всё было бы хорошо, если б у нас, как везде, была конституция: как будто бы в других странах конституция сделала людей добрее, умнее, честнее, здоровее и сытее!.. Другие жалуются на биржевую игру, на взятки в новой современной форме, на ошибки администрации, на бездеятельность того или другого земства, на «непроизводительные» затраты... на грубое господство денег... На что только не жалуются у нас люди!.. Но скажите этим «мирным» друзьям свободы и равенства, что все эти явления, возмущающие их «легальные» и европейские сердца, суть не что иное, как плоды того «общечеловеческого эмансипационного» прогресса, который они чтут столь ребячески и слепо, — они засмеются над вами или вознегодуют на вас. Они скажут: «Движение назад невозможно»... и успокоятся опять на том же, допуская, пожалуй, казни и всякие карательные меры против явных анархистов и убийц и вместе с тем продолжая бессознательно приготовлять почву будущего для их преступных действий. Подобного рода люди (а их, к несчастью, великое множество везде в наше время) похожи на дурно обученных или недобросовестных врачей, которые прижигают, режут и вообще лечат одними наружными средствами, не заботясь о внутреннем худосочии, производящем ужасающие язвы...
Наставники юношества, профессора и педагоги продолжают, вероятно, по-прежнему, как ни в чем не бывало, и без необходимых оговорок, колеблющих доверие к самим основам человеческой науки, толковать ученикам об этих вещественных атомах, которых в сущности вовсе нет и быть не может, и с ранних пор парализуют метафизический полет молодого ума этою проповедью ложной атомистической теории. Ибо стоит только юноше сказать себе: «Я не знаю, что такое вещество, и никогда не узнаю здесь на земле», чтобы шаг за шагом, от сомнения в твердости и точности всех научных основ он бы скоро дошел до веры в дух, от веры в дух до веры в личного Бога, от веры в личного Бога до искания форм сношения с Ним, до положительной религии; от положительной религии до живого патриотизма, до «страха Божия», до любви к предержащим властям; ибо истинное христианство учит, что какова бы ни была, по личным немощам своим, земная иерархия, она есть отражение небесной. «И ангелы не равны между собою», — говорит Церковь... Но атомистическая теория вещества, предлагаемая не в виде только необходимой для реальных наук метафизической уловки, а в виде чего-то ясного и незыблемого, спускает надолго, если не навсегда, перед мысленными очами молодого человека точно какую-то завесу, какую-то грубую ткань из маленьких черных точек, за которой он уже ничего далее не видит!
Конечно, материализм общего миросозерцания вовсе не должен бы влечь за собою неизбежно либеральных и прогрессивных воззрений на социальную жизнь. Прямой и ясной логической связи нет между верою в Бюхнера и верою в исправимость и счастье человечества, между поклонением одной материи и желанием поставить всех людей в одинаковое положение умеренного и равноправного благополучия. Были материалисты, которые ненавидели демократический прогресс и презирали его прозаические надежды. Но это были почти всегда люди высокого, изящного ума и обширных познаний, люди, до которых очень далеко не только большинству учащихся, но и многим из ученых (но вовсе не особенно умных) наставников их...
Прямой и положительной, логической нити нет, сказали мы, между материализмом и верою в прогресс; но есть (именно вследствие слабости и несвязности мысли у большинства людей) между ними какое-то историческое совпадение. Излишнее поклонение реальной науке влечет за собою чрезмерные надежды на всемогущество человеческого разума; а если разум всесилен, то отчего же бы ему не довести людей на земле до возможного совершенства и счастия? Надо только, если не вдруг и не насилием, то постепенно, устранить все препятствия. Не надо штурма! Штурм не расчетлив, он пробуждает уснувшую реакцию, а нужен тихий, медленный, но верный подкоп.
Эгалитарная монархия лучше сословной, конституционное государство лучше абсолютного (где «живая воля, живая душа», по прекрасной мысли Гоголя, стоит выше деревянного закона)... К тому же большинство везде не мыслит, а движется лишь каким-то смутным подобием мысли. Всякая идея тогда только и господствует, тогда только именно и правит событиями, когда она перешла почти в инстинкт.
Умеренный либерализм оттого так и силен в XIX веке, что большинство либеральничает так же полусознательно, как мужик полусознательно крестится и держит посты.
Но ни сила, ни успех — вовсе еще не искомая истина и вовсе не благо. И холера — сила, и адвокаты революционного стиля имеют у нас блестящий успех!.. Но ни в азиатской холере, ни в европейских речах каких-нибудь Александровых мы не обязаны видеть ни блага, ни искомой истины.
«Так думает большинство»... Но большинство есть не что иное, как «собирательная бездарность», сказал прекрасно Дж. Ст. Милль, почитаемый сам за прогрессиста.
Еще одно обычное изречение этих умеренных людей: «Мы против всяких крайностей, против всякого насилия, сверху ли оно или снизу»...
Если это ваш личный темперамент, ваша кротость, ваша доброта, — мы готовы чтить эти прекрасные личные свойства; но не возводите, ради Бога, потребностей вашего сердца в государственный и общественный принцип.
Государство обязано всегда быть грозным, иногда жестоким и безжалостным, потому что общество всегда и везде слишком подвижно, бедно мыслью и слишком страстно...
Вы возразите: «Что ж!.. Мы не мешаем карать и казнить нарушителей закона и порядка. Дайте нам только в частном покое и мирном труде постепенно готовить будущее царство разума и правды»...
Готовьте! Готовьте, честные граждане, готовьте будущее! Учите детей ваших роптать на власти, учите их тому, что прежде всего надо быть каким-то «честным человеком», а религию, например, может иметь всякий свою... Учите их не любить никаких крайностей, учите набожность звать ханжеством, возмущаться религиозным фанатизмом, преданность службе царской и почтение к начальству считать низкопоклонством... Пренебрегайте «en principe» чинами, орденами... В земских собраниях играйте в легкую, но всё-таки оставляющую следы свои на делах оппозицию...
Готовьте, готовьте будущее! Рассылайте поскорей по народным школам анатомические атласы, чтобы крестьянские дети, эти граждане прекрасного грядущего, узнали бы скорей, что души у человека нет нигде, а всё одни нервы и нервы... (а если всё нервы — то зачем идти на исповедь и слушаться станового?)... Беспокойтесь прежде всего о том, чтобы простолюдин не думал, что «земля на трех китах стоит»... Это ведь такое преступление, такое несчастие, что мужик на вас еще не совсем похож!.. Спешите, спешите скорее снять с него его яркую и живописную рубашку и наденьте на него траурную, мрачную блузу или серую жакетку европейского «уврие»...
В судах по-прежнему старайтесь вести эту наглядную и иллюстрированную «пропаганду свободы». Мировые судьи! сажайте в тюрьмы хозяек, обруганных горничными, как вы сделали с г-жою Энкен... Защитники юношей в политических процессах! продолжайте говорить, что русским молодым людям можно потому простить нигилистические заговоры, демонстрации и бунты, что у них нет другой героической поэзии... (как будто не было и нет героической поэзии в наших кавказских битвах, в 12-м году, и теперь, в Туркестане и Болгарии, под царскими знаменами?!)...
Литераторы! пишите, пишите, пишите больше... и всё в том же духе! Продолжайте, русские граждане, ваш труд «легального, постепенного и мирного разрушения»...
И что вам за дело до будущего?.. На ваш век, быть может, хватит еще одного либерализма, чтоб не впасть в те резкие крайности прогресса и реакции, которых вы так боитесь...
Après vous le déluge!...
Повторяем еще: если вы наивны, то вы жалкие люди, глупые люди, презренные люди! Если же вы лукавы, та вы гораздо вреднее и преступнее тех, которых вы сами теперь с испуга соглашаетесь казнить...
Тонкий, медленный, неотразимый яд страшнее железа и огня!
Религия — краеугольный камень охранения
Варшава, 11 января.
Религия, преобладающая в каком-нибудь народе, вот краеугольный камень охранения прочного и действительного. Когда веришь, тогда знаешь, во имя чего стесняешься и для чего (быть может, и с невольным ропотом нередко, но без гордого и явного протеста) переносишь лишения и страдания...
Вообразим себе, что все миллионы людей беднейшего класса, составляющего большинство во всех государствах, отказались от религиозных преданий, в которых темные толпы их предков прожили века; вообразим себе, что все без исключения подданные какой-нибудь державы говорят о «правах человека», о «равенстве и свободе», о «достоинстве», о том, что земля обращается около солнца в 365 дней и столько-то секунд... еще о том, что есть, положим, какой-то Бог (un Dieu des bonnes gens! — как пел Беранже), а подати всё-таки велики при этом и т.д.
Желали бы мы знать, какие принципы могут противопоставить грозным требованиям подобной, «цивилизованной по-нынешнему» толпы те охранители, которых обыкновенно зовут умеренными либералами?..
Консерватизм чисто экономический, так сказать, лишенный религиозного оправдания, в нравственной немощи своей, может отвечать на требования анархистов только одним насилием, картечью и штыком... Мы это и видим давно в истинно передовой стране Запада, во Франции.
Там давно уже нет никакого общеидеального принципа, вознесенного над всею нацией... там периодически, лет через 15 — 20, возобновляется борьба между капиталом и трудом, и капитал еще недавно, в образе Тьера и рукой Мак-Магона, победил восстание недовольного труда. Мы признаемся откровенно, что не можем даже и притвориться сочувствующими той или другой стороне. Для нас одинаково чужды и даже отвратительны обе стороны — и свирепый коммунар, сжигающий тюильрийские сокровища, и неверующий охранитель капитала, республиканец-лавочник, одинаково враждебный и Церкви своей, и монарху, и народу... Мы не понимаем даже вовсе того психического процесса, под влиянием которого действуют эти люди прогресса, — либерального только снизу вверх... Этот психический процесс нам чужд и ненавистен до фанатизма... Из целой французской нации, столь жестоко пострадавшей в последнюю войну, в нас возбуждал несколько более сожаления только сам пожилой, больной и низверженный император, излюбленный избранник этой самой ползавшей перед ним буржуазии, которая во дни унижения и заслуженного позора своего срывала на прежнем кумире своем досаду своей собственной пустоты!.. Мы не понимаем ни жалких слез, пролитых в кабинете Бисмарка на днях перешедшим в вечность, отвратительным Жюль Фавром; нас не трогают патриотические хлопоты старого Тьера; мы постичь не можем «дурной вкус» либеральной Франции, предпочитающей теперь Гамбетту и Греви родовым своим королям и избранным цезарям...
Александровы, Греви или Гамбетты (это ведь всё равно) хороши на своем месте, когда нам нужно выиграть процесс... И только!.. Мало ли кто мне нужен, — но как я, русский человек, могу понять, скажите, что сапожнику повиноваться легче, чем жрецу или воину, жрецом благословенному?..
«Но это ведь Франция, безумная Франция! Что нам за дело до внутренних порядков Франции»!.. Не правда ли?.. «У нас есть Верховная Власть, — вы скажете, — мы чтим ее глубоко, мы повинуемся ее помощникам и слугам, мы везде, в речах, в статьях только и говорим о единении у нас Царя и Его народа».
«О! да не возглаголят уста мои дел человеческих»... Вопрос не в том, что вы говорите и даже чувствуете (особенно теперь, когда грозные генералы и энергические полицеймейстеры понадобились вам для защиты ваших денег и очагов семейных); вопрос гораздо глубже. Вопрос в великих исторических течениях века.
Давно было сказано и признано всеми, что Франция — передовая страна... Передовая — это не значит лучшая; в наше время это, напротив, значит — худшая... Идти скоро, идти вперед — не значит непременно к высшему и лучшему... Идти всё вперед и всё быстрее можно к старости и смерти, к бездне. Даже несомненное, улучшение некоторых сторон быта и нередко самой нравственности не спасает государство от гибели... Дисциплина национальных нравов для обществ спасительнее самых привлекательных качеств общечеловеческой нравственности...
Многие думают, например, что в последние века Рима господствовали только жестокость, сладострастная роскошь и разврат. Но это ошибка... Рядом с этими пороками распространялось христианство, в течение нескольких веков, в среде тех же римских граждан... Христиане не выселялись никуда, не выделялись из остальной массы римлян; они принимали, несмотря на временные гонения, участие во всех явлениях общественной, семейной и государственной жизни... они должны были вносить во всё свои более высокие, более добрые, идеальные вкусы и понятия... они влияли в семьях на самих язычников. Но, увеличивая, по всем вероятиям, в римской среде количество добрых чувств и высоких поступков, они всё-таки более, нежели кто-либо, своею общечеловеческою нравственностью ускоряли расторжение уз собственно римской дисциплины... Дисциплина же христианская укоренилась впоследствии на берегах византийского Босфора...
Итак, говорим мы, даже и действительное улучшение некоторых сторон человеческой жизни и самой человеческой души — не обусловливает непременно пользу общества и крепость государства. Греви, может быть, и честнее Наполеона I, но положение Франции было бы теперь иное, если бы она, уже изнуренная демократизацией, могла бы произвести что-либо великое, подобное Наполеону...
Но в новейших движениях века мы не видим даже и нравственного несомненного улучшения... Оно и понятно. Если Божественная истина Откровения не могла (и не претендовала, заметим, никогда) уничтожить зло и безнравственность на этой земле, а только обещала этот рай под новым иным небом, то что же могут существенного сделать все бедные Жюль Симоны, Вирховы, Шульце-Деличи, все эти люди, которые, по выражению одного западного писателя, носятся всюду с какою-то «marotte humanitaire de peu de conséquence»...
Самые даровитые и влиятельные из этих людей должны считать за счастие, если они, в мире нравственных страданий и экономических невзгод, достигают на короткое время того результата, которого достигает в мире болезней медицина. По словам Пирогова, «самые хорошие врачи едва-едва колеблят среднюю цифру смертности»!
Итак, что же? Где же Франция? И зачем явилась на миг эта страна, так плачевно упавшая в течение какого-нибудь полувека с непрочных, но пышных и величавых подмосток эгалитарного цезаризма в смиренные объятия почтенного Греви?!86
Нет! Не на миг перед мысленными очами нашими должна являться эта обреченная на гибельную передовую роль европейская нация! Россия должна глядеть на нее пристально: оттуда скоро польются, может быть, снова потоки грязи и петролея...
Франция — это исторический «центр Европы»... Ее первый король (Хлодовик) решил мечом борьбу арианства с Православием в пользу последнего. Ее император (Карл Великий) создал окончательно папизм и отделил католичество раз навсегда от византизма... Французские рыцари впереди всех других шли на защиту Гроба Господня... Победа монархии над феодальностью дворянства была во Франции одержана скорее и решительнее. Новый быт, новые моды и обычаи нигде не нашли себе такого изящного и заразительного выражения, как при дворах французских королей... В нетерпеливой Франции впервые свершилась революция во имя тех самых «прав человека», о которых в других странах тогда только немногие думали... В этой же Франции раньше и яснее, чем в Англии, Германии, Италии, обнаружились печальные плоды восторженных порывов вооруженной либеральности, обнаружилась та истина, что вслед за падением сословного строя должно воцариться господство денег и мелкой учености, грубая плутократия и болезненная, робкая грамматократия... И в этой же стране впервые явилось как реакция противу господства либеральной и оппозиционной плутократии учение экономического равенства, учение вначале мечтательное и кроткое, а позднее взявшее в руки ружье, динамит и револьвер...
То, что мы пишем, вовсе не ново. Всё это очень старо; всё это гораздо и пространнее, и лучше нашего было сказано всё в той же передовой Франции отчасти мыслителями крайней левой стороны, отчасти защитниками феодальных порядков и церкви. Жозеф де Местр и Прудон одинаково победоносно доказывали всю несостоятельность умеренного либерализма, всю его недостаточность и всё ничтожество мещанских конституций. Но всё это забыто: в России теперь как бы некогда и некому мыслить серьезно и внимательно читать...
А кто мыслит читая и читает с размышлением, тот молчит где-нибудь в своей деревне или в московском доме, пожимая плечами...
Итак, что ж делать?.. Неужели всё погибло! Франция — «центр Европы»!.. Париж — столица мира!..
Все сделают позднее то же, что и Франция... Во что же верить?.. Чего ждать?.. Предаться роковому течению?..
Нет! Нет! Тысяча раз нет!.. Если бы мы не верили в возможность основных изменений в русских понятиях, и мы бы молчали...
Мы верим, мы имеем смелость верить, что Россия еще может отстраниться от западноевропейского русла...
Мы еще верим в силу русского охранения и в свежесть русского ума!
Неужели этот ум не постигнет, наконец, что Европе более не в чем завидовать; что ложь дальнейшего демократического и либерального прогресса уже слишком груба... что идея этого прогресса ненаучна, что идеал его неизящен и невысок, ибо всеобщее равенство и всеобщая равноправность убийственны для разнообразного развития духа и свойств людских...
Неужели мы не поймем, наконец, что афонский монах или набожный московский купец, которые говорят: Бога бойтеся, Царя чтите, и при слухе о надеждах прогресса, с удивлением и неверием пожимают плечами, гораздо даже более — реалисты, гораздо ближе к реальной истине, чем те европейцы, которые какой-то свободой без страха хотят дисциплинировать государства...
Берегитесь! Близок страшный час... Откуда может начаться пожар в Европе, мы не знаем, но пламя таится под пеплом.
Нам нужно заранее закалить наши силы терпением и любовью к предержащим властям за то уже только, что они Власть, той любовью, которая дается страхом Божиим и верой...
«Начало премудрости есть страх Божий, плод же его любы»...
Поменьше о «достоинстве человека европейца», ради Бога! Поменьше о благе всего человечества... Поменьше о постепенности даже... Поменьше и о той любви без страха, того христианства a l’eau de rose, которым иные простодушно морочат и себя, и нас...
Нет! Христианство есть одно, настоящее... Это Христианство — монахов и мужиков, просвирен и прежних набожных дворян.
Это великое учение, для личной жизни сердца столь идеальное (столь нежное даже!), для сдерживания людских масс железной рукавицей столь практическое и верное, — это учение не виновато, что формы его огрубели в руках людей простых... Не Истина виной тому, что более образованные люди почти все забыли эту Истину в погоне за миражом прогресса.
Религия в общественной жизни подобна сердцу в организме животном. Это primum vivens, ultimum moriens нации.
Пока религия жива, всё еще можно изменить и всё спасти, ибо у нее на всё есть ответы и на всё утешения. А где нет утешений, там есть кара и принуждение, оправданные не притворными фразами «горькой необходимости» и т.п., а правом Божественным, вполне согласным с законами вещественной природы, ненавидящей равенство!
Двадцатипятилетие Царствования
Варшава, 12 января.
Во всех русских газетах печатаются теперь известия о различных приготовлениях к празднованию двадцатипятилетия Царствования Государя Императора. На земских собраниях и всюду совещаются о том, каким добрым делом и в какой форме ознаменовать годовщину вступления на Престол Монарха, под державой Которого совершилось в России столько знаменательных событий и так много глубоких перемен.
Русское общество заранее готовится выразить горячую признательность свою человеколюбивому Царю, с такой славой правящему нами уже четверть века и с такой неуклонной энергией идущему во главе народа Своего по пути его исторических судеб...
Как истинные верноподданные, и мы с благоговейной радостью внимаем в «преддверии» великого дня еще не возросшему до восторженных и ликующих криков смутному гулу и почтительному шепоту многомиллионных русских голосов...
Но уму нашему представляется один печальный вопрос... Мы радуемся, мы готовим народный триумф Государю... Но Он?.. Он радуется ли на нас?.. Не сокрушено ли Его сердце при мысли об этом неблагодарном «обществе», сумевшем извлечь почти одно лишь зло из Его великодушных начинаний!..
Мы рабы лукавые и неблагодарные...
Мужик наш, освобожденный Государем от вековых условий необходимого в свое время крепостного права, мужик адресов не пишет, альбомов не заказывает, праздников «государственных» и «национальных» не празднует... он повинуется не только с виду, но и по идее.
Он молится в церкви за Царя и Его Семью. Он не играет в мелкую оппозицию, он не «либеральничает», не суется судить и рядить обо всем...
Он благодарен — и молится...
Он, по прекрасному выражению нашего великого романиста Л. Толстого, говорит и верит, что «Александр Николаевич всех нас обдумывает»!
Мужик, монах, купец старого духа — вот истинно-русские граждане, а не мы... Мы — европейцы, мы — прогрессисты, мы, может быть, прекрасные люди; многие из нас, конечно, в личном отношении, в смысле общечеловеческой нравственности, лучше и выше грубого простолюдина нашего; но вполне ли мы русские по идеалу, по особенностям мировоззрения нашего?
И чем бы мы были, и что бы мы в силах были свершить, если бы эти миллионы «серых и возвышенно-темных людей» не тормозили бы благотворно наш неудержимый и бессмысленный полет?..
Что сделали мы из реформ, столь великодушно нам данных?.. Какой дух внесли мы в те новые и более прежнего просторные формы, которые даны теперь русской жизни?..
Что мы делали в эти двадцать пять лет в судах, в администрации, в училищах, в печати? Что мы писали, что мы говорили, что мы думали? До чего мы довели молодое поколение нашим потворством, нашей слабостью, отсутствием в нас самих правил и ума?.. Нашими выдумками, наконец, что какой-то регресс невозможен...
А разобрал ли кто-нибудь внимательно и с твердостью здравого ума, что такое регресс и прогресс? Не просто ли это — свет и тень, жар и холод; только правая колея бегущей колесницы и левая... Почему же только левая колея всегда хороша? Почему на нее всегда должна склоняться эта колесница народной жизни?.. Почему жаре не смениться прохладой и почему не спустить немного сторы, когда нервы начинают раздражаться от несвоевременной и нездоровой яркости какого-нибудь (быть может, и ложного, слишком искусственного) света?..
А кто сказал, какой такой мыслитель раз навсегда догматически решил, что настоящий государственный прогресс всегда должен быть либерального или эмансипационного свойства? Всё в свое время хорошо. Постепенное закрепощение народа нашего было в свое время спасительным прогрессом. Уничтожение вечевых вольностей и удельной независимости было прогрессом; тот особого рода демократический феодализм выслуги, который утвердил у нас Петр I, еще более дисциплинировал Русь, и при всех недостатках этой отчасти искусственной системы, только после ее утверждения, Держава наша стала той исполинскою Державой, которой мы сыны. И далее: искусство и мысль стали у нас возможны только тогда, когда Екатерина еще более усилила у нас неравенство легальным возвышением дворянства над остальным народом... Неужели не назвать своего рода прогрессом такие условия русской жизни, при которых возможна стала преемственность Державина, Карамзина, Жуковского и Пушкина? Мыслью своей (не европейской) мы, правда, были очень бедны и тогда, весьма небогаты и теперь, несмотря на многоречие печати; но, по крайней мере, явилось свое искусство... а искусство у народа это именно то, что переживает в вечной славе его самого... Для того, кто не считает блаженство и абсолютную правду назначением человечества на земле, нет ничего ужасного в мысли, что миллионы русских людей должны были прожить целые века под давлением трех атмосфер — чиновничьей, помещичьей и церковной, хотя бы для того, чтобы Пушкин мог написать Онегина и Годунова, чтобы построился Кремль и его соборы, чтобы Суворов и Кутузов могли одержать свои Национальные победы... Ибо слава (французская gloire — не правда ли, друзья? О, как вы нынче боитесь иных слов и не боитесь самых дурных дел, интеллигентные соотчичи мои!).., ибо военная слава.., да, военная слава Царства и народа, его искусство и поэзия — факты; это реальные явления действительной природы; это цели достижимые и, вместе с тем, высокие. А то безбожно-праведное и плоско-блаженное человечество, к которому вы исподволь и с разными современными ужимками хотите стремиться, такое человечество было бы гадко, если бы оно было возможно...
Всему своя пора, — сказали мы. Ударил и час освобождения! Государю было угодно даровать народу иные права. По основному закону нашей Империи, по существенному духу нации нашей законно и хорошо всё то, что исходит от Верховной Власти. Законно было закрепощение; законно и хорошо было разделение народа на сословия (или «состояния»); всё было хорошо в свое время — и старые, закрытые суды, и телесное наказание. Законно и хорошо уничтожение всего этого, не столько по существу, сколько потому, что Верховной Власти было так угодно... Мы так думаем и не считаем того настоящим русским, кто не умеет так думать, хотя бы он был и самый честный, и самый полезный с виду в делах своих человек...
Но если так, если Воля Монаршая священна во всех случаях, даже и в тех, когда «десница Божия отяготеет на нас», как при Грозном Иване, то что же сказать об этой самой воле теперь, когда она проявлялась лишь в желаниях облегчить во всём наши исторические узы... Когда к святыне закона присовокупилось в этой Воле столь искреннее личное человеколюбие?..
Сказать надо вот что: Правительство русское в течение целой четверти века сделало всё то добро, которое было в силах человеческими средствами сделать. Простой народ русский, при всех личных пороках своих, при всей своей грубости в личных делах, исполненный великого государственного такта, показал себя достойным реформ; но интеллигентное русское общество, развращенное донельзя европейскими современными предрассудками, каким-то оппозиционным ухарством и либеральным фразерством, извлекло из всех даров правительства, почти на всех поприщах, больше вреда, чем блага.
Покаемся ли мы, наконец, хотя ко дню великого народного торжества, и не решимся ли мы просить могучего Отца, чтобы впредь Он держал бы нас грознее?..
Великий и необходимый, своевременный опыт сделан... Но мы вряд ли оказались достойными той доли свободы, которая нам была дана!
Довольно же народной колеснице уклоняться всё влево и влево!..
Тургенев и Маркевич
Варшава, 19 января
Все русские газеты, без исключения, в последнее время были заняты полемикой по поводу оскорблений, нанесенных друг другу печатно двумя русскими романистами: Иваном Тургеневым и Болеславом Маркевичем. Ход дела, мы полагаем, известен... Г. Маркевич напечатал в «Московских ведомостях» письмо, под псевдонимом Иногороднего Обывателя. Письмо это обличало г. Тургенева в потворстве «нигилизму» за то, что он за границей исправил и опубликовал записки одного молодого человека, сидевшего где-то в тюрьме за политическую неблагонадежность. Раздосадованный г. Тургенев на гражданское обвинение отвечал личностями; назвал совсем некстати своего противника «низкопоклонником» и начал делать какие-то «намеки тонкие на то, чего не ведает никто» и не обязан ведать, когда дело идет лишь о политических тенденциях того или другого писателя.
Все газеты вмешались в эту распрю. Г. Катков вступился за своего сотрудника; он прекрасно различил в своей апологии политический вопрос от личного и доказал, что Тургенев, нападая на Маркевича известным образом, поступил весьма неблаговидно.
Г. Маркевич, кроме того, напечатал старое и дружеское письмо Тургенева (60-х годов), в котором этот последний благодарит г. Маркевича горячо за помощь и поддержку, оказанную ему, «когда черепица упала ему, Тургеневу, на голову...» т.е. когда его обвинили в сочувствиях Герцену. В этом письме г. Тургенев между прочим называет себя «монархистом» и т.д.
Большая часть наших газет на стороне Тургенева; в одной зовут Каткова «вечным доносчиком»; в другой говорят, что в «седины г. Тургенева» бросают грязью... Находят поведение г. Маркевича «бесчестным»... Новая петербургская газета «Страна» (издаваемая г. Леонидом Полонским) первая взяла на себя ответственность «сорвать маску» псевдонима с Иногороднего Обывателя «Московских ведомостей» и назвала автора по имени, курсивом: Болеслав Маркевич... Даже провинциальная газета, тифлисский «Обзор», и та защищает Тургенева, и та называет г. Каткова всё тем же доносчиком...
Хотим и мы сказать несколько слов об этом деле...
Желательно бы прежде всего понять, как это можно называть доносом открытое, печатное обвинение человека в чем-нибудь таком, что нам кажется вредным для общества? Под словом «донос» мы в разговорном языке привыкли подразумевать поступок несколько тайный и низкий, и даже с оттенком более или менее личного расчета... Что же тут общего с теми открытыми и смелыми печатными обвинениями в «неблагонадежности» того или другого лица, в гражданской недопустимости того или другого действия? Со стороны сотрудника, присылающего в газету этот «донос», расчет может быть один — построчная плата... Почему же не взять деньги за письма или статьи? Газет либеральных, не «доносящих», так сказать, у нас гораздо ведь больше, чем тех, которые стоят за «порядок» и строгости!
Со стороны редактора у нас теперь расчета тоже большого быть не может в избрании крайней правой стороны.
Еще такая авторитетная газета, как «Московские ведомости», может пользоваться успехом благодаря имени редактора. Но мы видим, какая судьба постигает у нас все новые органы, так называемого охранительного или, пожалуй, хоть сколько-нибудь реакционного направления... Какая судьба постигла «Русский мир» первоначальной редакции Черняева и Фадеева? Как идут дела (интересно бы знать!) новой московской газеты «Восток»?.. Мы не слышим о ней большого шума... Статистика одной известной нам губернии (конечно, не математически точная) показывает, что и «Московские ведомости» читаются и выписываются больше купечеством, а дворянство вообще предпочитает газеты иного, менее определенного оттенка... Посчастливится ли «Берегу» г-на Цитовича больше других — мы этого не знаем, хотя и желаем ему всей душой успеха...
Итак, если мало расчета в наше время являться в печати «обскурантом», «реакционером» и даже самым скромным консерватором, то чему же приписать выбор подобной роли, как не искренности убеждений? Человеку «претят» просто некоторые явления современной жизни и он, отвращаясь от них, с усердием и радостью отыскивает в этой же современной нам жизни явления противоположные, остатки прежних форм, тени обычаев, принципы, которыми руководилось прежде большинство и руководствуются, к счастью, еще и теперь иные люди...
За что же выражение убеждений звать доносом? Почему ж не обличением? Или это слово обличение годится только против генерала, поступившего самоуправно, против отца, посекшего ребенка, против монаха, который в простоте сердечной напился пьян, как русский человек?.. Если директриса института назвала дерзкую девчонку «дерзкой девчонкой» и если я об этом напечатаю, то это будет правдивое обличение. А если я напечатаю, что в таком-то училище учитель, например, беспрестанно показывает и объясняет детям невинные зоологические таблицы, на которых инфузории перерождаются, с едва заметной постепенностью, в обезьяну и человека, то такая моя корреспонденция будет уже не честное обличение, а низкий донос... Почему же это так? За что?
Не низостью, не доносом надо бы называть подобные дела, а уж скорее печальным дон-кихотством, за которое не всегда будут признательны даже и те, кого вы защищаете!..
Так случилось и в истории Маркевича с Тургеневым... Г. Маркевичу (как видно из его романов) многое не нравится в современной жизни. Он, вероятно, и сам знает, что возвратиться вполне к прежнему и нельзя, и не нужно, ибо крайности нашего времени отчасти вызваны были крайностями другого порядка. Он знает, конечно, что противу потока прямо плыть нельзя; но он, и как художник, и как гражданин, имеет право указывать в романах своих на то, что еще не совсем погибло и что желательно было бы сохранить (ибо сохранять надолго можно многое; на это есть примеры); и в статьях и письмах своих он не может (если у него есть убеждение) не «обличать» всего того, что может ускорить гибель тех остатков старины, которые ему кажутся изящными, благородными или полезными. Очень может быть, что при прежних порядках, многое из этой же самой старины было тому же автору не по сердцу. Например, некоторые страницы в «Записках охотника» и в особенности повести «Муму» и «Постоялый двор» были написаны г. Тургеневым против крепостного права. Г. Маркевич (как видно опять-таки отчасти из романов его — «Марина из Алого Рога» и еще более «Двадцать пять лет тому назад») освобождению сочувствует или сочувствовал когда-нибудь, и потому не только «исполнение», но и дух таких повестей Тургенева, как «Муму» и «Постоялый двор», могли ему очень нравиться. Но... освобождение это давно совершилось... Оно (вместе с другими изменениями русских учреждений) глубоко отозвалось на быте дворянства и из привилегированного и весьма досужего сословия превратило его в обыкновенную, везде нынче существующую, европейскую трудовую «интеллигенцию», и если хотите, буржуазию, с небольшими местными оттенками. Нет никакой нужды, прибавим, обманывать себя и скрывать, что экономическое положение этого класса русских людей крайне трудно. Землевладельцы (как зовут теперь помещиков) почти все разорены, особенно сравнительно с прежним.
Это горе неизбежное, и мы только можем сказать себе: «Слава Богу, что не было чего-нибудь худшего!» Несмотря, однако же, на хозяйственное расстройство столь многих дворян, несмотря на глубокое изменение всего общественного нашего строя, быт, чувства, идеалы, вкусы остаются все прежними у многих членов этого, когда-то определенного сословия, обращенного теперь силой обстоятельств в весьма подвижной и смешанный класс.
Вот эти-то идеалы, несколько рыцарские и несколько бюрократические, эти чувства и великодушные, и властолюбивые, этот быт полупатриархальный, полуутонченный, эту приятную и на посторонний взгляд смесь «французского с нижегородским» или у иных великобританского с лезгинским (например, у какого-нибудь образованного и богатого военного), — вот это всё хотелось бы подольше сохранить. Когда всё это живет еще в умах и сердцах, то оно найдет себе какие-нибудь обходные и новые пути для выражения своего в жизни.
Один откажется от выгодного места в отъезд, чтобы только жить в своем старом недоходном имении; власть или подобие власти он найдет в должности мирового судьи или в службе по земству. В земстве он будет противодействовать распространению тех лестниц зоологического восхождения, о коих мы говорили выше. Будет хоть изредка посещать храм Божий; будет читать отборные оригинальные книги, которых (пора же хоть в этом смиренно сознаться) чем далее — тем меньше... Другой найдет, что в военной службе, в боевой жизни больше привлекательности и даже гораздо больше гражданской заслуги, чем в адвокатуре или плохом обычном литераторстве. Третий внесет в свою семью здравую дисциплину в сочетании с изящными вкусами и добрыми чувствами... Четвертый станет (кто знает?) монахом и будет служить Церкви, благословляющей и школу, и хороший суд, и войско, и семью. Ставши, положим, профессором или простым учителем, человек, желающий сохранить что-нибудь из хороших приобретений прежних веков, не будет внушать юношам непомерное и близорукое благоговение перед реальной наукой и не захочет поддерживать в них слишком пламенные надежды на общность самой пользы научных приложений...
И мало ли в чем и как еще могли бы люди и в наше время осуществить в жизни свою потребность охранения, если бы желали этого!.. Есть же умственные приобретения человечества, которых отчасти формы, отчасти основные элементы дожили до нас в течение тысячелетий, дожили не в искусстве или книгах, а в действительности... Например, религия индусов, государственные понятия Китая, начала римского права, иные библейские идеи, молитвы и уставы.
Если нужно было изменить многое, — то отчего же не сберегать и то, что еще осталось от старого? Это необходимо для равновесия жизни.
Так может думать г. Маркевич и всякий другой «консерватор»... А раз он так думает, — его конечно раздражают те люди, которые уж очень помешаны на движении для движения и, не довольствуясь вырыванием плевел, спешат вырвать и пшеницу... И уничтожая, они не показывают нам впереди ничего лучшего...
Если, например, царство тех серых кулаков, которым стращает нас Тургенев в «Нови» неотвратимо, то и тогда человек имеет право способствовать, по мере сил своих, к удалению минуты подобного исхода, способствовать, как может или умеет, на всех поприщах, в литературе и науке, в земстве и суде, на службе и в семействе. Г. Маркевич мог даже прежде быть, как мы предположили, и сам либералом... и потом измениться, когда сама жизнь переустроилась и когда то, что казалось спасительным лечением при застое, стало убийственным ядом при лихорадочном раздражении... Такая перемена очень умна и добросовестна во всяком человеке, а тем более в художнике... Честность художника — вовсе не честность купца или чиновника. Честность художника состоит в искренности и смелости мысли. Надо ценить прекрасное везде, где мы его думаем видеть, и надо изображать его таким, каким оно нам представляется. Никакой художник не может сказать, не впадая в ложь, что Мирабо не был могуч и обворожителен, что С.-Жюст не был интересен, что экспедиция Гарибальди в Сицилию не была исполнена лиризма и поэзии. Это должен сказать и папист, и всякий реакционер, если он желает быть честным в искусстве.
А раз человек, и особенно художник, дорос до требуемой объективности (а г. Маркевич дорос, ибо он, не стесняясь тем, что его исправник Акулин даже взяточник, изобразил его весьма привлекательно); если, говорим мы, художник додумался давно до такой искренности, то ничто так не может возмущать его, как качества противоположные в другом художнике, как так называемая «верность прежним убеждениям»... И на что эта верность собственно художнику? Ему нужна верность вкуса и правда выражения. Именно эстетику-то приличествует во времена неподвижности быть за движение, во времена распущенности за строгость; художнику прилично было быть либералом при господстве рабства; ему следует быть аристократом по тенденции при демагогии; немножко libre penseur (хоть немножко) при лицемерном ханжестве, набожным при безбожии... то есть не гнуть перед толпой"Ни помыслов, ни шеи».
Подобная измена убеждениям не только похвальна в художнике; она в нем естественна. Он ищет гармонии, а гармония одностороннею быть не может.
Изменяя подобным образом прежним убеждениям, подчиняя эти прежние убеждения вкусам своим, еще прежде чем эти вкусы примут сами характер убеждений новых, художник исполняет вместе с тем и наилучшим образом долг гражданской совести: ибо всё изящное, в каком бы то ни было роде, являясь в действительности, не может не крепить национальной жизни, оно красит и славит ее.
Указывая людям на это прекрасное, писатель служит родине.
Такого рода должна быть честность художника, и, вероятно, именно отсутствие подобной-то честности у г. Тургенева раздражает и г. Маркевича, и г. Каткова, и многих других... Ибо возможно ли хоть на минуту поверить, чтобы г. Тургеневу в самом деле могли нравиться «Записки заключенного»?!
Россия и Австрия
Варшава, 25 января
Черных точек на политическом горизонте Европы опять, говорят, очень много. По-видимому, берлинский трактат не для одной лишь России был только временным роздыхом на пути ее исторических судеб.
Везде, и на юго-востоке, и на западе, к чему-то готовятся, чего-то напряженно ждут.
Сам безмолвный граф Мольтке объявил, что увеличить еще германскую армию на многие тысячи необходимо ввиду того, что Германская империя окружена могучими соседями.
На Балканском полуострове не прекращается тихое, но зловещее брожение. Мелкие государства Запада вооружаются сильнее против прежнего...
Во Франции, столь надолго, казалось, присмиревшей, теперь старое патриотическое чувство начинает снова возвышать всё громче и громче свой голос, всем нам знакомый и привычный до того, что без него самый концерт Европы казался бы странным и неполным — и при затишьи мира, и при громах войны.
Вот что сообщает, например, в одном из последних писем своих из Парижа корреспондент «Нового времени», г. Молчанов.
«Чем ближе время к весне, тем с большим беспокойством взирают республиканцы на мир Европы». Речь Гаймерле в Вене, немецкая пресса, путешествие князя Гогенлоэ в Берлин, отступление черногорцев от Гусинья, споры Сербии против австро-венгерских притязаний о железных дорогах и коммерческом тракте, — всё теперь интересует и группируется во французском уме темной тучей, рождающей вопрос — когда грянет гроза? Люди, понимающие как нужен мир для крепости отечественной республики, сердятся теперь на берлинский конгресс. До сих пор французы, с обычной легкостью, строили массу разнородных предположений насчет той роли и того барыша, которые могут достаться на долю их отечества от соседней грозы. Вчера мне впервые пришлось услышать из уст француза, имеющего важный чин, что Германия должна — или отдать обратно завоеванные провинции, или она увидит в Берлине новую французскую армию! Эта фраза была сказана публично, в министерском зале.
В том же «Новом времени», всегда, надо заметить, столь богатом материалом, мы находим перевод (или сокращение — не знаем) статьи французской газеты «Temps» о «новом движении Австро-Венгрии». Мы не можем воздержаться, чтобы не привести вполне и этот отрывок или сокращение, ибо выбросить из него нельзя ни единого слова.
«Еще лет 20 тому назад Австрия, — говорит «Temps», — была преимущественно западною державою. Она играла преобладающую роль в Германии и Италии; под ее влиянием находился почти весь центр Европы. С 1859 года картина меняется: сначала Австрия утрачивает Ломбардию, потом она лишается всех своих верных союзников на Апеннинском полуострове; наконец в 1866 г. победа пруссаков под Садовою вытесняет ее одновременно из Германии и из ее последней позиции в Италии — Венецианской области. Такой переворот объясняется историческою необходимостью: наступила эра национальностей и разноименной Австрии пришлось уступить место национальным государствам — Пиемонту и Пруссии. С тех пор Австрия стала мало-помалу обращаться на Восток. Нота Андраши, оккупация Боснии и Герцеговины, занятие Нового Базара по дороге к Салоникам; наконец, прибытие Бисмарка в Вену в сентябре прошлого года — вот главные этапные пункты на пути к новой цели. Германия поддерживает это новое движение в надежде, что результатом его будет окончательное объединение ее, что и немецкие провинции Австрии войдут наконец в состав империи. Надежда основательная, потому что провинции эти сильно тяготеют к Германии. Доказательством служат постоянные заявления сочувствия их к общему отечеству и просьбы к нему о заступничестве против преобладания славянского элемента». Автор статьи не думает, однако же, чтобы слияние австрийских, немецких провинций с Германией произошло так скоро. «Бисмарк, конечно, желает этого, но, с другой стороны, он сознаёт, что без содействия немецкого элемента Австрия не в состоянии будет выполнить свою задачу на Востоке. Только тогда, когда эта задача будет выполнена, когда Австрия пустит корни на Балканском полуострове, стремления Германии к окончательному объединению могут быть осуществлены. Но, стремясь на Восток, Австрия играет в опасную игру. Все народы Балканского полуострова окажут ей самое упорное сопротивление. Кроме того, на пути к намеченной цели она встретит непременно Италию и Грецию, не говоря уже о России».
Иные газеты сообщают, будто в Австрии господствует какое-то глухое беспокойство...
Новый министр Гаймерле в речах своих спешит, однако, уверить всех, что близкой опасности нет никакой для общего мира и что отношения Австрии с Россией очень хороши. Мы вполне верим добрым намерениям австрийских министров, ибо мы убеждены в их осторожности и в их хорошем знакомстве с характером и силами как соседних стран, так и той державы, которой они служат.
Мы сами думаем, что отношения мирные между Россией и Австрией выгодны обеим этим державам. Но мы думаем это не потому, чтобы мы находили, будто всякая война и во всякое время есть только народное бедствие и больше ничего. Предоставляем подобное мнение г. Брайту, менонитам и квакерам. Нет, мы далеки от подобного бюргерского благоразумия в нашем миросозерцании; мы откровенно сознаемся в том небольшом варварстве нашем, по которому мы смеем находить войны от поры до времени для человечества весьма полезными. Но думая так, мы не желаем, во всех случаях, увлекаться односторонностью так называемого «шовинизма», и, находя «воинственность» в народах вообще качеством высоким и доблестным, напоминаем только и самим себе, и другим, что не всякая доблесть, во всякое время и при всех обстоятельствах, плодотворна, и полезна. Может быть, например, новое столкновение между Германией и Францией и было бы полезно, хотя для одной из этих двух держав; но открытая вражда между Россией и Австрией была бы теперь, несомненно, вредна и той, и другой...
В некоторых русских газетах уверяют, будто бы г. Новиков (бывший наш посол в Вене) называл Австрию «лучшим и самым естественным другом России».
Конечно, Австрия — держава, имеющая до сих пор еще, несмотря на все перемены последнего времени, характер более консервативный, чем Франция, Италия, и даже новая Германия, сколоченная гениальною десницей немного второпях...
Со своей стороны, без сомнения, и Россия еще не совсем, по-видимому, отказалась от тех суровых, но крепительных преданий, которые создали ее.
Этих одних охранительных условий достаточно для расположения ко взаимным уступкам и доброжелательству.
Но есть еще и другие обстоятельства, которые должны воздерживать от всякого столкновения друг с другом эти два соседние государства.
Относительно Австрии достаточно будет нам привести слова оригинального французского «славянофила», Cyprien Robert... Вот что говорит он в сочинении своем «Le Monde Slave»:
Il est remarquable, que l’Autriche est la seule des grandes Puissances, qui n’ait jamais fait la guerre aux Russes. Ce fait a une raison plus profonde qu’on ne le pense. En effet, qu’une armée francaise occupe Vienne, le lendemain de son arrivée, elle négocie les conditions de son évacuation. Elle n’est retenue sur le sol autrichien par aucun rapport de consanguinité, par aucun intérêt national direct. Il n’en est pas de même d’une armée russe. Maitresse de Vienne ,... La Russie organiserait d’un seul coup, sur l’Adriatique, en Hongrie et en Bohème, trois états indépendants, qu’elle pourrait, en se retirant, laisser derrière elle («Le Monde Slave». T. 1. P. 133).
Что касается до России, то весь вопрос в том: выгодно ли ей или нет торопить осуществление... мы не скажем той мечты, а лучше скажем той возможности, которая обыкновенно зовется панславизмом...
Говоря, что федеральный панславизм не есть близкая возможность, а лишь пустая мечта, мы не других обманем, а себя самих...
Бояться надо не названий и не ясности в наше время, но недомолвок и печальных недоразумений.
И вот желая быть ясными, мы скажем так:
Вся Европа движется теперь племенной идеей, и тот, кто действовал под этим знаменем за всё последнее время, имел постоянно успех, ибо шел по течению.
Но успех мгновенный всегда ли влечет за собою прочное благо?.. Конечно нет.
Панславизм по-нашему есть весьма опасная возможность, приближение которой нам нет выгоды ускорять необдуманно. Панславизм если не одинаково, то в разной мере и в разном роде может стать вредным не только для Турции и Австрии, но и для самой России...
А почему, об этом скажем в другой раз.
История города Петербурга и т.д.
Варшава, 28 января
Приготовления к празднованию двадцатипятилетия Царствования Государя Императора продолжаются... Национальное торжество это, конечно, будет иметь великий исторический смысл.
Желательно бы, разумеется, чтобы искренность и сила национального чувства приняли хоть при этом особом, исключительном случае какую-нибудь и форму особую, наиболее русскую; чтобы эти чувства выразились в чем-нибудь таком, что было бы в одно и то же время и прочно, и самородно, и наглядно.
Мы следили, насколько могли, внимательно за теми именно газетными известиями, которые знакомили нас с решениями и постановлениями земств, дум, дворянских собраний и других тому подобных общественных учреждений... Большая часть этих постановлений и решений, принятых с целью ознаменовать годовщину восшествия на престол ныне благополучно царствующего Императора, характера или благотворительного, или педагогического... Не хитро что-то!.. Уж очень незатейливо! Особенно — эта чесотка педагогии!
В Петербурге пришли, впрочем, к мысли постановить нечто особое: премию за лучшую «Историю города Петербурга».
В «Голосе» была по этому поводу довольно хорошая статья. Со взглядами этой статьи мы отчасти согласны, отчасти нет.
Согласны мы в том, во-первых, что нелегко найти человека, который бы за предполагаемое вознаграждение, посвятил бы несколько лет жизни такому большому, основательному (и, прибавим мы, очень сухому) труду: 5000 руб. премии за сочинение, в котором обильный материал потребует листов сто печатных, — это значит не более 50 руб. за лист.
Если прибавить к этому, что премию получит только тот, чье сочинение будет признано лучшим, а все остальные соискатели останутся без вознаграждения за долгие и бесплодные труды свои, то, разумеется, покажется, что решение это было не совсем зрело обдумано.
И потом вопрос: какого еще рода будет подобное сочинение «Истории Петербурга»... Если оно будет очень дельное, богатое материалом, ученое, но сухое и скучное, без остроумия, без изящества, без замечательных мыслей и блестящего, оригинального освещения, то оно не приобретет той популярности и того литературного значения, которое необходимо для сочинения, издаваемою в виде памятника...
Нам кажется лучшим или вовсе отказаться от этого проекта, или, назначив премии не в пять, а в пятьдесят тысяч, разделить труд таким образом:
1) Устроить в Петербурге нечто вроде кратковременного съезда лучших русских литераторов-художников (имена их всех известны), без всякого вопроса о политических и тому подобных оттенках, и пусть они выберут из среды своей двух или трех соискателей, разумеется, с их согласия.
2) Назначить срок, к которому сочинение должно быть готово.
3) Дать избранным соискателям собственно ученых помощников для собирания материала; подчинить хоть на этот раз безличное знание личному таланту и уму.
4) Давать этим ученым помощникам за всё время их работы особую, не очень большую, но удовлетворительную плату; настоящим же соискателям премии не платить всё время ничего.
5) Не отвергать при окончательном конкурсе, и посторонних лиц, пожелающих к сроку представить тоже свою «Историю города Петербурга»...
6) Издать избранную книгу разом тремя изданиями, дешевым — с дешевыми политипажами, роскошным — с раскрашенными гравюрами и совсем без иллюстраций.
Вот при таких условиях, нам кажется, книга могла бы иметь современный успех и прочную ценность.
Становясь беспрестанно на точку зрения петербуржцев, мы желали высказать лишь мнение о том, как можно сделать дело лучше, раз уже оно предпринято.
Это об издании «Истории Петербурга».
Теперь о «стипендиях», об открытии новых училищ и о пожертвованиях на цели благотворительные.
Мы никак не можем, во-первых, не отличать резко больниц, богаделен и простых, бесхитростных приютов от «стипендий», от новых школ и т.п. Богадельни, больницы, приюты для сирот и подкидышей, бесспорно, всегда и везде заслуживают названия истинно благотворительных учреждений; но о «стипендиях» и других педагогических мероприятиях и жертвах нельзя сказать того же без оговорки.
Обеспечить убогого солдата, прокормить бедную старуху, приютить ребенка, успокоить больного, если даже нельзя вылечить его, всё это дела святые и полезные... Но «педагогия» другое дело, совсем другое дело... Это дело обоюдоострое. Если мы в годовщину празднества монархического, т.е. по существу своему в высшей степени охранительного, будем (как мы выразились на днях же) целовать Учителя и в то же время шептаться с синедрионом, если мы, с одной стороны, будем говорить: «Приидите поклонимся и припадем!», а в голове у нас будут всё только атомы да всеспасительные машины, бездушие материализма в основах и бессмыслие космополитического блага в прикладной какой-то мечте... если с такими задатками будут жертвователи и наставники приступать к училищам, то слова благо мы к таким творениям не прибавим.
В заключение скажем, что все эти постановления земств, дум и т.д. имеют все мало значения; всё это так незаметно, безгласно, ненаглядно, неизобретательно.
Цель такая высокая, повод такой многозначительный, такой русский, а все эти добрые наши чувства не получают у нас до сих пор ни малейшего русского оттенка...
Всё истинно высокое в делах национальных было и должно быть своеобразно; и только при условии подобного, в высшей степени национального характера, явление приобретает потом и мировое значение.
Необходимо подумать о каком-нибудь общем для всей России памятнике, наглядном для всех классов народа нашего, оригинальном, прочном и прекрасном.
Он должен быть воздвигнут не в Петербурге, а в Москве, ибо Москва всегда будет Москвою, а Петербург, несмотря на всю его искусственно созданную силу, не избегнет глубокого упадка при неудержимом, почти невольном тяготении нашей истории на Юг и Юго-Восток.
Панславизм
Варшава, 29 января
В последней статье нашей, говоря об Австрии и ее отношениях к нашему государству, мы заявляли, что верим искреннему желанию не только мира, но и согласия с обеих сторон. Правда, что общественное мнение в Австрии нам не слишком благоприятно; правда также, что там есть сильные партии, мечтающие распространить и утвердить влияние Австро-Венгрии на весь Балканский полуостров; несомненно и то, что для Германии очень выгодно «толкать» своего южного соседа всё дальше и дальше на восток и, разбив славянство пополам, держать эти две половины в постоянном антагонизме подозрительности и вражды.
Но г. Гаймерле сказал ведь весьма кстати, что «история должна учить государственных людей умеренности». Мы же прибавим: «Особенно австрийских государственных людей!..» Приведенные в предыдущей нашей статье слова Cyprien Робера подтверждают наше мнение с простотой и выразительностью, быть может, даже немного грубой.
Это об Австрии... А об России что сказать?..
В публицистике до того все привыкли к известного рода лживости, к тонким намекам и заученному фразерству, что необходимо говорить ясно для того, чтобы нас поняли просто, и ничего бы лишнего, сверх сказанного нами, не искали.
Мы находим, что Россия должна со своей стороны (до поры до времени, впрочем) оберегать Австро-Венгрию, не обращая никакого внимания на раздражительность враждебных нам партий в этом государстве.
Та слегка оборонительная политическая система, которой мы, по-видимому, придерживаемся на Балканском полуострове, по нашему мнению, и есть самая лучшая для нас. «Разве большинство населения Австрии не славянского племени? Не родственного нам? Неужели Россия не выполнит никогда своего славянского призвания? Ведь слово никогда в политике произносить не надо; по крайней мере, искренно верить в это слово не годится: Руэр воскликнул три раза — «jamais, jamais, jamais!», a много ли протекло времени между этим энергическим «jamais!» и выходом французских войск из Рима?.. Разве вы отвергаете органические, роковые силы в истории?»
Вот что могут нам возразить. Но мы скажем на это: нет, органических и роковых сил мы не отрицаем; мы, напротив, расположены, быть может, слишком часто об них напоминать. Но в числе роковых этих сил есть и сила личной воли действующих на политическом поприще людей, есть политическая вменяемость. Если отвергнуть это, то как же писать историю? Какая же будет тогда разница между Бисмарком и Эмилем Оливье?
Надо прежде всего понимать условия времени, и, поняв их хорошо, сказать себе: «Fait ce que doit — advienne ce qui pourra!»
Вот в чем вопрос. И в этом-то смысле мы находим прекрасным делом бережное, так сказать, обращение наше с хрупкой Австро-Венгрией. Это наш долг не усиливать ничем расстройства этой и без нашей вины другими столько раз потрясенной державы. Наши собственные интересы должны делать нас в этом случае прямыми и твердыми, чтобы, по крайней мере с нашей стороны, не было бы ни вины, ни самообольщения... «Но славяне?» — возразят нам опять... «Но наше великое призвание?» Мы же скажем на это сперва вот что:
То, что вы зовете нашим призванием, мы зовем опасным бременем или еще хуже — быть может, печальной неизбежностью, насилием истории, а если хотите, то и полным падением петровской Руси, неизвестно еще чем заменимой... Если вы этого желаете, то что же? Спешите на пути призвания; а если нет, то старайтесь удерживать всеславянское движение, ибо западное славянство ни на Русь Кремля, ни даже на Россию Адмиралтейской площади нисколько не похоже... Национальное начало, лишенное особых религиозных оттенков и формы, в современной, чисто племенной наготе своей, есть обман...
Племенная политика — есть одно из самых странных самообольщений XIX века.
Национального, в действительном смысле, в племенном принципе нет ничего. Когда мы говорим: национальная религия, национальные учреждения, национальное искусство, национальная одежда, — мы все понимаем друг друга и самообольщения при этих словах нет никакого. Всякий знает, что мусульманство есть национальная религия для турок, что «право первородства» есть национальное учреждение в Англии, что музыка Россини национальна в Италии, что цветная рубашка навыпуск — национальная одежда у русских... Каждый понимает, что всё перечисленное служит для умственного, бытового и отчасти даже для государственного обособления племен и народов.
И тот, кто держится за это обособление, и тот, кто желает постепенного «исчезновения границ», — одинаковым именем называют одинаковые вещи. Люди, несогласные в стремлениях и вкусах, согласны, по крайней мере, в представлении.
Но совсем иное мы видим, когда дело идет о национальной политике. Здесь, вот уже скоро полвека, господствует какое-то странное недоразумение в словах, какая-то удивительная лживость в самой идее!.. Везде люди говорят: «нация, народность, национальный принцип»; везде стремятся приобрести для этой своей, для этой особой национальности больше свободы и прав; везде хотят «поднятия национального духа», интригуют, борются, восстают, ведут войны, льют кровь, приносят всякого рода жертвы или за полное государственное освобождение наций, или, по крайней мере, за больший простор этому национальному духу. И что ж выходит? Прежние государства, построенные сознательно, отчасти на праве божественном, отчасти на праве насилия (или завоевания) и отчасти только на языке и племени, — эти государства были в высшей степени национальны по независимости мысли, оригинальны по роду учреждений и обычаев, по силе даже государственного патриотизма своего. Теперь государства, служа сознательно и преднамеренно национальному началу, служат в сущности космополитизму. Победители и побежденные служат ему одинаково... Пруссия и Франция до последней войны по быту и духу были менее сходны, чем теперь. Освобожденные болгары были национальнее, т.е. своеобразнее «под турком», чем под своей бельгийской палатой.
Итак, служа принципу чисто племенной национальности, мы способствуем, сами того не желая и не сознавая, — космополитизму. Уравнивая права и степень свободы всех наций, мы способствуем слиянию их быта, сначала в верхних слоях общества, а потом и в низших... Национально-политический принцип, проведенный в жизнь где оружием, а где переработкой учреждений, является на деле лишь новым и могучим средством космополитической, то есть антинациональной демократизации Европы... Все равны, все сходны, все родственны... Одни успехи и одни неудобства; схожие уставы — одинаковый быт; сходные вкусы — сходное искусство; сходная философия жизни — одни и те же требования, одни и те же качества и пороки, однородные наслаждения и однородные страдания... Везде суд присяжных, везде конституции, везде пар и телеграфы, везде аграрный вопрос и стачки рабочих, везде открытая борьба капитала и труда, везде французская мелодрама, итальянская опера и английский роман...
Не в том здесь дело: находим ли мы полезным или вредным для человечества этот особый вид или прием процесса всеобщей демократизации, процесса, надевшего на себя в этом случае весьма лукаво и ловко национальное одеяние... Дело в том, что нам хотелось только назвать вещь по имени, разобрать эту хитрую загадку...
В 50-х годах, даже несколько позднее, и наши русские славянофилы, и западные мыслители сходного с ними взгляда могли еще думать, что «подъятие славянского духа», желаемое «сближение славян», освобождение югославян от власти иноверной, — одним словом, что большая против прежнего гражданская свобода славян — немедленно выразится у них в большей независимости ума, в более ясном национальном творчестве на всех поприщах и на новых путях, которые это отсталое, но будто бы «свежее» племя укажет остальному человечеству, уже утомленному долгой исторической борьбой... До сих пор, однако, мы ничего подобного не замечаем ни у сербов, ни у болгар, ни у славян австрийских... Итак, «культурное» славянофильство до сих пор, по крайней мере, оказывалось мечтой, не то чтобы совсем уже несбыточной, но мало обещающей сбыться. Ибо для того, чтобы признать это «культурное » славянофильство совсем невозможным, или для того, напротив, чтобы видеть первые признаки его осуществления, надо дожить до полного разрешения Восточного вопроса и до образования той всеславянской федерации, без которой и славянофилы не считали возможным создание единой и своеобразной славянской цивилизации, одинаково отличной и от западных форм просвещения, и от всех азиатских культур.
Но если даже предположить, что «культурное» славянофильство было только мечтой, полной благородства и поэзии, то о простом «политическом панславизме» нельзя сказать того же. Политический панславизм есть сила весьма реальная, и с ней надо считаться всем: австрийцам, туркам, немцам — и нам...
Простой, какой попало панславизм, повторяем мы, не есть высокая мечта, подобно культурному славянофильству, он есть близкая и очевидная возможность. Но какая же нам выгода, спрашиваем мы, спешить соединением нашей истории с историей этих западных славян, в которых истинно славянского так мало, а либерального и конституционного так много? С югославянами Турции у нас есть еще иная связь, не племенная только (т.е. ведущая к общелиберальному космополитизму), а вероисповедная, обособляющая, есть православная вера. И несмотря на эту особого рода связь, чуждую, по крайней мере, если не враждебную западному индивидуализму и его предрассудкам, разве легко нам справляться с болгарами и сербами?.. Справляться с ними нам иногда очень трудно, именно потому, что они не враги, а братья и союзники. Во многих случаях, уже и теперь, несмотря на подавляющий перевес собственно русских сил, мы бываем часто вынуждены и нехотя ступать нашей исполинской стопою по следу, протоптанному маленьким, но цепким копытцем югославян...
И в самом деле, если бы еще были верные данные для веры в то, что всеславянство пойдет по пути Хомяковых и Киреевских, то можно было бы утешиться, променяв московско-невский дуализм нашего петровского периода на период вовсе новый, своеобразный по идеям и формам, на период многоцветного славянства «в великом единстве Православия!..»
Но ни болгарским депутатам, ни сербской интеллигенции, ни тем более чешским ученым бюргерам, всем им не дать нам этого величия! Зачем же нам спешить?..
Что может выйти из сопряжения младочехов с Каравеловыми, Бильбасовых с отщепившимися своевольно болгарскими епископами, Штроссмайера с Добролюбовыми, Ристичей и Христичей с Поляковыми и Спасовичами?
Перед подобным призраком, в одно и то же время и некрасивым, и опасным, можно, конечно, смиренно склонить выю, если бы он уже стал в самом деле грозить нам материализацией...
Но искать подобного панславизма?.. Но лить кровь за него? Но тревожить из-за этого соседа, столь полезного уже тем, что он одним фактом существования своего задерживает хоть сколько-нибудь острый ход того общеевропейского недуга, который все зовут демократическим прогрессом, и одним из самых тяжких припадков которого является в наше время странная галлюцинация племенного национализма!..
Вот почему мы так верим искреннему миролюбию и России, и Австрии...87
Культурная борьба в Германии
Варшава, 1 февраля
Религиозно-политический вопрос (Kulturkampf) в Пруссии выступил на днях на сцену по случаю прений в ландтаге касательно бюджета министерства исповеданий. Хотя речи, произнесенные как защитниками правительства, так и вождями клерикальной партии не отличались на этот раз особенными разоблачениями, а носили скорее характер взаимного препирательства за прошлое, но прения эти имеют ту важность, что министерство вновь заявило о своем намерении не делать требуемых Римом уступок. Таким образом (выводят теперь немецкие и французские газеты), если соглашение и состоится, то существенные уступки будут сделаны не германским канцлером.
Произнесенные речи, сказали мы, касательно истории вопроса и различные ораторы, с одинаковым жаром, каждый следуя тенденциям своей партии, поочередно нападали то на правительство, то на действия католического духовенства. Г. Фальк не упустил случая наговорить много в защиту своей политики и майских законов; г. Виндгорст, глава католической партии в Пруссии, нападал и на то и на другое. Г. Путкаммер, воздерживаясь в своей речи от резких нападок, определил, однако, очень ясно, чего будет держаться правительство. «Вы узнаете не без удовольствия, — сказал министр, — что если нам придется прийти к соглашению с Римом, то таковое будет непременно заключено не иначе, как сообразно с духом германского законодательства и не без участия представителей страны; это одно уже должно служить вам залогом, что если состоявшееся примирение и обеспечит интересы и нужды церкви, то оно в то же время сохранит права и интересы Прусской монархии». Смысл этих слов, говорят главнейшие немецкие органы, заключается в том, что, по всем вероятиям, окончательный проект соглашения с папским престолом будет представлен на предварительное обсуждение ландтага или, быть может еще, слова эти исключают возможность заключения конкордата с Римом.
Комментируя эту часть речи Путкаммера, «Journal de Débats» находит, что нельзя выражаться более категорически и ясно, и спрашивает, чем она по существу отличается от всего того, что говорено было прусским правительством в течение семи лет по этому вопросу?
Таким образом, все недавно распространившиеся в газетах известия о возможности наступления вскоре момента примирения оказываются преждевременными. Прусское правительство высказывает по-прежнему лишь одно платоническое желание в деле столь для него важном, как восстановление религиозного спокойствия. Римские клерикальные газеты, как, например, «Aurora», ни разу, впрочем, не высказались за вероятие распускавшихся слухов о близости соглашения и не допускали мысли, чтобы князь Бисмарк мог предоставить коллегам своим и парламенту решение этого вопроса. Ватикан желает вести переговоры о Kulturkampf’e исключительно с канцлером, а он предоставлял их до сих пор своим помощникам. Этого одного уже достаточно, чтобы папа и его советники поняли неискренность делаемых предложений.
Французские некоторые газеты не скрывают своего удовольствия видеть отдаленность решения вопроса о Kulturkampf’e. Наиболее враждебной партией князю Бисмарку в Австрии была, конечно, католическая, поэтому если бы религиозная вражда в Германии прекратилась, то союз австро-германский не встретил бы решительно уже никаких противников в Австрии, и тесная дружба этих государств была бы, конечно, неблагоприятна для Франции, особенно в настоящее время ввиду увеличения состава германской армии и значительных военных сил, содержимых Австрией.
Но если министры и католическая партия в Пруссии остаются в прежнем друг к другу непримиримом настроении и не находят еще нужным сделать взаимные уступки, то нельзя того же сказать о газетной войне министерских берлинских органов с клерикальными. Прежняя ярая полемика и нападки первых на католичество совершенно уступили теперь место борьбе с либерализмом. «Norddeutsche Allgemeine Zeitung» несколько раз уже объявляла, что католическая церковь должна быть уважаема, как великая нравственная сила, и что прусское правительство никогда не имело намерения внести в ее устройство каких-либо смущений или раздоров, а тем паче нанести удар ее духовному авторитету. Все эти заявления, конечно, очень приятны клерикальным немецким органам и могут служить до известной степени интересам католической партии в ожидании дня окончательного соглашения с правительством.
Из последних телеграмм относительно продолжающихся прений в ландтаге по тому же вопросу мы узнаём, что министерство дало сильный отпор католической партии, возбудившей речь о положении «старокатоликов» и покровительстве им со стороны правительства. Мы думаем, что эта защита ограничилась лишь исполнением долга; ибо прусское правительство утратило прежние симпатии к старокатолическому движению с тех пор, как это движение обмануло возлагавшиеся на него надежды и князь Бисмарк увидал ошибочность своих расчетов на ожидаемую им от старокатоликов поддержку. Движение это, как известно, вместо того чтобы увеличиваться и тем наводить страх на Рим, начало, напротив, после нескольких вспышек гаснуть и давно уже не тревожит курию, а следовательно, и не может служить орудием для ее противников.
Кончая настоящую статью, мы не можем не сообщить, что в то время, как в Германии заметно проглядывает стремление успокоить религиозно-политическую распрю, в Богемии возбудилось внезапно пререкание между католическим епископатом и правительством, которое имеет тот же характер Kulturkampf’a, как и в Германии. Это тем более удивительно, что до сих пор Австрия была постоянно вне религиозно-политических ссор. Четыре католических епископа в Богемии заявили министерству исповеданий требование о восстановлении конфессиональных школ, уведомляя, что если их просьбе не будет дано надлежащее исполнение, то они не дозволят священникам принимать участие в обучении юношества и напомнят верующим об их христианских обязанностях по отношению к детям их, посещающим неодобренные церковью училища. Просьба епископов написана в выражениях весьма резких, что и придает ей особенную важность. Газета «Le Nord», обсуждая это событие, удивляется особенно тому, что нынешняя австрийская система преподавания в школах и зависимость, в которую эти заведения поставлены всегда были от духовенства, могли подать повод богемским епископам обратиться с подобным требованием к правительству. Вследствие этого, сказанная газета не думает, чтобы епископы в этом случае действовали по внушению из Рима. Остается вопрос: последуют ли прочие епископы по тому же пути?
Таковы факты; наше же мнение обо всём этом таково: борьба эта, во-первых, несправедливо была названа «культурной», ибо на стороне Рима есть своя культура, а на стороне либерализма, кроме медленного и пошлого разрушения, нет еще пока ничего.
Во-вторых, становясь даже на точку зрения исключительно германских интересов (и государственных, и культурных), мы должны заметить следующее: «Без зла и неудобств нет жизни и не будет...» Неудобства и зло, вносимые католицизмом в жизнь Германии при старых порядках, не помешали германским народам прожить государственно более 1000 лет (считая, например, от Карла Великого); это зло и эти неудобства не помешали также немцам подарить человечеству столько великих творений по всем отраслям мысли; но при господстве либерального духа в нации, при уступках этому духу со стороны правительства, далеко ли уйдет новая и единая Германия?.. Лавры свежи, но прочны ли они?
А культура? Культура с прежним злом дала миру такое обилие великих умов, что их трудно исписать и на длинной хартии истории, не только уже в передовой статье нашей скромной (по размерам) газеты...
Культура же новая, очищенная, в области мысли дает нам или бесспорно бездарных Бюхнеров или Гартманов даровитых, но отрицающих действительную благотворность прогресса... В области же практического гражданства Ласкеров и Нобилингов.
Такие величавые образы, как император Вильгельм, князь Бисмарк и граф Мольтке — «не от нынешнего мира», они люди старые, которых судьба лишь заставила волей-неволей новому служить.
Мы искренно желаем блага Германии. Она слишком влиятельна, чтобы ее благие дела не были благим примером и для всех других.
Почему мы нередко чужими мнениями дорожим больше, чем собственными?
Варшава, 7 февраля
Считая долгом следить внимательно за движением газетной литературы нашей, мы всегда готовы (не обращая внимания на глубокую разницу исходных точек и конечных целей) заплатить дань справедливости тем органам русской периодической печати, в которых мы встречаем мысли и взгляды, заслуживающие серьезного внимания и уважения.
Мы готовы сознаться даже в одном чувстве, быть может, и странном на первый взгляд... Мы не скроем, что есть случаи, в которых мы гораздо больше, например, дорожим мнениями чужих газет, чем нашими собственными взглядами...
О «Московских ведомостях» мы распространяться не будем; мы, конечно, считаем за честь, хотя и далеко не во всём, но во многом, сходиться с этим влиятельным органом первопрестольной столицы нашей.
Наша речь теперь о петербургской печати.
Мы сознаемся, что больше дорожим иногда мнением таких солидных и распространенных газет, как «Новое время» или «Голос», чем нашими собственными.
Как же это возможно?
А вот как. Газета наша местная, почти провинциальная; она не имеет ни того авторитета, ни той известности, которыми пользуются газеты большие, столичные, давнишние и богатые. Поэтому мы радуемся, когда в этих последних, более нашего сильных органах печати мы встречаем мысли, факты и чувства, хоть сколько-нибудь подтверждающие то, что мы думаем про себя и пытаемся проповедовать другим.
Это одна причина, более простая.
Другое объяснение несколько сложнее.
Само собой разумеется, что мы считаем себя правее других. Иначе зачем же нам было бы печатать то, что мы печатаем?
Мы в глазах наших правее других: это так; но правота наша (мы это очень хорошо понимаем!) — особого рода. Мы дерзаем думать, что пища, предлагаемая нами, сама по себе взятая, хороша и крепительна; но в то же время мы не обманываем себя и знаем, что желудки у большинства современных людей для подобной пищи еще не подготовлены.
Всё ясное, всё определенное и резкое в «России 70-х годов» перестало нравиться.
Общественным мнением завладело нечто среднее, тягучее, бесцветное... Чем неуловимее — тем лучше! Оно и безопаснее, и понятнее для большинства, привыкшего бродить в тумане недосказанного.
Ничтожные оттенки, сводящиеся все к одной и той же демократии, и к одному и тому же европейскому или общечеловеческому прогрессу — считаются особым направлением... Мысль сузилась донельзя и вращается всё в тех же тесных пределах; она колеблется между либерализмом немножко или чуть-чуть охранительным и либерализмом очень либеральным, очень прогрессивным и очень грубым.
Утилитарные приобретения и завоевания человеческого разума за последнее время всеми считаются несомненным благом, истинами вечными и спасительными...
Убога стала западная мысль, задавленная машинами, а наша русская мысль — лишь бледная тень этого убожества...
И вот, в такое-то время, мы решаемся рассыпать те самые «перлы», над которыми так охотно смеются петербургские газеты... Другими словами, мы дерзаем «метать бисер» наш перед многодумной толпой русских образованных читателей...
Да! Мы знаем очень хорошо, что претензии наши велики, и тем более для местной газеты. Мы готовы даже иногда приложить к себе русскую поговорку: «на рогоже стоим, с ковра кричим...» Таково лжесмирение нашей гордости! Мы позволяем себе говорить, например, что всё движение человечества с конца XVIII века и до сих пор, движение, совершаемое под знаменем, на котором написано: «благоденствие, равенство и свобода», есть ошибка; ошибка не столько в самом действии, сколько в названии и цели. Делайте то же, но назовите всё это, по крайней мере, роковым и медленным разрушением... И тогда вы будете хоть в рациональном смысле правы. Вы назовете медный таз вашего призвания медным тазом, а не волшебным шлемом Дон Кихота. Нас тоже недавно кто-то назвал «Дон Кихотами», но между нашим донкихотством и либеральным та разница, что мы далеко видим, но несомненно гораздо меньше успеваем, чем те, кто ближе к делу и дальше от истины.
Мы понимаем, например, что если мы назовем некоторые вещи по имени, то это многих или ужаснет, или насмешит, и они отвернутся от нас. Мы всё-таки не перестанем, конечно, насколько нам позволят обстоятельства, называть эти вещи по имени их; но мы знаем, что именно этим-то мы и неловки.
Свойственное нам соединение прямоты и ясности с неловкостью мы сами видим на каждом шагу...
Например, говорим мы о православной вере и заговорят другие — великая разница.
Мы скажем всё это так, что многие отвернутся и пожмут плечами, ибо пища крута...
А если начнут писать в пользу христианства другие, то они возьмутся за это дело совсем иначе. Большинство читателей будет и согласно с ними, и довольно, и нам останется только бескорыстно и скромно радоваться чужой толковитости и чужому успеху.
Скажите, например, что учение Православия ближе к реальной истине жизни, чем грубые и прозаические мечты прогресса...
Пожимание плеч! «Сумбур!» Пища крута!..
Скажите иначе, и всё пойдет хорошо. Скажите хоть бы так, например: «И верующим людям надо дать свободу!..»
«А, вот это дело! Вот это понятные речи!..» Это легкое и привычное русским людям умственное млеко... Что ж делать, — пусть пьют и млеко этой «свободы», лишь бы в церковь ходили, лишь бы в Бога верили, лишь бы обряды и уставы хоть сколько-нибудь да почитали.
Возьмем для примера вопрос о староверах. Мы приступаем к нему совсем не так, как другие. Мы думаем, например, вот что:
Староверы русские очень полезный элемент в государстве нашем. Не сочувствуя, конечно, лично и в прямом духовном смысле их церковным уклонениям, мы считаем староверчество одним из самых спасительных, прочных тормозов нашего прогресса. Вот что нам дорого, и мы при этом с удовольствием вспоминаем слова одного турецкого паши, с которым мы случайно познакомились однажды на Дунае: «Я боюсь вашего государства, как опасной для нас силы, — говорил он, — но характер вашей нации мне чрезвычайно нравится! Русские люди, например, староверы ваши, живя у нас, политикуют лишь для пользы религии своей; а здешние христиане, все эти сербы и болгары, наоборот, прикидываются религиозными для своих политических целей... Я люблю русских за то, что они не думают обо всех этих глупостях, как конституция и т.п. А наши болгарски главы(прибавил он смеясь) на этом помешаны...»
Это говорил нам турок в 1868 году; 1878 и 1879 годы доказали наглядно, до чего он был прав относительно болгар.
Да, мы находим староверов очень полезными. Они либеральны не в принципе, они смотрят на свободу только как на средство для целей более глубоких и более почтенных, чем цели и претензии общеевропейского индивидуализма, приводящего общества к расслаблению, людей же к однообразию и безличности.
Мы готовы привести также при этом и слова другого человека, русского монаха (т.е. члена господствующей Церкви и члена очень деятельного). Он говорил нам так: «Это истинное смотрение Божие, это староверчество наше. Без него куда бы только не ушли некоторые члены нашего духовенства...»
«Смотрение! Смотрение Божие!..» К чему это пересаливать! — шепчет умный русский человек и пожимаем опять плечами. Для того чтобы такие речи слушать с удовольствием, чтобы газету нашу не бросать с презрением, надо быть мужиком, или дьячком, т.е. недоросшим до поклонения прогрессу, или же, напротив, переросшим это поклонение. Но так как большинство читателей от дьячка ушло, и до переросшего меньшинства возвыситься не может, то мы и вынуждены естественно радоваться всему тому, что подходит ближе нас к среднему уровню нашей интеллигенции.
Мы рады, например, чрезвычайно серьезной и либеральной статье о староверах, которую мы встретили недавно в одном из номеров новой петербургской газеты «Страна», издаваемой г. Полонским.
Редактор желает, чтобы староверов не стесняли. Читая эту статью, мы «честно» радуемся, ибо понимаем, что г. Полонский стоит гораздо ближе, если не ко всем, то ко многим читателям, чем мы...
В той же «Стране» была еще другая очень дельная, очень хорошая статья об улучшении быта православного духовенства.
Статья весьма живая, и даже удивившая нас своей ясностью после тех первых статей «Страны», в которых говорилось что-то очень смутное о «культурных» русских людях...
В этой статье о духовенстве редакция говорит очень прямо и верно, что у русского простолюдина один нравственный критерий: это грешно (т.е. прибавим мы: несогласно с учением Церкви).
Мы бы не удержались при этом еще, чтобы не посоветовать и образованным людям предпочесть этот критерий «греха» всякой рациональной добродетели... и повредили бы делу... Но петербургская газета поступает иначе; она замечает только следующее:
«Но русский человек с образованием европейским в духовно-нравственном влиянии уже не нуждается, — скажут нам. Полно, так ли это? Русский образованный человек, прежде всего, сам не разобрался в своих мыслях и всё еще хочет носить напоказ какую-то выдуманную физиономию, не решаясь открыто признаться себе и другим, каков он есть в действительности; однако предложите ему умереть без покаяния, хотя бы только обрядового, — и убедитесь, что 999 человек из тысячи скажут: нет... это мы только так, шутили».
«Мало того: огромное большинство образованных русских и в церковь ходят, и держат в руке свечу при выносе плащаницы, и крестятся при этом большим крестом; что, впрочем, не мешает им в обыденной жизни, ежедневно, и не трижды, но многократно, отрекаться при пении любого «петела».
«Индифферентизм — так объясняется это обыкновенно. Индифферентизм — значит равнодушие; а можно ли быть равнодушным в таких основных вопросах? Не лучше ли, не возвышеннее ли было бы даже такое положение общества, что половина его состояла бы из отъявленных свободных мыслителей, а другая половина из фанатиков?»
«Может быть, это положение и было бы достойнее людей, мыслящих серьезно. Но его нет и мы сознаём себя такими, каковы мы есть. Иерархи, судя по многократным отзывам отчетов г. обер-прокурора Св. Синода, жалуются именно на индифферентизм, холодное отношение образованного общества к вере».
Всё это очень верно! Так верно и умно, что мы не знаем, как выразить и благодарность нашу «Стране»...
Или еще новый пример. Начнем думать и писать о русских монастырях... Тотчас же нам монашеское мировоззрение начинает представляться идеалом... Монахи все пессимисты относительно европеизма, свободы, равенства и вообще относительно земной жизни человечества... Они думают, что войны, распри семейные, неравенство, болезни, «глад и трус» не только неизбежны, но иногда даже очень полезны людям... Можно просить, конечно, у Бога пощады себе, близким и отчизне, и только... Мы готовы сказать, что в наше (именно в наше время, когда сделано столько для левой стороны жизни), основание сносного монастыря полезнее учреждения, пожалуй, двух университетов и целой сотни реальных училищ...
Всё это так. Всё это должно бы казаться истиной даже с утилитарной точки зрения; ибо государство есть своего рода организм, которому нельзя дышать исключительно ни азотом полного застоя, ни пожирающим кислородом движения и только движения... И если бы даже стало возможно когда-нибудь — это столь нам противное всемирное государство, то и оно, чтобы дышать лет 1000, потребует тоже известной доли нашего консервативного азота. Но это всё как-то странно слышать!..
А слово свобода так нынче всякому понятно!.. Решительно и ясно: «свобода есть право делать всё, кроме зла...» Не правда ли как понятно? Положим, что зло весьма условное понятие. Но кто нынче об этом станет много думать?.. Некогда философствовать! Догмат есть, критерий готов: «свобода, польза, человечество...»
Всё это нам слишком давно знакомо, чтобы мы не понимали, как полезно для нас, когда в наш тон говорят о чем-нибудь люди, более нас влиятельные, более нас искусные, способные умнее и дельнее других высказывать именно то, что думают многие. «Новое время», например, замечает следующее по поводу монастырских капиталов, и прочее... «Уважая религиозные интересы, каким образом вы воспретите добровольные приношения в пользу монастырей и лавр, которые во всяком случае являются средоточием религиозной жизни? Если отобрать у монастырей всё то, что они теперь имеют, то, чтобы это не возобновлялось, необходимо воспретить всем верующим людям давать сорокоусты и всякие иные вклады, — то есть воспретить людям распоряжаться своими достатками в пользу монастырей. Но как этого очевидно нельзя воспретить, то монастыри снова накопят капиталы, заведут подворья, приобретут леса и земли. Убедить всех и каждого, что о помине души нечего беспокоиться, что пожертвования на украшения икон и прочее не следует делать, что следует делать вклады не на помин души, а на народное образование — дело не только невозможное, но и ни в каком случае не желательное: недаром же свобода совести признается делом крайне важным, а религия — одним из необходимых и наиболее важных элементов в народной жизни».
Мы радуемся, внимая такого рода речам, ибо верим, что «Новое время» и «Страна» в подобных случаях могут сделать более пользы, чем мы сами — с нашими «перлами» или лучше сказать — с нашим бисером...
Верим этому... да! Но ничуть не каемся... Вот что в нас ужасно!
Взрыв в Зимнем дворце
Варшава, 15 февраля
Говорят, что наше положение ужасно — это правда! Россия, после медленного 1000-летнего роста, почти внезапно, в короткое время, дожила до того, что Государь ее не безопасен, даже в жилище своем88. Реальная наука со своими великими открытиями спешит на помощь той адской революции, которую мы сами подготовили, выхваляя ее под разными другими благовидными именами: прогресс, гражданское равенство, свобода, борьба против невежества, суеверий и т.д.
Что же нам делать? Неужели молчать и смиренно ждать, что против этого всеобщего зла выдумает Запад?..
Мы к такому выжиданию приучены двумя веками подражательной истории... Теперь мы стали ближе к Европе, чем когда-либо, мы схожи с нею почти во всём... Схожие организмы страдают сходными болезнями.
Но неужели мы, русские (и все славяне с нами вместе), в самом деле раз навсегда уже прикованы к разбитой колеснице Запада?.. Неужели нет никакого поворота с этого общего пути, на котором уже нет спасения (это, кажется, ясно?). Неужели мы непременно должны повторять через 10, 20 или 30 лет всё то, что думает и делает сначала Франция, а потом и все другие нации Запада? На Германию, в которой всё прежнее держится лишь двумя людьми — императором и князем Бисмарком, не следует нам указывать, когда дело идет о дальнейшем развитии революционных идей. Во всех западных государствах есть одна общая им черта: это то, что к анархии расположены целые массы простолюдинов, чего у нас еще нет. У нас революция частью сознательно, частью простодушно поддерживается значительно интеллигенцией нашей, но не народом...
Возможен ли на Западе тот род страха, который нападает на многих членов интеллигенции нашей, когда случается что-нибудь подобное последним трем покушениям или схватке московских мясников с учащейся нашей молодежью? Наши европейцы всякий раз начинают трепетать от народной расправы.
Вот чем мы должны дорожить, вот чему мы должны радоваться... Этому предрассудку (sic!) народному. Он один доказывает, что мы можем еще сойти с общеевропейского пути.
В Европе, и особенно в передовой Франции, есть страшный опыт прошлого, но нет уже внутренних сил. У нас еще есть великие силы, но нет еще, видно, настоящего опыта... Всего того, что мы видели за последние полвека и у других, и у себя — нам, видно, еще мало.
Мы всё не верим еще славянофилам, что «Запад гниет». Мы всё еще готовы смеяться над этой фразой.
Там ведь такие хорошие машины, столько учености, столько денег!.. История нас ничему не учит до сих пор! К тому же мы до того привыкли лгать, хитрить (хотя бы, например, в печати, а печать, к сожалению, у нас очень стала влиятельна), мы до того изолгались, что, кажется, сами себя находим удовольствие обманывать.
Вся задача в том, чтобы ничего не называть по имени, всё спасенье в неопределенности и шаткости выражения... И всё это зовется умеренностью, «тактом», и т.д... До такта ли теперь?
Приверженец медленной революции не смеет назвать своего идеала по имени, потому что боится цензуры; он зовет эту вещь мирным прогрессом, — и все довольны. И никто почти не догадывается, что это-то и есть революция, т.е. постепенное разрушение исторических начал, без всякого пока нового созидания. Ибо всё созидающее бывает очень круто и стремится уменьшить естественную подвижность человеческих обществ, а не усилить ее, как делает везде нынешний прогресс. Нынешний прогресс во всех странах Европы есть какое-то таяние, какое-то огненное тление, то медленное, то с грозными вспышками... Одним словом, мирная революция или мирный демократический прогресс, — это всё равно. Все государства древности, заметим, более или менее демократизировались каждое по-своему под конец своей жизни... Многие даже и помнят всё это, но просто знать не хотят. Мирный и легальный революционер боится цензуры, и не зовет по имени своего идеала... А бесчестный человек и доносчик (по кодексу либеральной гражданской морали), то есть консерватор, — тоже боится чего-то... Он боится, заметим, не столько действий, сколько слов...
Как произнести слово — реакция?... Как сознаться, что настало время реакционного движения, если не для всех, то, по крайней мере, для некоторых сторон жизни? Всё это русскому консерватору почему-то кажется страшным сказать...
На Западе этом, действительно гниющем, по крайней мере люди крайней правой пытались всё говорить...
У нас вся мудрость в том, чтобы и самому не очень ясно понимать и другим не объяснять ничего резко... Это называется практической ловкостью и всё тем же тактом!..
Но мы, мы люди бестактные и неловкие, мы будем пытаться говорить всё яснее и яснее...
Русские войска в Варшаве
Варшава, 21 февраля
Как бы долго русский человек ни жил в Варшаве, он вполне дома себя чувствовать здесь не может. Чуждый вид города, не имеющего ни того всемирного значения и тех вещественных удобств, которыми богаты европейские столицы, ни дорогих сердцу нашему национальных особенностей, привлекающих нас к Московскому Кремлю, неудобные холодные квартиры, безумная дороговизна, общество, в сношениях с нами сдержанное и недоверчивое...
Всё это, вместе взятое, действует невесело на русского жителя Варшавы.
Однако и в Польше есть одна сторона жизни, которая именно при всех этих невыгодных условиях особенно бросается в глаза и вознаграждает русское сердце за все его здесь тяжелые и унылые чувства — одним только, но зато чрезвычайно приятным впечатлением.
Впечатление это производят стоящие в Варшаве русские войска.
На улице, в соборе, у обедни в праздник, в маленькой церкви на Медовой улице, в театре, в русском клубе — везде видишь военных... Целые толпы свежих, молодых и бесстрашных солдат, эти бравые, энергичные лица офицеров, эти командиры, «испытанные великими трудами бури боевой»; эти седины старых генералов, седины, которых вид и смиряет, и возносит нас... эти казаки, гусары и уланы «с пестрыми значками»; эта пехота («эта неутомимая пехота»), идущая куда-то своим ровным, твердым и могучим шагом...
Видеть всё это так часто, встречать всё это на каждом шагу и почти нечаянно, и где же?.. У самых границ соседних держав, в которых благоразумные правители давно уже едва-едва сдерживают враждебные нам порывы общественных предубеждений... Это истинная радость!..
И сколько тут героев минувшей войны!.. Сколько ветеранов прежних битв!..
Во-первых, сам маститый главный начальник края, граф Коцебу. Он принимал участие еще в персидском и турецком походах, в 28 и 29 годах, целых одиннадцать лет прослужил на Кавказе и был начальником штаба в Крыму у князя Горчакова, в тяжкую и великую севастопольскую годину.
Нам кажется, что и этих немногих строк достаточно, чтобы понять, какого замечательного представителя прежней, боевой России мы видим тут перед собой...
Здесь стоят корпуса 5-й и 6-й, а ими командуют генералы Радецкий и Рооп. Первый — всем известный защитник Шипки, другой — один из самых деятельных и замечательных вождей азиатской кампании нашей. Он принимал участие в кровавой борьбе при взятии Карса. Помощником командующего войсками в здешнем крае — генерал от инфантерии барон Криднер, тот самый, который так блистательно овладел Никополем.
И сколько еще!
Генерал Дандевиль, еще молодой, величественный, отважный генерал с Георгием на шее.
Он, вместе с Гурко, совершил зимний переход через Балканы, дрался под Филиппополем.
Генералы Эллис, Миркович, Панютин, смелые, твердо воинственные люди.
Мы уж не называем многих других героев, полковников и младших офицеров.
Мы в лице самых видных по званию вождей спешим только преклониться с любовью и благоговением перед этой пограничной дружиной, перед этим передовым оплотом России нашей, и всего того, что нам в ней дорого и свято.
Великая вещь — война! Прав был тот, кто назвал войну — «божественным учреждением». Это огонь пожирающий, правда, но зато очистительный!
Глупые, несносные эти друзья «вечного мира», находят что-то высокое в мещанском и всеобщем благоденствии народов... Они не понимают, что тот «Священный союз народов», который воспевал Беранже, в пику Священному Союзу Государей:
(J’ai vu la Paix descendre sur la terre
Semant de l’or, des fleurs et des épis...), -
что эта Sainte Alliance — была бы ничем иным, как самым простым торгашеским трактатом, от которого выиграли бы только богатые купцы всех стран, и без того благоденствующие.
Нет, во сто раз правее всех этих Брайтов, смелый Прудон, который говорит, что война есть дело великое, глубоко связанное со всем тем, что есть высокого и творческого в человечестве, с религией и государственной истиной, с поэзией, наконец. У него в книге его «La guerre et la paix» есть особая глава: «L’esthétique de la guerre» (эстетика войны).
Но оставим Прудона.
Мы сами, мы русские обязаны считать военных наших самыми лучшими, самыми высшими из граждан наших, если мы хотим быть справедливы умом и честны сердцем.
Прекрасная вещь — так называемое гражданское мужество. Но ведь, в сущности, этот род мужества тогда только и достигает высшей точки своей, когда и гражданскому деятелю начинают грозить телесные, так сказать, опасности...
Теперь, например, у нас в России недостаточно гражданского труда, гражданской деятельности; теперь настало время мужества.
И что ж мы видим?.. Не юристам и не педагогам, не людям, мечтающим, вероятно, о всеславянской «говорильне», спешит Россия доверить судьбу свою, а славным военным вождям, привыкшим уже смолоду смотреть не содрогаясь в лицо самой смерти и, не стесняясь пустыми фразами прогресса, налагать на непокорных узду спасительного насилия.
Без насилия нельзя. Неправда, что можно жить без насилия...
Насилие не только побеждает, оно и убеждает многих, когда за ним, за этим насилием, есть идея.
В числе стольких неудачных измышлений либерального европейского прогресса XIX века, измышлений, не оправдываемых ни опытом истории, ни законами самой вещественной природы, мы встречаем это неосновательное противоположение граждан собственно людям военным.
Известно также, что при подобном противоположении гражданин или, скажем проще, штатский получает некое, как будто высшее значение... Выходит так, как будто именно штатский и есть гражданин настоящий, идеал гражданина; а военное дело — это лишь низшая форма служения обществу, неизбежное, временное зло, долженствующее исчезнуть, когда ораторы и профессора найдут те условия, при которых на всей земле будет мир, когда люди не будут свершать подвигов, не будут делать походов, а только заключать торговые договоры и заседать на однообразных ученых съездах...
Пора оставить эти надежды, в которых нет ни практической основательности, ни идеализма и поэзии...
Самый высший род гражданства — это гражданство боевое, отдающее жизнь за Отчизну; самый лучший гражданин — это честный в своем призвании, смелый и даровитый воин...
Мы сказали, что в трудные и опасные минуты исторической жизни общество всегда простирает руки не к ораторам или журналистам, не к педагогам или законникам, а к людям силы, к людям, повелевать умеющим, принуждать дерзающим!
Но разве и в самое мирное и тихое время не видели мы, особенно у нас в России, военных, отличающихся на всех поприщах?..
Военный может легко и скоро стать всем: дипломатом, администратором, министром, хозяином сельским, хорошим мировым судьей, художником, ученым...
Он может быть всем этим, не переставая быть военным!
Генерала можно прямо сделать начальником губернии или поручить ему дипломатический пост. Но можно ли дать прямо полк камергеру и послать его в огонь?..
Можно ли председателю судебной палаты поручить дивизию и велеть, чтобы он с нею перешел Балканы?..
Многие «штатские» очень храбры лично; но тут дело не в одной личной смелости, а прежде всего — в умении управлять движениями и духом вооруженных, многолюдных масс.
Военная служба даже и в мирное время развивает в людях два уменья — именно те два великие уменья, которые, к несчастию, утрачиваются всё более и более в современной гражданственности — уменье повелевать и уменье терпеть и подчиняться.
Боже! Отчего же в этом XIX веке, кажется, столь ученом, так мало настоящего ума, не позволяющего забывать великие уроки векового опыта?..
Отчего это?
Не оттого ли, что и веку этому осталось прожить всего только 20 лет?.. Не оттого ли, что пора уже отходить его вкусам и понятиям?
Не оттого ли, наконец, что все эти наши понятия — понятия европейские; а в самой Европе... преходит образ мира сего...
«Голос» и французские якобинцы
Варшава, 28 февраля
«Голос» в передовой статье своей, от 23 февраля, хвалит французское правительство за то, что оно не выдает Гартмана, обвиняемого по делу взрыва на московско-курской железной дороге.
Да, нестерпимо трудно теперь положение наших властей. Они должны бороться с внешними врагами и с домашними неприятелями и, что еще хуже, с либеральными предубеждениями людей наивных, поддающихся так легко коварному пению петербургских сирен.
«Личная свобода во Франции — дело священное», — восхищается газета.
Большинство читателей русских, конечно, обмануть легко такими фразами, потому что они, во-первых, очень мало помнят, а во-вторых, потому, что всё для них в Европе — священно.
Но люди памятливые знают, как умели французские правительства всех родов не стесняться с «личностью», когда такая быстрая расправа была в интересах того порядка, которого держалось то или другое из этих разнородных правительств.
Мы помним тоже историю Березовского... Жюль Фавр и Араго защищали его и способствовали смягчению его наказания. Мы не забыли и бомбы Орсини, и казнь его. Преступление было равное, неудача одинаковая: однако Орсини, посягавший на французского императора из-за свободы Италии, был казнен; а Березовский, стрелявший в Русского Царя, остался жив.
Мы думаем даже, что император Наполеон не был главной виной этой несправедливости; виной была разница в положении его в эти две разные эпохи. Перед итальянской войной 59 года он был всемогущ, и Орсини казнили, потому что «либералы» не мешали ему.
В 67 году он нуждался до крайности в поддержке России, но сам был уже гораздо слабее тогда; гражданское развращение Франции было таково, что она не могла долго выносить даже и блестящей монархии. Жюль Фавры опять заговорили громко, и Березовский остался жив.
Теперешнее правительство Франции, несмотря на видимое спокойствие страны, еще слабее (оно недавно официально сознавалось, что «оно не сильно»); оно боится коммунаров и потому не выдает Гартмана.
Относительно того, что «личность священна» и т.д., мы можем сказать вот что: терзать людей без причины и основания конечно не нужно. Но что же бы случилось с Гартманом, если бы оказалось, что не он совершил злодеяния? Его бы привезли по железной дороге в Россию, его бы судили, и если бы оказалось, что он не виновен, то освободили бы его. Вот и всё. Честный гражданин и роптать не должен, при нынешних исключительных обстоятельствах, на те беспокойства, которые напрасно ему причинили. Можно скорбеть, тосковать, болеть, жаловаться даже, но только на судьбу, а не на русское правительство в подобном случае.
И наконец, если положить на весы личность Того, на Кого он, может быть, посягал, то неужели мысль о прогулке и невинного человека в Россию, с предстоящим, конечно, оправданием, ужаснее мысли о том, что действительный преступник останется безнаказанным?
По нашему мнению, печатать подобные статьи после всего того, что мы видели, — поступок по крайней мере бестактный, чтоб не сказать хуже, гораздо хуже...
Какое нам дело, как смотрят на «личность» якобинцы XIX века, с адвокатом Греви во главе?..
Защищая республиканское правительство Франции, редакция газеты очень заботится о том, чтобы оно, это правительство, оправдало себя перед целым светом оглашением тех документов и вообще тех доказательств, на основании которых оно отказалось выдать Гартмана. Статья кончается следующими словами:
«Быть может, при такой полной гласности окажется, что французское правительство поступило в данном случае во всём согласно с требованиями справедливости. В этом не будет еще заключаться осуждения русскому посольству в Париже, заявившему о необходимости арестовать Гартмана и настаивавшему на его выдаче. Здесь окажется только принципиальное различие во взглядах на свободу личности. Вследствие этого, когда решение вопроса остановилось на требовании доказательств, успех не мог не представляться сомнительным для всех, кто знаком со значением и сущностью доказательств, признаваемых у нас достаточными, и с требованиями на этот предмет французского законодательства...»
«Личность человека, какое бы подозрение над нею ни тяготело, всегда заслуживает, чтоб к ней относились, по меньшей мере, с осторожностью, до тех пор, пока преступность ее не будет доказана несомненным образом. В этом залог уважения к закону и к его исполнителям со стороны общества. Вот почему мы не считаем возможным, при имеющихся данных, ни сетовать на решение совета французских министров, ни укорять русское посольство, представившее материалы для такого решения. В этом отношении всё объясняется только принципиальным различием взглядов, которые не могут меняться в каждом данном случае».
Мы просим читателей обратить внимание на подчеркнутые нами строки. В подлиннике они из осторожности не были подчеркнуты, но зато выражения эти о «принципиальном различии во взглядах на свободу личности» повторены два раза, для вразумления рассеянных иногда читателей. Из всего этого явствует, что газета, несмотря на все те вежливые оговорки, к которым долгий опыт и знание цензурных условий вынуждают ее прибегать, более согласна в принципиальных взглядах с правительством якобинской республики, уступающей коммунарам, чем с представителем нашего правительства в знаменитом, всесветном Вавилоне...
Да, трудно теперь действовать нашим властям!
Газета «Новости» о дворянском пролетариате
Варшава, 1 марта
В статье, озаглавленной «Печать в борьбе со смутой», газета «Новости» рассуждает так:
«Вместо пустых фраз, как бы они пишущему ни казались громкими, вместо извращения истины, вместо возбуждения к себе интереса в читателях изъезженными коньками, вроде натравливания русских на поляков и евреев, — вдвойне предосудительного, когда речь идет о вопросе первой государственной важности, — печать должна приступить к спокойному, трезвому, глубокому и откровенному анализу зла. Только тогда она окажет правительству действительную помощь. Высказывая несообразности, она подрывает к себе доверие; возбуждая дурные инстинкты, она оказывает вред, который терпим быть не может. В обоих же случаях она удаляется от той солидарности между обществом и правительством, которая, по общему признанию, справедливо считается единственным верным и прочным исходом из настоящего тягостного положения».
Между тем, говорит далее газета, у нас без конца толкуют об одних лишь мерах к «искоренению» зла, тогда как «никто определенно не знает, что такое, в действительности, это страшилище — нигилизм? В чем его натура, откуда он произошел, каковы его цели и т.д.? Есть наивные публицисты, которые видят его начало в латинской грамматике Кюнера и полагают, что он начал распространяться на Руси, точка в точку, со времени усиленного преподавания греков и латинов в средних учебных заведениях».
«Другие, не менее дальновидные публицисты приписывают его происхождение всецело литературе начала шестидесятых годов и чуть ли не исключительно одному трепогибельному роману «Что делать?».
«У нас, — продолжает далее газета, — нет никаких сведений о так называемом «умственном пролетариате», который везде и всегда служил самым восприимчивым орудием всякого недовольства».
По мнению фельетониста, «бюрократизм и солдатчина — мы говорим преимущественно о XVIII столетии — целые десятки лет отрывали от «земли», для наполнения своих полчищ, бесчисленные толпы «служилых людей», которые — ни они сами, ни их потомство — никогда уже не возвращались в ее лоно. Постепенно это «сословие» распадалось на разнообразные группы, росло и множилось. Чуждое «земле», ни к чему, кроме канцелярского скрипения перьями да парадирования на плац-парадах не способное, ни к чему другому не чувствующее ни охоты, ни призвания, в силу укоренившихся в нем сословных предрассудков и чиновничьей гордости, относительно привилегированности своего положения, — оно превратилось в алчного попрошайку и нахлебника у государства, в нем одном видя своего поильца и кормильца. Но, естественно, государство не могло же стать дойной коровой: оно не могло накормить и напоить всю эту, с каждым днем всё более и более размножавшуюся саранчу... Год от году становилось всё больше вотще алкающих бюрократического пирога. Велики и обильны были «государственные хлеба», но на все званые рты их хватить не могло. С течением времени таких обойденных фортуною голодных ртов размножилось видимо-невидимо, и таким-то образом на русской земле, такой, казалось бы, широкой и богатой, разрослось неисчисленное полчище людей, бездомных и беспочвенных, холодных и голодных, ни к чему не пристроенных, ничего толком не знающих и ничем помочь себе не умеющих... Кто не знает, кто не встречал этих несчастливцев!..»
Статья «Новостей» посвящена вслед за тем вопросу о борьбе печати нашей и всего общества со «смутой». «Сказать к слову, — говорит газета, — ничего не может быть печальнее и оскорбительнее этого легкомысленного отношения к злу, этого себялюбивого старания отделаться от него громкими фразами и преувеличенно-горячими заклинаниями, да открещиваниями, которыми так злоупотребляют нынче кое-какие газетные авгуры... Удивительно обуявшее многих забвение той банальной в общественной диагностике истины, что болезненные явления, как бы они ни казались странными, дикими и исключительными, не составляют и не могут составлять чего-нибудь обособленного от организма, ими пораженного»...
Всё это так, всё это правда. И несносные фразы бестолкового испуга, и «странные» клички, и даже в заключении много истины. Но вот в чем несчастие. Положим, что значительная часть зла происходит в России от размножения дворянского пролетариата... хотя надо и к этому прибавить, что бунтующие, стреляющие и озлобленные пролетарии еще чаще выходят из обученных кое-чему разночинцев и из «духовного» сословия, причем отцы и дети ни тех ни других не были ни чиновниками, ни офицерами, не принадлежали к служилому избалованному привилегиями сословию, не были представителями того «бюрократизма и той солдатчины», которые так не нравятся автору статьи.
Однако разночинцы, «дети белого духовенства», выкресты разные и т.п., чинят еще больше нам вреда, мы полагаем, чем обедневшие дворяне.
Почему же автор так обрушился на одно дворянство?.. Может быть, он сам разночинец, или выкрест, или что-нибудь в этом роде?.. Не поэтому ли?..
И еще возражение. Автор, видимо, недоволен как будто тем, что никто серьезного лечения общему злу не ищет и не предлагает... Но сам он что делает? Другие бранят поляков и евреев, а он натравливает на «дворян». Он указывает на зло XVIII века как на причину нынешнего зла. Это ни к чему практическому не ведет. Лечение зла прошедшего невозможно. Нельзя переделать XVIII века; лучше думать о конце нашего и о XX, который очень близко.
Об отдаленных во времени источниках болезни пусть говорит история, а не «злоба дня». Положим, зло прежнего сословного нашего строя было причиной нынешнего бессословного зла. Но старое зло ведь уничтожено новым злом? Вред застоя переродился в пагубу излишнего движения. Поэтому нельзя, отыскивая искренно и серьезно лечение противу излишнего движения, накидываться на нечто ему совершенно противоположное... Зимой — холодно, летом — жарко; и то и другое неприятно и многим даже вредно. Как быть?.. Смена подобная естественна, и реакция то туда, то сюда неизбежна; всякий знает, что за зимой — весна, а за весною — жара. Но кто в жару будет сердиться на давно прошедший холод?.. Напротив, всякий живой человек всему холодноватому рад в июле. Что ж из этого следует? Следует, что уже уничтоженное историей зло России нелиберальной переродилось рядом событий и движением умов в зло слишком либеральное!.. Нельзя же действовать теперь противу привилегий, которых нет; а надо, напротив того, действовать в наше время противу равенства и либерализма... То есть надо подморозить хоть немного Россию, чтобы она не «гнила»...
Наконец, и на Западе были свои оттенки и в «бюрократизме, и в солдатчине», а коммунистическое движение везде одно, и на Западе оно глубже в массах, чем у нас. При чем же тут: русское дворянство?..
Варшава, 13 марта
В том отдалении от обеих наших столиц, в котором мы, русские, живем здесь, на западной границе нашего государства, есть только один источник для понимания того, что делается теперь в России, — это столичная наша печать.
Здесь нет ни частных разговоров с людьми влиятельными, ни тех собственных впечатлений, которые выносишь из разнородных встреч в кругах, более или менее руководящих современной жизнью... Этих средств дополнить и проверить сведения, доставляемые нам газетами, мы здесь лишены и потому во всём, что касается до гражданской жизни Москвы и Петербурга, мы поневоле должны хотя приблизительно и в различной степени доверять тому, что нам сообщают «Московские ведомости», «Современные известия», «Новое время», «Голос», «Молва» и т.д.
Положим, что ни в одной стране в мире периодическая печать не отражает вполне так называемого «общественного» или, вернее сказать, национального мнения. Ему не вполне соответствует даже и совокупность мнений печати, и представительства, взятых вместе, в странах конституционных. Есть еще два безгласных мнения: мнение стихийного, народного большинства и мнение небольшого числа людей, не находящих себе удовлетворительного выражения ни в представительстве, ни в печати. Есть также множество людей, умеющих только чувствовать сильно и действовать недурно, но неспособных ни говорить, ни писать хорошо и ясно.
Положим, всё это так; но печать столичная потому чрезвычайно важна, что она имеет возможность, при помощи целого ряда посредствующих действий и влияний, доходить до самых недр или корней национальной жизни. Например, крестьянин наш, живя в своей деревне, сам не читает газет и газеты не могут иметь на него прямого влияния, ни хорошего, ни вредного; но их читают сочувственно в том или другом духе члены администрации и столичной, и местной; их читают земские деятели, священники, даже некоторые грамотные простолюдины в уездных городах и торговых селах. Последние могут распространять, правильно или нет, известия, от которых всегда что-нибудь да остается в умах; а членам администрации и земства нет нужды и говорить о газетах с крестьянином или мещанином. Они действуют и могут иметь огромное влияние на настоящее и будущее положение простолюдина русского посредством разных прямых мер и косвенных давлений.
Вот в чем сила действия печати даже и на миллионы ничего не читающих русских людей.
И когда мы подумаем об этом прямом, непосредственном бессилии газет наших и о косвенном, посредственном их могуществе, то нам представляется странная картина: людей охранительного направления несравненно больше, чем либерального; но люди этого последнего направления даже и теперь как будто сильнее и влиятельнее.
Заметим вот что: мы умышленно говорим не прогрессивного, а именно либерального направления; ибо прогресс, т.е. последующая ступень истории, ее завтрашний, так сказать, день не всегда носит характер более эмансипационный, чем была ступень предыдущая, чем период истекающий или истекший. Время Петра I было, конечно, прогрессивным временем, но оно было стеснительнее во многом, сравнительно с веками предыдущими; уничтожение вечевых вольностей и удельной независимости, постепенное закрепощение народа были в свое время точно так же прогрессом, как и дарование особых прав дворянству при Екатерине II, или еще лучше — как и реформы нынешнего царствования, как могут стать прогрессом, в свою очередь, и всякие реакционные меры, и временные, и законодательные — раз только меры, освобождающие личность человеческую, достигнут так называемой точки насыщения.
Мы сказали, что людей не-либеральных у нас гораздо больше, но нам почему-то кажется, что либералы влиятельнее.
С одной стороны, если взять в расчет миллионы крестьян, множество не модных еще купцов, большинство духовенства, очень многих дворян, военных и т.д., то, разумеется, окажется, что у нас несравненно больше людей охранительного взгляда (т.е. людей, предпочитающих дисциплину свободе), чем либералов. Правда, что дисциплину эту многие ищут совсем не там, где она есть и где ее можно найти или восстановить, но всё-таки они ждут ее воцарения...
Это именно те люди, которые или не дошли еще до европеизма нашего, не думают о нем, не знают его, — таких миллионы; или те очень немногие, которые пережили и переросли этот европеизм до полной от него независимости.
Но с другой стороны, если забыть обо всей этой массе охранительной, но почти безгласной, частью по простоте и спасительной своей грубости, частью по легкомыслию и нерадению, частью по неумению писать и говорить, частью по другим, личным причинам, если всю эту массу, говорим мы, забыть, а видеть только печать и печать столичную, особенно петербургскую, — получится совсем иное впечатление.
Русское «общество» представится тогда в высшей степени либеральным; да и не только либеральным, но чрезвычайно упорным и очень искусным в своих либеральных инсинуациях, стремлениях, надеждах, даже как бы в либеральных инстинктах своих!.. Этому мы найдем тысячи примеров... Упраздняется, положим, временно III-е отделение и либеральная печать почтительно восхваляет эту меру правительства. Это, мол, усиливает диктатуру в борьбе с подземной крамолой... Благонамеренно сказано, но либерально... Почему?.. А потому, что тут мерцает луч надежды... Диктатура временная, а уничтожение III-его отделения, быть может, будет вечно... Там порицают всё ту же «интеллигенцию» нашу, которую порицают и «Московские ведомости», но совсем по другой причине, именно за недостаток сильных и твердых (т.е. конституционных) чувств и потребностей.
В одном органе громят бюрократизм, как вещь мертвящую и расслабляющую всё, и восклицают: «С централизацией вы рискуете получить апоплексию в центре и паралич в конечностях...» Известно, что бюрократизм есть антитеза конституционного устройства. В другом журнале умоляют: «Сговориться надо, сговориться...»
Везде мы читаем о каких-то еще «реформах», о «дальнейшем развитии наших учреждений»...
Пользуются искусно и упорно всем, всяким современным случаем, всяким историческим воспоминанием, чтобы доказать, что надо идти не просто дальше (с этим и мы согласны), но именно всё по тому же пути. Пользуются всем для этой цели, напр., выборами представителей от петербургской Думы в Верховную Комиссию. Дума порицается за «равнодушие и опрометчивое отношение к этому важному прецеденту»... Надеются, что провинция покажет лучший пример, если ей доведется, и т.д.
Есть даже люди, которые в этом факте избрания четырех представителей в помощь Верховной Комиссии видели чуть не конец всем нашим несчастиям... (Это недурно!) Другой желает «развития последовательного, надлежаще-серьезного и целесообразного, строго придерживающегося исторической почвы и народного склада, направляющегося к общепринятым, освященным наукою (?) и оправдываемым благосостоянием (?) идеалам государственности. Мы видим в зрелой общественной самодеятельности, идущей в дружном, единодушном патриотическом союзе с властью, в охранении, уважении и, так сказать, вознесении прав личности, в искренности и свободе нелицемерного и законообразного слова, в объективизме нашей внешней роли и осмотрительности внутреннего хозяйства, наконец, в непоколебимой, осязуемой, фактической законности, никому ничего не прощающей и всякому свое воздающей, основные устои правильной, крепкой общественности и лучший залог нашего плавно, красиво и мощно раскрывающегося будущего...».
Другой вспоминает реформы прусского министра Штейна, которые совсем не идут к нашему времени, или, упоминая о некотором Самбурском, предлагавшем, еще при Паскевиче, проект обрусения Польши посредством мелкого русского землевладения, приводит с уважением следующие слова этого Самбурского: «Демократ не демагог; быть демократом значит желать счастья (!) возможно большего числа людей и привлечения всех их к служению родине. В этом нет ничего дурного...» И приводя это, либеральный орган будто бы забывает, что демократия родит и плодит демагогов.
И еще пример, по нашему мнению, очень замечательный: одной петербургской газете сообщают из провинции о непомерных поборах сельского белого духовенства с крестьян... Пишут также, что в таком-то приходе крестьяне сами догадались устроиться хорошо; они уговорились с приходским священником вообще, за 900 руб. в год, и сверх того за особые требы от 1 руб. до 50 коп. Газета по этому поводу говорит очень правильно и дельно. Она жалуется на недостойное поведение «пастырей», ставит (увы, быть может, и весьма основательно!) им в пример многих сельских учителей, которые тоже люди бедные и семейные, а крестьян не теснят, и заключает все эти заметки выражением желания, чтобы приходы у нас сами избирали себе священников, по примеру древнего христианства. Всё это правда, и всё это мог бы сказать самый искренний благожелатель не только народа, но и самой Церкви... Но вот тут-то и обнаруживается вся сила того, что мы назвали либеральным инстинктом... С одной стороны, прихожане избирают себе сами священников; но в приходе не одни русские крестьяне; есть и русские «европейцы», и число их с каждым годом пока еще растет. Потом и крестьяне-общинники и европейцы-"индивидуалисты» сходятся в земстве. Мало-помалу Русь петербургская в сюртуке берет верх над Русью московской в поддевках; движению этому помогают и многочисленные школы, в которых наставляют детей учителя, может быть, и в самом деле люди добрые и честные нередко, но опять-таки более европейцы, чем священники и крестьяне... И шаг за шагом всё белое духовенство из-под прямого ведения высшего (черного) духовенства и правительства перейдет в непосредственную зависимость от земства... или даже скажем — и от народа, но от такого народа, над которым неустанно трудится всё тот же европеизм, чтобы сделать его больше прежнего на «интеллигенцию» нашу похожим... Вот что значит верный, почти стихийный инстинкт разрушения...
Когда видишь и слышишь такие вещи, то невольно иногда приходит на ум, что все надежды настоящих охранителей тщетны, что до точки насыщения еще очень далеко и чашу проклятого западничества придется всё-таки выпить до дна...
«История никого ничему не научила...» Никто не хочет видеть, что на Западе чем дальше, тем свободнее, и чем свободнее, тем всё хуже и слабее... Даже личность эта, как будто бы освобожденная личность, чем дальше, тем пустее; чем свободнее от разнородных общин, цехов и сословий, от самого государства, тем зависимее от предрассудков и бездарности «общественного мнения», тем бессильнее и ничтожнее...
Мы еще раз повторим: было бы глупо видеть во всём и везде какую-то злонамеренность. Мы предпочитаем назвать всё это течение русской мысли национальным несчастием и больше ничего.
Одна надежда наша на бесконечность и разнообразие исторических неожиданностей и ресурсов. Быть может, если славянству в самом деле предстоит великая и особая будущность, то враги его окажутся полезнее для его дальнейшего истинно национального развития, чем самые честные, но заблуждающиеся русские граждане... Быть может, честолюбивые увлечения лорда Биконсфильда, позорная слабость французских республиканцев, новая какая-нибудь и предсмертная вспышка мусульманского гнева спасут еще нас, так или иначе, и против воли нашей сорвут Россию с казенного пути либерального западничества, с пути, вначале столь торного, но ведущего, шаг за шагом, именно к тому, что так основательно возмущает нас при виде современного положения всех без исключения держав и наций европейского материка!..
Будем же надеяться на врагов, если на «своих», на ближних так мало надежды!..
Убийство Куммерау; Турция и Франция по отношению к России
Варшава, 15 марта
Последняя телеграмма из Перы извещает нас, что турок, убийца Куммерау, признан сумасшедшим. Вероятно, его не накажут.
Надо заметить при этом, что подобное решение суда будет в Турции весьма сообразным с местными понятиями. Турки любят так называемых дели. Дели значит у них не то, чтобы совсем сумасшедший, а скорее отчаянный, полу-юродивый, очень оригинальный человек. Таким людям в Турции многое прощается, даже и тогда, когда они не мусульмане. Иным из христиан удавалось нередко, благодаря особому складу ума и характера, заслужить прозвище дели и пользоваться соединенными с ним привилегиями, не юридическими, конечно, а житейскими, фактическими.
Итак, турецкое правительство, сделавши, с одной стороны, всевозможные демонстрации в честь России на похоронах несчастного полковника и т.п., с другой (как следовало ожидать) — заставило препрославленную европейскую науку служить местным поверьям и религиозным страстям мусульман.
Турок, умертвивший нечаянно полковника Куммерау, имел в виду не его, а поверенного в делах, представителя русского правительства, г-на Ону.
Не любопытно ли совпадение этого посягательства с другим, еще более ужасным (и более реально-научным вместе с тем), с посягательством Гартмана?
Здесь на жизнь Государя — там на жизнь Его представителя.
Не поучительно ли вникнуть в историческое значение этой приблизительной современности двух политических злодейств?..
Не следует ли видеть во всём этом — в неудаче самих преступных попыток, в малодушном потворстве злодеяниям со стороны обоих правительств (как безбожной и мещанской французской республики, так и турецкой религиозной империи); наконец, в относительной современности всех этих печальных событий не следует ли подозревать чего-то и таинственного, и в то же время весьма реального?
Принципы непримиримы; назначение — иное. Не сознательные цели, говорим мы, а бессознательное назначение противоположны у России и с Турцией, и с Францией в одно и то же время89.
Сознательные действия дипломатии (и, быть может, отчасти и общественного мнения) во всех трех странах этих — в России, Франции, Турции — склонялись в последнее время скорее к сближению, к примирению, пожалуй, в иные минуты, почти к союзу...
Но пора же, наконец, понять разумом, что этот самый разум человеческий практически очень слаб и, достигая только самых ближайших своих целей, никаких неожиданных осложнений и последствий предвидеть не умеет, — особенно же там, где больше мешается в политические дела тысячеглавая, но слабоумная гидра «общественного мнения»...
И в Турции за последние годы общественное мнение мусульман усилилось, по мере ослабления правительственного авторитета.
Во Франции мы видим то же самое. Про Россию не знаем еще что сказать в этом отношении...
Но в другом отношении, в отношении непримиримости принципов и рокового назначения, издевающегося давно уже над всеми, самыми искренними попытками политического сближения России и с самой разрушительно-передовой, и с самой отсталой из всех европейских держав, — по этому поводу можно бы сказать очень много!.. Но мы сегодня ограничимся тем, что скажем только следующее: многие думают, будто в Германии есть люди высокого ума и положения, злоумышляющие против России. Но если бы даже это подозрение и было основательно, то мы позволим себе не верить в успех подобных планов...
Никакого существенного вреда России и славянству эти люди теперь не сделают. Придется, вопреки всем попыткам практического разума, немцам и славянам пойти еще раз (может быть, в последний) рука об руку, подчиняясь невольно решениям Разума — Высшего!
Журнал «Русская мысль»
Варшава, 22 марта
Недавно только вышедшая февральская книга ежемесячного журнала «Русская мысль», издаваемого в Москве гг. Юрьевым и Лавровым, удивила нас немало. Всё, что мы прочли в этой книге, доказало нам еще раз поразительным образом, как глубоко уже въелась в нас язва западного индивидуализма; это поклонение человеческой личности, этот новый род идолопоклонства, несравненно более бесплодного и вредного, чем все известные нам виды идолослужений мистических. Эти последние, понимаемые христианством как порождения духа зла, как религии ложные — были всё-таки религиями духовными (хотя бы и демоническими, но всё-таки духовными), т.е. такими верованиями, в которых за видимым и осязательным крылось нечто высшее, невидимое и неосязательное. Теперь же европейская мысль поклоняется человеку, потому только, что он человек. Поклоняться она хочет не за то, что он герой или пророк, царь или гений. Нет, она поклоняется не такому особому и высокому развитию личности, а просто индивидуальности всякого человека и всякую личность желает сделать счастливою (здесь, на земле), равноправною, покойною, надменно-честною и свободною в пределах известной морали. Это-то искание всечеловеческой равноправности и всечеловеческой правды, исходящей не от положительного вероисповедания, а от того, что философы зовут личной, автономической (то есть самовольной, самоузаконяющейся) нравственностью, это-то и есть яд, самый тонкий и самый могучий из всех столь разнородных зараз, разлагающих постепенным действием своим все европейские общества. Быть может, даже все остальные заразы и яды европейского разложения — суть лишь видоизменения одного и того же бродильно-смертоносного начала. На такое подозрение наводит уже самое поверхностное, но осмысленное знание истории. Германские племена внесли в историю то преувеличенное уважение к личности человеческой, которого не было ни в греко-римском мире, ни в христианском учении. Индивидуализм этот был организующей силой, пока, с одной стороны, не переходил за пределы высшего и владетельного сословия дворян, а с другой, пока на самих этих дворян действовали поочередно стеснительные влияния — то христианского смирения и страха, то перешедшего от Рима уважения к государственности. Но с тех пор (с XVIII века), как с этим исключительным и стеснительным, то есть организующим индивидуализмом случилось то, что нынче случается со всем, с тех пор, как он подешевел и сделался всем доступен, — он из тяжкой, но спасительной в свое время цепи перековался незримо в могучий и беспощадный железный лом, грубо и часто бессознательно сокрушающий всё то, что людям кажется помехой для осуществления этой глупой мечты всеобщего благоденствия и всеобщей честности.
Индивидуализм демократический или всеуравнивающий и есть, в приложении к политическим партиям, то самое, что зовется обыкновенно либеральностью.
Мы уже говорили, что либерализм вовсе не постоянный синоним злонамеренности. Злонамеренность либерализма есть исключение. Либерализм (особенно в России) — скорее есть роковое заблуждение, доказывающее еще раз, до чего бессилен человеческий разум и до чего он может обманывать сам себя, воображая, что идет к своим целям, тогда как он движется незримою рукою Промысла или, если хотите, исторических судеб. Истина совсем не «в правах и свободе», осмелюсь сказать, а в чем-то другом — весьма печальном, если искать на земле покоя и видимой целесообразности, и весьма сносном и даже приятном, в иные минуты, если смотреть на жизнь как на бурное и занимательное, — частью тяжелое, частью очень сладкое, но во всяком случае скоропреходящее сновидение. При таком воззрении миришься в принципе с обязанностями и страданиями, с разочарованиями и пороками людей; ни усталость в бесплодной погоне за личным счастьем, ни минутные вспышки гнева или зависти не могут, при таком взгляде, обратиться в самодовольный и постоянный протест. Пессимизм относительно всего человечества и личная вера в Божий Промысл и в наше бессилие, в наше неразумие — вот что мирит человека и с жизнью собственною, и с властью других, и с возмутительным, вечным трагизмом истории... Тогда и в либералах не будешь видеть непременно злодеев, а просто людей, даже нередко и прекрасных, честных, но зараженных вздором; или робких, или невежественных, или, напротив того, — ученых, но по природе скудоумных (ученость ведь часто ума ничуть не придает, иногда она даже его как-то давит и затирает...); или, наконец, даже и очень умных и образованных, но временно заблудших и сбитых лишь с пути одною, всего одною ложною мыслью, одной очень простой и простительной в наше время ошибкой — надеждой на воцарение правды на земле и на возможность удовлетворить людей правами (легальным равенством, при отсутствии равенства действительного), машинами, учеными съездами и прорытием каналов по всем перешейкам. Прав не будут чувствовать, добившись их; юридическое равенство не уничтожает неравенства судьбы, удачи, счастья, богатства и здоровья, а даже усиливает только чувство этого действительного неравенства. Машины приносят, по крайней мере, столько же зла, сколько и пользы, если не больше зла... На ученых съездах всё только разбирают, собирают, постигают, определяют, распределяют, но ничего не созидают и создать не могут. Ибо действительное созидание бывает всегда полусознательное, или почти бессознательное, а не рациональное...
Ничем и никогда людей удовлетворить нельзя без принуждения и без разнородных форм и приемов насилия над их волей, умом, страстями и даже невинными и честными желаниями... Вот на какие мысли навело нас чтение весьма серьезного, весьма почтенного и весьма, мы думаем, искреннего московского журнала — «Русская мысль».
«Tu quoque, Brute!» — захотелось воскликнуть нам с отчаянием... И тут царство этой правды! И тут личность, личность, личность!.. И тут свобода!.. И тут европейский индивидуализм, столь убийственный для настоящей индивидуальности, т.е. для исключительного, обособленного, сильного и выразительного развития характеров! И тут автономическая, самоопределяющаяся мораль, гордая, и в то же время мелкая, фарисейская «честность»...
Мы вспомнили объявление об издании этого журнала серьезными и учеными людьми. Там было прямо сказано, что Православие должно способствовать тому, чтобы славяне своими путями дошли до общей всему человечеству цели — «царству правды на земле».
Прудон искал этой самой земной правды, и в его сочинениях «La Justice», «Исповедь революционера», «Экономические противоречия» и т.д. можно найти всё то, что проповедуют нам теперь многие соотечественники наши, как бы «игнорируя», что старая, разрушающаяся Европа всё доступное современному уму сказала прежде нас и гораздо лучше, яснее, правильнее и смелее нашего.
Увы! Пора убедиться, что именно мысли-то русской так мало на свете! Есть русский язык, есть, пожалуй, русская литература и поэзия, есть много русских оговорок и ужимок, есть русский ужас перед всякой действительной умственной независимостью... Но мысли русской, того, что заслуживает названия мысли, не будет до тех пор, пока мы не перестанем быть европейцами!.. Если весь петровский период был только бессознательным притворством; если петровская (петербургская) Русь была только переходом к какой-то неизвестной еще славяно-босфорской государственности; если маска европеизма окажется действительно маской, только временно приросшей к облику и лицу нашему для того, чтобы мы сами не «проговорились» или не могли бы ее неосторожно прежде времени сорвать, то, может быть, еще есть какой-то бледный луч надежды на эмансипацию славянской мысли. Но теперь? Где же эта русская или славянская мысль? Укажите ее! Не у чехов ли? Или не в болгарской ли конституции, данной неопытному народу либеральными людьми? Или не в печати ли нашей? Познаний — много, но мысли — нет. Всё, что претендует у нас на мысль, есть не что иное, как приложение чужой мысли к нашей жизни, как искажение западной прямоты и смелости нашими оговорками, нашими обходами, разведение крутого европеизма нашей теплой водицей... «Ты не горяч и не холоден, — изблюю тя из уст Моих!»
Появилось, было, известное нынче всем по имени, но вовсе не многим и до сей поры понятное по духу, — учение славянофилов. Многие у нас до того глупы, что и теперь еще воображают, будто бы вся разгадка этого учения состоит в политическом и социальном освобождении славян, тогда как это самая, быть может, слабая сторона этого учения, наименее самородная и по источнику (ибо она более всех других сливается незаметно с общелиберальным западничеством), и по плодам, ибо, в приложении к жизни, — она дает славянским нациям только политический и личный индивидуализм, а никак не ту бытовую и культурную индивидуальность, которой сами вожди славянофилов так пламенно искали!..
Многие и у нас, и за границей принимают славянофилов за простых либеральных панславистов, и больше ничего. Многие думают, что они в последнее время даже восторжествовали, потому что политическая эмансипация славян везде сделала большие шаги вперед.
Весьма немногие понимают, что, к сожалению, истинный смысл славянофильства, напротив того, всё более и более утрачивается, что югославяне, от патриархальной простоты которых мы ожидали чего-то свежего, — чем дальше, тем сходнее с самыми новейшими европейцами, и что, наконец, в самой России за последние двадцать лет не интеллигенция наша бесцветная учится жить и думать «по-своему» у действительно своеобразного народа, а народ этот, напротив того, всеми средствами втягивается на тот же самый западный путь, на котором мы, кроме разочарований, ничего не встретили. Откуда это множество школ по европейским образцам, где к реалистическим основным внушениям кое-как приклеивается православная мистика и православный оптимистический пессимизм? Это земство, где индивидуализм, в лице землевладения личного, постоянно берет умственный, по крайней мере, верх над общинами; ибо наши общины не просят этих школ, не безумствуют о них, а индивидуализм навязывает им эти сомнительные школы? Откуда эти суды, где учат народ тому, что и бунтовщики есть очень «честные», и что генералы и монахи бывают мошенники...
И наконец, сама «община» наша?.. Наш знаменитый «мир», на который даже столькие европейцы взирают с уважением и надеждой?.. Эта «община», эта спасительная община не подвергается ли она ежедневным опасностям даже и оттуда, откуда менее всего можно было бы ожидать, как, напр., из лагеря, претендующего тоже на что-то почти славянофильское... Журнал «Русская мысль», не подозревая того, что в его... «мысли» ничего нет русского, хочет эмансипировать и просвещать нашу почти коммунистическую и вместе с тем — глубоко консервативную крестьянскую общину!.. Неужели «finis» России!»...
С великой радостью поэтому прочитали мы в февральской книжке этого ученого, мягкого, гуманного, либерального и лжеславянофильского издания письмо Александра Ивановича Кошелева. Автор возражает редакции по поводу ее желания превратить постепенно нашу принудительную общину в «свободный союз, на основании общинного землевладения». Мнения такого человека, как г. Кошелев, известного писателя, практического хозяина на широком поприще и земского общественного деятеля, заслуживают особенного внимания, и самое лучшее, что мы можем сделать, это — передать читателям «Варшавского дневника» главные места из письма его в редакцию странного журнала, не подозревающего даже, что он вовсе не туда идет, куда ему хочется! Мы постараемся это сделать90.
Г. Колюпанов, земский деятель
Варшава, 31 марта
В «Русском курьере» г. Колюпанов знакомит нас с либералами «из захолустьев». Если верить наблюдательности почтенного автора, «либералы из захолустья» сходятся в одном: — «В нежелании расширения бюрократической опеки над мирными гражданами, в необходимости прекратить существующий разлад, в своевременности призыва общественного мнения при разрешении важнейших задач, выставляемых народною жизнью».
Г. Колюпанов полагает, что под влиянием реформ настоящего царствования — «принцип либерализма укоренился в русском обществе и дальнейший рост его обеспечен: его не нужно насаждать, а стоит только не бередить и не стараться вытравлять».
Говоря о количестве и качестве провинциальных либералов, г. Колюпанов замечает:
«Вы думаете, их мало, они не образованны, они говорить не умеют и полезного ничего не выскажут? Нет, их много, гораздо больше, нежели думают люди, незнакомые с нашими захолустьями. Среди нас мало серьезно ученых и подготовленных деятелей с готовым ответом на все сложные вопросы и задачи народной жизни, нет блестящих ораторов, чьи красивые речи украсили бы страницы газет и в пространных телеграммах разлетелись по белому свету; но среди нас есть люди здравого смысла, глубоко и искренно преданные Государю и отечеству и изучившие народные нужды и насущные интересы не издалека или среди праздничной обстановки, под говор застольных речей, но вблизи, во всей неприглядности будничного убожества, на своих плечах вынося всю тяжесть положения».
«Новое время» замечает по этому поводу: «Если верны показания г. Колюпанова, то мы можем только поздравить нашу провинцию: ее либералы не имеют повода конфузиться перед трескучими фразами столичного либерализма»...
Мы не совсем понимаем, что значит это последнее замечание «Нового времени». Из этих слов нельзя отдать себе ясного отчета: сочувствует ли «Новое время» г-ну Колюпанову или смеется над ним?
Мы прежде всего поспешим согласиться с г. Колюпановым во многом. Во-первых, в том, что в провинции (или еще лучше в губерниях, в земской среде, а уж никак не в захолустье — ибо к чему эта противная гоголевщина «захолустье») есть люди весьма основательные, умные, весьма образованные и знающие Россию хорошо. Но жизнь человеческая так устроена, что по поводу многого в ней можно сказать: «Чем хуже, тем лучше», и наоборот: «Чем лучше, тем хуже». «Новое время» поздравляет нашу провинцию с тем, «что ее либералы (т.е. дельные и серьезные) не имеют повода конфузиться перед трескучими фразами столичного либерализма».
Мы же не поздравляем Россию, если в ней много дельных, серьезных и влиятельных людей, в «либерализме» еще не разочарованных далее и в наше время и желающих заставить нас выпить чашу до дна. Нам кажется, что мы г. Колюпанова немного знаем. Если не ошибаемся, он был в 60-х годах предводителем в одной из северо-восточных губерний и был тогда же сотрудником одной петербургской весьма радикальной газеты! Если это тот самый человек, то гражданское огорчение наше только может усилиться. Тот человек производил на нас, мы помним, весьма выгодное впечатление со стороны ума, солидности и энергии. И он остался, значит, либералом!
Из приведенных выше слов его — «нежелание расширения бюрократической опеки», «своевременность призыва общественного мнения»... «под влиянием реформ настоящего царствования принцип либерализма укоренился » и т.д. — мы видим, что г. Колюпанов из тех русских людей, которые теперь издали, весьма ловко и постепенно подкрадываются к министерской ответственности, к представительству в общеевропейском вкусе и т.п. Преступного или злонамеренного мы в этом не видим еще ничего. Ожидать чего-то необыкновенно полезного от того, что сотни две-три, что ли, общеевропейских, избранных правдой и неправдой, либералов будут ограничивать опеку над обществом, производимую другими, точно такими же, в сущности, общеевропейцами, но не избранными снизу, а назначенными сверху, — это не злонамеренность, а просто заблуждение, недостойное мыслящего человека. Либерал избранный и либерал казенный — не всё ли равно, если смотреть серьезно на исторические начала народной жизни? Bonnet blanc — blanc bonnet!
«Среди нас, — говорит г. Колюпанов, — есть люди здравого смысла, глубоко и искренно преданные Государю и отечеству» и т.д.
Главные исторические основы нашей русской жизни три: Православие, Самодержавие и поземельная община. Дворянство и другие сословные учреждения были также в свое время значительной опорой этим трем основным факторам русской жизни; но если эти сословные перегородки, несомненно приносившие свою долю пользы государству, были найдены уже несвоевременными и уничтожены, то и довольно пока. Зачем же ломать еще?
Если бы лица, пользующиеся особым доверием Власти, поехали бы спросить у мужиков, желают ли они дальнейшего развития наших учреждений, то что бы они сказали, эти мужики? Они бы воскликнули, конечно: «Нет, избави нас Боже от этого, а вот если бы землицы побольше — это бы хорошо!» Народ (настоящий народ) понимает, что ему нужно получше жить в вещественном отношении, ибо освобождение, при всех своих приятных для него сторонах, имело и некоторые неизбежные, обременительные для него последствия... Это он знает; но, по природному уму, не испорченному еще западными претензиями, он и в толк не возьмет — на что еще какие-то права не только ему самому, но и г. Колюпанову?
Уж если приравнивать к чему-нибудь западному наших простолюдинов, то мы их скорее осмелились бы назвать какими-то мирными, умеренными и монархическими социалистами, чем либералами. Мы думаем, Россия теперь переживает такое критическое время, что гораздо лучше называть вещи по имени, чем говорить с ужимками, обманывая и себя, и других.
Такой оригинальный дух русского народа не имеет в себе ничего революционного или разрушительного, напротив, в нем таится, быть может, нечто зиждущее. Тогда как либерализм, еще далее теперешнего простертый, при всевозможной легальности и благонамеренности своей, — непременно бы подкопался, шаг за шагом, и под Православие и под общину поземельную (ибо и то и другое, и Церковь, и общинность — вовсе не либеральны, а очень принудительны). Либерализм подкопался бы под них даже и нечаянно, может быть (умеренные либералы ведь ужас вообще, до чего близоруки и непоследовательны!)...
И Россия, через каких-нибудь десять всего лет, увидала бы себя с целым сонмом ораторов, аферистов и «честных» ученых во главе, без монастырей, с епископами, избранными либеральным обществом, но ограниченными со всех сторон протестующим и честолюбивым белым духовенством, и, главное, с миллионами пьяных, разорившихся и свирепых батраков. Народ наш действительно еще полон «смирения», но надо помнить, что эти качества его выработались веками, под совокупным давлением: Церкви, государства, общины и помещичьей власти. Вот там, где нужно быть реалистами, мы не умеем ими быть!
То, что вырабатывается веками при определенных условиях, не может устоять при совершенном изменении и уничтожении этих условий. Отчего же именно здесь, где нужно, мы забываем науку и ее беспристрастие? Надо рассматривать реальные силы общества не с точки зрения их удобств или приятности, а с точки зрения их равновесия и воздействия их на государственный организм.
Что-нибудь одно: или думать так, как мы думаем, или уж прямо отказаться и от государства вообще, и от национальных форм, если только они хоть сколько-нибудь теснят так называемую личность.
В передовой стране Запада, во Франции, за которой всегда позднее идут и все другие, до этого пункта насыщения почти уже и дошли... «Индивидуализм» торжествует; но зато какую же бурю коммунистической реакции и повлечет за собою это медленно продолжающееся с XVIII века сжигание государства со всеми его национально-историческими особенностями, на алтаре нового язычества, новой и странной веры (боимся произнести — до того нам непонятно это чувство)... на алтаре веры в достоинство и права обыкновенного европейского буржуа!..
И наша бедная «интеллигенция» только и жаждет одного, как бы ей подойти поближе к этому завидному идеалу, как бы ей еще больше стать похожей на этого живого, но бесцветного идола!
Как же не нападать на нее огулом?.. Именно огулом. Отдельно взятые Колюпановы иногда очень почтенны, но как среда, как реальная сила, берущая теперь, по большой части, верх? Что же это за бич непонимания, что за бич космополитической заразы и легального, постепенного разрушения!..
По поводу поста в Париже
Варшава, 9 апреля
В сегодняшнем номере нашей газеты перепечатываем статейку из «Московских ведомостей»: «Характеристика поста в Париже». Перепечатка эта несколько запоздала, это правда; но тем лучше. Есть вещи, о которых необходимо напоминать как можно чаще, особенно в газетах, которые читаются вообще небрежно и торопливо. Если кто-нибудь из заглядывающих в «Варшавский дневник» видел еще несколько дней тому назад то же самое описание парижского поста в «Московских ведомостях», то он, нам кажется, ничего не потеряет, если перечтет еще раз внимательнее эти строки, внушающие глубокое отвращение. Мы не раз говорили (и не перестанем говорить это, рискуя даже наскучить), мы не раз говорили, что русский человек, желающий блага своей родине и понимающий грозящие ей со всех сторон опасности, должен постоянно следить за духом, господствующим во Франции, в этой передовой стране Запада, с которым, к несчастию, так глубоко связал нас культурный переворот Петра. В первых еще листках нашей газеты мы нашли нужным указать на ряд фактов, замеченных еще гораздо прежде нас людьми, более нас учеными, и признанных раз навсегда историей. Факты эти следующие: окончательным преобладанием в Европе Православия над арианством и язычеством история обязана была королю франков, Хлодовику (Clovis), ибо тогда разделения Церкви на Восточную и Западную еще не было. Все были православными; разделение Церквей и утверждение папизма, определившего весь дальнейший ход европейской истории, совершилось также под влиянием французького монарха Карла Великого; рыцарство французское было рыцарством передовым; крестовые походы начаты были французскими дворянами; национальное объединение во Франции свершилось раньше, чем во всех других странах; во Франции раньше, чем где-либо, восторжествовала монархия над феодальной децентрализацией. Испания и Италия не могли наложить, как позднее наложила Франция, на весь почти мир печать своих мод и обычаев. Протестантизм, вышедший из Германии, и аристократический конституционализм, порожденный Англией, не распространился повсюду; ранние вольнодумцы других стран не простерли своего влияния так далеко, как простерли подобное же влияние Вольтер, Руссо и энциклопедисты Франции. Протестантизм, ведший косвенно к безбожию, через посредство бесцерковности, не привился к человечеству так, как привилось прямое безбожие французов или их голый деизм. Конституционализм и аристократический либерализм великобританского гения был недоступен ни немцам, ни славянам до тех пор, пока его не опошлила и не исказила Франция демократическим равенством. Это равенство гражданских прав было прежде всего объявлено французами; во Франции же прежде, чем в других странах, появились и коммунистические учения, несомненно как реакция против либерализма, которому на экономической почве всегда соответствует бессовестное господство денег (подвижного капитала)... В ней же начались впервые и бунты социалистического характера. Во Франции, наконец, утвердилась хоть сколько-нибудь впервые простая мещанская (или якобинская) республика; утвердилась против церкви, воспитавшей величие всего Запада; но не против коммунистического давления...
Нам очень скучно самим повторять всю эту азбуку, но без этой азбуки, может быть, покажется неясным, почему мы считаем весь Запад обреченным на тот же самый исход.
В Германии само монархическое правительство несколько лет тому назад начало ту же самую ожесточенную борьбу против католической церкви, которую теперь доканчивает во Франции правительство якобинское и обезумевшее до бессмыслицы общество. Протестантизм разлагается сам с необычайной быстротой, и с ним бороться никому не нужно; число некрещеных детей и нецерковных браков в Германии растет и растет. Итальянцы, приобретя национальную свободу и достигнув почти вполне национального единства, утратили национальные особенности свои и строй их жизни, их умственное направление ничем существенным уже от французского теперь не отличается. Покойный Гоголь, который восхищался их верой и набожностью, теперь не узнал бы их. Они не дошли еще до атеистической республики, до официального, юридически утвержденного безбожия лишь потому, что их национальный вопрос немного не окончен...
«Надо прежде всего присоединить Триест и Триентино», — думает Italia Irredenta, — а с Богом и церковью справиться не долго и не трудно в наше время...
Про остальные нации и державы Европы не стоит и говорить по поводу такого великого и ужасного вопроса. Когда за Францией вослед, верные прежнему направлению западной истории, пойдут Германия и Италия, что будут значить тогда такие нации, как Голландия, Бельгия, Швейцария? Это все не культурные силы, а только механические. У них нет идеи.
До чего становится страшно за славянство, когда подумаешь обо всём этом, когда поймешь, куда шаг за шагом ведут сперва Францию, а за ней и весь Запад гражданское равенство и поклонение разуму, или, вернее сказать, не разуму просто, а какому-то самоспасительному разуму, ибо есть и другой человеческий разум, который знает, до чего он слаб и до чего он подвержен роковым и неисправимым самообольщениям!
В некоторых петербургских газетах наших недавно нашли нужным радоваться ничего особенного не доказывающей корреспонденции из Петербурга в «Journal des Débats» об успехе проповедей Исаакиевского собора. Успеху этому мы, конечно, гораздо более рады, чем могут радоваться наши лукавые либералы; но вот что удивительно: французская газета, вообще не слишком к России расположенная, напечатала это известие как интересное, и больше ничего.
И однако либеральные газеты наши по этому поводу воскликнули: «Это доказывает, до чего французская нация сочувствует русскому народу!» Что-то в этом роде.
Помилуйте — на что нам это сочувствие французской нации? Избави нас Боже! Не надо нам смешивать понятий. Великая разница между временным военным союзом и торговым договором двух правительств и между естественными сочувствиями наций. Первое, безвредное, иногда необходимо; последнее может быть губительно, если одна из двух наций заражена, подобно современной Франции, какой-нибудь социальной или политической чумою. Союзы внешние, соглашения расчета и очень полезные, могут иметь место без всякой симпатии сердец, без всякого сходства в идеалах.
В случае войны с Китаем, например, мы можем заключить союз с Японией; Англия и Турция как державы давно поддерживают друг друга, хотя между англичанами и турками нет ни сходства в идеалах и культуре, ни тени даже естественных сочувствий. С политической точки зрения они правы, и Россия как держава может, если ей это покажется выгодным, сойтись во внешней политике с Францией и постараться даже простить ее ничтожному и слабому правительству дело Гартмана. Но на что нам сочувствие, скажите?..
Впрочем, если «Journal de Débats» или какой другой француз хочет непременно сочувствовать нам, то пускай себе... На здоровье! Лишь бы мы сами французам не сочувствовали — вот в чем дело...
Неотчуждаемость дворянского участка и борьба с крамолой
Варшава, 10 апреля
Нигилистический заговор как будто бы притих в России. Вероятно, строгие и бдительные меры Верховной Комиссии достигли своей цели. Они внушили страх и заставили злоумышленников понять, что торжеству их разрушительных идеалов еще не настало у нас время... Но это «затишье» никого не обманет. Все, конечно, — и правительство наше, и люди откровенно реакционных взглядов, и либералы тех двух родов, о которых мы не раз говорили (т.е. простодушные и злонамеренные), — все понимают, что зверь не спит, а только прилег и притворился на минуту мертвым. И как ему уснуть, как ему погибнуть, когда его жизнь, его силы ежеминутно поддерживаются жизнью того современного Запада, из которого мы сами продолжаем черпать до сих пор всю мудрость, брать все примеры, на государственный смысл которого мы не перестаем возлагать напрасные и губительные для нашего будущего надежды?!.
Многие, однако, у нас, столь многие желали бы искренно помочь правительству в его тяжелой борьбе. Многие понимают, что преследование зла не есть его искоренение; что казни, необходимые для пресечения политических преступлений и для внушения спасительного страха тем из злоумышленников, которых сердца еще доступны страху, не могут всё-таки ни добраться до затаенных идей, ни уничтожить предрассудков известного рода, ни дать самому обществу такой строй, при котором глубоко изменилось бы направление вещественных и нравственных интересов. Многие думают об изменении этого строя; многие понимают, что зло надо убить в корне, т.е. обратиться к воспитанию подрастающих поколений, иначе настроить вкусы молодых людей, иначе направить их волю и т.д... Но как за это взяться? Где найти наглядные примеры, кроме всё той же Европы? В самих себе мы ничего открыть не умеем; принять меры, неслыханные нигде, мы никогда не дерзнем...91. «Этого, мол, не делали ни во Франции, ни в Германии, ни даже в Америке»...
И если удастся кому-нибудь из русских людей предложить какую-нибудь мысль, совершенно новую и выходящую из того водоворота общих мест и соболезнований, которыми все еще полны органы нашей печати, то эту самородную мысль наши «охранители» или просмотрят, или предадут молча насмешкам и презрению либералов.
Приведем два примера или два случая, до нашей газеты и до нас вовсе прямо не касающиеся. Первый случай очень невидный и никем почти не удостоенный внимания. Вяземское дворянство выразило желание, чтобы закон установил для дворянских земель какой-нибудь минимум дробления, т.е. чтобы дворяне-наследники не имели права делить свою землю, если она ниже определенного ценза (по размеру или ценности). Если «размер имения достиг известного минимума, то далее оно не должно делиться, а переходит в собственность к одному из наследников. По мнению защитников этого проекта, таким образом было бы гарантировано большее участие дворянского элемента в земстве, а также дворянство приобрело бы сословную связь, силу, конкретность, устойчивость и большую обособленность от других сословий».
Так передает «Страна» это заявление Вяземского дворянства92.
Вязьма — уездный город Смоленской губернии. Что значит мнение какого-то уездного дворянства? И еще такое оригинальное?
Да и как назвать такого рода маленькие недробимые более имения? Майораты? Нет. Майорат — это обыкновенно большое, неотчуждаемое самовольно имение, передающееся старшему в роде, большему (major — больший, старший). Минорат? Нет. Название минорат происходит от слова «minor», меньший, меньшой сын, младший. По предмету и роду владения — это то же, что и майорат, но нечто другое по семейным отношениям лица, наследующего неотчуждаемое имение.
Но предложение вяземского дворянства — это что такое? Ни то ни другое! Маленькая земля, дворянский минимум остается за кем-нибудь в роде. Это что-то особое. И пусть бы критиковали, пусть бы схватились за эту мысль и разобрали бы ее внимательно. Но нет — эта русская мысль только смешна, потому что она довольно своеобразна и, быть может, практична. Только одна либеральная «Страна» удостоила мимоходом подтрунить над Вяземскими дворянами.
Вот если харьковский гласный г. Гордеенко предлагает конституцию (конечно, западную), или если г. Колюпанов, принимавший в 60 годах (если мы не ошиблись в фамилии) участие в одной из самых «красных» газет того времени (в «Современном слове»), напишет что-нибудь о преданности либеральных земцев «Государю и отечеству», то поднимается шум; все ликуют, и эти люди, гг. Колюпанов и Гордеенко, ничего, кроме самой обыкновенной и общелиберальной казенщины, не сказавшие, выставляются умнейшими дельцами, доблестными гражданами, солидными людьми почвы и т.д.
Тогда как, по-нашему, выходит совершенно наоборот. Придавая особые, высшие права интеллигенции нашей, как интеллигенции, мы в почтительно-легальной форме посягнули бы на силу того обособляющего нас от Европы национального монархического института, который выработался у нас естественно веками точно так же, как выработалась веками в Англии аристократическая конституция. Эта исключительная, оригинальная конституция, столь спасительная для Англии, раз перенесенная на материк Европы, везде становится злом, ибо ни в одной стране она не находит тех особых элементов, которые дома дала ей история еще самых грубых времен, и во всех других странах она (т.е. конституция) вместо исключительной и аристократической становится действительно либеральной, т.е. медленно разрушительной.
Не надо смешивать дворянства с интеллигенцией, это два круга, только пересекающие друг друга, так что получается общая площадь известного размера, но они не покрывают друг друга вполне, не совпадают во всех точках.
Дать интеллигенции нашей как интеллигенции право низвергать министров и т.п. — это значит приблизиться к разлагающемуся Западу еще более, чем мы приблизились к нему за последнее время. Это значит усилить еще вдесятеро подвижность нашей почвы, и без того не слишком твердой теперь. Напротив того, найти средства утвердить хоть несколько положение дворянства как дворянства — это значит хоть сколько-нибудь укрепить подвижность нашего строя и приостановить быстроту экономического брожения. Непрочность состояний влечет за собою неусидчивость и беспрестанную перемену мест, впечатлений, интересов, и такое состояние умов вовсе для серьезной гражданской жизни не благоприятно93.
Прекрасно также и то, что предложение вяземского дворянства вовсе не либерально. Дворяне желали бы сами на себя наложить узду закона. Ибо если иметь в виду действительную прочность владения, то недробимостью недвижимого наследства ограничиться нельзя: и единственный наследник может завтра продать свой родовой минимум и выиграет только лично, не принося никакой пользы ни сословию, ни государству. От недробимости нужно перейти к неотчуждаемости этой землицы, а неотчуждаемость собственности лично бывает в иные минуты тяжким бременем. Но видно, что у вяземского дворянства есть государственный инстинкт. Для общего дела полезнее было бы нести многим бремя неотчуждаемой собственности.
Это не майораты и не минораты, как мы уже сказали; это нечто другое, более всего сходное с принудительной неотчуждаемостью крестьянского участка. Значит, мысль и мера совершенно местные и русские: оттого-то они и не понравились никому, и никто не удостоил их ни внимания, ни даже серьезного и строгого опровержения.
Это о недробимости и неотчуждаемости дворянского минимума. Другое, тоже очень своеобразное предложение, на которое обратил внимание только один «Церковный вестник,» — это мысль г. Вл. Т-а об открытии подписки на собрание капитала для борьбы самого общества с крамолою.
Проект г. Вл. Т-а, напечатанный прежде в «С.-Петербургских ведомостях» прошел вообще незамеченным; только «Церковный вестник» указал на него с целым рядом вполне заслуженных похвал, и мы перепечатали всё это в № 72 «Варшавского дневника» от 2 апреля... Для тех, кто тогда не обратил внимания на этот важный проект, мы сегодня еще раз повторим здесь главные черты этого предложения... («Капля долбит камень не силой, а частым падением»...)
«Что, если русскому обществу, — говорит г. Вл. Т., — предложено будет собрать денежный добровольный сбор на борьбу с крамолой — ведь, я думаю, оно откликнется на это?»
«О, без всякого сомнения, — откликнется. Но что же дальше?»
«Допустим, что дворянство, земство, города и одиночные русские люди принесут свою лепту; образуется огромнейший капитал, которому можно будет дать разностороннее назначение на борьбу с крамолой. Хотя бы, для примера, из этого капитала можно будет назначать премии за всякое открытие одной из нитей заговора, который несомненно существует. Ведь и в прежние времена, и в настоящие назначали премии за выдачу или указание разных знаменитых грабителей, убийц и разбойников; почему же не назначить такие же премии за открытие крамольников, которые совершают преступления, беспримерные в истории по своей бесчеловечности? Далее вспомним, что руководители крамолы, которые еще ужаснее и презреннее покусителей и убийц, высылаемых ими, скрываются большей частью за границей, где нашему правительству трудно проследить за ними, тогда как они-то и есть корень всего зла. Наконец, добавлю, что за границей, в некоторых государствах есть частные общества, занимающиеся раскрытием всевозможных преступлений, которые ввиду размеров премии могут специально устремить все свои способности к достижению оной. Кроме того, из этих же сумм можно назначить пособия и пенсии семействам лиц, пострадавших или погибших в этой печальной борьбе. А таковых, к сожалению, уже немало. Из этих же денег можно бы печатать и распространять в народе книжки и всякие издания, направленные против учения крамольников и стремящиеся к правильному развитию умственных сил народа. Да впрочем, много полезного можно было бы придумать».
«Еще бы не придумать. Вот, например, одно. Из процесса Соловьева видно, что этот нигилист, после того как он остался без всякой должности, аккуратно получал на свое пропитание из какого-то неведомого фонда, через неведомые руки, по пятнадцати рублей в месяц; из других процессов видно, что нигилистический кружок делает сборы, из которых и раздает пособия своим неимущим членам... Отчего бы, при образовании противонигилистической общественной кассы, не выдавать из нее пособий тем нигилистам, которые дотоле получали пропитание из нигилистического фонда и потом пожелали бы освободиться из-под экономической зависимости своих покровителей? Быть может, многих держит в союзе с нигилистами не убеждение, а гнетущая нужда, и, учреди общество кассу для первоначальных вспоможений отделяющимся от нигилистической шайки субъектам, может быть, немало явилось бы дезертиров из вражеского лагеря».
«Церковный вестник» прибавляет к этому от себя следующее:
«Вл. Т., печатая свое письмо, надеялся, что печать обратит внимание на его предложение. «Во всех бедствиях (рассуждал он) русская печать являлась главным пособником народа; ею русское общество не раз пробуждалось к деятельности; пора русским гражданам пожалеть свою многострадальную родину и уничтожить преграду, остановившую ее движение на пути прогресса». Но эти соображения и упования автора не исполнились. С воскресенья до четверга прошло уже четыре дня, а газеты, обыкновенно на другой же день перепечатывающие всё, в каком бы то ни было отношении замечательное, из других газет, ни слова — о письме Вл. Т-а. Даже сами «С.-Петербургские ведомости», имевшие мужество напечатать предложение своего корреспондента, не имели его в достаточном запасе для того, чтобы обсудить предложенную меру. А между тем из всего, что было писано и в этой, и в других петербургских газетах о том, как общество может помочь правительству в борьбе с крамолой, предлагаемая Вл. Т. мера составляет положительно самую умную и практичную».
«Мы сами, впрочем, никак не ожидали, чтобы петербургская печать сочувственно отнеслась к означенному предложению. Она, на этот раз, обнаружила даже (несвойственный ей обыкновенно) такт: вместо отрицания и глумлений встретив умную речь Вл. Т-а полнейшим молчанием. В противном случае ей пришлось бы повторять избитые фразы о вреде ложных и клеветливых доносов, которые поощрялись бы составлением противонигилистической общественной кассы. Но зачем выдавать из кассы премии за доносы прежде, чем истина доноса будет доказана судом или следствием? Петербургская печать, помнится, громко завопила, когда после убийства генерала Мезенцова разнесся слух о том, что какой-то богач назначил 50 000 руб. тому, кто откроет убийцу генерала; это, дескать, значит поощрять шпионство... Но помимо того, что к доносам, в известных случаях, обязывает каждого русского верноподданническая присяга, не нашей бы периодической печати восставать против доносов и клевет. Кто больше ее поощряет доносы и клеветы постоянным печатанием каверз на частных и должностных лиц, на целые учреждения и ведомства — каверз, доставляемых в редакции часто от незнакомых им корреспондентов, нередко клевещущих по личным неудовольствиям, а иногда даже из простой шалости?»
Высказывая подобные упреки, «Церковный вестник» забывает одно... О подобном именно общественном сборе с политической целью... в Европе, кажется, что-то не слыхал никто... Разве редакция уважаемой газеты не знает, как мы трепещем перед Западом?
Ко всему этому можно присовокупить еще вот что. Мы думаем: теперь пора уже перестать придавать слову донос то унизительное значение, которое приучил нас придавать ему либерализм. Мы спросим: кто вреднее и опаснее для государства — иноплеменный враг или свой разрушитель? Всякий ответит, мы надеемся, что последний опаснее. Итак, если каждый из нас, не стесняясь, схватил бы и передал злоумышляющего против нас во время открытой войны турка, черкеса или француза или донес бы на него, — то отчего же не доносить на тех, которые даже «исподволь» потворствуют Ткачевым, Гартманам, Засуличам и т.д.?
Эти полунигилисты, нигилисты тайные, вреднее не только воюющих с нами иноплеменников, но даже и отъявленных крамольников, ибо эти последние идут на открытую борьбу и тем самым облегчают отпор, который дают им власти. Но куда как зловреднее нигилизм умеренный, однако лукавый и упорный, дышащий безопасно под мундиром чиновника, на профессорской кафедре, на судебном кресле и особенно в очень умных и хитрых статьях либеральных газет, умеющих вовремя оградить себя патриотическими возгласами и взмахами монархического кадила, чтобы, под шум этих возгласов и в дыму фимиама, не так было бы слышно шипение «подколодной змеи» и не так были видны ее предательские изгибы...
Впрочем, мы думаем, к такому изменению общественных взглядов на так называемый донос дело идет само собою. Этими доносами все уже обменялись хорошо! «Голос», например, недавно доносил даже на г. Каткова, будто он «русское правительство называет врагом России»... Вот до чего дошло! Какой же тут донос? Просто весьма естественное и необходимое ожесточение борьбы за национальное и государственное существование. Либералы находят, что консерваторы задерживают прогрессивный ход русской жизни, а консерваторы думают, что этот дальнейший ход по пути прогресса, именно либерального», есть разрушение государства и гибель целого славянского племени, ибо либерализм погубил и всю остальную Европу. Какая же возможность при таких условиях ворковать какими-то белыми голубочками?
Нет, господа либералы, — довольно! довольно! довольно!
О субсидиях
Варшава, 23 апреля
Полемика между «Голосом» и «Молвою», с одной стороны, «Берегом» и «Московскими ведомостями» — с другой, продолжается. Она ведется всё с тем же ожесточением, весьма понятным с обеих сторон. «Страна», еженедельная петербургская газета тоже либерального духа (издаваемая, впрочем, очень недурно и умно), также принимает постоянное участие в нападениях на «охранителей». Роль «Нового времени» несколько менее ясна.
Свирепые нападки либеральных органов на г. Дьякова-Незлобина, вероятно, еще долго не прекратятся. Энергический обличитель нигилистических кружков не такой человек, по-видимому, чтобы дать забыть себя надолго тем людям, которые эти обличения считают доносами.
В числе разнородных обвинений, возводимых на гг. Каткова и Цитовича, мы давно уже встречаем одно обвинение особого рода, и на него мы находим полезным обратить на этот раз внимание. Это вопрос о так называемых «субсидиях», прощение «недоимок» и т.п.
Ни повторять всех инсинуаций, прямых и открытых «обличений», грубых насмешек «Молвы», «Страны» и т.д. мы здесь не будем; ни защищать гг. Каткова и Цитовича в этом деле не беремся; они не нуждаются в заступничестве нашей местной газеты. Они сами умеют защищаться, и недавно еще «Страна» очень добросовестно созналась, что находит остроумным краткий ответ г. Цитовича «не всякому слуху верь!» («Берег» привел эту поговорку по поводу слухов о каких-то 100 000, выданных г. Цитовичу кем-то или откуда-то).
Совсем не касаясь частного вопроса об этих двух газетах — «Береге» и «Московских ведомостях», мы хотим только изложить наши общие взгляды на помощь, оказываемую каким-либо правительственным учреждением или высокопоставленным лицом какому бы то ни было охранительному органу.
Что в этом худого, если бы это была и правда, мы понять не можем! И почему, как выразились некоторые газеты, — здравая, что ли, часть общества должна этим брезгать? Разве правительство желает зла народу? Лица, занимающие высшие должности в каком-нибудь государстве, могут по-человечески ошибаться и ошибками своими причинять видимый вред; целые правительственные учреждения могут иногда выходить на ложную дорогу, ибо все «учреждения» суть дело тоже ума человеческого, который и у людей гениальных крайне недостаточен для борьбы с силой обстоятельств и с историческими законами развития и разложения государств. Но как бы то ни было, лица, стоящие на высших ступенях государственной иерархии вообще, при равных условиях со стороны дарований, понимают дела обыкновенно лучше, чем те, которые прямого участия в ведении этих дел не имеют. Поставленные обстоятельствами и родом занятий выше других: они дальше видят, и кругозор их обширнее, — это очень естественно.
И если (предположим!) какое-нибудь лицо или учреждение желает поддержать даже и денежными средствами, такой орган печати, который признан полезным в данное время, то во всем этом, кроме похвального, и для дающего, и для принимающего мы ничего не находим. Особенно это необходимо в таком обществе, как русское, где частная предприимчивость очень слаба.
Тут еще вот какое соображение... Большинство людей везде не особенно даровито и умно, оно к тому же рассеянно, невнимательно, отвлечено от общих интересов личными, и нередко эти личные интересы или страсти свои и вкусы принимает за обдуманные политические или какие бы то ни было идеи. Особенно это стало заметно с тех пор, как это большинство, отчасти легкомысленное, отчасти малоспособное во всех странах присвоило себе право рассуждать обо всём. При этом еще играет значительную роль и закон умственной и нравственной инерции. Лежал долго камень — не скоро его поднимешь с места; полетел он — летит по инерции еще и тогда, когда бы полезно уже было и приостановить его. Многое множество людей, не способных к самобытному ходу мысли, теперь только дожили и дошли до того, о чем избранные умы думали в 40-х и 50-х годах. Если редакция какого-нибудь органа печати намерена проводить такие мысли, которые, при всей спасительности своей для большинства, по умственной его косности сразу вразумительны быть не могут, не будут поняты и оценены несколько позднее, то отчего же лицам влиятельным или правительственным учреждениям не поддержать такой орган, в начале его деятельности, — до тех пор, пока «интеллигенция данной страны не дорастет до некоторых мыслей, которые ей легко не даются, например, до такой, «что слово прогресс не всегда равнозначаще свободе; что прогресс бывает всегда попеременно то либерального, то реакционно-дисциплинирующего свойства»; или до такой: «что сила косности (инерция) может проявляться точно так же в страсти к неудержимому движению, как и в упорстве застоя». Или еще: «что так называемый «либерализм» во всей Европе а не только в одной России, национальном характеру был вреден»... Или, наконец, «что национальное единство и национальная культура — совсем не одно и то же и в последнее время везде даже явились антитезами»... Ну где же сразу подобные вещи и да еще и многим понять? Где же этим многим понять скоро, что тот публицист, который недавно назвал либеральную часть русского общества антинациональной, был прав... Он не хотел этим, конечно, сказать, что все либералы — злоумышленники и хотят вредить нации, он, вероятно, желал выразить этими словами, что не столько сами люди, сколько принцип, исповедуемый ими, вреден для нации во всех отношениях, перейдя за известную черту...
Повторяем, нам неизвестно, кого поддерживает начальство, а кого нет... Мы говорим только, что такую поддержку, если она и случается, не следует считать чем-то худым или постыдным... В старину, когда Россия была национальнее, то есть гораздо более русскою по нравам и понятиям, чем теперь, — поддержку свыше сочли бы за честь...
Конечно, свободная подписка выгодна и приятна; но всегда ли она тоже лестна? Что временный успех у большинства и действительное достоинство — не всегда одно и то же, это тоже старая истина...
А.И. Кошелев и община в московском журнале «Русская мысль»
(Варшавский дневник 1880 г.)
В одном из последних номеров «Варшавского дневника», в передовой статье, посвященной почти исключительно вышеназванному журналу, редакция наша обещала представить те в высшей степени важные возражения, которые делает г. Кошелев на желание «Русской мысли» обратить обязательную крестьянскую общину в свободный союз на основании общего землевладения.
Вот изложение письма г. Кошелева. Как ни старались мы из «газетных» соображений сократить это письмо, но оно до того содержательно, что жалко было из него хоть что-нибудь выбросить.
Г. Кошелев, обращаясь к редактору, просит разъяснения вопросов и сомнений, возбужденных в нем некоторыми выражениями во вступительной статье к «внутреннему обозрению» январской книжки названного журнала. Печатая письмо А. И. Кошелева, редакция «Русской мысли», в предупреждение тех сомнений и возражений, которые могут возникнуть в уме читателей журнала, обещает дать «ясный ответ» на замечания г. Кошелева в следующей книжке.
Как видно из письма, г. Кошелев остановился главным образом над тем местом упомянутой статьи (стр. 88 и 89 «внутреннего обозрения»), где сказано следующее: «Надо поднять в русском народе уважение к личности, поглощенной теперь косною средою. Защищая общину, «Русская мысль» будет стоять за ее постепенное превращение в свободный союз на основе общинного землевладения; выдвигая артельное начало, наше издание выше всего поставит честный личный труд... Содействовать живому и плодотворному росту личности и отстаивать наше самоуправление — вот, следовательно, главные задачи, поставленные для внутреннего обозрения нашего журнала».
Выразив надежду, что недоумения, легшие в основу его замечаний, происходят от каких-либо недоразумений, а не от действительного разномыслия по одному из самых существенных вопросов нашего быта, г. Кошелев констатирует тот факт, что, несмотря на достаточное и даже чересчур сильное развитие личности на Западе, довольства в народе там мало, — чему очевидным доказательством служит всё более и более распространяющиеся и утверждающиеся социализм и коммунизм. Главную причину этого повсеместного на Западе явления автор письма усматривает в эгоизме, который в настоящее время достиг в цивилизованной Европе геркулесовых столбов. Этот эгоизм, этот страшный недостаток в социальном или общинном духе, или, просто говоря, в любви к ближнему, является, по выражению автора, злейшею язвою, разъедающею современную общественную жизнь на Западе. Учреждение больниц, богаделен, школ и т.п., установление налогов в пользу бедных, издание законов в видах уравнения всех граждан в пользовании всякими гражданскими правами — всё это, говорит г. Кошелев, делается вовсе не по внутреннему влечению законодательствующих и распоряжающихся, вовсе не из любви к ближнему, а просто «по необходимости, ради успокоения, умиротворения бедствующего люда и сохранения за властвующими и богачами ими владеемого». Приходя, на основании этих соображений, к заключению, что «настоящего общинного духа в цивилизованной Европе нет», г. Кошелев доказывает, что этот дух, к счастью, сохранился до настоящего времени на Руси. Существование это, по его словам, доказывается «не только сохранением общинного устройства в крестьянстве, но даже в нас, в интеллигенции, совершением, при нашем участии и с ущербом нашим интересам, освобождения крестьян, единогласным всех земств отзывом о распространении податных обязанностей на все сословия и живым участием, принятым нами в борьбе единоплеменников и единоверцев наших на Балканском полуострове, за освобождение их от турецкого ига». При этом автор спрашивает: где в цивилизованной Европе страдания славян возбуждали такое бескорыстное сочувствие, основанное лишь на внутренней потребности помочь ближнему? «На наших глазах, — говорит он, — почти все — английская, французская и немецкая — журналистики высказывали сочувствие туркам угнетающим, а не угнетенным славянам. И всё отчего? Оттого, что там личность, ее требования и стремления донельзя развиты, что эгоизм там преобладает и что до других людей там никому нет никакого дела».
Г. Кошелев, однако, вовсе не против личной деятельности, личной свободы, личной самостоятельности; напротив того, «мы глубоко убеждены», говорит он, «что без них не может быть и общинной деятельности, свободы и самостоятельности; но первые существуют и развиваются в человеке сами собою, а последние хотя человеку и прирождены, но лично в нем подавляются как внешними обстоятельствами, так и собственными его себялюбивыми влечениями».
Переходя затем к общине в России, г. Кошелев говорит, что, к великому счастию, общинное устройство, общинное землевладение, а пуще всего — общинный дух сохранились у нас в крестьянстве; что наша интеллигенция долго не хотела и знать их, а потому и не могла их ценить; даже всячески старалась — славу Богу, безуспешно — им противодействовать и их искоренять, считая их «остатками варварства, препятствиями к нашему развитию и преуспеянию»... «Теперь, — продолжает автор, — в деятельности нашей интеллигенции происходит поворот: она ищет узнать общину, чувствует к ней любовь и уважение и желает содействовать ее усовершенствованию». Почему же, однако, интеллигенции нашей так трудно проникнуться духом общины? Г. Кошелев говорит, что интеллигенция видит только «факты, отдельные достоинства и недостатки общины», потому что изучает ее «по внешним ее явлениям» и смотрит на нее «в свои еще иноземные или искусственно изготовленные очки»; а это, по мнению автора, происходит главным образом оттого, «что наше общинное устройство, хотя в существе своем совершенно просто, но в применениях к делу чрезвычайно разнообразно». К сожалению, этого разнообразия, а главное того, что «одно в нем существенное есть дух, его одушевляющий, дух братства, покорности власти и глубокой преданности Церкви Христовой», многие из говорящих и пишущих об общине, и даже из людей душевно и умственно к ней расположенных, не сознают. Так, говорит автор, «крестьянские миры, на сходах, делят землю, разлагают сборы и повинности и устанавливают разные внутренние порядки вполне своеобразно, а вовсе не по одному какому-либо шаблону», так что часто «смежные общества действуют в этом отношении так, как будто тысячи верст их разделяют. Для крестьян главное — установить свои дела так, как для них уравнительнее, удобнее и справедливее, и они вовсе не заботятся об однообразии и приглядности их порядков и о том, чтобы они были угодны посторонним». «Правда, — прибавляет г. Кошелев, — теперь, по милости волостных писарей и присутствий по крестьянским делам, вводится бюрократизм и в крестьянском самоуправлении; правда, теперь в угоду начальства, по требованиям старшин, составляются странные, часто нелепые приговоры, но тут община ни при чем: сила солому ломит, сила — уму могила»...
Далее автор ставит вопрос: существует ли в действительности тот общинный гнет, от которого наша интеллигенция в настоящее время стремится освободить личность, и не более ли он воображаемый, чем действительный? И там, где он и имеется на деле, исходит ли он из существа общины или из злоупотреблений, в нее вкравшихся? «Разве в конституционных монархиях и республиках, — говорит г. Кошелев, — не бывает гнета, тирании одних над другими и разве можно, ради этих случайных обстоятельств, осуждать эти образы правления и приписывать им то, что вовсе из их существа не истекает?» «В существе нашей общины, — продолжает он, — вовсе не заключается гнета над личностями, а, напротив того, в ней имеется не только полная их независимость, но и полная их самостоятельность, без чего и сама община хиреет и ослабевает... Самовольщики возможны только потому, что наш народ пригнут нуждою, безграмотен и что сперва и долгое время крепостным правом, потом посредниками, а теперь исправниками и непременными членами он приучен ко всевозможным самоуправствам и нарушениям справедливости». На настоящих крестьянских сходках, говорит г. Кошелев, особенно в северных губерниях, дела решаются просто, разумно и согласно с личною волею лучших людей общества. Автору случалось присутствовать при суждении крестьян и по делам, подлежащим решению по совести, и по делам, где выгода и удобство имели главное значение. «По первым, — говорит он, — решения были скорые и почти единогласные; по последним дольше спорили, иногда откладывали постановление приговора до другого дня, но всё-таки решали умно и согласно желаниям большинства. Большинство же высказывается тем, что меньшинство — или умолкает, или уходит домой. Конечно, бывают решения и несправедливые, и нелепые, но, спрашивает автор, «разве парламенты, советы, собрания и комиссии в этом отношении безупречны и непогрешимы?»...
«Не преобразовывать, не регламентировать нужно общинные учреждения или устройства, не превращать их во что иное, — говорит г. Кошелев, — необходимо нам их изучать и проникаться их духом. Они, конечно, должны развиваться и совершенствоваться, но сами собою и из своего собственного существа. Они вовсе не страдают косностью: по местным и временным требованиям они изменяются; в их обычае только нет погони за единообразием и за регулированием будущего. Мы, конечно, не должны оставаться безучастными в этом деле; как люди более развитые, более властные и более достаточные, мы обязаны помогать нашим «меньшим братьям» и советом и делом; но прежде всего нам необходимо оставить за порогом наше высокомерие и высокомудрие, приобщиться того духа, которым живет община, и тогда — но только тогда — мы получим возможность действовать не во вред, а в пользу общины, ее устройства и основанных на ней учреждений».
Затем г. Кошелев обращается к мысли, высказанной в вышеприведенных словах из внутреннего обозрения «Русской мысли», о «постепенном превращении общины в свободный союз на основании общинного землевладения».
По мнению автора, невозможно, чтобы община перестала быть обязательною и стала свободным союзом, — хотя все те, которые не желают долее в ней оставаться, должны иметь право выхода из нее. «Это, — говорит г. Кошелев, — тем невозможнее, что в вышеупомянутом определении сказано: вольный союз на основании общинного землевладения. Землю поделить по дворам — нетрудно, хотя, конечно, нежелательно; но иметь свободный союз людей на основании общинного землевладения, которого лучшее и важнейшее свойство заключается в неотчуждаемости земли и которое служит вернейшим залогом прочности и незыблемости общины, это просто непонятно. Земля остается общинною, а люди могут разойтись по сторонам, или община может всегда свою землю продать и разбрестись!.. «Едва ли, — говорит автор письма, — такой порядок желателен и в государственном, и в общественном, и в частном отношении. Такая община была бы собранием, товариществом, случайно и произвольно состоявшимся и ежечасно могущим разойтись, — зданием, на песке выстроенным. Думаем, что тут или мы не поняли г. В. Г. (автора вступительной статьи к внутреннему обозрению январской книжки «Русской мысли»), или он неточно выразился».
По поводу слов «выдвигая вперед артельное начало, наше издание выше всего поставит честный труд» г. Кошелев, глубоко сочувствуя условию честности труда и думая, что всякий труд личный, артельный и общинный, если он честен, заслуживает полного и равного уважения, отказывается понять, почему в вышеприведенных словах «личный труд поставлен особняком и выше всякого другого труда». «Если крестьяне на сходе решат выкопать пруд, или устроить плотину, или соорудить какое-либо здание или городьбу, — говорит г. Кошелев, — то почему такой общий труд должен считаться ниже личного? Тут опять недоразумение между нами и г. В. Г.».
Вслед за превращением общины в вольный союз в статье говорится о «выдвигании вперед артельного начала». Г. Кошелев спрашивает: нет ли тут предположения превратить общинное начало в артельное? «Общинное и артельное начала, — говорит он, — совершенно различны; они, конечно, друг друга не исключают94, но «вовсе не желательно, чтобы общинное начало превратилось в артельное»... Артель есть вполне свободный союз, в который люди входят и из которого они выходят совершенно по своему произволу... В общине люди родятся, растут и имеют свою оседлость, своих родных и общие с ними связи и обычаи. В артель люди сходятся; артелью производят они известные работы, получают условленные деньги, делят их и — расходятся по своим домам»... «Неужели, — спрашивает автор, — и община должна превратиться в такой временный, произвольный союз? Тогда что станется с крестьянскою устойчивостью? Где государству и народу обрести основы для своей самобытности и твердости? Не русская ли община удерживала и удерживает нашу самостоятельность?»
В заключение своего письма г. Кошелев, по поводу признания автором разбираемой им статьи одной из главных задач «Русской мысли» «содействовать живому и плодотворному росту личности», выражает мнение, что «личность растет у нас успешно во всех состояниях и без содействия нового журнала». «Уж не чересчур ли, — говорит он, — она развилась и развивается на Руси и по образцам иноземным, и по собственным измышлениям, вследствие разных подавляющих ее общественных недугов?.. Весьма желательно, совершенно необходимо наше обновление и животворение в нравственном нашем быте, и в этом отношении добрым, надежным пособием может быть безотлагательное и, по возможности, полное перенесение и водворение в наш быт того общинного или общного духа, который сохранился в крестьянстве и который проявляется у нас вообще в великие эпохи нашей народной жизни». Стремление, содействие к разрешению такой задачи, думает г. Кошелев, и вполне настоятельно, и вполне достойно такого издания, как «Русская мысль».
Таковы возражения г. Кошелева в защиту обязательности нашей крестьянской общины или, точнее сказать, обязательности общинного землевладения. Редакция «Варшавского дневника» вполне согласна с мнением г. Кошелева о том, что нельзя ни предоставить крестьянам права продавать или вообще отчуждать свои участки, ни дать им полную волю заключать или разрывать, как угодно и когда угодно, поземельные союзы. Здесь, кстати, заметим следующее: самая, можно сказать, нелиберальная из реформ нашего времени в России — это реформа крестьянская, и она-то и оказалась самою, так сказать, счастливою. Освободивши крестьян от личной власти помещиков, Закон оставил их и прикрепленными к земле, и в большой зависимости от мира. Закон, так сказать, утвердил эту всё-таки принудительную или стеснительную форму людских отношений. И что же мы видим: именно в крестьянском слое, т.е. в классе людей менее других свободных (по крайней мере, с хозяйственной или экономической стороны), мы находим больше охранительной твердости, больше верности преданиям, больше даже государственного инстинкта, чем в тех общественных слоях наших, которым предоставлена полная свобода беднеть, богатеть, продавать и покупать личную собственность, менять место оседлости и так далее. Не есть ли эта чрезмерная неустойчивость собственности, места жительства и т.п. одна из главных, хотя и не ясно еще понятых причин общего расстройства дел не только у нас в России, но и во всей Европе? Либеральному строю обществ и либеральному движению умов всегда и везде сопутствует в сфере экономической господство подвижного капитала или, проще говоря, денег. По особым, местным причинам, у нас переход от строя сословного (или корпоративного в своем роде) к гражданскому равенству и несравненно большей, против прежнего, личной свободе сопровождался особенно сильным потрясением личных состояний. На Западе (где почти внезапно после отмены привилегий дворянства, а где более постепенно) выдвинулся на место дворянства солидный, твердый, издавна привыкший к труду и экономии слой одинаково с дворянством образованной буржуазии, — он был давно уже готов, но дворянство его только заслоняло. У нас само дворянство, лишившись привилегий своих, обратилось в трудовую буржуазию, не имея к тому ни подготовки, ни подходящих преданий. Оно прекрасно и благородно несет свою историческую судьбу; но всё-таки нельзя забывать, что положение, которое было легко сыну французского фермера и немецкого подмастерья, — вовсе не легко русскому дворянину, выросшему на хлебе дарового труда!
Мы хотим, говоря это, напомнить об одной из главных, быть может, причин чрезмерной подвижности и неустойчивости и экономической, и умственной в среде нашей интеллигенции.
В этой «интеллигенции» господствует полный индивидуализм интересов и собственности; она либеральна, тревожна и растеряна; общины крестьянские прикреплены законом к земле; в них личность связана волей мира и различными обязательствами, из общинного устройства принудительно вытекающими; эти общины — устойчивы, охранительны, надежны.
Но устоят ли миры надолго, когда на стороне индивидуализма больше власти, больше денег, больше образованности? Вот в чем опасность. Не подкрадется ли и к ним либеральный индивидуализм какими-нибудь окольными путями и даже сам не сознавая того, что он делает? Напр., посредством неловких действий в земстве, или в среде самой администрации, или посредством неправильного духа школ?
Общины крестьянские очень сильны общей стихийной массой своей; но ведь давление «интеллигентного» индивидуализма в разнородной совокупности своей еще несравненно сильнее. Как ни разрозненна в своих интересах эта интеллигенция наша и как ни разнообразны в ней оттенки личных мнений — есть нечто преобладающее в ней до подавляющего большинства, это — вера в либеральный общечеловеческий прогресс, чего у простолюдина нашего, слава Богу, еще нет. В числе русских людей, получивших более или менее общеевропейское образование, конечно, есть и такие, которые в более развитой и утонченной форме разделяют мировоззрение простолюдинов и отвергли в уме своем то, до чего еще простолюдины и не пробовали доходить. Но таких людей, нам кажется, еще очень мало, и не они берут верх постоянно в движении умов. Вот что страшно!
И «хозяева» наши, не все, разумеется, одарены тем серьезным государственным смыслом, который обнаруживает А.И. Кошелев, защищая обязательный строй общины. Очень многие предпочли бы свободное батрачество, индивидуализм бедности для более дешевой обработки своих полей. Они думают только о ближайшей, «завтрашней», так сказать, выгоде своей. Они не умеют предвидеть того, что было бы дальше, если бы половина или даже две трети всего крестьянства, распродав участки свои, обратились бы в батраков и бродяг. Вот тогда-то бы настало раздолье агитаторам!..
Будем надеяться, что Россия обойдет как-нибудь по-своему хоть этот подводный камень и, выждав то время, когда Запад совершенно уронит себя в глазах наших образованных, но чем-то ослепленных до сих пор людей, выйдет на свой собственный исторический путь. По нашему мнению, одним из главных призваний славянства должно быть именно постепенное уничтожение в среде своей того свободного индивидуализма, который губит все современные общества... Чтобы выразиться яснее, вообразим себе, рядом с крестьянскими мирами, сравнительно бедными, безграмотными или мало образованными, другие общины, богатые, просвещенные и вместе с тем религиозные; свободно, положим, вначале собравшиеся, но вследствие гнетущей, однако, силы обстоятельств постепенно потом сложившиеся не в простые, обыкновенные ассоциации, подвижные и неосновательные, как и всё собственно нынешнее, а в корпорации обязательные и строгие, напр., как бы вроде монастырей, но с семейным характером. Такие корпорации, богатые и сильные умственно, к тому же либерализму личному вовсе чуждые, могли бы успешно бороться и отстаивать как себя, так и все остальное, носящее на себе печать общинности, против всякого внешнего излишнего давления. Но до этого славяне не дойдут ни посредством съездов или совещаний, ни путем прямых реформ; они могут дойти до этого только дальнейшим горьким опытом, полным разочарованием в европейских идеалах, и вообще, как мы сказали, благодаря гнетущей силе множества обстоятельств... Дай Бог, чтобы наши простые крестьянские общины, сохраняясь до тех пор неприкосновенными, даже и в грубости своей (это гораздо вернее), могли бы послужить началом и первообразом для подобных общин, богатых, развитых и своеобразных.
В заключение приведу здесь замечание одного человека, которого направление с нашим уж, конечно, вовсе не схоже, Эмиля Кастеллара... В журнале «Беседа» (одной редакции с «Русской мыслью») была (если нам не изменяет память) помещена как-то раз одна речь его... Эмиль Кастеллар говорил вообще об «общинах». «Крестьянская община в России, — сказал он, — теснейшим образом связана с самодержавной формой правления этой великой империи».
Я привожу эту цитату, как сказано, на память и прошу извинить меня, если я в чем-нибудь немного ошибся, в каком-нибудь слове или обороте.
Я думаю, что Кастеллар прав. Поземельная и обязательная форма общины связана с самодержавной формой правления. А индивидуализм рано или поздно неизбежно и даже неприметно ведет к конституции, то есть к полнейшему господству капиталистов, банкиров и адвокатов!
Хорошо ли это?
Чем и как либерализм наш вреден?
(Варшавский дневник 1880 г.)
I.
В одном из последних номеров «Голоса́' напечатана статья г-на Александра Градовского под заглавием «Смута».
Статья эта посвящена защите «либералов» против людей, обвиняющих их в потворстве «революционным злодеяниям».
Г. Градовский спрашивает: «Есть ли, однако, основание к такому обвинению? Исследован ли не только вопрос о «соучастии» этого загадочного «либерала» со злоумышленниками, но даже более простой вопрос: что такое русский либерал?»
«Посмотрим, в чем дело; разыщем этого загадочного либерала, вносящего такую беду в наше поистине бедное общество.
Происхождение наших «партий» относится ко времени преобразовательной деятельности ныне царствующего Государя. После того как были произведены реформы крестьянская, судебная и земская, как дарованы были льготы печати и университетам, общество наше распалось на два лагеря. Спорными пунктами между ними явились:
1) Вопрос о принципиальной годности реформ в применении к нашему быту.
2) Вопрос о дальнейшем развитии совершённых преобразований.
Люди, преданные делу реформы, получили кличку либералов; люди противоположного направления нарекли его охранительным. Насколько оба эти названия оправдывались существом дела, разбирать не будем.
По счастливому стечению обстоятельств русскому либерализму не представлялось никакой нужды быть началом оппозиционным. Напротив, при освобождении крестьян, равно как и при последующих реформах, так называемые «либералы» являлись вполне правительственною партией. Это все помнят и знают. Конечно, не они подставляли ногу новым учреждениям. Принципиальное неудовольствие совершившимися преобразованиями принадлежало совершенно иной «партии».
Прекрасно.
Автор приводит далее тот параграф законоположений, в котором говорится:
«Не вменяется в преступление и не подвергается наказаниям обсуждение как отдельных законов и целого законодательства, так и распубликованных правительственных распоряжений, если в напечатанной статье не заключается возбуждения к неповиновению законам, не оспаривается обязательная их сила и нет выражений, оскорбительных для установленных властей».
Действию этого правила, очевидно, подлежат и те законы, которые так дороги «либералам». Но едва ли согласно с пользою государства и общества приводить эти законы в связь с планами революционной партии и отождествлять сторонников этих законов с «служителями крамолы».
Так говорит г-н Градовский.
Это свидетельство закона здесь очень кстати. Руководясь им, мы оба останемся на так называемой легалъной почве.
Начнем прежде всего с того уверения, что никто не позволит себе обвинять всех без исключения русских либералов в сознательном и преднамеренном потворстве заговорам и нигилизму.
Либерализм, как идея по преимуществу отрицательная, очень растяжима и широка. В России либералов теперь такое множество и личные оттенки их до того мелки и многозначительны, что их и невозможно подвести под одну категорию, как можно, например, подвести под таковую нигилистов или коммунаров.
У последних всё просто, всё ясно, всё исполнено особого рода преступной логики и свирепой последовательности. У либералов всё смутно, всё спутано, всё бледно, всего понемногу. Система либерализма есть, в сущности, отсутствие всякой системы, она есть лишь отрицание всех крайностей, боязнь всего последовательного и всего выразительного.
Эта-то неопределенность, эта растяжимость либеральных понятий и была главной причиной их успеха в нашем поверхностном и впечатлительном обществе.
Множество людей либеральны только потому, что они жалостливы и добры; другие потому, что это выгодно, потому, что это в моде: «Никто смеяться не будет!» К тому же и думать много не надо для этого теперь. В 60-х и 70-х годах быть умеренным либералом стало так же легко и выгодно, как было выгодно и легко быть строжайшим охранителем в 30-х и 40-х годах.
В 30-х и 40-х годах только консерваторы пользовались уважением; только они делали карьеру и составляли себе состояние. Либералы в то время казались или слишком опасными, или смешными. В то время, чтобы быть либералом, действительно нужно было мыслить (правильно или нет — это другой вопрос), ибо среда не благоприятствовала либерализму. Тогда либерализм не был ни дешевым фрондерством земского деятеля против губернатора, ни жестокостью мирового судьи к старой помещице, выведенной из терпения слугами, ни фразами адвоката в защиту бунтующей молодежи, ни завистливой оппозицией «белого» священника монаху-епископу и т.д. Тогда либерализм был чувством личным и живым; он был тогда великодушием, во многих случаях — отвагой. Теперь же либералами у нас (по выражению Щедрина) заборы подпирают... Так их много и так мало нужно ума, познаний, таланта и энергии, чтобы стать в наше время либералом! Либерализм в России есть система весьма легкая и незатейливая еще и потому, что охранение у всякой нации свое: у турка — турецкое, у англичанина — английское, у русского — русское; а либерализм у всех один (т.е. либерализм не британский исключительный, особый, а общий — демократический либерализм).
Всё можно было без долгой исторической работы заимствовать, и всё слишком легко принялось. Хорошо ли нам так близко подходить к Европе и прививать себе поспешно и простодушно все ее худосочные начала?.. Что-нибудь одно — или космополитизм, т.е. падение отдельных государств и слияние их воедино, есть благая цель, или этот исход — есть зло и опасность?..
Тому, кто находит это благом, здесь прямо возражать на это я не буду, такое возражение вышло бы слишком длинно. Если же государственный космополитизм есть зло и опасность, то, значит, и общеевропейский либерализм, как упорно проводимая система, облегчающая хотя бы и в далеком (?) будущем подобное государственное слияние, есть также если не зло, то по крайней мере ошибка и неосторожность.
Я говорю зло, заметьте; я не говорю злонамеренность. В жизни и любовь, и великодушие, и даже ложно понятая справедливость — могут порождать зло. Надо это понимать.
Я начал с того, что сказал: никто не позволит себе обвинять всех либералов в злонамеренности. Они, повторяю, очень различны. Приведу еще несколько примеров; один — либерал потому, что был либералом еще в 40-х годах, и ему больно расстаться с любимым идеалом, которому он так долго и так искренно служил; другой остается на всю жизнь либералом потому, что думает, будто бы честный человек непременно должен быть всю жизнь свою верен прежним убеждениям, даже и вопреки целому ряду разочарований. Этот род честного либерализма весьма вреден, потому что им особенно расположены страдать люди известные, влиятельные и на виду стоящие; раз связавши свое имя с известного рода громкой деятельностью, с известным родом службы обществу, с определенным литературным и политическим оттенком, им стыдно покаяться и сознаться, что они ошибались так долго. Не у всех найдется умственное мужество Кельсиева и Герцена, решившихся публично каяться, — первый в том, что находил социалистическую инсуррекцию полезной для России, а второй в том, что уважал в начале своей жизни современный «мещанский» прогресс.
Этот род либерализма, говорю я, искренний сначала, а впоследствии только твердый, но уже не искренний, есть самый вредный род, ибо он серьезен и влиятелен. Вот как даже и честность своего рода может родить нередко великое зло в этой «юдоли плача» земного!
Самые безвредные либералы в наше время — это либералы из выгод. Один, например, либерал оттого, что пишет для пропитания в газете, защищающей «свободу и равенство». Этот легко исправим; какая-нибудь ссора с редактором или хорошая построчная плата в разумной газете сделает его охранителем в одну неделю, лишь бы успеть примениться... Другой любит свободу потому, что, состоя на службе, не угодил начальству; третий — потому, напротив, что угодил либеральному сановнику; четвертый — пламенный боец за всевозможные «права» человека потому, что он составил себе имя и состояние при новых, либеральных судах и т.д.
Этого рода люди не так вредны и опасны, как люди благородные и честные!.. Таких людей, неисправимых морально, но политически очень легко исправимых, посредством какой-нибудь мзды, — к счастью, у нас есть еще много. Политика не этика... Что делать! Она имеет свои законы, независимые от нравственных.
Есть у нас также помещики, либеральные только снизу вверх; дела их расстроены эмансипацией и они, не сочувствуя эгалитарным реформам, либеральны только в оппозиционном смысле, с досады.
Женщины, которые и у нас очень влиятельны, либеральны большей частью по мягкости, по состраданию, по ложному пониманию христианства или, наконец, потому, что никакой raison d’etat для них непонятен... и т.д.
Какая же во всём этом систематическая злонамеренность?.. Есть, конечно, если хотите, в нашем обществе легкий оттенок фрондерства; есть какая-то иногда невинная и пустая, иногда зловредная дурь мелкой оппозиции. Но упорного и сознательного потворства злодеяниям мы у большинства либералов вовсе не видим.
У «большинства», я говорю; но нельзя сказать, что вовсе нет подобного потворства.
Всякий может указать на факты такого рода, на факты всем известные, но как-то кстати нынче вдруг забываемые.
Теперь я скажу два слова о либерализме учреждений, а потом распространюсь побольше о либерализме лиц, действующих на почве этих учреждений, или под влиянием льгот, новыми учреждениями дарованных.
Я не стану много трактовать о самих реформах. Г-н Градовский говорит основательно, что новые учреждения закон, воля правительства и потому им надо подчиняться.
Это правда, и я не позволю себе здесь критиковать реформы. Но замечу только одно: раз допустивши, что «равенство и свобода» — гражданские идеалы, надо сочувствовать реформам искренно и сознаться, что на этой почве (на почве равенства и свободы) реформы наши проведены хорошо. Но для меня еще вопрос: может ли долго, более каких-нибудь ста лет простоять какое бы то ни было общество при равенстве и свободе?.. Но об этом принципиальном сомнении после...95 А теперь о либерализме русских людей на почве новых учреждений и под влиянием современных льгот.
Вот тут-то и начинается нечто подозрительное, и если не всегда прямо злодейское, то или очень глупое и легкомысленное, или весьма коварное и нечистое.
Посмотрим, что делалось и делается до сих пор либеральными людьми на почве либеральных учреждений. Посмотрим, как служили эти «единомышленники» правительства... «России и Государю», — говорит г-н Градовский. Моему монархическому педантству такой порядок слов не нравится: я предполагаю говорить — Государю и России; ибо я не понимаю французов, которые умеют любить всякую Францию и всякой Франции служить... Я желаю, чтобы отчизна моя достойна была моего уважения, и Россию всякую (например, такую, в которой Градовский и Стасюлевич ограничивали бы власть министров) я могу разве по принуждению выносить... Г-н Градовский судит, видимо, иначе.
Итак, посмотрим, как люди русские либерального духа служили Государю и России на основании этих реформ.
Г-н Градовский упомянул о земстве, о судах, об университетах, о печати, об эмансипации крестьян с землею.
Начнем хоть с земства. По нашему мнению, земская реформа лучше новых судов. В ней есть всё-таки что-то «почвенное», солидное, а главное, то хорошо, что в устройстве земства есть что-то свое, чего нет в судах, эклектически списанных с западных образцов. Зато в судах европейское зло и сказалось гораздо грубее и резче, чем сказывается в земстве.
Однако и в земстве заметен нередко такой дух, который нельзя назвать правительственным или охранительно-либеральным, т.е. не переходящим за черту дарованных льгот.
Приведу несколько примеров. В одной губернии баллотируется некто в гласные — местный помещик, человек образованный как все, и никаких провинностей особых за ним не числится. Почти все шары черные. Отчего? За что это?..
Он близок губернатору; он ему, кажется, друг; мы не желаем, чтобы администрация знала всё, что мы делаем, и влияла бы тут...
Что такое администрация? Это не что иное, как само правительство en détail. Что такое губернатор? Это не становой, это лицо по порядку власти третье после Государя, так как в обыкновенное время (т.е. при отсутствии военных генерал-губернаторов) губернатор зависит только от министра, а министр есть ближайший выразитель Верховной Воли.
Положим, это еще не велика беда. И земство тоже правительственный орган особого рода. Можно позволить ему в некоторых случаях быть в маленьком виде тем, чем бывает в Англии оппозиция, т.е., с одной стороны, министерство Ее Величества, а с другой — оппозиция тоже Ее Величества. Я знаю, что на это мне могут возразить весьма основательно еще следующее: «Оппозиция может быть охранительного и даже глубоко реакционного характера»... Да, теоретически это верно; но на практике, в России, мы этого почти вовсе не видим...
Для пояснения нашей мысли вообразим себе следующий состав земского уездного собрания: богатые помещики — покойный Иван Васильевич Киреевский и недавно скончавшийся престарелый граф Игнатьев (1-й), у которого в Петербурге была домовая церковь; один очень умный молодой человек самого новейшего, последнего стиля, которому уже в Московском университете опротивели более чем либеральные товарищи (они ведь так неинтересны), он любит Шопенгауэра и Гартмана, поэтому пессимист для всего человечества и в благоденствие не верит; потом три купца — староверы; несколько бедных помещиков, в душе озлобленных либералов, но желающих быть членами управы, потому что им нужны деньги. В угоду первым трем лицам, они прикидываются охранителями; потом крестьяне, представители общин, и между ними несколько начетчиков; два представителя монастырей, несколько отставных военных, желающих покоя и уважающих дисциплину и т.д. Весь состав в этом роде...
Разумеется, что такое земство не злоупотребляло бы правами и часто делало бы оппозицию в правую сторону, а никак не в левую... Но так ли обыкновенно бывает у нас? Похож ли состав нашего земства на подобную картину? И что случается обыкновенно, когда администрация и земство в чем-нибудь несогласны?..
Когда эти два органа — администрация и земство (положим, оба правительственные по источнику) — вступают в свою глухую борьбу, то обнаруживается вот что: правительство, выделив из себя, так сказать, земство и даровав ему известные льготы, находит в данную минуту, что этих льгот довольно и больших оно не находит полезным дать... Поэтому администрации поручается наблюдать за тем, чтобы в земской деятельности либерализм духа не переходил за черту либерального закона. Земство, по чувству естественному и присущему всякому человеческому учреждению, постоянно стремится перейти эту черту не по форме, а именно по духу, т.е. ослабить местное действие той самой власти, которая даровала ему права... И так как в России большинство до сих пор еще наивно верит, что все наши бедствия происходят от отсталости, а не от прогресса, от недостатка европеизма и современности, а не от излишней подражательности, то все эти стремления перейти черту льгот, вся эта мелкая оппозиция принимает большей частью не реакционный и консервативный характер, а эгалитарно-либеральный, усиливающий сперва общее расслабление, а потом и разнузданность.
Из оппозиции Его Величества, этот мелкий, но постоянный отпор легко, сам того не замечая, перерождается в оппозицию Его Величеству.
Всё это очень сложно, конечно, но надо постараться, насколько есть сил, разобрать эту сложность. Дворянство наше, например, что оно: «консервативно» или нет? Вот важный вопрос, ибо хотя дворянство как сословие уже почти не существует de facto с 1861 года, но оно в провинции продолжает играть первенствующую роль: во-первых, как «интеллигенция», а во-вторых, как крупный землевладельческий класс. Что такое это нынешнее дворянство?
Дворяне — это прежде всего русские европейцы, выросшие на общеевропейских понятиях XIX века, т.е. на понятиях смутных, на основах расшатанных, на чтении таких книг и газет, в которых всё критикуется и многое отвергается, а непреложными аксиомами считаются только принципы либерально-эгалитарного прогресса, т.е. les droits de l’homme... Эти русские европейцы в большинстве случаев очень лояльны, они готовы идти за Государя на войну или посылать на смерть за родину сыновей своих; они готовы жертвовать и деньги... В среде дворянской несравненно больше, чем во всяком другом классе, найдем мы людей благородных, великодушных и честных. Но личная мораль (я уже говорил это) и даже личная доблесть, сами по себе взятые, не имеют в себе еще ничего организующего и государственного. Организует не личная добродетель, не субъективное чувство чести, а идеи объективные, вне нас стоящие, прежде всего религия. Религиозно ли наше дворянство? Набожно ли оно или нет? Нет сомнения, крестьяне наши нравственно несравненно ниже дворян, они часто жестоки, до глупости недоверчивы, много пьют, недобросовестны в сделках, между ними очень много воров; но у них есть определенные объективные идеи; есть страх греха и любовь к самому принципу власти. Начальство смелое, твердое, блестящее и даже крутое им нравится... Архиереев, генералов, командиров военных мужик наш не только уважает, они нравятся его византийским чувствам... Кресты царские он любит и глядит на них с уважением, почти мистическим. Таково ли нынешнее дворянство?.. Будем искренни... Многим дворянам Гамбетта или Брайт нравятся больше, чем Муравьев (Виленский) или Паскевич...
Понятно, что из этого выходит? Возьмем один пример еще из одной губернии... Возникает вопрос о том, допускать ли представителей белого духовенства на выборы в гласные или нет. В Петербурге решают: «Допускать, ибо они могут иметь нравственное влияние». Дворянство отвечает сдержанной улыбкой на это замечание о нравственном влиянии духовенства. Священники баллотируются в гласные. Все не избраны. Что ж это такое? Легальность соблюдена, свобода выбора... Хорошо! Свобода выбора, но зачем же этот дух свободы и прогресса? На подобный вопрос мне отвечают: земство — дело прежде всего хозяйственное, экономическое; на что священники?
Мне кажется, что крестьяне и старые купцы взглянули бы на участие священников серьезнее.
Пусть будет так; пока это еще вовсе не злонамеренность, не крамола, это просто тот же самый дух времени. Это, скорее, европейское легкомыслие, современная потребность переходить за черту хотя бы обходом и непременно не направо, а налево. Это всё еще довольно безобидная и с виду вполне законная оппозиция, и больше ничего.
Но вот... близится важный, почти страшный вопрос о школах... Земству дано право открывать школы, содержать их и руководить ими, при соблюдении определенных формальностей. Школы эти поставлены под надзор особых директоров и инспекторов, от земства не зависящих; кроме того, существуют высшие училищные советы, в которых заседают разные члены-наблюдатели, директор гимназии, например, губернский предводитель и т.д. И что же? Несмотря на весь этот надзор, на все легальные препоны, положенные, по-видимому, как неосторожностям наивного прогресса, так и злонамеренности... в школы проникало до самого последнего времени столько нежелательного... что понадобилось удвоенное к ним внимание; являются даже таблицы зоологические, во вкусе Дарвина, опережающие, заметим, и самую науку. Ибо на таких таблицах изображена с торжественным и выразительным безмолвием лестница прямого восхождения существ от инфузории до человека: тогда как в самой отрешенной от всяких нравственных стеснений заграничной науке идет еще вопрос о том: как понимать дарвинизм (или родство животных типов) — как родство действительное, физиологическое, или как родство идеальное, подобное родству кристаллических форм или архитектурных стилей?
Бывали, говорят, в педагогической деятельности земств и такие примеры. Священников просят не беспокоиться, а приходить только на экзамены, и если успехи в Законе Божьем окажутся хорошими, то священникам земство дает денежную награду. Священники бедны, к тому же многие из них сами полулибералы, уже из-за того одного, что подчинены черному духовенству («этим тунеядцам-монахам, достигающим епископского сана»). Священники молчат, а к детям приближаются большей частью люди, по крайней мере, сомнительные.
Случались еще и вещи иного рода; я знаю, что в доме одного предводителя учитель народного училища публично проповедовал следующие вещи:
«Роскошь! Кто говорит против комфорта и роскоши? Вот здесь (в доме помещика) хорошо, красиво. Но надо более ровное распространение всего этого. Посмотрите, как живут крестьяне, посмотрите и на церковь. В церкви роскошь: золото, серебро; всё это накопление богатства можно обратить на другое, более полезное. Если крестьяне в силах поддерживать церковь, то они были и в силах вместо этой церкви поддерживать и клуб, в котором они привыкали бы постепенно к опрятности, к удобствам жизни, читали бы газеты» и т.д..
Все слушают и никто не находит даже эти речи злонамеренными. Всё это — приятная беседа и больше ничего. В этом данном случае мы слышим всю гамму либерального концерта, мы видим все оттенки либеральной окраски от явного нигилизма (злонамеренности) в лице учителя до простодушного и невнимательного потворства со стороны земских деятелей, и даже до снисходительности полицейских властей. Как именно? А вот как: земские деятели слушают и молчат, может быть, не находя это серьезным, а может быть, и соглашаясь с учителем в том, что рано или поздно это и должно быть так, «нельзя только вдруг сдирать с народа старую кору суеверий». Это я и не называю явной злонамеренностью, а просто — прогрессивной пустотой, просветительным простодушием, европейской глупостью...
Но дело, положим, дошло до губернатора; учителя схватили; схватили, отправили куда-то, подержали где-то и выпустили опять... И он опять в той же губернии. Немного погодя, вероятно, будет учить. Вы спросите, что же делать со всем этим? Не скажу — не знаю, а скажу — подождем еще об этом говорить...
А пока вот что «Голос» в другой статье (Невеселые наброски) говорит следующее: «Единственное у общества средство обсудить положение и изыскать меры к противодействию злу — печать. Что же сказала она нам? Ничего, кроме фраз. Иностранные газеты несравненно обстоятельнее наших, русских разберут положение дела, укажут исход из него, предложат меры. А мы? Почему же мы не могли бы так же всесторонне, глубоко исследовать вопрос, нам столь близкий? Какая в этом опасность, если б при этом и были высказаны мысли неверные, предложены меры невозможные. Польза же была бы великая: и правительство, и общество знали бы все те элементы, среди которых оно живет и с которыми должно считаться; наконец, и печать стала бы серьезнее относиться к своим задачам и к важным вопросам, волнующим отчизну».
Послушайте! Да разве с людьми либеральными можно рассуждать глубоко и всесторонне?.. Вы покроете безмолвным презрением того, кто позволит себе выйти из круга общепринятых понятий... Прежние славянофилы пробовали это сделать. И что же вышло? Где следы их учения?.. Они стали влиятельны только тогда, когда, оставив в стороне свои заветные мечты о славянском своеобразии, стали заботиться лишь о самой несвоеобразной стороне дела, т.е. о славянской свободе. Пока дело шло о своеобразии, все смеялись над «шапкой мурмолкой», несмотря на то, что изменение внешних форм быта есть самый верный и могучий признак глубокого изменения в духе. А когда вся Россия встрепенулась на зов их? Тогда, когда речь зашла об освобождении славян от всего того именно, что мешало им до сих пор стать самыми обыкновенными европейскими мещанами! До национального своеобразия и творчества, до национальной самобытности нам дела нет; мы просто утратили способность понимать, что это такое — своеобразие творчества и т.п. и каким это образом выходит, что даже рабство и всякие стеснения, во многих случаях, развивают личность — и народную, и единичную больше (т.е. выразительнее), чем общеевропейская нынешняя свобода?.. Другими словами, как же это так выходит, что право и возможность жить самобытно есть не что иное, как право и возможность — стать такими, как все?
В силах ли, например, г-н Градовский или дружественная ему редакция принять серьезно вот такую мысль:
«Эгалитарный индивидуализм погубил индивидуальность характеров?»
Не просто ли это набор слов и фраза? Должно быть, что так!..
Или разве с либералами можно рассуждать «глубоко и всесторонне» хоть бы о народном образовании?
Попробуй кто-нибудь с прямотой и полной искренностью усомниться в самых основаниях школьного дела где бы ни было, а не в одной России? Осмелься напомнить Вл. И. Даля! Попробуй сказать, что еще неизвестно, нужно ли и полезно ли, в самом деле, много учить народ, хорошо ли навязывать ему наши общеевропейские понятия, наши вкусы, наши идеалы, наши предрассудки и наши ужасающие ошибки?.. Чем ответят на это человеку прямому и не боящемуся самобытной мысли? Смехом или молчанием.
Или пусть попытается кто-нибудь выразить такую мысль: «знание и незнание — суть равносильные средства развития»!.. «Это еще что за вздор» — не правда ли?..
«Что за проповедь невежества!.. Что за новый прием обскурантизма!..»
Но довольно! В другой раз я постараюсь доказать, что на всех поприщах «либералы» переходили далеко налево за черту новых учреждений и служили Государю и России, если не всегда коварно, то во всяком случае чрезвычайно легкомысленно и не умно... Тут вот какая Сцилла и Харибда для друзей «свободы»... Кто из них был коварен, тот был умен, ибо достигал своей цели — расстройства общего... А кто был прям и честен в своих увлечениях, тот или ошибался горько, или просто ничего государственного не понимал.
Государство держится не одной свободой и не одними стеснениями и строгостью, а неуловимой пока еще для социальной науки гармонией между дисциплиной веры, власти, законов, преданий и обычаев, с одной стороны, а с другой — той реальной свободой лица, которая возможна даже и в Китае при существовании пытки... «Не делай того, что запрещено, если боишься пытки... А если не боишься — как знаешь». Этот выбор возможен был во все времена, и люди действительно выбирали... Если можно жить и действовать при подобных условиях, то как же было бы не жить и не действовать спокойно при учреждениях новых и столь мягких?.. Однако мы видим, что нигде люди на этих мягких учреждениях остановиться не могут, и всё цивилизованное человечество теперь несметной толпой стремится в какую-то темную бездну будущего... бездну незримую еще, но близость которой уже на всех мало-помалу начинает наводить отчаяние и ужас!..
II.
В первой статье моей я старался объяснить, какими путями и в каких случаях свободолюбие и фрондерство наше находят возможность вредить государству даже и в земской среде, сравнительно столь солидной и близкой к национальной «почве» нашей! Я сказал, что они вредят тем, что по духу переходят беспрестанно за черту легальных форм далеко налево, т.е. не в организующую, а в эмансипационную сторону.
Перейдем к другому новому учреждению, к открытым и гласным судам.
Я сказал еще в этой первой статье, что, несмотря на разрешение цензурным уставом критики самих реформ и новых учреждений, я здесь заниматься этой стороной вопроса не буду...
Я уже упомянул раз, что если принять только современные европейские принципы за непреложные истины социологии, то разумеется — все наши реформы проведены прекрасно; то есть, если цель демократизировать и эмансипировать общество русское — есть цель безусловно полезная, то эта цель достигнута новыми учреждениями вполне.
Но я не могу никак заставить себя смотреть на дело так односторонне и пристрастно.
Я позволю себе по крайней мере подозревать такого рода социологическую истину: что тот слишком подвижный строй, который придал всему человечеству эгалитарный и эмансипационный прогресс XIX века, очень непрочен и, несмотря на все временные и благотворные усилия консервативной реакции, должен привести или ко всеобщей катастрофе, или к более медленному, но глубокому перерождению человеческих обществ на совершенно новых и вовсе уж не либеральных, а, напротив того, крайне стеснительных и принудительных началах. Быть может, явится рабство своего рода, рабство в новой форме, вероятно, — в виде жесточайшего подчинения лиц мелким и крупным общинам, а общин государству. Будет новый феодализм — феодализм общин, в разнообразные и неравноправные отношения между собой и ко власти общегосударственной поставленных.
Я говорю из вежливости, что я подозреваю это; в самом же деле я в этом уверен, я готов пророчествовать это. Впрочем — всё это вовсе и не ново, а только забыто. Об этом много думали и писали еще в 40-х годах. Быть просто консерватором в наше время было бы трудом напрасным. Можно любить прошлое, но нельзя верить в его даже приблизительное возрождение.
Примеров полного возобновления прожитого история не представляет, и обыкновенно последующий период — есть антитеза предыдущего, в главных чертах; побочные же черты сохраняют связь с прошедшим или даже возвращаются к очень дальним векам. В прогресс верить надо, но не как в улучшение непременно, а только как в новое перерождение тягостей жизни, в новые виды страданий и стеснений человеческих. Правильная вера в прогресс должна быть пессимистическая, а не благодушная, всё ожидающая какой-то весны... В этом смысле я считаю себя, например, гораздо больше настоящим прогрессистом, чем наших либералов. И вот почему. Они видят только завтрашний день, т.е. какую-нибудь конституционную мелочь и т.п. Они заботятся только о том, как бы сделать еще несколько шагов на пути того равенства и той свободы, которые должны ускорить разложение европейских обществ и довести их, шаг за шагом, до такой точки насыщения, за которой эмансипировать будет уже некого и нечего и начнется опять постепенное подвинчивание и сколачивание в формах еще невиданных воочию, но которые до того понятны, по одному контрасту со всем нынешним, что их даже и прозревать в общих чертах не трудно.
Каковы бы ни были эти невиданные еще формы в подробностях, но верно одно: либеральны они не будут. Я берусь даже определить с приблизительной точностью эту уже близкую точку поворота. Она должна совпасть со следующими двумя событиями: социалистическим бунтом в Париже более удачным, чем прежние, и взятие славянами Царьграда, volens-nolens. Значение Парижа и Европы будет с этой минуты умаляться; значение Босфора и вообще чего-то другого — расти. Очень может быть, что это другое примет вовсе не тот вид в котором оно представлялось московскому воображению Хомяковых и Аксаковых, и не тот, в котором оно и нам представляется; но уж, во всяком случае, эта новая культура будет очень тяжела для многих и замесят ее люди столь близкого уже XX века никак не на сахаре и розовой воде равномерной свободы и гуманности, а на чем-то ином, даже страшном для непривычных...
Итак, для того, кто верит в близость подобного будущего, какое значение могут иметь наши новые суды? Очень малое и очень большое, — в одно и то же время. Очень малое в том смысле, что это только один из призраков не только русского, но и всеобщего современного миража (миража благоденствия земного, производимого равноправностью); очень большое значение в том отношении, что у нас в России гласные суды стали, благодаря духу интеллигенции нашей, одним из орудий медленного и по приемам легального разрушения всего старого. Заметим, что либерализм правительства и либерализм общества нашего в этом случае совершенно противоположны. Великая разница: либеральный господин, освобождающий своего раба, и либеральный вольноотпущенный, начинающий из благодарности тотчас же фрондировать. Барин великодушен, и если не прав, то лишь тем, что слишком поверил в человечество; барин в своем либерализме, сверху вниз, всё-таки рыцарь, возбуждающий глубокое почтение и самое пламенное участие, а вольноотпущенный, зазнавшийся на воле, — что такое!? Вот разница между правительством нашим и так называемым обществом...
Итак, эти независимые суды наши — несравненно больше, чем земство, способствовали тому «таянию» России, которое теперь всех ужаснуло и которое одним репрессивным подмораживанием без некоторых ретроградных реформ вполне и приостановить нельзя.
Земство глухо, суды эффектны и громогласны. Деятельность земства опаснее скорее в будущем, чем в настоящем; оно опасно только посредством умножения школ, в которых искажается будущий мужик и мещанин, по жалкому образу и подобию нашему. Но суды действуют быстро и наглядно. Деятельность новых судов была в течение 15 лет блестящей и самой ловкой демократической пропагандой, какую только можно себе вообразить! В своем роде это было совершенством! Никаких точек над буквой i; ни одной слишком грубой иллегальности!
Перед этими важными председателями, настойчивыми обвинителями, пламенными защитниками и легкомысленной, жадной до эффектов, граждански уже давно развращенной публикой, какой ряд высокопоставленных юридических жертв! Игуменьи, баронессы, генералы, городские головы, отцы и матери семейств, Гартунг, Трепов, Шумахер, Митрофания.
Какое нескрываемое злорадство, какая веселая разнузданность речей... И как это всё выходило ловко и кстати! Прокуроры кстати слабы, кстати беспощадны...
Перед нами, например, две женщины, игуменья Митрофания (вдобавок и баронесса) и акушерка Засулич. Митрофания виновата, а Вера Засулич права. Пожилую заслуженную женщину, увлекшуюся деятельным характером и желанием обогатить любимое ею религиозное учреждение, никто не жалеет; Веру Засулич, решающуюся на политическое убийство из-за коммунистических сочувствий, жалеют все и делают ей безумную овацию!
Но вообразим себе иное настроение русской интеллигенции, к которой принадлежали бы и судьи, и адвокаты, и обвинители, и публика, и часть присяжных.
Вообразим себе, что настроение общества было бы консервативное, представим себе, что великодушие правительства, давшего такие свободные суды, обращено было бы на людей солидных, умно скептических, т.е. в Европу и в благо демократии не очень влюбленных, и даже из знания европейской истории извлекающих совсем не то, что обыкновенно у нас извлекается... Вообразим себе, что было бы тогда?.. Прежде всего нашлись бы люди, которые поспешили бы, по собственной инициативе, убедить высшее духовное начальство Московской епархии — наказать поскорее игуменью духовным строгим судом и избежать всячески публичного скандала...
Светский суд медлил бы нарочно, для избежания огласки. Публика боялась бы, чтобы игуменья не попала на скамью подсудимых. Но положим — приостановить дело, замять его с некоторой формальной несправедливостью и с большим государственным тактом — оказалось бы невозможным. Игуменью судят гласным судом... Но как?..
Все смущены (хотя бы и притворно — и то хорошо; ибо притворство в этом случае доказывает только почтение к известному принципу)... Председатель ведет сессию, по возможности, в пределах закона, благоприятно для подсудимой; он не позволяет адвокатам и прокурорам говорить против монастырей вообще. Судьи не обращаются к набожной старушке, сказавшей — «матушка так мне приказала» (или «благословила»), с насмешливым вопросом: «А разве у вас своего разума нет?»... Никто не позволяет себе таких публичных возгласов: «Монастыри отделяют себя от мира высокими стенами, но обществу надо себя ограждать от них (т.е. от их злоупотреблений)...» Так, кажется, воскликнул кто-то из обвинителей.
Личное самолюбие ораторов, обвиняющих игуменью или защищающих ее противников, оставляется немного (хоть немного) в стороне до другого случая — из гражданского, охранительного чувства; защита удачна, обвинение мягко и уклончиво. Преступление признано недоказанным... Публика ликует. Вот что случилось бы, если бы дух общества русского не любил бы переходить налево за черту новых учреждений, если бы большинство, начиная от руководящих судей и кончая праздными зрителями, любило бы, чтило бы Православие, верило бы в святость сана, независимо от личных немощей!
И если бы в таком обществе и осудили бы Митрофанию, по невозможности оправдать ее, то это бы сделали так, как сделали Иафет и Сим, т.е. отвернувшись, покрыли бы наготу отца, а наша интеллигенция поступила при этом процессе, как цинически глумящийся, гнусный Хам.
«Так ее и надо! Так! Вот так! Она баронесса! Она игуменья! Так ее! Так!»
Игуменью Митрофанию за подлог юридически «травят». Вере Засулич, посягавшей на энергического градоначальника, устраивают апофеоз.
За что же стреляла она в градоначальника? Влюблена она была, что ли, в того политического арестанта, которого генерал Трепов высек за дерзость в тюрьме? Не была ли она с ним в любовной связи? Ничуть! Тогда бы к ней, вероятно, были бы построже. Но она не имела никаких личных отношений с этим арестантом и хотела убить градоначальника во имя «равенства и свободы». Ее оправдали, ей сделали блистательную овацию. В петербургских газетах писали, что выстрел ее из револьвера будет иметь значение как поворотная точка, после которого политических арестантов или совсем не будет, или они будут иметь право грубить безнаказанно начальству. Речь защитника Александрова, даже в ораторском и литературном смысле вовсе не замечательная, размазанная, аляповатая, лубочная, нравится петербургской публике и увлекает ее... Судят вовсе не убийцу, не Веру Засулич, а жертву ее, т.е. судят генерала Трепова... Веру Засулич выносят на руках и т.д.
Один из гг. Градовских напечатал тогда в «Голосе» восторженный фельетон, и всё это из такого пустяка, что генерал Трепов высек какого-то дерзкого арестанта...
Тут уж, во всём этом, нельзя никак видеть либерализма наивного, а надо видеть именно тот злонамеренный либерализм, против которого г-н Александр Градовский протестовал так умильно и даже робко в статье «Смута».
Любопытно было бы вообразить тех же самых двух женщин: игуменью Митрофанию и акушерку Засулич перед судьями не-европейского духа, перед судом мужиков или старинных купцов Островского. Такие судьи, имеющие не либерально-европейский, а свой собственный русско-византийский общественный идеал, отнеслись бы к делу совсем иначе. Игуменью Митрофанию они бы поняли и, осуждая ее, быть может, старались бы смягчить ее наказание; и ни в каком случае они бы не срамили ее сана с низким злорадством неверующих людей... Веру Засулич они бы просто и понять бы не могли, и наверно — или сослали на каторгу, или бы жестоко наказали ее телесно... Из двух зол мужики и купцы Островского скорее бы поняли подлог, чем эту ненависть к властям предержащим, которую обнаружили в деле Засулич и действующие лица, и публика, и печать петербургская... Почему же общественное мнение самого нерусского из всех городов России должно быть непременно правильнее мнения стольких миллионов истинно русских людей, оттертых от непосредственного соприкосновения с правительством своим?..
И если мы, сопоставив эти два знаменитые процесса двух столь противоположных женщин, сблизим еще, с другой стороны, процесс Веры Засулич с делом Гартмана и с объяснениями, представленными республиканцем Энгельгардтом, то окажется вот что:
В наше время все роды преступлений наказываются строго, кроме антигосударственных преступлений... Веру Засулич оправдали в Петербурге потому, что она стреляла (по выражению одного московского простолюдина) «в заслуженного царского слугу как в какого-нибудь пса!»; Гартмана не выдали именно оттого, что он хотел убить не частное лицо, а Государя.
Итак, жизнь обеспечена всем гражданам, исключая Царей и ближайших помощников их. Только Монархи и верные слуги их поставлены вне закона, по понятиям новейшего права, которое так нравится либеральным деятелям петербургской печати.
Как же может г-н Градовский притворяться таким невинным и обиженным доносчиками-консерваторами, когда он сам пишет в той газете, где то защищается Вера Засулич, то оправдывается республиканское правительство Франции?.. Неужели это тот наивный либерализм, о котором я говорил в моей первой статье «Чем и как либерализм наш вреден»?..
Литератору петербургскому и специалисту, так сказать, быть наивным в подобных случаях стыдно. Простодушие было бы здесь доказательством уж слишком жалкой бездарности...
Возвращаюсь к судам... Признаюсь, мне тяжело и говорить о них много, потому что меня самого до такой степени глубоко поражали, в течение последних 10 лет, все эти слишком известные процессы, что мне всё представляется, будто и все их помнят и будто все должны возмущаться ими...
Положим, errare humanum est. Есть также русская поговорка, которая гласит: где суд — там и неправда... Поговорка не говорит этим, будто всякий суд непременно несправедлив, но так как во всех человеческих учреждениях есть наклонность к неправде, то некоторая часть судебных решений должна быть по духу несправедлива.. Ведь наш народ (и всякий народ, не сбитый еще с толку демократическими идеями) в царство правды на земле не верит...
Всё в том же «вашем» «Голосе» (№ 60 oт 29 февраля) был приведен с похвалами отрывок из речи Высокопреосвященного Макария, произнесенной им при открытии военно-окружного суда в Вильне 15 октября 1869 года.
«Законы и совесть — вот ваши руководители!» — так обращается проповедник к «людям-судиям».
«Законы... Но что пособят нам самые лучшие законы, когда мы не знаем достаточно того, к чему следует приложить их? Законы, как бы ни были подробны, не в состоянии обнять всех частнейших и необычайных случаев, какие бывают в жизни и с которыми не раз, быть может, вам придется встретиться. Законы самые точные и ясные могут подлежать различному пониманию, подвергаться различному применению, особенно в случаях сомнительных и неопределенных, и бессильны предохранить судью от разных ошибок. Совесть — драгоценнейший из всех даров Божиих человеку, лучший и ближайший из всех наших руководителей. Но и совесть, даже самая чистая и твердая, всегда имеет нужду в опоре для своих приговоров и без достаточного выяснения дела может заблуждаться! А что ж еще, если совесть наша помрачена или ложно направлена воспитанием ли или образом нашей жизни? Что, если совесть наша до того слаба, что способна увлекаться влиянием наших страстей или господствующим духом времени? Увы! не спасет тогда судию и совесть от многих и многих ошибок».
Вот я о чем говорю, об этом духе времени — и только. Никто не позволит себе утверждать, что большая часть решений новых уголовных судов были неправильны или несправедливы. . Это даже и подумать было бы смешно; даже не имея в руках никакой статистики этих решений, можно сказать a priori, что они были недурные и даже очень хорошие!.. Ссылали даже и нигилистов... Весь вопрос в том, куда чаще располагает дух времени склонять весы правосудия — левее или правее?.. Я нахожу, что левее... И из двух зол это зло вреднее, потому что оно гораздо противогосударственнее. Государство устроилось на известных понятиях и формах дисциплины, и потому-то, если уж необходимо, если уж по человеческой слабости неизбежно от времени до времени кого-нибудь обидеть, то лучше обидеть Веру Засулич, чем игуменью Митрофанию или генерала Трепова...
Я говорю это прямо — ибо я не верю, чтобы жизнь могла бы когда бы то ни было стать храмом полного мира и абсолютной правды... Такая надежда, такая вера в человечество противоречат евангельскому учению; Евангелие и Апостолы говорят, что чем дальше, тем будет хуже, и советуют только хранить свою личную веру и личную добродетель до конца... Всё человечество мы от бед не избавим; беды разнородные и неожиданные таятся даже и во всех успехах науки, точно так же, как и в невежестве, во всех открытиях, во всех изобретениях, во всех родах учреждений и реформ... И потому с этим ужасным Ариманом не справиться ни нам, ни санкт-петербургским и парижским Ормуздам в очках и гадких фраках... А своему русскому государству, как столбу настоящего недемократического христианства, мы должны стараться сделать пользу, как умеем.
Вот в этом-то православном, русском или, если хотите, византийском духе воспитанное общество дало бы иной результат, даже и при введении англо-саксонских судов. В эту либеральную форму оно внесло бы иное содержание, иной дух...
Никто, повторяю я, не позволит себе утверждать, что все решения политических и вообще уголовных процессов нашими новыми судами были нехороши, а тем более преднамеренно вредны.
Я говорю только о наклонности, о сильном течении, о «чумном» веянии всё того же духа времени.
Для лучшего уяснения того, что я хочу сказать, возьмем еще пример из прошлого. Крепостное право было в свое время великим и спасительным для России учреждением. Только с утверждением этого особого рода феодализма, вызванного необходимостью стянуть, расслоить и этим дисциплинировать слишком широкую и слишком однообразную Россию, государство наше начало расти. Но и это столь полезное учреждение имело, как известно, свои невыгоды. Помещики злоупотребляли данной им властью. Это известно. Но кто же станет утверждать, что они злоупотребляли этой властью все одинаково? Это было бы ошибкой или ложью. У многих крестьяне жили лучше нынешнего. Но многие помещики всё-таки производили насилия ни с чем не сообразные, совершали безнаказанно преступления и т.д. Это правда. Течение духа времени было в эту сторону, и некоторые люди из учреждения разумного и необходимого извлекали не то, чего бы желало правительство.
Вот так и новые суды.
Строгое понимание государственного дела настраивало бы мысль следующим образом: правительство, установляя новую форму судов, более свободную, доверялось, так сказать, обществу. Учреждая эти более свободные суды, правительство передвигало значительно центр тяжести государственной налево; мы поэтому, для сохранения равновесия, если уж неизбежно склонять весы и т.д., будем склонять их на противоположную правую сторону, т.е., скажу прямо, в пользу старших, генералов, игуменов, помещиков, отцов, матерей, хозяев, а не в сторону младших и младших, будто бы слабейших. Эти слабейшие легко могут стать слишком сильными; не надо отучать ни народ, ни молодежь, ни детей от повиновения: это противно тому духу Православия, на котором взросло наше монархическое государство...
Но на деле выходит у нас иначе. Без всякого поголовного злоумышления, без всякой коварной дальновидности, а только вследствие ложного идеала земной прудоновской «justice», новые суды усилили (быть может, и бессознательно) либеральное наше расстройство. Публика наша легкомысленна, пуста, впечатлительна и дурно воспитана, а нашим адвокатам и прокурорам нужно сделать карьеру, обнаружить ораторские способности (между прочим, ввиду воображаемой возможности громить ответственных министров, ибо никому так конституция не выгодна, как ораторам); судьи подвергаются давлению «среды»; присяжные или сбиты с толку многосложностью вопросов, если они из простых, или подкуплены либеральными симпатиями, если они из интеллигентных.
Зачем же тут непременно злонамеренность? И без всякой злонамеренности результат печален. Что ж делать с этим?
Я бы и сказал — но на уста мои «положена дверь ограждения».
Что может позволить себе сказать человек, запертый в тесную рамку «местной» газеты. Кто станет его слушать?.. А впрочем — два слова не долго.
Разумеется — надо, в относительном безмолвии, обдумать медленно и строго проект иных судов, и может быть, без присяжных, без публики и с меньшим простором для риторических упражнений. Положим даже, что до сих пор человечество и никакой формы судов выше и развитее этой англосаксонской формы не выдумало. Но не всегда именно высшая форма той или другой отрасли человеческих учреждений пригоднее для всякой страны. Как войско — английское войско ниже континентальных форм военного устройства; но она, эта низшая форма — пригоднее для английского государственного строя. Протестантство как религия, в глазах всякого понимающего, что такое Церковь, есть религия — низшая, сравнительно с Православием и папством, однако она оказалась пригоднее до сих пор для германских стран. Так и во всём... Репрессивные меры не могут быть сами по себе целью; они только временный прием для того, чтобы люди «не мешали» приготовить что-нибудь более прочное в будущем. По крайней мере, и попытка подобного рода была бы полезна.
Г. Катков и его враги на празднике Пушкина
(Варшавский дневник 1880 г.)
I.
Итак, Москва отпраздновала торжественные поминки великому русскому поэту. Сама Церковь благословила поэзию в лице творца Онегина и Годунова. Говорили речи, декламировали стихи, восхищались, даже плакали.
Высокопреосвященный Макарий в церкви, на панихиде по боярине Александре, сказал речь об эстетических достоинствах Пушкинской поэзии и забыл упомянуть о некоторых весьма важных Церковно-Христианских мотивах ее. Ап. Ник. Майков в стихах своих выразил надежду, что мы (славяне) сотворим еще чудеса в мире:
Но, юнейшие96 в народах,
Мы, узнавшие себя, -
В первый раз, в твоих твореньях,
Мы приветствуем тебя, -
Нашу гордость — как предтечу
Тех чудес (?), что, может быть (?!),
Нам в расцвете нашем полном
Суждено еще явить.
Говорили многие и говорили хорошо! Ф.М. Достоевский (я читал ее в «Московских ведомостях») выводил из духа пушкинского гения пророческую мысль о «космополитическом» назначении славян.
В газетах напечатаны еще речи г. Островского, И. С. Аксакова о «медной хвале» поэту и, наконец, наделавшая столько шуму речь г. Каткова о «примирении».
Всё это возбуждает столько разнообразных и даже противоречивых мыслей... Всё это издали (из Калужской деревни) является сначала до того смутным, и сам праздник застает до того врасплох, что не знаешь на чем прежде всего остановить внимание. Каждый из нас теперь так занят и своими спешными и срочными интересами, и общими вопросами практической важности; даже и в деревне, я уверен, очень редко кому приходится раскрыть самых любимых смолоду поэтов и прочесть их для себя, для своего личного наслажденья... У многих ли образованных и деятельно живущих людей в наше время, в России есть тот сердечный досуг, при котором легко читаются и всей душой становятся понятными все эти великие и истинно досужие прежние поэты? Для понимания поэзии нужна особого рода временная лень, не то веселая, не то тоскующая, а мы теперь стыдимся всякой, даже и самой поэтической лени!..
Да и когда нам теперь лениться?.. Всё вокруг нас охвачено каким-то тихим и медленным тлением!.. Свершается воочию один из тех нешумных «великорусских» процессов, которые у нас всегда предшествовали глубокому историческому перевороту — крещению киевского народа в Днепре, петровскому разрушению национальной старины и, наконец, нынешнему положению дел, конечно, лишь переходному к чему-то другому...
Все почти живут теперь в напряжении духа, в мелком беспокойстве, изо дня в день... Петербургская Россия продолжает с успехом уничтожать везде, где может, исподволь и даже бессознательно, остатки своеобразной Московской России, подкапываясь тихонько подо всё, что составляет тысячелетние основы нашего быта. Петербургская Россия, эта мещанская современная Европа, сама трещит везде по швам, и внимательно разумеющее ухо слышит этот многозначительный треск ежеминутно и понимает его ужасное значение!..
Поэтому ни свежая зелень русских полей, ни мирная и «таинственная сень» тех самых родных «дубрав», которые так восхищали Пушкина, ни летнее ясное небо этих дней, ни столичные празднества и нервный восторг «разночинной» интеллигенции нашей, ставящей надгробный памятник поэзии прошедшего, поэзии, быть может, невозвратимой никогда (ибо эта поэзия была поэзия дворянская, а дворянство этого пушкинского стиля, вероятно, раз навсегда погибло со всеми своими пороками и со всеми блестящими и глубокими качествами своими!..), — всё это не заставит нас забыть надолго ни цареубийцу Гартмана (издающего теперь с Рошфором газету на том самом Западе, который у нас так уважается); ни неурожаев и дороговизны, о которых в газетах стоит стон; ни высших воспитательных затруднений; ни упорства нашего общества в погоне за обыкновенными школами и всеобщей грамотностью, о которой вовсе не убивается сам наш народ; ни конституционных «подходов»; ни нашей глупости и злости; ни дамоклова меча великого Восточного вопроса; ни безнадежной преданности европеизму тех самых юго-славян, на оригинальность и свежесть которых мы так простодушно надеялись; ни национальности «Нового времени», которое еще недавно (в январе) восклицало с восторгом, что мы теперь стали европейцами (очень нужно!); ни космополитизма «Голоса», который тоже недавно уверял: «Мы теперь стали более прежнего русскими (где это? в чем это?)» и который только что назвал патриотическую, почти государственную деятельность г. Каткова «предательством». Я не знаю, на чем прежде остановить мое внимание в этом письме... На превосходной ли речи Достоевского (с мыслями которого я всё-таки вполне согласиться не могу); на пророчестве ли Майкова о наших будущих чудесах, в возможность которых я желал бы верить от души; на странном ли поступке Общества любителей словесности с г. Катковым; на выходке ли редактора «Голоса», доведшего личную злобу на этот раз до глупости; на застольной ли речи самого знаменитого редактора «Московских ведомостей» и «Русского вестника»?..
Читая в первый раз эту речь, я был очень неприятно поражен ею... Зачем эта мягкость мысли? На что это полусочувствие «всеобщему миру» в устах энергического вождя охранительной России! С какой стати уступать?.. С какой стати протягивать руку людям вредным, людям пошлого или безумного направления, людям непримиримым, неисправимым или, подобно Тургеневу, отуманенным успехом?.. Мне было больно за Каткова, мне было горько и стыдно за Каткова! Потом я прочел в «Голосе» тенденциозный, всем известный рассказ о впечатлении, произведенном этой речью...
Вот это место:
«Прочтите уже кстати и речь г. Каткова, переданную нам по телеграфу. Только теперь разъяснился «incident Katkoff», в котором нам прежде всё представлялось какой-то одной большой бестактностью».
«На днях в «Московских ведомостях» было напечатано под названием «Предостережение» следующее письмо, полученное редакцией».
В редакцию «Московских ведомостей».
«Комиссия Общества любителей российской словесности удержала одно место для депутата от «Русского вестника». По ошибке послано мною приглашение и в редакцию «Московских ведомостей» — приглашение, не согласное с словесным решением комиссии.
Председатель Общества российской словесности Сергей Юрьев».
«Что сей сон значит? Кто уполномочил комиссию быть литературным ценовщиком? Почему Катковым не может быть места там, где есть же места Баталиным, Незлобивым и иным прочим? Почему г. Катков называет это письмо предостережением?»
«Название оказалось пророческим! Теперь, по прочтении телеграммы, ясно, что комиссия, с г. Юрьевым во главе, хотела спасти г. Каткова от его судьбы — ужасной, тяжелой, убийственной, но неизбежной».
«Г. Катков публично на обеде, в присутствии всех, у всех же просил прощения, молил о забвении, протянул руку — и никто не пожал этой руки! Да, тяжелое впечатление производит человек, переживающий свою казнь и думающий затрапезной речью искупить предательство двадцати лет!»
«Страшно!» — так говорит «Голос».
Почти в то же время (а может быть и раньше, не помню) я узнал о неслыханном поступке Общества любителей русской словесности, о письме к Михаилу Никифоровичу г. Юрьева, этого столь мирно и любовно революционного издателя «Беседы» и «Русской мысли»... Это меня еще больше поразило. Итак, избранные представители русской словесности до того ненавидят власть, до того равнодушны к целости государства нашего и к политическому престижу нашей Монархии, что забывают даже о литературном достоинстве передовых статей той газеты, которая всегда так неусыпно стояла на страже этих существенных интересов страны!
Из-за политической ненависти к власти и порядку, быть может, из-за личной вражды к неуступчивому и сильному человеку хотят на литературном празднике отвергнуть литературные заслуги московского публициста! Разве может консерватор отрицать литературный гений и могучую стилистику Прудона оттого, что Прудон откровенно проповедует ту самую медленную, постепенную воспитательную, так сказать, революцию народов, которую под разными прикрытиями восхваляют наши либералы: Полетика и Вейнберг в «Молве», Тургенев — в речах, обращенных к молодежи, Краевский и Бильбасов — в «Голосе» и столькие другие в других органах печати, в судах, с кафедр и у семейного очага?.. Разве можно отрицать и отвергать литературную силу сатиры Салтыкова только оттого, что этот человек — живой и неистощимый вулкан грязного яда и оппозиционной желчи?.. Нет, нельзя! Но либералы дошли до такого помрачения ума!
Ненависть к охранению у них до того сильна, что и в Обществе любителей словесности — этой самой словесности русской знать не хотят и в серьезное сборище почти академического характера вносят дух партий и дух разрушения всего того, что даже этому всечтимому Пушкину (прежде всего дворянину и светскому человеку) дало возможность свободно и правильно развить свой изящный, легкий и могучий гений!
Читая обо всех этих неслыханных глупостях и гадостях, я просто верить им не хотел. К счастью моему, я жил почти всегда где-нибудь далеко от столиц, от журнальных и ученых кругов и от всех этих омерзительных влияний... От этого удаления я сохранял еще до самого последнего времени какую-то, до глупости доходящую, простодушную веру в русский ум.
Не в тот практический русский ум, который умеет пользоваться обстоятельствами и течением времени. В этом, низшего разряда уме у наших писателей недостатка нет; не про этот ум я говорю, но про ум теоретический, прямой по чувству, сложный и глубокий по бесстрашной независимости. Я сохранял долго веру в настоящую какую-то русскую мысль, непохожую на чужую и ходячую монету западной последней мысли... Я всё еще не верил в серьезность либерализма нашего. Либеральное миросозерцание казалось мне слишком уж поверхностным. Я долго думал, что всё это — только так. Люди эти, в сочинениях своих, ведь обнаруживали же свою начитанность, наблюдательность, иногда остроумие?.. Не могли же они не желать всем сердцем и всей душой отказаться от «ветхого», именно от «вчерашнего европейца», от европейца — раба капитала, конституции, от раба адвокатов и машин, наделавших человечеству, по крайней мере, столько же вреда, сколько и временной и вовсе не равномерной пользы.
Но я ошибался, постыдно ошибался! Либералы наши серьезны в нищете своего мировоззрения; корифеи русской мысли в жалких предрассудках своих, кроме последнего вывода западной общественной мысли, ничего не видят на свете!
Они часто говорят о «народе»! Но пусть прочтут и объяснят добросовестно настоящему народу, что думает и что пишет этот самый Катков, и они узнают тогда, на чьей стороне народ!
В журнале «Беседа», которую лет десять тому назад издавал тот же самый Юрьев, который теперь всё носится со свободой и человеческим достоинством в «Русской мысли», была напечатана большая статья «Всеславянство». В ней развивалась мысль, что славяне всегда были до того либеральны и до того не любили власть, что предпочитали домашней строгой дисциплине постоянные усобицы, доводившие их до подчинения немцам и другим иностранцам.
Междоусобий на Западе (говорилось в этом ученом сочинении) было так же много, как и у славян; но на Западе никогда не забывалось вполне, что есть какая-то власть, вне нашей воли и избрания стоящая, которая чтилась в принципе, вопреки всем треволнениям и раздорам. Славяне же не хотели признавать такого принципа и в случае крайности предпочитали насилие иноземцев добровольному подчинению какому-нибудь подобному принципу, исшедшему из собственных национальных недр.
О России, о популярности монархической безграничной власти в сознании русского народа — в этой статье как-то вовсе не говорилось. Может быть, потому, что автор думал, будто вся эта крутая сословно-бюрократическая и церковно-военная дисциплина последних веков (именно тех веков, в течение которых Россия переродилась из ничтожного княжества в великую мировую державу), что эта русская дисциплина, несвойственная всем другим славянам, есть не что иное, как продукт совокупного влияния начал, чуждых коренному славянству, — начал: византийского, татарского и немецкого. Может быть, в этом и есть значительная доля очень печальной для славянского самолюбия правды: дисциплина нашей Церкви происхождения вполне византийского; немцы до сих пор еще учат нас порядку; а татарской крови, как известно, течет великое множество в жилах того дворянства русского, которое столько времени стояло во главе нации нашей и, исполняя беспрекословно волю царскую, так славно и так строго правило народом.
Быть может, кто знает, если бы не было всех этих влияний, то и всеславянское племя, и русский народ, в частности взятый, из буйного безначалия перешел бы легче всякого другого племени или нации в то мирное безвластие, в ту организованную, легальную ан-архию97 , которую ставит идеалом человечества всё тот же Прудон (самый прямой, откровенный и последовательный из всех революционеров или всё равно — прогрессистов XIX века).
Но этого, слава Богу, не случилось, и прошедшего изгладить нельзя из народной души. И теперь, если бы русский народ доведен был преступными замыслами, дальнейшим подражанием Западу или мягкосердечным потворством до состояния временного безначалия, то именно те крайности и те ужасы, до которых он дошел бы со свойственным ему молодечеством, духом разрушения и страстью к безумному пьянству, разрешились бы опять по его же собственной воле такими суровыми порядками, каких мы еще и не видывали, может быть!
Не испорченный ложными идеями свободы русский простой человек скорее поймет дух «Московских ведомостей», чем дух «Беседы», «Голоса», «Молвы» (ибо это всё, в сущности, одно и то же).
Публицисту «Московских ведомостей» более других принадлежит первое место на празднике поэта, который тоже был народен в лучшую и зрелую пору своего творчества и которого силятся теперь (под покровом закона) сделать популярным, вероятно, вовсе не для того, чтобы народ понимал и читал «Клеветникам России», «Полтаву» и переложение молитвы «Отцы пустынники и жены непорочны», а для того, чтобы до него дошли такие минутные вспышки переменчивого и разнообразного гения, как стихотворение:Беги! Сокройся от очей
Цитеры, слабая царица!..
Такие мысли волновали меня, и больше всего я досадовал при этом именно на того человека, которому я сочувствовал и которого ценю так высоко, на г. Каткова. Но впоследствии я понял, что он не сделал никакой ошибки. Он был прав, предлагая примирение в виде опыта! Его речь была пробным камнем, обнаружившим всё упорство и ослепление его противников.
И правая сторона может делать первый шаг к примирению, в надежде, что противники не враги, а только заблудшие люди, способные к добросовестному покаянию в неправдах своих.
И тут г. Катков доказал еще раз всю практическую дальновидность своего ума. Примирение невозможно. Примирение требует уступок; но разве могут уступать что-нибудь из своих священных убеждений г. Катков и его единомышленники, которых так мало в печати, но в нации такое великое множество? «Вот такая уступка была бы действительным предательством со стороны московского публициста!»
II.
Я еще не кончил о редакторе «Московских ведомостей» и его противниках... Г. Катков стоит так одиноко и на такой высоте среди деятелей политической печати нашей, имя его в течение стольких лет было так тесно связано со всеми замечательными событиями современной истории русской, что говорить о нем и его врагах почти то же, что говорить о нашем государстве и его недоброжелателях, его изменниках (по злобе ли или недоразумению и глупости — не все ли равно). Избави Боже большинству русских дойти до того, до чего, шаг за шагом, дошли уже многие французы, то есть до привычки служить всякой Франции и всякую Францию любить!.. На что нам Россия не самодержавная и не православная?
На что нам такая Россия, в которой бы в самых глухих селах утратились бы последние остатки национальных преданий?..
Такой России служить или такой России подчиняться можно разве по нужде и дурному страху (я говорю дурному, ибо есть страх добрый, честный и высокий, страх полурелигиозный, растворенный любовью, тот род страха, который ощущает и теперь еще истинный русский при одном имени русского Царя)... И вот о том-то именно и заботился г. Катков, чтобы теперешняя Россия, в которой кое-что прежнее еще хранится, не стала бы вполне такой новой Россией, неприглядной и недостойной уважения.
Впрочем, прежде нас «Берег», в резкой и твердой статье, напомнил об истинно великих заслугах Каткова и об его спасительной инициативе в тяжкие минуты колебаний и общей растерянности. Неужели всё это ничего не значит в глазах противников московского публициста?
И не прав ли я был, говоря, что враги г. Каткова — враги государству?
О! Если бы они были только личные враги ему! Отчего же не ненавидеть за что-нибудь лично человека сильного, может быть, иногда даже и жестокого в своей твердости и энергии?.. Без некоторой степени каприза или того, что зовется нынче так узко «самодурством», невозможно развитие гения или сильного практического таланта. Поэтому и проистекающие из личных столкновений досада и ненависть не перестанут обуревать людей до скончания века или, по крайней мере, до тех пор, пока не сбудется пророчество Достоевского, «пока славяне не научат все человечество той всечеловеческой любви», которую не могли безусловно утвердить в людских сердцах ни Св. Отцы, ни Апостолы, ни даже Сам Божественный Искупитель.
Пусть бы, говорю я, ненавидели М. Н. Каткова, это ничего. Это грех, положим; но возможно ли приложение духовной или церковной мерки к издателям «Голоса», или к автору «Дыма» и «Нови»?..
Нельзя метать духовный «бисер» перед людьми, доказавшими свое неверие. Поэтому обратимся лучше к чисто общественному значению личной вражды.
Чисто личные интриги, личная борьба и ненависть никогда еще не разрушали обществ; а разрушались общества тогда, когда с личной ненавистью соединялись какие-нибудь негосударственные идеи...
Примеров тому великое множество в истории.
Возьмем хотя бы придворные интриги, даже самые низкие и жестокие; этого рода интриги сами по себе, при неизменности принципов, могут производить только колебание дел в очень тесных границах, они могут причинить много частных горестей и страданий, но они никогда и нигде не расстраивали целого, если не вносились в жизнь общие разрушительные идеи. Личные интриги и личная вражда в общественной жизни подобны грехам в духовной жизни нашей; как бы велики грехи эти ни были, не они, а ереси, расколы или принципиальное безверие расстраивали религиозные общины.
Покойный Бодянский тоже ненавидел лично Каткова, но он понимал его, и в государственном отношении он ему сочувствовал. Он говорил не раз мне самому, пишущему эти строки:
— Катков личный мне враг!.. Я его терпеть не могу; но он первый, он великий русский публицист...
И с какой энергией, с каким выражением говорил мне это оригинальный и упрямый малоросс. С каким уважением я вспоминаю по этому поводу некрасивую фигуру этого старого ученого, который вовсе не был похож на нынешних, персонально, большею частью, бесцветных и как-то неизящно приличных ученых. Сердитый, мрачный, неприветливый, иногда очень даже грубый, сам маленький, голова большая, кривой, лицо совсем круглое, серое какое-то и сюртук серый, на руках почему-то малиновые митенки... Он очень любил бранные русские слова; любил отозваться при случае про какого-нибудь из людей, известных у нас ученостью или талантом: «Дурак! Черт его возьми...» А иногда и еще проще... И, прибавляя потом, чуть не про всякого: «Да что вы мне толкуете!.. Он мой ученик!»
Истина (или то, что казалось ему истиной) была ему дороже и личных чувств, и гражданских предубеждений. Он считал себя, не без основания, патриархом славянофилов и мало сочувствовал нынешним славянофилам, которые, по его мнению, уклонились от настоящего смысла своего первоначального учения и стали простыми демократическими панславистами.
И надо было видеть этого человека, надо было слышать его, когда он с таким энергическим жестом и с такой ожесточенной яростью повторял эти слова:
— Я Каткову личный враг; но он первый у нас публицист... Он великий русский публицист!..
Я согласен, пусть бы многие из писателей и редакторов наших были бы точно такими же врагами Каткова, каким был Бодянский: только врагами ему самому, но не противниками его политического духа; ибо враждовать так злобно против того, что защищают «Московские ведомости» столько лет, — значит враждовать против силы и целости русского государства.
Вот что говорит по этому поводу «Берег»:
«Мы не станем приводить других случаев, резко обрисовавших направление «Московских ведомостей» или их редактора; но резюмируем те общественные и государственные интересы, которые с такой страстностью защищал московский публицист:
a) Территориальная целость России и ее достоинство в качестве великой державы.
b) Интересы русской и славянской национальности.
c) Самодержавие, авторитет правительства и неприкосновенность Главы государства.
d) «Основы», т.е. религия, семья и собственность, которым угрожала и по сей день угрожает нигилистическая пропаганда.
Хорошо ли, дурно ли редактор «Московских ведомостей» защищал перечисленные интересы, это решительно всё равно, — защищал как умел, но защищал.
Повторяем, мы никак не имеем намерения защищать «Московские ведомости» или оправдывать их редактора.
Наша задача лишь констатировать теории, во имя которых то и дело заявляет претензию «Голос», изображать собою какую-то либеральную партию, толковать и доводить до всеобщего сведения «желания и чувства» этой партии.
Очевидно, что защита исчисленных интересов, общественных и государственных, защита, веденная с энергией и по крайнему разумению, никак не может считаться «предательством» этих интересов. Защита могла быть предательством лиц других интересов, диаметрально противоположных первым. Каких же? Противополагайте и разумейте!»
«Не правда ли, человеку можно безусловно верить лишь тогда, когда он проговаривается?»...
Так говорит «Берег», а я говорю вот что:
Либералы наши правы только в одном отношении: они чувствуют, что бестолковая интеллигенция наша на их стороне...98 Отчего же в Москве, в этой «охранительной» Москве, не нашлось множества людей, которые на овации Тургеневу (во всеуслышание), самого себя обозвавшего «либералом», ответили бы какой-нибудь шумной демонстрацией в пользу Каткова?
Ведь Катков был прав, обличая Тургенева в жалком потворстве и сочувствии всем стремлениям нашей молодежи!.. И столько людей согласны в сердце своем с московским редактором!.. Отчего же они молчат? Отчего не напечатать тотчас же хоть в «Береге» энергического протеста со множеством подписей? Отчего не поднесло тотчас же московское общество защитнику Церкви, Самодержавия и дворянства (отчасти и народности) какого-нибудь вещественного выражения своего уважения?..
Если бы у нас, у русских была бы хоть искра нравственной смелости и того, что зовут умственным творчеством, то можно было сделать и неслыханную вещь: заживо политически канонизировать Каткова. Открыть подписку на памятник ему, тут же близко от Пушкина на Страстном бульваре. Что за беда, что этого никто никогда и нигде не делал? Тем лучше! «Именно потому-то мы и сделаем!»... Пусть это будет крайность, пусть это будет неумеренная вспышка реакционного увлечения. Тем лучше! Тем лучше! Пора учиться, как делать реакцию...
«Натиск пламенный» есть... Пусть и отпор будет не только «суровый», но и еще более пламенный, чем либеральный натиск.
Или мы уже не в силах ничего своего защищать? Или мы ничего охранять уже не умеем, не можем и не смеем? Или правду сказал про нас Мишле: «Россия сгнила раньше зрелости»?
Пусть не примут эти слова мои за чрезмерную лесть г. Каткову. Я уже не раз говорил, что я во многом с ним не согласен; и некоторые мнения его (слишком «европейские» по стилю) мне невыносимы и сильно раздражают меня. Но это не мешает мне ценить в нем то, что ценить обязан всякий истинный русский: его нападки на нынешние суды, его роль в деле Засулич и Трепова, в деле нигилистов и мясников, их за дело (и, к несчастию, слишком мало) побивших. Всего подобного не перечислишь... Но оставим это; я хочу предложить себе другой вопрос, именно по поводу памятника первому русскому поэту.
Посмотрим, кому бы из современных или не так давно отошедших в вечность русских публицистов ближайшее или дальнейшее потомство может найти пристойным поставить точно такую же «медную хвалу» (по выражению И.С. Аксакова), какую надумались поставить теперь Пушкину?
Кого можно счесть по силе, по дару и влиянию на поприще политической словесности чем-то равносильным Пушкину на поприще словесности изящной? Конечно, Каткова! Конечно, всякий, даже и ненавидящий его лично человек, должен повторить слова Бодянского: «Он — личный враг мне (или я ему враг); но он первый и величайший русский публицист!»
Оглянемся вокруг...
Деятельность некоторых нынешних публицистов слишком еще кратковременна, чтобы судить об ее влиянии... Влияние других — ничтожно. Кому же? Краевскому и Бильбасову, которые действуют давно?.. Нельзя. Никому и в голову не придет это. Такое предложение показалось бы неловким даже и тем людям, которые покупают «Голос».
Многие из них покупают его по двум причинам: во-первых, потому, что наполовину не понимают, что там написано и куда всё это ведет, а, во-вторых, потому, что в «Голосе» очень много фактов, известий и вообще занимательного материала, к достоинству, к личности, дарованию и гражданскому характеру редакторов ничуть не относящегося. Нельзя ставить монументы за ловкую торговлю... Торговля необходима; торговля в государстве то же, что пищеварение в теле; и без пищеварения нельзя; но никто не считает пищеварение отправлением высшим, и нельзя идею торговли возводить на пьедестал, наравне с гражданской доблестью, с поэзией, с военными подвигами, пожалуй, даже и с научными заслугами, столь измельчавшими и опошленными теперь бездарным множеством ученых вульгарностей.
Кому же? Представителям демократического либерализма? Но либерализм долговечной будущности не может же иметь; и до сих пор он явился только чем-то переходным, разрушительным, ослабляющим, размягчающим, расстраивающим всё старое, всё местное, всё обособляющее, всё, имеющее стиль и силу, но ничего ни местного, великого и прочного, сам по себе, не создавшим, ни миру никакого поразительного наследства не дающим. Мир живет организацией, т.е. удачной гармонией свободы и стеснения; а до сих пор, во всей Европе, с конца XVIII в., все опыты подобной гармонии на либерально-эгалитарных основаниях были неудачны и нестойки.
И большая противу прежнего свобода лица привела личность только к большей бесцветности и ничтожеству... из которых она выходит лишь в те минуты, когда жизнь хоть сколько-нибудь возвращается к старому. Например, самый богатый расцвет оригинальных и сильных личностей на всех поприщах и во всей Европе совпал в нашем веке с религиозной, монархической и аристократической реакцией, продолжавшейся от 1815 г. до 1848 года. Сперва потрясающие демократические войны консульства и империи; потом глубокая реакция и долгий мир... Тогда и сам либерализм усиливал выразительность общей жизни, оставаясь долго лишь в роли возбуждающего протеста.
К этому времени, собственно, можно отнести стихи Пушкина...
Там натиск пламенный, а здесь отпор суровый,
Пружины смелые гражданственности новой!
Когда же натиск либерально-демократических начал стал сильнее охранения и эти отрицательные начала взяли верх везде (после 1848 года), всё принизилось, всё поблекло; границы государств, особенности быта стали словно таять; всё начало опошляться, стало суше, бездушнее, скучнее, и вся Европа пошла быстрыми шагами к чему-то такому, о частностях которого пророчествовать еще нельзя, но о сущности чего можно наверное сказать, что оно либерально и кротко не будет...
Кто же будет ставить памятник либералам нашей печати?... Правительство?... Самодержавное правительство может, пожалуй, из принципа «свободы печати», допускать многое; но трудно предположить, чтобы монархическое правительство сочло долгом прославлять редакторов и писателей, желающих ослабления царской власти (т.е. конституции), рассыпающихся перед всякой республикой и даже позволяющих себе оправдывать, подобно «Голосу», те иностранные правительства, которые потворствуют бегству наших государственных преступников, на царскую жизнь злоумышляющих!..
Общество? Но что такое общество? Это такое тягучее понятие... Трудно, однако, предположить, чтобы «интеллигенты»99 наши дошли уже так скоро до полного и всеобщего равнодушия к целости и силе государства нашего... А на пути защиты этих начал кто же, отрезвившись от фрондерства и подумавши немного, не предпочтет г. Каткова всем другим политическим писателям нашим?.. Его знают очень многие люди и из той части русского населения, которое зовется собственно народом... Его имя только одно и за границей многим известно. Оно возбуждает там именно ту ненависть, которую нужно на Западе возбуждать! Ибо наружное политическое согласие с Европой необходимо до поры до времени; но согласие внутреннее, наивное, согласие идей — это наша смерть!! Были и есть у нас еще люди прекрасной души, высокого ума, достойные признательности и уважения, — это славянофилы. Но известно, что ни один из прежних славянофилов, в отдельности взятый, не сделал, или не успел, или не мог, по обстоятельствам, сделать столького на своем пути, сколько, на своем веку, уже сделал Катков.
Киреевский, этот удивительный по добродетелям и уму человек (как говорят все его знавшие), дал только общий дух; он написал мало, и круг влияния его был очень ограничен. Хомяков, К. Аксаков и Самарин дополняют друг друга. Ив. Серг. Аксаков, ныне живущий и столь много послуживший необходимому делу политического освобождения славян, во дни высокого подъема нашего духа (десять лет тому назад), по культурному вопросу собственно не захотел, видимо, в литературной своей деятельности ни на шаг отклониться от завещанных его предшественниками общих идей; он приложил очень много своего труда к развитию подробностей прежнего учения, но едва ли прибавил что-либо свое к основам его. Я сказал — он не захотел; я не сказал — он не сумел или не смог; таланты, познания и независимость Ив. Серг. Аксакова таковы, что он, конечно, сумел и смог бы отклониться; но есть сердца твердые, есть характеры и к своему уму суровые, которые держат мысль в узде и не дают ей изменять тому, что для сердца стало святыней... Быть может, я ошибаюсь, но мне кажется, что таков должен быть мужественный и благородный боец «Дня» и «Руси».
В прежнее (несколько либеральное всё-таки) учение славянофильства он не позволил себе внести ни малейшей ереси. Он — даровитый, верный и непреклонный хранитель завещанного ему сокровища; но само сокровище это, но самый этот клад отыскан не им, и он пускает его в оборот теперь почти без процентов. Вот уже более четверти века он не дает забыть русским людям это симпатичное учение. Заслуга эта, конечно, очень велика; она даже весьма индивидуальна, своеобразна по отношению к другим его современникам, но по отношению ко всей группе славянофилов 40-х годов она недостаточно индивидуальна... Когда люди будущего нашего оглянутся назад, когда это будущее станет настоящим, они увидят в истории второй половины XIX века собор, так сказать, этих замечательных и безукоризненных русских людей и почтят их всех вместе почтением благодарной любви, и, конечно, тому, кто дольше всех и при новых условиях жизни оставался верен старому учению, выпадет на долю немалая слава!
Но всё-таки гражданская роль г. Каткова индивидуальнее подобной роли, не говоря уже о громадной силе его непосредственного, практичного, немедленного всегда влияния... Это умение выразить ясно, сильно и даже изящно и главное — вовремя — именно то, о чем думают и беспокоятся столькие другие люди, государству искренне преданные... это умение у редактора «Московских ведомостей» поистине изумительно и гениально!..
Говоря о славянофилах, надо также вспомнить, что есть еще один человек, по-видимому, не признаваемый вполне славянофилами за своего, а между тем объяснивший сущность учения славянофильства гораздо лучше и яснее всех родоначальников этого учения, это — Н.Я. Данилевский. Он написал одну только книгу «Россия и Европа». Книга эта в первый раз определила, что настоящее славянофильство есть не простой панславизм и ни какая попало любовь к славянам, а стремление к оригинальной культуре (всё равно — враждой или любовью, деспотизмом или свободой купленной); стремление к своеобразной (на западную вовсе не похожей) цивилизации, долженствующей поглотить и претворить в себе европеизм, подобно тому как Европа поглотила и претворила в себе римскую, древнегреческую и отчасти византийскую цивилизацию (в церковном учении своем). В сущности, Данилевский есть более, нежели кто-нибудь, настоящий истолкователь и независимый ученик Киреевского и Хомякова; и оба эти старые славянофилы, по отношению к нему, являются только предтечами.
Что же сделать с этим автором «России и Европы», с этим одиноким мыслителем, с этой книгой, которая должна стать как бы фундаментом и катехизисом для всех настоящих славянофилов, т.е. для людей, предпочитающих дело культурного обновления выбору путей или средств.
Итак, из славянофилов ни один отдельно взятый человек не явился в результате и ширине своего влияния и своей деятельности настолько сильным и, так сказать, литературно и политически крупным, настолько отдельно стоящим на большой высоте, чтобы положение и роль его можно было на поприще гражданском уподобить положению и роли Пушкина на поприще поэзии... Славянофилов можно (и должно даже) изобразить всех вместе, в виде группы; но и то только в таком случае, если Россия, присоединив просто и без долгих разговоров Константинополь и Дарданеллы, немедленно станет во главе совершенно антиевропейского движения, долженствующего ознаменовать новый период своеобразного творчества в истории человечества, период, подобный тому, в который некогда вступила и Западная Европа, отделившись от Восточного Православия и создав себе папский Рим и своего кесаря в лице Карла Великого.
Иначе, если этого не будет, то славянофилы представятся потомству тем, чем они кажутся и нам в минуты (весьма, я думаю, простительного) неверия в самобытность славянского гения, т.е. благородными и высокоодаренными мечтателями, которым надо отдать дань глубокого личного уважения, но которых мысли и действия не были ни вполне пророческими для будущего, ни поразительно влиятельными в современном им настоящем. Что касается до меня лично, то я расположен скорее верить, чем не верить в будущее торжество славянофильских основ.
Еще одно предположение. Пусть это предположение примут, пожалуй, за абсурд, подобно тому как в геометрии предполагают, что прямые углы не равны или что две параллельные линии могут сойтись и пересечь где-то друг друга, не переставая быть параллельными. Предположим, что то мирное, но очень быстрое подтачивание всех дисциплинирующих и сдерживающих начал, которое с таким ловким упорством производится теперь100 везде в России, привело бы неожиданно для одних, утешительно для других к полному торжеству нигилистов?
Как вы думаете, гг. либералы, вам они, что ли, поставят памятник? Нет! Социалисты везде (а особенно наши Марки Волоховы и Базаровы) ваш умеренный либерализм презирают... Французские социалисты и вообще крайние радикалы презирают всех этих Эм. Жирарденов, Тьеров и Ж. Фавров... И они правы в своем презрении... И как бы ни враждовали эти люди против настоящих охранителей или против форм и приемов охранения, им неблагоприятного, но все существенные стороны охранительных учений им самим понадобятся. Им нужен будет страх, нужна будет дисциплина; им понадобятся предания покорности, привычка к повиновению; народы, удачно (положим) экономическую жизнь свою пересоздавшие, но ничем на земле всё-таки не удовлетворимые, воспылают тогда новым жаром к мистическим учениям и т.д.
Да, конечно, если анархические социалисты восторжествуют где-нибудь и когда-нибудь, то они отдадут справедливость, скорее, консерваторам, сохранившим для их новых порядков своей борьбой хотя какие-нибудь драгоценности прежней цивилизации, прежних психических привычек, чем тем представителям осторожного, ловкого и своекорыстного отрицания, которых зовут либералами и которых настоящее имя должно быть: легальные революционеры — и больше ничего...
И наши нигилисты если бы и дождались когда-нибудь столь неприятного для нас счастья — ставить памятники, то поставят они их не Бильбасову, не «Молве», а своим: Бакунину, Добролюбову, Писареву... Даже и не Герцену, ибо у Герцена, как у бога Януса, два лица, и самое приятное из них, самое прекрасное и полное искренности, по выражению своему обращено к полу-дворянскому, полу-мужицкому прошедшему России, а не к демократической революции!
Это «ужасное», это «презренное», это «рабское» и «гнусное» прошедшее наше было ведь так бедно чувствами и содержанием, что вскормило гений Пушкина и воспитало самого Герцена этого, наложивши печать феодальной поэзии и барского изящества на самое революционерство его, в котором было больше эстетического каприза, чем действительного и постоянно искреннего сочувствия разрушительному движению.
Да! Нигилисты, по крайней мере, последовательны и смелы в своей преступной логике, в своем отвержении! Они жаждут разрушения, жаждут крови и пожарищ, и отдают за это зверское безумие жизнь свою... А вы, вы, не идущие на столь опасную игру?.. Не будут ли правы эти люди анархии, если отвергнут вас и ответят вам когда-нибудь стихами того самого Пушкина, которого вы чтите с виду не потому, что имеете с ним что-нибудь общее в духе, а потому лишь, что хотите эскамотировать его славу в пользу вашего кислого направления! Не скажут ли они про вас с презрением:
Они на бранное призванье
Не шли, не веря дивным снам;
Прельстясь добычей боевою
Теперь, в раскаянье своем,
Рекут: «возьмите нас с собою»;
Но вы скажите: «не возьмем!»
Не дай Бог, впрочем, ни нам, ни даже и вам до этого дожить!
Примеч. 1885 г. Быть может, во всём этом найдутся какие-нибудь фактические ошибки; но я уже сказал, что в Москве сам не был, а судил по газетным сообщениям. Если и так, то теперь проверять подробности уже поздно. И потому: еже писах — писах!
Как надо понимать сближение с народом?
(Варшавский дневник 1880 г.)
У нас давно уже говорят о «сближении» или даже о «слиянии» с народом. Говорят об этом не только агитаторы, неудачно пытавшиеся «ходить» в этот народ; не только умеренные либералы, желающие посредством училищ, земской деятельности и т.п., мало-помалу переделать русского простолюдина в нечто им самим подобное (то есть национально-безличное и бесцветное); о подобном «сближении» говорят, хотя и несколько по-своему, даже и люди охранительного, или, скажу сильнее, слегка реакционного, взгляда (я говорю слегка, ибо сильно реакционного взгляда людей у нас очень мало и они до сих пор еще не влиятельны).
Но как понимают эти умеренные охранители подобное «сближение» — вот в чем вопрос?
По нашему мнению, нужно не столько слияние интересов, сколько сходство идей. Не нам надо учить народ, а самим у него учиться. Мы современные европейцы, а народ наш не европеец; скорее его можно назвать византийцем, хотя и не совсем, вот чем он лучше и выше нас. Для нас вопрос решается так: если культурная солидарность наша с Западом неотвратима и неисцелима, то национальное дело наше раз навсегда проиграно. Чтобы объяснить без обычных в литературе нашей ужимок, как мы понимаем эти ужасные слова (которые произнести даже и наедине с самим собою страшно), мы должны сказать вот что: правы ли мы или нет — это другой вопрос; но мы думаем, что все государства Западной Европы должны в не слишком продолжительном времени отречься решительнее прежнего от всего того, что составляло национальные основы их государственного быта, и принять форму республик. Сольются ли они постепенно все в один атеистический союз, или сгруппируются сперва только по племенам, или, наконец, эти бесцерковные республики останутся приблизительно в пределах тех государств, из которых они выродятся и будут жить бок о бок, подобно республикам Средней и Южной Америки, не сливаясь государственно, но ничем почти культурно и не разнясь друг от друга, всё это вопрос второстепенных оттенков, для нас, славян, не слишком существенных; ибо во всех этих случаях республиканский Запад будет еще враждебнее Русской Империи и союзу восточно-православных народов, чем была Европа монархическая. Подобно Соединенным Штатам Северной Америки, не пожелавшим выносить в Мексике соседства сильной империи, республики европейского Запада будут тяготиться формой нашего правления, прилагать все старания, чтобы изменить ее у нас, даже и посредством насилия. Подробнее здесь об этом я распространяться не буду. Мне кажется, это и так ясно.
Я не намерен также на этот раз «предсказывать», каков должен стать основной экономический строй этих европейских республик: «мещанский», т.е. либеральный, подобно строю нынешней Франции, или принудительно-социалистический... Хотя эта сторона вопроса для славян и России несравненно существеннее и важнее, но именно вследствие этой первостепенной важности дела о нем нельзя говорить слегка в статье, имеющей другую, специальную цель. На этот раз я позволю себе только мимоходом заметить еще вот что: во всех государствах и у всех наций нашего времени все однородные охранительные силы находятся в постоянной между собою борьбе, государство воюет с государством; религия с ожесточением борется против другой религии; представители одной аристократии противятся остаткам другой знати или последним могиканам другого дворянства; даже либеральная или полулиберальная буржуазия — и та, под знаменем национал-либерализма, выступает охотно и нередко на бой, даже и кровавый, против буржуазии соседней, ведомой под точно таким же государственно-племенным штемпелем, и т.д. В эти минуты буржуазия даже и от ежедневно попираемой ею религии вовсе не прочь!
Все охранительные силы Европы, говорю я, находятся теперь в постоянной и непримиримой борьбе между собою, и объединить их еще раз так, как объединились они в первой половине XIX века для борьбы против Франции и против напора ее демократических насилий, оказывается невозможным во второй половине истекающего века. Согласны везде между собой только одни анархисты, коммунисты и те, которые им потворствуют. Они согласны, и число их ежегодно и повсеместно растет; они убежденнее, тверже, решительнее людей всех других партий и учений. Идеал их прост и ясен. Разрушить всё прежнее, расторгнуть все преграды; сначала анархия, организация — позднее; она придет сама собою. Это последовательно и даже сравнительно легко; ибо создание нового и даже охранительная поддержка раз созданного гораздо труднее разрушения.
Вот состояние дел во всей Европе, вот общее течение исторического потока... Я думаю, никто этого отрицать не может?
Ввиду всего подобного, мне кажется, что для нас весь роковой вопрос должен состоять в том: сумеет ли славянское племя вовремя оградить себя от напора, не скажем — социалистических (ибо социализм, понятый только с экономической стороны, может принять и охранительный характер), а скажем — просто разрушительных волн и обойти это течение по своему собственному руслу?.. Или оно осуждено историей и темпераментом своим на вечное умственное рабство и должно тоже, хотя и несколько позднее других, отдать на заклание все лучшие исторические начала свои? Мы думаем, что нет мыслящего человека в России, который бы позволил себе еще теперь, даже в уме своем и с глазу на глаз с своею совестью, произнести решительный ответ! При взгляде на иные стороны нашей русской жизни кажется более вероятным последний, ужасный исход; при воспоминании о других оживляются надежды. Нельзя, разумеется, не отчаиваться в будущности славянства, когда слышишь, например, что множество русских людей ожидают спасения России от «дальнейших либеральных реформ» или, скажем яснее, — от демократической конституции. Нельзя не ужаснуться за наше будущее, когда с изумлением начинаешь понимать, что соотечественники наши хотят лечить нас от крайнего европейского радикализма тем же самым радикализмом, только постепенным и умеренным. Или еще когда встречаешь иного рода заблуждение, уже не в либеральном, а в консервативном лагере. Есть у нас, например, консерваторы, которых мнения и наклонности мы чрезвычайно уважаем; но не можем не указать на то, что и они часто не в силах перенестись на ту настоящую точку зрения, которая одна может открыть нам глаза на наши ошибки и несчастия. Есть консерваторы, которые желают всё того же сближения с народом. Они сокрушаются о том, что русский народ русскую «интеллигенцию» не любит. Это не государственная, не объективная мысль; это чисто личное порождение невольного какого-то страха или оскорбленное чувство доброго и честного человека, считающего себя перед «народом» ни в чем не повинным.
С точки зрения государственной надо, напротив того, радоваться, что народ «интеллигенцию» нашего времени не очень любит, что она ему не нравится. Пускай в среде этой «интеллигенции» есть прекрасные и гуманные люди, пусть мы сами принадлежим к ней, всё-таки надо радоваться, что эта «интеллигенция» так непопулярна, несмотря на всю теперешнюю гуманность свою.
Радоваться надо этому потому, что идеи и политические вкусы, господствующие в интеллигенции, все заимствованные, а у народа идеи и вкусы все свои; сближаясь с народом, мы только вредим ему; вредим не в том каком-нибудь грубом смысле, что мы его обманываем или грабим или можем отстранить его от каких-нибудь вещественных благ, а в том более важном смысле — что мы почти нечаянно учим его европейству и не можем не учить, потому что сами до сих пор выдумать ничего не были в силах и в деле творчества национального стоим гораздо ниже азиатских народов: индусов, китайцев, мусульман, у которых всё почти свое.
Поэтому польза (или даже спасение наше) — не в смешении с народом и не в практическом каком-нибудь с ним соглашении, а в сходстве с ним, в некотором, так сказать, подражании ему. Вот чего не различают и что в высшей степени важно. Славянофилы как будто понимали это, но в их учении есть одна чрезвычайно слабая сторона — это эгалитарный либерализм. Ни один из них не обратил внимания на то, что при том слиянии или смешении с народом, которое они так всегда хвалили, не народ слиняет, так сказать, на нас своими яркими национальными цветами, а мы заразим его нашими европейскими миазмами, потому что мы всё-таки сильнее его ежедневным нашим влиянием... Юридическое сословное разделение было полезно для сохранения национального типа. Объясняюсь проще и нагляднее. Между прежним привилегированным и «передовым» всё-таки для своего времени дворянством и крепостными крестьянами, даже между тем же «онемеченным и офранцуженным» дворянством и благотворно отставшим купечеством стояла каменная стена юридических прав и привилегий. Пороки крестьянства и старого купечества были пороками личными; национально, в смысле общего типа, оба эти сословия были почти всегда безукоризненны; дворянство же, во многих случаях лично почтенное и государственно всегда чрезвычайно доблестное, с точки зрения национально-культурного типа было ниже и хуже не только китайских мандаринов, но даже и турецких пашей и беев, которых, по крайней мере, резкие особенности их религии принуждают не всё свое уступать европеизму, не все обычаи, не все поверия, не все юридические понятия и т.д.
Пока наше, частью вполне, частью полу-европейское дворянство было отделено от низших классов той стеною привилегий, о которых я говорил выше, оно могло вредить народу только вещественно, стеснять его волю, наносить безнаказанно ему личные оскорбления, пользоваться иногда неразумно и жестоко даровым трудом мужика, брать с купца взятки без всякого зазрения совести. Всё это так; но оно не могло тогда вредить народу духовно, государственно, воспитательно, религиозно и культурно, стирая своим примером и влиянием драгоценные черты его национального характера. Нанесению этого рода вреда (несравненно более существенного, чем вред материальный и личный в глазах того, кто понимает, что значат слова: государство, нация, культурный тип!) — нанесению этого вреда препятствовали тогда глубокие предрассудки и закоренелые привычки обеих сторон. Эгоизм и открытое презрение высших привилегированных, с одной стороны, апатия и скрытое отвращение низших — с другой, спасали культурный стиль народа. Высшие не спешили учить и ласкать низших, привлекая их этой лаской постепенно к подражательности. Низшие со своей стороны смотрели на «господ», как на нечто чуждое, «немецкое» и даже весьма противное не потому именно, что «наказывает» и «заставляет на себя работать», а потому, что «в узком и коротком платье ходит, посты плохо соблюдает и т.д. ...». Купцы «московского типа» на дворян не работали, не зависели прямо от них и нередко в частных случаях преобладали над ними; но и они чувствовали этого рода культурное отвращение к европейскому стилю дворянства. Возьмем один пример. Я помню крепостное право; я вырос на нем; полжизни моей прошло при его условиях, и только во второй ее половине (30-ти лет) я увидал новые порядки. Я спрошу: когда слуги и простолюдины вообще строже содержали православные посты — тогда или теперь? И тогда многие «господа» ели и в Страстную пятницу мясо; и тогда были здоровенные молодые люди, до того изломанные нравственно, что уверяли, будто одна неделя поста расстраивает их железное здоровье. Но в то время не только мужик, который из своего маленького окна издали и невнимательно смотрел на барские хоромы, плохо даже и понимая, что там происходит, но и слуги в доме как-то не заражались нашим примером. Я помню слово одного 20-летнего дворового нашего. Я был тогда студентом и спросил его:
— Мне вот ничего, что я ем скоромное; а ты не хочешь ни за что. Отчего это?
Он же отвечал мне с улыбкой:
— Мы понимаем это так, что господа от счастья забылись... Вот и всё!..
Чем больше равенства, больше общения, больше даже откровенных бесед, больше взаимного понимания, чем больше нравственного влияния сверху вниз, со стороны более сведущей, но культурно более испорченной (ибо культура не в массе знаний, а в живом своеобразном освещении этого умственного хаоса), чем меньше сословного отчуждения, тем легче общелиберальная зараза. Поэтому говорю: тот, кто понимает, до чего дорог культурный, национальный стиль для нашего государства, до чего спасительно может быть теперь для славянства постепенное свержение умственого ига Европы, тот должен желать не дальнейшего влияния «интеллигенции» нашей на простолюдина русского, а, наоборот, он должен искать наилучших способов и наилегчайших путей подражания мужику.
Дело теперь не в дальнейшем уравнении прав (главным и последним уравнением было бы столь убийственное для порядка разрешение крестьянам продавать личные земельные участки); спасение не в каких-нибудь деловых юридических земских и т.п. соглашениях или сближениях с народом, а в развитом восстановлении его идеалов, верных и самобытных, но загрубелых в его бедных руках, и потому и нам не всегда достаточно ясных, и даже в самом простолюдине несколько менее утвержденных, чем могли бы быть утверждены в нем эти самые идеалы, если бы сближенная уже с ним теперь реформами интеллигенция подавала ему сама поразительный пример развитого, самосознательного, я готов даже сказать, надменного в независимости своей культурного руссизма! Я попытаюсь доказать (как умею), что достичь этого возможно (и даже легко) на нескольких, быть может, даже и на всех поприщах общественной жизни. И прежде всего на поприще научно-философской мысли.
Я сказал, что нам нужно вовсе не смешение с народом, а сходство с ним. Я говорил, что польза не в юридическом слиянии всех со всеми и спасение не в земском каком-нибудь или вообще деловом сближении высших слоев общества с низшими; не в воспитательном, наконец, воздействии русских европейцев на их еще не испорченных культурно «меньших братий»; спасение наше не в практическом, а в идеальном сближении с простолюдином нашим; то есть, говоря яснее и проще, в подражании мужику, в развитом восстановлении его идеалов, верных и самобытных, но загрубелых и потому не всегда ясных даже и ему самому. Вовсе не надо быть непременно равным во всём мужику, нет даже вовсе особенной нужды быть всегда любимым им и силиться всегда самому любить его дружественно: надо любить его национально, эстетически, надо любить его стиль. Нужно быть с ним схожим в основах.
Например, простолюдин любит Царя не за то только, что Он сделал для него вот то-то и то-то, а за то именно, что Он — Царь! И мы должны понять, что слишком далеко простертые идеи демократического индивидуализма и т.п. с серьезным взглядом на Самодержавие решительно не совместимы. Мы должны рассуждать так: «Русский Царь по существенному атрибуту Его власти, по основным законам государства имеет право на всякое действие, кроме одного — кроме действия самоограничения». «Самодержец не может перестать быть Самодержцем». Ибо пословица русская говорит: «Ум хорошо, а два лучше того»... Ум — т.е. рассуждение, совет... Она не говорит, что две воли или двести волей лучше одной. Это большая разница — ум и воля! К тому же во всех палатах или национальных собраниях, конечно, не ум же кладет шары, утверждает законы и свергает министров, а воля, то есть легально организованная игра интересов и страстей. Ум в делах конституционных собраний играет весьма второстепенную роль, как и всякий ум, везде, когда приходит минута практического действия; его в последнюю минуту выбора обыкновенно заменяет нечто другое, какая-то совокупность наших сил: нравственных, телесных и отчасти только умственных. И сверх того, разве в эти палаты и собрания выбираются всегда самые умные люди? Всякий знает, что нет. Пошлость и пустота конституционных собраний была прекрасно изображена недавно Daudet в его «Набобе»... Всякий читатель, не подкупленный желанием самому стать депутатом, чувствует, что Daudet прав и вовсе не клевещет. И еще гораздо прежде его Добролюбов очень удачно осмеивал западные «говорильни». В этом необходимо Добролюбову отдать справедливость.
Вот один, очень простой пример тому, как миросозерцание простого человека может совпадать с убеждениями и политическими вкусами, так сказать, образованного русского. И можно даже сказать прямо, что те из нас, которых ум дорос до этих убеждений и далеко перерос понятия современного западно-мещанского права, обязаны, в большинстве случаев, живому примеру русского мужика. Первоначальная, либеральная испорченность нашего воспитания, встречаясь в жизни со стихийной мощью мужицкого мировоззрения, заставляет нас краснеть за себя; презрение к прогрессивной Европе, которого не может не чувствовать в наше время русский человек, добросовестный мыслию, располагает нас искать иных путей, и эти пути — тут, они так близко, — они за сохой; они в сельской церкви; они под соломенной крышей, в дыму курной избы; они в этих — полукрестьянских монастырях наших.
«Русский» смысл не в массе знаний, подавляющих только слабые умы большинства учащих и учащихся, а в способе освещения этих знаний, этой массы фактов в так называемом «выходе в жизнь».
Мужик, например, не только молясь в Церкви, но даже и сидя в кабаке, уже тем умен и хорош, что он в прогресс не верит (т.е. в прогресс благоденственный и вечный). Он, когда ему случается подумать о чем-нибудь другом, кроме хозяйства, податей и водки, думает, что «все мы под Богом» и «всё от Бога!»
Поэтому ему сразу (пока наше влияние его еще не исказило) покажется даже смешным, если он услышит, что какие-то французы и немцы надеются усилиями своего разума устроить на земле если не рай, то что-то приблизительное. И для этого одни насилием, бунтами, кинжалами, динамитом, а другие — «машинами» и «постепенностью», «говорильнями» и т.д. хотят разрушить всё то, что было создано мудростью веков. Простолюдин найдет эту затею глупою. Так мыслит мужик, когда он удосужится помыслить; так думает он полусознательно, не размышляя много и действуя сообразно с этой стихийной, темной думой своей, он покоряется, верит и крестится.
Разве такое мировоззрение есть непременно удел одной простоты и невежества? Ничуть!
Такое воззрение на неизбежность в жизни страданий, зла, обид, разочарований и даже ужасов, на невозможность устранить всё это разумом, наукой и гражданской правдой и даже на огромную, косвенную пользу всех этих зол вовсе не принадлежит только незнанию, или так называемой «наивности». Такое воззрение на жизнь имеет даже и в области философской мысли особое название; этот род миросозерцания зовется пессимизмом (pessimus по-латыни, как многим известно, значит наихудший, optimus — наилучший, отсюда оптимизм, то есть учение о том, что всё идет к наилучшему. Впрочем, эти термины, грамматически или филологически прямо противоположные, в философском смысле не всегда удачно противополагаются друг другу. Если мы философскому и религиозному пессимизму (т.е. зло должно быть и, кто знает, может быть, всё на земле идет к худшему, например, к разрушению) противоположим такой сложный термин: оптимизм прогрессивно-эвдемонический, то есть поступательно-благоденственный, — то, мне кажется, что это будет точнее).
Я сказал, что не одним только простым или невежественным, как говорится, людям свойственно придерживаться пессимистического неверия в благоденственный прогресс.
Все положительные религии, создавшие своим влиянием, прямым и косвенным, главнейшие культуры земного шара, — были учениями пессимизма, узаконившими страдания, обиды и неправды земной жизни. Даже «светлая», как говорят, религия греков и та учила, что «боги завидуют счастью людей и мучают их». Вспомним только великие трагедии Софокла, где столько «органически сросшихся с жизнью» неправд и горестей терзают людей!
При всём этом сознании бедствий земной жизни греки никогда не надеялись на какой-то прогресс, долженствующий сделать человека счастливым. Замечательно, что все лучшие мыслители древности были более или менее консерваторами. Вся древняя греко-римская мысль была направлена или на сохранение государства, или же на личное эстетическое наслаждение, преходящее, и потому именно драгоценное. Идея прогресса (или улучшения жизни для всех) есть выдумка нашего времени; она есть не что иное, как ложный продукт демократического разрушения старых европейских обществ. Бессознательный обман, самообольщение, могучее орудие постепенного расстройства в незримой руке исторического рока. Человечество всегда в чем-нибудь ошибалось. Оно ошиблось и теперь, воображая, что созидает нечто, уравнивая общество во имя прав и благоденствия. Оно этим приготовляет лишь размягченную почву для нового какого-то (юридического даже) неравенства, для нового рода страданий, для нового рода организованной муки! Человечеству размышления мало; ему нужен опыт. И опыт будет! И мысль о прогрессе равномерного счастья будет снова отвергнута.
Возвращаюсь к пессимизму. Все христианские мыслители были тоже своего рода пессимистами. Они даже находили, что зло, обиды, горе в высшей степени нам полезны и даже необходимы; так что христианское мировоззрение с этой стороны можно назвать — оптимистическим пессимизмом. Приводить цитаты из христианских писателей ни древних, ни современных я не буду много. Пусть кто хочет заглянет сам. Я приведу только два примера: один древний, другой, так сказать, вчерашний. Древняя цитата моя будет точная, а новейшая, прошу простить мне, немного «по памяти».
Первый пример мой будет из книги Блаженного Августина «О граде Божием» (De civitate Dei). Готы взяли Рим, разграбили его и произвели в нем множество всякого рода злодейств и насилий. Блаженный Августин в своей книге утешает пострадавших христиан и возражает по этому поводу язычникам (их было еще в его время много). Учитель Церкви находит, что все эти страдания и оскорбления были христианам нравственно полезны. В одном месте у него мы находим следующее:
«Но многие христиане, говорят они (т.е. язычники), были уведены в плен»... «Это действительно было бы величайшим несчастьем, если бы они могли быть уведены в какое-нибудь такое место, где не нашли бы своего Бога». И только. Сам по себе плен не есть еще самое великое несчастье.
И еще, убеждая не сокрушаться о том, что многие тела не были погребены после избиений, Бл. Августин говорит так:
«... И если отсутствие и таких необходимых для поддержания жизни людей живых вещей, какова пища и одежда, хотя и причиняет страдание, не уничтожает в добрых силы терпеть и переносить лишения и не вырывает из души благочестия, а, напротив, делает его более плодовитым: то не тем ли более...» и т.д. (следует о непогребенных телах и утешения родным и друзьям, которые при опустошении города не могли этого сделать).
Далее:
— Много христиан было убито...
— И это не важно. Не важно, каким родом смерти умрет человек, а куда он пойдет после смерти? — Хороша ли была его жизнь или худа?.. И т.д.
— Многие были ограблены? Потеряли богатства и т.д.?..
— Потеряли они веру? — спрашивает Бл. Августин. — Потеряли благочестие? Если они их не потеряли, то что значит потеря богатства?.. Тот, кто будучи богатым, не привязывался к нему, тот спокоен; а те, которые были послабее, которые, хотя и не предпочитали этих земных благ Христу, были, однако же, хотя с некоторою страстностью привязаны к ним, те, теряя их, почувствовали, насколько, любя их, грешили. Вот главная польза — сознание своей греховности... Остальное — не важно.
Утешения в этом роде Бл. Августином предлагаются даже тем из молодых христианок, изнасилованных готами, которые сокрушались об утрате девственности и чистоты. Оправдывая пострадавших тем, что воля их в чужом грехе не участвовала, он прибавляет, что некоторым это насильственное осквернение тела было полезно для уничтожения той нравственной гордости, которая могла быть им свойственна прежде, при строгом соблюдении целомудрия.
Так как грабеж и опустошение Рима варварами причинили жителям почти все главные роды человеческих страданий и несчастий: насильственную, болезненную, преждевременную смерть, страх, мучения при виде страданий близких, удаление из отчизны в тяжкий плен и рабство, вероятно, множество физических страданий от ран, ушибов и т.п., потеря имущества и вообще обеднение, преследование и, наконец, гражданскую, конечно, скорбь о взятии великого города, которого никто так долго взять не мог, — то я и привел именно этот пример для доказательства, насколько христианству присущ тот оптимистический пессимизм, о котором я говорю и который во всяком страдании и зле видит прямую или косвенную пользу для человека, верующего во Христа.
Вот древний пример. Что касается до нового примера, который я решаюсь привести немного «наобум» (потому что, к сожалению, потерял номер той газеты, где я его очень недавно нашел), то это не что иное, как наставление одного из наших епископов приходскому духовенству — как обращаться с паствой. Там, между прочим, сказано нечто подобное:
— Надо помнить, что все люди восприимчивее ко влияниям духовным в случае поразивших их несчастий, в случае потери близких и любимых лиц, болезней, денежных потерь и т.п. ... Надо пользоваться особенно этими случаями, чтобы делать им пользу (духовную)...
Итак, с христианской точки зрения можно сказать, что воцарение на земле постоянного мира, благоденствия, согласия, общей обеспеченности и т.д., то есть именно того, чем задался так неудачно демократический прогресс, было бы величайшим бедствием в христианском смысле... С христианством можно мирить философскую идею сложного развития для неизвестных дальнейших целей (может быть, и для всеобщего разрушения), но эвдемонический (благоденственный) прогресс, ищущий счастия в равенстве и свободе, — совершенно непримирим с основной идеей христианства... Этого рода прогресс и настоящее христианство могут только кое-как жить рядом, но слиться в принципах никогда не могут.
Но оставим пессимизм христианский и вообще религиозный (мистический), на почве которого могут сходиться легко самый ученый муж и самая безграмотная баба; оставим христианство... Новейшая, именно самая передовая философия Запада проповедует этот самый пессимизм, это мужественное и честное неверие в благоденственную спасительность прогресса. Вот что говорит Гартман:
«Пессимистическое понимание мироздания, род понимания, в котором религиозная потребность ежедневно восстановляет свои силы, не может не расти и не крепнуть, ибо чем более человечество умножает средства для приятности своего существования, тем более убеждается оно в невозможности преодолеть мучение жизни и достичь не только до благоденствия, но и до некоторого довольствия. Восходящий (т.е. прогрессивный в обыкновенном понятии этого слова) период человеческих дел может придерживаться оптимизма (т.е. веры в постепенное улучшение жизни) до тех пор, пока человечество еще надеется найти счастье на конце пути и насладиться им, но только что та или другая цель достигнута, народ, стремившийся к ней, тотчас же начинает находить, что он не только не прогрессировал в довольстве, а, напротив того, лишь увеличил грызущие и терзающие его нужды».
«Поэтому оптимизм есть всегда лишь временное состояние наций, находящихся еще на полпути мирских стремлений; но пессимизм есть основное расположение самосознательного человечества, и это настроение прорывается всегда с удвоенной энергией при конце порывистых эпох. Будем же, поэтому, ожидать, что потребность человечества возвыситься (хотя бы только в идее) над тщетой этого света, выразится всё с большей силой при исходе именно тех периодов, в которых «мир» праздновал, так сказать, свои триумфы и в течение которых земные интересы всё поглощали! Будем ожидать, что религиозный вопрос сделается самым жгучим именно тогда, когда человечество, достигнув самой высшей степени возможной на земле цивилизации, окинет жизнь широким и ясным взглядом и поймет при этом всю сокрушительную нищету своего состояния!» («La religion de l’avenir», par Edouard de Hartmann. 1876. Стр. 137—139.)
Я привожу с истинным восхищением эти прекрасные слова главы пессимистического учения, несмотря на то что я ни в чем почти остальном не могу согласиться с ним. Ни с тем, например, что это неверие в будущее всеобщее счастье должно быть сопряжено с простой моралью (т.е. независимой от «страха Божия» и вообще от какой-нибудь обрядно-мистической религии, такая сухая нынешняя мораль, сознаюсь, мне просто ненавистна по причинам, объяснения которых для людей простоватых должны быть очень пространными и потому здесь неуместны, а умные и так согласятся со мной). Я, конечно, не могу сочувствовать Эд. Гартману еще и в непочтительных отзывах его о христианстве. Он находит хорошим в нем только мужественное примирение с горестями и ужасами жизни (т.е. только тот самый пессимизм, о котором идет здесь речь). Не могу довольствоваться и тем слепым, безучастным, неумолимым Имманентным Богом, которого он предлагает людям взамен нашего Бога, Бога личного, «живого». Имманентный Бог Гартмана — это тот «ненужный» Бог, про которого еще Альфред де Мюссе сказал:
«Un Dieu inutile, qui ne veut pas d’autels...»
Этот не «живой» и несознательный Бог был бы ниже свого сознательного творения — человека!
Гартман не верит и в бессмертие души, так что его религия будущего очень странна, убийственно скучна и потому невозможна. Без веры в награду, без страха наказания, без поэзии, даже без молитв и без «алтарей»!..
Конечно, по отношению к земной жизни или к «научной истине», так сказать, и такая мрачная решимость — ничего лучшего в смысле приятности не ожидать от человечества на земле, — гораздо уважительнее и правильнее и прудоновской веры в какое-то гадкое однообразие и математическое равенство каких-то, всё более и более мелких (от популяризации науки и средней обеспеченности) людишек будущего, и боклевской наивности, почему-то вообразившей, что дальнейшие успехи разума непременно будут усиливать личную свободу, и всех других эвдемонических (благоденственных) верований, столь распространенных в наше время и даже господствующих до сих пор по умственной косности прогрессистов, которые, вопреки очевидности, перебиваются двумя-тремя уже стареющими идеями...
Конечно, «пессимизм» Гартмана вернее, умнее, мужественнее, в научном смысле честнее и реальнее веры в прелести индустриально-бюргерского благодушия и в неприкосновенность всякой, самой гнусной европейской «личности», всё ниже и ниже спускающейся в эстетическом и нравственном отношениях...
Разумеется, мировоззрение «пессимистическое» лучше обыкновенного прогрессивного, и наш Тютчев был не прав, «пугаясь» уж слишком его успехов в Германии. Тютчев, утратив веру в Запад, стал верить в оригинальное, сильное и новое Славянство, в «единение славянской любви». Но этот розовый славизм, сколько бы в нем ни было искренности, «органических» бедствий и присущих жизни разочарований изменить не может, и потому какие бы мы союзы «любви» этой не составляли с южными и даже западными славянами, точно так же будут войны, междоусобия, дифтерит, холера вернется, будет трус и глад, будет скука и ревность, и лукавство, и жадность, и несправедливость; мосты на железных путях будут проваливаться, от свечек Яблочкова будут болеть глаза, электрическое освещение ваших внутренностей всё-таки долговечности вашей не устроит. Ведь с точки зрения благоденствия, какое кому дело до того, что всему человечеству прибавится каких-нибудь отвлеченных пять-шесть лет средней продолжительности жизни? Людям нужны не эти отвлеченные и никому собственно не принадлежащие пять лет; людям нужны индивидуальных лет 50 лишних и здоровых! Так, чтобы им жизнь сама уже наскучила бы!
Этого и самый «любовный» союз панславизма, вероятно, не даст и ни от чего существенно-бедственного нас не избавит... И Тютчев был решительно не прав, называя учение Шопенгауэра и Гартмана — une doctrine décevante! (кажется, он так выражался?)
Напротив того, отрицательная сторона этого учения вовсе не разрушительна и не вредна.
Отвергая прямо всеспасительность эвдемонического прогресса, признавая зло и страдания неотразимой принадлежностью жизни, это учение должно вести и в области общих идей, и на практике к примирению со всеми теми неудобствами государственной и общественной жизни, против которых так упорно борются либеральные прогрессисты; оно, это учение, своими отрицательными сторонами мирит ум наш и с неравенством (хотя бы и сословным), и с войнами, и с недугами, и с семейным деспотизмом, и с личными распрями, и с тяглом наших государственных обязанностей...
На почве, глубоко расчищенной учением пессимизма, могла бы свободно произрастать и приносить свои прекрасные плоды какая угодно положительная религия; ибо на одном печальном отрицании всех благ — и земных, и загробных (как предлагает Гартман) — кто же станет долго жить?
Гартман прав, ожидая, что совершенное разочарование в приятных плодах земного прогресса вскоре доведет людей сызнова до полнейшего поворота к религиозному, мистическому одушевлению; но пойдут люди молиться, конечно, не к тому мертвому, слепому и безличному Богу, которого он предлагает нам...
Его учение дорого только как приготовительное средство для тех несчастных людей, которые прямо истин Веры принять не в силах!.. За пессимизмом в науке, в педагогии, в литературе последует Вера; за Верой — послушание и дисциплина; за Верой и послушанием Церкви и властям независимость национального духа!..
Примечание 1885 года
По поводу воззрений Эд. Ф. Гартмана на прогресс, люди, весьма хорошо знакомые с его философией, замечали мне еще прежде, когда эта статья моя была издана в виде отдельной брошюры, что Гартман всё-таки известным образом верит в прогресс. Да, в прогресс, как в эволюционное движение от бессознательного к сознательному, он верит, это правда. Но он не допускает той мысли, чтобы люди стали когда-либо счастливее внутренне от этого, даже неизбежного, по его мнению, поступательного движения.
Вот, например, что он говорит в конце своей книги: «История и основания пессимизма» (1880 г.): «Верно — то, что без перевеса страданий над наслаждением род человеческий не мог бы достигнуть своего нравственного назначения, — при этом же условии он может и должен достичь его, несмотря на переходящую часто дальше нужной цели меру страданий, несмотря на неправильное распределение их и на вредные побочные действия, обусловливаемые этими страданиями. Уже из одного того, что страдание есть средство, исполняющее свое назначение в общем ходе жизни, хотя в частностях оно иногда и не достигает своей нравственной цели, — явствует, что оно может иметь объективное телеологическое значение. Эта вероятность становится еще значительнее, когда мы убеждаемся, что страдание, по мере развития рода человеческого, всё лучше и лучше выполняет свое назначение, а именно по двум причинам, действующим совокупно: во-первых, потому, что субъективных данных для извлечения нравственной пользы из страданий существовало при начале истории гораздо меньше и они (эти субъективные данные) только с течением времени развивались в восходящей степени; а во-вторых, потому, что тот объективный образ, в котором страдание преследует человека, постоянно превращается и становится всё более и более пригодным для извлечения из него нравственной пользы» (стр. 132—140; «Zur Geschichte und Begründing des Pessimismus»).
И дальше Эд. Ф. Гартман надеется, что рано или поздно мы все «поймем, что наша борьба со страданием имеет значение не только в субъективном, но и в объективном отношении, так как от этой борьбы хотя и не уменьшается общая сила страдания, но всё-таки преобразовывается его вид и из менее ценного нравственно становится более ценным. Сущность культурного процесса состоит в постоянно увеличивающемся уничтожении объективных источников страдания и в устранении той иллюзии, будто бы страдание приходит главным образом извне; идеальным же концом культурного процесса должно быть такое состояние, в котором с уничтожением всех возможных объективных источников страданий и при постоянно продолжающемся страдании субъективном стало бы всем ясно, что преобладание страдания есть ничем не устранимое следствие главных факторов самой психической нашей жизни. Подобное абсолютное сведение к собственной внутренней деятельности нашей души, как к истинному и неиссякаемому источнику страданий, довело бы извлечение нравственной пользы из них до высшего максимума и каждое частное из прежних (т.е. подверженных устранению) страданий оказалось бы тогда лишь пропедевтическою ступенью для этой высшей и последней цели».
Прежде же достижения этой последней цели культурная борьба, стремящаяся (по мнению Гартмана) видоизменить страдания наши, прекратиться не должна и не может!
Теперь естественный вопрос: «А дальше что же?»
Достигнута, наконец, та высшая степень всеобщей цивилизации, при которой «человек наименее будет зависеть от природы и наиболее от общества». Боль и страдания духа не уменьшились от этого, они усилились. Что же тогда?
— Погибнуть! — говорит Гартман. — Перейти в Ничто, в «Нирвану»! Человечество, развивши в себе самосознание до последней и высшей степени, найдет, что существовать не стоит и одним актом коллективной воли уничтожит и себя, и всё мироздание! Всё обратит в ничто, в небытие.
Не правда ли, ужасная картина! Это не то, что христианское «преставление света», после которого настанет вечная, новая жизнь. Но, как она ни ужасна, всё же она, эта картина, несколько ближе к делу и правдоподобнее, чем воображение, что европейская демократия, возобладав везде, обратит на веки вечные весь мир в свободно-равенственное общежитие каких-то «средних» и благоразумных людей, которые будут совершенно счастливы одним мирным и справедливым разделением труда. Ведь эта благоденственная надежда уж до того нелепа и мелка, до того противоречит всем человеческим понятиям, что надо только дивиться, как могла подобная эвдемоническая мечта почти целый век править столь многими высокими умами Запада и даже до сих пор иметь своих (хотя и значительно разочарованных) приверженцев... Эта надежда противоречит всему: она противна нашим эстетическим идеалам (требующим разнообразия положений и характеров, подвигов, восторгов, горя и борьбы); она противоречит нашим религиозным верованиям (предрекающим конец земного мира после ужасов последнего расстройства); противоречит нравственным понятиям (ибо высшая степень нравственных сил обнаруживается не при организованном покое, а при свободном выборе добра или зла и особенно тогда, когда это очень трудно и опасно). Надежда эта противоречит даже здравому рационализму и науке, и вот по какой простой причине: всякий организм умирает; всякий органический процесс кончается; всякий эволюционный процесс (процесс развития) достигает сперва своей высшей точки, потом спускается ниже и ниже, идет к своему разрешению.
Если человечество есть явление живое, органическое, развивающееся, то оно должно же когда-нибудь погибнуть и окончить свое земное существование!
Если бы одна эта мысль о необходимом, о неизбежном конце так же часто мелькала в умах наших, как мелькает до сих пор еще в умах скудная мысль о «всеобщем мире», о всеблагих плодах физико-химических открытий и эгалитарной свободы, то результат от подобного, даже и полусмутного представления конца, был бы великий! Перестали бы любить образ «среднего европейского человека», безбожного и прозаического, но дельного и честного, безбожно и плоско, хотя весьма честно и дельно восседающего всегда и всюду на каких-то всеполезных и всемирных конференциях, заседаниях, съездах и митингах. Перестали бы верить, что вся предыдущая история была лишь педагогическим и страдальческим подготовлением к умеренному и аккуратному благоденствию миллионов и миллионов безличных людей, и перестали бы во имя этого идеала разрушать все преграды, которые кладут еще до сих пор, слава Богу, этому разлитию убийственного бездушия, с одной стороны, государственность и войны, с другой — требования положительных религий, поэзия жизни и даже (увы, что делать!) во многих случаях самые порочные страсти и дурные наклонности человеческого рода.
Положим, что, раз указавши на Гартмана и становясь хоть в чем-нибудь и хотя бы только на время на его точку зрения, необходимо упомянуть и о том, что и он верит во что-то подобное социально-эгалитарной вере в «среднего человека». И он верит в нечто подобное той «атрофии страстей», о которой еще в XVIII веке заботился Мабли, а позднее Прудон и столькие другие люди 30-х и 40-х годов. Но между Прудоном и им подобными людьми, с одной стороны, и Эд. Ф. Гартманом — с другой, разница та, что эгалитарные прогрессисты желали этой атрофии во имя земного счастья человечества, а Гартман только предвидит подобную атрофию, пророчит подобное ограничение каждого всеми под конец жизни человечества на земле101; он считает подобный результат фатальным, неизбежным исходом истории и не только ничего приятного от подобного состояния людей не ждет, но, напротив того, утверждает, что тогда-то только вполне ясно и поймут, до чего страдание есть неустранимое и основное свойство нашей души, до чего оно субъективное, не зависящее от внешних обстоятельств свойство наше! Тогда-то и поймут, что лучший выбор — это выбор всеобщего самоуничтожения, выбор абсолютного небытия!
Конечно, так, — и я скажу: да, если всё пойдет по этому пути.
Но вот еще вопрос: по этому ли прогрессивно-благоденственному пути всё прямо и прямо пойдет человечество в последующих за этим XIX веком веках?
Не захотят ли, например, славяне и другие народы Востока, объединенные в небывалых еще политических сочетаниях, выйти на совершенно новые пути мысли и жизни? И если славяне настолько уже проникнуты европеизмом, что они не в состоянии будут водрузить на развалинах опошленной романо-германской цивилизации знамя оригинальной культуры, то не пожелают ли этого миллионы и миллионы других азиатцев, которых современный европеизм, быть может, только пробуждает от векового культурного отдыха?
Не вернее ли ждать для износившегося Запада последних разрушительных судорог или медленной агонии?
Гартман, может быть, и прав в том, что когда-нибудь всё-таки всё человечество придет к этому общему типу скучного и скучающего «среднего человека» и тогда погибнет! Весьма вероятно, по крайней мере, что оно будет фатально и не раз еще возвращаться к этой убийственной попытке; но теперь — вскоре, в XX веке — того ли ожидать? Конечно нет!
И есть слишком много признаков тому, что мы, русские, хотя сколько-нибудь да изменим на время русло всемирной истории... хоть на короткое время — да!
Не правдоподобнее ли, что человеческая история должна идти по образцу следующего волнообразного схематического чертежа.
Точка а, например, означала бы высшую степень земного развития; b — пониже — последний слабый отпор торжеству «среднего человека» (уже в то будущее время давно не-европейского типа, конечно); точка с — волна еще ниже — кратковременное благодушное процветание этих последних средних людей; точка d — конец человечеству.
«Ибо когда будут говорить: мир и безопасность, тогда внезапно постигнет их пагуба... и не избегнут!» (Ап. Павла к Солунянам I, гл. 5, 3).
А пока мы, русские ближайшего будущего, можем извлечь из этой мрачной новой германской философии всё то, что в ней есть хорошего, именно — неверие в земное эгалитарное благоденствие; мы можем извлечь из нее то, что нам нужно, подобно тому, как Отцы Церкви извлекали из древнегреческой философии в свое время то, что им было нужно.
Не раз и давно уже было говорено и доказано, что отвлеченная философия без догматического императива и без мистической пластики обрядов (этот догмат изображающих) никогда не могла создать ни государственности, ни новой культуры.
Хорошая, наилучшая, высшая философия всегда является лишь перед концом культурно-государственных периодов, и некоторыми из начал этой предсмертной философии питаются корни грядущих и осуществимых религиозно-политических произрастаний.
Если всё человечество (а не одна Европа) уже близится к концу своему, то, конечно, уже не будет ни временного и могучего возрождения христианской мистики, ни нарождения какой бы то ни было вовсе новой (хотя бы и ложной) религии, и мы все волей-неволей пойдем неуклонно по пути всепретворения в того ужасного всечеловека, о котором я твердил не раз выше; если же человечеству суждено просуществовать 2 или 3 тысячи лет (я не говорю уже более), то вся германская философия от Лейбница и Канта до Шопенгауэра и Гартмана послужит лишь для большей глубины и проницающей остроты мистико-религиозных выводов, как уже и случилось прежде с философией греческой.
Наши окраины
Статья эта, напечатанная в 1882 году, была написана еще в 1880 году в Варшаве под влиянием местных впечатлений, тотчас же по прочтении статьи г. Кояловича в «Холмско-Варшавском епархиальном вестнике», и потому имеет, главным образом, в виду Польшу или, вернее сказать, весь Западный край; о других окраинах России упомянуто в ней лишь мимоходом, но совершенно в том же духе охранения существующего.
Редакция «Гражданина» напечатала после этой статьи и другой дополнительный отрывок из моего письма в защиту остзейских прав. Я полагаю, что всё то, что я говорю о Польше, в общих чертах приложимо и к Остзейскому краю, и к Кавказу, и к Туркестану, и, пожалуй, даже в некоторых отношениях и к Сибири.
Православие и католицизм в Польше
(Гражданин 1882 г.)
В нашей литературе было много нападок на католичество: — не всегда с чисто православной точки зрения, а больше с либеральной или с государственно-национальной. Значительная часть этих нападок была заслужена.
Она заслужена была уже тем, что и католики были не всегда чистыми католиками, т.е. западными христианами, которым, точно так же, как и христианам восточным, запрещены законом Божиим политические движения против власти Кесаря (хотя бы и иноверного — всё равно).
С другой стороны, и русские светские писатели не всегда были правы и дальновидны. Иные из них, считая себя даже православными, весьма неосторожно сбивали читателей своих тем, что по незнанию или по либеральности своей осуждали чаще в католичестве не догматические и канонические, в высшей степени важные оттенки, которым оно от Православия разнится, а, напротив того, именно те его стороны, которые по существу у него с Православием общи или достойны, по крайней мере, подражания; напр., аскетизм и оптимистический пессимизм мировоззрения; сильная власть духовенства; развитие духовничества и старчества, женские школы при монастырях и т.п.
Думая вредить папству, эти русские писатели много вредили и Православию; умышленно они это делали или по легкомыслию — не знаю. Полагаю, что иные были ослеплены ревностью или только поверхностны; другие же «ведали, что творили».
Но здесь идет речь и не о зловредных, и не о легкомысленных людях, а, напротив того, об одном весьма полезном и весьма основательном русском человеке — о г. Кояловиче или, лучше сказать, об одной статье его. Я с этой статьей и согласен, и не согласен. У некоторых птиц, говорят зоологи, глаза так устроены, что они по воле могут становиться и близорукими, когда им нужно рассматривать что-нибудь подробно на земле, и дальнозоркими, когда они поднимаются очень высоко на воздух. Мне кажется, что и человеческому уму не запрещено менять таким образом свой кругозор. Вот в этом-то смысле я говорю, что я и согласен с г. Кояловичем, и не согласен с ним. Я согласен с его фактами, понимаю прекрасно его чувства, но вижу за всем этим еще и нечто иное, более отдаленное и, вместе с тем, пожалуй, более существенное и важное, чем всё то, на что он указывает.
О какой же статье именно идет дело?
В 3-м номере «Холмско-Варшавского епархиального вестника» перепечатана статья, кажется, из «Церковного вестника» г. Кояловича по вопросу о примирении с поляками.
Г. Коялович доказывает, что главным препятствием искреннему и прочному примирению русских с поляками является «всегдашнее преобладание в поляках фанатического, ультрамонтанского направления»...
В статье упоминается о препятствиях, полагаемых поляками нашим стараниям возвратить униатов; о ксендзах, переодевающихся даже извозчиками для пропаганды; о том, как плохо дается нам введение русского языка вместо польского для добавочных молитв латинского богослужения и т.д...
«Нечего обольщать себя, — говорит автор, — розовыми надеждами (на примирение поляков с русскими на религиозной почве). Вся история латинства у них представляет постепенное развитие ретроградного направления, и чем ближе к нашему времени, тем это направление становится более общим и могущественным. Вспомним, какая светлая заря новой жизни зарождалась в религиозной польской жизни в XVI веке. Лучшие польские люди, не только светские, но и духовные, с краковскою академией во главе, упорно отстранялись от ультрамонтанских постановлений Тридентинского собора и внимательно прислушивались к речам Ореховского и особенно Моджевского о необходимости для поляков славянского богослужения и приобщения мирян чашей. И что же? Один человек, папский нунций Коммендоний сумел не только сокрушить противодействие поляков Тридентинскому собору и заглушить речи о славянской литургии, но даже расчистить в польском государстве почву для иезуитов. Кто теперь из поляков решится вспомнить речи Ореховского и Моджевского и возобновить их дело? Многие ли из них даже знакомы с этими именами? А, по-видимому, как кстати вспомнить бы теперь и эти имена, и это дело. Поляки стараются дружить с чехами, у которых еще живы воспоминания о славянской церкви и большое уменье будить их в своей среде. В союзе с чехами и русскими много можно было бы сделать на этом пути.
Или вспомним дела, более близкие к нам. Во времена Екатерины II у поляков было стремление к сближению с Россией; по крайней мере были признаки этого в религиозной сфере латинской западной России. Римско-католическая коллегия в Петербурге и деятельность латинского митрополита Сестренцевича служат слабым напоминанием о зародившемся тогда желании русских латинян ослабить цепи, связывавшие их с папой, и усилить связь с их новым отечеством — Россией. Но что же из этого вышло в ближайшее затем время? Латинские глумления над западно-русскими униатами, двенадцатый год и список ксендзов, участвовавших в смутах 1831 и 1862 — 63 годов, служат вопиющими доказательствами всегдашнего преобладания в поляках фанатического, ультрамонтанского направления.
Или вспомним, наконец, еще более близкое к нам дело — старокатолическое движение в Западной Европе. Россия откликнулась на это движение. Происходили многократные обсуждения этого дела у нас, в Петербургском отделе Общества любителей духовного просвещения, и многократные сношения со старокатоликами. В России около семи миллионов латинян. Им естественнее всего было бы принять участие в этих обсуждениях и переговорах. Их долговременная жизнь в русском государстве, рядом с православными, должна бы, по-видимому, особенно расположить к старокатоличеству. Но что же мы видим? Все наши обсуждения старокатоличества, все наши сношения, съезды с западно-европейскими старокатоликами проскользали, так сказать, поверх всей этой большой массы наших русских латинян, не затрагивая никого, не вызывая с их стороны никакого сочувствия, никакого отклика! Этот факт, сильно бьющий в глаза, и его ничем нельзя ослабить. Это неоспоримое доказательство, что в нашем русском латинстве слишком глубоко въелось ультрамонтанское направление, а при господстве такого направления не может быть никакой серьезной речи о примирении между нами и поляками, и все попытки вести эту речь помимо религии окажутся пустою мечтою.
Вот факты, с которыми, по нашему мнению, нужно прежде всего считаться, когда мы заводим речь о примирении с поляками»...
Всё это так; всё это, вероятно, правда... О «розовых мечтах» в наше время никто и говорить себе не позволит. И я здесь не имею в виду оспаривать г. Кояловича; я только хочу указать на то, что при всей правдивости его сообщений, при всей основательности его выводов, существует еще другой круг мыслей, в котором те же самые факты принимают совсем иное освещение. Неприятное становится сносным, вредное — полезным, опасное — чуть не спасительным.
Это очень просто... Старая теория наименьшего зла — и больше ничего.
Положим, и г. Коялович и оба мы — преданные сыны Православной Церкви. Как таковые, мы должны желать, чтобы наибольшее число людей на свете стали тоже православными; дело тут прежде всего для нас не в земном руссизме, а в загробном спасении душ этих прозелитов, и отчасти в прощении, быть может, и наших грехов за наше усердие в проповеди и борьбе с разными препятствиями.
Вот самая основная, существенная сторона вопроса, общая и русскому, и греку, и православному японцу или камчадалу.
Здесь национальность не только в стороне, но отчасти даже и в принципиальном антагонизме с религией. Повсеместное, чрезвычайно успешное распространение Православия могло бы, например, сгладить государственные особенности Русской Империи и, сливши, так сказать, ее воедино со всем окружающим ее миром на Западе и крайнем Востоке, лишить ее (Империю) всякого резонного права на дальнейшее обособленное историческое существование.
Человек, истинно верующий, в подобном случае не должен колебаться в выборе между верой и отчизной. Вера должна взять верх и отчизна должна быть принесена в жертву, уже по тому одному, что всякое государство земное есть явление преходящее, а душа моя и душа ближнего вечны, и Церковь тоже вечна; вечна она — в том смысле, что если 30 000 или 300 человек, или всего три человека останутся верными Церкви ко дню гибели всего человечества на этой планете (или ко дню разрушения самого земного шара), — то эти 30 000, эти 300, эти три человека будут одни правы, и Господь будет с ними, а все остальные миллионы будут в заблуждении.
Поэтому чем более мы спасем людей, тем лучше и для них и для нас.
Это так. Но, с другой стороны, правда и то, что в настоящее время для верующего человека (какой бы национальности он ни был) Россия должна быть очень дорога, как самый сильный оплот Православия на земле. Люди слабы, им часто нужна опора внешняя, опора многолюдства, опора сильной власти, опора влиятельной мысли, благоприятно для веры настроенной и т.п. Если же Россия, как сила православная, может быть дорога, в настоящее время, даже и японскому прозелиту, то, разумеется, она должна быть еще дороже русскому верующему человеку.
Этот русский верующий человек должен бороться за веру и за Россию, насколько у него есть ума и сил.
До сих пор, я надеюсь, мы с г. Кояловичем согласны... Согласен я и с тем, что борьба с католицизмом нелегка и что католики люди крепкие, убежденные, упрямые, которые и нам могут служить добрым примером. Слова только эти «фанатизм», «ульрамонтанство» и т.п. я что-то плохо понимаю.
Если верующий человек не фанатик своей веры, то это только личная слабость его и больше ничего.
Не нужен, может быть, фанатизм насилия, но фанатизм отпора, фанатизм самоотвержения прекрасны... Необходим, вероятно (увы!), в жизни людской и фанатизм терпеливой ловкости... Я понимаю г. Кояловича, я согласен с ним, что борьба трудна и неприятна. Я понимаю чувства военного человека, страдающего в балканских ущельях и озлобленного донельзя против мусульман, заставивших его зайти в эти негостеприимные места...
Я не осужу усталого воина, проклинающего в тяжелую минуту не только турок, но даже и самое великое учреждение войны...
Я бы только на месте этого военного, раз отдохнувши, подумал бы: «Однако есть и другой круг мыслей, вступя в который и войне должно радоваться, и даже турок считать полезными противниками».
Я считаю твердых католиков очень полезными не только для всей Европы (Бог с ней — с Европой!), но и для России.
Для того чтобы согласиться со мной, надо спуститься только на почву действительности нашей, на почву минуты исторической и т.д.
Я говорю: если бы каждому ослаблению католичества где бы то ни было соответствовало бы несомненное и немедленное усиление истинного, искреннего Православия; если бы победоносное Православие, подобно могучему потоку, вступало бы само собою, с быстротою истинной силы, тотчас же во всякую самую незначительную пустоту, образуемую историей еще в компактной массе католичества, то тогда только имели бы мы право считать остатки этой компактной массы, этой плотины, не уступающей сразу напору нашей истины, безусловным злом...
Но, Боже мой!.. Прогресс наш сделал то, что на всякий иноверный и твердый в своем иноверчестве элемент государства нашего теперь надо смотреть, как на благо! Не Православие истинное, сердцем простое, мыслью ясное, волей твердое, вливаться будет во все бреши, образуемые там и сям подкопами и таранами современной руссификации нашей, а жалкие помои великороссийской либеральности, столь возвышенно заявившей себя и в воспитании юношества, и в судах, и даже отчасти в земстве нашем, помешанном на европейских школах и на мелочной оппозиции губернаторской власти.
Католики — христиане, а теперь настало такое время, что не только староверы или паписты, но буддисты астраханские, мусульмане и скопцы должны быть для нас дороже многих и многих русских того неопределенного цвета и того лукавого петербургского подбоя, которые теперь вопиют против нигилизма, ими же самими исподволь подготовленного.
Глупы ли они и честны, или лукавы и осторожны — всё равно; честные еще хуже; если они глупы — их не вразумишь; они пугаются слов «реакция, насилие, фанатизм, отсталость...» От чего отсталость? Не от проклятой ли Европы этой, стремящейся в бездну саморазрушения еще с конца XVIII века?..
Не Православие предлагает нынче великорусское «ядро» своим пестрым иноверным окраинам, как предлагало оно татарам при Иоаннах, — а европейский прогресс самого разлагающего свойства. Мы, русские, более всех иных русских подданных — европейцы в худом значении этого слова, то есть медленные разрушители всего исторического и у себя, и у других...
Недавно вышла в Москве моя книга «Отец Климент Зедергольм». Он был сын пастора, немец; вот, если бы из каждого поляка, оставившего католичество, из каждого татарина, изменившего исламу, из каждого крещеного буддиста выходили бы такие православные поляки, такие православные татары и калмыки, каким стал этот православный немец, то можно бы радоваться этим обращениям и сокрушаться о препятствиях, полагаемых иноверчеством нашей пропаганде, и для души, и для государства спасительной...
А теперь похоже ли что-нибудь на это? В каком именно племени из всех племен, подвластных русской короне, нигилизм и потворствующее ему умеренное либеральничание распространены сильнее всего? В нашем великорусском племени... Из самого великорусского племени, бывшего так долго ядром объединения и опорой созидания государству нашему, исходит теперь расстройство...
Руссификация окраин есть не что иное, как демократическая европеизация их, и у человека, ясно понимающего положение дел, слагается в уме легко следующая последовательность мыслей, весьма разнородных, но связанных одной нитью: желанием сперва приостановить надолго поступательное движение в отчизне нашей, а потом, одумавшись, искать смело и внимательно, нет ли еще средств сойти нам как-нибудь на другие рельсы, не исключительно европейские...
Вот ряд этих мыслей:
1. Хотя Православие — религия всесветная или вселенская по существу своему, но по избранию Божию или (если угодно) по историческим сочетаниям, России выпало пока на долю быть главной опорой Православию на всём земном шаре.
2. Верующий человек должен желать, чтобы эта опора была сильна и тверда.
3. Национальные свойства великорусского племени в последнее время стали, если не окончательно дурны, то, по крайней мере, сомнительны. Народ рано или поздно везде идет за интеллигенцией. Интеллигенция русская стала слишком либеральна, т.е. пуста, отрицательна, беспринципна. Сверх того, она мало национальна именно там, где следует быть национальной. Творчества своего у нее нет ни в чем; она только всё учится спокон веку у всех и никого ничему своему не учит и научить не может, ибо у нее нет своей мысли, своего стиля, своего быта и окраски. Русская интеллигенция так создана, что она чем дальше, тем бесцветнее; чем дальше, тем сходнее с любой европейской интеллигенцией; она без разбора, как огромный и простодушный страус глотает всё: камни, стекла побитые, обломки медных замков (лишь бы эти стекла и замки были западной фабрики). Страус не может понять, что стекло режет желудок и что медь, окислившись, отравит его.
Русская интеллигенция не в силах различать стекла и меди от настоящей пищи. Она жрет, что попало, и радуется.
Строгое, осмысленное Православие, простое сердцем и мудрое разумом, стало слабо у этого страуса.
Окисленная медь европейского либерализма уже давно отравила его, его давно уже несет космополитическим флуксом, а он всё еще наивно глядит вокруг и только ищет, нет ли еще где-нибудь такого же, только покрепче? Даже настоящее, глубокомысленное славянофильство переварилось в слабом мозгу огромного страуса в самый простой и грубый европейского стиля эмансипационный панславизм. Пышные перья хомяковской своеобразной культуры разлетелись в прах туда и сюда при встрече с жизнью, и осталась, вместо нарядной птицы, какая-то очень большая, но куцая и серая индюшка, которая жалобно клохчет, что ей плохо, и не знает, что делать. Такова интеллигенция наша, взятая как всецелое, как социологическая единица.
4. Поэтому, пока принципы лучшие, дисциплинирующие еще не взяли верх в государстве нашем, пока в ядре всероссийском начала охранительные и творческие не одержат победы над разрушительными (т.е. либеральными), интеллигенцию собственно русскую не следует предпочитать иноверцам и инородцам нашим: татарам, черкесам, остзейским баронам, якутам и полякам. Либерализм вышел именно из христианских стран, как антитеза духовному, аскетическому, стеснительному христианству, а не из гор Кавказа или Мекки. К мусульманским народам либерализм прививается трудно. Остзейцы были всегда равнодушны к нации русской — это правда, но они верою и правдою служили Царю, от нации русской отделимому только метафизически, а не реально. Служа хорошо Государю, они нам служили; они служили косвенно и Православию. У поляков о настоящем нигилизме меньше слышно, чем у нас; они не благодетели рода человеческого, как мы... Они хотели обмануть наших нигилистов и перевешать их тотчас же после выделения мечтательного царства польского.
Итак, у всех иноверцев и инородцев наших охранительные начала крепче, чем у нас, именно потому, что они завоеваны или, иначе, присоединены; примирение основательное, глубокое свершиться может поэтому не на почве взаимных и немыслимых религиозных уступок, а в общем индифферентизме, который только бы усилил наши отрицательные, либеральные начала. Сперва индифферентизм и общее свободолюбие, вместо старых претензий на местные особые права, потом выделение из серой массы общей либеральности — красного всеобщего нигилизма.
5. Поэтому для нашего, слава Богу, еще пестрого государства полезны своеобычные окраины; полезно упрямое иноверчество; слава Богу, что нынешней руссификации дается отпор. Не прямо полезен этот отпор, но косвенно; католичество есть главная опора полонизма, положим, но оно же, вместе с тем, одно из лучших орудий против общего индифферентизма и безбожия.
Вера в Христа, апостолов и в святость Вселенских соборов, положим, не требует непременно веры в Россию. Жила Церковь долго без России, и если Россия станет недостойна, — Вечная Церковь найдет себе новых и лучших сынов.
И хотя сила Церкви необходимее для России, чем сила России для Церкви, но всё-таки пока Россия дышит и стоит еще под знаменем Православия, Церковь отказаться от нее не может. И не только русский верующий, но и японский прозелит должен желать блага Русскому государству, как наилучшей всё-таки опоре Православия.
6. Если же сила России полезна для Церкви, то для верующего члена той же Церкви (хотя бы и временно, положим) должно быть если не дорого, то хоть сносно всё то, что хотя бы косвенно и невольно охраняет Россию, всё, что кладет препоны совокупности основных русских зол, именно: либерализму, безбожию, утилитарному мировоззрению, ложно понятому реализму воспитания и обучения... и т.д.
7. Частные национальные инсуррекции через 15 — 20 лет вовсе не очень страшны. Частные инсуррекции, под определенными национальными знаменами, — вещь сносная; они возбуждают и в нас религиозное чувство и национальную доблесть хоть на время. Тихий и мирный ход домашнего разложения во сто крат ужаснее.
К тому же поляки перестали, по-видимому, думать об инсуррекциях против России с тех пор, как Германия, готовая дотла их пожрать, стала так сильна.
Что касается до их кокетства с Австрией, с одной стороны, а с другой — до соглашения Австрии с Германией будто бы против нас, то первое можно счесть неопасным уже потому, что второе едва ли может быть прочно. Если б такая беда и случилась паче чаяния, то можно быть уверенным, что Германия, после двух-трех наших побед над австрийцами, поспешила бы покинуть Австрию только для того, чтобы всей силой своей обрушиться скорее на Францию, если бы та шелохнулась...
Хорошо обращать униатов в Православие, но еще бы нужнее придумать: как своих, москвичей, калужан, псковичей и, особенно, жителей Северной Пальмиры просветить Светом Истины?
С упорными иноверцами окраин Россия, со времен Иоаннов, всё росла, всё крепла и прославлялась, а с «европейцами» великорусскими она, в каких-нибудь полвека, пришла... К чему она пришла — мы видим теперь!..
Между прочим, и к тому, что и русский старовер, и ксендз, и татарский мулла, и самый дикий и злой черкес стали лучше и безвреднее для нас наших единокровных и по названию (но не по духу конечно) единоверных братьев!
Отрывок из письма об Остзейском крае
«...Что касается до Остзейского края, то я сознаюсь вам, что не могу сказать о нем ничего решительного и подробного. В уме моем больше вопросов по этому поводу, чем ответов. Вопросы эти, вернее сказать, полувопросы-полуответы истекают, впрочем, все из той простой и ясной основной мысли, что всё уравнительное и освободительное (вдобавок, очень быстрое) движение предыдущего двадцатипятилетия было не то, чтобы ошибкой (оно было, видимо, неотвратимо), а самообольщением... Самообольщением оно было в том смысле, что на него очень немногие смотрели только как на неизбежное государственное горе, как на средство предотвратить зло еще худшее (т.е. демократизацию инсуррекционную), так смотрели на наше эгалитарно-либеральное движение 60-х и 70-х годов, конечно, очень немногие и всё больше люди, так называемые, «отсталые» от идей движения, а не опередившие мыслью это обманчивое движение.
Несчастие наше было не столько в сознании необходимости подобного движения, сколько в его искренности, наивности, даже в значительной теплоте. Другое дело верить в неизбежность движения и, как говорится, faire la part du siêcle; другое дело верить в государственную пользу этого движения, потому только, что оно гуманно или представляется нам в идеале таковым. Эта разница во взглядах уже сама по себе приводит к значительной разнице в способе осуществления необходимых перемен... Еще проще и яснее говоря: я не верю в возможность долгого существования бессословных и провинциально-однородных государств, и разгадка почти повсеместного современного общественного расстройства, по-моему, состоит в том, что тонкая и глубокая долговременная и привычная разно-мерная и разно-степенная принудительность прежних сословно-корпоративных и провинциально-разнородных государств и государственных союзов заменилась таким строем, который можно назвать свободно-ассоциационным или стремящимся приблизиться к этому идеалу легкорасторжимых свободных ассоциаций102. Преобладание выборного начала, демократические конституции, вполне вольнонаемный труд, легкая и безграничная свобода купли и продажи, гражданский брак, краткосрочность и всесословность военной службы, уничтожение родовых прав и обязанностей, легкая отчуждаемость недвижимой собственности и более быстрый против прежнего переход ее из рук в руки, излишнее облегчение передвижений и вообще ни для чего серьезного не нужная быстрота сношений и, вследствие всего этого, однообразие быта, понятий, характеров, однородность вкусов, привычек, потребностей и даже претензий без всяких на эти претензии особых прав мистических, родовых, октроированных или приобретенных действительно высшими дарованиями, — вот картина нынешних ассоциационных и стремящихся к однообразному расторжению обществ. Тут два спасения: во-первых, какие-то искусственные и беспощадные железные крюки администрации; во-вторых, сохранение всех тех неравенств и всех тех неравноправностей, которые можно еще сохранить дружными усилиями, дабы сберечь их к тому времени, когда теория (всегда практике государственной предшествующая), умудренная печальным опытом истекающего века от 1789 — 1882 гг., например, не отвергнет окончательно и на целые века ныне отживающий утилитарный идеализм и не возвратится снова к более сообразному с законами социальными и психологическими мистико-реалистическому строю. Франция — передовая страна прошедшего — в конце XVIII века водрузила первая это знамя утилитарного идеализма, который, кроме разрушения и машин (тоже страшных орудий общего расстройства), ничего не дал; приятно было бы мечтать, что Россия, во главе какого-нибудь Восточного союза, решится перефразировать отживший возглас: «равенство, свобода, братство!» следующим образом: Да! конечно... братство... но только о Христе; т.е. братство как можно менее равных и однородно поставленных... (даже и в продаже и купле вовсе не особенно свободных и равноправных) людей.
В это новое созидание должно, конечно, войти многое из сохраненного, как вошло много старого, сохраненного от Эллады и Рима в новое созидание Византии (1000-летней) и романо-германской Европы.
Теперь, до разрешения Восточного вопроса, надо одно — подмораживать всё то, что осталось от 20-х, 30-х и 40-х годов, и как можно подозрительнее (научно-подозрительнее) смотреть на всё то, чем подарило нас движение 60-х и 70-х годов.
Вот какими общими мыслями я руковожусь, когда думаю о наших окраинах.
Пестро и не слишком подвижно — государственно; однообразно и очень подвижно — не государственно. Дело не в однородности, а в высшем единстве власти и духа.
2) Вы103, кажется, произнесли слово «справедливость», говоря об «остзейцах».
В делах Остзейского края теперь, мне кажется, следует предпочитать справедливость условную, т.е. законность, связанную с преданиями этого края, справедливости абсолютной, т.е. право немецких баронов предпочитать эсто-латышскому демократическому движению. Имена немецкой аристократии связаны с военным и политическим величием православной России; а эсто-латышское движение ни с чем, разве с либеральной модой...
3) Не напоминают ли вам эти эсты и латыши болгар? Греки (фанариоты) — церковное охранение, великие воспоминания; болгары — либерализм без воспоминаний и с темным, непонятным будущим. Остзейские дворяне — государственное охранение и славные подвиги на русской службе; а эсты что такое? На что они нам? Болгары, по крайней мере, и славяне, и в (простонародном) большинстве народ, верующий по-нашему; эсты — протестанты, и сделать их серьезными православными трудно.
4) Я не изучал учреждений Остзейского края и не буду, вероятно, никогда их внимательно изучать; и мне вовсе этого и не нужно, чтобы усомниться не только в пользе эсто-латышской демократизации (т.е. в пользе предпочтения протестантов плохих и непородистых протестантам блестящим и породистым), — но даже и в пользе «русификации»...
Что такое «руссификация», я до сих пор не знаю! Европеизация — вот это ясно. Если бы была где-нибудь китаизация или японизация — тоже было бы понятно. Древняя эллинизация тоже ясна.
Когда мы видим, например, что в дикой Армении во время 1-го римского триумвирата представлялись при дворе царя трагедии Эврипида (у Плутарха; биография Красса), — это понятно. И когда у России будет всё или хоть очень многое свое, хотя бы и вовсе не демократическое, но свое, тогда руссификация будет победоносна, плодоносна и естественна. А теперь, что это такое? Обыкновенная, очень жидкая, бледная и нивелирующая европеизация — больше ничего. Руссификация языка, это еще лучше всего; язык наш, конечно, надо немцам знать; хотя и то сказать, что книгу, написанную о России по-французски и английски и т.д., при оригинальности благоприятных и умных взглядов на нашу родину (например, некоторые места в сочинении француза Cyprien Robert «Le Monde greco-slave»), — можно назвать более русской, чем большую часть того, что у нас за последние года писалось и прославлялось на нашем родном языке. Впрочем, язык русский для иноверцев — наилучшее средство прикрепления к России. Но ведь бароны, вероятно, примирятся с обязательным введением русского языка, если это введение не будет связано с разрушением их местных аристократических прав? Впрочем, не знаю; я только спрашиваю себя. Я позволю себе сомневаться на основании моих общих взглядов, выраженных подробно в вышеупомянутой статье I тома «Византизм и славянство».
Другое дело эти общерусские суды!.. К чему это однообразие учреждений?.. При разнообразии местных учреждений гораздо легче управлять... Многое тогда держится само собою, собственным сцеплением, без «железных крюков искусственной администрации». И какие же это такие русские суды? Я русских судов не знаю. У нас есть теперь общеевропейские, демократические и нивелирующие суды; а собственно русских нет. Нельзя назвать русской одеждой казацкие панталоны оттого, что они немного пошире других или с каким-нибудь кантиком. А вот цветную рубашку навыпуск можно назвать русской одеждой.
Поземельная община, неотчуждаемость участка — это тоже вещь и русская, и охранительная, и будущность могущая иметь (если мы с ней будем бережно обходиться). Вот если бы мы по всем окраинам вводили даже и насильственно, с разными местными оттенками, общинное землевладение; хотя бы даже рядом с майоратами, в ущерб только непрочной мелкой и средней личной собственности, которые в политической сфере понятий соответствуют двум худшим язвам нашего времени — умеренному либерализму и республиканскому якобинизму (вспомните Францию), если бы мы везде запрещали пролетаризм104 и деспотически объявляли бы не право на землю, ибо это отзывается грабежом, а скорее обязанность какого-нибудь минимума недвижимости, и этой мерой, крутой и стеснительной для многих, но благодетельной для общего настроения, придавали бы больше устойчивости обществу; то всё это, вместе с серьезной проповедью Православия и обязательностью русского языка, можно бы назвать хорошей руссификацией. А если мы, например, на Кавказе и в Туркестане вместо шариата будем вводить светские общеевропейские суды, или в Остзейском крае, вместо европеизма феодального, который дал Царям русским стольких хороших полководцев и политиков, будем вводить европеизм эгалитарно-либеральный, который, кроме адвокатов, обличительных корреспондентов, «реальных» наставников и т.п., ничего не дал и дать не может, то какая же это руссификация?..
Если что-нибудь подобное будет нами делаться для эстов и латышей, то это очень печально. Все эти Мантейфели, Бреверны де-ла Гарди, Шау фон Шауфуссы — образы и величины определенные и значительные. А что такое эсты? К чему эта племенная демократизация? Пусть их не слишком теснят, и довольно!
Мы еще всё не устали равнять, мы еще всё летим по инерции куда-то! При однообразии, сказал я, труднее управлять; потребности и претензии сходнее, а средств удовлетворять им нет. Я, впрочем, не знаю наверное, какие реформы предстоят Остзейскому краю, но и не зная, я боюсь их.
5) Не нужно ли различать, впрочем, дворянство от бюргеров? Я думаю, это необходимо.
Дворянство Остзейского края верой и правдой служило России и будет еще служить, если мы его будем щадить; а бюргертум бесполезнее и, пожалуй, вреднее нам. Привилегиями и уважением мы баронов всегда отклоним от Германии; а бюргеров — едва ли. Тут еще эсты, пожалуй, что-нибудь и значат... может быть...
6) Да еще стоит ли нам много и думать о Балтийском море вообще? Не пора ли нам теперь обратно: из варяг в греки? Я убежден глубоко, что всё то, что вредно для величия и силы города Петербурга, — полезно для России. Петербург не Париж, не Рим, и Россия не с городом связана, а с живой душой, с Государем! Столиц мы много меняли, и всякий раз с временной пользой; переменим и еще! А пока вообще нужно поменьше движения в обществе. Отдохнем и соберемся с мыслями и силами перед недалеким и страшным разрешением великого во всех отношениях Восточного вопроса!
Когда я говорю «страшный вопрос», «страшное дело», «страшное разрешение», то я думаю при этом, конечно, не о войнах. Войны, как счастливые, так и неудачные, могут еще иметь на нас в высшей степени благотворное «развивающее» и культурно-обособляющее влияние.
Если на меня находит нечто вроде «священного ужаса» при мысли о «Восточном вопросе», то это вот отчего: я спрашиваю себя, будем ли мы в самом деле теми представителями нового «культурного типа», каких желает и надеется видеть в нас Н.Я. Данилевский, или мы заражены демократическим, утилитарным и всячески уже теперь опошленным европеизмом до убийственной и позорной неисцелимости? Вот что ужасно! Правда, признаков хороших (обособляющих нас) за последние три-четыре года обнаружилось много, но когда подумаешь, до чего еще трудно «выколотить» из нас либерального «европейца», то станет очень грустно! А из болгар, из сербов, из греков и румын «вытравить» Ласкера, Вирхова, Брайта, Гладстона, Гамбетту и Эмиля Жирардена еще много труднее!!»
Критика
Новый драматический писатель
(Руск. Вест. 1879 г.).
Успех Н.Я. Соловьева несонненно громок.
Это не succès d’estime; это почти популярность, сразу приобретенная.
Такой успех, уже сам по себе, независимо от достоинства, дает право на внимание критики, ибо вовсе без достоинств невозможно иметь большого успеха.
И забытые ныне писатели имели в свою пору те именно силы и качества, которые обеспечивали им временный успех. В их приемах, в сюжетах, ими избираемых, было нечто такое, что соответствовало умственному и нравственному спросу их времени.
Это конечно так; но нельзя же с другой стороны не согласиться, что эстетические требования той публики, которая бежит толпою на представление мелодрамы и опереток, и скучает, слушая Шекспира и Мольера, вовсе не высокие и не примерные требования.
Изящный вкус в обществе повышается и понижается временно, точно так же как и другие умственные и нравственные свойства людей.
Относительно вкуса, господствующего у нас в последние годы трудно сказать что-либо положительное. Иногда кажется что чувство изящного очень понизилось у наших современников сравнительно с 30, 40, и 50 годами этого века. С другой стороны, круг читателей и даже ценителей (то есть претендующих по крайней мере быть ценителями) неизмеримо расширился. Потребность хорошего чтения не есть теперь исключительное свойство отборного общества и тесного круга особенным образом развитых людей.
Искусство стало более популярным. Но признавая его больше прежнего, так называемая толпа больше прежнего повлияла и на самое творчество и на критику творчества.
В нынешнем хаосе борьбы и разложения ясно одно: потребности сильных впечатлений много, впечатлений от зрелищ и чтения, но высшего вкуса мало. Средний уровень умственных требований повысился за последние годы; круг этих требований разросся; но требования самые высшие ослабели и остыли.
Хотят занимательного, требуют своевременности, но не ищут глубины, и когда встречают ее, то не понимают и не видят ее, и как будто не смеют даже видеть.
Не до высшего вкуса теперь!
— Дорогое кружево прекрасная вещь, — сказал мне недавно один очень умный человек, — но нельзя подавать людям это кружево когда им нужен простой тулуп, чтобы не замерзнуть!
Люди хотят развлечения, жаждут новизны н движения, движения прежде всего. Движения и быстроты во всём; быстроты сообщений, быстроты в торговых оборотах, быстроты в политике; движения скорого, легкого, как попало, без глубины и задумчивости, перемен во всём, перемен даже гражданских во что бы то ни стало, — движения на улицах, войн быстрых и кратких, движения в газетах, в книгах, на сцене... В новостях действие, действие прежде всего... Мыслей новых, истинно новых, творческих, своеобразных мыслей не требуют нынче; их у нас было будто бы так много уж и прежде!... Теперь нужно действие!...
И вот, в такое-то время движения без мысли является на нашей сцене новый писатель и сразу приобретает в драматической литературе весьма почетное положение.
Успех г. Соловьева вполне понятен и вполне соответствует духу времени. В пьесах его именно есть то, чтó нужно: в них много энергии и нет своеобразных задач; в них есть сила потрясающего чувства и нет поражающей думы. В них много таланта, но еще мало опыта житейского, мало содержания. Хорошо идет по рельсам этот поезд, сильно, скоро, прямо: он мог бы везти драгоценный Севрский фарфор, но везет он пока только всем уж слишком доступный фаянс с известными синими рисунками...
Успех необходим, успех спасителен для таланта; он возбуждает, дает силы, руководит иногда, но он же и обязывает. Есть точка, которой должен достичь дальновидно-честолюбивый художник. Раз завладев вниманием, надо идти вперед и освободиться от литературных привычек именно того времени, которое дало нам успех...
На запятках за толпою долго не проедешь со славой; надо скорее стать самому возницей по духу...
В течение одного года с небольшим г. Соловьев дал нам три пьесы: одну большую в сотрудничестве г. Островского и две небольшие. О большой пьесе, о Женитьбе Белугина, писали и говорили очень много. Справедливо замечено было в ней нечто здоровое, трезвое; но справедливо было также указано, что в ней кроме самого Андрея Белугина нет истинных характеров. Поэзия в ней есть. Смешное действительно смешно (особенно на сцене), но и оно не совсем „с пылу“: смеешься, например, тому как старик Белугин расхваливает мирную жизнь свою с женою и говорит: «а этой музыки вот что караул кричать — этого у нас и совсем не бывало!“ Смеешься от души, но сам думаешь: «это что-то знакомое... как будто я где-то что-то такое слышал или читал...“ Это совсем не тот изумленный смех, которым мы смеялись, когда в первый раз читали Нос и Записки Сумасшедшего. Лица в Женитьбе Белугина также не очень новы; и сам Андрюша, столь хорошо удавшийся автору, немножко „Бородкин“ из Не в свои сани не садись. Я говорю — немножко. Молодой купец, любящий, благородный, энергический и скромный в одно и то же время; очень благородный, но живой и возможный. Правда и то, что в известную эпоху той или другой национальной жизни есть часто повторяющиеся типы, которые привлекают внимание наблюдателей, и писатели остаются лишь верны действительности, повторяя изображения подобных лиц, каждый с небольшим личным оттенком. Критика имеет право требовать от писателя, желающего быть объективным, чтобы все лица его были живы; но критик будет неправ, если потребует, чтобы все эти живые лица были новы. Лица новые есть, положим, всегда в жизни, но художественное творчество имеет свои пределы, свои препоны и затруднения; додуматься до одного-двух новых лиц и потом изобразить их удачно, это вовсе не легко и на это нужно довольно много времени и самым даровитым людям. Скоро ли Тургенев дошел до Рудина, до Базарова и до Лизы Калитиной? Сразу ли Толстой счел возможным так осветить, как он осветил Андрея Болконского и графа Вронского; сразу ли он смог бы изобразить их так как изобразил? Я думаю, и г. Достоевский согласится с тем, что его собственного несравненно больше в Мертвом Доме чем в Бедных Людях. В Бедных людях герой лицо живое, но оно не очень ново; это Акакий Акакиевич, у которого вместо шинели есть красивая девушка, по которой он так трогательно страдает. В Мертвом же Доме лица и живые и новые — Сироткин, Газин, Еврей, тот красивый и умный злодей, который любил говорить с автором о Лудовике ХIV и служил ему так охотно, но про которого люди знающие говорили, что он страшнее кровопийцы Газина... Но чтобы пройти этот путь от Бедных Людей и до Мертвого Дома — сколько нужно было пережить самому автору? Даже уменье наблюдать, уменье видеть эти новые лица — дается не сразу. Для этого надо много условий. Надо бывать во всяком обществе, не чуждаться не только низшего, как делали в старину, но и высшего, как расположены его чуждаться теперь многие литераторы иногда из глупых принципов и предубеждений, а еще чаще по нежеланию понудить себя к большой презентабельности. Истинный художник должен развивать в себе гибкость, чтоб ему стало всё равно что гора, что долина, что цветник, что лес дремучий, что трактир, что настоящая гостиная.
Еще для того, чтоб уметь наблюдать, необходимо прежде всего отнестись скептически ко вчерашним литературным преданиям; как можно более освободиться именно от того, что слишком давно уже стоит в воздухе...
Необходимо осветить себе ум знакомством с такими авторами русскими и особенно иноземными, которые наиболее по духу далеки от привычного, домашнего и вчерашнего стиля. И это вот почему. И в наше время есть в жизни много таких явлений, чувств, мыслей и событий, которые возможны были не только при Александре Первом, но и во времена Кромвеля, Юлия Цезаря и Дария Гистаспа. Начала жизни вечны; они всё те же; но сочетания их безконечно разновидны и разномерны. Чужие, далекие от нас авторы, раз понятые нами, бросают свой свет и на современную нам жизнь... От своего, от современного, от родного нам и так не уйти; но изучение чужого дает нам силу безпристрастнее и самобытнее (то есть независимее от ближних влияний) относиться к родному и современному, чем могли бы мы относиться, зная только ближнее и потому платя ему дань безсознательного подчинения. Развивать свой ум, значит именно менять и разнообразить свою точку зрения, питаться чужим, претворяя лишь его неузнаваемо по своему.
Не мешает также всякому писателю в наше время уяснить себе значение слова реализм.
Реализм вовсе не значит безобразие и грубость, как думают многие. Реальность значит верность действительной жизни во всех ее проявлениях. Тоска высокой, гордой, требовательной и поэтической души, столь прекрасно изображенная Байроном в длинной лирической поэме, была действительным чувством автора. И потому Чайльд Гарольд гораздо реальнее притворных и напыщенно-холодных гражданских сетований Некрасова. Самому Некрасову наверное очень многое и в русской жизни нашей нравилось; но истинные чувства свои он редко облекал в стихотворную форму, а заставлял себя какофонически петь на казенные темы.
У нас просто боятся касаться тех сторон действительности, которые идеальны, изящны, красивы. Это, говорят, не по-русски, это не русское!
Живописцы наши выбирают всегда что-нибудь пьяное, больное, дурнолицое, бедное и грубое из нашей русской жизни. Русский художник боится изобразить красивого священника, почтенного монаха (хотя они есть, и художник даже видел их); нет! ему как-то легче, когда он изберет пьяного попа, грубого монаха-изувера. Мальчики и девочки должны быть все курносые, гадкие, золотушные; баба — забитая; чиновник — стрекулист; генерал — болван и т.п. Это значит русский тип.
Мне случилось года три или четыре тому назад в Москве видеть удивительный пример такой боязни правды, такого непостижимо глупого отношения к искусству и жизни. Я зашел в мастерскую одного молодого и очень способного художника и застал у него красивую девочку лет 13 или 14, брюнетку, смуглую, с тонкими и правильными чертами лица. На голове ее был красный платочек с белыми узорами, который к ней шел. Художник отпустил ее и сказал мне, что это дочь соседнего лавочника, которая служила ему моделью. Я взглянул на полотно. Небольшая картина была уже готова. Изображена была та же самая мастерская; тот же самый треножник с полотном, но задом к зрителю; пред этим мольбертом (обернутым на картине задом) стояла девочка, опершись на спинку кресла (тоже списанного с хозяйского кресла). Предполагалось вероятно изобразить, что она смотрит на собственный портрет, которого нам сзади не видно. Года девочки были те же, одежда та же, кажется, платок тоже красный; но вместо красивой брюнетки, только что вышедшей из комнаты, на полотне увидал лицо дурное, грубое, с большим и толстым картофельным носом.
Я спросил у молодого человека: Русская ли она эта дочь лавочника, которую он не решился изобразить такою, какова она есть в самом деле. Он отвечал: „Русская“.
Я начал упрекать его за такое странное отношение к искусству. Он стыдился немножко, но почти ничего не возражал.
Не поразительный ли это пример того, как понимают до сих пор у нас реализм. Замечу, что молодой художник, впавший в подобного рода хамство, не какой-нибудь разночинец, но сын старой и богатой дворянской семьи, сын чрезвычайно умных и хорошо образованных родителей, который вырос в условиях самых благоприятных для развития вкуса и ума. Чего же требовать от разночинцев? Реализм истинный есть правда жизни; реализм односторонний и карикатурный есть низкая ложь в области искусства. Можно заплатить невольно дань этой всемогущей ныне лжи; можно пройти чрез нее. Стыдно было бы и унизительно для сильного таланта застыть на ней и благодушно прожить с этою ложью всю жизнь.
Мы уж нынче не смеем просить идеализаци, мы просим только правды. Мы не решаемся уже требовать от искусства, чтоб оно возносилось выше жизни (хотя бы и не забывая ее вполне), нет: мы умоляем только не быть ниже, не быть пошлее, грубее, глупее, пустее действительности!
Вот только чего бы мы хотели требовать именно от тех людей, в которых мы признаём таланты.
Мы бы желали искания жизненной правды, желали бы новизны и открытий, открытий возможных и доступных, такой новизны, которая знакома и понятна многим в самой жизни, но требует особого дара, чтоб указать на нее ясным и сильным словом искусства.
И прежде Пушкина многие, например, понимали, что картина тогдашней России очень пестра и широка; понимали, что южный берег Крыма восхитителен, что быт Черкесов дико-поэтичен, что эпикурейская жизнь богатого, умного и смелого щеголя в Петербурге имеет свою прелесть, но скоро наскучает, потому что она:
Однообразна и пестра
Опять от утра до утра.
Но только Пушкин нашел всему этому вековечное выражение.
Лица в Женитьбе Белугина, сказал я, не новы; это сказано вежливо. Надо бы сказать, они очень стары.
Простой купец в роде столь известных издавна простых купцов; толстая, смирная жена, которая его боится и очень любит сына. Раззоренная дама, чувствительная и с мигренью. Агишин — низкий лев дурного тона. Наконец сама эта Елена, которая ищет идеала и сильных ощущений и не понимает даже такой простой вещи, что Андрей Белугин более comme il faut чем этот Агишин. Чтó тут нового? И даже я скажу больше: что тут интересного? Во всём этом есть даже некоторая отсталость мысли. Всякий, знающий нынешнюю русскую жизнь, согласится, что давно уже найдутся у нас и в уездах Елены, которые Андрея Белугина за одну его наивность сразу полюбят, а такому, как Агишин, не позволят и подойти к себе. Но это положим весьма возможно и теперь; есть Агишины, есть такие Елены, есть купцы, мигренями дамы болеют; но дело не в том, что это невозможно, а в том, что есть какие-то совсем иные, более ннтересные, более новые, более своеобразные возможности.
А между тем пьеса смотрится с величайшим удовольствием; но в чтении, где не помогает автору сценическое влияние, где не ходят, не говорят, не смеются и не плачут актеры (живые люди во плоти) в чтении — Женитьба Белугина теряет многое, это правда.
Впрочем о роде дарования г. Соловьева по одному Белугину судить потому уже трудно, что эта пьеса побывала в руках г. Островского. Неизвестно наверное, что принадлежит одному автору и что другому. Есть впрочем в пьесе заметные склейки (они прощаются зрителем, благодаря общему приятному впечатлению). Например, мать Елены... В начале пьесы эта романтическая и ограниченная, но добрая мать видимо сочувствует склонности дочери к Агишину; она, не будучи вовсе развратительницей, просто очень чувствительна и, подчиняясь дочери, которая гораздо смелее и энергичнее ее, готова ей во всём потворствовать, лишь бы Елена была довольна. Под конец же пьесы эта мать вдруг начинает твердить дочери и так громко, нарочно для публики: „долг, долг супружеский прежде всего“. Откуда это взялось вдруг сразу? Можно подозревать, что это после приделано постороннею рукой с практическою целью.
В газетах было, между прочим, писано, что последнее действие принадлежит г. Островскому. Последнее-то действие именно и кажется как бы приделанным.
Страстное изступление Андрюши, которое напугало и пленило Елену, вдруг оказывается притворством, как в каком-нибудь моральном водевиле, писанном для утешения купцов.
Елена в последнем действии доходит уже до невероятного ничтожества и пустоты, она соглашается охотно ехать с Андреем на его фабрику, потому что там есть семьи каких-то Англнчан и можно выписывать шляпки прямо из-за границы.
Вообще подобного рода художественное сотрудничество или литературное бракосочетание может иметь лишь практическое значение для начинающего, для того из двух трудящихся вместе писателей, который менее известен. Более известное имя выдвигает его. Для первого шага это очень хорошо и только. В смысле же собственно художественном, такая коллективная деятельность едва ли может принести хорошие плоды.
У каждого даровитого человека есть свой стиль, своя умственная личность; изменяя постоянно этот естественный личный стиль внешним давлением, особенно давлением авторитета, можно безвозвратно испортить талант, еще не совсем созревший и, не придав ему чужих могучих свойств, лишить его собственных, быть может, тоже драгоценных сил.
Иное дело советы опыта и знания; этo необходимо каждому: иное дело предложить сюжет, подать мысль, исправить язык; другое дело ломать вещи уже целые, сложившиеся.
Может случиться и так, что при всём даже искреннем желании сделать пользу начинающему товарищу, писатель более опытный вредит ему, слишком изменяя готовое. Этот более опытный писатель как бы он ни был силен, всё же органически, так сказать, стеснен тем, что другой уже задумал и написал; он стеснен его основною мыслью, его манерой; он вынужден подделываясь хоть сколько-нибудь под эту манеру отказываться более или менее от собственных любимых и удачных приемов, не приобретая всё-таки того, что дано от природы начинающему... Вместо блистательного сочетания лучших качеств может произойти иногда печальная взаимная парализация сил...
Мне кажется нечто подобное случилось с Женитьбой Белугина. После патетической, превосходной сцены между Еленой и Андреем, когда последний с такою страстью и правдой обнаруживает свои истинные чувства пред молодою женой и, великодушно отрекаясь от супружеских прав, грозится убить и ее, и себя, и всё стереть с лица земли, лишь во имя прав попранной любви своей, после этой сцены, видимо принадлежащей г. Соловьеву, внезапно всё мельчает, всё понижается, все говорят не совсем то, что говорили прежде... И так до конца... Островского не видно, а Соловьев искажен.
Г. Соловьев до сих пор в пьесах своих проявил, например, мало той живописности, той картинности, которая делает драмы и комедии Островского столь приятными в чтении. У г. Соловьева музыка чувств сильнее картинности, у него дорогá свежесть порыва, полёт лиризма его высок, и что ж? В последнем акте Женитьбы Белугина мы ни картинности Островского не видим, ни чувств Соловьева не слышим...
Если г. Островский, понимая всё это, хотел сделать только практическую пользу г. Соловьеву, то он прав. Если он, переделывая Женитьбу Белугина, вовсе и не претендовал позолотить эту комедию, а хотел к произведению г. Соловьева прикрепить на скорую руку хоть какую-нибудь пробку своей знаменитой фабрики, чтобы хороший сам по себе металл не утонул, а поднимался бы на верх, то это очень похвально. Мы и пробке этой патентованной очень благодарны за то, что она облегчила успех г. Соловьеву, от которого мы все в праве ожидать многого.
Но если г. Островский воображал, что при его содействии выйдет изо всего этого какая-нибудь очень красивая амальгама, то он ошибся. Своего хорошего он нам тут не дал ничего: его нигде не видно; а порча чужого очень ясно видна...
Вот почему, говорю я, судить решительно по одной Женитьбе Белугина еще нельзя о даровании г. Соловьева. Надо, чтобы „металл был без пробки“... Когда-то мы этого дождемся? Будем надеяться.
Кроме Женитьбы Белугина, г. Соловьев поставил в течении двух последних зим еще две небольшие комедии или „сцены“: Счастливый День и На пороге к делу. На этих произведениях нет уже штемпеля г. Островского... Г. Соловьев в них один105. Что же сказать об этих вещицах? Прилагать к ним серьёзные эстетические правила было бы неуместно. Это — занимательные водевили без куплетов и больше ничего. Но для нас производитель во всём этом вопросе гораздо важнее произведения.
Обязанность внимательного к своему делу критика состоит не только в оценке самых продуктов художественного творчества, но и в определении, по возможности, тех личных залогов и сил, которые хотя бы и в несовершенном виде, но уже достаточно ясно обнаруживаются и в первых незрелых произведениях, обнаруживаются уже настолько, что и по этим данным можно возлагать или не возлагать на автора надежды.
Сельский механик, русский самоучка, изобретает какой-нибудь снаряд, весьма несовершенный; в Европе изобретены давно машины несравненно более целесообразные. Машина этого сельского механика может быть неудовлетворительна; но личность изобретателя очень талантлива. Взяв в разсчет те условия, при которых этот человек трудился, скудный запас его научных познаний, односторонность его опыта, нельзя не изумляться умственной силе его и не желать, чтобы жизнь поставила его скорее в такие условия, при которых он мог бы развить вполне эту силу.
Так бывает на всех поприщах.
С подобной же точки зрения, с точки зрения личных залогов автора я нахожу полезным заняться даже Счастливым Днем, этою веселою, но совершенно ничтожною вещицей. Может быть и здесь повторится именно то, что я уже сказал о пьесах г. Соловьева. Много живого движения, мало живой мысли. Я прежде прочел, а позднее видел эту пьесу. Когда я читал ее в первый раз, я, признаюсь, изумлялся только, что за охота умному и даровитому человеку заниматься такими пустяками. На что это? Когда это происходит? Не поймешь. Почтмейстер занят восточною политикой; он всё ищет на карте „Малый Зворник“: это в 75 или 76 году; а действие чубука и вообще весь дух пьески как будто бы 40-х или 30-х годов. Во-первых, трудно что-то поверить чтобы сторож нашего времени стал так долго выносить сильные побои чубуком. Нынешний сторож едва ли бы стал ждать генерала; у него есть тут же в городе мировой судья, человек обыкновенно несколько либеральный, расположенный осудить почтмейстера даже и в том случае, если бы его сторож побил. Положим, что всё может случиться; но тогда надо объяснить откуда такое исключение, это долготерпение сторожа. А характернее и правдивее для нашего времени было бы заняться не вымирающими драчунами-чиновниками, не старыми генералами, которые теперь стали к несчастию уже слишком скромными, а вот именно мировыми судьями, например, которые приговаривают к тюремному заключению дам за то, что их же оскорбили горничные!
Почтмейстер занимается „Малым Зворником“. Это ничего не доказывает. Это даже не особенно смешно. В чтении это вовсе не забавно. Это тот комизм, который любят дети: привязать или приколоть бумажку на спину кому-нибудь и радоваться. Это как бывает в других водевилях, какой-нибудь дядя-заика, который во всё время не может кончить ни одной фразы своей и даже в ту минуту, когда падает последний занавес, он напрасно пытается еще раз на авансцене что-то сказать.
Так и это „Малый Зворник“, „Малый Зворник“!...
Вообще, при первом чтении видишь что-то в одно и то же время и водевильное и как будто псевдо-классическое. Все лица не люди, а только людские качества и наклонности. Почтмейстера можно бы назвать (как делали при Екатерине II-й и Александре I) Политикановым; жена его, урожденная Заботкина или Кухаркина; генерал — Селадонов или Сердечкин; молодой чиновник — Фитюлькин или Терпсихоров; доктор — Здравомыслов или еще вернее Дубинин. Барышня одна — Пленира, а другая, сонная, скучающая... уж не знаю как... ну, положим, Морфина или какая-нибудь Тихомира...
Словом, всё это не картина, даже не этюд, не очерк, потому что вовсе не жизнь — по сюжету, по замыслу.
Так я думал, читая Счастливый День, и пожимал плечами.
Но позднее мне пришлось видеть эту пьеску на любительской сцене в губернском городе. Любители играли хорошо. Барышни Пленира и скучающая были обе очень милы. Старик Политиканов очень естественно разсеян и задумчив и художественно неловок; жена его — недурно кричала, срамила его; молодого доктора играл молодой актер, высокий, видный, но нескладный; вернее сказать он не играл, а был сам точно также солидно-дубоват и скучен как бывают у нас часто молодые люди среднего круга; (это у них называется „простота“). Генерал был довольно похож на штатского генерала (30-х годов); Фитюлькин — в сцене с кокеткой, когда она ему мешает ревизовать отцовские книги, был превосходен.
Впечатление мое было совершенно иное чем при чтении. Мне было очень весело; я смеялся от всей души; я легко забыл и анахронизмы и слишком уж наивный рисунок и бедность задачи. Я подумал: „Нет! Соловьев прав! Он пишет прежде всего для сцены, а не для чтения; он верно говорит себе: „довлеет дневи злоба его!...“ Он истинно сын времени. Он знает, что делает и что требуется нами! Да! он очень даровитый и очень практический в литературе человек. А это много значит. С одним искусством для искусства, с одними высокими целями даже и при большом даровании в наше время (да! что делать, приходится твердить: в наше время) можно легко шаг за шагом дойти до того, до чего дошел Струйский (поэт конца ΧVΙΙΙ века), описанный М.А. Дмитриевым в его Мелочах. Струйский печатал свои стихотворения у себя в деревне в собственной очень хорошей типографии, никому не продавал их и отеческою властью заставлял сына своего гвардейского офицера выучивать эти стихотворенья наизусть.
Кстати, и соседство двух других пьес было очень выгодно для Счастливлю Дня. В одной пустейшей пьесе изображалась гневная губернаторша, которой каприз разстроил любительский спектакль. Нестерпимый вздор, натяжка, скука, ложь с начала до конца; в другой пьесе, может быть переводной или очень похожей на плохую французскую, какого-то дядю холостяка и ненавистника женщин ловкая жена или невеста племянника доводила до примирения с собою, посредством разных затей обычных в старых водевилях. Она вбегает к дяде на квартиру ища спасения от какого-то оскорбителя, просит его помощи, играет на рояли, поет, пленяет дядю и т.д. Я не справлялся, конечно, откуда взялся этот вздор; вероятно эти пьесы новые, нынешние. Но до чего всё это старо! До чего это пусто, безжизненно, не смешно нисколько, не остроумно.
И Счастливый День, если хотите, в том же роде, но, по крайней мере, в Счастливом Дне есть нечто веселое, доброе, и с чубуком примиряющее, и с грешным селадонством старого генерала. Это шутка, но шутка милая; это карикатура, небрежная, начерченная между прочим, но по крайней мере, вовсе незлобивая и по тому одному уже несколько живая. В этой шутке просвечивает какое-то снисходительное чувство автора; точно он сам жил долго в этом уездном городе и точно ему самому по воспомннанию весело с этими... не скажу — людьми или лицами (это было бы слишком много), а с этими несколько карикатурно отраженными тенями действительных лиц.
Публика очень смеялась; а публика губернских городов, всем известно, только малочисленнее, но по составу своему часто нисколько не хуже столичной. Итак, и в этой самой пустой из пьес г. Соловьева выразились его несомненные силы. Он, между прочим, в свободную минуту захотел попробовать себя в легком водевильном роде, и водевиль его вышел милее, веселее, художественнее многих других.
Теперь о последней комедии На пороге к делу.
Об этой вещи можно сказать опять то же: она и живая, и не живая; она похожа на действительность и не совсем похожа на нее. Как же это так? Похожа она на жизнь тем, что она вовсе не тенденциозна. Автора очень трудно поймать. Одним кажется, что пьеса в высшей степени отрицательная, даже нигилистическая, внушающая отчаяние; другим, что она филистерская, рекомендующая девицам бросить все эти прогрессивные претензии и быть просто привлекательными невестами, милыми женами и добрыми матерями. Критик С.-Петербургских Ведомостей называет эту комедию отрадною и кажется думает, что автор хотел ею сделать пользу бедным учительницам, привлечь внимание правительства и земства на их страдания, желал, улучшая материальное положение ревностных наставниц, способствовать распространению всеспасительной грамотности в народе.
С другой стороны, рецензент Русской Правды в бешенстве на г. Соловьева; он чуть не называет автора глупцом; к Лониной прилагает лакейский термин „кисейная барышня“. Он запрещает г. Соловьеву упоминать о нигилизме, потому что это „не его ума дело“ и т.п. Он утверждает, что пьеса вредна, ибо располагает не верить в возможность скоро просветить народ (как просветить? Не так ли, чтоб ему нравился дух Русской Правды?).
Автор сочувствует Лониной; он любит, он жалеет ее; но вот в чем вопрос: когда он ей больше сочувствует — тогда ли когда она готова всё выносить для своей прогрессивной идеи, или тогда, когда она вспоминает по старинному, о семье родной, о матери, о сестре, о какой-то „Акулине, которая теперь вяжет чулок и дремлет“, подобно настоящей древней няне, подобно няне воспетой самим Пушкиным?
Автор видимо рад пристроить свою героиню в сытом и теплом помещичьем доме доброго Дубнова; но при этом он всё-таки обещает ей учредить у Дубнова же в селе хорошую школу. Кто ж знает, что при всём этом думает г. Соловьев? Находит ли он что не стоит и заниматься народным образованием? Или он думает, что заниматься обучением крестьянских детей в земской школе хорошо, но надо браться за всё это иначе чем взялась неопытная Лонина; что не надо уж так пугаться Буровиных и Тесовых; не надо так тяготиться ими; и у них могут быть серьёзные и хорошие свойства; вот, например, Православие, без которого, как замечает автор очень умного и основательного разбора пьесы в Московских Ведомостях, г. С. Васильев, и государственная жизнь в России была бы невозможна. Бедному Буровину хочется, чтоб учительница непременно назвала себя „Православною“, а Лонина довольно глупо стыдится этого великого слова и говорит: „я такой же веры как и вы“. Решительно не знаешь на чьей стороне в этом случае г. Соловьев, на стороне ли старшины, или на стороне милой, но либеральной девушки, которая так не серьёзно относится к тому упованию, о котором весьма основательно заботится этот хотя и пьяный, но всё-таки русский (в хорошем смысле этого слова) человек.
Если автор понимает что значит для России Православие, — это самое упованье Буровина, если г. Соловьев понимает какая высокая философия личной и государственной жизни просвечивает в одном этом вопросе (хотя бы и комически предложенном), то конечно он должен был свою героиню немножко презирать за ее пустоту и за тот легкомысленный смех, которым она отвечает на весьма серьёзные по значению своему речи Буровина...
Если непременно в пьесе этой искать того или другого поучения, то можно, пожалуй, в иные минуты подозревать и то, что г. Соловьев, порицая обстановку Лониной, не одобряет и ее самое, и с точки зрения истинной народной пользы желал бы видеть наставницами земских школ девушек и женщин совсем иного рода, именно твердых в уповании.
Всё это одни догадки, на которые комедия ответа никому не дает. Вернее всего что г. Соловьев и не заходил так далеко. Просто смешно смотреть, как какой-нибудь толстый и выпивший мужик требует от благовоспитанной девушки еще водки и спрашивает: „Тверды ли в уповании“?
Очень может быть, что автор и не придавал всему этому особенно серьёзного значения, — ни загробному упованию Буровина, ни земным, утилитарным надеждам Лониной. Ему, может быть, было приятно только сочинить эту забавную, нигде и невиданную им самим, но всё-таки возможную коллизию.
Г. Соловьева, как истинного художника, может быть и Буровин, и Тесов даже и не возмущали сами по себе. Надо здесь напомнить одну истину, давно известную, но теперь часто забываемую под влиянием напускной прогрессивно-гражданской серьёзности. Вот она, эта истина: настоящему художнику дороги в жизни не столько трезвые, не столько хорошие и добропорядочные люди, сколько люди выразительные. Это физиологическое свойство всякого искреннего художника, и с этою потребностью яркости, цветности, характерности в самой жизни он расстаться не может. И потому нельзя иногда не спросить себя: может ли еще искренний художник особенно горячо сочувствовать делу всенародного образования, когда это образование грозит принять в неопытных или в злонамеренных руках космополитический, всё-стирающий характер, грозит поступить со всем „родным“ нашим так, как поступил мужик Крылова с червонцем: он чистил и тер его до того, что монета потеряла полцены! Ведь может случиться легко, при тех „исполинских шагах“, которыми пошла внезапно Русь, что и о Буровиных мы потом горько пожалеем и скажем: где они? Вместо Буровиных, озабоченных упованием, и безграмотных, но привлекательных Акимычей могут легко размножиться Тесовы с более „красным“ оттенком; такие Тесовы, которые будут читать Некрасова и статьи Дела вместо невинного романа Молодой Дикий.
Это тем более неприятно, что между людьми высшего образования, призванными к управлению, у нас уже давно очень много таких как Дубнов, нерешительных, несмелых, не отвечающих той потребности силы, энтузиазма и веры, которые нам так теперь нужны, чтобы поддержать расшатанное либерализмом здание нашей общественной жизни.
Кто в пьесе г. Соловьева выше, лучше всех? Какое лицо всех благороднее? Безграмотный старый солдат Акимыч. Поэтому, повторяю, если искать непременно „гражданского“ смысла в этой комедии, то можно сделать и еще один вывод: г. Соловьев против грамотности и всеобщего обучения, ибо он представил нам самого безграмотного изо всех действующих в комедии людей самым благородным. Словом, с какой стороны ни взглянуть на комедию На пороге, решительно нельзя понять, что именно хотел доказать ею автор. И зачем это требовать? Какая же в том беда если и в этом случае г. Соловьев желал только поставить на сцену занимательную и смешную пьесу? Занимательную по современности и насущности вопроса, смешную же именно по некоторым карикатурным преувеличениям, видимо нарочно сочиненным.
Добродушный, примирительный конец комедии доказывает, что автор вовсе не желал произвести мрачного „граждански скорбного“ впечатления; но отнесся к делу весело, здраво и просто. Он видно слишком умен и добросовестен, чтобы верить во всеобщее благоденственное и мирное житие человечества, обещаемое нам демократическим прогрессом...
Г. Соловьев, вероятно, думает, что и горькое и отрадное, и смешное и трогательное, и благородное и низкое будут всегда необходимыми составными частями жизни земной, что без этого смешения и сплетения роковых антитез и жизнь была бы не жизнь... Даже без смешного не хорошо; без него скучно.
Отчего же и не посмеяться одним только „видимым смехом“ без всяких этих гоголевских „невидимых слез“. Довольно с нас желчи и оцта! Довольно! Можно и отдохнуть! Правда, печальна и постыдна стала в некоторых отношениях наша гражданская жизнь за последние годы; но может быть по этой-то самой причине жизнь личная приобретает в иные минуты особые права. Можно и за Дубнова замуж скорее выйти (пока социал-демократы не поделили хорошего имения, дающего ему ценз); можно и нам, зрителям и читателям, посмеяться хоть час один без обязательной злобы и без этой скорби, на которую претендует теперь всякая дрянь.
Критик Русской Правды этим-то именно легким отношением автора к делу и не доволен. Он говорит: „...Затрогивая подобные (?) вопросы, необходимо относиться к ним крайне осторожно, с полною серьезностью, то есть совсем не так как поступил г. Соловьев.“ Это тоже не дурно. Да почему же это необходимо? Вы господа либералы и прогрессисты столько лет позволяете себе смеяться надо всем тем, что составляет несомненную опору нашей гражданственности, над религией, над властями, над людьми охранительного духа, а к вашей „святыне прогресса“ никто не смеет слегка отнестись? Выдумали чтó, — подумаешь!
И почему это еще критик Русской Правды так колко оговаривается, что не думает подозревать г. Соловьева в „анти-прогрессивных идеях“? Разве „прогрессивные идеи“ эти ваши для художника обязательны? Разве для поэта, для эстетика, для драматура или романиста постыдно не принадлежать исключительно ни к какой партии? Разве позорно для художника предпочитать, например, такого мужика, который думает что земля на трех китах стоит, петербургскому фельетонисту либерального оттенка? Какой же позор? Скорей это долг эстетика или вообще художника понимать, что такой мужик выше, лучше, полезнее и, главное, поэтичнее подобного фельетониста...
Из двух небольших пьес, написанных автором без помощи г. Островского106, в этой второй по времени появления комедии видим сверх того огромный шаг вперед против Счастливого Дня. В пьесе На пороге всего больше: и ума, и души, и содержания. Жизнь меньше сочинена по готовым старым образцам, а больше понята самим художником.
Видно, что быстрый и резвый ум автора с каждым новым шагом в литературе выучивается лучше видеть, наблюдает вернее и самобытнее противу прежнего; несколько меньше прежнего подчиняется вчерашним чужим образцам и вкусам, носящимся в воздухе; выучивается тому, что зовут Французы „по живому резать“.
Я сказал, что На пороге к делу и похожа на жизнь, и не похожа на нее. Похожа она тем, что подобно жизни не тенденциозна, не обнаружнвает односторонней и ясной гражданской морали и производит совершенно противоположные впечатления на разных людей.
Не похожа она на жизнь, не реальна она потому, что подобно другим пьесам г. Соловьева она еще не совсем доросла до жизни. Жизнь безконечно шире, разнообразнее, глубже, лучше (не в смысле благоденствия или добродетели, а в смысле содержательности) всех появившихся до сих пор его пьес...
Но у даровитого человека прошедшее скоро становится давно прошедшим. Идеи, мировоззрение, замыслы и вкусы зреют и меняются гораздо быстрее, чем поспевают создания. Часто случается, что мы читаем роман или смотрим драму и думаем, что, судя произведение, мы судим самого автора. Но автор может быть, пока писалось, поправлялось, печаталось и ставилось его произведение давно уже ушел далеко вперед от собственного создания и смотрит давно уже на это создание как на одежду, сброшенную им потому, что она стала теснить его окрепшие мышцы.
Г. Соловьев владеет главным, я сказал, он владеет формой, движением сценическим... Он сразу приковывает внимание: у него множество энергии и чувства там, где он хочет их обнаружить.
Мне даже кажется иногда, что он ошибается, считая себя более комическим, чем собственно-драматическим писателем.
Я думаю, что если бы он изменил род, то он достиг бы несравненно бóльшего.
Теплые места, страстные порывы, добрые чувства, печальные мотивы у него гораздо сильнее, непосредственнее, самороднее комических выходок.
Комизм его смешит конечно, но он несколько подержанный, не вполне свой, а тот общий, чуть не обязательный комизм, которого мы все наслышались чрез меру со времен Гоголя.
Но его патетические места, его романтические звуки исполнены не только правды, но и свежести.
Привычный нашей публике род комизма быть может, впрочем, способствовал успеху г. Соловьева и самые горячие, лучшие места его комедий могли даже выиграть от соседства этого комизма.
Но не выгоднее ли попробовать себя на чем-нибудь более новом и серьёзном?
Хорошо быть сыном времени; надо уступать хоть сколько-нибудь той интеллектуальной черни, которую зовем мы публикой. Выгодно шить в морозное время простые, но ловко скроенные полушубки. Но раз уже имея успех, раз уже завоевав себе популярность, не лучше ли этот успех заставить служить призванию чем призвание навсегда подчинить успеху?
Успех самобытности не будет ли даже прочнее того успеха, который дается постоянной угодливостью вчерашним вкусам легкомысленной и забывчивой толпы?
Кому нравится талант г. Соловьева, как нравится он нам, тот не может нe радоваться успеху его; не может даже не сочувствовать некоторой практичности автора, который умеет всё делать кстати, не доходя до грубого „а propos“; умеет, например, не заботясь по-видимому нисколько о педагогических вопросах, заставить всех говорить и спорить о народном образовании по поводу шутки, брошенной им на сцену между прочим...
В заключение надо бы нам было сказать что-нибудь и о Дикарке, новейшем продукте литературного сожительства, в котором г. Соловьеву принадлежит роль женственная, страдательная, роль „земли“ , почвы, Изиды, Данаи, а роль озаряющего свыше солнца, роль могучего Озириса, Юпитера, разсыпающегося над Данаей поспектакльною платой, по естественному праву досталась г. Островскому. Но об этой Дикарке мы можем сказать только весьма немногое.
Признаюсь прежде всего, мне лично само название Дикарка вовсе не нравится. „Се лев, а не собака“.
Во-вторых, статья наша имеет в виду талант собственно г. Соловьева, а в этой Дикарке авторам удалось соединиться до того тесно, что „выщелушить“ г. Соловьева из г. Островского очень трудно.
Разумеется я говорю это громко и, так сказать, у самой рампы; „в сторону“ же театральным шепотом можно было бы сказать иное.
Но и театральный шепот в этом случае неудобен. Относительно же самый пьесы, как готового художественного явления, надо сказать по справедливости, что в ней единства и цельности больше чем можно было бы ожидать от комедии, принадлежащей двум авторам. В Белугине склейки были заметнее. Я об них в своем месте говорил.
В Дикарке всё довольно кругло. На счет достоинства ее что сказать? Если сравнить эту комедию с обычным репертуаром нашим, то конечно она в своем роде хороша. Но это ведь не особенно лестно, не правда ли?
Всё в этой комедии как-то некрасиво, а главное, как-тο ненужно... Всё спрашиваешь себя: для чего и для кого это написано?...
Для того ли, чтобы веселить „утилитаристов“ торжеством „фабриканта“? Но они и без того уже давно веселятся и торжествуют. Для того ли, чтобы доказать, что пожилым и женатым людям за молодыми девушками ухаживать нейдет; не следует тратить много денег заграницей; надо знать денежный курс; не надо неосторожно говорить о людях, а то могут выйти сплетни и вас могут оскорбить? Но доказывать это едва ли требовалось.
Когда я читал и смотрел эту комедию, мне было как-тο жаль этих русских парков, этих лугов и рощ, всю эту столь свежую и милую сердцу нашему рамку, в которую вставлена столь плачевная картина. В действительности среди этих рощ и лугов бывает что-то лучшее, или, вернее, лучше понятое.
Если сравнивать эту комедию с прежними произведениями г. Островского, то мы найдем ее, разумеется, плохою. Слава (и еще такая, вполне заслуженная) имеет свои невыгоды. Она приучает к требовательности.
Приятно было бы видеть закат г. Островского, иным. Талант этот мог бы бросать иного рода, иной теплоты прощальные лучи...
И всё это относится к г. Островскому, а о г. Соловьеве что тут сказать?
Отсутствие свежей мысли, слабость чувства, столь надоевшие насмешки над „отсталостью“, „эстетиками“ и т.п.... всё это заставляет думать, что участие таланта, начинающего и еще мало издержанного в этой пьесе, слабо.
В Дикарке г. Островский заслоннл г. Соловьева... В Дикарке всё как-тο нагляднее, выпуклее, чем в трех первых пьесах г. Соловьева; у г. Соловьева, я уже говорил, меньше картинности, чем чувства... В Дикарке и утилитарная, прогрессивная тенденция до грубости ясна, этого именно и не было вовсе заметно в прежних пьесах нового драматурга. Там особенно, где г. Соловьев был, по-видимому, чище от всякой примеси, в комедии На пороге к делу, менее всего была видна этого рода тенденция. Тут даже говорится „о трутнях“. Что за казенщина прогресса!
В некоторых газетах упоминают о том, будто бы первоначальная пьеса, вся сочиненная г. Соловьевым, была с трагическим концом. Ходят также частные слухи, что она вся была исполнена высокого лиризма и необычайной свежести. Направление ее же будто бы было совсем противоположное: романтическое, с религиозным даже оттенком, утилитарности Мальковых почти враждебное.
Но газеты говорят, что всё это кабинетная тайна, известная лишь немногим избранным.
Правда ли это, или лживые слухи, решать не беремся. Но по поводу подобных слухов вот что можно сказать г. Соловьеву.
Хорошо г. Островскому давать Дикарку, когда он уже дал нам прежде Грозу, Бедност не порок, Воспитанницу, Грех да беда, Бедную Невесту и т.д.
Вынести можно из благодарности многое. Но ведь г. Соловьев вероятно и не претендует ровнять ни Женитьбы Белугина, ни свои два водевиля, Счастливый День и На пороге к делу, с такими замечательными, оригинальными произведениями русской драматургии каковы только что перечисленные нами пьесы г. Островского?
К заслуженному человеку мы должны быть исполнены снисходительного почтения. Новобранец, слишком легко сразу получивший Георгия, еще может одним неловким шагом испортить всю свою карьеру...
Г. Соловьев должен помнить это, если он смотрит на свое дело не просто как на доходное ремесло, а как на призвание.
Вот уже третий год как имя его стало известно в России, а всё-таки судить решительно о его таланте нет никакой еще возможности.
В двух больших и серьёзных пьесах он был не один; в двух небольших он был еще мало содержателен.
Судить основательно мы будем тогда, когда освобожденный от всех чуждых уз и созревший в мировоззрении своем, талант этот явится во всей полноте своих сил.
Механизмом сценическим г. Соловьев владеет очень хорошо (это видно по его маленьким пьесам), известность у него есть; ума много; нужно только побольше живой мысли, побольше глубины, независимости и положительности содержания.
Наша строгость, наша придирчивая требовательность есть только признак уважения и больших надежд.
Мы по отношению к таланту г. Соловьева, подобно Буровину, тверды в уповании. Вот почему мы строги.
Еще о «Дикарке».
Гг. Соловьева и Островского.
(Варш. Дневник; 1880 г.).
I.
Лучше очень поздно чем никогда!...
В 18 № Journal de St.-Petersbourg есть статья, озаглавленная Les Revues Russes и подписанная французскими буквами L.V. Статья эта посвящена разбору декабрьской книжки Русскою Вестника.
В ней, между прочим, судят меня довольно строго за мой отзыв о Ник. Яковлевиче Соловьеве (авторе Женитьбы Белугина).
Критик моей критики говорит, что я плохо скрыл мое имя под начальными буквами К.Л. Это правда, но это не моя вина. Я желал бы ничего не скрывать, но бывают обстоятельства, которые вынуждают нас поступать не совсем так, как хотим мы сами, а как придется.
Например, 18 № Journal de St.-Petersbourg вышел 20 января, а я собрался ответить только к 8 марта. Раньше я не мог. Я было совсем даже раздумал отвечать, но меня снова побудила к этому прекрасная пародия на Дикарку в Стрекозе. Пародия эта, очень остроумная, принадлежат г. Пропиратову; я ее перечел несколько раз и мне опять захотелось ответить г-ну L.V. Поздний ответ мой — столько же моя вина, сколько и то, что под статьей Русского Вестника, „Новый драматический писатель“ не выставлено мое имя сполна. Причина этому очень простая — редакционная.
В этой же самой декабрьской книжке должен был появиться конец моей биографии оптинского иеромонаха Климента; мне же, признаюсь, очень хотелось видеть мою критику на г. Соловьева поскорее в печати, и я боялся, что редакция найдет неприличным, в одной и той же книжке, поместить две статьи, подписанные одним и тем же именем, и заранее просил подписать хоть одни буквы, только не откладывать.
Вот что случилось, и я очень рад, что г. L.V. подал мне повод назвать себя полным именем. Да, это я, и этого еще мало. Я настаивал на публикации моей „свирепой“ (по выражению рецензента) критики, а вовсе не редакция г. Каткова „натравила“ меня на г. Островского, как думает г. L.V. Положим, я очень уважаю г. Каткова и считаю его незаменимым в некоторых отношениях для России, и одно из лучших прав его на мое уважение, — это та ненависть, которую питает к нему „сумасшедший дом петербургской печати“ (смотри Московские Вдомости в старых №№, по поводу дела Засулич).
Поэтому быть под влиянием его редакции я не счел бы за стыд, так как без влияния никому не прожить. Но, к сожалению, я не совсем совпадаю во многих мнениях и вкусах моих с центром редакционной тяжести.
Моя литературная жизнь, подобно бледной луне, освещена кое-как солнечным сиянием Русского Вестника только с одной стороны; другая, именно та, которую я, по человеческой слабости, считаю, может быть, гораздо лучшею, погружена в безысходный мрак.
Я не намерен в этом возражении занимать читателя слишком много моей персоной, никому, повидимому, особенно не нужной; но мимоходом позволю себе бросить только самый легкий луч на ту „темную“ часть моей души, которая никогда в круг освещения Московских Ведомостей и Русского Вестника не попадала.
Я, например, имею глупость считать разрушительным весь смысл общеевропейского эмансипационного прогресса: восхищаться машинами не умею; Турки мне нравятся; Гладстона я считаю ограниченным человеком, который говорит все какие-то поверхностные вещи; думаю, что лорд Биконсфильд, в политическом отношении собственно , очень полезен нам, и т.п. Может ли г. Катков, человек минуты, человек огромного практического, непосредственного влияния печатать у себя подобные странные мнения? Конечно, нет, Он прав; но и я остаюсь при своем...
Всё сказанное мною вовсе здесь лишнее. Я сейчас это докажу.
Если мне весь нынешний „ цивилизующий“ процесс так противен, если мне Турок нравится больше славянского либерала, если я Курда и Друза считаю в некоторых случаях более полезными для человечества, чем Вирхова или Эдиссона. (т.е. для моего человечества, живущего в виде теней в темном „Элизиуме моей души“) и т.д., — то как же мне может не казаться гадкой вся постановка и весь внутренний смысл комедии Дикарка? На что меня натравливать на нее?...
С одной стороны, я уважаю барство; с другой, люблю наивность и даже грубость мужика. Граф Вронский или Онегин с одной стороны, а солдат Каратаев и кто?... ну, хоть бирюк Тургенева, для меня лучше того „среднего“ мещанского типа, к которому прогресс теперь сводит мало по малу всех и сверху, и снизу, и маркиза, и пастуха.
Честный и трудолюбивый, на всех похожий, и ни во что кроме правоты всечеловечества неверующий средний человек, и при этом еще на всё более его изящное фыркающий, — вот идеал нынешнего европейца всех племен.
Мальков, которому гг. Соловьев и Островский вручили свою Варвару это именно и есть такой средний европеец, сохранивший в себе изо всего русского только известного рода напускную, искусственную грубость. Что же тут может нравиться человеку, любящему прекрасное в самой жизни, а не на одной только бумаге или в скучных концертах и на кладбищах музеев? И я не исключение какое-нибудь уродливое в этом случае. Все истинные художники, все поэты, все мыслители, одаренные эстетическим чувством, не любили этого среднего человека. Гёте в Вильгельме Мейстере и Фаусте презирал его; Жорж Занд, во всех лучших романах своих, ненавидела чисто-утилитарных людей; интересны у нее графы, мужики, живописцы, или какие-нибудь итальянские бродяги и разбойники. Самый несимпатичный из ее героев, это честный и даровитый адвокат Симон. Если в поэмах Байрона мы не находим живых примеров для подтверждения этих слов, то это лишь от того, что Байрон — великий поэт чувства, а не образов и типов: он игнорирует всё подобное в своих великих созданиях. Но зато вся его жизнь есть бешеный и благородный протест против той новоевропейской прозы, которой зловещие признаки он уже видел везде в передовых тогдашних обществах, — видел гениальными очами прозорливости. Он бежал из цивилизованных стран в запущенные тогда и одичалые сады Италии, Испании и Турции.
Тогда в Турции еще жил Али-Паша Янинский, которого свирепость была живописнее серой свирепости французских коммунаров; в Италии, в то время, было еще восхитительное царство развалин и плюща, калабрийских разбойников, Мадонн и монахов. „Ограниченный“ сардинский король не запирал еще Первосвященника Римского в ватиканскую тюрьму и не обращал еще с помощью людей прогресса всемирного города в простую столицу неважного государства. В Испании боя быков еще не стыдились тогда. И даже, сражаясь за Грецию, великий человек не предвидел, что интересная Греция „ Корсара“ в фустанелле — есть лишь плод азиатского давления, спасительного для поэзии, и что освобожденный от Турка корсар наденет дешевый сюртучишко и пойдет болтать всякий вздор на скамьях афинской „говорильни“.
И еще пример современный и поразительный: это граф Л. Толстой в „Анне Карениной“.
Заметьте то отвращение разных оттенков и степени, которое он так искусно и тонко обнаруживает ко всем людям среднего положения, появляющимся почти мимоходом, в его гениальном произведении?... Художник, который пишет в Италии портрет Анны и считает всех графов и князей „скотами“..; другой художник, чахоточный, влюбленный в Китти и даже на краю гроба вовсе не интересный... Земский доктор, который говорит глупости; Критский, приятель Николая Левина, социалист и совсем уже болван...; грубый русский кулак, который купил дешево рощу у Облонского и не решиился при дворянах перекреститься на образ, войдя в комнату; другой кулак-иностранец, который на сцену сам не является, но на пошлую роскошь которого так справедливо негодует Левин, и т.д. Наконец, подобное чувство можно найти у многих историков и публицистов, не лишенных чувства изящного, у Маколея, например. У Д. Стюарта Милля целая книга („Свобода“) посвящена той мысли, что однообразие людей убийственно для человеческого духа. В этой книге (как и вообще у Милля) много неосновательного и непоследовательного; но там, где он так зло смеется над ничтожными нынешними людьми, „носящимися с какой-нибудь гуманитарной безделушкой, имеющей целью сделать всех людей схожими“, он великолепен и прав.
Что касается до меня, то я позволяю себе объективировать вопрос до нельзя и стараюсь иногда смотреть на „общества человеческие“ с моей луны так: откинем вопрос о страданиях и несправедливостях; сам Бёкль говорит про Адама Смита, что он поступал основательно, отбрасывая всю нравственную сторону человека, когда писал свою книгу о Политической Экономии; он (говорит Бёкль), поступал как математик, который принимает временно для своих целей только длину линии, игнорируя ширину, которую однако имеет всякая реальная линия. Вот так и я, не брезгая даже и советом Бёкля (не брезгая им вопреки его непонятному в умном человеке поклонению гражданскому равенству!) — беру только пластическую сторону истории, и даже на боль и страдания стараюсь смотреть только так, как на музыкалъные красоты, без которых и картина истории была бы не полна и мертва.
И созерцая так жизнь человеческую с этой луны моей, я повторяю не помню чьи то слова: „для развития великих и сильных характеров необходимы великие общественные несправедливости, т.е. сословное давление, деспотизм, опасности, сильные страсти, предрассудки, суеверия, фанатизм и т.д., одним словом, всё то, против чего борется XIX век.
Я считаю это такой же научной истиной, как гарвеево кровообращение, как тяготение Ньютона, как равенство прямых углов?...
Всё это прекрасно, мне скажут, но где же тут „Дикарка“, где Соловьев и Островский?...
И не кстати ли тут будет вспомнить слова Добролюбова, который сказал, что „прилагать шекспировскую мерку к русским авторам это то же, что прилагать высшую математику к работе ученика, плохо решившего задачу“...
Нет, с моей точки зрения, это будет вовсе не кстати.
Г. L.V. говорит, что в литературных кругах слышно, будто я имею большое влияние на г. Соловьева... Нет, это не правда. Я имею на него очень мало влияния, ибо если б это от меня зависело, то „Дикарки“ этой никто бы не увидал на сцене...
Я твердо верил в талант и силу характера г. Соловьева. Он человек чрезвычайно умный, в высшей степени энергический и полный чувства... Основываясь на некоторых признаках, я наделся, что г. Соловьев может стать для русской сцены почти тем, чем граф Л. Толстой и г. Маркевич (особенно в последнем великолепном произведении своем: „четверть века тому назад“) стали для русского романа, т.е. не то, чтобы реакционером, а почти что так... напоминателем забытого, но еще существующего.
И в политике, реакция от времени до времени необходима, чтобы дать обществу передохнуть, оглядеться и одуматься. Положим, когда дело идет о политике, то еще можно возразить, что действие всякой реакции, хоть и полезно, но не прочно, и что всякая реакция есть лечение не радикальное, а лишь временная поддержка организма, чем-нибудь уже неисцелимо разстроенного. Это в деле гражданском, но в искусстве? Правда понимания и правда изображения в искусстве гораздо необходимее, чем так называемая справедливость в государстве.
Руководясь в общественных вопросах одной только гуманитарной справедливостью нельзя остановиться на полпути и можно прийти очень легко к той „justice“, о которой Прудон писал целые книги, доказывая, будто бы равенство совершенного общества должно быть таково, каково равенство диких, почти ничем друг от друга не отличающихся в своей пустоте, и что даже умственное неравенство есть несправедливость, ибо при нем то, что для одного труд, то для другого будет привиллегией. Вот к чему ведет в государственном деле теория безусловной справедливости.
Но теория правды в искусстве ведет к другому: искренний художник любит (эстетически) даже и врага своего; т.е. он не может не любоваться на силу и красоту его даже и тогда, когда терпит от него оскорбления. Убивая его, например, он должен желать его хорошо изобразить. Искренний художник, правдивый, должен любить, например, людей высшего круга, несмотря на род собственного воспитания и положения.
Законы реальной природы таковы, что при известных условиях рода, воспитания, обстановки и средств — один человек выходит изящнее или сильнее другого... Художник тут ничем не виноват; он виноват только тогда, когда он этого не видит или когда притворяется из тенденции.
Все истинные поэты и ходожники в душе любили дворянство, высший свет, дворы, военное геройство и т.п.
Гоголя и Некрасова обвиняли за эти вкусы: первого считали „отпетым“, а последнего старались некоторые почитатели оправдывать глупейшим образом, напр. хоть тем, что ему были люди высшего круга необходимы для защиты в случае затруднений и т.п. Дело же объясняется гораздо проще и выгоднее для этих писателей. Пока они были менее известны, высшему кругу не было резона их принимать; известность дала им доступ, а получивши доступ, они, разумеется, нашли, что высшее общество гораздо лучше, приятнее, занимательнее, чем то, в котором они дотоле вращались. Тут нет и тени низкопоклонства, а только признак вкуса.
Нельзя при этом не вспомнить и Белинского. Этот человек был в высшей степени честный эстетик. Он сам был робок, беден, очень некрасив, „mauvais genre“; он сознавал всё это и, вместе с тем, посмотрите как он восхищался и Печориным, и самим Лермонтовым, как он защищал Онегина (т.е. человека, а не поэму)! — Целые страницы в его критиках посвящены развитию той мысли, что высший круг лучше среднего и содержательнее, и изящнее его.
Вот такие-то надежды (или что-то в этом роде) я возлагал на. г. Соловьева; я видел в нем сильные залоги миросозерцания положительного и правдивого. Я думал, что он будет искать и находить для нашей сцены пути новые, или по крайней мере несправедливо забытые, везде и во всех слоях общества, без пристрастий.
Да! Я желал иметь на него влияние в этом, я помогал его сближению с г. Островским, не с целью подчинить его свежий талант избитой и лукавой тенденции, но с целью чисто практической — открыть ему дорогу.
Я полагал, что он будет в силах скоро отставить в сторону ту лестницу, по которой он взошел, ибо я нахожу, что благодарность тут вовсе не у места...
Но я ошибся... Явились какие-то Мальковы, которых, я знаю, г. Соловьев вовсе не любит, и т.д.
Я еще не кончил этого безконечного письма и во второй его половине договорю то, чего не сумел здесь вместить.
II.
Г-н L.V. очень верно понял одно; это то, что статья моя в Русском Вестнике имела целью расположить г. Соловьева к изменению той тенденции, или, выражаясь вежливее, того направления, признаки которого в „Дикарке“ очень явны. Эта тенденция принадлежит вовсе не ему, а г. Островскому.
Ашметьев например мог бы, вероятно, (я говорю только вероятно) быть совсем иным, если бы искусная рука г. Островского не изуродовала бы его, не сделала бы его каким-то мягким, ничтожным и любезным стариком и не подчинила бы его молодому, но топорному фабриканту Малькову. (Un homme honnète, utile et laborieux! восхитительно! что за изящный тип; такой русский! не правда ли?).
Я нападаю только на „Дикарку“, а не на талант г. Островского вообще. Я, напротив того, сам величайший почитатель не г. Островского в его всецелости, а таких высоких произведений русского искусства, как Гроза, Воспитанница, Грех да беда, Бедность не порок, Бедная невеста и т.д. Я помню живо, как я еще студентом наслаждался этими восхитительными созданиями. Я блаженствовал и дома над книгой, и в театре. Но, восхищаясь, я и юношей и теперь смотрел на них не так, как смотрел Добролюбов107, а так как Аполлон Григорьев. Революционеры наши (Писарев, Добролюбов и т.д.) везде старались (и подобные им стараются до сих пор) отыскать лишь темные или смешные стороны нашей жизни. До статьи Добролюбова нам всем, любившим тогда еще пьесы Островского, и в голову не приходило, что автор обличает всё грубое и жесткое в быту старого купечества. Мы, любуясь в театре этими комедиями и читая их, воображали, напротив, что г. Островский изображает с любовью русскую поэзию купеческого быта... Аполлон Григорьев был только выразителем этого чувства. Аполлон Григорьев был славянофил особого рода, он был, так сказать, славянофил широкий, безнравственный. Он говорил и старался доказать, что всё прекрасное в книге (или вообще в искусстве) и в самой жизни хорошо, прекрасно; что этого прекрасного в жизни самой уничтожать не нужно, несмотря на страдания, которые оно может причинять, и т.д. Аполлону Григорьеву нравилась сама жизнь, изображенная в комедиях Островского, нравились люди, а не только действующие лица. И он не был исключением. Я вспоминаю, между прочим, об одной очень молодой девушке петербургского среднего округа, которая, восхищаясь жизнью, изображенною в Грозе, восклицала: — „Ах, зачем я росла в Петербурге!... Если бы мне раньше родиться, или гораздо позднее, когда все это поймут... Лучше страдать и погибнуть как погибла Катерина в таком городке, в лесу, на берегу Волги, чем быть счастливой с каким-нибудь здешним!“
Все подобные порывы молодого романтизма, все глубокие, оригинальные и, вместе, с тем очень простые в правдивости своей мысли, и вкусы, подобные мыслям Аполлона Григорьева и вкусам этой молодой девушки, были мало по малу подавлены, оттеснены на самый задний план, забыты или осмеяны. Русскую поэзию купеческого быта всё более и более переставали понимать, всё более и более приучались видеть только темные стороны этой жизни; кто-нибудь напился, прибил кого-нибудь, стеснил волю другого... Вот о чем привыкли безпокоиться как о существенном; тогда как можно и напиться, и прибить, и стеснить других, и всё-таки быть при этом гораздо выше, занимательнее, изящнее и сильнее того кто не пьет, и не бьет, н не стесняет. Купцы Островского это вовсе не те всепожирающие средние люди, которые так нравятся Прудону и о которых я с такой ненавистью говорил в первой половине моего письма; это не те европейцы дурного тона и нестерпимых претензий, которых я не умею иначе назвать как современными хамами; купцы Островского вовсе не цивилизованные хамы, это богатые русские мужики. Цивилизованного в общеевропейском стиле хама истинный (т.е. искренний хоть сам с собою) художник любить не может. Впрочем, объяснимся: — Максим Максимович Лермонтова не хам; César Birottean, парфюмер Бальзака, тоже не хам; он ходит часто к обедне, легитимист, любит Короля и Двор, раззоряется на бал, по поводу получения Креста от любимого Правительства и при этом самый добрый и честнейший человек в мире... Это не хам... (а Мальков хам, и хам скверный, недобрый)... Скромные капитаны графа Льва Толстаго, уважающие так простодушно всё высшее тоже не хамы. Это люди милые, почтенные. Кстати заметим, что граф Толстой очень скоро понял, что ограничиться одними Максимами Максимычами, Тушиными, Тимохиными невозможно, даже и с государственной стороны, не только с эстетической, — он понял, что их нужно подчинить князьям Болконским, князьям Серпуховским, графам Вронским и Долоховым. Даже простота князя Багратиона у него является простотой и не скромной и не наглой, а непоколебимой, серьезной солдатской и властительной простотой. Это опять другой оттенок, не мальковский.
Положим, что течение века таково, что всё изящное, глубокое, выдающееся чем-нибудь, и наивное, и утонченное, и первобытное, и капризно-развитое, и блестящее, и дикое — одинаково отходит, — отступает перед твердым напором этих серых средних людей. Но зачем же обнаруживать по этому поводу холопскую радость?...
Ученый желает же сохранить лучшие предметы научного изследования? А если сохранить их уже нельзя, потому что прогресс их губит вопреки науке (напр., некоторых животных, птиц, леса, первобытные дикие оригинальные племена, здания древние и т.д.), то ученый спешит описать их с любовью... „Прогресс“ русской жизни потребовал уничтожения дворянства, как сословия, но оно еще держится как быт; — если права помещиков были когда-то вредны и раздражали писателей, то теперь этих прав уже нет, а быт их, еще сохранивший некоторые прежние черты, может только радовать честного художника; и если он даже демократ по убеждениям, то и тогда гражданская совесть его может быть теперь покойна в этом случае; большинство дворян теперь для простолюдинов, по крайней мере, не вреднее капиталистов вообще. А что они добрее и благороднее капиталистов иного рода, то это скажут и сами мужики и даже... социалисты... Что за идеал Мальков?... Можно, пожалуй, рекомендовать его в мужья, для спокойствия дочери; он хорошо обделывает свои дела. Но он противен, как предмет любви, как идеал. И почему еще Вершинский (т.е. хватающий верхи) непременно Петербургский чиновник?... Отчего бы ему не быть земским деятелем, модным и всё-таки быть Вершинским, принесенным в жертву Малькову. И почему Ашметьев должен быть непременно так пуст, так слаб, так мягок перед женой, перед Мальковым? И для чего нужно непременно было г. Островскому прежде прежде всего подпустить лакейского запаха о том „как свищет барин“?... и т.д. Г. Островский, точно также как и г. Тургенев, — писатель хитрый. Они оба хитры в том, что играли много в двойную игру; здесь поэзия действительности, а тут придирка прогрессивной тенденции; какая-нибудь задняя дверь, чтобы выскочить, если нужно, из этой поэзии и оправдаться перед веком, гонителем всякой поэзии и барской и мужицкой одинаково. Но разница в том, что Тургенев, сам лично человек в высшей степени изящный, умел изображать людей изящных, хотя и придавал им постоянно какие-то черты мягкости, слабости, малодушия, вовсе не всегда со всем прекрасным и благовоспитанным солидарные. А г. Островский людей благовоспитанных и изящных изображать никогда не хотел, или вернее — не мог. И потому у него из патриархальной поэзии русского быта, пленявшей Григорьева, всегда выглядывает какой-нибудь Вихорев, Бабаев и т.п., то есть дворянин пошлый, безцветный, плохой, немножко даже подлец. „И волки сыты и овцы целы“. И Ап. Григорьев восхищается, потому что он Европу не любит, а дворяне Вихорев и Бабаев больше похожи на европейцев, чем симпатичные — Бородкин и Краснов. И Добролюбов доволен, потому что он с одинаковым успехом может обличить и русскую грубость религиозного купца и более смягченное ничтожество русского дворянина. Это ловко! Не разберешь сразу, что такое г. Островский: славянофил или самый простой казенный демократ. „Поэзия быта“ — всё это хорошо; — но надо угодить и течению века?... Поэтому являются честные Жадовы (без всякой поэзии), молодые фабриканты, желающие даже обобрать помещиков и обобрать не в пользу народа, а просто в свою. Это нынче правится... Это труд, здравый смысл, здоровый взгляд на вещи. В „Грозе“, восхищавшей и картинным бытом, и романтическим чувством даже молодых девушек, на всякий случай является честный механик, более других по-немецки одетый, который обличает (на всякий случай) весь этот картинный быт.
Вот что я называю лукавой тенденцией; вот чего бы я не желал видеть в пьесах г. Соловьева, хотя бы и потому только, что это всё ужасно истаскано другими прежде его.
Ашметьев это слабый Тургеневский герой, всем уступающий: Варе, жене, даже Малькову. Это слабый Тургеневский герой, но еще вдобавок иначе освещенный, преломленный сквозь призму Малькова и двух лакеев... (см. начало комедии).
Что можно совершенно иначе изображать подобных людей или, лучше сказать,что есть еще и в жизни люди, сходные с Ашметьевым по вкусам и воспитанию, но производящие совсем иное впечатление, этого и доказывать не стоит. И французская литература, и английская, и даже наша свидетельствуют это. Зачем ходить далеко? Возьмем два лица из самых последних романов русских: Облонского и князя Шастунова г. Маркевича. Облонский безсовестный Дон-Жуан, семьянин очень плохой, ни о чем почти не думает, но он мил, умен, обворожителен, искренно добр; слуги, жена, приятели, даже Левин, столь серьезный и строгий к себе, нравственный Левин предпочитают Облонского другим, все рады его видеть. Всем веселее и легче, когда он входит. Или князь Шастунов Маркевича; нелюдим, насмешливый, жесткий даже; обуреваемый почти преступной страстью к молодой племяннице. И что же — он интересен не менее милых юношей, изображенных автором так привлекательно, если не более.
Вот это я называю мирововзрением правдивым. Не должен зоолог, (положим, при этом рисующий) уверять, что нет уже на свете ни золотых фазанов, ни орлов, ни пантер и красивых полосатых зебров, оттого, что он срисовать их не умеет, или считать их неизящными и в самом деле не нужными потому только, что временные заблуждения утилитаризма признали полезными для человечества только мирных и грубоватых скотов: лошадей, коров, ослов, овец и свиней...
Какое же это искусство?...
Разве нельзя было вместо этой „Дикарки“ придумать или, лучше сказать, извлечь из русской помещичьей жизни нашего времени совсем что нибудь иное? Г. L.V. несмотря на строгие свои мне выговоры, заметно расположен ко мне. Он находит, что у меня есть талант. Вероятно, он говорит это о моих греческих повестях, потому что сам же называет меня в критической деятельности новичком. И так, если г. L.V. признаёт за мной некоторый дар художественного творчества, то пусть он мне позволит сочинить здесь проект драмы, которую можно было бы составить почти из тех же лиц, или из тех же данных, но вовсе иначе... Даже имена некоторые надо бы переменить. — Напр., зачем это Ашметьев? Это напоминает с умыслом какие-то ошметки. Измените хоть одну букву, скажите, Ахметьев и вы услышите хорошую дворянскую фамилию татарского рода. — Совсем не то. Потом, зачем непременно этому Ахметьеву быть слабым и смешным селадоном?... Это не есть специфический признак таких людей. Он может быть и моложе, 40 — 45, или даже и 50 лет, как князь Ларион Шастунов у г. Маркевича. — Он может действительно любить всей душой жену свою, но всё-таки скучать не от пустоты, а напротив от полноты душевной и умственной. Он может даже и делом быть занят серьезным, но в сердце предпочитать поэзию этому делу. Он мог бы быть, что называется, еще „молодцом“. За Варей совсем не нужно ему ухаживать. Это гадко. А мог бы он и в эти года увлечься чувством невольно, шаг за шагом, как бы покровительствуя ей „свысока“ и улыбаясь ее выходкам.
Варя, положим, мила, так как она есть, но она, правда, что под руководством г. Островского вышла не натуральна. — Она могла бы быть гораздо умнее, острее, немного хитра, немного кокетка местами; могла бы и читать, и знать слово материалист, оставаясь всё-таки наивной барышней; — наивной, но совсем иначе, правдоподобнее, сходнее с жизнию. Многие нападали на то, что Марья Петровна сближает Варю с мужем; говорили, будто бы это невозможно. Невозможного тут нет ничего; подобный случай может быть редкостью, но невозможного в подобной попытке человек, знающий женщин, не найдет ничего... Невозможность не в попытке и в примирении с результатами, если попытка удалась. В отчаянии Марьи Петровны и мог бы быть высокий трагизм положения. Я всё продолжаю сочинять: я представляю себе что-то очень живописное. Декорации: река, луга и рощи вдали; стога вновь скошенного сена; ковер у стога и стол для чая. Я вижу Варю, кончающую букет для Ахметьева. Я вижу крестьян в цветных рубашках с косами. Я ввожу и смешное в эту цветущую, русскую картину. Старик Зуров сердится на крестьян. Что-то не так сделали; и на дочь кстати. Приходят Ахметьевы, муж и жена. Он уже без ума от Вари, но серьезен, грустен, сдержан; Варя нетерпеливо весела. Никакой мерзости физиологического момента... Это тут совсем нейдет. Довольно с Вари и этой картины, и ума этого человека, и его молодцоватого вида, несмотря на года. Она сама не знает чего хочет; не по невинности мысли (деревенские барышни и молодые крестьянки всё понимают рано), но просто по неопытности ума и сердца. Она ищет душой. — Марья Петровна (у меня) увидала бы вдруг, что муж любит; она поняла бы, что далеко сама завела дело. Она решается отравиться. Но в этом же действии, я бы вывел на сцену юношу, очень молодого, пожалуй только немножко хмурого волонтера-помещика, вернувшегося из Сербии; в русской безрукавке, в черногорской круглой шапочке, уже раненого там; немножко даже недоученного, но вовсе не прогрессиста (есть, есть и такие еще, слава Богу); красавца и лихого; он умеет водить хороводы, выучился петь Сербские песни. Варя внимательно глядит на него. Вот достойный соперник Ахметьеву! Вот кому может и должен уступить Ахметьев, скрепя сердце и мучаясь, но с умом и достоинством... Я бы кончил драму ужасной сценой. Ахметьев выкатил бы на сцену, на кресле, уснувшую навеки Марью Петровну и, стоя перед ней на коленах, старался бы с отчаянием ее разбудить. В комнате было бы страшное смятение... Старая мать в отчаянии, соседи... Кричали бы: — Доктора! за доктором!...
И вдруг в минуту ужасающего безмолвия — на балконе, из сада раздалась бы русская веселая песня и вошли бы Варя с молодым красавцем женихом своим, нарядные, веселые, рука об руку... и остановились бы...
В такой драме было бы слышно и высокое присутствие религиозной мысли. Наказание Божие было бы несоразмерно (судя по-человечески) с проступком, но сообразно с непостижимыми предначертаниями Высшего Промысла...
И мало ли что еще можно было бы сделать и сказать на этом пути! Да, если я любил природный, но еще невыработанный дар г. Соловьева, если я на него надеялся, если я верил в его силы, то могу ли я радоваться, когда вижу, что человека свежего заражают чем-то и портят его, может быть, раз навсегда? Зачем мне ждать, чтобы редакция Русского Вестника «натравила» бы меня, если не на г. Островского вообще, то, по крайней мере, на его вредное влияние... Собственные последние пьесы г. Островского, напр., Сердце не камень гораздо лучше Дикарки. Дух комедии Сердце не камень не нов, но очень свеж. Зачем же, хотя бы и нечаянно портить, вещи начинающего человека, который, предоставленный сам себе, быть может вышел бы на вовсе новые пути?...
У меня есть еще свидетельство г. Буренина, который тоже говорит, что в Дикарке ничего нет хорошего. И ему Мальков не очень нравится... Я очень дорожу мнением г. Буренина: во-первых потому, что взгляды наши с ним на жизнь, кажется, совершенно противоположные, а во-вторых потому, что он только один из всех критиков и был всегда довольно строг к г. Соловьеву, как и следует быть строгим к тому, от кого имеешь право многого ждать. Конечно и теперь еще можно надеяться, что г. Соловьев станет, наконец, на свои ноги. Но, надо спешить. Г. Соловьев вовсе годами не так молод; ars longua, vita brevis. Это раз, а к тому же развитие таланта есть тоже своего рода органическое развитие. Есть впечатления неизгладимые и очень вредные.
„В сорочке родилась».
повесть г-жи А. Коваленской (Русская мысль, февраль).
(Варш. Дневн. 1880 г.).
В небольшой повести этой передается разсказ столетней крестьянки об ее прежней жизни.
В повести нет никаких особенных, художественных достоинств; — можно даже сказать, что она полна литературных недостатков.
Зато основная мысль разсказа, хотя и вовсе не новая, однако, принадлежат к числу тех великих и поучительных мыслей, которые надо во всех формах и безпрестанно проповедывать нашему разлагающемуся и влюбленному в прогресс обществу. — Повесть г-жи Коваленской есть та проповедь смирения перед Богом и примирения с горестями и утратами жизни, за которую брались уже более или менее удачно многие знаменитости русской литературы: г-жа Кохановская в произведениях своих В гостях после обеда и Кирило Петров; г. Тургенев в повести Постоялый Двор и в маленьком очерке Живые мощи; граф Лев Толстой в изображении солдата Каратаева. Тютчев воспевал это „смирение русского народа“ в изящных искренних стихах. — Конечно, у всех этих писателей была своя точка зрения, был свой оттенок в этих однородных изображениях. — Напр, в „Постоялом дворе“ г-на Тургенева — видно не столько желание выхвалять религиозное мировоззрение пострадавшего крестьянина, сколько намерение нанести удар злоупотреблениям крепостного права; тогда как у г-жи Кохановской господствует совершенно другая идея: не либеральная, не эмансипационная, не утилитарная, как у Тургенева, но идея христианского пессимизма, благодаря которой весь естественный и никогда, разумеется, неисправимый трагизм нашей земной жизни представляется и оправданным, и сносным... Страдания, утраты, разочарования несправедливости должны быть, они даже полезны нам для покаяния нашего и для спасения нашей души за гробом. — И сверх того, окрепнувши в страданиях и принуждении с ранних лет, — душа наша не только не лишается возможности чувствовать земные и скоропереходящие радости, но, напротив того, она за малейшую радость готова при таком пессимистическом мирововзрении благодарить за них Бога. — Напротив того, безверие, маловерие или самоуверенное удаление от строгости церковного учения располагают нас не только к временному и преходящему озлоблению, но и к постоянному протесту, к надменному недовольству господствующим порядком общественной жизни, к озлоблению принципиальному и к досаде на ближних.
Безверие и упорная погоня за счастием земным, за правами (счастия всё-таки не дающими) вместо того, чтобы облегчить и утешить нас рано или поздно, — делают нас ненасытными, завистливыми и даже ничтожными. Вот та вполне христианская мысль, которую выносишь из чтения тех повестей г-жи Кохановской, о которых мы упомянули выше.
Разсказ г-жи Коваленской очень напоминает эти повести не только по основной мысли, но и по некоторым приемам. — Разница та, что в повестях Кохановской язык чрезвычайно оригинален и увлекателен своим, иногда даже неправильным, неудержимым пафосом; здесь же этого нет, а есть только та наглядность и чрезмерная изобразительность, которую, как нам кажется, очень трудно встретить в действительных разсказах простолюдинов. Их разсказы обыкновенно гораздо поверхностнее и не так живописны, не так до тла изобразительны, как речи старой богомолки в занимающей вас повести. — Эта некоторая бледность и даже неточность простонародных разсказов, бледность и неточность, прерываемые обыкновенно внезапными чертами редкой яркости и поразительной глубины, и составляют всю художественную прелесть их. Таковы и песни действительно простонародные; у г-жи Кохановской — восторженный и яркий пафос принадлежит большей частию ей самой; к тому же у нее чаще действуют дворяне старого времени, чем простолюдины; это также много значит; у г-жи Коваленской этот пафос и эта яркость приданы разсказу простой старухи. Сама же г-жа Коваленская, говоря от себя, к сожалению, придерживается немного — не то, чтобы грубой (в настоящей грубости есть сила), а той юмористической и безтактной стилистики, которой страдает большинство даже и весьма хороших наших писателей... „Дождь льет с упорством и последовательностью, достойной лучшей цели“, — „отовсюду слышался неугомонный ликующий звон“... „Кислое настроение исчезало“... Юркость... Баушка непременно вместо бабушка; в роде ваше скородие, и т.д.
Отдельно взятые эти слова — ничего, но хотелось бы хоть у женщин русских встретить в языке побольше женственности, и поменьше какой-то выдохшейся и изношенной по фельетонам гоголевщины. Вот, что по моему — неправильно.
Но я прошу прощения у автора за это придирчивое замечание. Я виноват и не должен был бы об этом упоминать в виду — верности фактов и высокого духа, оживляющего разбираемый разсказ.
К автору, летом, в деревне, ходят лечиться домашними средствами крестьяне, особенно женщины. Однажды зашла старуха-богомолка с 12-летней внучкой. „Оказалось, что посетительницы мои (говорит Г-жа Коваленская) прошли в это утро уже более 20 верст, и по дороге девочка стерла себе ногу... Употребив, что следовало, я думала, что консультация кончилась, но тут-то она и началась“...
Усталая девочка заснула на крыльце; старуха решилась дать отдохнуть внучке, села и слово за словом, разсказала автору всю свою жизнь. — Сама она не знала, сколько ей лет, забыла, но по расчету событий можно было сообразить, что ей лет сто. — Внучку ее Кузьке было около двух лет, во время нашествия Французов на Москву. — Старуха всё это хорошо помнила.
У родителей в доме ей было хорошо; они ее любили; потом понравился ей один Ванюшка. — И она понравилась ему. — У них были объяснения. — Но вот первое несчастие: Ивана отдали в солдаты; а за нее посватался другой молодой крестьянин, собой красивый и добрый. — Она не хотела; — грубила отцу и матери, упрямилась, блажила всячески, так что отец принужден был ее и за косу раз из сеней вытащить. — Обвенчали ее с „постылым“; она начала еще больше блажить; пряталась от него, ночью через сугробы домой к отцу убежала и начала просить его, чтобы он спрятал ее у себя от молодого мужа. Отец взял хворостину и начал ее бить, уговаривая вернуться к мужу. — Тут же за ней приехала свекровь; свалила в сани, повезла домой и всю дорогу тоже била...
„Привезла меня тогда домой (разсказывает старуха); от побоев у меня всё тело посинело, и как увидел меня в сенях муж растрепанную, избитую, взял он меня за руку, потащил в светелку, где мы жили с ним; я прижалась в угол и как зверь на него гляжу, — убить готова. Постоял он, посмотрел на меня таково жалостливо, махнул рукою, сел на лавку и заплакал словно дитя малое. Не понимала я тогда, не чуяла великого смирения его и смотрела всё равно, как на гадину какую. Чтобы он ни сделал, всё мне противно; глядела я на его лицо, глаз не могу оторвать, и гадко мне, и страшно, и такое уж зло берет! Пошло с этого дня мое житье хуже прежнего. Свекровь проходу не дает, и ругает, и колотит, а муж день ото дня ласковее, и что ласковее, то противнее. Ведь вот как человек ожесточиться может! Не открывал мне Господь разума, и блажила я страсть как, не понимая того, что Господь мне послал человека доброго, и душа у него была праведная. Видала я, как другие-то живут: мужья пьянствуют, жен колотят, всё из дому тащат; а мой-то смиренник, никто от него слова дурного не слыхал. И стала я думать, несмысленная, что легче бы мне, кабы он, как другие мужики, колотил бы меня, а не бабой ревел, на меня, непокорную, глядючи. И всё в этих мыслях злых, да неприглядных шло время“.
Капризы, упрямство, ожесточение и воспоминание о любимом Иване довели наконец молодую женщину чуть-чуть не до самоубийства. Она бросилась в каком-то полузабытьи с высокого дерева и переломила себе ногу. Долго лежала она больная; муж за ней ходил; „извелся“ с горя. Она стала смягчаться понемногу сердцем и выздоравливать. Наконец (заметим точно также как и у г-жи Кохановской, в повести „В гостях после обеда“) — один неожиданный случай помирил и сблизил супругов навсегда. За выздоравливающей вздумал приволокнуться купец-коробочник. Он начал ее уговаривать и прельщать подарками. Наконец взял ее за руку, она закричала; вбежал муж, схватил топор и, едва-едва воздержавшись от убийства, прогнал купца. Тут молодая женщина увидала, сколько энергии может обнаружить ее кроткий муж. Вид этого топора, занесенного над головой обольстителя руками такого человека, который, гладя на ее причуды и упрямство, умел до тех пор только молчать и „плакать, как баба“, — произвел на душу ее по природе, должно быть, весьма своенравную и страстную, такое сильное впечатление, что она начала сама тотчас, в первый раз со времени свадьбы, обнимать и ласкать мужа... и полюбила его. С тех пор они стали жить согласно и сама свекровь переменилась к ней. Стала добра.
(Заметим здесь кстати одну черту в литературной деятельности наших „либералов“. У них непременно „муж привередник — и свекровь в три погибели гнет“. А надо тоже вообразить себе то справедливое негодование, которое может овладеть матерью, когда она видит, что невестка (вероятно и с молоду очень бойкая и энергическая) „брезгает ее кротким сыном“! Есть нечто пристрастно нечистое, говорю я, в этом постоянном заступничестве нашем за молодых, когда их „ругают и бьют“, и нечто безжалостное в забвении прав усталой и раздражительной старости. Напротив того, к пожилым нужно относиться как можно снисходительнее. А молодых, красивых, и энергических людей, полезно для их собственного будущего держать строго.) Г-жа Коваленская, видимо безпристрастнее многих.
И так, в семье всё утихло и примирилось. Кажется всё хорошо, но „беда не за горами, а тут за плечами“. — Нашло какое-то поветрие... Счастливая теперь супруга и мать в одну неделю похоронила всех троих своих детей.
Опять отчаяние, ропот, озлобление; ни сочувствие мужа, ни утешения и угрозы доброй матери (которая за нее еще дома противу отца всегда заступалась), ни пример других „покорных“ женщин, тоже потерявших детей во время поветрия, ничто не могло успокоить нестерпимую тоску этой по-видимому очень страстной души. Успокоило только богомолье. Она пошла к Святым Местам и просила себе у Божьей Матери ребенка. Возвратившись, через год родила девочку Алену и стала опять весела. — Выростили они ее с мужем; — „ни в чем ей не перечили: она сама себе жениха выглядела“. Выдали Алену за него замуж. И у нее пошли детки, но вскоре молодого зятя точно так же, как прежде Ванюшу (в которого разсказчица была когда-то влюблена), взяли в солдаты; по тогдашнему разумеется, на 25 лет, — навсегда почти! Незадолго до этого и добрый муж умер.
И остались мы, две бабы безпомощные, горе горевать с детьми малыми. — Завалилась изба; забедняла семья; корову продали. — Стала чахнуть моя Аленушка, а бедность покоя не дает; ребята кричат голодные, всё прахом пошло, — она хворая, а я старая“. Зовет Алена мать ночью; — посылает ее на пруд постирать чулки, „потому, помираю“.
Пошла мать, вымыла чулки, вернулась, а дочь говорит: — „Ну, повесь чулки посушить, да и зажги свечу перед образом; я сейчас отойду“.
Алена умерла в эту ночь, завещая матери не убиваться и не роптать, а радоваться, когда христианская душа отходит „в райские обители“.
И старуха на этот раз перенесла уже горе спокойнее; скоро утешилась. — И с тех пор еще много внучат перехоронила, и всякий раз радовалась, что безгрешная младенческая душа уходит к матери.
„А вот меня, старую грешницу (говорит в заключение столетняя разсказчица) земля не берет, потому неправедная я на свете жила, не покорствовала воле Божией; уж истинно, в сорочке родилась; а всё сердце мое рвалось, не покорялась я“...
Вот и всё. Или нет, — надо еще привести здесь заключение маленькой повести.
Девочка проснулась и закричала, что солнце уж „вона где“; пора в путь.
Бабушка встает поспешно; она выпрямляется во весь свой высокий рост, бодрым движением вскидывает себе котомку на плечо и, услыхавши от внучки, что она голодна, совершенно неожиданно вдруг подходит к автору и произносит (каким-то странным напевом, говорит автор, а я бы сказал: бытовым напевом, т.е. таким, в котором нет личных претензий растрогать сердце) — произносит:
— Подайте ради Христа Спасителя на пропитание; идем на богомолье, Христовым именем пропитываемся.
Это ради Христа очень важно. — „Дайте не потому, что я заслуживаю состраданья и не потому, что вы добры и великодушны“. Это всё личная гордость; дайте потому, что Христос велел давать просящим. Я не стóю, и вы может быть не чувствуете желания дать; это нельзя чувствовать насильно, но дайте по принуждению воли; так Христос велел! Принудительная милостыня всегда в наших руках, а добродушная, порывистая есть дар Божий, благодать, особое счастливое и приятное настроение, не всякому и не всегда свойственное. Вот где величие и значение этих обрядовых слов „Христа ради“, а не ради меня и не ради вашего доброго порыва.
Автор полюбопытствовал узнать, что у странницы в котомке.
— А всё смертное: и башмаки, и рубашка, и саван на смерть, — совершенно равнодушно произнесла старуха.
„Она приподняла тряпицу, которою был обвязан берестовый коробок, и там, не без некоторого содрагания, увидела я, действительно, все эти предметы тщательно сложенные, и даже саван, то есть, кусок белого полотна, тщательно обшитый по всем сторонам чем-то в роде узкой полоски вязанных кружев.
— Сама сшила, — заметила с некоторым самодовольством старуха; — ишь, говоришь, слепая я, какой слепая, вон как разукрасила!
Девочка тоже с видимым удовольствием разглядывала бабушкин саван, укладывая его обратно в котомку.
— Она у меня всё знает, девочка вострая; — помрет бабушка, она сейчас разоденет. Разоденешь, Грунюшка?
— Я тебя прежде вымою; я видела, как покойников моют, — довольная своим знанием произнесла Грунюшка!
— Ну, что за девка-козырь! — воскликнула восхищенная бабушка!
Такова эта столетняя русская женщина! Она ходит пешком по далеким богомольям; она не стыдится просить милостыни; она развлекается разговором о том, как внучка ее хоронить будет. Она восхищается цветами, смеется, шутит, украшает себе грудь большим пионом, сорванным в цветнике автора, она даже шалит иногда, — „балуется“.
В начале повести, она всё брызгала на внучку дождевой водой с ветки и так наскучила ей, что девочка начала кричать: „бабушка, не балуй! Чего баловаться-то“!
Эта женщина перенесла все или почти все огорчения и принуждения, которые только может перенести человек в течение долгой трудовой жизни. Неудачу первой любви, брачную жизнь с „немилым сердцу“ человеком, тяжелую сельскую работу, побои и оскорбления от свекрови и родного отца, смерть мужа именно тогда, когда он ей стал дорог, потерю стольких детей и внучат! И она говорит, но что она родилась в сорочке, то есть, что ей дано было судьбою очень многое; но сама-тο она была грешница, неблагодарная, непокорная, и т.д.
Какая сила! Как весело даже слышать про таких людей, а не то, чтобы видеть их!...
Мне скажут: „всё это очень хорошо и правда, но не особенно ново; всё это мы читали и слышали прежде сто раз“.
Да, но кто пожил на свете и знает, до чего люди вообще не помнят того именно, что им нужно помнить, не понимают того, что им нужно понимать, не знают того, что им необходимо знать, — тот не перестанет проповедывать истину христианского пессимизма именно в такое время, когда большинство всё шумит и шумит о каком-то всеспасительном прогрессе, о блаженстве, доставляемом телефонами, микрофонами, съездами археологов или, что еще гораздо хуже, теми сборищами свободолюбивых и ограниченных мещан, которые зовутся национальными (!!?) собраниями, палатами депутатов и даже славянскими „скупштинами“, в которых никакая сила ума человеческого не может отыскать хоть что-нибудь свое славянское — кроме одного языка, передающего кой как, для гражданского развращения „меньшей братии“, вчерашние зады европейской болтовни и европейского отупения!...
Небольшой разсказ этот: „В сорочке родилась“, видимо правдив по фактам и внушает полное к себе доверие, несмотря на некоторые заученные внешние прикрасы в лже-народном духе, которыми г-жа Коваленская платит, может быть и нечаянно, дань известного рода современной стилистике.
Эту повесть „смирения“, этот очерк „положительного“ духа очень приятно встретить именно в таком журнале, который несколько противоречит сам себе, с одной стороны, желая для России и славян чего-то своеобразного, а с другой, мирясь с европейскими понятиями о „личности“, о ее лжеразвитии и росте...
Разоренное гнездо
Разсказ для детей А. Сливицкого.
Моск. Вед. 1882 г.
„У нас очень мало хороших детских книг! Мы должны прибегать безпрестанно к переводам“.
Так говорят многие. Это неутешительно, но справедливо.
Поэтому-то мы обязаны всегда с радостью и благодарностью приветствовать всякий проблеск русского ума и творчества в этом направлении. Что может быть важнее первых впечатлений детства! Образы и чувства, возбужденные этими образами в душе еще девственной, сопровождают человека до могилы и нередко с необычайною живучестью отстаивают себя от напора позднейших впечатлений: от озлобления и сухости; от развращающих примеров пустоты и низости; ото лжи „современных“ фраз; от тенденциозных или глупых выводов нынешней науки. К числу пособий наиболее выгодных для этой цели — занять благотворно детский ум — конечно принадлежат изображенные с талантом сцены из жизни животных, особенно с легким оттенком человекоподобия или антропо-психизма, если можно так выразиться, т.е. те сцены, в которых автор заставляет своих безсловесных героев думать и будто бы говорить по-людски. Это не значит низводить человека до скотов, подобно тому, как желали бы делать иные ученые и педагоги во имя искаженного рационализма; это, напротив того, значит возвышать художественно животных до некоторой человечности и этим самым симпатичным, вечно новым приемом сильнее потрясать сердца молодых читателей.
К таким произведениям принадлежит и разбираемая нами книга г. Сливицкого.
Раззоренное гнездо ни что иное, как история молодого медведя, попавшего в руки к добрым людям. Это не ряд отрывочных сцен, это стройная повесть или, еще вернее сказать, целая художественная биография Миши Топтыгина со дня рождения его и веселой детской жизни в берлоге у любящей матери до глубокой, безпомощной дряхлости и одинокой смерти в глубине дремучего леса.
Повесть начинается именно с того, „как Миша вместе с сестрицей родились такими маленькими, что их обоих можно было уложить в шапку. Они были слепы и знали где лежат и кто около них находится. А с ними была мать: она лизала своих деток „и уютно укладывала их около себя, чтобы согреть бедняжек своим телом. Малютки точно озябли: на дворе стоял март в „начале; зима едва кончилась, и повсюду белел еще снег“.
Действие происходит сначала в Пермской губернии и в лесах Уральских гор. Отца своего дети-Топтыгины не знали. „Он любил уединенную жизнь“. Имел „особую берлогу, в которой дремал одиноко и только весной навещал свою семью“. Я нарочно привожу это место, чтобы показать как искусно и даже изящно г. Сливицкий умеет, не забывая зоологической правды, соблюдать известные нравственные приличия, необходимые в книге, назначенной для детей.
Итак, „весна приближалась... Семья Топтыгиных скоро увидит отца... Но нет! Они его больше никогда не увидят!“
Отца Топтыгиных убили крестьяне. Они подкараулили его на десятине овса, который он повадился есть и топтать.
„Для детей, говорит автор, эта потеря была не велика. Топтыгин вовсе не заботился о своем семействе.“
Зато заботы медведицы о четырех детях (двух старших, годовалых, и двух младших, новорожденных) описаны г. Сливицким с истинным чувством; с чувством простым, умеренным, трезвым, безо всякой лишней сентиментальности. Мать, видимо, страстно любит детей своих; она очень осмысленно печется о них, заставляет старших (так называемых „пестунов“) заботиться о маленьких, готова на всякую опасность для прокормления их, но она строга, груба и крепко бьет их, когда они виноваты.
Первое лето жизни для Миши и сестры его начинается очень весело; прогулки по лесу с матерью и со старшими детьми, оберегающими их. Мать учит их добывать себе разнородную пищу, мед, плоды, ловить встречных мелких животных и птиц. Дети шалят и веселятся.
Но вот и скорби, неизбежные в жизни всякого животного существа, одаренного нервами и чувством. Трагизм борьбы за существование, трагизм любви, ожесточения и мести вступает в свои права...
Дети очень худы. Ягодами, медом, случайно попадающимися мышами и птицами не откормишь их. Нужно добыть мяса.
Топтыгина-мать уносит хорошую лошадь из табуна, и возмущенные этим крестьяне решаются отложить свою месть до зимы, когда Топтыгина опять ляжет в берлогу.
Однако еще раньше зимы, в середине лета, случается с семьей несчастье. Старшая дочка Топтыгина встретилась в лесу с какими-то двуногими существами. Они пели песни так громко, как никакая самая большая птица не поет, и цветом были „голубые как реки, красные как кровь и белые как снег“. Эти странные существа испугались, побежали, побросали лукошки с грушами; молодая медведица погналась за ними и попалась в руки мужикам. Ее скрутили, отвели в деревню и продали в тяжкое рабство вожаку медведей.
Бешенство матери, ее отчаяние и злоба изображены прекрасно. Она нападает на следы дочери, по следам этим ночью добирается до сарая, в котором крестьяне держали дочь до продажи вожакам и где они имели неосторожность потом запереть корову и собаку, не воображая, что зверь осмелится сам придти в жилое место. Но в пылу материнской мести Топтыгина ловко растрепала соломенную крышу сарая, зарезала собаченку и даже через стену перетащила несчастную корову.
Люди ожесточаются противу нее еще более. Зимой участь Топтыгиных решена. „Гнездо“ их раззорено. Семейная жизнь окончена. Крестьяне отыскивают их берлогу; мать и старший пестун умерщвлены после жестокого боя с людьми и собаками, а маленькие Топтыгины оба, и брат, и сестра, взяты живыми и отвезены в город на продажу для забавы.
Здесь начинаются приключения самого Миши в человеческом обществе. Его покупает офицер.
И офицер, и деньщик его, и красивая собачка их Альма, все трое крепко полюбили Мишу, который очень скоро освоился с своим положением. Он развивается, ростет и обнаруживает очень много и хороших и неприятных свойств. Он любящ, помнит добро, умен, но нестерпимо шаловлив, раздражителен и дерзок; он много вредит этим и хозяевам своим, и самому себе. Чрезвычайно живо и симпатично описаны его проказы на базаре, его встречи и столкновения с лавочниками, торговцами и военными людьми; схватки с чужими собаками; жизнь в лагере; дружба с милой и ласковою Альмой. Наконец молодой Топтыгин в шалостях своих перешел за черту терпимого. Он вскочил в пустую коляску начальника, перепугал лошадей до того, что они понесли и едва не разбили вдребезги экипаж, и вообще причинил этою выходкой целый ряд скандалов. Начальник, справедливо разгневанный, приказал его застрелить. Но офицер и деньщик не были в силах этого исполнить: они слишком любили Мишу. С горестью решились они отвести его в чащу леса и бросить там. Так и сделали. Миша остался в лесу навеки один. Он и умер в одиночестве от изнеможения сил в глубокой старости, безпомощный и занесенный снегом.
Во всю долгую, остальную жизнь одичалый медведь, на счастье свое, людей повстречал только раз; это были крестьянские дети; они стали кричать и плакать, но медведь лег около них и стал с ними играть; он вспомнил, конечно, свою жизнь в обществе доброго офицера и его доброго деньщика.
Такова прекрасная повесть г. Сливицкаго. В ней вовсе нет ни моральных сентенций, ни приторной наставительности. Она действует сильно одним лишь прямым и теплым отношением к действительности: хорошею любовью к жизни. Рядом с кровожадностью, с местью, с жестокою „борьбой за существование“, везде столько человечности, столько доброты.
Свежо, правдиво, поэтично и... жалко. Особенно хорошо, что жалко! Один знакомый мне 12-тилетний мальчик прослезился над этою книгой, и мне самому она напомнила многое из лучших дней моего детства.
Рекомендуя сочинение г. Сливицкого родителям и наставникам, я хочу однако сделать автору второстепенное замечание. Я бы посоветовал в случае второго издания (которого книга вполне достойна) избрать другие сюжеты для картинок: есть в повести сцены несравненно более замечательные и эффектные, чем изображение мужиков сидящих на убитой уже медведице, чем деньщик, который утешает Мишу тряпкой намоченною сладким чаем, и чем слишком скромная и унылая гравюра обертки. Изумительное похищение коровы из сарая освирепевшею матерью Миши и скачка сильного быка с испуганною медведицей на спине. Прогулка по лесу всей семьи медведей. Встреча молодой медведицы с пестрыми крестьянскими девушками. Игра неуклюжего медвежонка с ловкою собакой Альмой. Наконец эффектная сцена в коляске. Всё это и многое другое на рисунках, особенно, на хорошо раскрашенных, вышло бы гораздо интереснее, чем помещенные автором на этот раз менее драматические или менее живописные минуты из жизни Миши Топтыгина, его семьи, его благодетелей и врагов.
Психический мир женщины.
Его особенности, превосходства и недостатки. — П.Е. Астафьева,
с приложением статьи: „Понятие психического ритма“.
(Афиши и Объявл. 1883).
В прошедшем году вышло немало весьма замечательных книг и у нас в Москве, и в Петербурге. Назовем только некоторые: Перелом, Г. Маркевича; Собственность и государство, Г. Чичерина; Современные церковные вопросы, Т. Филиппова; Боярская Дума, Г. Ключевского. Мы считаем себя вправе упомянуть здесь и о книге Г. Любимова, Против течения; ибо, хотя она отпечатана в конце 81 года, но она вполне еще не кончена; Г. Любимов продолжает в Русском Вестнике отрывки этого сочинения своего, в котором так удачно соединены серьезность и самостоятельность исторического изследования со всей завлекательностью оживленной беседы и художественного разсказа.
К числу подобных, внимания достойных произведений русской литературы следует отнести и оригинальное сочинение Г. Астафьева, которого заглавие мы поместили в начале этой небольшой заметки. Мы не имеем в виду подробного разбора этой книги, но хотим здесь только сказать, что всем, кто интересуется женским вопросом, противник ли он „женской равноправности“ или защитник ее, — полезно прочесть ее. Что автор труда весьма безпристрастен видно уж из того, что он признаёт за женщиной особые качества и превосходства (тесно, впрочем, связанные с ее недостатками) и находит даже, что есть много сторон жизни душевных и умственных, в которых мужчина был и будет всегда ниже женщины, точно также и наоборот: — в некоторых отношениях женщина заменить мужчину и сравниться с ним никак не в силах; (напр. в умственной сфере автор указывает на меньшую способность женщины к отвлечению и в сфере нравственной вследствие этого на меньшее умение возвыситься до справедливости и безпристрастия). Г. Астафьев признаёт, так сказать, равносилие или равноценность обоих полов; но не однородное равенство между ними.
Поэтому, отдавая должную справедливость женской природе и в некоторых отношениях видимо даже восхищаясь ею, автор всё-таки остается сторонником некоторого подчинения женщины мужчине. Семью он признаёт религиозной корпорацией, а не свободной и легко-расторжимой ассоциацией.
Г. автор основывает свои серьезные выводы не только на психологических, но и на физиологических данных сравнительной организации обоих полов.
Письмо к П.Е. Астафьеву.
По поводу его книги:
Психический мир женщины (его особенности, превосходства и недостатки)108
(Гражданин, 1883 г.).
М. Г.
Я никогда ничего не печатала, и писать вовсе не привычна. Порядка строгого в моем изложении и не ожидайте; но мне так искренно захотелось поблагодарить вас за вашу книгу Психический мир женщины, что я решилась написать вам это письмо.
Не смею ни вас, ни самое себя уверять, что я всё внимательно прочла и всё хорошо поняла в этой книге. Вы сами признаёте, что работа ваша сравнительно отвлеченна и несколько суха, и поэтому нам, женщинам, не очень доступна. Но я старалась быть „внимательной“ и, конечно, принималась за нее несколько раз. Какое же мое заключение? Разумеется, я найду кое-что и возразить вам, но всё же для современных женщин я считаю книгу вашу истинно „благою вестью“. Не я одна, а все нынешние женщины должны были бы благодарить вас за этот труд. Но многие ли из них поймут вас? Многие ли из них согласятся, что заключительные слова ваши для нашего пола очень лестны.
Вы кончаете вашу книгу так:
„Да послужит сравнительно отвлеченная и сухая работа, совершенная нами сегодня, к выяснению нами себе смысла столь часто не признаваемой ныне даже женщиною женственности, во всей ее глубокой духовной прелести, святости, силе и значении для человечества, которому она столько уже дала. Да послужит она нам к укреплению убеждения в том, что эта прелесть, сила и достоинство, необходимо обусловленные теми же основными психическими особенностями, из которых вытекает и слабость, и ограниченность женского типа в других отношениях, — стоят и падают вместе с ними, не несмотря на них, а благодаря им; что в женщине, со всеми ее слабостями и силами, должно чтить не только черты общего типа „человека“, но именно женщину, и что только в соединении своих противуположных особенностей в одно целое, а не в искоренении их во имя математического „равенства“, — возможность взаимного восполнения одинаково односторонними и ограниченными мужским и женским типами до одного цельного и прекрасного образа человечности“. (Понятие психического ритма как научное основание психологии полов, стр. 59—60).
Вот этого-то „взаимного восполнения“ эти „нынешние женщины“ и знать не хотят; им почему-то хочется именно того равенства, которое вы называете математическим. Им почему-то не нравится быть „женственными“.
И отчего бы нам не держаться этого вечного назначения — всё смягчать, всё регулировать, как вы говорите, нашим врожденным тактом?
„Женщина, говорите вы, всегда любила, ценила жизнь и лучше, и полнее мужчины наслаждалась ею; она всегда сочувственнее, жизнерадостнее и теплее его относилась к действительности и всегда более его не доверяла отввлеченным благам и отдаленным задачам. Истинные пессимистки и утопистки встречаются в рядах женщин, возставших сознательно против женственности и переставших служить целям рода“.
И дальше вы говорите что-то... Простите! Нет! — Я потеряла нить вашей мысли!... Я не „последовательна“! Я не умею писать! Я не „отвлеченна“, не „внимательна“, я поддаюсь „быстроте“ моего „психического ритма“ и безпрестанно сбиваюсь на „личное“ и „конкретное“...
Дальше вы говорите: „Мы твердо верим, что в женственности наших женщин — залог конечной победы над пессимизмом и всяким нигилизмом“.
Почему вы так твердо в это верите? Я было хотела расхвалить все эти места, которые я выписала. Но когда перечла еще раз и стала выписывать, задумалась над личным вопросом: Что я сама — пессимистка или нет? — Что я не утопистка — это я знаю, потому что я ни в какой будущий идеал человеческого счастья на земле не верю и даже, как исповедующая Христианство, ничего подобного на земле не обещавшего, верить не имею права. — Ну, а на счет пессимизма не знаю; боюсь, что я, в отношении моих соотечественниц, по крайней мере, ужасная пессимистка. Не вижу я в них пока ничего такого, что бы мне хотелось в них видеть... Я не верю, например, чтобы многие из них способны были оценить как следует ваши взгляды, чтобы они могли обрадоваться при мысли: что вот человек нашел научные доказательства тому, что женщина должна быть женщиной, и что это хорошо. Они даже и не понимают, что они и в этом идут за мужчинами и — больше ничего... Ни тени охранительного во взглядах на жизнь, и в то же время ни намека на независимость, оригинальность женских мнений! Разве в наше время не оригинальнее „смиряться“, по крайней мере, в некоторых отношениях? Отказаться хоть от некоторых глупых и никому ненужных претензий? Не естественнее ли было бы нам сказать мужчине: — „Я хочу быть подчинена тебе; мне это нравится... Я полагаю в этом гордость мою“... Не бóльшую ли независимость ума показали бы женщины, если бы они, овладевши всеми ресурсами образованности, науки и т.д., пошли бы против этого пошлого всеобщего уравнения и однообразия?... Женщины, истинно женственные, должны ведь любить поэзию в самой жизни; они должны были бы возбуждать мужчин к тому, чтобы этой поэзии было больше, а ведь нынешний прогресс есть ужасная проза... Пусть они опередят мужчин, если они уж не хотят и не умеют оставаться теми простыми, наивными и милыми „барышнями“, которые, не разсуждая много, ходили с матерью в церковь и влюблялись в офицеров (очень основательно в принципе, потому что военный представлял в их глазах идею физического мужества, т.е. именно того, чего у женщины меньше).
Я говорю — пусть они опередят мужчин; пусть докажут, что они могут мыслить независимо; пусть они, овладев всеми ресурсами современного образования, заставят русских молодых мужчин опять полюбить то, что любили прежде, когда все были наивнее и по сердцу ближе к правде и к прекрасному: нашу религию, наше прекрасное богослужение, такое поэтическое и высокое; сильную власть Государя; военное геройство... стихи хорошие; даже силу физическую, которой так пренебрегают теперь. Никто теперь не стыдится быть слабым, больным, робким, безобразным... А стыдились бы, если бы женщины заставляли бы стыдиться этого более чем, например, незнания, или хотя бы нелиберальности. Но разве можно ожидать этого от женщин? Когда же и где они были вождями идей... Вы сами это говорите... Создательницами религий они не были никогда, а только проповедницами мужских религиозных идей; философских систем тоже не создали ни одной. — Способность практического применения мужских идей вы признаёте за женщиной; государством они правили хорошо, основывали даже и устраивали целые государства; создавали художественные произведения. Но всё это то же, по вашему, практическое, конкретное воплощение большею частию чужих, то есть мужских идей.
Всё это, разумеется, правда и против этих истин ваших трудно будет спорить женщинам, претендующим на „математическое“ равенство с мужчинами...
Но, извините меня, я плохо верю в ту исправимость наших женщин, на которую вы надеетесь. По крайней мере не своей умственной инициативой они и до этого дойдут. Если они и возьмутся опять за женственность и решатся не только естественно и наивно служить ей, как служили прежде, а сознательно и пламенно проповедывать ее, то и это будет у них не свое, а мужское. Tо есть они обратятся к этому только благодаря влиянию мыслящих мужчин, подобных вам и вашим единомышленникам...
Хочу я сказать еще два слова о том, что зовут „профессиональным“ образованием женщин, которому вы видимо не сочувствуете, о женщинах-врачах, например, и вообще о женщинах-специалистках. — Я понимаю, что всякая специальная деятельность отвлекает женщину от ее главного назначения — от семьи, но, с другой стороны, что же делать, если вещественные условия жизни совсем переменились? — Если бы можно было говорить только об одном идеализме, то, само собою разумеется, я бы предпочла всегда для девушек идеализм семейный идеализму общественной службы. Но ведь тут есть нечто другое, к сожалению, более неоспоримое, чем увлечение тем или другим идеалом; это вопрос о „насущном хлебе“, о необходимости какого-нибудь „общественного положения“.
Что возразить, например, на такие слова:
„До 19 февраля 1861 года (день освобождения крестьян, говорит г. Козлов, профессор С.-Петербургского университета) все дочери мелкопоместных дворян и разных чиновников, окончив воспитание в институтах, могли разсчитывать или на замужество с людьми своего круга, еще состоятельных в то время, или же на должность гувернанток у крупных землевладельцев, живших в поместьях, отдаленных от всякого центра образования и принужденных поэтому воспитывать своих детей дома. В настоящее время мелкопоместных дворян нет, а достаточные из них, которые посылали прежде в столичные лицеи и в высшие провинциальные учебные заведения только сыновей, определяют теперь в различные также высшие женские учреждения и дочерей. Таким образом, большинство гувернанток лишилось мест; а так как жизнь стала дороже, то выйти замуж с небольшим состоянием оказалось почти невозможным. Ограниченные познания, приобретенные молодыми девушкали в средних учебных заведениях, лишали их возможности быть преподавательницами и тем приобретать средства к существованию. Положение подобного рода вынудило многих из них поступить в университет и медицинскую академию“.109
Эту выписку я делаю из журнала Друг Женщин. Журнал этот с прошлого года издается в Москве г-жею Богуславскою; направление его мне очень нравилось сначала; оно было в высшей степени религиозное и какое-то „сердечное“, именно — женственное, такое, какое бы и вам, вероятно, понравилось, (быть может я и ошибаюсь, но только за самое последнее время, мне кажется, оно стало посуше и похуже). Особенно были хороши в нем повести и очерки М. Скавронской (Разум и разсудок, За Каменными стенами, „3/666“ — фантазия в анти-прогрессивном духе и друг.). Впрочем, рядом с этой религиозностью, сердечностью и поэзией в книжках Друг Женщин можно было найти и статьи в пользу равноправности женщин, множество известий и заметок, относящихся к врачебным курсам и т.д.
Я находила сначала, что эти две половины журнала не имеют между собою ничего общего, что они точно как будто приклеены друг к другу, а не вытекают из одного духа. — Я долго думала об этом: думала о религии, о христианской семье, об отношениях мужа к жене и жены к мужу, сообразно с учением апостольским, т.е. о покорности и подчинении женщины в семье, и в то же время и об этом „современном движении женщин“, о гражданских правах женщин, о профессиональном образовании, о необходимости, в которую поставлены многие современные девушки искать себе куска хлеба независимо от семьи.
И когда я думала об этом, мне показалось, что в журнале Друг Женщин недоставало двух-трех особых статей, которые могли бы служить связью между религиозной и семейственной поэзией таких повестей, как Разсудок и разум, например, с одной стороны, и всеми этими переводами с французского в пользу прав женщин, или всеми этими известиями о медицинских женских курсах с другой. Я сказала себе так:
— Если нашим девушкам хочется учиться чему-нибудь специальному, и если это им необходимо для существования, то пусть учатся, но кто же мешает им при этом оставаться религиозными и строить свою будущую семью на христианских началах? Такая полнота душевная была бы гораздо выше и женственнее сухости. — Даже и на счет повиновения мужьям... Неужели мы — русские женщины — будем так грубы и низки, что вопрос о покорности и непокорности будем ставить в зависимость от доходов наших, от кой-каких деловых познаний, а не от внутреннего идеала?
Разве не благороднее, не выше свободное подчинение любви, — чем претензии на господство от того, что я сама имею средства? И при денежной независимости, доставляемой хорошим ремеслом, и даже при умственном превосходстве над мужем, — возможном при высоком образовании, — можно подчиняться мужу охотно и по любви сердечной, личной и по любви христианской, — по Закону Божию... Христианское подчинение и подчинение по сердечной любви — ничего рабского и унизительного в себе не имеют. Никто не назовет рабом слугу свободного, который по воле и преданности подчиняется господину и верен ему; а все будут только хвалить и уважать его за это. А тем более никто не назовет рабыней зa это любящую женщину. Пусть наши женщины учатся чему хотят, если им это выгодно и приятно; я верю даже, что многие из женщин-врачей и женщин-наставниц очень полезны; но почему специальные занятия должны непременно уничтожить в них и религиозные чувства и естественную потребность подчинения мужчине — я не понимаю. Мне кажется, что потоку женского движения противиться невозможно с успехом до тех пор, пока женщины сами в „блаженстве“ своей независимости не разочаруются (разочаровались же теперь лучшие умы у нас в пользе конституции!); поэтому хотя и можно, пожалуй, разными мерами сдерживать немного это движение, но гораздо было бы полезнее, если бы и семья и первоначальная школа, воспитывающие этих будущих „специалисток-деятельниц“, и литература старались бы укреплять в девушках такие идеальные чувства, которых впоследствии практическая жизнь не могла бы убить.
Нам часто ставят в пример простой народ наш, и правда, есть в нем черты, достойные подражания. Я приведу всего один пример; молодая девушка, прекрасная швея и собой очень недурная вышла недавно замуж за одного молодого мещанина, не знающего никакого мастерства. Он поступил в дворники и получает всего только 6 рублей в месяц; а она может заработать до 20 руб. и больше. До сих пор она очень покорна ему, хотя он очень сердитого характера. Но положим, что она когда-нибудь скажет ему:· „я не хочу слушаться, потому что я больше твоего зарабатываю“. Если в эту минуту кто-нибудь укажет ей на учение апостолов и объяснит ей, что „бояться“ мужа не значит перед ним робеть безпрестанно; нельзя чувствовать ей этот невольный страх если она не робка; а надо как бы приучать себя к тону вседневной робости, т.е. к доброте, уживчивости, мягкости, то уж, конечно эта швея не воскликнет: „Я знать не хочу апостолов“, а подумает: „да я увлеклась своими страстями вопреки Закону Божию“! Выдержит ли она опять надолго этот Закон или нет, — это другой вопрос; вопрос ее характера; но она конечно, не скажет подобно эмансипированной даме: „Я этого знать не хочу! Это рабство!..“ И не милее ли подобной дамы будет эта швея, когда она подойдет к мужу, более ее простому и менее ее заработывающему, и скажет: „Прости мне, я согрешила против тебя“.
Впрочем, слава Богу, и в нашем быту я видала женщин, которые мужьям своим приносили большое приданое и нисколько из-за этого не считали себя в праве над ними начальствовать, или грубо противоречить им. Не претендовали на равноправность даже и в доме, а жили по христианскому и даже, пожалуй, и по естественному закону. Знаю, к счастию, и русских девушек (хотя бы и очень немногих), которые обучились на курсах „высшей“ математике, истории и т.п., — обучились прекрасно, готовятся быть „специалистками“; а в церковь усердно ходят, отца своего любят и уважают, и против мужского преобладания воевать не имеют в виду.
Если хорошие примеры этих отдельных случаев для большинства прогрессивных женщин наших не годятся, то, по крайней мере, пусть это большинство знает, что то, что оно считает своим преимуществом, есть ни что иное как просто их односторонность, их сухость, их неспособность совместить в уме своем идеал с практикой, науку с религией, семейные чувства с профессиональною деятельностью, поэзию личной жизни с той деятельною пользой, которую они хотят приносить обществу. А мужчины умеют совмещать всё это; и профессия редкого из них поглащает вполне. Значит, они богаче нас по природе своей.
Вот что я хотела сказать о специальном образовании женщин. Я не думаю, чтобы это было совсем уж не согласно с тем, что вы от женщин требуете.
Тула.
12 февраля 1883 г. М. В — Ва.
„Перелом.“ Б.М. Маркевича
(Москов. Ведом. 1882 годa.)
Этот последний роман г. Маркевича (только что изданный отдельно и очень красиво г. Сувориным) есть ни что иное как продолжение другого прекрасного произведения его — Четверть века тому назад.
Почитатель таланта г. Маркевича (таланта в одно и то же время столь изящного и столь сильного) с радостию встречает в Переломе прежних знакомых своих: красавицу и умную авантюристку Ольгу Ранцеву, ее простого и благородного мужа; отвратительную и вместе с тем крайне забавную княгиню Аглаю Шастунову (мать идеальной Лины, умершей в первом романе); ее неизменного Зяблина; Ашанин, привлекательный, красивый и добрый московский Дон Жуан, тоже является здесь, хотя и на десять лет позднее, но почти всё тем же. Юношу Славянофила Гундурова, сосланного в первом романе, по проискам графа Анисьева, в Переломе мы видим деятельным членом коммиссии по крестьянскому вопросу. Политическая роль его похожа на ту, которую играл Юрий Федорович Самарин в деле освобождения крестьян.
В новом романе мы, между прочим, присутствуем при весьма печальной кончине отца г-жи Ранцевой, исправника старого стиля, эстетика и взяточника, Елпидифора Мартыновича Акулина, и знакомимся с исправником новой либеральной формации — Факирским (в романе Четверть века он был, кажется, мечтательным студентом). — Красивый „преторианец“ Анисьев теперь уже достиг высших должностей...
Сверх всех этих прежних знакомых наших, до конца очень верно выдержанных автором, мы здесь встречаем много новых лиц, отчасти очень умно задуманных и художественно изображенных, отчасти же чуть-чуть не прямо списанных с весьма известных особ. Из числа лиц новых и вымышленных особенно замечательны: Троекуров, кавказский молодой герой, богач, истый барин русский, патриот и отличный мировой посредник; влюбленная в него энергическая и оригинальная княжна Кира Кубенская и пожилой придворный, граф Наташанцев, поклонник Ольги Ранцевой.
К числу же почти портретов, как говорят, надо отнести государственных деятелей: графа Вилина, блистательного VIавлинова, Ягина и отчасти даже знакомого нам еще из „25 лет тому назад“ — графа Анисьева. Потом — художников (уж не литераторов ли?): ядовитого и остроумного Топыгина, пустого болтуна Гаврилкина и Самурова, „старого монархиста, сочувствующего нигилистам“, даровитого и тонкого, но, по безхарактерности, желающего и в „легальности“ пребыть, и угодить либеральному сброду, всем стремлениям которого он сочувствует...
За сходство ненадежного „художника“ Самурова и непоколебимого, угрюмого графа Вилина, с их действительными оригиналами, пишущий эти строки может ручаться, так как ему пришлось видеть и знать несколько и того, и другого: и тяжелого, строгого государственного мужа, и того „русского Мессонье“, которого имел в виду г. Маркевич, — весьма симпатичного и весьма ненадежного...
Всё это в высшей степени любопытно и занимательно. Прочтя первые главы Перелома, оторваться уже нет возможности. Автор приковывает вас к своей книге, и первое впечатление, особенно при непрерывном чтении отдельного издания, таково, что критиковать „рационально“ нет ни малейшей охоты, а является одно желание воскликнуть: „Прекрасно! Прекрасно! и, подумав, прибавить еще:
— Нет, не оскудела еще Русская земля литературными силами!
Уже потом, позднее, являются какие-то поползновения на более внимательную критику.
Например, если сравнивать г. Маркевича с самим собою, то можно найти, что Перелом выше всех прежних его сочинений, за исключением Четверти века назад... Роман Четверть века написан с необычайною теплотой, удивительною искренностью и правдой поэзии. Если у графа Льва Толстого в „Анне Карениной“ нас поражает особенного рода удивительный, безпристрастный, почти научный по своей истине и тонкости психический анализ самых разнообразных оттенков, за то у г. Маркевича мы найдем больше лиризма и движения, больше любви к изображаемой действительности.
В Переломе, пожалуй, движения драматического еще больше, чем в Четверти века, но теплоты и живописной поэзии гораздо меньше.
Чему это приписать, не знаю: тому ли, что автор время, изображаемое в Четверти века, любит гораздо больше, чем шестидесятые года; тому ли, что и в самом деле то время было лучше (в эстетическом, по крайней мере, отношении); или, наконец, просто самому сюжету и месту действия. (Подмосковное княжеское имение 50-х годов...) Не знаю!
Впрочем, и в Переломе есть страницы полные чувства и глубокого драматизма: таковы сцены смерти Ольги Ранцевой и сцена прощанья севастопольского героя с несчастным мальчиком-сыном, которого совратил гнусный Овцын в нигилизм.
Роман этот, сверх того, имеет и достоинство историческое. Автор близко знаком с жизнью высшего Петербургского круга, и многие действительные и драматические черты той эпохи, которая на этот раз избрана г. Маркевичем, будут, благодаря его блестящему произведению, сохранены для потомства...
О нигилисте Овцыне мы умалчиваем. Он здесь очень кстати; он даже необходим. Но этого рода молодые русские люди до того в действительности грубы и как-тο мерзостно-несложны, что их изображать в романах довольно верно стало так же легко, как изображать карандашом и красками какого-нибудь пьяного, старого пролетария, с красным носом и в лохмотьях, выходящего из кабака.
У Овцыных есть только одно подобие качества — это их смелость. Но ведь и урод Ферсит (презрительный Терзит, по выражению Жуковского) был довольно смел, грубил даже царям и т.п.; но это не мешает ему казаться рядом с Ахиллом и Диомедом столь же гадким, сколько кажется нам противным революционер Иринарх рядом с Троекуровым, Ашаниным, Гундуровым и со столькими порядочными людьми, изображаемыми г. Маркевичем в его превосходных произведениях.
Примечание 1885 года
Конец романа „Перелом“ отличается вообще некоторым возвратом к той разнородной дисциплине, которая должна всегда, до скончания веков, господствовать в нормально-живущем человеческом обществе. Г. Щебальский уже прежде меня указал на эту черту романа, весьма знаменательную. Энергический Троекуров (вовсе уж не из тех слабых и вечно собственною слабостью недовольных героев, к которым приучили нас Тургенев и другие писатели 40-х и 50-х годов) внезапно и по доброму чувству разрывает все отношения свои с княжной Кубенской и подчиняет себя снова и на век семейному долгу; он в то же время опять надевает военный мундир и едет в Польшу сражаться за целость Русского Государства; а княжна Кира Кубенская, покинутая им, становится Католической монахиней...
Почему же Католическою, а не Православною?... Что это такое?... Сочувствие Риму Болеслава Маркевича, который сам был Католиком? Пропаганда? — Ничуть: это только весьма верная черта, весьма художественная и вполне точная, — и психологически-верная, и национально-правдоподобная черта. Сам покойный Маркевич о себе лично, напротив того, говорил мне, что хочет умереть Православным. Я советовал ему торопиться, и за год, кажется, до кончины своей он присоединился к Восточной Церкви.
Почему же княжна Кира Кубенская, самая твердая, самая смелая, самая независимая и от жизни требовательная из всех героинь Маркевича, сделалась монахиней именно Римско-Католическою, а не нашею?
Она сама дает на это ответ в двух письмах: в письме к двоюродной сестре своей, жене Троекурова, и к нему самому.
„Там (т.е. в Римской Церкви) узда, там дисциплина, там знаешь твердо чего хотеть и куда идти (пишет она ему); у нас этого нигде нет, некому себя в руки отдать, а в Риме для меня одно спасение... Воля — бремя, невыносимая тяжесть, когда не знаешь как управляться с нею…“
Двоюродной сестре она говорит о том же.
„Я нашла третий (исход), добровольное отречение от самой себя, от своего безполезного и постыдного я... Твоя Православная совесть возмутится, я не сомневаюсь, мысля об овце бегущей от родного стада. Не нахожу нужным вступать здесь в разсуждения об этом предмете... Скажу тебе одно: мне нужна железная рука, под которую я с доверием и страхом (аvес confiance et terreur) могла бы всецело отдать мою строптивую природу (mа nature rebelle). Ты скажешь мне: „разве не отыскала бы ты такую, не покидая лона нашей Церкви?“ Может быть, не знаю... У нас воспитываются все так мало в познании ее, что я во всяком случае не знала где искать то, чего алчу я в этой твоей Церкви“.
Я прошу перечесть еще раз эти последние подчеркнутые строки.
Ясно?
Вот что хотел всем этим сказать даровитый и житейски многоопытный русский Католик, до того предпочитавший сам Православие, что, чувствуя себя серьезно больным, поспешил присоединиться к Восточной Церкви.
При подобных размышлениях сами собою вспоминаются несколько кощунственные, но, к сожалению, очень верные слова Герцена в одном из неоконченных его сочинений. Объясняя, почему герой его, подружившись с одним молодым польским магнатом, образованным, мужественным и, несмотря на всё это, весьма набожным, сам потом стал Католиком (подобно сверстнику и товарищу Герцена, известному Печерину); — объясняя всё это, Герцен говорит:
— Там ему проповедовали, там старались его привлечь, а ведь „Православное духовенство, приложив человеку при рождении его печать Дара Духа Святого, оставляет его потом на всю жизнь в покое.“
Какие жесткие, но правдивые слова!
Церковь в лице духовенства своего оставляет нас на всю жизнь в покое; а мы, миряне, „мы воспитываемся все так мало в познании нашего Вероучения, что во всяком случае не знаем где искать то, чего алчем найти в ней, в этой Церкви нашей!“
Два умнейших русских человека, Герцен и Маркевич, люди во многих отношениях совершенно противоположные, один в 40-х, а другой в 80-х годах, на разстоянии почти полу-века, говорят то же самое!
И всё это до того верно, что я сам, когда жил за границей, встречал между Католиками — ненавистников Папства, безбожников, врагов своего духовенства, и что же? — Эти безбожники, эти враги Римской Иерархии, знали всё-таки очень хорошо ученье своей Церкви, знали ее догматы, ее дух, ее основные правила и отличительные черты.
У нас, напротив того, есть много людей образованного класса, которые Храмы Божии посещают охотно, говеют и приобщаются, обряды и вообще богослужение родное свое любят; — Православием, вдобавок, как силой национальною, в высшей степени дорожат, а много ли они знают о нем, спросите? Серьезно ли они относятся к его основам догматическим и нравственным? Руководит их в жизни учение Св. Отеческих книг, или нет?
В большинстве случаев, конечно, нет... В Православный Храм большею частию влечет их привычное чувство сердца, благая привычка любви и несколько смутной веры, а не то ясное и отчетливо сознанное Православие, которое в силах с особым чувством, почти восторженным, осенять себя крестом, когда слышит слова Никейского Символа: „И во Едину Святую Соборную, Апостольскую Церковь“... „Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века. Аминь“.
Энергическая и мыслящая Кира Кубенская не знала где найти в России то, чего жаждало ее сердце, — не знала где найти „железную руку“ духовной дисциплины.
Они есть, эти железные и вместе с тем благие десницы! Они существуют издавна, существуют и теперь!...
Но разве мы ищем их? Разве мы в них нуждаемся? Мы ведь воображаем, не правда ли, что мы всё постигли, всё знаем!... Покойный Климент Зедергольм (которого жизнь я описал в особой книге, довольно многим известной), еще будучи мирянином, в бытность свою на Афоне спросил у одного из самых знаменитых Святогорских духовников, у ныне усопшего отца Иеронима: Отчего в России уменьшается число хороших старцев-руководителей?
— Оттого, что стало мало хороших послушников, — отвечал от. Иероним.
Мало спроса духовного (прибавлю и я) и потому мало предложения! Тут естественный закон, — но не закон гигиены здорового общества, а закон социальной патологии, и только.
Правда, учреждение семейного духовенства в Восточной Церкви, само по себе взятое, есть, конечно, уже некоторый источник слабости: женатое духовенство и при самой хорошей нравственности всегда будет несколько terre-à-terre; оно недостаточно идеально и отрешено; оно слишком прозаично, даже и в добродетелях своих, чтобы руководить умами тонкими, глубоко развитыми и сердцами романтически-настроенными. Честное семейное духовенство полезнее для крестьян и мещан, чем для людей высшего класса, без которого, однако, и религиозность самого крестьянства ненадежна и непрочна.
Живи сельский (или вообще приходский) семейный священник умеренно, трезво, с женою честно, с прихожанами обращайся он без жадности и без крайней сухости — и этого будет достаточно для примера пьяным, распущенным и в семьях столь часто жестоким простолюдинам.
Но для руководства людей иначе воспитанных всего этого очень мало; для влияния на подобных людей безбрачное, монашествующее, не буржуазно, так сказать само живущее духовенство несравненно полезнее...
Оно есть и теперь у нас, слава Богу...
В том же 82 году, почти в то же самое время, когда я получил от покойного Маркевича, в дар приязни и единомыслия, его светскую книгу, вышла в Москве книга духовная „Жизнеописание Архимандрита Моисея, настоятеля Оптиной Пустыни“. Пусть прочтут эту книгу. Она написана строго, быть может даже не без намерения несколько сухо; написана одним из бывших постриженников и послушников великого Настоятеля, вдобавок человеком по рождению и воспитанию принадлежавшим к высшему нашему обществу. Пусть узнают, как отец Моисей еще смолоду поселился с двумя-тремя другими отшельниками в едва проходимой чаще Рославльских лесов, где кроме репы ничего даже расти не могло на огороде; как он прожил там десять лет (1811 — 1821), как потом в 1821 году был почти насильно вызван оттуда Духовным Начальством для возстановления бедствующей Оптиной Пустыни и как долго управлял он этою обителью; — как он возсозидал ее покойно, величаво, любвеобильно и строго. Около него, под его властью и защитой, сияли такие светила как Леонид, Макарий, Антоний, Иларион и другие духовные старцы. Он еще был жив в то время, когда отважный и независимый „эстетик“ Троекуров, получив письмо от княжны Кубенской, восклицал, взирая с глубоким чувством на сверкающие кресты церковных глав из своего московского окна: „У нас некому отдать себя в надежные руки! Некому?... Ужели ж всё прежнее, крепкое, прахом пошло и разнесено ветром?“
Нет, оно и теперь еще существует — это крепкое и надежное, среди нас живущее и над нами духовно-превознесенное; оно найдется даже во всякой не особенно прославленной подвигами и строгостию иноческой обители; нашлось бы и под Москвою и тогда, и теперь...
Нужно только искать, нужно идти с твердою решительностью подчинить, хоть в общих основах, нашу строптивую, „современную“ волю великим преданиям; нужно смело совлечь с себя до жалкой дряхлости уже „ветхого европейца“, отрясти „прах прогресса с подошв своих“ и принимать, хотя бы и насильно сначала для сердца, по одному изволению ума всё, что нам скажут.
Пусть сердце сначала в ответ на многое остается глухим и безчувственным; пусть ум предъявляет свои закоснелые, привычные протесты.... Это пройдет, и всё органически претворится со временем...
Я хочу верить — и буду... „Боже, помоги моему маловерию!...“
„По милости Твоей научи меня страха Твоего страшиться“, а не стыдиться его, как безсмысленно стыдятся именно этого рода страха столь многие люди нашего времени.
Разве Граф Габсбургский был малодушен, когда по „страху Божию“ он, воин отважный и блестящий, не хотел уже никогда сесть сам на того коня, на котором ехал священник со Святыми Дарами?...
Все, все мы, если присмотреться внимательно, живем и дышим ежедневно под страхом человеческим: под страхом корыстного разсчета, под страхом самолюбия, под страхом безденежья, под страхом того или другого тонкого унижения; под боязнью наказания, нужды, болезни, скорби; и находим, что это всё „ничего“, что это только „здравый смысл“ и „европейскому“ достоинству нашему не противоречит ничуть. А страх высший, мистический, страх греха, боязнь уклониться от Церковного Учения, или недорасти как следует до него, это — боязнь низкая, это страх грубый, мужицкий страх, или женски-малодушный, что ли?...
Умно!
Современные церковные вопросы.
Т. И. Филиппова.
(Совр. Изв. 1882 г.)
Имя г. Филиппова достаточно известно всем тем Русским, которые принимают к сердцу высшие интересы Православной Церкви и следят внимательно за ее историческими судьбами у нас и на Востоке. Церковно-Православный публицист и мыслитель в высшей степени охранителъного духа, вот как, по-нашему, лучше всего можно бы характеризовать автора вышеназванного замечательного труда. Г. Филиппов собрал в первой половине этой книги все статьи свои по греко-болгарскому вопросу, напечатанные им лет девять-десять тому назад в разных периодических изданиях, а во второй — все чтения свои в Обществе любителей дyxoвного Просвещения по вопросу „Единоверия“ и Старообрядчества. В первой части он является ревностным приверженцем преданий Великой Церкви и прав Вселенского Патриарха, а во второй — защитником старого обряда, или, вернее сказать, ревнителем примирения нашей господствующей Православной Церкви с ее упорными, но верующими отщепенцами.
Не дарование гражданской равноправности обособленным и непримирившимся советует он, подобно другим, просто и грубо либеральным защитникам Староверов; но созвание нового Собора для разрешения клятв XVII века. Не воздвижение непроходимой стены между Нововерами и Староверами проповедует г. Филиппов (такую стену воздвигла бы простая равноправность, дарованная государством), напротив того, он руками Церковной власти ищет открыть широко врата примирения, ибо надеется, что новый Собор с участием Восточных Иерархов (греческих) разрешил бы клятвы старого Собора 1667 года, сохраняя за примиренными, право молиться и служить во Храме по древне-русскому уставу и обычаю. Московские Ведомости в своей библиографической заметке о книге г. Филиппова (19 марта, № 78), изложивши взгляды автора на русское Старообрядчество и на недостаточность той формы общения, которую принято называть „Единоверием“, справедливо прибавляют следующие строки:
„Таковы мнения г. Филиппова о русском расколе. К расколу Болгарского „филетизма“ автор, сказали мы, относится иначе. Он находит, что Греческое духовенство было несравненно правее Болгар. Г. Филиппов почти с самого начала разгара Греко-Болгарской распри явился энергическим защитником канонических прав Вселенского Патриарха. Можно не соглашаться с ним, можно ему не сочувствовать, но должно признать независимость и стойкость, с которыми он неуклонно защищал свою мысль“.
С нашей стороны, не входя здесь в разбирательство греко-болгарского вопроса, скажем только, что между Русским расколом и отделением Болгар есть, между прочим, одна существенная разница. Русский раскол есть заблуждение, но заблуждение искреннее, наивное, по существу своему религиозное, безо всяких тайных целей. В Болгарском отделении движение было только по имени „церковным“, цель же была политическая: как-нибудь отделиться от Греков в провинциях смешанного населения (во Фракии, Восточной Румелии, Македонии). Объяви Россия войну Турции в 1870 — 71 году (в самое время Галло-Прусской войны), церковной распри не было бы. Значительная часть Болгарии (если не вся), освобожденная от турецкой власти, законно отделилась бы и от Патриарха не на племенном, а на административно-политическом основании. Греки, по духу Канонов, не могли бы тому препятствовать.
Примечание 1885 года
В книге г. Филиппова, как уже сказано, два отдела: один посвящен Греко-Болгарской распре, другой — нашим староверческим делам. Во взглядах г. Филиппова на отношения господствующей Российской Церкви к Единоверчеству и Староверию люди, по этой части гораздо более меня знающие, находят много погрешностей и считают автора вообще к Старообрядцам слишком снисходительным. Об этом я судить решительно отказываюсь и не считаю себя в праве иметь свое мнение в деле мало мне знакомом и, даже признаюсь, мало и понятном. Замечу здесь только от себя (не для порицания г. Филиппова и не в защиту его и даже прямого отношения к его во всяком случае замечательной книге), что история раскола Болгарского и история раскола Старо-Русского, не сходные и даже противоположные в столь многом, весьма различны еще и потому, что Староверческое дело очень сложное, очень глубокое и очень искреннее, а дело Болгарское очень простое и очень ясное в эмансипационном лукавстве своем.
Т.И. Филиппов и От. Склобовский
(Письмо в редакцию Гражданина 1883 г.)
I.
Неприятная неожиданность заставила меня изменить первоначальному намерению моему поделиться с вами моими общими взглядами на дела Востока и на наше там значение. Я хотел говорить вам постепенно всё яснее и яснее, всё подробнее и, так сказать, изобразительнее о том идеале, который сложился в душе моей после долгой жизни в Турции, в среде единоверцев наших, и после долгих разнообразных размышлений о судьбах того странного и до сих пор еще загадочного мира, который зовется Россией, или Государством Русским.
Но непредвиденная случайность вынудила меня от общих и самых широких картин и отвлечений перейти почти насильственно и внезапно к одной из самых скучных и антипатических подробностей Восточного вопроса.
Один ученый священник напечатал в «Православном обозрении» пренаивный или прековарный (сразу не могу понять еще какой) разбор книги Т.И. Филиппова — «Современные церковные вопросы». Опять всё то же! Опять защита болгар, опять несправедливые, близорукие придирки к Цареградской Вселенской Патриархии. Всё это довольно пусто, сантиментально, нецерковно, негосударственно, самому все-славянству очень невыгодно и вдобавок очень неново...
Всё это мы слышали от разных болгарских Дриновых, Даскаловых, Жинзифовых, от редакции «Голоса» и т.д. Ново здесь одно то, что г. Филиппов представляется писателем вредным для Церкви. «Книга его — неутешительное явление»; для Церкви настали (благодаря писателям) самые «тяжкие времена».
Для какой Церкви — вопрос? Для древней Восточной Греко-Российской, известной нам Церкви не может быть вреден писатель, защищающий единение русской иерархии с Греческими Патриархатами. А если г. Филиппов вреден для какой-нибудь ново-славянской, либеральной религии, так за это надо его благословлять!
Вот что говорит г. Дурново в своей почтенной, хотя и до грубости иногда прямодушной газете «Восток»: «Каждый раз, как только ревнители Церкви выскажут свое осуждение действиям болгарских демагогов и атеистов», — либеральные московские священники, «вместе с известным редактором «Церковно-общественного вестника» г. Поповицким, смехотворным арабским богословом г. Муркосом и с калязинским протестантским богословом Беллюстиным выступают якобы против Вселенской Патриархии, а на деле против Православной Церкви, которую, по их мысли, давно бы пора преобразовать в протестантскую, с женатыми архиереями во главе».
Не зная, прав ли вполне г. Дурново в своих резких обвинениях, но от себя по этому поводу прибавляю здесь вот еще что: славяно-англиканское новоправославие (о котором иные, несомненно, мечтали, а может быть, мечтают и теперь) есть нечто более опасное (да и более бесплодное, пожалуй), чем всякое скопчество и всякая хлыстовщина... В этих последних уклонениях есть хоть еретическое творчество, есть своего рода сатанинская поэзия, есть строй, есть пластичность, которая их тотчас же обособляет в особую, резко огражденную от православных группу; а что было бы в том англо-славянском поповском мещанстве, кроме греха и духовного бунта, с одной стороны, глупости и прозы, с другой? Для кого же и для чего нужно, чтобы какая-нибудь мадам Благовещенская или Успенская сидела около супруга своего на ступенях епископского трона? Для чего? Для спасения души? Спасались без всяких дам, с одними монахами. Для государства? При слабости белого духовенства и при силе черного оно было и будет крепче, кафоличнее, так сказать. Для культуры? Не оригинально, слишком похоже на англичан и не особенно красиво.
Итак, в чем же самый вопрос?
Греко-болгарское дело, очень смутное и даже как бы скучное издали, очень просто и ясно для того, кто с ним раз ознакомился.
Оно до того ясно, что я просто тягощусь даже препираться и доказывать шаг за шагом то, что давно доказано. На что подробности, на что второстепенные доводы, когда достаточно ответить на два главных вопроса, чтобы видеть, до чего болгары не правы.
1-й вопрос. Если бы малороссы (положим), находясь в пределах одного государства с великороссами, пожелали бы иметь особый экзархат, а Св. Синод (или Московский Патриарх, например) не находил бы нужным им его дать, хотя бы по самым несправедливым и корыстно-политическим соображениям, то малороссы имели бы или нет духовное, так сказать, право объявить сами себя независимыми от Московской или Всероссийской Церкви, даже и с разрешения светского правительства?
Конечно, нет!..
Если малороссы (или, положим, грузины, или эсты, или поляки, принявшие Православие) канонически не имели бы права это сделать вопреки власти духовной, даже и с разрешения единоверной светской власти, то как же можно сделать то же самое на основании указа власти иноверной, как сделали болгары? Султанский фирман необходим только в том смысле, что светское правительство не препятствует известной форме отделения. Большего значения он не может иметь.
К тому же, если подчиненный главенству какой-нибудь иерархии народ признаёт за собою в принципе права самоволия в делах Церкви, т.е. возводит в идеал духовно-административный бунт, то и за эту одну идею существенно основную, без всяких иных уклонений догматических, второстепенно-канонических и обрядовых и т.д., он заслуживает строжайшего церковного осуждения, и самое учение подобной духовной инсуррекции можно назвать расколом, если не ересью...
Истинно русские, православные люди так и думают. Приведу два примера: один — из высшей духовной сферы, другой — из простой «мужицкой».
Митрополит Филарет вот что сказал про болгар: «Просить у Порты самим учредить свою народную независимую иерархию, это показывает, что болгары, хотя уже довольно имели времени обдумать свое дело, но всё еще имеют упрямое желание, а понятия не приобрели. Учредить новую независимую иерархию можно только с благословения законно существующей иерархии».
Это пример высшего духовного понимания. А вот пример другой, из жизни простых и безграмотных людей.
На нижнем Дунае, в Добрудже, в 70-х годах было довольно много русских — не староверов только или молокан, но православных малороссов и великороссов. Все они, вместе с болгарами, были, разумеется, подчинены Вселенскому Патриарху и его епископам. Когда в 72-м году произошел между греками и болгарами разрыв, и к болгарам в Тульчу приехал свой, раскольничий епископ, то болгары стали приглашать русских тоже отделиться от греков и перейти к ним. Они указывали им на сродство крови и языка, на одинаковое богослужение и т.д. Русские мужики ответили на это так:
«Оно бы и хорошо, да словно грех без благословения Патриарха».
Замечу еще, что тогдашний греческий епископ в Тульче был человек грубый, ума весьма ограниченного, лукавый, и его многие обвиняли и во взятках, и в других неблаговидных делах.
Болгары же в то время прислали в Добруджу епископа образованного, воспитанного, кажется, в России и которого вообще любили за его личные качества. И, несмотря на всё это, русские предпочли остаться с греками, по верному мистическому чувству истинно православных людей!
Если есть в церковных делах закон из законов, канон из канонов, так это канон повиновения иерархии. Неужели почтенный иерей от. Склобовский не согласен с этим?
Но лучше я умолкну на мгновенье, и пусть говорит вместо меня Влад. С. Соловьев, человек, у которого «я не достоин ремень обуви развязать», когда дело идет о религиозной метафизике и о внутреннем духе общих церковных правил.
Вот его недавние слова: «Если только признано, что Церковь, несмотря ни на какие неправды и грехи своих представителей, не теряет Божественной благодати (в таинствах и проч.) и что «господствующая» Церковь действительно обладает этою благодатью, то какие же тогда человеческие соображения могут быть достаточно сильны, чтобы отделить верующего от этого вместилища Божьих даров?» («Русь», № 40: О Церкви и расколе.)
Или еще лучше (там же, № 38): «Всякий человек имеет, в силу воплощения Христова, возможность соединиться с Божеством, но для того, чтобы эта возможность быть сынами Божьими стала действительностью, необходимо прежде отречься от существующей уже противобожеской (греховной) действительности человека, корень которой состоит в эгоизме или самости, т.е именно в усилии поставить и утвердить себя вне Бога и против Бога; следовательно, человек, желающий действительного воссоединения с Божеством, прежде всего должен отказаться от своего самоутверждения; он должен признать, что не в нем источник добра, истины и жизни, и ни в каком случае не должен говорить и действовать из-за себя и во имя свое, чтобы не заслонять Божественной благодати своим себялюбивым посредством. Но именно иерархический строй Церкви — только он устраняет и делает невозможным всякое себялюбивое и самовольное посредство между Богом и творением, ибо в этом иерархическом строе (и только в нем одном) никто сам собою или в своей отдельности не получает благодати Божьей, но каждый имеет ее лишь от божественного целого чрез других, не собою ее приявших. Так, все миряне не сами собою, а через священника принимают благодать, но и священник не собою священнодействует, а в силу посвящения от епископа; епископ же не собою дает и не от человеческого произвола берет свое святительское полномочие, но посредством Собора старших епископов получает его через Апостолов от самого Христа, Которого Бог Отец освятил и послал в мир для нашего спасения и Который Сам творит волю не Свою, но Пославшего Его.
Итак, в этой чудной цепи благодатного действия нет ни одного звена, запятнанного человеческим самоутверждением, в этом великом обществе нет ни одного деятеля — от Божественного Главы его и до последнего церковнослужителя, нет ни одного деятеля, который сам бы о себе свидетельствовал или сам бы поставил себя в проводники благодати и свидетели истины. Потому, каковы бы ни были человеческие дела какого-нибудь иерарха (или целого ряда иерархов), и хотя бы он в своем личном характере обнаруживал высочайшую степень гордости и высокомерия, — святительское его служение всё-таки основано на смирении и самоотвержении, ибо он не сам себя поставил в иерархи, не во имя себя действует и не свое проповедует. Напротив, все основатели и учителя отделившихся от Церкви сект, как в западном протестантстве, так и в нашем расколе, хотя бы иные из них, по личному своему характеру, и были люди смиренные, но служение их основано на самоутверждении и гордости, ибо они сами о себе свидетельствуют, во имя свое выступают, всё свое делают и проповедуют. Иерархия же церковная не по делам своих членов, а по совершенству своего начала, по чистоте и целости своей кафолической формы свята, непорочна и божественна». (Не правда ли, как нехороши и как вредны подобные слова и этого тоже светского писателя?..)
Итак, если весь церковный строй основан на смирении и покорности, то как же не раскольники те, которые самовольно отделяются от своей местной «Господствующей» Церкви. Если бы у них не было сверх этого и тени еще иных неправильных идей, если бы они, оставаясь во всём ином чистыми и не коварными, отделились самовольно только потому, что это им показалось лично удобным или национально выгодным, — то за одно это действие они заслужили бы название раскольников; и это учение принципиальной непокорности можно было бы назвать даже особым именем — напр., «инсуррекционизмом» или «анархизмом», или еще иначе удачнее.
Но у болгар была еще сверх идеи простой непокорности и другая идея, идея филетизма, как выразился Цареградский собор 72-го года.
Они хотели, чтобы каждый болгарин, где бы он ни был, где бы он ни жил, зависел не от греческой иерархии, а от особой своей; подобно тому, как армянин зависит от своей иерархии, русский старовер — от своей, католик — от своей.
Другими словами, они сами желали раскола, они добивались его, нарочно затягивали дело, нарочно даже раздражали греков и очень лукаво старались настолько разрушить каноны, чтобы можно было «вылущить», так сказать, всё свое население во Фракии и Македонии «из греков».
Но вместе с тем они нарушали эти каноны не слишком уж эффектно и грубо, дабы не привести в ужас русскую дипломатию и русское духовенство, которого многие представители склонялись тогда на их сторону, по недоразумению или по тайному желанию тоже «политиковать» в славяно-либеральном духе... Не знаю почему...
Вот мы и дошли до второго вопроса.
2-й вопрос. Правильно ли было желание болгар — иметь везде, где только есть болгары, свое особое духовное начальство? — Конечно нет. Такое желание есть прямо искание раскола, и на такие требования у Вселенского Патриарха мог быть только один ответ: «Non possumus!»
II.
Всё то же, всё одно и то же и во второй статье о. Склобовского против Т.И. Филиппова. «Греки Фанара», «с греками», «от греков Фанара», точно бывало про турок в наших газетах во время войны — «азиатская орда», «с азиатской ордой», «от азиатской орды»!
А между тем знает ли о. Склобовский, что такое «фанариоты» и какой их дух? Фанариоты (т.е. цареградские греки и духовные, и светские) от греков афинских отличаются тем, что они охранительнее этих последних; тем, что у них православные предания были долго сильнее, чем племенные чувства, а у афинских греков наоборот.
Знает ли острогожский священник, что для истинных фанариотов постепенность политических сочувствий и расчетов располагается так: 1) Лучше всего, полезнее была бы, конечно, эллино-византийская империя, если бы можно было создать греко-православную аристократию; но это невозможно, — афинский якобинизм и умеренный либерализм греческого большинства (т.е. общеевропейская пошлость) всё подобное затопят, даже и само Православие. Афинские греки во многом, гораздо вреднее турок; вере турки были издавна полезны, и если они теперь стали с этой стороны гораздо хуже, то этому мы обязаны нашим греческим и югославянским либералам: они выучили турок искусству вредить Церкви; помогли немало этой науке и русские своею нам (т.е. фанариотам) эмансипационною оппозицией. 2) И потому, так как либеральное греческое царство нам, фанариотам, не особенно соблазнительно, то необходимо по возможности охранять Порту; надо Порте служить; надо ее защищать. И я с этим взглядом фанариотов согласен: паша лучше эллинского демократического помарка (префекта); паша монархичнее, государственнее, умнее, шире. 3) А если Порту сохранить нет уже никакой возможности, то лучше ладить с Россией, чем с афинской демагогией... Россия сравнительно с Элладой представляется державой и нацией в высшей степени православною, консервативною, даже «аристократическою».
И это правда, ибо, если в России аристократическое начало было слабее выражено, чем на Западе, а теперь дворянские привилегии почти вовсе уничтожены, то всё-таки у нас, русских, существуют барские предания, дворянские привычки, аристократические положения, рыцарские вкусы, а у свободных эллинов, точно так же, как и югославян, ничего этого нет; фанариоты же, сжившиеся с властителями турками, воспитавшиеся под властью всё-таки сильной монархии (сравнительно с кукольною конституционною Элладой даже очень сильною), выросшие под непосредственным и давним влиянием Великой и Вселенской Матери-Церкви, фанариоты эти — все более или менее монархического, церковного и аристократического духа люди.
Греческий монах, греческий епископ, не испорченный еще дотла революционно-племенным направлением (как был испорчен, например, известный Ликург Сирский), — вот самые лучшие и верные союзники России на Востоке. Греческие твердые монахи и черногорские воины — вот столпы нашего влияния, вот наши опоры! А после них надо для ближайшего будущего поставить фанариотов, всех этих аристархов, муссурос-пашей, фотиадес-беев, вогоридесов... Нам необходимо беречь их, даже ласкать; не оскорбляться их временным туркофильством, ибо они вместе с высшим греческим духовенством будут самыми полезными для нас людьми, когда мы возьмем Царьград и присоединим его... А мы его взять должны, и возьмем, ибо другого исхода нам и нет ни из лабиринта Восточного вопроса, ни из трясины наших домашних неустройств.
Старая жизнь на началах 60-х годов оказалась непригодною; нужна жизнь новая, а совершенно новая жизнь всегда требует нового центра, новой столицы; если не прямо административной, то, по крайней мере, культурной (т.е. не чисто русской, не греческой и не исключительно славянской, а православно-восточной или, пожалуй, западно-азиатской столицы).
Избегнуть такого исхода невозможно, а при таком исходе всякий союзник будущего дорог, каковы бы ни были его нынешние или вчерашние интересы.
Итак, всё это для знающего дело ясно, всё это даже близко... Сама историческая судьба влечет нас к этому вопреки нашим колебаниям. О чем же беспокоиться теперь-то за болгар?.. Государство у них есть и будет свое, и весьма достаточное, если они будут рассудительны. Чего же им больше? Греки серьезно вредить им теперь уже не могут; объявлением раскола они сами выделили из себя болгар и дали им время окрепнуть; собор 72-го года сам убил в корне эллино-византийскую «Великую идею». Поэтому можно в 82-м году и оставить славянские пристрастия и судить объективнее и церковнее.
Оно и политически выйдет гораздо мудрее, и для панславизма крепость и устойчивость Греко-Российской Церкви необходима, и надо трепетать при малейшем ее потрясении. Да! Кто славянофил или панславист мало-мальски понятливый и не близорукий, тот в болгарском вопросе должен быть за Патриарха Цареградского, ибо он греческий только по исторической случайности, но вовсе не греческий по историческому значению. По значению он именно Вселенский, первопрестольный Патриарх, и в самом «Православном обозрении» несколько лет тому назад печаталось сочинение английского (или североамериканского?) писателя Ниля, который прямо говорит, что Константинопольской Патриархии предстоит в случае разрешения Восточного вопроса великая будущность. (Я привожу его слова на память, приблизительно, но за смысл ручаюсь.)
Довольно нам петь этого сантиментального славянского «Лазаря» во что бы то ни стало!.. Это уж слишком наивно, даже в случае небольшого политического коварства. Именно коварство-то такого сорта, либерально-церковного и односторонне-славянского, было бы уж слишком детское... Факты коварнее наших простых эмансипационных соображений... Неужели это не ясно?.. Греко-византийская империя и слишком «великая» Болгария стали теперь одинаково невозможны и ненужны...
Как ни судить вопрос этот, всё надо стать в нем, именно в нем-то, в этом церковном деле, на сторону греков.
Будем ли мы судить духовно в тесном смысле, — мы должны вспомнить еще раз Митрополита Филарета («учредить новую независимую иерархию можно только с благословения законно существующей иерархии») и ответ придунайских русских: «Без благословения Патриарха словно грех!..»
Судя духовно, нельзя также успокоиться тем рассуждением, на котором успокаивались у нас иные люди, огорчавшиеся распрями наших единоверцев: «Болгары не правы канонически, а греки не правы нравственно».
Правильное рассуждение должно быть следующее: греки правы канонически, но, пожалуй, не совсем чисты нравственно в этом вопросе, потому что действия их, видимо, имели не одну только цель церковного домостроительства или строгого охранения церковных законов, но и политически-племенную цель приготовить себе побольше территории и жителей на случай падения Турции.
Болгары же, требуя экзархата с неопределенными границами, доискиваясь отделения не столько топографического, сколько племенного, и (что важнее всего) создавая себе иерархию новую без благословения прежней, — не правы и канонически, и нравственно. Нравственная нечистота их побуждений видна уже из того, что они преднамеренно стремились к расколу, — именно к расколу, а не к ереси, — к легкому, неясному, умеренно-либеральному, практическому отщеплению, а не к какой-нибудь мистической и еще более, быть может, опасной, но всё-таки искренней ереси. Какая у них там мистика! Узкий племенной патриотизм, национальное самолюбие — и больше ничего.
Болгары преднамеренно и очень искусно искали этого легкого и тонкого отщепления и после всякой уступки греков нарочно новыми требованиями затягивали дело. Напрасно добродушный о. Склобовский полагает даже, что они особенно «раздражались» упорством Патриархии; я жил там долго и очень многих из вождей этого движения знаю хорошо. Они даже не особенно раздражались, — они радовались: радовались они и уступкам, и упорству греков; они очень ловко плыли по модному эмансипационному течению; турки помогали, а мы не смели и не сумели их вовремя остановить.
Раздражились же на болгар греки — раздражились страстно, до ошибки; ибо, оставаясь правыми с церковной точки зрения, они ошиблись именно там, где им совсем не хотелось и не шло ошибаться, — они ошиблись политически; выбросивши болгар из своей Церкви, они исполнили их желание иметь совершенно особое церковное управление и под предлогом этой особой церковности забрать постепенно в свои руки Румелию, Македонию, Фракию, если можно и если посчастливится, то, пожалуй, и Царьград. У греков «Византийская Империя», «Великая Эллинская идея»; у болгар «Великая Болгария», — не всё ли это нам равно?
С точки зрения нравственной это для нас давно было всё равно.
С политической точки зрения тоже почти всё равно; ибо мы, русские, ни того, ни другого не можем допустить.
И то и другое — вредный для общего дела вздор. Кроме нас, никто не должен сметь и думать о Босфоре, и в этом отношении между Православием и эллинизмом мы должны проводить наиглубочайшую черту.
Как представители Православия на Востоке, как хранители Святых Мест, как обладатели Патриарших тронов, греки (и в особенности эти самые «фанариоты») должны быть нам дороже всяких других союзников, и с этой стороны хорошо делать им всевозможные уступки.
Что же касается до эллинизма, или до греков, как представителей своего племенного начала, то это — смотря по обстоятельствам: можно быть и за них, и против них.
Не следует и с этой стороны непременно и всегда предпочитать им югославян, но всегда самих себя; или, лучше сказать, великое призвание России должно всегда предпочитать либеральному и сравнительно с этим призванием бессодержательному эллинизму.
Впрочем, не довольно ли?..
Я бы желал прекратить эту специальную беседу и возвратиться к тем более общим вопросам, от которых меня отвлекла досада на отца Склобовского, вздумавшего напасть на Т.И. Филиппова и говорить, что все светские писатели причиняют Церкви только одну скорбь.
Да и на что всё это теперь? Ни Св. Синод, ни дипломатия наша, видимо, болгарам более потворствовать в этом деле не расположены и не станут. На практике, значит, мнение г. Филиппова торжествует. Книга его имеет замечательное историческое значение, ибо этот мирянин, этот «светский писатель» — один в России возвысил свой голос в защиту Вселенского Патриарха, канонов, дисциплины и преданий; он возвысил свой голос в начале 70-х годов, в то время, когда все колебались, все недоумевали, все или либеральничали, или не понимали, или хитрили, или терялись в хлопотах мелочного «оппортунизма» — и в дипломатии, и в печати, и почти везде...
Книге г. Филиппова суждено жить, и славе таких великих христианских заслуг автора предстоит расти; а про заметки и мнения о. Склобовского нельзя сказать даже, что им предстоит умаляться. Нечему! Ибо кто в наше время (после 1 марта 81-го г.) либерал, тот едва ли имеет умственное будущее! Разве он отступится резко от прежних убеждений. Насчет взглядов г. Филиппова на греко-болгарское дело можно сделать одно только замечание. Всё, что касается до самой греко-болгарской распри, в книге его правильно и до высшей степени ясно; прибавить теперь можно разве еще то, что Св. Синод и правительство наше в 72-м году поступили с большою мудростью, воздерживаясь и от Вселенского собора, и от всякого прямого вмешательства и решения.
Оно, может, было бы по-человечески искреннее и прямее ответить письменно или собрать Вселенский собор. Но вот в чем было опасное и великое затруднение: письменный, ясный ответ отсюда после схизмы, вероятно, был бы в первую минуту до того благоприятен болгарам, что мог бы привести нас к разрыву с греками. Крайние, враждебные России эллины, под влиянием английских интриг, пламенно этого желали. Самые серьезные и честные из греческих охранителей этого боялись.
Церковный же разрыв русских с греками был бы и для нас, и для них, и даже для югославян таким бедствием, о котором и подумать страшно!
Греки остались бы всё-таки церковно правее всех; но они сделались бы совершенно бессильными, попали бы окончательно в руки своих «красных» и очень скоро стали бы добычей или Англии, или Италии и Франции, или тех же югославян, против которых мы тогда бы, конечно, защищать их уже не имели бы особых причин.
Славяне же, с Россией во главе, продолжая совершенно напрасно считать себя архиправославными, очень быстро впали бы в какую-нибудь полулиберальную ересь с женатыми (например) епископами, без постов, без монашества и т.д. Или бы распались на два лагеря: представители одного, верные преданиям, остались бы с греками, а приверженцы другого дошли бы на воле до каких угодно крайностей пустоты.
Таковы могли бы быть последствия письменного ответа отсюда в то время, после местного Цареградского собора 72-го года.
Но Господь сохранил нас от этого ужаса!
Что же касается до собора Вселенского, то там, на месте, под влиянием формальной (т.е. верной основной сущности) греческой правоты, иерархам нашим пришлось бы осудить болгар; и тогда или все болгары перешли бы в униатизм (ибо к этому они, как всем известно, гораздо склоннее греков), или тоже разделились бы на две части: на покаявшихся православных и на униатов. В этом случае югославянский элемент уже слишком бы тоже ослабел в Турции, и невозможны бы стали события 76 — 78-го годов.
Падение Турции задержалось бы дольше, чем нужно для будущности Востока; или бы стала возможнее эллино-византийская империя, что для Православия хуже всего; ибо два слишком сильные православные царства, Россия и сильная морская, богатая, торговая Эллада, пребывая в постоянной и неотвратимой борьбе, растерзали бы и самую Церковь. Именно два преобладающие царства опаснее многих единоверных и неравносильных царств для мира Церкви. Вот почему я сказал, что факты в одно и то же время и церковнее, и словно случайно с виду (а, несомненно, по смотрению Божию) премудрее всех соображений наших.
Сила Божия и в немощах наших познаётся...
Греки, раздраженные донельзя упорным и тонким коварством болгар, выбрасывают их из своей Церкви гораздо решительнее, чем того требовали бы их собственные национальные и политические выгоды.
Русская иерархия воздерживается от явного вмешательства; она безмолвствует, но вместе с тем почти не допускает болгар до церковного с собою общения. Она остается формально правою, к отчаянию афинских демагогов!
Объединенные больше прежнего посредством своего обособления и ободренные первым успехом, болгары сбрасывают маску покорности, которую они так еще недавно носили перед турками: у них сил мало; привычки к кровавой борьбе еще меньше. Но тем лучше, — их беззащитность для них спасительна... Их избивают, их режут, жгут!.. Русское войско переходит Дунай... Оно перед Царьградом... Но мы не вступаем туда, мы не присоединяем его... Ошибка с виду; слабость, быть может, по сознанию, по человеческому расчету. Но спасение — по «смотрению» Божию... В тот год еще мы были недостойны туда взойти, — мы всё бы там погубили... Мы были тогда слишком либеральны!
Война уничтожила Турцию, как политическую идею, и раздробила ее. Война же (вызванная всё теми же ободренными удачным отщеплением болгарами) доказала грекам всю тщету их мечтаний о Византии и даже, общее говоря, всю глубокую политическую несостоятельность их в удалении от России... С другой стороны, и русские должны же наконец понять после этой войны, что «без греков (как выразился недавно один из даровитейших дипломатов наших) нельзя решить успешно Восточного вопроса; ибо в них-то самая сущность его, а славян надо было еще прежде выдумать». Замечу вдобавок, что этот замечательный русский человек, начавши свою службу в провинциях греческих и коротко с греками знакомый, послужил и славянскому делу на политической практике едва ли не больше всех других русских деятелей на Востоке... (Мне очень жаль, что я не имею права его назвать.)
Немало пользы также сделало общему делу и более близкое знакомство русских с югославянами на самом месте их жительства. Русские во многом разочаровались вовремя, не слишком рано и не слишком поздно...
Союз скреплен; одностороннее пристрастие остыло.
Всё готово — готова ли наша мысль?..
Мне кажется, и она довольно близка к своей зрелости...
Пора!.. Вот как надо судить об этом великом деле!.. Со всех сторон подходя к нему...
А что — от. Склобовский!..
«Болгары желали», «болгары не искали оскорбить Патриарха Григория VI...» «Греки Фанара... Греки Фанара...»
«Болгары желали раскола, и греки Фанара исполнили их желание». Эти ужасные и хитрые греки были на этот раз так страстны и так неосторожны, что из-за строгости церковных правил погубили невозвратно ту Византийскую Империю, на которую с такою невинно-дипломатическою «экивокой» и «придворною штукой» подмигивает о Склобовский.
Удивительно тонко и дальновидно!.. Т.И. Филиппов ведь не понимает ничего, охранитель «pur sang», — надо его или обличить, или открыть ему самому глаза на эти опасные злоупотребления!.. Я спрашивал себя в начале предыдущего письма, что это у о. Склобовского: коварство или простодушие? Теперь я думаю вот что: насчет отделения всех славян oт «лживых» и слишком охранительных в делах Церкви фанариотов (т.е. насчет преобладания «белого духовенства», архиереев с архиерейшами и т.д.), — пожалуй, коварство. А насчет «угнетения» братьев-славян «греками Фанара» — быть может, и простодушие...
Не довольно ли об этом?.. Я думаю — довольно. В заключение, впрочем, мне крайне желательно привести мнение одного всеми уважаемого православного христианина, не грека и не славянина и потому особенно внушающего доверие к своему беспристрастию во всём этом деле.
О прискорбных недоразумениях, существующих между Патриархией и русским обществом по поводу «болгарской схизмы», доктор Овербек сообщает следующее:
«Патриархия не оспаривает в основании прав национальной болгарской Церкви на независимое существование в тех самых условиях, в которых находятся и другие местные Православные Церкви, например, Российская, Румынская, Церковь Греческого королевства и др. Ежели бы (продолжает доктор Овербек со слов греческих иерархов, с которыми ему приходилось говорить об этом предмете) Болгарская Церковь пожелала ограничиться именно таким положением, никто бы конечно и не подумал оспаривать у нее законности ее требований, но, по-видимому, болгары такими правами довольствоваться не хотят; по мнению греческих иерархов, они желают ввести в отношения болгарского народа к Патриархии принцип так называемого φιλετιςμος᾿α, народности, согласно которому всякий болгарин, где бы он ни находился, вместо подчинения местному епископу становится под юрисдикцию своего собственного болгарского экзарха; таким образом, в одном и том же городе было бы два православных епископа, что, конечно, противно законам. По мнению собеседников доктора Овербека, болгарский священник, живущий, например, в Царьграде, не должен подчиняться никому иному, как только Вселенскому Патриарху; точно так же, как, напр., греческий священник, живущий в Петербурге, находится ныне в подчинении Петербургского Митрополита.
«Схизма» — явление тем более прискорбное, что Рим легко может ею воспользоваться и ловить в мутной воде рыбу. Для Рима тем легче будет устроить сильную и опасную для Православия пропаганду, что он теперь может действовать под покровом австрийского правительства, которое весьма умно и расчетливо обставило римскую иерархию всеми условиями успешной борьбы с Православием в недавних своих приобретениях в Боснии и Герцеговине. Борьба между болгарами и Константинополем может легко повести первых даже к прямому сближению с Римом! Что касается до России, — продолжает доктор Овербек, — то она много выиграла в глазах греков вследствие того, что она столь осторожно отнеслась к последнему болгарскому посольству, которое было, правда, принято Россией в высшей степени радушно — в смысле посольства политического, но коего духовные лица не имели случая участвовать в сослужении с российскими иерархами».
Восстановление добрых отношений между Патриархией и российским Синодом доктор Овербек считает не только в высшей степени желательным, но и, на основании совершенно достоверных данных, весьма возможным. «Восстановление дружбы между ними, — говорит Овербек, — было бы благодеянием для обеих Церквей и, без сомнения, возвысило бы влияние Православия на всем свете. Недоразумения произошли оттого, что к вопросам чисто церковным примешались соображения политические. Но, — продолжает он, — эти недоразумения легко устранимы: я явился в Константинополь как открытый друг России и Русской Церкви и не раз имел случай заявлять об этом в моих разговорах с Патриархом; тем не менее решительно все отнеслись ко мне с полнейшим дружелюбием.
Греки, — говорит доктор Овербек, — начинают понимать (может быть, не без некоторого прискорбия), что хотя номинальное предводительство в Православной Церкви принадлежит им, фактическое преобладание перешло уже к славянам (т.е. к русским, около которых группируются остальные славяне). Греки видят, так. обр., что центр тяжести в этом деле переходит на Север, к России, за которой оказывается преимущество не только в более значительном числе ее детей, но, по мнению доктора Овербека, иногда и в более правильном взгляде и на некоторые догматические вопросы. Правда, многие греческие иерархи, получившие образование за границей, возвращаются на родину с немалым запасом русофобии; но зато все те знакомые мне греки, которые окончили свое образование в России, вообще очень дружественно расположены к ней. Было бы крайне желательно, чтобы Россия привлекала к себе молодых греческих богословов и кандидатов богословия и давала бы им возможность оканчивать свое образование в русских духовных академиях вместо иностранных университетов, где они вместе с неоспоримым научным развитием получают иногда и некоторый гетеродоксальный колорит.
Сближение между обеими Церквами должно бы исходить от России, как от стороны более сильной. Желание такого сближения, заявленное со стороны Российской Церкви (по крайней мере, в лице более значительных ее представителей), было бы, без сомнения, встречено греками с полнейшим сочувствием; русским было бы легко приобрести расположение и любовь своих меньших братий — как умеренностью и скромностью, так и снисходителъностию к традиционным идеям греков о первенстве Византии ».
Вот что говорит Овербек! (Доклад секретаря Петербургского отдела Общества любителей духовного просвещения А.А. Киреева, читанный в заседании Общества 23 марта 1880 года: «О поездке доктора Овербека в Царьград в 1879 году"·)
Страх Божий и любовь к человечеству
По поводу рассказа гр. Л.Н. Толстого «Чем люди живы?»
Это небольшое произведение гр. Л. Толстого — явление весьма характерное и довольно серьезное. Характерно оно потому, что в нем яснее прежнего выразился взгляд автора на христианскую мораль... Нечто подобное проповедовал, положим, и Левин в последней части «Анны Карениной»... Но мы не имеем права решительно отожествлять Левина с самим гр. Толстым. Все мнения героя романа, хотя бы и с некоторою любовью изображенного, мы не имеем основания приписывать автору этого романа. Однако, если обратить внимание на то, что в «Войне и мире» и других прежних произведениях гр. Толстого эта черта была гораздо менее заметна, чем в рассуждениях Левина110, и стала совершенно ясна позднее по многим, более или менее всем известным данным и, между прочим, уже по одному выбору эпиграфов в этом последнем рассказе, то я думаю, что есть достаточный повод заняться им, так сказать, специально, несмотря на его небольшой размер и кажущуюся невинность.
Серьезным литературным явлением мы имеем право считать повесть «Чем люди живы» уже потому, что в течение одного лета она печатается в четвертый раз. Сначала она появилась в журнале г-жи Истоминой «Детский отдых»; потом она вышла отдельно с хорошими рисунками; потом отдельно без рисунков, дешевым изданием; и недавно ее четвертый раз отпечатали в виде большого альбома с теми же рисунками, но также большого размера.
Значит, она нравится, интересует; значит, она стала очень популярна...
И заметим, она считается полезною для детского возраста, то есть для такого, в котором... еще новы
Все впечатленья бытия...
Очень важно знать поэтому, правильны ли эти впечатления, строги ли они или только трогательны, но обманчивы...
По моему мнению, они обманчивы.
За последнее время стали распространяться у нас проповедники того особого рода одностороннего христианства, которое можно позволить себе назвать христианством «сантиментальным» или «розовым».
Этот оттенок христианства очень многим знаком; эта своего рода как бы «ересь», не формулированная, не совокупившаяся в организованную еретическую общину, весьма, однако, распространена у нас теперь в образованном классе.
Об одном умалчивать, другое игнорировать, третье отвергать совершенно; иного стыдиться и признавать святым и божественным только то, что наиболее приближается к чуждым Православию понятиям европейского утилитарного прогресса, — вот черты того христианства, которому служат теперь, нередко и бессознательно, многие русские люди и которого, к сожалению, провозвестником в числе других явился, на склоне лет своих, и гениальный автор «Войны и мира»!..
От его дарований можно было бы ожидать чего-нибудь поглубже и посамобытнее!..
I.
Итак, «Чем же люди живы?» — Какое же содержание этой популярной повести?
Эта повесть есть не что иное, как история Ангела, наказанного Богом за ослушание. Наказание состоит в том, что Ангел сделался на время человеком, и человеком нагим, беспомощным и ничего не имущим. Раздетого донага, полузамерзшего и голодного юношу нашел около часовни, «построенной для Бога», бедный деревенский сапожник. Он привел его к себе в избу, где жена его, Матрена очень дурно их встретила и долго бранила. Наконец, когда муж сказал ей: «Матрена, али в тебе Бога нет? Помирать будем!» — Матрена утихла и накормила обоих. Ангел после этого прожил у сапожника долго и стал отличным мастером. Бог велел Ангелу быть человеком до тех пор, пока он не узнает три слова: «что есть в людях, и чего не дано людям, и чем люди живы?» Три случая из жизни человеческой заставили Ангела понять все ответы на эти задачи Божии. «В людях есть любовь»: это Ангел узнал из того, что мужик, увидав его голого у часовни ночью, решился его одеть и взять с собою после минутного колебания и страха. Второй ответ: не дано людям знать, чего им для своего тела нужно, — Ангел узнал по следующему случаю. Приехал толстый, богатый барин заказывать себе дорогие сапоги «чтобы год не кривились, не поролись». Заказал себе богач сапоги на год, но, выходя, ударился о низкую дверь и в возке, дорогою, сейчас же умер. И еще узнал Ангел третий ответ: «Что жив каждый человек не заботой о себе, а любовью». Этот последний и главный ответ Ангел понял именно по поводу того обстоятельства, за которое он был Богом наказан, как за ослушание. Но ослушание Ангела произошло от необдуманного движения своевольной любви. Ангелу не приписано какое-нибудь худое чувство. Он согрешил только несколько гордым милосердием, если можно так выразиться. Под влиянием сострадания он на минуту забыл страх Божий и задумал быть милостивее Самого Бога. Бог послал его взять душу бедной одинокой крестьянки, которая только что родила двух девочек. Несчастная стала просить Ангела, чтобы он не брал от нее душу, потому что сирот некому будет выкормить и обдумать. Ангел послушался ее — и за это наказан. Бог всё-таки послал его назад взять душу родильницы, и при этом она, умирая, упала на одну из девочек и вывернула ей ногу так, что девочка осталась навсегда хромою. Сам же Ангел за это самое проявление любви и сделан был на время беспомощным человеком. Пред концом его жития у сапожника пришла к ним хорошо одетая женщина с двумя девочками. «Девочки в шубках, в платочках ковровых; одна в одну, разузнать нельзя. Только у одной левая ножка покороче: идет, припадает». Женщина пришла заказать девочкам кожаные башмачки. Потом женщина разговорилась и стала рассказывать: «годов шесть, — говорит, — тому дело было, в одну неделю обмерли сиротки эти: отца во вторник похоронили, а мать в пятницу померла. Остались обморушки эти от отца трех деньков, а мать и дня не прожила. Я в эту пору с мужем в крестьянстве жила. Соседи были, двор об двор жили. Отец их мужик одинокий был, в роще работал. Да уронили дерево как-то на него, его поперек прихватило. Всё нутро выдавило. Только довезли, он отдал Богу душу, а баба его в неделю и роди двойню, вот этих девочек. Бедность, одиночество, одна баба была, ни старухи, ни девчонки.
Одна родила и померла.
Пошла я наутро проведать соседку; прихожу в избу, а она, сердечная, уж и застыла.
Да как помирала, завалилась на девочку. Вот эту задавила — ножку вывернула. Собрался народ, обмыли, спрятали, гроб сделали, похоронили. Все добрые люди. Остались девчонки одни. Куда их? А я из баб одна с ребенком была. Первонького мальчика восьмую неделю кормила. Взяла их до времени к себе. Собрались мужики, думали-думали, куда их деть, да и говорят мне: «Ты, Марья, подержи покамест девчонок у себя, а мы, дай срок, их обдумаем». А я разок покормила грудью пряминькую, а эту раздавленную и кормить не стала. Не чаяла ей живой быть. Да думаю себе, за что ангельская душка млеет, жалко стало и ту, стала кормить, да так-то одного своего да этих двух-троих грудью и выкормила. Молода была, сила была, да и пища хорошая. И молока столько, Бог дал, в грудях было, что зальются бывало. Двоих кормлю бывало, а третья ждет. Отвалится одна, третью возьму. Да так Бог привел, что этих выкормила, а своего по второму годочку схоронила. И больше Бог детей не дал. А достаток прибавляться стал. Вот теперь живем здесь на мельнице у купца. Жалованье большое, жизнь хорошая, а детей нет. И как бы мне жить одной, кабы не девчонки! Как же мне их не любить! Только у меня и воску в свече, что они».
Прижала к себе женщина одною рукой девочку хроменькую, а другою рукой стала со щек слезы стирать и вздохнула. Матрена и говорит: «Видно, пословица не мимо молвится: без отца-матери проживут, а без Бога не проживут».
«Говорят они так промеж себя, и вдруг как зарница осветила всю избу от того угла, где сидел Михайла. Оглянулись все на него и видят: сидит Михайла, сложив руки на коленках, глядит вверх, улыбается».
Таково содержание этой прекрасной повести. Высокое, трогательное и местами слегка забавное, изящное и грубое — всё это сплетается одно с другим, сменяет друг друга точно так же, как бывает в действительной жизни, верно понятой и прочувствованной.
Если бы в этой повести направление мысли было настолько же широко и разносторонне при твердом единстве христианского духа, насколько богато ее содержание при высокой простоте и сжатости формы, то я бы решился назвать эту повесть и святою, и гениальною. Но христианская мысль автора не равносильна ни его личному, местами потрясающему лиризму, ни его искренности, ни совершенству той художественной формы, в которую эта несовершенная и односторонняя мысль воплотилась на этот раз.
При таком, видимо, преднамеренном освещении картины, какое мы видим в рассказе «Чем люди живы», рассказ этот только трогателен, но не свят. Он прекрасен, но высшей гениальности в нем нет. Чтобы сделать эту мысль мою более понятною, я должен объяснить здесь, как именно понимаю я оба слова — святость и гениальность. Сперва о святости. Святость я понимаю так, как понимает ее Церковь. Церковь не признает святым ни крайне доброго и милосердного, ни самого честного, воздержного и самоотверженного человека, если эти качества его не связаны с учением Христа, апостолов и св. отцов, если эти добродетели не основаны на этой тройственной совокупности. Основы вероучения, твердость этих основ в душе нашей важнее для Церкви, чем все прикладные к земной жизни нашей добродетели, и если говорится, что «вера без дел мертва», то это лишь в том смысле, что при сильной вере у человека, самого порочного по природе или несчастного по воспитанию, будут всё-таки и дела — дела покаяния, дела воздержания, дела принуждения и дела любви... Вера без дел мертва в настоящем, положим, у злого человека, потому что она не одолела еще его страстей и слабостей, но рано или поздно, если она в уме и сердце, она принесет плоды дел; дела же без веры, плоды нравственные, без корней вероучения, это — или плоды гордости душевной, результаты благородно настроенного самомнения и тщеславия, или врожденные свойства доброй натуры и результаты хорошего первоначального воспитания; не нами дана нам натура, а Богом, и не мы сами себя с детства воспитываем, а люди и обстоятельства по смотрению Божию. Всё это недоступно нам; вера одна или, еще точнее, — искание, желание веры доступно всякому, если он не откажется от смирения и не будет стыдиться страха... Высшие плоды веры, — например, постоянное, почти ежеминутное расположение любить ближнего, — или никому не доступны, или доступны очень немногим: одним — по особого рода благодати прекрасной натуры, другим — вследствие многолетней молитвенной борьбы с дурными наклонностями. Страх же доступен всякому: и сильному и слабому, — страх греха, страх наказания и здесь и там, за могилой... И стыдиться страха Божия просто смешно, кто допускает Бога, тот должен Его бояться, ибо силы слишком несоизмеримы. Кто боится, тот смиряется; кто смиряется, тот ищет власти над собою, власти видимой, осязательной; он начинает любить эту власть духовную, мистически, так сказать, оправданную пред умом его; страх Божий, страх греха, страх наказания и т.п. уже потому не может унижать нас даже и в житейских наших отношениях, что он ведет к вере, а крепко утвержденная вера делает нас смелее и мужественнее против всякой телесной и земной опасности: против врагов личных и политических, против болезней, против зверей и всякого насилия... Вот отчего святые отцы и учители Церкви согласно утверждали, что «начало премудрости (т.е. правильное понимание наших отношений к Божеству и людям) есть страх Божий; иные прибавляли еще: «плод же его любы». Другими словами, та любовь к людям, которая не сопровождается страхом пред Богом (или смирением перед церковным учением), не зиждется на нем, этим страхом иногда даже не отсекается (как случилось у наказанного Ангела графа Толстого), — такая любовь не есть чисто христианская, несмотря на всю свою видимую привлекательность, на искренность порывов, несмотря даже на несомненную практическую пользу, истекающую для страдальцев земных от действий такой любви. Такая любовь, без смирения и страха пред положительным вероучением, горячая, искренняя, но в высшей степени своевольная, либо тихо и скрытно гордая, либо шумно тщеславная, исходит не прямо из учения Церкви, она пришла к нам не так давно с Запада; она есть самовольный плод антрополатрии, новой веры в земного человека и в земное человечество — в идеальное, самостоятельное, автономическое достоинство лица и в высокое практическое назначение «всего человечества» здесь, на земле. Любовь без страха и смирения есть лишь одно из проявлений (положим, даже наиболее симпатичное) того индивидуализма, того обожания прав и достоинства человека, которое воцарилось в Европе с конца XVIII века и, уничтожив в людях веру в нечто высшее, от них не зависящее, заставив людей забыть страх и стыдиться смирения, привело на край революционной пропасти все те западные общества, в которых эта антрополатрия пересилила любовь к Богу и веру в святость Церкви и в священные права государства и семьи. Не новым держатся внешние общества, а только тем, что в них еще не погибло всё старое, укрепившееся веками под влиянием вероучения, при действии смирения и страха. Обманчивая, односторонне понятая любовь и уважение к земному человечеству, к его земному счастью, к его земным правам, его практическому равенству еще не успели вполне и везде вытравить любовь и уважение к авторитету той или другой христианской Церкви, к богопомазанной власти и родительскому праву...
Любовь к человечеству самовольная, чисто утилитарная, ничем не сдержанная и не направленная есть односторонность и ложь.
Один из глубокомысленнейших учителей Церкви (V или VI века?), Исаак Сирийский, выражается так в одном из своих поучений: «Многая простота есть удобопревратна...»111 Что это такое? Язык перевода очень трудный и оригинальный. Самые мысли Исаака Сирина иногда очень тонки и сложны. Можно легко ошибиться и не так сразу понять его слова. Быть может, и эти строки имеют иное значение, чем то, которое я желал бы им придать; но, во всяком случае, эта мысль: «излишняя простота удобопревратна» (т.е. ненадежна, легко изменяет направление) — очень пригодна и к тому вопросу, который занимает нас теперь.
Излишняя простота основы, крайняя односторонность приема, неестественная односложность идеала — не тверды, «удобопревратны» в том смысле, что приводят иногда совсем не к тому концу, которого можно было ожидать. Так, например, эта очень простая, односторонне-своевольная, гордо-болезненная любовь к человечеству, шаг за шагом в иных сердцах (особенно юных), превращение за превращением, может очень легко довести до забвения всех других сторон христианского учения — даже до ненависти к ним, к этим «сухим и как бы унизительным, скучным сторонам», до ненависти к покорности, к смирению, к страху, к воздержанию. На этой же степени превращения до кровавого нигилизма, до зверств всеразрушения остается уже мало поприща. Кто смелее, кто злее, кто бессовестнее, нередко даже кто глупее, тот готов.
Вот как «удобопревратна» простота этой любви, не нуждающейся ни в страхе, ни в смирении. Такая любовь хотя нередко и ведет свое начало от привычек христианской мысли (еще носящейся в воздухе), но приводит на простом пути своем к самым антихристианским результатам, и потому тот, кто пишет о любви будто бы христианской, не принимая других основ вероучения, есть не христианский писатель, а противник христианства, самый обманчивый и самый опасный, ибо он сохранил от христианства только то, что может принадлежать и так называемому демократическому лжепрогрессу, в действительном духе которого нет и тени христианства, а всё сплошь враждебно ему.
Христос не обещал нам в будущем воцарения любви и правды на этой земле, нет! Он сказал, что «под конец оскудеет любовь...». Но мы лично должны творить дела любви, если хотим себе прощения и блаженства в загробной жизни, — вот и всё.
В этом смысле, повторяю, рассказ графа Толстого пожалуй что и православный, и даже если взять в расчет сочетание приблизительной правильности с высокою простотой и с пламенным чувством, вырывающим иногда у читателя слезы (например, в приведенном мною о девочках-двойнях), то можно бы позволить себе назвать этот дивный рассказ и очень полезным. «Чем люди живы» — повесть, я не скажу вполне, а довольно правильная в церковном смысле, и не столько потому, что она имеет явною целью любовь, сколько потому, что основанием она имеет страх и смирение.
Ангел наказан Богом за непокорность, за самовольное, «революционное», так сказать, сострадание. Превращенный в голодного, нагого и озябшего юношу, он ищет убежища у часовни Божией, то есть у места покаяния и молитвы, которые без страха и смирения просто невообразимы. Он инстинктивно жмется к этой не утилитарной святыне, на сооружение и украшение которой люди, вероятно, истратили деньги, пригодные на пищу и телесное утешение другим человекам. Мужик Семен видит голого человека всё у той же часовни, и, конечно, страх Божий берет в нем верх над страхом человеческим при виде неизвестного и нагого странника, при мысли о недовольстве жены и об ее брани за то, что привел бродягу.
Матрена, жена его, действительно вышедшая по этому случаю из себя, внезапно смягчается и становится доброй после возгласа мужа:
«Помирать будем!»... Память смерти (то есть одно из главных проявлений страха Божия) пробудила в ней забытое чувство любви.
Богатый барин, который заказывал дорогие, прочные сапоги и не обнаруживал (по крайней мере, в избе сапожника) ни смирения, ни страха, как бы наказан внезапною смертью дорогой в возке.
Итак, с этой стороны, со стороны присутствия всех начал, повесть графа Толстого как будто правильна. В ней есть всё, что нужно: вера в личного Бога, не только милующего, но и карающего; вера в возможность чудесного, исключительного, сверхчеловеческого; частые напоминания о неизбежном ужасе смерти, о тяготах, неисправимо земной жизни присущих; есть много страха, есть покаяние (Ангела и Матрены) и, разумеется, много любви.
Есть, говорю я, все основы; но как сочетались они между собою в уме автора — это другой вопрос. Правильно ли их взаимное соотношение? Химия, например, нас учит, что из одних и тех же элементов составляются весьма различные тела, смотря по количественным отношениям и по предполагаемому расположению невидимых частиц... Что освещено ярче у графа Толстого? Что ему кажется лучшим, и главным, и существенным? Что в этом рассказе принадлежит собственно его мысли, его тенденции и что в нем сорвалось, видимо, случайно, благодаря художественным потребностям великого изобразительного таланта? Вот всё это мне хотелось бы разъяснить и разобрать с тою строгостью, которую имеем мы право прилагать к произведениям графа Толстого. Люди, поставленные особым Божьим даром на ту степень славы, на которой стоит творец «Войны и мира», должны помнить, что всякая книга, изданная ими, всякая статья, ими подписанная, может судиться не только как произведение мысли и поэзии, но и как нравственно-гражданский поступок. Христианское смирение не требует какого-то притворного «игнорирования» своих сил и своего влияния. Так могут думать только люди, ничего в христианстве не понимающие. Смирение не мешает сознавать даже и гений свой, как не запрещает оно человеку сознавать силу мышц своих или силу молодого здоровья. Оно велит только помнить, что если Бог дал талант, то он и отнимет его завтра, прекратит его действие; что всякая особая сила есть в то же время и немощь или, точнее говоря, источник особых немощей и вообще, что «на всякого мудреца довольно простоты». Посмотрим же, в чем на этот раз граф Толстой, несомненно «мудрый», оказался как бы несколько наивным. И наивность его вдобавок еще вышла не совсем полезною и доброкачественною.
II
Итак, Ангел, наказанный за слишком смелое проявление своевольной любви, другими словами, за то, что любовь один раз только взяла у него верх над верой в Промысл, над страхом и покорностью, наконец прощен и восхищен на небо, унося с собою убеждение, что нужна только одна любовь и больше ничего.
Странная логика!.. Не Ангела, конечно, а графа Толстого!.. Так сильно пострадать за одно ослушание от «Бога отмщений» и, ни слова не упоминая о страхе и смирении пред непонятным, утверждать только, что «Бог любы есть».
Не прав ли был св. Исаак Сирийский, говоря, что многая простота удобопревратна есть?
До того удобопревратна эта односторонность, что и самый сильный ум при ней путается и теряет логическую нить потому только, что взял ее не за тот конец, за который нужно было, чтобы выйти на настоящий свет Божий!
Во главе рассказа поставлено восемь эпиграфов.
Вот они все:
Мы знаем, что мы перешли из смерти в жизнь, потому что любим братьев: не любящий брата пребывает в смерти (I Посл. Иоанна, III, 14).
А кто имеет достаток в мире, но, видя брата своего в нужде, затворяет от него сердце свое: как пребывает в том любовь Божия? (III, 17).
Дети мои, станем любить не словом или языком, но делом и истиною (III, 18).
Любовь — от Бога, и всякий любящий рожден от Бога и знает Бога (IV, 7).
Кто не любит, тот не знавал Бога, потому что Бог есть любовь (IV, 8).
Бога никто никогда не видел. Если мы любим друг друга, то Бог в нас (IV, 12).
Бог есть любовь, и пребывающий в любви пребывает в Боге и Бог в нем (IV, 16).
Кто говорит: я люблю Бога, а брата своего ненавидит, тот лжец: ибо не любящий брата своего, которого видит, как может любить Бога, Которого не видит? (IV, 20).
Восемь эпиграфов — и все только о любви, и все из одного первого послания ап. св. Иоанна!
«Многая простота!»
Отчего же бы не взять и других восемь о наказаниях, о страхе, о покорности властям, родителям, мужу, господам, о проклятиях непокорным, гордым, неверующим?.. Всё это найдем мы в обилии и у евангелистов, и в посланиях. Если Бог у графа Толстого аллегория или условное выражение только для названия чего-то неживого, для обозначения какой-то отвлеченной общей сущности, которую не отрицают и сами материалисты, то, конечно, можно брать из Евангелия и апостолов только то, что нам нравится. Но если Бог у графа Толстого есть христианский Бог, то есть Св. Троица, Которой Второе Лицо сошло с небес и воплотилось, то всё без исключения, переданное нам евангелистами и апостолами (которым дано право «разрешать и связывать»), одинаково свято и равно обязательно. Петр-апостол поэтому не хуже апостола Иоанна, Иоанн не ниже Павла и т.д.
Они все отвечали, смотря по обстоятельствам, на те сложные вопросы, которые по очереди предлагала им развивающаяся (то есть осложняющаяся) христианская жизнь. Они были «мудры яко змии» по повелению Божию; ибо простота ума, односложность логического мотива для христианина вовсе не обязательны; обязательна простота сердца, то есть доброта, искренность, покорность Богу и так называемой «судьбе своей, послушание пастырям Церкви, начальникам и т.д.». И в некоторых характерах и при иных условиях общественного положения это христианское упрощение сердца достигается только при помощи весьма сложной работы верующего и, главное, смиряющегося ума. Конечно, такие характеры и такие общественные условия существовали и в апостольские времена, и апостолы писали разное о разном и для разных, а не разное об одном и том же и для одних и тех же! Разнообразное содержание посланий объединено достаточно верой во Христа и Его учение. Мысль Христа, не меняясь ничуть, разлагается в посланиях подобно единому солнечному лучу в радуге или призме на главные основные цвета; в дальнейшем же учении Церкви, уже более подробном и ясном, в постановлениях соборов и в святоотеческих творениях эта единая (но вовсе не простая) мысль реализируется в еще более сложных оттенках и смешениях этих же самых красок. Учение, развиваясь, разветвляясь, доходя до самых ясных и разнородно крайних выводов из единого начала (божественности Иисуса), становится поэтому всё более и более понятным в частных случаях, в приложении к жизни. Но сердечное понимание этой сложности требует прежде всего покорности ума — покорности и тому, что нам кажется даже сухим или жестким, или непонятным и не возбуждает сейчас тех порывов горячей искренности, без которой нам как-то скучно, вследствие романтической избалованности нашей. «А кто преслушает Церковь, тот да будет тебе как язычник и мытарь», — сказал Сам Спаситель. Чего же больше? Этим повелением мы обязуемся принимать спокойною, сухою, если хотите, верой ума, даже без всяких приятных порывов сердца, всё учение Церкви, обязуемся даже располагать в уме своем элементы его именно в том порядке, в каком располагает их Церковь, например: «Начало премудрости страх Божий (или страх перед учением Церкви, это всё равно), плод же его любовь», т.е. та правильная и естественная любовь, которая человеку на земле доступна и больше которой требовать невозможно, не впадая в ошибку многих прогрессистов, воображающих, что несовершенство социального строя и плохое воспитание до сих пор мешало какому-то упоительному катаклизму грядущего любвеобилия... Нет, кто верит и кто готов смиряться пред учением Церкви, тот скоро узнает, до чего трудно и хорошему по природе человеку бороться ежедневно против сухости, лени, утомления, своекорыстия, досады, гордости и т.д., до чего все эти грехи свойственны нам и всегда будут свойственны. Нашей гордости хочется верить в полную исправность человечества на этой земле; нам обидно, что самые лучшие люди так немощны. Но Христос указал, что человечество неисправимо в общем смысле; Он сказал даже, что «под конец оскудеет любовь», т.е. со временем ее будет еще меньше, чем теперь, и потому давать советы любви нужно только с целью единоличного вознаграждения за гробом, а не в смысле сплошного улучшения земной жизни человечества. Любовь к ближнему, основанная на всецелом вероучении, на любви к Церкви, — вот настоящая христианская любовь! Любовь же своевольная, основанная только на порывах собственного сердца, есть очень симпатичная вещь, но... она до того «удобопревратна», что может, как я говорил, дойти даже и до любви к революции.
Сознавал ли всё это граф Толстой, когда писал «Чем люди живы?» — и отвечал ли на этот вопрос «одною любовью»? Было ли его логическое самосознание равносильно в этом случае его художественному творчеству? Едва ли. Если б он всё это понимал и если бы сила и ясность христианского мышления в нем равнялась изяществу и силе его полунечаянного творчества, то он, вероятно, не поставил бы даже таких однородных восьми эпиграфов, а перемешал бы их с другими совсем иного оттенка.
Я могу, конечно, ошибаться; но сдается мне, что автор просто сам просмотрел, что его повесть правильнее его тенденции: мне кажется, он не сознавал, что даже и его любовь основана прежде всего на послушании и страхе, так как Ангел был наказан именно за любовь своевольную...
Понял ли граф, что гениальный повествователь в нем выручил на этот раз весьма несовершенного христианского мыслителя?.. Едва ли...
Если б он желал быть строго верен церковному святоотеческому христианству, то он осветил бы нравственные элементы своей повести равномернее, «и страх Божий» не остался бы у него до такой степени в тени, что надо его искать...
Вероятнее, что он и не имел в виду строго держаться святоотеческих преданий в направлении своем, а желал проповедовать свое, осветить ярче то, что ему больше нравится, в чем он находит больше поэзии и отрады... Иначе, повторяю, и эпиграфы были бы разные, и освещение фактов равномернее... Но пусть будет так: пусть в этом «новом» христианстве будет особый, почти исключительно нежно-розовый оттенок!.. Но вот вопрос: свое ли действительно оно у графа? Ново ли оно? Поражает ли оно кого-нибудь гениальною оригинальностью?..
Нет, оно не свое, оно не ново, оно вовсе не гениально — это новоизобретенное «розовое» христианство!
Мы его знаем давным-давно... Оно проповедовалось Ж. Сандом, С.<ен>-симонистами и множеством других западных европейских писателей, проповедуется и у нас антиправославными органами печати... Это христианство принимает у каждого свой оттенок и переходит иногда (совершенно неожиданно для кротких наставников) в действия злобы и разрушения у тех из их последователей, которые завистливее, решительнее, грубее их или больше их чем-нибудь в жизни обижены. Гениальное должно быть непременно свое и новое; а у графа Толстого ново и, пожалуй, гениально в этом деле только то, что великий оригинальный и русский художник, вопреки весьма дюжинному общеевропейскому сантименталисту, спас самое содержание повести в ней (вероятно, нечаянно), то, чего бы ей недоставало без этого в строго христианском смысле.
Если же я ошибся и проповедник строгий преднамеренно скрылся за проповедником сладким, т.е. ярко осветил и действием, и особенно эпиграфами любовь, а таинственный страх скрыл нарочно в полумраке, с целью примениться «духу времени» и с помощью «елея любви» легче ввести в души железо смирения и страха, то это еще хуже!.. Это значило бы «перехитрить» и не достигнуть цели, ибо любовь приписывается в повести очень обыкновенным людям, и всякому это ясно; а наказанию за ослушание подвергся Ангел, и «высокообразованные» наши читатели могут счесть всё это лишь за «поэтическую красоту» или, говоря современным языком интеллигентного снисхождения, за «очень милую аллегорическую подробность в наивно-простонародном духе...» Но это прекрасно! Лучше уж сделать тот промах, о котором я говорил.
К тому же всем известно, что гр. Толстой на «дух времени» прежде не обращал особого внимания и желал быть всегда от него независимым; так что если он, как проповедник и мыслитель, предпочел на этот раз быть почти рабом общеевропейского сантиментального лжехристианства, вместо того чтобы стараться быть смиренным сыном истинной Церкви, то это тоже, видимо, вышло бессознательно только потому, что стать первым нынче очень легко, а чтобы сделаться или пребыть вторым, нужно гораздо больше условий.
В последнем случае и процесс мышления, и процесс нравственного труда над собою должен быть гораздо более сложный и сильный.
Что сила мышления христианского у графа Толстого стоит в этой восхитительной по изложению повести не на одном уровне с силой художественного выражения, это видно особенно из одного эпизода
Я говорю о богатом барине, который заказал сапоги на год, а умер тотчас же в возке.
Барин, правда, командует несколько грубо и резко, он, видимо, не верит честности русских мастеров. И в этом неверии он, конечно, прав. И Семен, хотя сам человек честный, вероятно, знает, что барин, вообще говоря, имеет основания плохо верить в прочность русской работы. Он за тон этот и не сердится... Но что говорят они оба с женой, когда этот толстый, сильный и богатый, привыкший ко власти человек вышел из избы, «ударившись нечаянно головой о низкую дверь»?.. Что, они жалеют его? Что, им стало страшно за голову этого человека, который вреда им никакого не сделал, а, напротив того, доставил им случай выгодного труда? О нет! Они злобно и грубо завидуют его здоровью, его силе, его багатству...
Вот их противный разговор.
Отъехал барин. Семен и говорит:
— Ну, уж кремняст! Этого долбней не убьешь. Косяк головой высадил, а ему горя мало.
А Матрена говорит:
— С житья такого как им гладким не быть! Этого заклепа и смерть не возьмет.
Какие это чувства? Хорошие? Христианские? Нет, конечно. Из подобных антихристианских чувств зависти и самой легкой, преходящей, мгновенной злобы развиваются мало-помалу все те требования «прав без обязанностей», которых плоды слишком известны, чтоб о них здесь распространяться. Нужно только, чтоб эти хотя и грешные, но всё-таки минутные движения Семенов и Матрен нашли себе оправдание в теориях лжепрогресса, и вот односторонне понятая, «удобопревратная» любовь становится иной раз нечаянно орудием злобы, чуть не научно оправдываемой!
Но чем же здесь виноват граф Толстой? — спросят меня. — Он не отвечает за дурные движения своих действующих лиц; он доказал только и этою естественною сценой, какой он великий художник! Видимо любя своего сапожника и жену его, он остался беспристрастен и не скрыл в этом случае их порочного, не христианского движения!..
Да, это так; но ведь я и сам говорю, что художественный гений его несоразмерен с весьма среднею силой его христианского мышления, со степенью его евангельского понимания.
Если б эти две силы у него были ровнее, то он, вероятно, не забыл бы упомянуть, что Ангел опять услыхал в избе ужасное зловоние греха, подобно тому как он слышал его в те минуты, когда Матрена бранила мужа и не хотела его накормить. Смрад во время завистливых выходок сапожника и его жены должен бы быть сильнее даже, чем тогда; ибо гораздо естественнее и простительнее бедной женщине испугаться и рассердиться на мужа при виде неизвестного и раздетого бродяги, с которым приходится делить последний кусок хлеба, чем распалиться ни с того ни с сего завистью на человека только за то, что он посытее, поздоровее и потолще их с мужем. Настоящая христианская любовь не имеет и тени одностороннего демократизма. Она не спускается только сверху вниз по социальной лестнице и не разливается исключительно по плоскости эгалитарной казенщины; она сияет во все стороны одинаково. И есть много случаев, в которых высший, богатый, одаренный властью гораздо достойнее и сострадания, и сочувствия, и всех других движений нашей любви, чем неимущий или даже раб.
Молодой граф Ростов, который в «Войне и мире» молодцом один-одинешенек поколотил мужиков, бунтовавших против беззащитной и, заметим, некрасивой княжны Болконской (которую он даже и видел в первый раз), обнаружил в этом случае больше христианской любви, чем, например, французский живописец Давид, когда он на вопрос доброго, слабого, уже развенчанного и униженного Людовика XVI: «Когда вы окончите мой портрет?» — отвечал: «Я буду писать портрет тирана только тогда, когда голова его будет передо мной на эшафоте!»
Каждый умный и православный простолюдин поймет Ростова и назовет его, не без сочувствия, «лихим барином!». А Давиду стоило бы за это слово дать несколько десятков великорусских прежних плетей!
Из жизни православного нашего народа можно много привести примеров истинной христианской любви снизу вверх, но я расскажу только об одном случае, которого и я сам был недавно свидетелем. Случай пустой, но очень характерный. В Оптину пустынь приезжает (ныне уже скончавшийся) Епископ Калужский и Боровский Григорий. Он был человек скромный. Приехал он в маленькой, легкой каретке, на тарантасном ходу, тройкой. Духовное начальство монастыря встретило его у ворот с крестом.
День был будний, и толпа мирян у этих ворот была невелика. Когда архиерей удалился вместе с игумном, стоявший около меня средних лет небогатый козельский мещанин сказал мне с сожалением: «Что же это он так просто... на троечке!.. Хоть бы четверочку запряг бы!.. Право!.. Архиерей ведь», — прибавил он значительно.
Вот это любовь! Вот это простота христианская! Что ему за дело в эту минуту, что у него у самого сапоги худы! Он желал бы, чтобы сановник Церкви, которую он так любит, сиял бы как можно больше, даже и внешностью... Положим, что в подобных случаях примешивается эстетическое чувство, но что же за беда! Тем лучше. Если где поэзия и нравственность христианская вполне заодно, так это в подобных случаях бескорыстных движений в пользу высших и власть имеющих.
Истинное христианство тем и божественно, что в нем всё есть: и высшая этика, и залоги глубочайшей государственной дисциплины, и всякая поэзия: и поэзия нищего в лохмотьях, поющего Лазаря, и поэзия владыки, сияющего золотом и «честным» камением...
Козельский мещанин в этом случае оказался не только более строгим и последовательным христианином, чем граф Толстой, но и больше художником, ибо граф Толстой не выдержал даже до конца мистического характера Ангела и забыл о необходимости, в которую он поставлен, чувствовать смрад смерти всякий раз, когда люди грешат недостатком любви, как грешил сапожник с женой, завидуя барину и злобясь на него только за то, что он толст и здоров. Чтобы не забыть об этом, нужно бы только знаменитому писателю нашему прочесть с покорностью и смирением те места из апостолов Павла и Петра, где они даже несчастным рабам римским строго и с сильным чувством приказывают любить своих господ и повиноваться им не только в глаза, но и за глаза для угождения Богу (Петра 1-е послание, гл. 2; Павла к колоссаям, г. 3; Иуды 22... и к одним будьте милостивы с рассмотрением, 23, а других страхом спасайте!)...
Нельзя христианину предпочитать Иоанна Петру или Иакова Павлу, потому что они больше угодили нашему поэтическому капризу или нашей сантиментальности. Такое одностороннее освещение христианства даже некоторых детей, читавших повесть графа Толстого, удивило и запутало... Эти умные дети стали спрашивать у старших своих: «За что же Ангел был наказан, когда он пожалел эту женщину? Ведь это любовь?..» Я спрашиваю, легко ли было на это отвечать большинству нынешних родителей, стыдящихся страха Божия? И не было ли плохое объяснение их источником какого-нибудь дальнейшего вреда для детей, прочитавших эту книжку, изданную Обществом распространения полезных книг?
Нет, господа новаторы наши, далеко вам до истинного христианства — глубокого и всестороннего, твердого и гибкого в одно и то же время, идеального до высшей степени и практического до крайности!
Ваши знамена — это жалкие, растрепанные обрывки христианства, на которые и смотреть не хочется тому, кто хоть раз видел во всей красе его настоящий, широко веющий стяг Православия.
И добро бы ваши полухристианские и лжехристианские новшества были в самом деле оригинальны и новы; а то они все не что иное, как простодушное и даже иногда смешное повторение европейских, и в особенности французских, задов.
Вот бы где гордость была кстати и без греха! Если бы стыдились пуще всего сбиваться на французскую эгалитарность и стыд бы этот доходил даже до сильнейшего гнева на нее и ее представителей, то этот гнев был бы гнев хороший, гнев чистой идеи; этот гнев был бы похож на пощечину, данную Арию на соборе св. Николаем Мирликийским; эта гордость русской мысли незаметно довела бы многих до простого, непритязательного смирения перед Православною Церковью и даже перед самыми несовершенными ее представителями.
Эти лично иногда несовершенные представители уже тем хороши, что они обязаны сказать мне настоящие правила веры, напомнить мне то, о чем я забыл...
И наконец, разве нет в среде этой людей прекрасных, ученых, образованных, мыслящих? Или разве нет уже между ними подвижников примерных или искренно добрых людей, любвеобильных, благородных?..
Ищите — и найдете их!..
Будьте сами проще сердцем и поглубже, посложнее умом, и они откроются вам и научат вас лучше всякого «Фоканыча» или «подавальщика Федора», которые учили Константина Левина и ничему настоящему его не выучили!
О всемирной любви
Речь Ф.М. Достоевского на пушкнинском празднике
(Варшавский дневник, 1880 г.)
I
Не пора ли уж перестать писать о Пушкине и о всех тех, кто блистал и действовал на его московской тризне? Довольно!.. Общество русское доказало свою «цивилизованную» зрелость, поставило Пушкину дешевый памятник, — по-европейски убирало его венками, по-европейски обедало, по-европейски говорило на обедах спичи. По обыкновению своему, интеллигенция наша ровно, по этому поводу, ничего не выдумала своеобразного. У подножия монумента великого русского творца не обнаружилось ни одного молодого и оригинального таланта ни в ораторском искусстве, ни в поэзии; говорили речи и стихи, и вообще, действовали тут все люди прежние, с давно определившимися взглядами и давно известные; блистали люди, которых молодость прошла при прежних условиях, более сходных с условиями, развившими самого Пушкина. Враждебно ли или сочувственно относятся все эти таланты к старому порядку и его остаткам — всё равно; они все обязаны этому поруганному прошлому как впечатлениями своими (то есть содержанием своих творений), так и умственными силами своими, трудившимися над воспроизведением этого содержания, данного русскою жизнью... Нового ничего!.. Ни изобретательности в форме чествования, ни какой бы то ни было ум поражающей свежей мысли, либо вовсе неслыханной, либо давно забытой и просящейся снова в жизнь. Многое из сказанного и написанного по этому поводу было где-то и когда-то, наверное, тоже сказано или написано теми же самыми лицами или иными, и гораздо лучше, и полнее. Один только человек, как слышно, выразился по поводу пушкинского празднества вполне оригинально: это — граф Л. Толстой. Печатали, будто он, отказываясь от участия в этом празднестве, сказал: «Это всё одна комедия!»112 — Я не думаю, чтоб это было так. Отчего ж комедия? Вероятно, многие были искренни в своем желании почтить память Пушкина... И хотя мне очень нравится эта независимость графа Толстого, его капризное пренебрежение к современности нашей, но я не вижу нужды соглашаться с тем, что всё это — притворство и комедия. В искренность я готов верить; я желал бы видеть только во всём этом больше национального цвета, побольше остроумия и глубины. Всё это, быть может, и очень тепло; но тепло как пар, не замкнутый в какую-либо форму. Тепло, даже горячо, порывисто, но рассеялось скоро и не осталось ничего. Всё надежды, всё мечты, и мечты вовсе не картинные! Правду сказали в «Вестнике Европы» (я где-то это прочел), что и в том «смирении», которое хотят признать уже довольно давно отличительным признаком славизма, есть много своего рода самохвальства и гордости, ничем еще не оправданных...113 Довольно об этом. Больше всего сказанного и продекламированного на празднике меня заставила задуматься речь Ф.М. Достоевского. Положим, и в этой речи значительная часть мыслей не особенно нова и не принадлежит исключительно г. Достоевскому. О русском «смирении, терпении, любви» говорили многие, Тютчев пел об этих добродетелях наших в изящных стихах114. Славянофилы прозой излагали то же самое. О «всеобщем мире» и «гармонии» (опять-таки в смысле благоденствия, а не в смысле поэтической борьбы заботились и заботятся, к несчастию, многие и у нас, и на Западе: Виктор Гюго, воспевающий междоусобия и цареубийства; Гарибальди, составивший себе славу военными подвигами; социалисты, квакеры; по-своему — Прудон, по-своему — Кабе, по-своему — Фурье и Ж. Занд115.
В программе издания «Русской мысли»116 тоже обещают царство добра и правды на земле, будто бы обещанное самим Христом. В собственных сочинениях г. Достоевского давно и с большим чувством и успехом проводится мысль о любви и прощении. Всё это не ново; ново же было в речи г. Ф. Достоевского приложение этого полухристианского, полу-утилитарного всепримирительного стремления к многообразному — чувственному, воинственному, демонически пышному гению Пушкина117. Но, как бы то ни было, необходимо прежде всего считаться и с именем автора, и с эффектом, произведенным его словами, — тем более что эта не слишком новая мысль о «смирении» и о примирительном назначении славян (составляющем, за неимением пока лучшего, будто бы нашу племенную особенность) распространена в той части нашего общества, которое ни с любовью к Европе не хочет расстаться, ни с последними сухими и отвратительными выводами ее цивилизации покорно помириться не может. До этого, к счастью, еще наше смирение не дошло.
Об этой речи я и хочу поговорить.
Не знаю, что бы я чувствовал, если бы я был там. Но издали человек хладнокровнее. Я нахожу, что речь г. Достоевского (напечатанная потом в «Московских ведомостях»118) в самом деле должна была произвести потрясающее действие, если только согласиться с оратором, что признание космополитической любви, которое он считает уделом русского народа, есть назначение благое и возвышенное. Но, признаюсь, я многого, очень многого в этой идее постичь не могу. Это всеобщее примирение, даже и в теории, со многим само по себе так непримиримо!...
Во-первых, я постичь не могу, за что можно любить современного европейца...
Во-вторых, любить и любить — разница... Как любить? Есть любовь-милосердие и есть любовь-восхищение; есть любовь моральная и любовь эстетическая. Даже и эти два вовсе несхожие влечения нужно подразделить весьма основательно на несколько родов. Любовь моральная, то есть искреннее желание блага, сострадание или радость на чужое счастье и т.д. может быть религиозного происхождения и происхождения естественного, то есть производимая (без всякого влияния религии) большою природною добротой или воспитанная какими-нибудь гуманными убеждениями. Религиозного происхождения нравственная любовь потому уже важнее естественной, что естественная доступна не всякой натуре, а только счастливо в этом отношении одаренной; а до религиозной любви, или милосердия, может дойти и самая черствая душа долгими усилиями аскетической борьбы против эгоизма своего и страстей.
На это можно привести довольно примеров и из нынешней жизни. Но живые примеры и биографические подробности заняли бы здесь много места. Больше я развивать эту тему и подразделять чувства любви или симпатии не буду. Об этом можно написать целую книгу. Я только хотел напомнить всё это. Остановлюсь на грубом, можно сказать, различии между любовью моральной и любовью эстетической. Мы жалеем человека или он нравится нам — это большая разница, хотя и совмещаться эти два чувства иногда могут. Попробуем приложить оба эти чувства к большинству современных европейцев. Что же нам — жалеть их или восхищаться ими?... Как их жалеть?! Они так самоуверенны и надменны; у них так много перед нами и перед азиатцами житейских и практических преимуществ. Даже большинство бедных европейских рабочих нашего времени так горды, смелы, так не смиренны, так много думают о своем мнимом личном достоинстве, что сострадать можно им никак не по первому невольному движению, а разве по холодному размышлению, по натянутому воспоминанию о том, что им в самом деле может быть в экономическом отношении тяжело. Или еще можно их жалеть «философски», то есть так, как жалеют людей ограниченных и заблуждающихся. Мне кажется, чтобы почувствовать невольный прилив к сердцу того милосердия, той нравственной любви, о которой я говорил выше, надо видеть современного119 европейца в каком-нибудь униженном положении: побежденным, раненым, пленным, — да и то условно. Я принимал участие в Крымской войне как военный врач. И тогда наши офицеры, даже казацкие, не позволяли нижним чинам обращаться дурно с пленными. Сами же начальствующие из нас, как известно, обращались с неприятелями даже слишком любезно — и с англичанами, и с турками, и с французами. Но разница и тут была большая. Перед турками никто блистать не думал. И по отношению к ним действительно во всей чистоте своей являлась русская доброта. Иначе было дело с французами. Эти сухие фанфароны были тогда победителями и даже в плену были очень развязны, так что по отношению к ним, напротив того, видна была жалкая и презренная сторона русского характера — какое-то желание заявить о своей деликатности, подобострастное и тщеславное желание получить одобрение этой массы самоуверенных куаферов, про которых Герцен так хорошо сказал: «Он был не очень глуп, как большинство французов, и не очень умен, как большинство французов». Всё это необходимо отличать, и великая разница быть ласковым с побежденным китайским мандарином или с индийским пария — или расстилаться пред французским troupier120 и английским моряком. По отношению к азиатцам, как идолопоклонникам, так и магометанам, мы действительно являемся в подобных случаях теми добрыми самарянами, которых Христос поставил всем в пример121. Относительно же европейцев эта доброта весьма подозрительного источника, и, признаюсь, я расположен ее презирать. Я вспоминаю нечто о г. Зиссермане122. В одном из своих политических обозрений г. Зиссерман, возмущаясь нашим, действительно, быть может, излишним кокетством с пленными турками (из которых столь многие поступали зверски с болгарами и сербами), ставил нам в пример немцев, которые, набравши в плен такое множество французов, почти не говорили с ними и не хотели с ними вовсе общиться. Немцы прекрасно делали — с этим я согласен. Именно так надо поступать с обыкновенными французами. Милосердие к ним, в случае несчастия, должно быть сдержанное, сухое, как бы обязательное и холодно-христианское. Что касается до турок и других азиатцев, которых преходящая самоуверенность в наше время не может в понимающем человеке возбуждать негодования, а скорее какую-то жалость, то, не доходя, разумеется, до поднесения букетов и тому подобных русских глупостей, конечно, в случае унижения и несчастия, с ними следует быть поласковее. Кстати о букетах. Когда русский мещанин, солдат или мужик ведет пленных турок и, вспоминая о жестокостях, совершенных их соотечественниками, думает про себя: «а может быть, эти турки, которых я вижу, ничего такого не делали, — за что же их оскорблять?» — то я верю в это православное русское добродушие. Я понимаю, что та сторона учения Христова, которая говорит именно о прощении, то есть о самом высшем проявлении этой нравственной любви, дается русскому народу легче, чем какому-нибудь другому племени. Положим, и к простолюдину русскому можно здесь придраться: у одного — лень, у другого — всё слабовато, в том числе и мстительность и гордость не выразительны; третий — сам не знает, что ему нужно делать; у четвертого — равнодушное отношение ко всему, кроме своих личных интересов. Но это уже тонкие психологические оттенки. И распространению христианства служили не одни только высокие побуждения, а всякие, ибо «сила Божия и в немощах наших познаётся»123. Но когда наш харьковский европеец или калужская француженка любезничают с унылым или угрюмым мусульманином, я впадаю в искушение... Я знаю, этот европейский Петр Иванович или эта французская Агафья Сидоровна делают это не совсем спроста: боюсь до смерти, что у них, хотя полусознательно, но мелькают в уме газеты, западное общественное мнение, «вот мы какие милые и цивилизованные!» Тогда как по-настоящему надобно сказать себе: «Какое нам дело до того, что о нас думает Европа?» Когда же мы это поймем?!
Итак, говорю я, любовь может быть прежде всего двоякая: нравственная, или сострадательная, и эстетическая, или художественная. Нередко, я сказал, они действуют смешанно. В речи г. Достоевского, по поводу Пушкина, эти два чувства — совершенно разнородные и в жизненной практике чрезвычайно легко отделимые — вовсе не различены. А это очень важно. Лермонтов и другие кавказские офицеры, сражаясь против черкесов и убивая их, восхищались ими и даже нередко подражали им. Точно такое же отношение к горцам мы видим и у староверов казаков, описанных гр. Львом Толстым124. Этот же романист представил нам примеры подобных двойственных отношений русского дворянства к французам в эпоху наполеоновских войн125. Черкесы эстетически нравились русским, противникам своим. Русское дворянство времени Александра I восхищалось тогдашними французами, вредя им стратегически (а следовательно, и лично) на каждом шагу.
Речь г. Достоевского очень хороша в чтении, но тот, кто видал самого автора и кто слышал, как он говорит, тот легко поймет восторг, охвативший слушателей... Ясный, острый ум, вера, смелость речи.. Против всего этого трудно устоять сердцу. Но возможно ли сводить целое культурное историческое призвание великого народа на одно доброе чувство к людям без особых, определенных, в одно и то же время вещественных и мистических, так сказать, предметов веры, вне и выше этого человечества стоящих, — вот вопрос?
Космополитизм православия имеет такой предмет в живой личности распятого Иисуса. Вера в божественность Распятого при Понтийском Пилате Назарянина, который учил, что на земле всё неверно и всё неважно, всё недолговечно, а действительность и вековечность настанут после гибели земли и всего живущего на ней, — вот та осязательно-мистическая точка опоры, на которой вращался и вращается до сих пор исполинский рычаг христианской проповеди. Не полное и повсеместное торжество любви и всеобщей правды на этой земле обещают нам Христос и его апостолы, а, напротив того, нечто вроде кажущейся неудачи евангельской проповеди на земном шаре, ибо близость конца должна совпасть с последними попытками сделать всех хорошими христианами...
«Ибо, когда будут говорить: «мир и безопасность», тогда внезапно постигнет их пагуба... и не избегнут» (1-е посл. к Фессал. гл. 5, 3).
И еще: «Иисус сказал им в ответ: берегитесь, чтобы кто не прельстил вас.
Ибо многие придут под именем Моим и будут говорить: «я Христос», и многих прельстят.
Также услышите о войнах и о военных слухах. Смотрите, не ужасайтесь: ибо надлежит всему тому быть; но это еще не конец.
Ибо восстанет народ на народ и царство на царство. и будут глады, моры и землетрясения по местам.
Всё же это начало болезней» (Еванг. от Матф. гл. XXIV, 4, 5, 6, 7, 8).
«И, по причине умножения беззакония, во многих охладеет любовь.
Претерпевший же до конца спасется. И проповедано будет сие Евангелие Царствия по всей вселенной, во свидетельство всем народам; и тогда придет конец.
Итак, когда увидите мерзость запустения, реченную чрез пророка Даниила, стоящую на святом месте, — читающий да разумеет...» (Еванг. от Матф. гл. XXIV, 12, 13, 14, 15).
И так далее.
Даже г. Градовский догадался упомянуть в своем слабом возражении г. Достоевскому о пришествии антихриста и о том, что Христос пророчествовал не гармонию всеобщую (мир всеобщий), а всеобщее разрушение126. Я очень обрадовался этому замечанию нашего ученого либерала.
И хотя, видимо, г. Градовский писал это с улыбкой и хотел напоминанием о «светопреставлении» уязвить христианство; но это, как ему угодно, указание на эту существенную сторону христианского учения здесь очень кстати.
Итак, пророчество всеобщего примирения людей о Христе не есть православное пророчество, а какое-то общегуманитарное. Церковь этого мира не обещает, а кто «преслушает Церковь, тебе тот пусть будет как язычник и мытарь»127 (то есть чужд тебе как вредный своим примером человек; конечно, до тех пор, пока он не исправится и не обратится).
Возвратимся к европейцам... Прежде, например, чем полюбить кого-либо из европейских либералов и радикалов, надо бояться Церкви.
Начало премудрости (то есть настоящей веры) есть страх, а любовь — только плод. Нельзя считать плод корнем, а корень плодом. Тут даже кстати можно продолжить с успехом именно это уподобление. Правда, плод или часть плода (семя) зарывается в землю так, что оно становится невидимым и перерождается в корень и другие части растения. В таком смысле я могу, например, полюбить даже и самого Гамбетту!...128 Каким образом? Очень простым. Говорят, что один из самых пылких и, конечно, не робких жирондистов (кажется, Isnard129), спасаясь от гильотины, пробыл несколько дней в каменоломнях и от мучений страха стал христианином. Вот если бы Гамбетта, вследствие какого-нибудь подобного потрясения, захотел «облечься во Христа», пошел бы к священнику и сказал: «Отец мой, я понял, что республика — вздор, что свобода — изношенная пошлость, что нация наша, прежде действительно великая, теперь недостойна больше внимания, и сам себе я кажусь так глуп и так низок, что умираю от стыда и тоски, — научите меня... Обратите меня... Я знаю, что христианину необходимо усилие воли и скромность ума перед вашим учением... Я согласен принять всё, даже и то, что мне противно и с чем отвратительная отупелость моего разума, воспитанного верой в прогресс, согласиться не может. Я в принципе решаюсь всякое сочувствие этому смешному, либеральному разуму считать заблуждением, ошибкой, tentation...»130 и т.д.
Вот в таком случае я понимаю, что можно было бы полюбить Гамбетту всем сердцем и всею душой, «как самого себя», — полюбить его в одно и то же время и нравственно, и эстетически, — полюбить и с умственным восхищением, и с умилением сердечным... Теперь же, каюсь, я, считая себя не менее кого бы то ни было вправе называться русским человеком, при всей доброй воле моей, никак не могу ни умиляться, ни восхищаться, думая об этом энергическом воздухоплавателе... А он еще самый крупный и занимательный, кажется, из нынешних граждан самой европейской из наций Западной Европы.
Или возьмем пример ближе. Трудно себе представить, чтобы который-нибудь из наших умеренных либералов «озарился светом истины»... Но всё-таки представим себе обратный процесс. Вообразить себе, что не страх довел которого-нибудь из них, как Isnard'a, до премудрости, а премудрость довела до страха рядом умозаключений ясных, но не в духе времени (с которым «живая» мысль принуждена считаться, но уважать который она вовсе не обязана). Трудно себе это представить, положим. Для того чтобы в наше время члену плачевной интеллигенции нашей стать тем, что зовется вообще «мистиком», — надо иной калибр ума, чем мы видим у подобных профессоров и фельетонистов. Но положим... положим, что либерал дошел премудростью человеческою до страха Божия... Ведь я сказал уже: сила Господня и в немощах наших нередко познается; русские либералы немощны, но Бог силен. Дошли они премудростью до страха и смирились — живут в томлении кроткого прозелитизма, писать вовсе перестали... Как бы они все были тогда привлекательны и милы!.. Сколько уважительного и теплого снисхождения возбуждали бы тогда эти скромные люди!..
Но теперь их даже не следует любить; мириться с ними не должно... Им должно желать добра лишь в том смысле, чтоб они опомнились и изменились, — то есть самого высшего добра, идеального... А если их поразят несчастия, если они потерпят гонения или какую иную земную кару, то этому роду зла можно даже немного и порадоваться в надежде на их нравственное исцеление. Покойный митрополит Филарет находил, что телесное наказание преступников полезно для их духовного настроения, и потому он стоял за телесное наказание131.
И сам г. Достоевский почти во всех своих произведениях, исполненных такого искреннего чувства и любви к человечеству, проводит почти ту же мысль, быть может и невольно, руководимый каким-то высоким инстинктом.
Наказанные преступники, убийцы, блудные, продажные и оскорбленные женщины у него так часто являются представителями самого горячего религиозного чувства... Страдания, угрызения совести, страх, лишения и стеснения, вследствие кары земного закона и личных обид, открывают перед умом их иные перспективы... А «без преступлений и наказаний» они пребывали бы наверно в пустой гордости или зверской грубости... Без страданий не будет ни веры, ни на вере в Бога основанной любви к людям; а главные страдания в жизни причиняют человеку не столько силы природы, сколько другие люди. Мы нередко видим, например, что больной человек, окруженный любовью и вниманием близких, испытывает самые радостные чувства; но едва ли найдется человек здоровый, который был бы счастлив тем, что его никто знать не хочет... Поэтому и поэзия земной жизни, и условия загробного спасения — одинаково требуют не сплошной какой-то любви, которая и невозможна, и не постоянной злобы, а, говоря объективно, некоего как бы гармонического, ввиду высших целей, сопряжения вражды с любовью. Чтобы самарянину было кого пожалеть и кому перевязать раны, необходимы же были разбойники132. Разумеется, тут естественно следует вопрос: «Кому же взять на себя роль разбойника, кому же олицетворять зло, если это не похвально?» Церковь отвечает на это не моральным советом, обращенным к личности, а одним общеисторическим пророчеством: Будет зло!» — говорит Церковь. Она говорит еще: «Званых много, проповедано будет Евангелие везде, но избранных будет мало; только нудящие себя восходят в Царствие Небесное»133, — потому что самая добрая, кроткая, великодушная натура есть дар благодати, дар Божий. Нам принадлежат только: желание, искание веры, усиление, молитва против маловерия и слабости, отречение и покаяние.
«Блажен претерпевший до конца!»
Христос, повторяю, ставил милосердие или доброту личным идеалом; Он не обещал нигде торжества поголовного братства на земном шаре... Для такого братства необходимы прежде всего уступки со всех сторон. А есть вещи, которые уступать нельзя.
II.
Мнения Ф. М. Достоевского очень важны — не только потому, что он писатель даровитый, но еще более потому, что он писатель весьма влиятельный и даже весьма полезный.
Его искренность, его порывистый пафос, полный доброты, целомудрия и честности, его частые напоминания о христианстве — всё это может в высшей степени благотворно действовать (и действует) на читателя; особенно на молодых русских читателей. Мы не можем, конечно, счесть, скольких юношей и сколько молодых женщин он отклонил от сухой политической злобы нигилизма и настроил ум и сердце совсем иначе; но верно, что таких очень много.
Он как будто говорит им беспрестанно между строками, говорит отчасти и прямо сам, повторяет устами своих действующих лиц, изображает драмой своей; он внушает им: «Не будьте злы и сухи! Не торопитесь перестраивать по-своему гражданскую жизнь; займитесь прежде жизнью собственного сердца вашего; не раздражайтесь; вы хороши и так, как есть; старайтесь быть еще добрее, любите, прощайте, жалейте, верьте в Бога и Христа; молитесь и любите. Если сами люди будут хороши, добры, благородны и жалостливы, то и гражданская жизнь станет несравненно сноснее, и самые несправедливости и тягости гражданской жизни смягчатся под целительным влиянием личной теплоты».
Такое высокое настроение мысли, к тому же выражаемое почти всегда с лиризмом глубокого убеждения, не может не действовать на сердца. В этом отношении к г. Достоевскому можно приложить одно название, вышедшее нынче почти из употребления, — он замечательный моралист. Слово «моралист» идет к роду его деятельности и к характеру влияния гораздо более, чем название публицист, даже и тогда, когда он по способу изложения является не повествователем, а мыслителем и наставником, как, например, в своем восхитительном «Дневнике писателя». Он занят гораздо более психическим строем лиц, чем строем социальным, которым все нынче, к сожалению, так озабочены. Человечество XIX века как будто бы отчаялось совершенно в личной проповеди, в морализации прямо сердечной и возложило все свои надежды на переделку обществ, то есть на некоторую степень принудительности исправления. Обстоятельства, давление закона, судов, новых экономических условий принудят и приучат людей стать лучше... «Христианство, — думают эти современники наши, — доказало тщетными усилиями веков, что одна проповедь личного добра не может исправить человечество и сделать земную жизнь покойною и для всех равно справедливою и приятною. Надо изменить условия самой жизни; а сердца поневоле привыкнут к добру, когда зло невозможно будет делать».
Вот та преобладающая мысль нашего века, которая везде слышится в воздухе. Верят в человечество, в человека не верят больше.
Г-н Достоевский, по-видимому, один из немногих мыслителей, не утративших веру в самого человека.
Нельзя не согласиться, что в этом направлении много независимости, а привлекательности еще больше...
Таким представляется дело по сравнению с односторонним и сухим социально-реформаторским духом времени.
Но то же самое представляется совершенно иначе по отношению к христианству.
Демократический и либеральный прогресс верит больше в принудительную и постепенную исправимость всецелого человечества, чем в нравственную силу лица. Мыслители или моралисты, подобные автору «Карамазовых», надеются, по-видимому, больше на сердце человеческое, чем на переустройство обществ. Христианство же не верит безусловно ни в то, ни в другое — то есть ни в лучшую автономическую мораль лица, ни в разум собирательного человечества, долженствующий рано или поздно создать рай на земле.
Вот разница. Впрочем, я, может быть, дурно выразился словом разум... Чистый разум, или, пожалуй, наука, в дальнейшем развитии своем, вероятно, скоро откажется от той утилитарной и оптимистической тенденциозности, которая сквозит между строками у большинства современных ученых, и, оставив это утешительное ребячество, обратится к тому суровому и печальному пессимизму, к тому мужественному смирению с неисправимостью земной жизни, которое говорит: «Терпите! Всем лучше никогда не будет. Одним будет лучше, другим станет хуже. Такое состояние, такие колебания горести и боли — вот единственно возможная на земле гармония! И больше ничего не ждите. Помните и то, что всему бывает конец; даже скалы гранитные выветриваются, подмываются; даже исполинские тела небесные гибнут... Если же человечество есть явление живое и органическое, то тем более ему должен настать когда-нибудь конец. А если будет конец, то какая нужда нам так заботиться о благе будущих, далеких, вовсе даже непонятных нам поколений? Как мы можем мечтать о благе правнуков, когда мы самое ближайшее к нам поколение — сынов и дочерей — вразумить и успокоить действиями разума не можем? Как можем мы надеяться на всеобщую нравственную или практическую правду, когда самая теоретическая истина, или разгадка земной жизни, до сих пор скрыта для нас за непроницаемою завесой; когда и великие умы и целые нации постоянно ошибаются, разочаровываются и идут совсем не к тем целям, которых они искали? Победители впадают почти всегда в те самые ошибки, которые сгубили побежденных ими, и т.д. ...Ничего нет верного в реальном мире явлений.
Верно только одно — точно, одно, одно только несомненно — это то, что всё здешнее должно погибнуть! И потому на что эта лихорадочная забота о земном благе грядущих поколений? На что эти младенчески болезненные мечты и восторги? День наш — век наш! И потому терпите и заботьтесь практически лишь о ближайших делах, а сердечно — лишь о ближних людях: именно о ближних, а не о всём человечестве.
Вот та пессимистическая философия, которая должна рано или поздно, и, вероятно, после целого ряда ужасающих разочарований, лечь в основание будущей науки.
Социально-политические опыты ближайшего грядущего (которые, по всем вероятиям, неотвратимы) будут, конечно, первым и важнейшим камнем преткновения для человеческого ума на ложном пути искания общего блага и гармонии. Социализм (то есть глубокий и отчасти насильственный экономический и бытовой переворот) теперь видимо неотвратим, по крайней мере для некоторой части человечества.
Но, не говоря уже о том, сколько страданий и обид его воцарение может причинить побежденным (то есть представителям либерально-мещанской цивилизации), сами победители, как бы прочно и хорошо ни устроились, очень скоро поймут, что им далеко до благоденствия и покоя. И это как дважды два четыре вот почему: эти будущие победители устроятся или свободнее, либеральнее нас, или, напротив того, законы и порядки их будут несравненно стеснительнее наших, строже, принудительное, даже страшнее.
В последнем случае жизнь этих новых людей должна быть гораздо тяжелее, болезненнее жизни хороших, добросовестных монахов в строгих монастырях (например, на Афоне). А эта жизнь для знакомого с ней очень тяжела (хотя имеет, разумеется, и свои, совсем особые, утешения); постоянный тонкий страх, постоянное неумолимое давление совести, устава и воли начальствующих... Но у афонского киновиата134 есть одна твердая и ясная утешительная мысль, есть спасительная нить, выводящая его из лабиринта ежеминутной тонкой борьбы: загробное блаженство.
Будет ли эта мысль утешительна для людей предполагаемых экономических общежитий, этого мы не знаем.
Если же та часть человечества, которая захочет испытать на себе блаженство (?) вовсе новых, общественных и экономических, условий, устроится свободнее нашего, то она будет повержена в состояние как бы признанной в принципе и узаконенной анархии, подобно южноамериканским республикам или некоторым городским общинам Древней Греции. Ибо социальный переворот не станет ждать личного воспитания, личной морализации всех членов будущего государства, а захватит общество в том виде, в каком мы его знаем теперь. А в этом виде, кажется, очень еще далеко до бесстрастия, до незлобия, до общей любви и до правды — не законом навязанной, но бьющей теплым ключом прямо из облагороженной души!.. Пусть хоть в этой передовой стране, во Франции, коммунисты подождали усиливаться до тех пор, пока все французы не станут хоть такими добрыми, умными и благородными, как герои Жорж Занд; однако они этого ждать не хотят...
Итак, испытавши всё возможное, даже и горечь социалистического устройства, передовое человечество должно будет неизбежно впасть в глубочайшее разочарование; политическое же состояние обществ всегда отзывается и на высшей философии, и на общем, полусознательном, в воздухе бродящем миросозерцании; а философия высшая и философия инстинкта равно отзываются, рано или поздно, и на самой науке.
Наука поэтому должна будет неизбежно принять тогда более разочарованный, пессимистический, как я сказал, характер. И вот где ее примирение с положительной религией, вот где ее теоретический триумф: в сознании своего практического бессилия, в мужественном покаянии и смирении перед могуществом и правотою сердечной мистики и веры.
Вот о чем славянам не мешало бы позаботиться! Это не противоречит прогрессу; напротив, если понимать прогресс мысли не в духе непременно приятно-эгалитарном и любезно-демократическом, а в значении усовершенствования самой только мысли, то такое строгое и бесстрашное отношение науки к жизни земной должно быть признано за огромный шаг вперед... «Ищите утешения в чем хотите; я Бога не навязываю вам — это не мое дело, — я только говорю вам: не ищите утешения в моих прежних радикально-благотворительных претензиях, столь глупо волновавших прошедший XIX век. Я могу помогать вам только паллиативно». Вот что бы должна говорить наука!
Верно понятый, не обманывающий себя неосновательными надеждами реализм должен, рано или поздно, отказаться от мечты о благоденствии земном и от искания идеала нравственной правды в недрах самого человечества.
Положительная религия точно так же в это благоденствие и в эту правду не верит.
Любовь, прощение обид, правда, великодушие были и останутся навсегда только коррективами жизни, паллиативными средствами, елеем на неизбежные и даже полезные нам язвы. Никогда любовь и правда не будут воздухом, которым бы люди дышали, почти не замечая его... Именно — почти не замечая! Эд. Гартман135 справедливо говорит: «Если бы идеальная цель, преследуемая прогрессом, когда бы то ни было осуществилась, то человечество достигло бы до степени нуля или полного равнодушия ко всем отраслям своей деятельности. Но идеал останется всегда идеалом: человечество может приближаться к нему, никогда до него не достигая. Поэтому человечество и не дойдет никогда до того состояния высокого равнодушия, к которому постоянно стремится; оно вечно пребудет в состоянии страдания еще более низкого порядка (то есть чем это высокое равнодушие)...»
Да и разве такое тихое равнодушие есть счастье? Это — не счастье, а какой-то тихий упадок всех чувств, как скорбных, так и радостных.
Я уверен, что человек, столь сильно чувствующий и столь сердечно мыслящий, как Ф.М. Достоевский, говоря о «здании человеческого счастья», о «всечеловеческом братском единении», об «окончательном слове общей гармонии» и т.д., имел в виду нечто более горячее и привлекательное, чем та кроткая, душевная «нирвана», на которую здесь указывает Гартман. А горячее, самоотверженное и нравственно привлекательное обусловливается непременно более или менее сильным и нестерпимым трагизмом жизни... Доказательства этому можно найти во множестве в романах самого г. Достоевского. Возьмем «Преступление и наказание». Вспомним потрясающее, глубокое впечатление, производимое изображением бедного семейства Мармеладовых. Нищета, пьяный, ни на что уже не годный отец; мать — тщеславная, чахоточная, сердитая, почти безумная, но в сердце честная и до наивности прямая страдалица; девушка — кроткая, милая, верующая и торгующая собой для пропитания семьи!.. И когда эти люди проявляют, при всём этом, высокие качества души своей, глубоко потрясенный читатель тотчас же понимает, что эта теплота, эта «психичность», этот род нравственного лиризма возможен именно при тех только буднично-трагических условиях, которые избраны автором. То же самое можно найти в изобилии и в «Братьях Карамазовых».
Мы найдем это в доме бедного капитана, в истории несчастного Илюши и его любимой собаки, мы найдем это в самой завязке драмы: читатель знает, что Дмитрий Карамазов не виновен в убийстве отца и пострадает напрасно. И вот уже одно появление следователей и первые допросы производят нечто подобное; они дают тотчас действующим лицам случайно обнаружить побуждения высшего нравственного порядка; так, например, лукавая, разгульная и даже нередко жестокая Груша только при допросе в первый раз чувствует, что она этого Дмитрия истинно любит и готова разделить его горе и предстоящие, вероятно, ему карательные невзгоды. Горести, обиды, буря страстей, преступления, ревность, зависть, угнетения, ошибки с одной стороны, а с другой — неожиданные утешения, доброта, прощение, отдых сердца, порывы и подвиги самоотвержения, простота и веселость сердца! Вот жизнь, вот единственно возможная на этой земле и под этим небом гармония. Гармонический закон вознаграждения — и больше ничего. Поэтическое, живое согласование светлых цветов с темными — и больше ничего. В высшей степени цельная полутрагическая, полуясная опера, в которой грозные и печальные звуки чередуются с нежными и трогательными, — и больше ничего!
Мы не знаем, что будет на той новой земле и на том новом небе136, которые обещаны нам Спасителем и учениками Его, по уничтожении этой земли со всеми человеческими делами ее; но на земле, теперь нам известной, и под небом, теперь нам знакомым, все хорошие наши чувства и поступки: любовь, милосердие, справедливость и т.д. — являются и должны являться всегда лишь тем коррективом жизни, тем паллиативным лечением язв, о которых я упоминал выше.
Теплота необходима для организма, но ни единственным материалом, ни единственной зиждущею силой для организма она быть не может.
Нужны твердые, извне стесненные формы, по которым эта теплота может разливаться, не видоизменяя их слишком глубоко даже и временно, а только делая эти твердые формы полнее и приятнее.
Так говорит реальный опыт веков, то есть почти наука, вековой эмпиризм, не нашедший себе еще математически рационального объяснения, но и без него трезвому уму весьма ясный.
Так же точно говорит Церковь, так говорят апостолы...
Будут лжехристы и антихристы; будут «ругатели, поступающие по похотям своим», и т.д. (2 посл. Петра, III, 3; 1 посл. Иоанна, II, 18; посл. Иуды, 18, 19).
И под конец не только не настанет всемирного братства, но именно тогда-то оскудеет любовь, когда будет проповедано Евангелие во всех концах земли137 .
И когда эта проповедь достигнет, так сказать, до предначертанной ей свыше точки насыщения, когда, при оскудении даже и той любви, неполной, паллиативной (которая здесь возможна и действительна), люди станут верить безумно в «мир и спокойствие», — тогда-то и постигнет их пагуба... «и не избегнут!..»138
А пока?
Пока «блаженны миротворцы», ибо неизбежны распри...
«Блаженны алчущие и жаждущие правды»...139
Ибо правды, всеобщей здесь не будет... Иначе зачем же алкать и жаждать? Сытый не алчет. Упоенный не жаждет.
«Блаженны милостивые»140, ибо всегда будет кого миловать: униженных и оскорбленных кем-нибудь (тоже людьми), богатых или бедных, всё равно, — наших собственных оскорбителей, наконец!..
Так говорит Церковь, совпадая с реализмом, с грубым и печальным, но глубоким опытом веков. Так, по-видимому, еще думал и сам г. Достоевский, когда писал о Мертвом доме и создавал высокое и прекрасное, в своей болезненной истине, произведение — «Преступление и наказание».
Он тогда как будто хотел только усилить теплоту любви своим потрясающим влиянием; он не мечтал еще, по-видимому, в то время о невозможной реально, о чуть не еретической церковной кристаллизации этой теплоты в форме здания всечеловеческой жизни.
В творениях г. Достоевского заметна в отношении религиозном одна весьма любопытная постепенность. Эту постепенность легко проследить в особенности при сравнении трех его романов: «Преступление и наказание», «Бесы» и «Братья Карамазовы». В первом представительницею религии являлась почти исключительно несчастная дочь Мармеладова (торговавшая собою по нужде); но и она читала только Евангелие... В этом еще мало православного — Евангелие может читать и молодая англичанка, находящаяся в таком же положении, как и Соня Мармеладова. Чтобы быть православным, необходимо Евангелие читать сквозь стекла святоотеческого учения; а иначе из самого Священного Писания можно извлечь и скопчество, и лютеранство, и молоканство и другие лжеучения, которых так много и которые все сами себя выводят прямо из Евангелия (или вообще из Библии). Заметим еще одну подробность: эта молодая девушка (Мармеладова) как-то молебнов не служит, духовников и монахов для совета не ищет; к чудотворным иконам и мощам не прикладывается; отслужила только панихиду по отце. Тогда как в действительной жизни подобная женщина непременно всё бы это сделала, если бы только в ней проснулось живое религиозное чувство... И в самом Петербурге, и поблизости всё это можно ведь найти... И вероятнее даже, что жития св. Феодоры, св. Марии Египетской, Таисии и преподобной Аглаиды141 были бы в ее руках гораздо чаще Евангелия. Видно из этого, что г. Достоевский в то время, когда писал «Преступление и наказание», очень мало о настоящем (то есть о церковном) христианстве думал. В «Бесах» немного получше. Является перед читателем на площади икона, чтимая «народом»142. Автор видимо негодует на нигилистов, позволивших себе оскорбить эту народную святыню, — и только. Из высшего или из образованного круга русских действующих лиц многие и много говорят о Боге, о Христе («о Нем»), — говорят хорошо, красноречиво, пламенно, с большою искренностью, но всё-таки не совсем православно, не святоотечески, не по-церковному... Все эти речи с точки зрения религиозной не что иное, как прекрасное, благоухающее «млеко», в высшей степени полезное для начала тому, кто вовсе забыл думать о Боге и Христе; но только «начало пути», только «млеко», а твердую и настоящую пищу православного христианства человек познает тогда, когда начнет с трепетным и до сердечного, так сказать, своекорыстия живым интересом читать Иоанна Златоуста143, Филарета Московского, жития святых, Варсонофия Великого144, Иоанна Лественника145, переписку оптинских наставников, Макария и Антония, с их духовными детьми, мирянами и монахами146.
Правда, эпиграфом к роману «Бесы» выбран евангельский рассказ об исцелении бесноватого, который, исцелившись, сел у ног Христа, а бесы, бывшие в нем, вошли в свиней, кинувшихся в море...147 «Бесноватый» олицетворяет в этом случае у г. Достоевского Россию, которая тогда исцелится от всех недугов своих, лично нравственных и общественных, когда станет более христианскою по духу своему нацией (разумеется, в лице своих образованных представителей). Но и это весьма неясно... Какое христианство: общеевангельское какое-то или в самом деле православное, с верой в икону Иверской Божией Матери, в мощи св. Сергия148, в проповеди Тихона Задонского149 и Филарета150, в прозорливость и святую жизнь некоторых и ныне живущих монахов?..
Какое же именно христианство спасет будущую Россию: первое, неопределенно-евангельское, которое непременно будет искать форм, — или второе, с определенными формами, всем, хотя с виду (если не по внутреннему смыслу), знакомыми?..
На это мы в «Бесах» не найдем и тени ответа!
«Братья Карамазовы» уже гораздо ближе к делу. Видно, что автор сам шел хотя и несколько медленно, но всё-таки по довольно правильному пути. Он приближался всё больше и больше к Церкви.
В романе «Братья Карамазовы» весьма значительную роль играют православные монахи; автор относится к ним с любовью и глубоким уважением; некоторые из действующих лиц высшего класса признают за ними особый духовный авторитет. Старцу Зосиме присвоен даже мистический дар «прозорливости» (в пророческом земном поклоне его Дмитрию Карамазову, который должен в будущем быть по ошибке обвинен судом в отцеубийстве) и т.д.
Правда, и в «Братьях Карамазовых» монахи говорят не совсем то или, точнее выражаясь, совсем не то, что в действительности говорят очень хорошие монахи и у нас, и на Афонской горе, и русские монахи, и греческие, и болгарские151. Правда, и тут как-то мало говорится о богослужении, о монастырских послушаниях; ни одной церковной службы, ни одного молебна... Отшельник и строгий постник, Ферапонт, мало до людей касающийся, почему-то изображен неблагоприятно и насмешливо... От тела скончавшегося старца Зосимы для чего-то исходит тлетворный дух, и это смущает иноков, считавших его святым.
Не так бы, положим, обо всём этом нужно было писать, оставаясь, заметим, даже вполне на «почве действительности». Положим, было бы гораздо лучше сочетать более сильное мистическое чувство с большею точностью реального изображения: это было бы правдивее и полезнее, тогда как у г. Достоевского и в этом романе собственно мистические чувства всё-таки выражены слабо, а чувства гуманитарной идеализации даже в речах иноков выражаются весьма пламенно и пространно.
Всё это так. Однако, сравнивая «Братьев Карамазовых» с прежними произведениями г. Достоевского, нельзя было не радоваться, что такой русский человек, столь даровитый и столь искренний, всё больше и больше пытается выйти на настоящий церковный путь; нельзя было не радоваться тому, что он видимо стремится замкнуть наконец в определенные и священные для нас формы лиризм своей пламенной, но своевольной и всё-таки неясной морали.
Еще шаг, еще два, и он мог бы подарить нас творением истинно великим в своей поучительности.
И вдруг эта речь! Опять эти «народы Европы»! Опять это «последнее слово всеобщего примирения»!
Этот «всечеловек»!
— И ты тоже, Брут!
Увы, и ты тоже!..
Из этой речи, на празднике Пушкина, для меня по крайней мере (признаюсь), совсем неожиданно оказалось, что г. Достоевский, подобно великому множеству европейцев и русских всечеловеков, всё еще верит в мирную и кроткую будущность Европы и радуется тому, что нам, русским, быть может и скоро, придется утонуть и расплыться бесследно в безличном океане космополитизма.
Именно бесследно! Ибо что мы принесем на этот (по-моему, скучный до отвращения) пир всемирного однообразного братства? Какой свой, ни на что чужое не похожий, след оставим мы в среде этих смешанных людей грядущего... «толпой»... если не всегда «угрюмою»... то «скоро позабытой»...
Над миром мы пройдем без шума и следа, -
Не бросивши векам ни мысли плодовитой,
Ни гением начатого труда...152
Было нашей нации поручено одно великое сокровище — строгое и неуклонное церковное православие; но наши лучшие умы не хотят просто «смиряться» перед ним, перед его «исключительностью» и перед тою кажущейся сухостью, которою всегда веет на романтически воспитанные души от всего установившегося, правильного и твердого. Они предпочитают «смиряться» перед учениями антинационального эвдемонизма, в которых по отношению к Европе даже и нового нет ничего. Все эти надежды на земную любовь и на мир земной можно найти и в песнях Беранже, и еще больше у Ж. Занд, и у многих других.
И не только имя Божие, но даже и Христово имя упоминалось и на Западе по этому поводу не раз.
Слишком розовый оттенок, вносимый в христианство этою речью г.Достоевского, есть новшество по отношению к Церкви, от человечества ничего особенно благотворного в будущем не ждущей; но этот оттенок не имеет в себе ничего — ни особенно русского, ни особенно нового по отношению к преобладающей европейской мысли XVIII и XIX веков.
Пока г. Достоевский в своих романах говорит образами, то, несмотря на некоторую личную примесь или лирическую субъективность во всех этих образах, видно, что художник вполне и более многих из нас — русский человек.
Но выделенная, извлеченная из этих русских образов, из этих русских обстоятельств чистая мысль в этой последней речи оказывается, как почти у всех лучших писателей наших, почти вполне европейскою по идеям и даже по происхождению своему.
Именно мыслей-то мы и не бросаем до сих пор векам!..
И, размышляя об этом печальном свойстве нашем, конечно, легко поверить, что мы скоро расплывемся бесследно во всём и во всех.
Быть может, это так и нужно; но чему же тут радоваться?.. Не могу понять и не умею!..
III.
Итак (скажет мне кто-нибудь), вы позволяете себе отрицать не только возможность повсеместного «воцарения правды», «мирной гармонии» и «благоденствия» на земле, но даже как будто противополагаете всё это христианству как вещи с ним несовместные, изображаете всё это чуть-чуть не антитезами его... Вы забыли даже катехизис, в котором всегда приводится текст: «Бог любы есть...»153
«Писатель, которого вы сами высоко цените и которого вы в начале предыдущего письма назвали не только даровитым и вполне русским, но и весьма полезным, шаг за шагом, слово за словом, явился у вас под конец того же письма человеком, почти вредным своими заблуждениями, чуть-чуть не еретиком!..» Но чего же вы хотите после этого? Чего же вы требуете от России нашей и от нас самих?
О воцарении «правды» и «благоденствия» на земле я не буду здесь много говорить, потому что по этому вопросу все люди, мне кажется, разделяются, очень просто, на расположенных этому идеалу верить и на пожимающих только плечами при подобной мысли, противной одинаково и реальным законам природы, и всем главным и самым влиятельным из известных нам положительных религий.
Для убеждения первых (то есть верующих в «благоденствие» и «правду») нужно говорить долго и подробно, а это невозможно в статье или письме, имеющем специальную цель; вторые же (не расположенные этому верить) поймут меня и с полуслова. Это — о всемирном «благоденствии» и о человеческой «правде».
О «гармонии» я постараюсь сказать особо, если успею, потому что слово «гармония» я понимаю, по-видимому, иначе, чем г. Достоевский и многие другие современники наши. Теперь же объяснюсь примером, кратко и мимоходом. Пушкин сопровождает Паскевича154 на войну; присутствует при сражениях. Много людей убито, ранено, огорчено и разорено. Русские победителями вступают в Эрзерум. Сам поэт испытывает, конечно, за всё это время множество сильных и новых ощущений. Природа Кавказа и Азиатской Турции; вид убитых и раненых; затруднения и усталость походной жизни; возможность опасности, которую Пушкин так рыцарски любил; удовольствия штабной жизни при торжествующем войске; даже незнакомое ему дотоле наслаждение восточных бань в Тифлисе... После всего этого, или под влиянием всего этого (в том числе и под влиянием крови и тысячи смертей), Пушкин пишет какие-нибудь прекрасные стихи в восточном стиле.
Вот это гармония, примирение антитез, но не в смысле мирного и братского нравственного согласия, а в смысле поэтического и взаимного восполнения противоположностей и в жизни самой, и в искусстве.
Борьба двух великих армий, взятая отдельно от всего побочного во всецелости своей, есть проявление «реально-эстетической гармонии»...
А если бразильский император сидит в Петербурге за столом в обществе русских ориенталистов, до того уже всё восточное давно утративших (положим), что их очень трудно отличить со стороны от любого европейского бюргера, — то это не столько гармония, сколько унисон, очень мирный унисон, скучный, немного деревянный и очень бесплодный, то есть на нравы и понятия самих ориенталистов практически не действующий, их более восточными и оригинальными людьми не делающий. При таком понимании слова «гармония» я не могу и говорить о ней в смысле не гармонического или не эстетического братства однообразных народов будущего, если бы я даже в это братство имел право верить и как реалист, и как христианин.
В глазах реалиста, то есть человека, не имеющего права делать предсказания без предыдущих, даже и приблизительных, примеров, подобное благоденственное братство, доводящее людей даже до субъективного постоянного удовольствия, не согласуется ни с психологией, ни с социологией, ни с историческим опытом. В глазах христианина подобная мечта противоречит прямому и очень ясному пророчеству Евангелия об ухудшении человеческих отношений под конец света.
Братство по возможности и гуманность действительно рекомендуются Священным Писанием Нового Завета для загробного спасения личной души; но в Священном Писании нигде не сказано, что люди дойдут посредством этой гуманности до мира и благоденствия. Христос нам этого не обещал... Это неправда: Христос приказывает, или советует, всем любить ближних во имя Бога; но, с другой стороны, пророчествует, что Его многие не послушают.
Вот в каком смысле гуманность новоевропейская и гуманность христианская являются несомненно антитезами, даже очень трудно примиримыми (или примиримыми эстетически, только в области поэзии, как жизненной, так и художественной, то есть в смысле увлекательной и многосложной борьбы). Удивляться этому или ужасаться такой мысли не следует. Это очень понятно, хотя и печально. Гуманность есть идея простая; христианство есть представление сложное. В христианстве между многими другими сторонами есть и гуманность, или любовь к человечеству «о Христе», то есть не из нас прямо истекающая, а Христом даруемая и Христа за ближним провидящая, — от Христа и для Христа. Гуманность же простая, «автономическая», шаг за шагом, мысль за мыслью может вести к тому сухому и самоуверенному утилитаризму, к тому эпидемическому умопомешательству нашего времени, которое можно психиатрически назвать mania democratica progressiva155. Всё дело в том, что мы претендуем сами по себе, без помощи Божией, быть или очень добрыми, или, что еще ошибочнее, быть полезными. Я говорю — ошибочнее, ибо доброту еще свою, порывы искренней любви и милосердия человек не может не чувствовать — это факт невольного сознания. Но как быть уверенным в пользе не только всем, но и многим? Спасая одного, я, может быть, врежу кому-нибудь другому. Христианство мирит это легко именно тем, что, с одной стороны, не верит в прочность и постоянство автономических добродетелей наших, а с другой — долгое благоденствие и покой души считает вредным. Оскорбителю оно говорит: «Кайся: ты согрешил». Оскорбленному внушает: «Эта обида тебе полезна; рукой неправедного человека наказал тебя Бог; прости человеку и кайся перед Богом».
Горе, страдание, разорение, обиду христианство зовет даже иногда посещением Божиим.
А гуманность простая хочет стереть с лица земли эти полезные нам обиды, разорения и горести...
В этом отношении христианство и гуманность можно уподобить двум сильным поездам железной дороги, вышедшим сначала из одного пункта, но которые, вследствие постепенного уклонения путей, должны не только удариться друг об друга, но даже и прийти в сокрушающее столкновение156.
Во всех духовных сочинениях, правда, говорится о любви к людям. Но во всех же подобных книгах мы найдем также, что начало премудрости (то есть религиозной и истекающей из нее житейской премудрости) есть «страх Божий», простой, очень простой страх и загробной муки, и других наказаний в форме земных истязаний, горестей и бед.
Отчего же г. Достоевский не говорит прямо об этом страхе? Не потому ли, что идея любви привлекательнее? Любовь красит человека, а страх унижает. Но, во-первых, перед христианским учением добровольное унижение о Господе (то есть самое «смирение», которое так уважает и г. Достоевский) лучше и вернее для спасения души, чем эта гордая и невозможная претензия ежечасного незлобия и ежеминутной елейности. Многие праведники предпочитали удаление в пустыню деятельной любви; там они молились Богу сперва за свою душу, а потом за других людей; многие из них это делали потому, что очень правильно не надеялись на себя и находили, что покаяние и молитва, то есть страх и своего рода унижение, вернее, чем претензия мирского незлобия и чем самоуверенность деятельной любви в многолюдном обществе. Даже в монашеских общежитиях опытные старцы не очень-то позволяют увлекаться деятельною и горячею любовью, а прежде всего учат послушанию, принижению, пассивному прощению обид... И это всё считается до невероятности трудным, в особенности для тех людей, которые воображают себя уже «смиренными» и в «миру» собственными усилиями для монастыря подготовленными. Случаями поразительного падения этих духовных Икаров, нередко весьма искренних и благородных, наполнена история монашества от начала его и до нашего времени.
Да, прежде всего страх, потом «смирение»; или прежде всего — смирение ума, презрительно относящегося не к себе только одному, но и ко всем другим, даже и гениальным человеческим умам, беспрестанно ошибающимся.
Такое смирение шаг за шагом ведет к вере и страху пред именем Божиим, к послушанию учению Церкви, этого Бога нам поясняющей. А любовь — уже после. Любовь кроткая, себе самому приятная, другим отрадная, всепрощающая — это плод, венец: это или награда за веру и страх, или особый дар благодати, натуре сообщенный, или случайными и счастливыми условиями воспитания укрепленный. Как в особый дар благодати я охотно верю искренности и любви, когда дело идет, например, о самом ораторе, то есть о натуре высоко одаренной; но совсем другое я чувствую, когда я думаю о большинстве слушателей его, восхищавшихся, я уверен, больше любовью к Европе, чем любовью ко Христу и действительно к ближнему...
Есть, однако, в числе разных многочисленных родов и оттенков человеческой любви один особый род, который может и неверующего и несмиренного человека своим путем привести и к вере, и к смирению, а потом даже и к той любви человечества о Боге, которой достигали столь немногие во все времена, да и то приблизительно, подобно тому как к квадратуре круга приближается подвижной многоугольник, к полному и неподвижному кругу Божественной чистоты.
Но об этой любви я не стану говорить своими словами. Прежде меня и лучше меня сказал о ней, почти в одно время с г. Достоевским, другой русский христианин, в речи менее прославленной, но в одном отношении более правильной, чем речь г. Достоевского.
Я говорю о К.П. Победоносцеве. Почти в то самое время, когда в Москве так шумно праздновали память Пушкина, ели, пили, убирали памятник венками, рукоплескали, плакали и даже падали в обморок, радуясь, что мы наконец-то «созрели» или, вернее, перезрели до того, что нам остается только заклать себя на алтаре всечеловеческой (то есть просто европейской) демократии, этот русский христианин, о котором я вспомнил, один, по должности своей, счастливо совпадающей с его чувствами и призванием, посетил далекую Ярославскую епархию, и там, на выпуске в училище для дочерей священно- и церковнослужителей, состоявшем под покровительством в Бозе почившей императрицы, сказал слово, которое «Московские ведомости» по справедливости назвали прекрасным и возвышенным и которое я бы желал назвать благородно-смиренным 157 .
Вот отрывки из этой речи. Сперва г. Победоносцев говорит о том, как поминать покойную их покровительницу: «Она сама завещала всем любящим ее поминать ее на литургии, когда приносится бескровная Жертва на престоле Господнем...»
«До последних дней жизни она поминала с глубокою признательностью тех, кто ввел ее в Церковь и показал ей нашу церковную красоту. Любите вы выше всего на свете нашу святую Церковь так, как любит человек, однажды узнавши, верховную красоту и ничего не хочет променять на нее...»
И еще:
«Только чрез Церковь можете вы сойтись с народом просто и свободно и войти в его доверие».
Потом:
«Одно прочно — простые дела милосердия: алчущего напитать, жаждущего напоить, нагого одеть, а выше всего темную душу осветить светом богопознания, холодную согреть огнем любви, — вот дела, которые пойдут вслед за нами».
В чем же разница между этими двумя речами, одинаково прекрасными в ораторском отношении?
И там «Христос», и здесь «Божественный Учитель». И там и здесь — «любовь и милосердие». Не всё ли равно? Нет, разница большая, расстояние неизмеримое...
Во-первых, в речи г. Победоносцева Христос познается не иначе как через Церковь: «любите прежде всего Церковь». В речи г. Достоевского Христос, по-видимому по крайней мере, до того помимо Церкви доступен всякому из нас, что мы считаем себя вправе, даже не справясь с азбукой катехизиса, то есть с самыми существенными положениями и безусловными требованиями православного учения, приписывать Спасителю никогда не высказанные им обещания «всеобщего братства народов», «повсеместного мира» и «гармонии».
Во-вторых — о «милосердии и любви». И тут для внимательного ума большая разница. «Милосердие» г. Победоносцева — это только личное милосердие, и «любовь» г. Победоносцева — это именно та непритязательная любовь к «ближнему» — именно к ближнему, к ближайшему, к встречному, к тому, кто под рукой, — милосердие к живому, реальному человеку, которого слезы мы видим, которого стоны и вздохи мы слышим, которому руку мы можем пожать действительно как брату в этот час... У г. Победоносцева нет и намека на собирательное и отвлеченное человечество, которого многообразные желания, противоположные потребности, друг друга борющие и исключающие, мы и представить себе не можем даже и в настоящем, не только в лице грядущих поколений...
У г. Победоносцева это так ясно: любите Церковь, ее учение, ее уставы, обряды, даже догматы, (да, даже сухие догматы можно, благодаря вере, любить донельзя!). Будет вам приятна церковь, или (скажем проще) понравится вам ходить почаще к обедне или посещать внимательно монастыри — вы захотите лучше понять учение; понявши учение, будете, по мере сил вашей натуры, жить по-христиански или по крайней мере понимать всё по-христиански, как понимал по-христиански столь дурно живший мытарь. Церковь скажет вам вот что: «Не претендуйте постоянно пылать и пылать любовью...» Дело вовсе не в ваших высоких порывах, которыми вы восхищаетесь, — дело, напротив того, в покаянии и даже в некотором унижении ума. Не берите на себя лишнего, не возноситесь все этими высокими и высокими порывами, в которых кроется часто столько гордости, тщеславия, честолюбия. Будьте свободолюбивы, если вам угодно, на почве политической (хотя и это не совсем правильно, ибо апостол говорит, что даже иноверному и несправедливому начальству надобно повиноваться158), но ради Бога, на почве религиозной учитесь скромно у Церкви и, даже еще проще и прямее говоря, учитесь у русского духовенства, у этого сословия столь несовершенного и нравственно, и умственно. Оно весьма несовершенно, это правда; быть может, оно по условиям исторического воспитания вышло несколько суше, несколько грубее нас, по-дворянски воспитанных мирян, это правда... Но оно знает учение Церкви; и даже (путей у Бога много!) самая эта сухость его могла располагать его сопротивляться порывистым новшествам. И еще: разве для горячих порывов необходимы только новшества? Или разве православие еще не достаточно у нас забыто и в светском обществе, и в ученом, чтобы не иметь возможности стать опять новым и увлекательным?.. Прекрасный сосуд не разбит еще, не расплавлен дотла на пожирающем огне европейского прогресса. Вливайте в него утешительный и укрепляющий напиток вашей образованности, вашего ума, вашей личной доброты, и только, — и вы будете правы.
По-видимому, в некоторых местах речи своей г. Достоевский говорит почти в том же смысле, в исключительно личном. В этих местах он является по-прежнему вполне христианином — только христианином, чего-то ясно и прямо не договорившим и что-то другое, лишнее вместе с тем пересказавшим.
Например:
«Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость! Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на родной «ниве»... Не вне тебя правда, а в тебе самом; найди себя в себе, подчини себя себе, овладей собой — и узришь правду. Не в вещах эта правда, не вне тебя и не за морем где-нибудь, а прежде всего в твоем собственном труде над собою. Победишь себя, усмиришь себя — и станешь свободен как никогда и не воображал себе, и начнешь великое дело, и других свободными сделаешь, и узришь счастье, ибо наполнится жизнь твоя, и поймешь наконец народ свой и святую правду его. Не у цыган и нигде мировая гармония, если ты первый сам ее не достоин, злобен и горд и требуешь жизни даром, даже и не предполагая, что за нее надобно заплатить».
Недоговорено тут малости: не упомянуто о самом существенном — о Церкви.
Пересказано лишнее — о какой-то окончательной (?) гармонии.
Но оставим эту гармонию, о которой я уже говорил и которая испортила, по-моему, всё прекрасное дело Ф. М. Достоевского. Посмотрим лучше, что такое это смирение перед «народом», перед «верой и правдой», которому и прежде многие нас учили.
В этих словах: смирение перед народом (или как будто перед мужиком в специальности) — есть нечто очень сбивчивое и отчасти ложное. В чем же смиряться перед простым народом, скажите? Уважать его телесный труд? Нет; всякий знает, что не об этом речь: это само собою разумеется и это умели понимать и прежде даже многие из рабовладельцев наших. Подражать его нравственным качествам? Есть, конечно, очень хорошие. Но не думаю, чтобы семейные, общественные и вообще личные, в тесном смысле, качества наших простолюдинов были бы все уж так достойны подражания. Едва ли нужно подражать их сухости в обращении со страдальцами и больными, их немилосердной жестокости в гневе, их пьянству, расположению столь многих из них к постоянному лукавству и даже воровству... Конечно, не с этой стороны советуют нам перед ним «смиряться». Надо учиться у него «смиряться» умственно, философски смиряться, понять, что в его мировоззрении больше истины, чем в нашем...
Уж одно то хорошо, что наш простолюдин Европы не знает и о благоденствии общем не заботится: когда мы в стихах Тютчева читаем о долготерпении русского народа и, задумавшись, внимательно спрашиваем себя: «В чем же именно выражается это долготерпение?» — то, разумеется, понимаем, что не в одном физическом труде, к которому народ так привык, что ему долго быть без него показалось бы и скучно (кто из нас не встречал, например, работниц и кормилиц в городах, скучающих по пашне и сенокосу?..). Значит, не в этом дело. Долготерпение и смирение русского народа выражались и выражаются отчасти в охотном повиновении властям, иногда несправедливым и жестоким, как всякие земные власти, отчасти в преданности учению Церкви, ее установлениям и обрядам. Поэтому смирение перед народом для отдающего себе ясный отчет в своих чувствах есть не что иное, как смирение перед тою самою Церковью, которую советует любить г. Победоносцев.
И эта любовь гораздо осязательнее и понятнее, чем любовь ко всему человечеству, ибо от нас зависит узнать, чего хочет и что требует от нас эта Церковь. Но чего завтра пожелает не только все человечество, но хоть бы и наша Россия (утрачивающая на наших глазах даже прославленный иностранцами государственный инстинкт свой), этого мы понять не можем наверно. У Церкви есть свои незыблемые правила и есть внешние формы — тоже свои собственные, особые, ясные, видимые. У русского общества нет теперь ни своих правил, ни своих форм!..
Любя Церковь, знаешь, чем, так сказать, «угодить» ей. Но как угодить человечеству, когда входящие в состав его миллионы людей между собою не только не согласны, но даже и не согласимы вовек?..
Эта вечная несогласимость нисколько не противоречит тому стремлению к однообразию в идеях, воспитании и нравах, которое мы видим теперь повсюду. Сходство прав и воспитания только уравнивает претензии, не уменьшая противоположности интересов, и потому только усиливает возможность столкновения.
Любить Церковь — это так понятно!
Любить же современную Европу, так жестоко преследующую даже у себя римскую Церковь, — Церковь всё-таки, великую и апостольскую, несмотря на все глубокие догматические оттенки, отделяющие ее от нас, — это просто грех!
Отчего же в нашем обществе и в безыдейной литературе нашей не было заметно сочувствия ни к Пию IX159, ни к кардиналу Ледоховскому160, ни к западному монашеству вообще, теперь везде столь гонимому? Вот бы в каком случае могли совместиться и христианское чувство, и художественное, и либеральное.
Ибо, с другой стороны, католики — это единственные представители христианства на Западе (и об этом прекрасно писал тот самый Тютчев, который хвалил долготерпение русского народа161); с другой — истинная гуманность, живая, непосредственная, не может относиться только к работнику и раненому солдату.
Человек высокого звания, оскорбляемый и гонимый толпою, полководец побежденный, подобно Бенедеку или Осман-паше162, может пробудить очень живое и глубокое чувство почтительного сострадания в сердцах неиспорченных односторонними демократическими «сантиментами».
А поэзии, конечно, в папе и Ледоховском больше, чем в дерзком и в дюжинном западном работнике.
Я думаю, если бы Пушкин прожил дольше, то был бы за папу и Ледоховского, даже за Дон Карлоса...163 Революционная современность претворяет в себя постепенно всю ту старую и поэтическую разнообразную Европу, которую наш поэт так любил, конечно не нравственно-доброжелательным чувством, а прежде всего художественным, каким-то пантеистическим...
Я вспоминаю одну отвратительную картинку в какой-то иллюстрации, кажется в «Gartenlaube»164: сельский мирный ландшафт, кусты, вдали роща, у рощи скромная церковь (католическая). На первом плане политипажа крестный ход; старушки набожные, крестьяне без шляп; в позах и на лицах именно то «смирение», которое и в нашем простолюдине в подобных случаях нас трогает. Впереди — сельское духовенство с хоругвями. Но эти добрые, эти «смиренные перед Христом» люди не могут дойти до Его храма. Поезд железной дороги остановился зачем-то на рельсах, и шлагбаум закрыт. Им нужно долго ждать или обходить далеко. Прямо в лицо священникам, опершись на перила вагона, равнодушно глядит какой-то бородатый блузник.
Политипаж был видимо составлен с насмешкой и злорадством...
О, как ненавистно показалось мне спокойное и даже красивое лицо этого блузника!
И как мне хочется теперь в ответ на странное восклицание г. Достоевского: «О, народы Европы и не знают, как они нам дороги!» — воскликнуть не от лица всей России, но гораздо скромнее, прямо от моего лица и от лица немногих мне сочувствующих: «О, как мы ненавидим тебя, современная Европа, за то, что ты погубила у себя самой всё великое, изящное и святое и уничтожаешь и у нас, несчастных, столько драгоценного твоим заразительным дыханием!.»
Если такого рода ненависть — «грех», то я согласен остаться весь век при таком грехе, рождаемом любовью к Церкви... Я говорю — «к Церкви», даже и католической, ибо если б я не был православным, желал бы, конечно, лучше быть верующим католиком, чем эвдемонистом и либерал-демократом!!! Уж это слишком мерзко!!..
Примечание 1885 года
Есть люди, весьма почтенные, умные и Достоевского близко знавшие, которые уверяют, что он этою речью имел в виду выразить совсем не то, в чем я его обвиняю; они говорят, что у него при этом были даже некие скрытые мечтания апокалипсического характера. Я не знаю, что Ф.М. думал и что он говорил в частных беседах с друзьями своими; это относится к интимной биографии его, а не к публичной этой речи, в которой и тени намека нет на что-нибудь не только «апокалипсическое» (то есть дальше определенного учения Церкви идущее), но и вообще очень мало истинно религиозного — гораздо меньше, чем в романе «Братья Карамазовы». Так как в недостатке смелости и независимости Ф.М. Достоевского уж никак обвинять нельзя, то эту речь надо, по моему мнению, считать просто ошибкой, необдуманностью, промахом какой-то нервозной торопливости; ибо в его собственных сочинениях, даже и ранних, можно найти много мыслей, совершенно с этим культом «всечеловека», «Европы» и «окончательной гармонии» несовместных.
Например, в «Записках из подполья» есть чрезвычайно остроумные насмешки именно над этой окончательною гармонией или над благоустройством человечества. Если Достоевский имел в виду всё-таки что-то другое, так надо было прямо это сказать и хоть намекнуть на это, а то по чему же люди могут догадаться, что такой умный, даровитый, опытный и смелый человек говорит в этой речи одно, а думает другое, — говорит нечто очень простое, до плоскости простое, а думает о чем-то очень таинственном, очень оригинальном и очень глубоком?.. Догадаться невозможно.
Нередко, впрочем, случается и то, что писатель сам в жизни уже дозрел до известной идеи и до известных чувств, но эти идеи и чувства его еще не дозрели до литературного (или ораторского — всё равно) выражения. Он еще не нашел для них соответственной формы.
Я готов верить, что, поживи Достоевский еще два-три года, он еще гораздо ближе, чем в «Карамазовых», подошел бы к Церкви и даже к монашеству, которое он любил и уважал, хотя, видимо, очень мало знал и больше всё хотел учить монахов, чем сам учиться у них.
Лично я слышал, он был человек православный, в храм Божий ходил, исповедовался, причащался и т.д.; он дозрел, вероятно, сердцем до элементарных, так сказать, верований православия, но писать и проповедовать правильно еще не мог; ему еще нужно бы учиться (просто у духовенства), а он спешил учить!
Впрочем, большинство наших образованных людей, даже и посещающих храм Божий и молящихся, так невнимательно и небрежно относится к основам учения христианского, что, пожалуй, речь более православная не так бы и понравилась, как эта речь, которая польстила нашей религиозной и национальной бесцветности и как бы придала ей (этой бесцветности) высший исторический смысл.
Ошибка оратора, неясность и незрелость его мыслей на этот раз, вероятно, и доставили ему такой шумный, но вовсе не особенно лестный успех.
Для того, кто этой речи покойного Достоевского не слыхал и не читал или кто забыл те ее самые существенные строки, которые меня так неприятно удивили, — я эти строки здесь помещаю. Вот они:
«Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только (в конце концов, это подчеркните) стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите. О, всё это славянофильство и западничество наше есть одно только великое у нас недоразумение, хотя исторически и необходимое. Для настоящего русского Европа и удел всего великого арийского племени так же дороги, как и сама Россия, как удел своей родной земли, потому что наш удел и есть всемирность, и не мечом приобретенная, а силой братства и братского стремления нашего к воссоединению людей. Если захотите вникнуть в нашу историю после Петровской реформы, вы найдете уже следы и указания этой мысли, этого мечтания моего, если хотите, в характере общения нашего с европейскими племенами, даже в государственной политике нашей. Ибо, что делала Россия во все эти два века в своей политике, как не служила Европе, может быть, гораздо более, чем себе самой? Не думаю, чтоб от неумения лишь наших политиков это происходило. О, народы Европы и не знают, как они нам дороги!
И впоследствии, я верю в это, мы, то есть, конечно, не мы, а будущие грядущие русские люди поймут уже все до единого, что стать настоящим русским и будет именно значить: стремиться внести примирение в европейские противоречия уже окончательно, указать исход европейской тоске в своей русской душе всечеловечной и всесоединяющей, вместить в нее с братскою любовью всех наших братьев, а в конце концов, может быть, и изречь окончательное слово великой, общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по Христову евангельскому закону!»165
Я спрашиваю по совести: можно ли догадаться, что здесь подразумевается некая таинственная церковно-мистическая и даже чуть не апокалипсическая мысль о земном назначении России?
Что-нибудь одно из двух — или я прав в том, что эта речь промах для такого защитника и чтителя Церкви, каким желал быть Ф.М. Достоевский, или я сам непроницателен в этом случае до невероятной глупости. Пусть будет и так, если уж покойного Достоевского во всём надо непременно оправдывать. Я и на эту альтернативу соглашусь скорее, чем признать за этой космополитической, весьма обычной по духу в России выходкой какое-то особое значение!
Воспоминания и отрывки
О памятнике в Бозе почившему Императору Александру II в Москве.
(Варш. Днев. 1880 и Восток 1882).
Памятник этот во 1-х должен быть воздвигнут не на сваях и топях „финских блат“, а в Москве, которая всегда останется Москвою, тогда как Петербург необходимо должен утратить со временем свое значение, вследствие неудержимого стремленья нашей истории на юго-восток; во 2-х, памятник должен быть натляден и доступен для всех классов русского народа.
Я не архитектор и не скульптор; познания мои по части истории пластических искусств очень ограничены и поверхностны. Поэтому я и не претендую предлагать проект; я хочу сделать только самые общие намеки; попытаюсь изобразить мою мечту; хочу придать хоть сколько-нибудь ясный образ моей мысли.
По моему мнению, этот памятник должен иметь вид киоска или храма.
Это будет исторический храм, пластическое изображение известной эпохи.
Размеры здания не должны быть велики. В нем не будут никогда собираться люди толпами. Его будут посещать так, как посещают Эрмитаж и музеи. Размером или, лучше сказать, внутренней вместимостью он не должен превосходить обыкновенную сельскую или вообще приходскую церковь (без приделов). Высоты большой не нужно.
Здание это, как я сказал, должно быть круглое. Вокруг пусть будут колонны, не коринфские и не дорические, а витые и фигурные, того византийского стиля, который нам знаком по нашим иконостасам. Или, если это покажется тяжелым, то сделать эту круглую колоннаду в стиле более легком, например, в том стиле, что зовут мавританским.
Не строить ни под каким видом это здание из кирпича, а непременно из разноцветных гранитов и мраморов. Пусть оно будет лучше невелико, но из благородного камня.
Купола высокого на нем не нужно, а надо, чтобы на верху был сделан круглый венец из шарообразных, заостренных главок, конечно, без крестов, а разве-разве с небольшими звездочками на остриях.
Круглое место крыши внутри этого венца из глав должно быть занято или таким отлогим куполом, чтобы его с улицы и снизу совсем из-за глав не было видно; или над венцом из мелких глав возвысить в середине одну главу большую, с изящными выгибами в ее основании.
Главы не золотить, а сделать как можно пестрее, на подобие глав Василия Блаженного.
Что же будет внутри?
Внутри, что-нибудь одно: или совершенно одинокое и величественно-изваянное изображение Государя Императора, или, напротив того, аллегорическое изображение всего царствования, в виде многолюдной группы изваяний, художественно расположенной, полной движения и обращенной с разных сторон и в разных положениях к изваянию главному, центральному, которое, разумеется, должно изображать того же Монарха. Я стою за изображения аллегорические больше потому, что изо всех реалъных изваяний, нужных для такой задачи, можно удачно изобразить весьма немногие, например: православного иерарха во всём облачении, монаха русского (ибо на одежде его есть складки), да разве-разве турецкого низама, убегающего или поверженного ниц. Красивые скульптурные одежды и обуви бывают только двух крайних типов: или они, обтягивая вплоть какую-нибудь часть тела, обнаруживают естественную красоту анатомических линий, или одеяния эти настолько широки и сложны, что их очертания приобретают свою собственную красоту. Мужская же европейская одежда, не только статская, но и военная, как известно всякому, решительно непригодна ни для живописи, ни для ваяния. Лорда Бруммеля, который (если память не изменяет мне) изобрел так называемые „панталоны“, конечно, нельзя назвать благодетелем рода человеческого; ибо он был из числа тех людей, которые повредили искусству. Искусство же есть цвет жизни и самое высшее, идеальное ее выражение.
Действительно: распространение мужской европейской одежды ставит пластическое искусство в безвыходное положение, между Харибдой безобразия, в случае простого, реалистического отношения к жизни, и Сциллой лжи, в случае предпочтения изящества и величия печальной „истине века“.
Нельзя даже (при всей доброй воле нашей быть реалистами в хорошем смысле, т.е. правдивыми) изобразить на полотне, изсечь из камня и вылить из бронзы красивую группу современных нам людей. Невозможно „возвести в перл пластического создания“ даже таких героев, каковыми сказались в последнюю войну и наши полководцы и наши солдаты. Как быть с этими непонятными „кепи“ и с благодеянием лорда Бруммеля?!...
А если даже мысль о высоком геройстве не может заставить нас забыть „о бочке на двух бревнах“, в которую цивилизация обратила повсюду „образ и подобие Божие“; если людей военных не знаем как представить, не прибегая к аллегории или фантастическим каким-нибудь мантиям; то как приступиться к разным другим изображениям, долженствующим напомнить зрителю об иных важных событиях нашего времени? О земстве, судебной реформе и т.п. Как изваять прокурора хотя бы самого строгого, мирового судью самого дельного, адвоката самого блестящего?
Нельзя безобразить долговечный памятник народной благодарности европейскими сюртуками и фраками.
Люди XX века будут, при взгляде на эти сюртуки, пожимать плечами, ибо XX век должен, по неизбежному закону природы, выйти на путь глубочайшей реакции противу нашего столетия.
Итак, волей-неволей, художникам придется обратиться к аллегории, если они захотят в предполагаемом мною пантеоне изобразить оживленную, многолюдную группу. Как же быть иначе?
Я повторяю, что не претендую предлагать проекты, а лишь ищу и делаю намеки.
Мне кажется, что в случае непреодолимых затруднений для создания прекрасной, многолюдной и главное небанальной группы, окружающей изваяние самого Государя, можно бы остановиться на выразительной в простоте своей мысли — об одиноком изображении Монарха . „Самодержец, единство народа, средоточие народных сил...“ Вот значение такого изваяния.
Осмысленно и скульптурно — ибо Государь коронованный и в широкой порфире не есть аллегория: это правда, это реально.
Я думаю еще вот о чем. Специфически национального ничего не было никогда. Национальными были лишь своеобразные сочетания общечеловеческого.
Многое также можно назвать национальным по происхождению, а не по пребыванию. Так мусульманство есть аравийская религия по происхождению; конституционализм и суд присяжных — англосаксонские учреждения по происхождению. Гражданское равенство было несколько времени французским изобретением, исключительным свойством французской нации и т.д. К этому роду национальных действий, открытий или творений, надо причислить и возобновление, возстановление некоторых забытых на время человечеством начал, вкусов, знаний, уставов и обычаев. Так Римляне возстановили на Западе несвойственный дотоле эллино-пелазгическому миру принцип царизма, падавший в то же самое время на Востоке, и возстановили так прочно, что могли передать его и Византии, и целой Европе.
Так Немцы возстановили по своему изящный реализм греческой литературы. И этот характер поэзии, более реальный, чем характер созданий французской музы, был долгое время национальным признаком для германской поэзии.
У нас теперь более внимательное изучение нашей же собственной древней пластики, щрежнего нашего декоративного искусства и родственного византитйского стиля, способствовало возстановлению множества изящных и своеобразных вкусов и представлений.
Правда, при нынешнем, вовсе „не всегда выгодном и полезном“ общении народов, трудно чему бы то ни было восстановленному или вовсе вновь придуманному сохранить надолго местный характер; но всё-таки остается честь первого шага за тем, кому подражают другие.
Отчего бы нам, русским, не воспользоваться таким случаем т.е. тем предполагаемым памятником, о котором идет здесь речь), чтобы первыми в Европе возобновить, с каким-нибудь своим оттенком, древне-греческий род скульптуры из слоновой кости с золотом?
Можно обойтись и без рабского подражания (я сказал возобновить с каким-нибудь своим оттенком). Белая кость с золотом это, конечно, одна из вечных истин изящного вкуса, подобно алой розе в зелени, пурпуровой одежде на здоровом и красивом человеке, пестрому ковру в жилом покое и зеленой сосне в глубоких и чистых снегах. Но хотя это сочетание золота и белой кости очень красиво и благородно, но вместе с тем есть в нем нечто холодное. Поэтому, не лучше ли было бы вспомнить, что слоновая кость у греков, вероятно, приделывалась пластинками к деревянному изваянию, и оставить эту кость совершенно в стороне, а сделать во всей аллегорической группе видные части тела, лица, шеи, руки (смотря по фигуре) из какого-нибудь отборного, дорогого дерева; одежду же и все аттрибуты из золота или из серебра с эмалью и золотом? Это было бы своеобразнее.
Впрочем, может быть в этом я ошибаюсь и упускаю из вида какие-нибудь неизвестные мне технические затруднения. В заключение прибавлю, что внутренность этого исторического храма должна быть вся разубрана и наполнена украшениями, именно таких родов, в которых русские художники и мастера за последнее время обнаружили наиболее вкуса и умения: резьба по дереву в русском вкусе, серебряные и золотые изделия. На стенах — мозаики и картины — на чеканном золотом поле. Ни мозаики эти, ни картины не должны быть непременно молитвенными. Можно, со всей изящной строгостью „иконного“ стиля, представить и не исключительно духовные сюжеты. Нужно только искать умом...
Хорошо было бы драпировать стеклянные окна или что другое русскою парчею, или особого заказа дорогою шелковой тканью, белой или „суровой“ с красными, синими и золотыми кружевами и узорами, во вкусе русских полотенец.
При таком обилии национальной роскоши, позволительно и „веку“ заплатить некоторую дань: по вечерам освещать всё это электрическими свечами г. Яблочкова. Здание это должно отапливаться; стены его должны быть настолько массивны, чтобы можно было устроить жилище сторожам, не уродуя здания какими-нибудь пристройками. Сторожа эти должны быть навсегда и преемственно обязаны носить особого какого-нибудь цвета русскую одежду, а не солдатскую; ибо последняя очень некрасива и будет портить общее впечатление.
Освещение дневное может быть и сверху: это дело техников; но я полагаю, что и внизу необходимы окна для того, чтобы прохожие могли останавливаться и смотреть в них. Это много значит.
Примечание 1885 года.
Этот, быть может, и фантастический проект мой в первый раз был напечатан в 80-м году, в „Варшавском Дневнике“ (князя Η.Н. Голицына). Написал я это под впечатлением газетных слухов о предстоящем юбилее 25-ти-летия царствования покойного Императора. Потому, когда через год, не более, эти праздничные мысли наши сменились столь неожиданно ужасом и скорбью, и памятник прижизненной славы мог стать лишь мавзолеем надгробного плача, я снова попытался напомнить об этих художественных измышлениях моих и перепечатал статью эту в московской газете „Восток“. Теперь я помещаю это здесь, во второй части моего Сборника, в надежде, что какие-нибудь из этих идей и мечтаний моих когда-нибудь и кому-нибудь да пригодятся, хотя бы и для иной цели, для другого монумента.
Отчего ж и не мечтать нам, Русским? Отчего не „фантазировать“ смелее?... Необходимо нам дерзновение ума и полезен нам каприз фантазии... Нас теперь призывает история к очереди нашей! Ошибки в сфере искусства и мысли даже самые грубые, если они являются рядом с живыми указаниями и те гораздо плодотворнее вечной осторожности, вечного terre-à-terre, вечного какого-то озирательства.
О памятнике в Филях.
(Моск. Вед. 1877 года).
Московская дума желает, чтобы памятник, который будет поставлен на месте сгоревшей избы Кутузова в Филях был бы: во-первых — дешев; во-вторых, чтоб он был из мрамора, гранита, чугуна или известкового камня; в-третьих, чтобы размеры его соответствовали пространству земли, поступившему во владение города, и наконец, в-четвертых, чтобы форма его допускала начертание довольно длинных надписей. Архитекторы, состоящие при думе, должны представить свои проекты. Я не архитектор, не ваятель, я не знаю, что стоит мрамор, что стоит гранит или чугун, и даже очень мало интересуюсь этими ценами.
Как Русский, я чту память Кутузова и его сподвижников; как Русский, и я горжусь пожаром Москвы и изгнанием Французов и, как Русский же, я боюсь, что всё это непременно кончится небольшою пирамидой, скромным обелиском, с граненою главкой наверху. Предлагая, как умею, мой идеал, в общих чертах, доступных и не-специалисту, я, разумеется, буду очень счастлив если кто-нибудь другой, более меня знающий, представит несравненно лучший проект и желал бы только, чтобы меня поняли „просто“. Не лучше ли всех этих пирамид и обелисков поставить на месте исторической, но деревянной и сгоревшей избы — русскую же избу, но художественную, символическую и несгораемую, из гранита или мрамора? (Чугун вероятно дешевле, но что же хорошего в чугунных памятниках! Это так мизерно и грубо!)
Если было место для деревянной, жилой избы с хозяйственными принадлежностями, то и гранитной вероятно не будет тесно...
Если из мрамора или гранита неудобно изобразить солому на крыше (я полагаю, что крыша сгоревшей исторической избы была соломенная; я ее видел, но очень давно и не помню), то отчего же не изобразить и тесовую крышу? (Хотя, прибавлю, находят же скульпторы возможность изображать прекрасно крупными чертами вещь более тонкую, чем солома, — человеческие волосы).
Я думаю, что и скрещенные бревна, и крышу, и ставни резные, и какие бы ни были другие принадлежности настоящей избы из хорошего каменного материала воспроизвести не трудно. В небольшие окна можно вставить настоящие зеркальные стекла. Дверь сделать из чугуна. Подробные надписи начертать внутри на стенах; а на фасаде одну крупную, красивую и краткую (нанример изба М.И. Кутузова; такого-то числа 1812 года). Можно бы даже оживить и населить воспоминаниями внутренность этого символического жилища. В главном углу из мрамора же изсечь большую икону Архистратига Михаила или написать ее прямо на стене яркими красками. Пред этою не снимающеюся иконой повесить лампаду и поставить большой церковный свещник.
Можно и внутри всё из мрамора же и гранита сделать: русскую печь, скамьи и стол с раскинутою на нем стратегическою картой (подобно тому, как в ледяном домике Анны Иоанновны всё было сделано изо льда). Прибавлю впрочем, что, говоря о материале постройки, я придерживаюсь указаний думы, но собственно, по моему мнению, темный гранит снаружи и изразцовая отделка внутри были бы всего лучше.
Изба подобная должна стоять не прямо на земле, а на широком пьедестале, из более дешевого, но прочно сложенного камня.
Я знаю, на всё это можно возразить, что такая гранитная изба, на широком пьедестале, будет напоминать игрушку или пресс-папье в большом виде. Но если пугаться подобными возражениями, то на Западе например нельзя было бы строить и готических соборов, потому что их можно в малом виде потом изобразить из бронзы для столовых часов под колпаком. Новгородский памятник тысячелетия России в малом виде очень хорош для кабинетного колокольчика; но от этого достоинства его ничуть не уменьшаются.
Примечание 1885 года.
Насмешливый оттенок, который я придавал слову „обелиск“ в 1877 году, разумеется не мог относиться к каменному столбу, поставленному гораздо позднее на почти забытом месте знаменитой „Избы Совета“, — офицерами одного из полков, стоявших в Москве и ее окрестностях. Этот „обелиск“ делает гг. офицерам большую честь, — они сделали, что могли. Я же в 77 году писал о памятнике большом и дорогом, воздвигнутом по национальной подписке; и как тогда опасался, так и теперь опасаюсь нашей вечной умственной робости и нашего.... не просто только безвкусия, а того безвкусия подражательного и безцветного, которое так глубоко въелось в нас со времен Петра I.
Разсказ Смоленского дьякона о нашествии 1812 года.
(Русский Архив, 1882 г.).
В Смоленской губернии, недалеко от Вязьмы, есть село Спасское-Телепнево. Оно принадлежало, вместе с несколькими другими прекрасными господскими имениями, подряд расположенными почти до самой Вязьмы, дяде моему, генерал-майору Владимиру Петровичу Коробанову. После смерти его всё это богатство наследовал сын его от первой жены (урожденной Тургеневой) Федор Владимирович. Этот ничтожный, ни на что неспособный молодой человек в короткое время запутал, прожил, промотал безследно всё наследство свое и кончил жизнь в лечебнице душевно-больных, где его, кажется, из милости содержали какие-то родные, и доведен он был до того, что ему дарили добрые люди по двугривенному на папиросы.
Теперь, как я слышал, красивое, живописное Спасское принадлежит одному из тех людей, которые векселями, взятыми во время и т.п. „легальными“ приемами умеют так хорошо пользоваться пустотой и безсмысленной необузданностью молодых Русских дворян, подобных покойному двоюродному брату моему. Но в то время, о котором я хочу вспомнить, Спасское еще было в порядке. Это было в 51 или 52 году. Я был тогда студентом медиком.
Есть на Пречистенке очень большой, длинный, трехэтажный дом, против церкви Троицы в Зубове. Теперь в нем гимназия Поливанова; а тогда он принадлежал богатой, пожилой и почтенной женщине Наталье Васильевне Охотниковой; молодая дочь Натальи Васильевны, Анна Павловна, была второй женой дяде моему, Владимиру Петровичу Коробанову, мачехой промотавшему всё Федору Владимировичу. Муж, умирая (еще в начале 40-х годов), завещал Спасское в пожизненное пользование молодой вдове своей.
При Анне Павловне в Спасском было очень хорошо и всё сохранилось в таком же виде как было при дяде.
Усадьба Спасского-Телепнева была своеобразна. Дом, сад и все службы были расположены на плоской и ровной горе; под горой по большому оврагу протекает речка; а по ту сторону, на более низком берегу, прямо против дома, улица крестьянских изб.
Дом (позднее сгоревший дотла у Федора Владимировича в распоряжении) был в роде городского, кирпичный, белый, штукатуренный, с мезонином. Этот городской стиль наружной архитектуры был мне не совсем по вкусу; но внутри дом был хорош: поместительный, звонкий, летом прохладный, с паркетными полами; потолки были очень ярко и заново раскрашены; изображенные на них гирлянды, фрукты, пестрые букеты, синие с золотом вазы, или длинные кувшинчики и райские птицы доставляли мне множество наслаждений не только в детстве моем, но и тогда уже, когда я, под руководством Севрука и Соколова, занимался трупоразъятиями в Московском анатомическом театре и в то же время в „часы досуга“ с ужасной, острой болью юношеского разочарования чуть не плакал над „Тройкой“ Некрасова и над стихами Огарева.
В Спасском было много поэзии; в доме было столько простора и достатка, пестроты и безмолвия; окрестности зелены, живописны и лесисты; сад — задумчив и даже мрачен. Этот сад или, вернее, парк, с прямыми туда и сюда аллеями, был весь еловый, что делало эту усадьбу особенно оригинальной. Я нигде этого кроме Спасского не видал. Сосновый парк не был бы так суров и темен. В еловой чаще всегда стоит какая-то особая таинственная мгла от множества тонких и высохших нижних ветвей; а зелень ели так темна, монументальна и строга!
Вообще, в Спасском почти всё мне нравилось кроме одного, как я уже сказал, кроме наружного вида дома, слишком городского. Остальное всё было хорошо.
Хозяйка, молодая вдова моего дяди, была очень дружна и с матерью моей, и со мною. Собой она была красива, в роде смуглой цыганки, весела, ласкова, образована, остроумна.
Я очень любил гостить в Спасском, и так как оно отстоит от нашего Кудинова всего только верст на девяносто, то мы почти каждое лето на своих ездили туда и проводили там одну-две-три недели.
Кроме желания тихо повеселиться и помечтать в прекрасном имении у милой хозяйки, была еще и другая причина, которая привлекала меня в эту местность. Смоленская губерния представлялась мне тогда несравненно многозначительнее нашей Калужской. Она была в глазах моих озарена сиянием исторической славы. Я слышал от матери моей, которая родилась и выросла под этой самой Вязьмой, столько разсказов о 12-м годе, так много с ранних лет читал о нашествии Французов; я так любил и чтил самого Наполеона и вместе с тем так гордился его поражением в России; я так много знал по свежему преданию даже о домашней жизни моего деда и близких ему лиц. Большие портреты, которые висели на темно-синих обоях с золотыми звездочками в нашей Кудиновской гостинной, с детства приучили меня видеть перед собой владетелей Спасского как живых людей „во плоти“.
Посещения Спасского всякий раз еще более оживляли во мне все эти представления, эти образы и события прошедшего. Все эти люди жили, боролись, веселились и страдали — здесь, в самом Спасском или неподалеку отсюда.
Эти люди, это время, казалось, были от меня и современников моих так уже далеко; их вкусы, их привычки, их идеалы были во многих отношениях с моими тогдашними так несходны (я всегда опережал как-тο окружающую „среду“ и мои тогдашние идеалы и вкусы были ближе, увы! к либерально современным, чем к нынешним моим-же); но вместе с тем, вопреки моим новым тогда идеям и вкусам, я ощущал непостижимую внутреннюю связь сердца с этой эпохой и с этими отшедшими в вечность людьми.
Наконец, я был близок или встречался со столькими лицами, которые знали то время не со слов других или по книгам и картинам, как я, а сами жили тогда; — видели Кутузова, императора Александра Павловича, говорили с Марией Феодоровной, видели Французских пленных, Французские трупы, полу-засыпанные нашим снегом, сгоревшую Москву, опустелые деревни там, где теперь опять цвели господские усадьбы и где всё казалось снова столь прочным, достаточным, до пресыщения незыблемым...
В самом Спасском на стенах осталось от дяди много хороших гравюр, снимков с картин Ораса Вернета и других Французских батальных живописцев. Раненый усатый гренадер, одиноко и печально сидящий на срубленном дереве среди снежного поля; взятие Русского редута Французскими гренадерами в знаменитых меховых шапках. Не так далеко, в другом своем имении, дед сам обучал на дворе целую роту лихих ополченцев, обмундированных и вооруженных им на собственные средства и в порыве патриотического гнева приказал псарям своим гнать с этого двора, арапниками гостя (кажется помещика Ковалева), за то, что тот осмелился сказать: „Охота тебе жертвовать такими молодцами! А я поставил, брат, всё мужиков плохих, таких, от которых мне проку мало в работе“.
Там, еще подальше, ближе к Вязьме, есть лес. В этом лесу убили казаки Французскую генеральшу. Вот как это было. Выехал из Вязьмы генерал Французский в карете. Место казалось безопасным, посреди Французских войск, и конвоя они не взяли. Однако в лесу их неожиданно встретили казаки. Генерал хотел сдаться безпрекословно, но жена его выстрелила из пистолета и убила одного молодого казака. Тогда отец и брат убитого вытащили ее из кареты и, несмотря на мольбы мужа, оставленного ими в живых, изрубили при нем отважную и неразумную Француженку.
Всё это было так близко, так еще живо в памяти у многих, что, при всей глупой и грубой „реальности“ моего мировоззрения, как медицинского студента, при всём тоскливом субьективизме моей тогдашней умственной жизни, я освежался всякий раз при этом соприкосновении со святыней общенародной славы, и мысль моя, объективируясь, невольно становилась проще, тверже, здоровее...
В один из приездов моих в Спасское я познакомился с тамошним дьяконом, наружность которого я помню хорошо, но имя забыл. Быть может, он и теперь еще жив. Замечая, что я интересуюсь преданиями отечественной войны, Анна Павловна мне в угоду пригласила отца дьякона на вечерний чай. Он был еще не стар; лет около сорока, не больше.
После чая мы остались одни, и я стал его разспрашивать. Дьякон очень охотно разсказал мне несколько эпизодов из времени нашествия, и я нахожу, что эти эпизоды, взятые в совокупности своей, довольно характерны. Эпоха с ее доблестями и темными сторонами отражается в них ярко, „как солнце в малой капле вод“.
Вот что говорил мне дьякон.
„Многие из здешних крестьян во время нашествия вели себя необузданно, как разбойники. Мне было тогда лет 8 — 9. Батюшка мой священником, при дедушке вашем Петре Матвеевиче. Дедушка, как вы знаете, жил не здесь, в Спасском, а в Соколове. Однако и здесь была господская усадьба. Как только, перед вступлением неприятеля, Петр Матвеевич уехал служить в ополчение, а бабушка ваша в Костромское свое имение, сейчас же и здесь и в Соколове начали мужики шалить; то тащут, то берут, другое ломают. Батюшка покойный сокрушался и негодовал, но и сам опасался крестьян. Один раз идет он и видит, стоит барская карета наружи, из сарая вывезена, и около нее мужик с топором.
— Ты что это с топором? — спросил батюшка.
— Вот хочу порубить карету, дерево на растопку годится, и еще кой-что повыберу из нее.
А лес близко. Нет, уж ему и до леса дойти не хочется. Барская карета ближе!
Стало батюшке жаль господской кареты, он и говорит мужику:
— Образумься! Безсовестный ты человек! Тут неприятель подходит, а ты, христианин православный, грабительством занимаешься. А если вернется благополучно Петр Матвеевич и узнает, что тебе тогда будет?
А мужик ничуть не испугался, погрозился на батюшку топором и говорит:
— Ну, ты смотри, я тебя на месте уложу тут. Я и Петра Матвеевича теперь не боюсь; пусть он покажется, я и ему брюхо балахоном распущу!...
Вот какая дерзость!
Батюшка ужаснулся и ушел от него.
Итак, разорение от своих продолжалось. Входили в дом крестьяне и делали что хотели. Была, например, в Соколове у дедушки вашего одна комната; кабинет что-ли, не знаю; обита вся по стенам и по потолку клеенкой на зиму для тепла. Клеенка эта была прибита цельными полосами от пола сверх через потолок и на другую сторону вниз опять до самого пола... Кругом около потолка небольшим карнизом было обведено. Так вот это я сам своими глазами видел. Знаете, детство, любопытствуешь, везде бегали с братьями. Обломали мужики верхний карниз; подрежут снизу клеенку, да так возьмут руками за один конец и отдерут всё до другого конца безжалостно. И чего только они не делали! Наконец посягнули на жизнь и батюшки моего, но Господь его спас.
Вот как это было. Сидели мы все дети с батюшкой и с матушкой поздно вечером и собирались уже спать, как вдруг слышим, стучатся в ворота.
— Отопри, хуже убьем!
Матушка перепугалась, и мы все как-бы обезумели от страха, а мужики ломятся. Уж не помню я, вломились ли они, или сам батюшка им решился отпереть, только помню, как вошел народ с топорами и ножами и всех нас мигом перевязали, матушку на печке оставили, нас по лавкам, а батюшку взяли за ноги, да об перекладину, что потолок поддерживает, головой бьют. Изба наша, конечно, была низенькая, простая. Вот они бьют отца моего головой об бревно и приговаривают: „А где у тебя, батька, деньги спрятаны? давай деньги!“
— Какие деньги! Была самая малость.
Они всё бьют его головой с разсчетом, чтоб сразу не убить, а узнать, где деньги. Постучат, постучат головой и дадут ему отдохнуть; видят, что он в памяти, опять колотить.
Мы видим всё это и плачем... Однако Господь спас нас!... Жила у нас девочка крестьянская, сиротка лет десяти.
Девочка умная, смелая. Никто и не заметил, как она выскочила из избы. Она выскочила в ту самую минуту, как мужики вломились, и побежала к одной соседке-помещице. Эта помещица была дама небогатая, только пресмелая, и дворовые люди ей были преданы. Она решилась никуда от Французов не ехать166, а осталась в своем имении, очень близко от нас. Но так как грабежа и грубостей от своего народа опасалась она больше, чем от самого неприятеля, то и сама всегда ходила вооруженная и сформировала из слуг своих небольшой отряд телохранителей, молодец к молодцу! Сиротка наша прямо к ней и объясняет, что батюшку мужики убить хотят. Мигом помещица снарядилась, приехала с вооруженными людьми... Взошли, накрыли разбойников, одолели их как раз; барыня сама скомандовала: „перевязать их таких, сяких!“ И к ближайшему начальству отвели.
Так Бог спас нам батюшку. К счастию, барыня так поспешила, что большого вреда разбойники не успели ему сделать. Недолго поболел он и решился покинуть после этого свое жилище, и всей семьей собрались мы ехать в Калужскую губернию, в Медынский уезд. Там у нас были родные. Французов еще мы не видали, хотя по слухам они были уже близко.
Поехали мы не одни. Хороших людей собрался целый обоз. Не все крестьяне были одного духа; были между ними и очень хорошие люди. Многие из бунтовщиков продолжали повторять: „пусть Петр Матвеич вернется — мы ему брюхо балахоном распустим!“ Но другие дворовые и крестьяне удалялись от подобной дерзости и не желали даже и оставаться в Смоленской губернии при виде таких безпорядков и в ожидании неприятеля. Таким образом, тронулись мы большим обозом в путь к Медынскому уезду.
Пришлось нам вскоре встретиться и с Французами.
Сколько мы ехали — не помню; только остановились под вечер на лужочке, у рощи какой-то, лошадей покормить и сами поужинать. Слышно было, что неприятель близко. У людей наших у всех были топоры и ножи, а кой у кого даже и ружья; хоть и плохие, а ружья.
Ехал с нами наш кузнец, тоже крепостной Петра Матвеевича, охотник, стрелок довольно хороший; ружье у него было старое; кой-как сам его вычинил, зарядил и пороху на полку насыпал.
Поставили мы телеги в кучу; лошадей пустили на траву, а сами ужин варить.
Ну, варят ужин. А мы, дети, играть.
Вдруг как выскочит из рощи всадник на сером в яблоках коне... Красивый белокурый мужчина, молодец в мундире. Остановился, лошадь (картина просто!) так под ним и играет! А на груди у самого, я помню, золото блестит... Так прекрасно!
Выехал офицер этот из рощи, а за ним человек десять-двадцать пеших солдат выбежали.
Видим, одежда совсем не наша. Все поняли, что это Французы. Они остановились, глядят; а наши не знают что делать.
Только подходит кузнец наш к батюшке моему за возами и говорит: „Батюшка, благословите на брань за Веру и Отечество“.
Батюшка говорит: „имеешь благословенье!“ и благословил кузнеца и оружие его во имя Отца и Сына и Святого Духа.
Кузнец тотчас же из-за воза как прицелится в офицера и выстрелил. Мы глядим, офицер вот так закатился и оземь с коня; конь ускакал, а солдаты Французские тоже уходить в разсыпную в рощу. Тогда наши ободрились и погнались их по одиночке ловить. Переловили и перебили человек шесть-семь, если не больше. Убитых принесли, всех их (и офицера) раздели до нага. Вещи попрятали подальше на возах под другой поклажей, а нагие трупы все вместе свалили в кустах в большом овраге, поблизости. Потом стали ужинать.
После ужина, как стемнело, мне опять захотелось поглядеть на убитых; я с товарищами, с другими ребятами и пробрался в овраг; говорю им: „давай, еще посмотрим убитых!“
Отыскали мы их; лежат все вместе голые и в крови. И офицера красивого мы сейчас узнали. Смотрим, а он еще дышит. Глаза закрыты, грудь такая мужественная, высокая и дышит тяжело так. Мы сейчас побежали назад и сказали об этом; пошли люди и прикололи его ихним же, кажется, штыком.
Так мы спаслись и от неприятеля, и с помощью Божией даже победили его. Только, опасаясь оставаться дольше в этом месте, ночью же тронулись в путь и благополучно прибыли в Медынский уезд и там пробыли до самого изгнания неприятеля из России и до водворения порядка.
Тогда и тем мужикам, которые во время нашествия бунтовали и грабили, пришлось отвечать за эти дела. Петр Матвеевич вернулся из ополчения и узнал обо всём от батюшки и от других людей.
Собрали крестьян перед крыльцом.
Петр Матвеевич вышел в мундире и спросил:
— А кто из вас хотел мне брюхо балахоном распустить? Выдавайте виновных, а не то всем хуже будет.
Долго не выдавали мужики виновных. Наконец выдали. Петр Матвеевич тут же перед крыльцом велел их наказать. И секли их так сильно, что уже идти они сами не могли, и домой их отнесли на рогожах“.
Так кончил отец дьякон свой разсказ.
— Жестоко! — заметил я ему в заключение; но и тогда, несмотря на всю молодость мою и на искреннее человеколюбие, я замечание это сделал задумчиво и нерешительно. Вопреки всем „обязательным“ принципам либерального московского студента 50-х годов, я чувствовал, что грозная расправа деда моего была всё-таки гораздо лучше, чем безнаказанная рубка чужих карет, чем пытка почтенного священника и даже чем угрозы „распустить балахоном брюхо“ дворянину, который очень многим пожертвовал для войны, снарядив на свой счет и даже несколько сверх средств своих отличный отряд ополченцев; сам, несмотря на поздний возраст свой, пошел на войну и даже отдал немедленно в военную службу 16-летнего единственного сына и наследника своего, которого он желал бы хранить как зеницу ока.
Тогдашняя „интеллигенция“ России была сурова до крайности к подвластным и подчиненным своим; но она и себя не жалела, когда дело касалось государства.
Воспоминание о Ф.И. Иноземцове и других московских докторах 50-х годов.
(Варшавск. Днев. 1880 и Русск. Арх. 1881 г.).
Когда я (в 49-м году) был студентом первого курса, я уже много слышал об Иноземцове, но ни разу еще не видал его.
О нем отзывались прекрасно; почти все говорили, что он человек симпатичный и благородный. Иные, впрочем, сравнивая его с Овером, утверждали, что Овер — врач ума более практического, а Иноземцов — теоретик и увлекается системами. Я помню спор двух московских дам: одна была за Овера, другая за Иноземцова. „Нет, мой друг, — воскликнула, наконец, защитница Овера (как врача), — еели бы от меня зависел выбор, я бы любила Иноземцова, а лечилась бы у Овера.... Федора Ивановича можно обожать, но он всё бы меня „питал млеком“, а я этому не верю“.
Вообще дамы мосвовские находили обоих знаменитых врачей очень привлекательными; оба они у женщин пользовались успехом. Молодая тетка моя А.П. Коробанова выражалась о наружности Федора Ивановича очень своеобразно; она говорила:
— Il а l’air d’ип singe couronnéd’un diadême! („обезьяна, увенчанная короной“).
Это могло казаться очень странным, и я не понимал впечатления этой остроумной женщины до тех пор, пока сам не увидал Иноземцова.
В этом странном определении, или в этом фантастическом образе „коронованной обезьяны“ была какая-то художественная истина, которую я оценил с первого взгляда на Иноземцова.
Иноземцов, пожалуй, был скорее дурен собой, чем хорош, но его относительная некрасивость была лучше иной „писанной“ красоты.
Он был очень смугл; волосы у него были черные, очень густые и всегда коротко, под гребенку остриженные. Лицо его было совершенно особенное, оригинальное. Оно было длинно, узко, смугло, как я сказал, нос длинен, но неправилен и не совсем прям. Глаза у него были очень темные, немного томные, как будто задумчивые и даже печальные; но в них светилась чрезвычайная доброта. Усы он брил, но носил небольшие короткие бакенбарды вокруг всего лица. Я видал его почти всегда в синем виц-мундире министерства народного просвещения, и всегда почти застегнутым до верху.
Росту Иноземцов был довольно высокого и до позднего возраста прям, строен и ловок в движениях.
Это лицо темное, неправильное, задумчивое; эти короткие черные волосы, которые немного сами приподнимались стоймя над лбом, — было во всём этом что-то и крайне милое и, пожалуй, приятно некрасивое и мыслящее, и полное тихого достоинства...
„Приятно-некрасивое и полное тихого достоинств“ — вот что, вероятно, заставило молодую и остроумную почитательницу Иноземцова выразиться так странно: „обезьяна, увенчанная диадемой“.... Диадема его славы, быть может, его таланта... Не знаю как объяснить, но мне очень нравится этот женский отзыв.
С другой стороны, признаюсь, я, пожалуй, согласен с теми людьми, которые говорили, что Иноземцов, как врач, — теоретик и увлекается идеями, или системами, а Овер идет всегда прямо к практической цели лечения. Я думаю, что дама, которая сказала „любить Иноземцова, лечиться у Овера“, была тоже отчасти права.
По моему, Овер был очень неприятен, чтобы не сказать более. Красота его была даже, я нахожу, несколько противная — французская, холодная, сухая, непривлекательная красота. Александр Иванович Овер недавно был описан г. Маркевичем, в его прекрасном романе „Четверть века назад“, где он приезжает в подмосковное имение князей Шастуновых, чтобы определить болезнь идеальной княжны Офелии и спасти ее, если возможно.
По моему мнению, Овер производит в романе не совсем то впечатление, которое он производил в действительности. Мне бы хотелось изобразить его пояснее.
Вот какой был вид у Овера. Росту он был хорошего, плечист и складен; точно так же как и Иноземцов, он был брюнет. Черты его были очень правильны, нос с умеренной и красивой горбинкой, лоб очень открытый, высокий и выразительный. Но над этим прекрасным, возвышенным челом был довольно противный, резко заметный парик (парик, особенно на человеке пожилом, — всегда несколько противная претензия). Говорят, будто бы из скупости он имел даже два парика, — один будничный, а другой для праздников, разного цвета: я его видал только по будням, и потому не знаю, правда ли это. Цвет лица у Овера был также, как и у Иноземцова, смугловатый, но у Федора Ивановича было нечто „теплое“, приятное в этом цвете, а правильное лицо Овера как-тο всё лоснилось и блестело, как желтая медь. Живые, выпуклые глаза его не имели в себе ни малейшей симпатичности; они сверкали сухой энергией и больше ничего.
Он приезжал в нашу приготовительную клинику всегда в одном и том же, неформенном коричневом фраке и высоком галстуке. Проходил быстро в свой кабинет и читал нам лекции очень редко.
Часто вслед за ним спешил другой врач — помоложе, низенький, неприятно полный, белый, с бакенбардами и уже давно плешивый, нередко в какой-то клетчатой жакетке, наружности весьма буржуазной и пошлой. Говорят, он был Оверу сродни; я не помню, как его фамилия, и он ничего для нас, студентов, не значил, и я обращал на него так мало внимания, что даже не помню, как его звали.
Крикливый, бранчивый, звонкий голос А.И. Овера, его несколько наглые манеры, его равнодушие к студентам, его обращение с ближайшими подчиненными нередко очень грубое, — всё это было таким контрастом с милой мрачностью и приятным органом Иноземцова, с его любовью и добротою к ученикам, с его мягкой и серьезной порядочностью!
Овер в своем модном коричневом фраке и при всей великосветскости своей был всё-таки менее джентльмен, менее „distingué“, чем Иноземцов в своем чиновничьем, до верху застегнутом синем виц-мундире.
Овер был похож на храброго, распорядительного и злого зуавского полковника, на крикливого и смелого француза-parvenu. Иноземцов казался или добрым и вместе с тем энергическим русским барином, с удачной примесью азиатской крови и азиатской серьезности, — или даже каким-то великодушным, задумчивым и благородным поэтом с берегов Инда или Евфрата, поступившим, по обстоятельствам, на коронную службу к Белому Царю.
Я надеюсь, что всякий человек со вкусом и понятием, если бы он был даже сам парижанин, согласится, что последнее лучше... „C’est de meilleur gout...» Это изящнее.
Нравственные свойства этих двух профессоров, мне казалось, соответствовали их наружности.
В молодых моих годах, я ко внешности человеческой присматривался очень внимательно. Сначала я был очень заинтересован френологией Галля, Шпурцгейма, Комба и т.д. Позднее, разочаровавшись в научном достоинстве старой френологии, я внимательно читал книгу глубокомысленного Каруса: Символика чвловеческого образа, был без ума от большой и толстой, с хорошими гравюрами, книги йенского профессора Гучке: Мозг, череп и душа. Позднее выписывал даже из Германии нарочно брошюры Энгеля о развитии костей черепа и лица, большое и прекрасное сочинение О лицевом угле Вирхова (того самого либерала Вирхова, который не хотел стреляться с Бисмарком и который так скучен своими частными беседами „о закупке женой на зиму картофеля выросшего на человеческом удобрении“)... Изучая все эти книги, я мечтал тогда найти в физиогномике или в какой-то Физиологической психологии исходную точку для великого обновления человечества, для лучшего и более сообразного с „натурой“ людей распределения занятий и труда. Впоследствии я отказался и от мечтательных надежд моих, и от самого этого рода чтения; но обращать большое внимание на лицо человека, на его приемы, на форму его головы, на его речь и голос, т.е. на внешность, — это осталось у меня в привычке и до того вкоренилось во мне, что я до сих пор могу невольно больше любить врага, который мне общим видом своим приятен, чем доброжелателя, которого наружность мне почему-либо не по вкусу.
Овер просто мне не нравился; лично я не мог против него ничего иметь. У меня не было вовсе никаких с ним личных дел и сношений. Он совсем не знал меня, как не знал и большую часть студентов, которых он изредка только удостоивал чести прослушать его красноречивую лекцию на плохо им понятном латинском языке. Овер, говорю я, меня не знал; я его тоже, можно сказать, „игнорировал“. Для меня, как вероятно и для всех моих товарищей, несравненно большее значение имел его помощник Млодзеевский, и как наставник, и как экзаменатор. Он читал нам в приготовительной клинике семиотику, т.е. науку о признаках болезней и об их распознавании, и потом показывал нам те же самые явления и признаки на действительных больных, лечившихся в клинике под его руководством. Он учил нас самому нужному в жизни, — практическому врачебному эмпиризму; приучал нас подступать к больному, учил сразу и диагностике и частной терапии (лечению)... Млодзеевский казался мне очень почтенным человеком, и я нахожу, что в малой клинике он был полезнее всех, полезнее даже самого Иноземцова.
Он говорил все такие ясные, ощутительные вещи; у постели больных он обращал наше внимание на такие частности, которые раз навсегда оставались в памяти.
У меня до сих пор хранится маленькая переплетенная тетрадка, в которую я записывал одно время то, что он нам говорил о признаках: „о рвоте, пульсе, эвакуациях, о сердцебиении, о боли, жаре, ознобе, о кашле и бреде“. Просто и так хорошо. Мне кажется, что если бы собрать от разных студентов всё то, что Млодзеевский говорил хотя бы, положим, за пять лет, и составить из этого маленькую книжку, то право можно бы приготовить по ней очень хорошего фельдшера, или очень полезного деревенского эмпирика. Но я хочу сказать два слова о том „личном впечатлении“, которое оставил во мне этот столь полезный профессор. Я по отношению к нему буду придерживаться того почти рода изображения, которое меня так сильно занимало именно в то время, когда я слушал лекции всех этих известных в Москве людей. Слушая иногда очень внимательно (а иногда и нет) их клинические речи, я как-тο успевал в то же время думать и о своем; поучаясь у них, внимая их словам, я следил за их телодвижениями, наблюдал их походку, взгляды глаз, интонацию голоса, изучал их лица и присматривался к форме их черепов.
Френологи прежние уверяли, что у людей осторожных, с боков, повыше ушей, голова всегда широка: этот орган, эта шишка у них называется: № 12 „осмотрительность“. Кажется, это соответствует самому выпуклому месту oss. parietalium. Млодзеевский подтверждал собою это мнение френологов. Он казался очень осторожным, сдержанным, щепетильным, аккуратным человеком, и голова его была в надлежащем месте широка. Иноземцов, напротив того, казался человеком не слишком осторожным, быстрым, и голова его была узка (даже очень узка, как мне помнится).
Я пишу теперь всё это, разумеется, без всяких научных претензий, а думаю только, что всё это сказать не мешает. Объяснения фактов у Галля и учеников его могут быть ошибочны, но сами факты при этом могут оставаться верными. Иное дело претензия найти на поверхности мозга возвышения, соответственные определенным душевным наклонностям; и совсем иное дело — психическое значение как наружной краниоскопии, так и вообще всей архитектуры человеческого тела.
Млодзеевский был не только осторожен и очень сдержан, но он производил на меня даже какое-то унылое впечатление. Из всех четырех клинических руководителей наших (Овер, Млодзеевский, Иноземцов и помощник последнего Матюшенков) Млодзеевский был самый кабинетный из кабинетных людей.
Медицинские занятия, изучение физиологии и анатомии сами по себе уже располагают мыслящего молодого человека любить здоровье, силу, красоту и досадовать нередко очень сильно на печальные физические явления столичной цивилизации. В одаренном воображением молодом враче совмещаются два совершенно противоположных научных чувства. Их можно назвать: одно — чувством удовольствия клинического, прямой любознательности патолога, который, забывая в данную минуту и сострадание к человеку, и эстетические требования, и самую брезгливость, — веселится умственно разнообразием болезней, любопытными и тонкими оттенками припадков, самым видом внутренностей каких-нибудь, вынутых из трупа и обезображенных болезненным процессом. Другое, если хотите, тоже своего рода научное чувство, или лучше назвать его естественно-эстетическим чувством, поддержанным и укрепленным рациональным идеалом науки. Представление здорового, бодрого, сильного, красивого и ловкого человека вообще чрезвычайно приятно воображению физиолога... Я говорю, что эти два умственные чувства очень любопытно совмещаются в одном и том же молодом наблюдателе и одинаково могут занимать его.
Очень верно подмечена подобная двойственность медицинских чувств Эмилем Зола в его романе Проступок аббата Мурэ.
Доктор, дядя молодого аббата, видимо любит и уважает своего идеального и нервического племянника; он, как психиатр, чрезвычайно интересуется, сверх того, его психической болезнью, его непостижимой для материалиста „религиозной мономанией“; он no своему заботится о нем, стараясь приблизить его к природе, к пантеистической любви; но восхищается он не им, а сестрой его, набитой молодой дурой, свежей и здоровой скотницей, и, целуя ее как дядя, говорит: „о! добрая скотина! как бы хорошо было, если бы люди были больше все такие как ты!“ (что-то в этом роде).
Млодзеевский, больше всех удовлетворявший, как я сказал, моим ученическим потребностям, тому чувству клинической любознательности, которая начала, особенно с третьего курса, сильно проявляться во мне, с другой стороны производил на меня... как бы это сказать вернее? положим, так, как на эстетика-физиолога, чрезвычайно жалкое и досадное даже впечатление.
Овер и Иновемцов, — оба были молодцы, мужчины, „кавалеры“, если можно так выразиться, люди жизни, как любят говорить в наше время (не совсем ясно); Млодзеевский был ученый и больше ничего.
Низенький ростом, худой, во всём теле мелкий какой-то, кроме одной головы, которая была не то, чтобы красива, о, нет! а только очень выразительна. Голова эта была велика, несоразмерна с телом; цвет лица свинцовый, серый; в экспрессии что-то печальное, труженическое, тонкое и вместе с тем покорное и сдержанное. Плешивый, очень высокий и с резкими выпуклостями лоб. Черты лица резкие и довольно правильные, если брать их отдельно, но очень некрасивые вместе... Эта большая голова, это умное, но свинцовое, мертвенное лицо, врезывались сразу в память... Кстати вспоминаю, один мой приятель, тоже врач и ученик Московского университета, находил, что лицо Модзеевского, его высокое чело, его нос с горбинкой, какие-то резкие впадины и черты щек напоминали портрет Гёте в старости. Пожалуй было что-то „еn laid“, но это во всяком случае не комплимент: чрезвычайно старообразный, серый Млодзеевский, сам будучи в цвете лет, напоминал великого красавца, лишь в его преклонных годах...
Вот как я его видел в первый раз. Он стоял перед столом; на столе был лоток с кишками, только что выпотрошенного тифозного покойника. Млодзеевский показывал язвы слизистой оболочки и перебирал эти кишки своими маленькими, некрасивыми пальцами.
Около него стоял какой-то помощник (я его часто видал сначала, позднее он куда-то исчез, или я сам перестал вовсе его замечать); этот человек, или человечек науки был уж до того сам жалок и патологичен с виду, что Млодзеевский казался перед ним исполином и лихим молодцом. Крошечный, худой донельзя, кожа и кости, со впадинами изнурения вокруг глаз, не знаю кто он был и зачем он тут мешался; это был, вероятно, какой-нибудь темный труженик-анатом, который вскрыл умершего и принес на лоточке эти тифозные кишки.
Я, конечно, был доволен, что увидал в первый раз характеристические язвы брюшного тифа. Надо жe было учиться... Я даже знал, кому они принадлежали. Тифозный больной, которого я дня два-три тому назад видел, был с обритой головой, ужасно худ и что-то тихо шептал, перебирая пальцами. Это был бедный, неважный чиновник, насколько помнится, из студентов, потому что Млодзеевский именно упомянул, читая над умирающим лекцию, о том, что „прогностика в высшей степени неблагоприятна, так как больной, принадлежа к сословию ученому, изнурен еще прежде умственным кабинетным трудом“. Конечно, Млодзеевский всё это говорил по-латыни, но если бы он говорил и по-русски, то этот человек не мог бы уже ничего разслышать и понять. У него уже был тот отвратительный предсмертно-тифозный вид, который был еще Гиппократом описан до того хорошо, что так и назван был позднее: facies hyppocratica.
Я был доволен, говорю, что увидал эти тифозные язвы кишок, о которых до тех пор только слышал на лекциях частной патологии у профессора Топорова. Чувство клинической любознательности было во мне удовлетворено, но зато другое умственное чувство, то, которое я может быть немножко и затейливо назвал — эстетико-физиологическим, оно-то как страдало при виде всех этих серых, свинцовых лиц — умирающего „из студентов“ и двух живых — то есть и бедного, добросовестного Млодзеевского и еще более его крошечного помощника, столь невинно стоявшего у стола с кишками!...
Мне кажется, что такие именно зрелища в старом университете и клинике имели большое влияние на всю мою жизнь и судьбу. В минуты подобных чувств зрело мое отвращение к большим европейским городам, к „прогрессу“ и ко всему тому, что связано с этими городами и с таким прогрессом... В иные минуты, даже и к самой науке, или, вернее сказать, к тому образу жизни, который слагается почти неизбежно при постоянных и правильных занятиях кабинетной наукой.
— Нет! — думал я тогда, — Бог с ними и с познаниями и даже со славой ученого, если и у меня должно сделаться такое лицо... Избави меня Боже производить на кого-нибудь другого то впечатление, которое производит на меня теперь и сам Млодзеевский, и этот несчастный „честный труженик“, который около него стоит у стола...
Всё это так. Но, несмотря на все личные претензии моей юности, я как-то почтительно жалел Млодзеевского; я уважал его, и мне очень не нравилось, когда я замечал или слышал, что Овер обращается с ним грубо.
Я помню раз, один из товарищей наших Л — ский подходит ко мне и говорит:
— Что это за свинство право со стороны Овера так оскорблять Млодзеевского при нас!...
— Что такое?
— Сходит вниз, а сторож ошибкой подал ему шубу Млодзеевского. „Ах, извините, ваше превосходительство! это Корнилия Яковлевича!“ А Овер ему: „дурак, еще вшей на меня напускаешь!“
Меня тоже возмущало, когда я слышал иной раз громкий и сердитый крик Овера где-то, и мне товарищи сказывали, что это он на Корнилия Яковлевича кричит.
Жалел я почтенного и скромного наставника нашего, но тут же, помню, утешался особой научной радостью: „физиогномика права! У Овера лицо неприятное и характер скверный“.
Я мог по этому поводу скакать как сумасшедший Гоголя: „что меня за всё вознаградило сегодняшнее открытие. Я узнал, что у всякого петуха под перьями есть Испания!!» Я, действительно, тогда был почти сумасшедшим.
Я тогда всё думал, что со временем укажу людям возможность „устроить общество“, на прочных физиогномических основаниях, справедливых, незыблемых и „приятных“. Главное — приятных! Тогда мне было с небольшим 20 лет; теперь мне гораздо больше и я пришел к убеждению, что никогда люди „справедливо и приятно“ устроиться не могут, на каких бы то ни было основаниях. Да и не должны; ибо в случае успеха они забыли бы Бога и вечност...
Как бы то ни было, физиогномика и меня, теоретически пытавшегося ее изучить, и других людей, просто наблюдательных, в данном случае, я думаю, не обманывала: Овер казался характера неприятного и красота его была неприятна; Иноземцов был прекраснейший человек, и лицо его, и вся особа его были в высшей степени привлекательны...
Контраст был такой, что его нарочно трудно было бы выдумать.
Пасха на Афонской Горе
I.
Непостижимый для непривычного, хотя бы даже и верующего человека, аскетизм большинства греческих и русских обителей на Святой Горе в течение Великого поста доходит до того, что становится в иные минуты страшно о нем и подумать!
Церковные службы и в обыкновенное время, по нашему мирскому суду, слишком долгие и слишком частые, во время поста наполняют почти весь день и всю ночь; ограничение в пище доводится до самого крайнего предела. В иные дни, на первой неделе, например, и на Страстной (по-гречески на Великой неделе), только певчим дается по ломтю хлеба, не помню, раз или два в день, чтобы они были в силах петь.
«Травки и травки» монашеской трапезы, которые так ужасали г. Благовещенского (написавшего, несмотря на всю реалистическую нищету своего мировоззрения, об Афоне много невольной правды, весьма лестной для его обителей), — эти «травки», истинно ужасные «травки», вступают в течение тяжких семи недель в полные права свои.
В это время все на Афоне становятся, волей и неволей, высокими подвижниками духовными и телесными. Тот, кому это полегче, не должен гордиться, а должен смиряться перед высшею «благодатью» подобного облегчения; тот, кому это очень трудно, больно и скучно, должен помнить, что эта боль и эта скука, это состояние почти ежеминутного несносного понуждения, оно-то и есть настоящее монашество, то есть добровольное хроническое мученичество во славу Божию. Облегчение же долгой и постепенной телесной привычки и внезапные восторги душевного умиления — это не от нас. Это награда свыше за подвиг или поддержка слабому и унылому за доброе изволение понудить себя и покориться. Всё приятное и утешительное не от нас, а от Бога; от нас всё принудительное, самоограничивающее, то есть скучное... даже и на молитве. Такова философия истинного аскетизма.
И мирянин, живущий долго на Афоне, может пережить, хотя и не вполне, а лишь отрывками, все те разнообразные минуты скорби и отрады, которых глубокое и необычайно тонкое сплетение составляет науку монашеской жизни, «науку из наук», как говорят учители-аскеты.
Греки при начале Великого поста нередко приветствуют друг друга так: «Желаю тебе благополучно преплыть Четыредесятницы великое море»!..
Истинно великое море! Море голода и уныния, море усталости и насильственной молитвы, от которой, однако, сама совесть, сама личная воля не позволит отказаться без крайнего изнеможения! И сколько невидимых «камней» духовного преткновения! Над церковью в Руссике есть хоры; за хорами этими две небольших кельи; в кельях этих нет ничего, кроме аналоя с крестом и Евангелием и одного кресла для отдыха духовнику. Кельи эти дверями выходят в коридор, а на хоры окнами, заклеенными тонкой и темной материей, сквозь которую слышно всё богослужение бесконечного, истинно всенощного бдения (оно продолжается иногда 13 — 14 часов!). Посмотрите, как теснятся в коридоре у дверей этих келий скорбящие монахи всех возрастов и всяких степеней духовного опыта! Они ждут не дождутся очереди излить души свои перед старцами!
Они пришли сюда признаваться в самых тонких «искушениях», открывать самые затаенные «помыслы»; или выразить свое отчаяние, если телесный подвиг поста тому или другому из них не по силам; быть может, даже сознаться в минутном раскаянии, что стал монахом, в преходящем, но мучительном порицании монашества и сурового устава святогорских киновий. Или еще в худшем — в гневе и ропоте на самого этого старца за его требования. Именно на это-то и ответят им с любовью великого опыта, и посмеются немного, и расскажут что-нибудь подобное или из своей прошлой жизни, или из преданий.
Но вот близится к концу своему плавание по «великому и бурному морю» глубокой, разнообразной и таинственной борьбы могучего духа с бессильной и многострастной плотью.
Настает «Великая неделя» страданий.
И в честь Христа, во славу Божию человеческие усилия становятся еще более жестокими... Службы церковные еще длиннее и беспрерывнее, пища еще ограниченнее, время сна и роздыха еще короче. Нравственные требования аскетически настроенной совести еще неумолимее! И тут-то с особенной ясностью и случается видеть, как может действовать сильная вера и аскетическая выработка на изможденную плоть!
Нас, мирян-поклонников, на Святой Горе было тогда (в 71-м году) довольно много; были крестьяне, купцы, были священники из России; было двое-трое дворян, было двое юношей издалека: молдаван с Дуная и грек из Эпира; соседних болгар, работавших по разным обителям, собиралось много в Руссике на большие службы Страстной недели. И все эти миряне охотно, но, конечно, болезненно несли великопостные тяготы.
В Великую пятницу в соборном всенощном служении участвовал и старший русский духовник о. Иероним. Я жил уже давно на Афоне и ни разу не видал его служащим. Он и тогда уже был очень слаб, страдал опасными и тяжкими недугами, не раз, к ужасу всей братии, приближавшими его к могиле; ел очень мало и целые дни и ночи был занят выслушиванием «откровений»167, хозяйством монастыря, чтением духовных и даже светских серьезных книг, чтобы быть на уровне современных понятий, и, сверх всего этого бремени, он не мог, как влиятельный человек и духовный начальник в единственном русском монастыре, имеющем представителя в святогорском Протате (Синоде), устраниться вполне и от некоторого невольного участия в международных вопросах и движениях, отражающихся на Святой Горе неизбежно, вследствие общей запутанности дел Турецкой империи. Волей-неволей, нередко вследствие внешних давлений, о. Иерониму приходилось не быть ничему чуждым, ибо он был незаменим, и в глазах всей русской братии, начиная с архимандрита — покорного ему постриженника и сына, и в глазах поклонников, и во мнении посольства нашего, консулов и даже многих единоверцев наших на Афоне: греков, болгар и румын. Когда же ему оставалось время для богослужения и где же было взять для этого в обыкновенные дни телесных сил?
Но в эти великие дни искупительных страданий мощный дух великого старца побеждал изнемогающую плоть. В Великую пятницу мы видели о. Иеронима служащим.
Мы все удивились; мы восхищались внезапно проявившеюся в нем бодростью телесной; он вдруг помолодел, как будто вырос: на красивом, поразительно строгом, необычайно выразительном и твердом лице несказанно-чтимого и любимого нами пастыря светилось нечто особое — торжественное, тихое, серьезное.
Как он твердо теперь ходил по храму! Как он внимательно и не спеша кадил каждой кучке бедных болгарских рабочих, и зато с какой благодарной почтительностью они склонялись перед ним! Один из поклонников, отставной воин, родом литвин, заметил, что при всей телесной слабости своей о. Иероним еще гораздо внимательнее других иеромонахов кадил этим смиренным людям с бритыми головами в старых куртках и шальварах.
Чтоб не находить всё это «очень простым» и «очень легким», как готовы найти очень многие, я советую только вспомнить, как иной раз тяготят нас телесно условия самого краткого и самого «льготного», так сказать, городского «говения» нашего: постная пища в течение одной недели, слушание так называемого правила, теснота в церкви, голод и усталость в утро причащения. Я советую вспомнить этот пример нашего ничтожного светского воздержания: эту легкую дань, которую мы не всегда без душевной борьбы и без «искушений» ропота платим раз или много два в год «умерщвлению плоти», так или иначе немощной, то есть немощной по недугам и возрасту, или еще более в христианском смысле немощной — по нетерпению юности, по многострастности крепкого здоровья. Советую при этом же вспомнить и радость свою, когда все эти мелкие душевные и телесные препоны благополучно пройдены, когда «жертва» уже принесена, когда мы можем весело отдохнуть, разговеться и возвратиться к привычному образу жизни нашей. Если мы это в городах так сильно чувствуем, то что же может человек ощущать в день Пасхи на Афоне, где всё относится к Богу — и скорбь, и радость, и пост, и разрешительный праздник! В это время на Святой Горе уже давно весна; наверху, на гребне горы, в лесах уже давно стаял снег, и те кусты и деревья, которые и на юге зимой теряют листья, начинают одеваться и зеленеть. Расцветают давно уже иные весенние цветы.
Место, где стоит старый Руссик у моря, не из красивых мест на Афоне. Окрестности многих других обителей гораздо живописнее и привлекательнее. Обширный монастырь (весь белый, с зеленым куполом и крышами), неправильно, туда и сюда, вниз и вверх, не в одно время и не сразу построенный, живописен этой самой неправильностью; но архитектурных достоинств имеет гораздо меньше, чем некоторые греческие монастыри и особенно чем превосходный болгарский Зограф.
Перед монастырем море, нередко очень унылое и загражденное на горизонте длинной, однообразно синей полосой полуострова Кассандры. За монастырем, почти вплоть у окон задних корпусов, большая гора, сплошь покрытая не лесом густым и красивым, а кустарником низким и частым, который летом наводит уныние однообразием и неподвижностью своей темной зелени, неприятно блестящей под лучами постоянно палящего солнца.
Но именно Великим постом и перед Пасхой эта гора мало-помалу начинает пестреть и становиться веселой и прекрасной, как богатый, расписной ковер.
Сплошной и низменный кустарник ее на короткое время весь убирается цветами белыми, розовыми, желтыми. Между этими красивыми, яркими пятнами видны другие оттенки, зеленые и красно-бурые; это новый лист на иных кустах, еще не позеленевший. В этих пестрых кустах весело бродят монастырские мулы, мирно бряцая колокольчиками. Воздух еще не слишком жарок и как-то особенно душист. Птицы в лесу поют громко по утрам. Сама природа точно готовится пышно и весело встретить «праздник из праздников и торжество из торжеств»!
Настает последний вечер. Всё безмолвно, монашеские кельи заперты; длинные коридоры тихи; храмы пусты; лес, гора и берег моря — всё безлюдно.
И вот в самую полночь — громкий удар молотом в доску. За ним другой, чаще, чаще! Внезапно вслед за тем раздается торжественный и сильный звон колоколов. Всё оживает мгновенно. Двери скрипят и стучат, слышны голоса, огни мелькают всюду. Сияют перед нами отпертые храмы сотнями свечей.
Всё пробуждается радостно и бодро!.. У самого усталого является непонятная сила возбуждения!
Конец «великому морю» телесного истязания и нестерпимой в иные дни душевной борьбы, уныния и туги!
Мы у берега — у берега веселого, цветущего! Мы отдохнем теперь. Мы достойны отдыха!
«Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ...»
II.
Заутреня под Светлый праздник на Афоне длится всю ночь до раннего утра. Потом все расходятся на короткое время и опять возвращаются в церковь к ранней обедне. Я не знаю, как назвать этот короткий перерыв богослужения: часом отдыха или новым испытанием? Быть может, для иных, например, для служащих и поющих, это необходимо; но для нас, поклонников, было бы, кажется, легче не уходить и не ложиться... Снова сбираться к обедне очень трудно! Опять понуждение, опять подвиг после истинно «всенощного» бдения! Однако я помню, во время самой обедни, не особенно для Св. Горы продолжительной, мне было так же весело и радостно, как и при начале заутрени, когда мы в первый раз услыхали пасхальное пение и не могли вдоволь наслушаться этих ни с чем не сравнимых слов, столь часто, однако, повторяемых: Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ... Но настоящее утешение — после пищи, после долгого и покойного сна, уже без всякого принуждения и болезненности — еще ждало нас впереди: это — Вечерня воскресная, которую на Востоке зовут «Второе воскресение» (по-гречески Девтéра анàстасис).
У нас, в России, эта вечерня первого дня Пасхи проходит для большинства едва замеченной; на Востоке, напротив того, на нее собирается столько же народа, сколько и на самую заутреню, иногда еще и более, потому что за этой службой, не слишком продолжительной и совершающейся в очень удобное время дня, происходит нечто крайне любопытное, нечто такое, что может привлечь из одного любопытства и вовсе не богомольного человека: это — чтение Евангелия на разных языках.
Известно, что на эту вечерню положено читать то Евангелие от Иоанна, в котором повествуется о втором явлении воскресшего Спасителя всем собравшимся ученикам, за исключением апостола Фомы, который, возвратясь потом, впал в сомнение и сказал, что он не поверит этому до тех пор, пока не вложит пальцев своих в раны Христа. (Первое явление было Марии Магдалине.)
Вот почему на Востоке вошло в народный обычай называть эту службу Второе воскресение (то есть Второе явление). На каких языках должно читать Евангелие, конечно, не определено и не должно быть определяемо. Читать можно на всех — и на знакомых большинству, и на незнакомых. И то и другое производит сильное впечатление. На языке понятном приятно следить за мыслью уже хорошо знакомой по родному языку; наречие непонятное поражает иначе — как нечто полутаинственное и странное. Читают на тех языках, на которых в данной местности есть возможность читать: на греческом, конечно, прежде всего, на славянском, на турецком, армянском, албанском, иногда и на арабском или латинском. На французском или итальянском очень редко. Оба эти языка очень распространены в торговом классе, преобладающем в светской среде христиан; но между духовными лицами мало можно встретить людей, хорошо говорящих или читающих правильно на этих «живых» языках Запада. У меня есть греческая маленькая книжка, изданная в 1870 году в Константинополе. В ней помещены субботняя служба у Плащаницы, последование часов Великой субботы и двенадцать Евангелий на разных языках для той Пасхальной вечерни, о которой я пишу. Первым, разумеется, в греческом издании поставлено обыкновенное Евангелие на греческом языке. Потом следует то же место (о втором явлении собранным ученикам) в эллинских стихах (героическим гекзаметром, как сказано в книжке); третьим идет ямбическое греческое переложение того же; дальше — по-"славянорусски» («славороссисти»), потом на новоболгарском языке, дальше по-албански, по-латыни, по-итальянски, по-французски, по-арабски, по-турецки и по-армянски.
В разных городах случалось мне слышать и разные языки; это зависит от того, на каких языках могут читать люди местного духовенства, находящиеся в этот день налицо. Я был на этой вечерне в Янине, в Адрианополе, в Константинополе (в Халкинской богословской семинарии) и на Афоне.
Хорошо было везде; но на острове Халки было лучше, чем в провинциальных соборах; а на Святой Горе, в греко-русском монастыре Св. Пантелеймона, было лучше всего.
Заутреню и раннюю обедню мы слушали в бывшей домовой Покровской церкви, которая устроена русской братией в верхней по местоположению (в восточной) части обширной обители, расположенной, как я уже сказал, на склоне горы к морю.
Вечерню воскресную служили вместе с греками внизу в главной церкви или в соборе, воздвигнутом, как и все афонские соборы, посредине мощенного плитами двора.
Это уже одно много значило.
В домовой русской церкви Покрова Пресвятыя Богородицы, кроме иконостаса и утвари, изящной и богатой, ничего нет замечательного. Эта церковь обширна, зимой тепла, удобна, ход в нее прямой из теплого коридора гостиницы — и только. Это очень большая зала с белыми штукатурными стенами, с длинным рядом обыкновенных (четырехугольных) больших окон, из которых вид на нижнюю (греческую) половину монастыря, на море и всегда темную полосу полуострова Кассандры — несколько уныл, но не лишен величия. Кругом стен «стасидии» с ручками и откидным «сиденьем», для стояния и отдыха монахам и богомольцам.
Несколько таких же мест, но более почетных, для гостей большого чина или звания — посреди пустой залы у штукатуренных колонн. Удобно, чисто, просторно, бело; но красоты или величия искать тут не надо. Один иконостас, говорю я, очень хорош. Я готов сказать даже и больше этого: я готов назвать его прекрасным. Он очень своеобразен; он как-то изящно-тяжел, в меру пестр и в меру одноцветен.
Он не высок, весь сплошной золоченый; размеры его несколько тяжелы, орнаменты несложны, не кудреваты, строги. Царские врата тоже низки и очень просторны, большие местные иконы только в один ряд, и лики в естественную величину человеческого образа. Если мне не изменяет память, этих икон всего четыре: Спаситель, Божия Матерь, «патрон» монастыря св. Пантелеймон, которого глава хранится внизу у греков, и русский святитель Митрофаний, принесенный нашими на Афон. Все эти иконы превосходной троице-сергиевской чеканной работы. На тонко-узорном золотом поле выделяются в высшей степени изящно вполне человеческие по цвету лица, но по выражению — иконописно, таинственно покойные образы Учителя-Бога, Девы с Младенцем Христом, прекрасного юноши-мученика и седого преподобного старца. Одежды Спасителя — голубая и розовая и св. Пантелеймона — малиновая с зеленым — прелестны своей яркостью посреди сплошной, одноцветной позолоты. Что касается до лика Самого Христа, то я ни прежде, ни после не видал ничего лучшего. Это — икона высокого стиля, а не картина. Нечто прекрасное и мужественное, и молодое, немного бледное, идеальное, тихое, покойное, и вместе с тем что-то тонко-национальное, семитическое, как бы для большей исторической наглядности, для реальности хорошей, счастливой в смысле возбуждения, положительной веры.
Может быть, у меня вкус нехорош или технику искусства я не достаточно понимаю, но таково было мое впечатление, и я им делюсь с читателями откровенно.
Прекрасный иконостас этот пожертвован теперь уже скончавшимся игумном Антонием Бочковым (из купцов), который провел последние годы свои на покое под Москвой, в Николо-Угрешском монастыре.
Кроме этого иконостаса, в пустой и обширной белой зале Покровской русской церкви ничто не может произвести особенно праздничного или торжественного впечатления. (Конечно, я не говорю здесь о самом богослужении, — его порядок у русских на Афоне образцовый, такого я не видал ни в Московских соборах, ни в Оптиной пустыни, ни тем более у греков и болгар, служащих всегда несколько «дерзновеннее», небрежнее наших.)
Совсем не то в главном соборе. Этот собор предоставлен был в то время грекам, живущим в нижней половине монастыря, у моря, как старейшим в обители. Стиль этого храма — общеафонский стиль, вроде наших древних Московских соборов. Высокий храм — величавый, обремененный убранством, на вид суровый, темный, но сияющий золотом; бесконечно высокий иконостас; над срединой круглый купол, не широкий и отлогий, как в Св. Софии Цареградской, а покоящийся на круглой башне, как в Исаакиевском соборе.
В Афонских соборах эта срединная башня, этот исполинский цилиндр, уходящий к небесам над головой богомольца, не пуст, как бывает у нас... Он весь наполнен сиянием. Кроме массивного и драгоценного центрального паникадила, есть еще ближе к стенам обширный хорус (хор, хоровод, круг). Это серебряное огромное разубранное кольцо с рядом свечей, которые образуют в праздники широкий венец других огней вокруг пирамидой возносящихся огней центральной люстры. Между огнями люстры и огнями кольца ниспадает над головою вашей еще множество отдельных зажженных лампад и свечей и страусовые яйца на серебряных привесках. Хорус тоже снизу украшен бахромой из этих больших белых яиц.
Восточные единоверцы наши имеют сверх того по большим праздникам обычай длинным каким-нибудь орудием приводить в кругообразное движение и паникадило, и хорус, и всё, что висит над людьми под куполом. Все эти огни свечей и лампад, это серебро и золото, эти большие и твердые как камень яйца — всё это белеет, сияет, светится, искрится, двигается над вами, всё это словно безмолвно ликует вместе с людьми в тихой, но беспрерывной и торжественной пляске...
Мы не привыкли, правда, к восточному пению; оно с непривычки нам кажется неприятным и диким. Но когда хор певчих хорош, как было в то время у греков в Руссике, то нельзя отказать и этому пению в силе и в странной особого рода эффектности... Конечно, богослужение этой вечерни достигло бы совершенства, если бы к несколько мрачной и величавой красоте тяжелого собора, к разноцветной роскоши ярких облачений, к чтению Слова Божия на разных языках, к этой простодушно-таинственной пляске огней в глубоком мраке купола — прибавить еще пение хотя бы и на том же прекрасном эллинском языке, но при избранной русской музыке...
Но совершенства нет ни в чем на земле... и в самых высших проявлениях прекрасного. Впрочем, «глас», на который поют греки и болгары «Христос воскресе», с нашим не схожий, довольно приятен... Напев этот менее скор и боек, чем наш: он медлительнее и даже как бы меланхоличнее; но, поживши на Востоке, и к нему привыкаешь скоро, как к чему-то почти родному...
Но вот раздается возглас диакона:
«И о сподобитися нам слышания Святаго Евангелия Господа Бога молим!»
И дальше:
— От Иоанна Святаго Евангелия чтение!
— Вонмем! (Просхомен!) — отвечает ему по-гречески русский архимандрит Макарий.
Это первое Евангелие по-гречески читает, сидя по немощи у Царских дверей, сам стодесятилетний игумен Герасим (бывший священником, 40-летним мужем еще во времена Екатерины Великой).
«Усие опсиас, ти имéра экини ти миà тон Саввàтон»... и т.д. «Ильфэн о Иисус кэ эсти ис то мéсон, кэ лèги автис: Эрúни имин! (мир вам!)»
И дальше о возвращении неверующего апостола Фомы.
Едва только кончил древний старец чтение, как внезапно раздался громкий, потрясающий звон колоколов, и в то же мгновение на дворе началась веселая пальба из ружей. Палят во славу Божию монастырские стражники в фустанеллах. Потом на минуту всё стихает; ни звона, ни пальбы, ни возгласов, ни пения... Всё молчит мгновенно... И среди этого внезапного замирания всех звуков раздается в самой церкви, где-то в глубине ее, какой-то странный, нигде мною не слыханный и чрезвычайно приятный, особенно переливающийся звон... Что-то металлическое и вместе с тем что-то подобное музыкально падающим очень крупным каплям... Это греки ударяют ритмически какими-то шариками на длинных ручках по медным кругам.
И опять тишина и ожидание.
И опять возглас по-славянски...
— И о сподобитися нам... От Иоанна Св. Евангелия чтение!
— Вонмем...
Архимандрит Макарий читает по-славянски.
— Сущу же позде в день той, во едину от суббот, и дверем затворенным, идеже бяху ученицы его собрани, страха ради иудейска, прииде Иисус и ста посреде, и глагола им: «мир вам!»
О. Макарий кончил... Ап. Фома сказал, что «не будет верить, пока не вложит руки в ребра Его».
Воскликнули певчие: «Д ὸкса си, о Феὸс имон, дὸкса си...» (Слава Тебе, Боже наш, слава Тебе!)
И снова торжественный звон, и опять пальба... И опять тишина на мгновение, и снова переливы металлических капель, ниспадающих на металл...
— Теперь что будет?
— Вонмем!
— Какие это звуки?
— «Юртà гюнлеринù бир индà акшам вактинтù ве саùдлер». И дальше: «ве анлерè дэтù»: «Селàм сизè» (мир вам)!
Это турецкое Евангелие.
Восточные христиане его слушают с удовольствием. Они привыкли к турецкому языку; они, по правде говоря, даже любят его. В Малой Азии есть до сих пор много греков, не знающих по-гречески. В их церквах вся служба совершается по-турецки.
После нового звона, новой пальбы, новых ударов милого шарика и новых возгласов из другой стороны храма послышалось нечто очень знакомое, но с непривычки для нас гораздо более странное, чем Евангельская речь на языке пашей, языке и наивном, и суровом. Повеяло Римом.
— In illo tempore quum sero esset die illo, una Sabbatorum, et fores essent clausae, ubi erant discipuli...
Затем, опять — после шумной, «поющей, вопиющей», звонящей, играющей и палящей перемежки — слышу я непонятную мне речь...
— Какая это?..
— Это речь народа без словесности, без грамматики — речь народа, имеющего только горные эпические песни... Греческие монахи опять улыбаются, как чему-то очень знакомому и даже немного смешному.
— Дàги Прéма у эр àme дùme me стуне.
Это речь албанская, речь знаменитых арнаутов, которых так любил лорд Байрон, которых и я, признаюсь, крепко люблю; речь безграмотных героев, жестоких разбойников и верных до самопожертвования слуг: в Христианстве — дававших самую лучшую военную стихию прежним греческим восстаниям, в мусульманстве — свершающих под турецкими бунчуками самые страшные зверства. Странный народ!.. Полный поэзии и бескорыстного рыцарства, продажности и злобы, простодушия почти смешного и самой коварной хитрости. Народ-сирота, даже и в прошедшем этнографического родства своего до сих пор не нашедший с точностью168.
Вечерня кончилась. Звон и пальба прекратились. На мощеном дворе и в длинных коридорах келий опять воцарилось глубокое безмолвие отдыха.
Из открытого окна моего, сидя, долго смотрел я на розовые, золотые, желтые, бурые и белые кусты как бы ликующей вместе с нами горы, обыкновенно столь мрачной и скучной. Я слушал тихое бряцание колокольчиков на шеях пасущихся мулов; но другие образы и звуки неотступно и восхитительно владели душой моей во весь этот вечер.
Эти возгласы и звон, это чтение Слова Божия... Эти разнородные, несхожие звуки: «Мир вам»! «Эрùни имùн! Pax vobis! Селàм сизé!...» Суровый храм, суровые лики икон, сияние серебра и золота повсюду, — пальба, безмолвие, перезвоны, опять безмолвие; опять молитвенный возглас, опять пальба, и звон, и пение... И тишина, и чтение прекрасное среди благоговейного внимания, едва-едва нарушаемого какой-нибудь улыбкой сочувствия или легкого удивления...
И над всем этим — круговая тихорадостная, не престающая пляска бесчисленных огней в темной высоте...
— Нет, это в самом деле «праздник из праздников и торжество из торжеств»!..
Разбойник Сотири.
(Из воспоминаний консула.)
(Нива, 1884.)
I.
Я встретил Сотири в первый раз около Афонской горы. Мне нужно было ехать сухим путем в Каваллу и Серрес, и я велел нанять себе верховых лошадей для вьюков и прислуги в деревне Ериссо и привести их на Ватопедский Пирг, в котором я ночевал.
Ватопедский Пирг — это древняя башня, принадлежащая Ватопедскому монастырю. Она стоит на низменном берегу у моря, почти у самой „черты“, отделяющей Афон от „мира“. Эта черта — кусты и небольшой ручей, впадающий в море... За эти кусты и за этот ручей не ходят женщины. На Ватопедский Пирг их допускают, но и то в случае какой-нибудь крайности.
Лошади и провожатые были уже готовы; вьюки навьючены; погода зимняя была превосходна: ясное, прохладное утро, как у нас в сентябре. Я уже собирался садиться на лошадь, когда ко мне подошел Петраки, молодой Молдаванин, который всегда сопровождал меня, служил мне истинно незаменимым помощником и агентом по множеству мелких, но весьма существенных дел, и пользовался моим полным доверием. Петраки говорил по-русски нечисто, но свободно.
Он подошел ко мне и таинственно сказал:
— Здесь есть один молодец, беглый из свободной Греции, без паспорта. Он умоляет, чтоб вы его взяли к себе служить без жалованья, только из-за куска хлеба и для безопасности. Он недавно перебежал границу, скитается, голодает и боится, чтобы Турки не выдали его греческому правительству...
— Что же он сделал там? — спросил я.
— Не знаю, — отвечал Петраки. — Я думаю, не из шайки ли он Тако Арванитаки.
Это мне показалось правдоподобным.
Всего около года тому назад, а может быть и менее, в свободной Греции случилось известное дело марафонских убийств. Секретари английского и итальянского посольств, задумав осмотреть поле Марафонской битвы, были захвачены греческими разбойниками под предводительством Тако Арванитаки и убиты атаманом благодаря тому, что греческое правительство захотело непременно разыграть роль правительства правильного и послало войско, вместо выкупа, которого требовали разбойники. Несчастных секретарей за это убили; сам Тако успел потом бежать с несколькими из товарищей, но других поймали и казнили на площади.
Шайка, таким образом, была разсеяна, и очень возможно, что и этот молодец, который просился ко мне, был из числа бежавших... Проскитавшись долго там и сям по горам и лесам, замученный нуждой и опасностью, он, вероятно, попытался добраться до Афона и здесь встретил меня по счастливой случайности.
Я велел подозвать таинственного бродягу. Он подошел... Я увидал высокого, плечистого, молодого человека в ужасно грязной юбке (фустанелле) и оборванной куртке. На голове его вместо фески была какая-то темная шапочка неопределенного фасона, и тоже сальная и поношенная. Оружия на нем не было. — Он был совсем блондин, как Немец из самых белокурых, и не имел еще ни усов, ни бороды; но, несмотря на всё это, в лице его не было ничего юношеского. Он молча и почтительно поклонился мне.
— Ты хочешь у нас служить и пользоваться моей защитой? — спросил я.
— Да, эффенди; не оставьте меня. Я куском хлеба буду доволен.
В тоне этой просьбы не было ни робости, ни подобострастия; она была выражена с величайшей простотой, достоинством и твердостию...
Мне это очень понравилось, и так как я знал, что греческий клефт ничуть не похож на злодея и мошенника европейских стран, что у клефта есть „принципы“ и своего рода рыцарство в благодарности и верности слову, — то я без малейшего колебания и с радостью решился взять его к себе в телохранители и выхлопотать ему в Салониках у паши тескерé на право ношения оружия.
Но прежде всего нужно было хоть сколько-нибудь испытать — может ли он пригодиться на что-нибудь иное, кроме тех ужасных и таинственных преступлений, в которых мы его подозревали.
Путешествие мое по Южной Македонии, — по местам диким, пустынным и мне совершенно еще неизвестным, — было как нельзя кстати для подобной цели. В дороге такому молодцу предстояла возможность показать свой ум, свою смелость и преданность и заслужить мое доверие. И в самом медленном пути на конях, по горам, полям и лесам, и на долгих ночлегах он будет по целым суткам у меня на глазах...
По возвращении из этого странствия я успею выправить ему у Турок тескерé на ношение оружия; а пока пусть он его носит и без разрешения. При мне никакая турецкая власть не позволить себе и спросить даже об этом разрешении.
Так я решил и сказал Сотири, чтоб он сбирался идти со мной и что, проездом через Ериссо, я найму и для него верховую лошадь.
Ждать мне молодца не пришлось... Мы тронулись в путь; впереди всех ехал на хорошей рыжей лошади турецкий конный жандарм, высланный мне соседним каймакамом, а вслед за ним, как правый человек и полноправный гражданин, шел пешком Сотири в сальной шапочке и почерневшей от грязи юбке, — ружье на плече, пистолеты и ятаган за поясом... Он шел гордо и развязно по камням неровной дороги той легкой и красивой поступью, которая свойственна природным детям скалистых гор...
В скучном и безлесном Ериссо мы пробыли не долго и выехали оттуда уже все верхом.
Я был тогда болен, очень печален, погружен с утра до ночи в одни и те же неотвязные и нестерпимо мрачные мысли и потому не только не распрашивал Сотири об его прошлом и ни о чем другом, но и вообще ни с кем, дорогой, кроме доброго моего Петраки, не говорил. Петраки знал близко мою личную жизнь, а в эти дни тяжелых душевных испытаний всё остальное, — всё не относившееся к внутренней жизни моего сердца, — было для меня как призрак, как полусон наяву...
Я всё видел, хотя ни на что почти внимательно не смотрел; я всё замечал, по природной наблюдательности моей, но намеренно наблюдать или изучать что-нибудь, как делают другие путешественники, не имел ни малейшей охоты... Я ни о чем, кроме своих личных дел, в то время не хотел думать, но делал всё по прежним мыслям и правилам, укоренившимся во мне долгим опытом в более спокойные годы. — О чем мне было тогда распрашивать Сотири?... Теперь я распросил бы его подробно; тогда не мог... И на что мне было знать всё это? О греческих и албанских паликарах и клефтах я имел понятие уже в отрочестве моем... Еще на родине, в Кудиновской „диванной“, в которой были тогда пунцовые, гладкие и блестящие такие обои, с черными арабесками наверху, среди калужских снегов, сидя у вечерней лампы, я знал, что есть такие герои в фустанеллах, которых боятся Турки и которые одной с нами веры... Там, у соседей, я видел перед пылающим камином вышитый экран: вороной конь бешено взвивается на дыбы, а около него молодой Грек, в этой самой национальной одежде, которую носил Сотири, попирает победною ногой мусульманские знамена...
В другом доме я еще ребенком был поражен и растроган до глубины души известной картиной: „молодой Грек защищает раненого отца“. Прекрасная картина, на которую я и теперь посмотрел бы с чувством искреннего удовольствия!
Даже в альбоме сестры моей была одна очень хорошая акварель. Ее рисовал один наш знакомый артиллерист, у которого был большой самородный талант к рисованию. У него было столько ума и вкуса в выборе сюжета; рисунок так правилен и краски такие свежие, яркие, веселые... И он, между прочими „картинками“, в альбом моей сестре нарисовал такую: на каменной террасе, под тенью винограда, который вьется по перекладинам, сидит молодая Гречанка в пестрой одежде, на пестром ковре, сидит поджав ноги по-турецки, заплетает косу и улыбается; а красивый Грек с черными усами, в белой юбке, присел на баллюстраде террасы и глядит на нее с любовью. Он опирается на такое же точно длинное и фигурное ружье, каким вооружен мой таинственный Сотири...
И стихи о клефтах я читал, и „Корсаром“ лорда Байрона восхищался еще тогда, когда мне было десять всего лет...
Всё это я помнил; всё это я знал... На Восток я приехал человеком уже опытным; увидал и Сулиотов, и клефтов, и Арнаутов — и ничуть не разочаровался в них, потому что я уже с ранней молодости привык требовать от людей больше оригинальности национальной, а если можно, и личной характерности, изящества, выразительности и силы, чем нравственной безупречности или какой-нибудь невозможной на земле неизменности добрых качеств...
Что Сотири своими руками убил, быть может, кого-то из иностранцев, — положим, хоть секретаря Италии, — что мне до этого?... За душу Сотири и за его прежние грехи мне перед Богом не отвечать... Мне впору о моих собственных грехах думать...
Всё это для меня было так просто и так ясно, что я гораздо больше теперь употребляю времени для того, чтобы написать всё это, чем тогда, чтобы решить участь Сотири. Зачем же мне торопиться и пугать его разспросами о том, каково именно его прошлое, — бежал ли он только из шайки Тако, когда постиг их разгром, или в самом деле и его руки обагрились европейской кровью...
Я не духовник ему; это дело касается до Бога, до его собственной совести и еще до афинского правительства, в котором преобладали в то время Эллины, вовсе и нам, Русским, и Православию не дружественные. Мне-то что ж до этих афинских министров и эллинских газетчиков, которые до того глупы, что даже и меня (меня-то?) считали врагом Греков и печатно звали ce fongueux Panslawiste... Но это всё тайные помыслы мои, которых никто не имеет права изследовать. Формально я тоже был прав: Христианин в бедствии, без хлеба и крова, умоляет прокормить и спасти его... Проступки его мне неизвестны. Он молчит об них, и я не спрашиваю... На что мне всё это знать?... Когда-нибудь, пожалуй, после, на досуге... Когда-нибудь всё разскажет... Теперь для меня гораздо важнее, чтобы он выучился толочь в ступке миндаль для моего утреннего кофе... Вот что важно... А итальянский секретарь — это что!...
Почему же для меня так важен был тогда миндаль, толченый в медной ступке, которая ездила за мной везде в сумке на вьючной лошади? Миндаль был необходим мне потому, что я тогда был измучен и разслаблен двухлетней лихорадкой... Пищеварение мое было совсем разстроено и от одной ложки сливок в кофе, от самой незаметной простуды, от небольшой прогулки по месту низменному, или сырому, у меня возвращались пароксизмы и доводили меня, наконец, до отчаяния...
Когда я поутру пил крепкий кофе с густым и хорошо приготовленным миндальным молоком, то мог при этом есть хлеб, ободрялся надолго и становился на несколько часов способным на труд, на мысль и на всякую борьбу не хуже других... Это медленное, безмолвное и почти торжественное вкушение кофе по утрам стало для меня, за это время страданий телесных и нравственных, такою непобедимою физической потребностью, что позднее все мои попытки освободиться от этого рабства привычке не привели ни к чему, кроме вреда, и я навсегда остался в этом рабстве... Теперь понятно, я надеюсь, почему кофе и толченый миндаль были для меня гораздо важнее не только итальянского секретаря в Афинах, но и всей Западной Европы, вместе взятой.
Будет ли мой ужасный герой хорошо варить кофе и толочь миндаль, когда я с полупути должен буду разстаться с моим милым и всезнающим Петраки, которого я, из желания сделать ему добро, уступил в то время в писцы консулу Якубовскому, управлявшему за меня в Салониках? Якубовский назначил Петраки казенное жалованье в шесть или семь золотых, и мне нельзя было его больше таскать за собою. — Я не долго смущался этим вопросом. Плечистый мой клефт ничуть не побрезгал скромным занятием этим и через два-три дня выучился приготовлять мне мой спасительный напиток не хуже других. — Я с раннего утра, просыпаясь на ночлегах, слышал как он старательно толчет и звонит ступкой, и стоило мне только крикнуть лежа на ковре в углу „хана“ (т.е. постоялого двора), как Сотири являлся в дверях с подносом... Головой он доставал почти до потолка, плечами, на которых была часто накинута тяжелая и широкая серая бурка, он едва проходил в дверь, и старый, плохо сколоченный пол так и трясся под его полновесными стопами... Мне, лежащему на полу, он снизу казался еще огромнее, и болезненность моя тогда была так велика, что я малодушно раздражался и говорил ему угрюмо: „Поставь-ка и не подходи близко; мне всё кажется, что ты наступишь на меня!“
Правду говорил Петраки еще в первый день нашего знакомства: „Хочу я устроить при вас этого паликара, но боюсь как он это будет без меня вам служить... Комнаты все маленькие тут, а он наполняет всю комнату... Каково вам будет выносить во время болезни такого слугу?!“
И серьезно бедный юноша сокрушался о том, что Сотири „наполняет всю комнату!“
Отчасти Петраки был прав: я чувствовал то, о чем он говорил, невольным чувством разстроенных донельзя нервов, но охотно мирился с этим чувством и старался подавить его...
Милый Николай Федорович Якубовский, консул наш в Битолии, был тоже прав, освещая дело с другой стороны... У него был в услужении Николай, греческий молодой мужик, тоже в фустанелле, неопытный, грубый и очень плутоватый; усердствуя, он вымыл ему однажды рояль горячей водой с мылом и совсем было испортил его; другой раз, стирая пыль с письменного стола, навалился животом на красивую резную решетку и сломал ее вдребезги... Взял в руки любимого чижика консульского, чтобы почистить клетку, и так стиснул его, что чижик издох.
Якубовский страстно любил птиц и, увидев чижика в руках Николая, с ужасом спросил: „Что случилось с птицей?“
— Издохла! — с глупой улыбкой отвечал Николай.
— Дикий человек... Дурак, осел!... — закричал Якубовский в первую минуту отчаяния, но потом, обратясь при мне к приближенным своим, сказал с комически-серьёзным видом: „Вот разразить бы эдакого скота... Всё уничтожает в доме... Но нельзя... Никак нельзя!... Константин Николаевич (это я) не велит... Фустанелла, шальвары, чалма, баранья шапка болгарская, либо вышитая восточными цветами рубашка македонская... Нельзя!... Не велит... Вот кабы фрак или панталоны, — ну, так я бы его навек несчастным сделал... А фустанелла или шальвары — никак нельзя... Пусть ломает“.
Все засмеялись, и я тоже смеялся, но сказал: „Ну, что ж, это правда, что у меня есть такое предубеждение... Но я думаю, вся история наша Русская пошла бы иначе и лучше, если бы в России больше было людей с такими крайними вкусами как мои“...
Это правда, что Сотири наполнял всю комнату и служил тяжело и неповоротливо, но он не похож был на казенного европейца и этим он настолько же возбуждал и подкреплял мои нервы, насколько неразвязностью своею утомлял их...
К тому же Петраки сначала делал за него половину дела в дороге, и этим старался смягчить первые впечатления нашего сожительства и знакомства. На третий же или четвертый день странствия для Сотири вышел случай обнаружить на деле свою благодарность, свою приверженность и расторопность. И он обнаружил их с первого раза вполне!
II.
Я говорю, что я тогда был очень болен, очень изнурен и никак даже и не ожидал, что проживу после этого еще целых одиннадцать лет, очень деятельных и наполненных. А „существовать“ даже и самым тихим и скучным существованием мне еще хотелось. На четвертый день ночью мне сделалось очень дурно. Случилось это вот как. Сначала от села Ериссо до села Варвары и дальше мы всё ехали по местам высоким и живописным, которые я помню очень смутно, всё потому, что я ничего не хотел тогда наблюдать... Потом спустились к местам низменным и ехали долго по каким-то унылым кустарникам. Лошади устали, да и нам захотелось отдохнуть. Я опасался садиться в таком месте на земле, чтобы опять не вернулась моя возмутительная лихорадка, и сказал, что попробую пить чай сидя на лошади. Развели костер; мигом вскипятили воду; чай был готов; но лошадь моя не стояла спокойно и пить его на седле было невозможно. Я пересел на плохого вьючного мула, надеясь, что на нем будет покойнее. Но и он шевелился не меньше лошади. Измученный жаждою, я решился, наконец, сесть под кустами на ковер и напился чаю до сыта и спокойно. После этого мы опять сели на лошадей и поехали. Час был уже не ранний и до хана, в котором мы должны были ночевать, было еще далеко. С половины пути я с ужасом почувствовал, что слабею, что у меня начинается лом в костях и озноб... Я ударил лошадь хлыстом, сказал передовому турецкому жандарму, что надо ехать скорей, и мы поскакали.
У меня и у жандарма лошади были свои, хорошие; а у Сотири, Петраки и других спутников наших нанятые и плохие лошади. Но и они старались не отставать. Озноб перешел в сильный жар; я был возбужден, старался поддерживать в себе энергию и мы мчались всё быстрее и быстрее, давая только изредка небольшой роздых бедным коням. Вскоре показался берег моря, песчаный, низменный, пустой... Виден был на голом берегу большой и старый хан... Ветер с моря дул сильный и холодный прямо в грудь и в горящее от пароксизма лицо, и пронизывал меня насквозь; я понимал, что это очень дурно, и что быстрой ездой я только усиливал этот вред; но желание поскорей лечь под крышей и дать отдохнуть ноющим костям было сильнее всяких других соображений. Уже стемнело, когда мы подскакали к хану... Народу в нем почему-то было множество. Какие-то вьюки, мулы, лошади, пестрые цыганские чалы, усатые оборванные люди, крик, шум, хохот... Турок и Петраки хотели усмирить и угомонить всё это... Искали для меня сносную комнату и не нашли. Очага не было; ветер дул во все щели... Кто-то сказал, что лучше отъехать с дороги в сторону в одну греческую деревню (кажется Гациста). Там будет тише и покойнее... Но и до нее было около часа езды (т.е. не нашей скачки, а тихой езды шагом; значит верст пять).
Я сделал над собой усилие, вскочил на лошадь, сказал: ай-да! — и мы опять понеслись по камням куда-то в гору и в сторону. Турок-заптие впереди, а я за ним... Все остальные от нас скоро отстали.
Было совсем темно, когда мы приехали в эту бедную, унылую и разоренную деревню. Камни и низенькие каменные хатки, каменные хатки и камни — больше ничего... Собаки залаяли. Турок позвал людей; Греки сбежались и почти на руках сняли меня с лошади... Последние усилия, последняя победа энергии над изнемогающей плотью совсем домучили меня... Я едва вошел в низенькую комнату, в которой ничего не было кроме убогой рогожи на глиняном полу и старого очага... Вошел и лег около очага на пол. Лег в огромных сапогах, не раздеваясь, и до того обрадовался пристанищу, что мне показалось, в первые минуты, будто ничего большего уж мне и не нужно...
Я забыл на мгновенье, что для русского путешественника во всякой православной деревне на Востоке предстоит еще особого рода пытка: почтительные визиты старшин, священника, учителя... Несносные разспросы о здоровье; привычные и надоевшие жалобы на местную власть; поползновения узнать что-нибудь о высшей политике, о том, что намерена теперь делать Россия, с кем она в союзе, и что замышляет „анафемская“ Англия, или этот Папа Римский... Если это скучно в минуту обыкновенной дорожной усталости, каково же было это вынести в моем тогдашнем положении?
Оскорбить я не хотел этих людей — простых, положим, но всё-таки по-своему очень самолюбивых и желавших обнаружить всё свое уважение к России и Русским... Я отвечал плохо и страдальчески на их несносные вопросы, но всё-таки отвечал.
К счастию моему явились, наконец, Петраки и Сотири... Под Сотири лошадь изнемогла и упала, не доезжая деревни; он оставил ее на дороге и шел пешком... Оттого они и опоздали. Новая забота, новое горе... Жаль было бедного хозяина лошади: если бы лошадь эта пала благодаря моей скачке, я ни за что не захотел бы стать с ним на чисто юридическую почву найма и уговора (которую я в подобных случаях с ранних лет ненавидел и ненавижу и теперь), и мне пришлось бы по совести заплатить за эту загнанную клячу... Но эта самая неприятная случайность и спасла меня от моих посетителей. Мой милый и догадливый Молдаванин сейчас же обратился к разсевшимся вокруг меня на рогожах старшинам с разсказом о несчастной лошади, которая лежит на дороге близ их села, и выразил надежду, что ее еще можно спасти... Греки приняли в этом деле живое участие и тотчас же все ушли туда, взяв с собой Сотири и хозяина лошади; Петраки тотчас же развел около меня огонь; раздел меня, уложил покойно на ковры; припер дверь и стал молча и внимательно варить на очаге турецкий кофе.
Мне показалось, что я блаженствую, несмотря на то, что я продолжал весь гореть как в огне... Лошадь в самом деле как-то спасли, привели и вылечили... И скоро всё успокоилось и замолкло вокруг меня... Мои молодые люди ушли в другую комнату вместе с погонщиками, а я старался заснуть у догорающего очага...
Напрасная надежда!... В старой рогожке было такое множество блох, и они были до того голодны и злы, что это и вообразить трудно... Началась новая мука, а прежняя тоска от жара, жажды и волнения сама по себе не проходила... Да и не могла пройти, так как сон в этих случаях самое лучшее средство для сильной испарины и для окончания пароксизма, а блохи спать не давали. Так продолжалось до разсвета, и когда занялась заря, то мне сделалось до того дурно, что я должен был кликнуть Петраки. Заметив, что я почти брежу и путаюсь в мыслях, он тотчас же взял в разсчет все обстоятельства: денежные наши средства, разстояние от седа Гацисты до приморского города Каваллы, где нас уже ожидал со дня на день к себе в гости русский почетный вице-консул Фосколо, — и предложил послать туда за доктором Сотири на моей лошади; я согласился и кое-как сам написал Фосколо два слова... Сотири помчался, а я впал в какое-то забытье...
К полудню мне стало получше, а когда к следующему вечеру доктор и Сотири явились на взмыленных лошадях, я уже кроме слабости не чувствовал ничего.
Доктор, присланный вице-консулом, был молодой Итальянец, лет под тридцать, не глупый, очень вежливый, любезный и, в хорошем смысле слова, простой... Собою плотный, а с лица румяный и веселый.
Мы вместе поели, попили вина и кофе; разговорились оба охотно и отлично провели время в этой бедной хатке до полуночи. Почти с первых же слов доктор воскликнул:
— Однако, какой верный и преданный слуга ваш этот молодой Албанец, который за мной приезжал... Давно ли он у вас служит?
— Четвертый день, — отвечал я, улыбаясь.
Итальянец изумился.
— Четвертый день?... Какая преданность, какая любовь!...
— В чем же выразилась эта любовь? — спросил я, в свою очередь, с любопытством и удивлением.
Тогда доктор разсказал мне следующее...
Вице-консул Фосколо, получив мою записку из Гацисты, тотчас же уговорил доктора ехать. Но как ни торопились они, всё-таки час дня был уже не ранний, когда Сотири с Итальянцем тронулись в путь. — Пути этого было впереди двенадцать часов (то есть шестьдесят верст, если ехать шагом, если же гнать лошадей, то можно было доехать в восемь — девять часов). Тронулись в путь. Итальянец был человек сильный и вовсе не робкий; но он в Турции был недавно, по-турецки и по-албански вовсе не знал, по-гречески очень мало; Сотири знал только по-албански и по-гречески. — Оружия доктор с собой не взял; с местностью вовсе не был знаком; в дальнюю дорогу верхом ехал в Турции в первый раз; о разбойниках слыхал достаточно... Проехали около часу; начало темнеть; въехали в каменистое и пустынное ущелье... Доктору стало жутко... Он начал что-то говорить Сотири, Сотири что-то отвечал. Они не понимали друг друга... Доктору вдруг представилось, что самая записка моя подложная, что никакого больного Русского в Гацисте нет, что вся эта история — смелая выдумка греческих разбойников с целью захватить его (так как он уже имел порядочные средства) и взять за него выкуп, или убить его. Чувства и мысли эти были как нельзя более понятны при таких условиях и смеяться над доктором, или строго судить его за них, я нахожу несправедливым; тем более несправедливым, что он вовсе не потерялся и не пустился зря скакать назад в город, а взвесил все обстоятельства и, взявши в разсчет, что Фосколо должен знать мой почерк, решил не спасаться от Сотири, как сделал бы потерявшийся человек, а возвратиться с ним в город и взять с собой оттуда турецкого жандарма, которым он прежде не позаботился запастись. — Он остановился и начал говорить Сотири, что надо назад... Сотири видимо ужаснулся; начал что-то говорить ему по-гречески, с умоляющим видом показывая на небо, и когда увидал, что доктор сердится и поворачивает лошадь назад, то он соскочил с своей, схватил его лошадь под устцы и остановил ее.
— В эту минуту, — разсказывал доктор с улыбкой, — я, признаюсь, еще больше испугался; я думал, что он хочет уже прибегнуть к насилию надо мной. В отчаянии я замахнулся на него хлыстом и хотел бороться что есть сил; но он бросил повод, обхватил руками мою ногу и начал целовать мой сапог, приговаривая: „во имя Божие, доктор, — эффенди мой очень болен“... Я сказал ему: „Заптие, Кавалла, заптие... После поедем“... Мы тогда вернулись; но он был всё время ужасно разстроен и успокоился только тогда, когда явился заптие от каймакама, и мы опять пустились в путь...
Таков был разсказ итальянца. Он прибавил еще:
— Я никогда не забуду тех униженных просьб, с которыми обращался ко мне этот молодой человек... И как он почти с плачем целовал мои сапоги...
После этого случая я понял, что я в моей „грязной фустанелле“ не ошибся, и что Сотири именно из тех албано-греческих клефтов, на которых благодетель или друг может положиться как на каменную стену, которых враг или обидчик должен трепетать, а равнодушный или вовсе посторонний человек не без основания остерегаться...
В этом юноше я предугадал именно те черты характера, ту особую смесь хищничества и рыцарства, которая всем нам нравится в Черкесах, Черногорцах и кочующих Бедуинах.
На этот раз, впрочем, он не долго мне послужил; обстоятельства путевые сложились так, что мне пришлось разделить мою свиту; я уехал с доктором, с жандармом и одним из слуг моих в Каваллу — гостить недели на две, на три к Фосколо. А Петраки должен был возвратиться к Якубовскому в Салоники, чтобы служить младшим переводчиком при консульстве; он был иногда очень полезен для мелких и некоторых секретных дел, особенно среди простолюдинов, и так как он не был Грек, а обруселый, почти русский Молдаванин, безупречно верен и очень умен, то иные простые Болгары предпочитали действовать через него, несмотря на его молодость и невысокое звание... Поэтому я не считал себя вправе дольше задерживать его при себе... Сотири я решил отправить с ним по нескольким причинам: во-первых, чтобы у Петраки был вооруженный и смелый провожатый, — заптие для молодого мальчика, записанного простым писцом при консульстве, было неудобно брать; потом нужно было сократить мои дорожные расходы, а лошади и вьючные мулы были и без того дороги; нужно было добыть для Сотири у паши в Салониках „тескере“ на ношение оружия, которое он эти четыре-пять дней носил de facto, но не de jure; и, наконец, я забыл сказать прежде, что я, с первого же дня нашего с ним знакомства, задумал (если он окажется надежным) приставить его стражем и телохранителем к одной русской даме, которая заехала с молодой родственницей случайно в эти страны: отправилась молиться чудотворной иконе Божией Матери в селе Ровяниках, между Салониками и Афоном, и потом осталась жить по обстоятельствам месяца на два, в пятнадцати верстах от Афона, в греческом селе Ериссо, через которое я проезжал дорогой в Каваллу.
Так как я еще сам не знал и не решил — поеду ли я из Каваллы в Царьград на австрийском пароходе, или вернусь опять сухим путем на Святую Гору, через Серрес и Салоники, то мне самому пока Сотири был не нужен ни на Афоне, ни в Царьграде, и я испытывал его в течение этих дней первого пути только на всякий случай и больше для него, чем для себя... Больше для того, чтобы найти ему дело и причину получать содержание, чем для того непременно, чтобы самому пользоваться его услугами.
Итак, не доезжая Каваллы, я разстался с Сотири и Петраки, оставил их в русском монастыре, построенном здесь недавно Афонскими русскими монахами Андреевского скита, а сам с доктором поехал к г. Фосколо.
Разстались мы, однако, не надолго; в Константинополь я раздумал ехать и пришлось мне еще несколько месяцев пожить на Афоне и постранствовать по греческим селам, разсеянным по лесистому и прекрасному полуострову за чертою Св. Горы... И в течение этого времени любопытный характер Сотири выразился во всей своей полноте. Он оказался и неисправимым разбойником, и, в тоже время, самым верным, честным и преданным до самоотвержения человеком.
III.
В Кавалле, в гостеприимном доме Фосколо, я прожил недели две-три; в Константинополь не поехал и возвратился опять сухим путем на Святую Гору по новой, еще незнакомой мне и дальней, дороге, через красивый город Серрес и Салоники. Про это путешествие я мог бы написать довольно много любопытного, если бы дело шло о самом путешествии, но я спешу досказать историю Сотири и больше ничего.
Сотири за это время устроился около русской дамы в селе Ериссо очень покойно, легально и привольно, благодаря моему заочному покровительству. Тескере на оружие ему выдали, конечно, без всякого труда. Консул Якубовский служил в Турции лет, кажется, уже около тридцати; он знал еще лучше моего, какие прекрасные телохранители и верные слуги выходят из этих восточных разбойников; вдобавок он сам очень любил всякое удальство и, не входя даже ни в какие разспросы, откуда я взял этого паликара и зачем записал его третьим кавасом консульства, вытребовал ему из Порты свидетельство на ношение оружия и выдал ему от себя, по обычаю и праву, как русскому кавасу, „Permis de résidence“ на французском языке, для прожития около меня на Афоне, или в Ериссо около русской подданной г-жи такой-то, по моему усмотрению, так как действительным консулом на всё Салоникское генерал-губернаторство был я, а Якубовский был консулом в Битолии и только управлял в Салониках временно, пока я, по болезни, считался в отпуску.
Когда я, возвращаясь на Афон, проезжал через Ериссо, у Сотири, вместо одной грязной фустанеллы, было уже две чистых; на голове вместо сальной, непонятного фасона, шапочки была длинная, эллинская, красная прекрасная феска, загнутая на бок, с большой синей кистью, живописно раскидывающейся то по спине, то по плечу, и на этой феске уже был вышит золотом двуглавый орел в ознаменование того, что он состоит на службе у Русских, а не у кого-нибудь иного.
Русская хозяйка, зажившаяся случайно в Ериссо, при которой я его приютил, была женщина веселая, самая добрая, простосердечная и не гордая; она родилась и выросла в Крыму, знала по-гречески и по-турецки; водила охотно компанию и дружбу с греческими крестьянками и никем не пренебрегала кроме каких-нибудь очень скучных людей, которые ей чем-нибудь надоедали. При ней была родственница, молодая девушка лет восемнадцати; положим, эта родственница была нестерпимо глупа, невежественна, нескладна, груба и безтолкова донельзя, но какое было дело до этого Сотири? С ним обращались хорошо; кормили, поили кофеем и чаем, дарили, и вместо одного „хлеба“, за который он хотел верой и правдой мне (или кому я велю) служить, он получал золотую лиру в месяц (около семи рублей). Работы от него не требовали почти никакой, а это для самолюбия и лени воинственного Албанца очень важно... Курить, пить кофе за воротами, провожать русскую „кокону “ (госпожу) на прогулку в поле, на село; идти пешком впереди, легкой, красивой поступью по камням, с ружьем на плече, если она вздумает ехать куда-нибудь верхом на наемных лошадях, — в Салоники, например, или хоть помолиться Божией Матери в Ровяниках, вот его обязанности!.. И знать при этом, что если бы даже эллинское правительство и вздумало его разыскивать, то во-первых турецкие власти вовсе не расположены либеральной и вечно враждебной им Греции „потрафлять“; а во-вторых, что теперь, когда у него на феске двуглавый орел, эти власти не позволят себе ни в каком случае арестовать его, не обратившись предварительно по порядку ко мне или к Якубовскому. Кавас консульства, пока он кавас, хотя бы он был и турецкий подданный, пользуется равной с русскими подданными неприкосновенностью. Правила договоров и обычаи таковы, что в самой настоятельной необходимости можно схватить его, например, на месте какого-нибудь преступления, но тотчас же представить консулу, а не запирать прямо в местную тюрьму.
Вероятно Сотири сначала блаженствовал в Ериссо... У него откуда-то вдруг взялся тут и младший брат Аргири (Серебряный), здоровый мальчик лет четырнадцати, белокурый, бледный и худощавый, как и старший брат и как большинство Албанцев. Сотири, как будто и основательный человек, стал посылать его в сельскую школу в Ериссо; Аргири ходил в школу, читал там, писал, учился Закону Божию и арифметике на грифельной дощечке; а потом остальное время дня ленился и болтался не хуже брата; выучился играть в дураки с русскими путешественницами и, лежа где-нибудь на полу, в углу на старой хозяйской рогоже, — кричал хозяйке дома, которой было уже за сорок лет, как какой-нибудь настоящий албанский бей: „Эй, морé, Нáшина, подай мне воды!“ (Морè собственно значит глупая; но это в Турции вовсе не брань, а всё равно что у вас сказать просто: „Эй, ты!“ А Нáшина значит: жена — Háшo, — славянская форма, принятая сельскими греками... Так звали хозяйку дома в Ериссо.)... И пожилая Нáшина, женщина вообще очень самолюбивая и сердитая, которая мужа своего, простака Грека Нашо, держала в страхе, находила очень естественным, что албанский мальчик, что-то в роде будущего воина, лежа велит ей подать воды, и подавала ему.
Откуда взялся этот младший брат у Сотири, я, повторяю, не спрашивал и до сих пор не могу понять; и я, признаюсь, даже не справлялся ни разу: из какой провинции Греции или Турции родом оба эти брата, турецкие ли они были подданные первоначально, или эллинские. Для того-то я и был в отпуску, чтобы нести меньше забот и принуждения.
Когда, проездом через Ериссо, я увидал эту патриархальную и мирную картину, — эти воинственные „фустанеллы“ на покое, играющие в русские дурачки, — мне всё это очень понравилось... Но как?... Когда перед умирающим, или жестоко больным человеком ставят друзья неожиданно на стол букет любимых им цветов, или прочитывают ему из книги какие-нибудь отрывки в его вкусе, — он, конечно, рад и улыбается, и не забудет этого никогда; но если страдания его велики, или уныние его глубоко, то он отвернется опять к стене и не станет, конечно, разспрашивать ничего подробно — ни о цветах этих, ни об книжке...
И я так-то проехал через Ериссо; мне было получше тогда; одно видел сам, о другом слышал; порадовался, посмеялся немного и, вздохнув, опять уехал к суровым и гостеприимным друзьям своим — русским инокам на Афоне...
Вскоре, однако, Сотири опять отличился, и гораздо серьезнее, и совсем иначе, чем в первый раз, когда он обливал слезами сапоги доктора, умоляя его не оставлять меня в глухой деревне без помощи.
IV.
Чтобы изобразить как еще отличился Сотири, — и на этот раз уже не в тесном кругу домашней жизни, а на поприще политическом, — мне необходимо разсказать о пустынной церкви Божией Матери в Ровяниках и об русской монахине, матери Магдалине.
Между Салониками и Афоном есть греческое село Ровяники. — Почти вслед за ним, ближе к Афону, начинается большой каштановый лес и в этом лесу есть небольшая, одинокая церковь Ровяникской Божией Матери, только недавно прославленной чудесами. Церковь построена на склоне горы, которая вся поросла огромными каштановыми деревьями. Таких широковетвистых, могучих деревьев я мало видал и особняком растущих, а здесь их целый лес. Повыше церкви есть другая постройка, очень плохая, нечто в роде приюта для путников и поклонников. В ней несколько комнат; все они холодные и почти пустые, кроме одной, в которой есть голландская печка с лежанкой по-русски. Эта комната тесна, но тепла, опытна и уютна, как келья монахини. И точно, в ней жила тогда русская женщина Евпраксия (или Евлампия), постриженная в иноки ближайшим греческим епископом. Евпраксия эта — пожилая, плотная, широкоплечая, простая и грубоватая баба, с виду хитрая и вовсе не симпатичная — поселилась в этом убежище еще задолго до того времени, о котором я пишу: она говорила мне в 71 году, что живет тут уже около девяти лет. Откуда она пришла, что заставило ее избрать такой истинно „безмолвный“и строгий путь — не знаю; она избегала разсказывать о своем прошлом на родине, и я, конечно, не настаивал. Одна русская молодая путешественница, сопровождавшая меня до Ровяников во время первой моей поездки на Святую Гору, любила воображать, что Евпраксия или мужа своего в России убила и скрылась сюда на такое строгое покаяние, или вообще свершила что-то необычно грешное. Быть может — да, быть может — нет... Бывают такие „призвания“ без всяких особых потрясающих событий и приключений, без „преступлений и утрат“. Как бы то ни было, старая эта Евпраксия устроилась здесь по-монашески очень хорошо; с ровяникскими Греками — мужиками весьма разсчетливыми, от которых зависела эта церковь, она как-то поладила; имела, должно быть, свои средства, и ее никто не безпокоил в ее долгом пустынножительстве. При самой церкви, в особой келейке, жила другая женщина, тоже постриженная монахиня, одинокая Гречанка, которая и была главным действующим лицом при постройке этого храма и приобретении чудотворной иконы. Не помню, какие у нее были „скорби и нужды“, — быть может болезнь или нищета, одиночество и безпомощность, — только она всё молилась и увидала во сне Божию Матерь, которая сказала ей, что в лесу, в таком-то месте, есть изсохший колодезь, что в этом колодезе скрыта Ее икона и надо эту икону найти, и тогда многим будет от нее помощь и утешение. Эта женщина долго и напрасно убеждала крестьян села Ровяники пойти на поиски иконы; наконец, они решились обратить внимание на ее слова и просьбы: нашли указанное место, обрели в пустом колодезе старую икону, взяли ее, и тотчас же начались удивительные исцеления. Даже некоторые больные Турки и Турчанки, обратившиеся к „Пророчице-Мариам“, выздоровели. Собрали деньги, построили храм, построили пристанище для поклонников и путников; женщине этой дали право жить при самой церкви и необходимое содержание. Я забыл имя этой доброй и в высшей степени простосердечной Гречанки, но впечатление она произвела самое приятное; ничего нельзя было вообразить себе искреннее и простодушнее этого невинного и верующего существа. Эти две старухи были давними и постоянными обитательницами уединенного храма и принадлежащей к нему постройки. Жила там недолго в кое время еще одна Русская, тоже не молодая монахиня, мать Маргарита, ничем особенным — ни хорошим, ни худым — себя не заявившая; но она скоро исчезла куда-то, и больше мы ее не видали.
Теперь о молодой Малороссиянке, матери Магдалине. Если об ней упомянуть слишком кратко, то не будет понятно ни поведение моего героя Сотири, ни мое живое участие во всей той истории, которую я хочу разсказать169. Матери Магдалине было не больше двадцати трех, двадцати пяти лет, когда она поселилась тут в холодной и пустой горенке странноприимной постройки. Она пришла сюда вослед за отцом, бедным и набожным человеком, который поселился на Афоне, постригся, построил себе хижину в лесу, на земле одного из греческих монастырей, и жил в ней один, питаясь чем Бог послал. От Афона до Ровяников будет верст, я думаю, шестьдесят, а может быть и больше. Отец с дочерью, поэтому, видались очень редко. Дочь не могла посещать его, так как женщины на Афон не допускаются и дальше Ватопедской башни ходить не имеют права, да и сами никогда себе этого не позволяют; а бедный старик, во всё время моего там пребывания, только раз собрался посетить дочь. Магдалина пострижена была уже прежде, где-то на Дунае; жила уж в монастырях; знала недурно, кажется, церковную службу; была грамотна, пела приятным и сильным контральто и собой была бы очень недурна, если бы была не так бледна и желта от постоянной лихорадки и безпрестанной нужды, которую она здесь, в одиночестве, терпела. У нее были тонкие черты лица и черные, очень выразительные глаза... Что она была весьма набожна, терпелива к церкви усердна, в этом нет сомнения...
Я не стану описывать сколько бедная молодая девушка перенесла нужды и обид в этом чужом месте, лишенная всякой близкой опоры и помощи; были дни, в которые она, голодная, становилась в пустой церкви на колени перед иконой Богородицы и просила хоть хлеба ей послать немного. И Бог посылал. Раз, например, она еще стояла на коленях и плакала, когда у церкви раздалось бряцание бубенчиков, которые обыкновенно навязывают верховым мулам, и кто-то остановился у храма: это был один пожилой греческий иеромонах с Афона, в сопровождении своего келейника. Увидав Магдалину, он воскликнул: „А, это ты бедная!... Поди сюда, поди, дочь моя! Верно уж нуждаешься, несчастная... Вот я тебя утешу немножко, чем могу!“... И приказал келейнику достать из сумки несколько свежих белых хлебов и дал eй. Так она перебивалась кое-как в голоде и холоде. Старая, добрая Гречанка делилась с ней чем могла; отец выпрашивал что-нибудь где-нибудь. От суровой соотечественницы своей, Евпраксии, Магдалина помощи не видала, и не видала ее почти вовсе от сухих сердцем ровяникских сельчан. Очень редко давали они ей что-нибудь; однажды она обошла всю деревню и не добыла даже и куска хлеба.
При мне стало ей полегче. Мне она очень понравилась; я жалел ее и не раз и сам давал ей по золотому, и других уговаривал ей помогать.
Были неподалеку люди сильные, которые всё про нее знали и могли ее поддержать; но, как я узнал позднее, преднамеренно воздерживались от слишком щедрых пособий, и по весьма основательной причине, которую я, как новый человек, не мог с первого раза взять в разсчет. Эти люди были главные духовники русского Пантелеймоновского монастыря на Афоне. Отцу ее они помогали деньгами не раз; но ей самой протежировать не хотели, потому что вообще опасались, чтобы в окрестностях Афона как-нибудь не разрослась бы женская монашеская община. Монахи и монастыри в наше время подвергаются и без того стольким нареканиям, на них так охотно клевещут и злобятся, что духовные пастыри их обязаны действовать как можно осторожнее и внимательнее, чтобы на их собственной совести не лежала ответственность за лишний повод к злословию и напраслине. „Напраслину душеспасительно выносить терпеливо, но не должно на нее напрашиваться“. Я понял скоро, что русские духовники, не только с духовной и нравственной, но и с политической стороны, в этом деле были совершенно правы; я согласился, что в их положении они поступают прекрасно, не потворствуя постепенному образованию русской женской общины в Ровяниках, и что, помогая Магдалине редко, только в самой крайности, да и то не прямо, а через пособие отцу ее, они идут тем средним путем, который так хорош в случаях сложных и запутанных... Всё это так; но мне присутствие этой красивой и набожной русской девушки в таком диком, оригинальном и нерусском месте, в этом лесу исполинских и шумных каштанов, чрезвычайно нравилось; и так как от двух монахинь: от молодой и бедствующей Магдалины, и старой и успокоенной в теплой келье с денежками Евпраксии, — до целой женской общины было еще далеко, то я и старался всячески облегчать положение Магдалины. И со времени моего первого проезда через Ровяники на Афон ей стало, конечно, полегче. Узнали ее и те русские дамы, к которым поступил Сотири; они ее брали с собой гостить в Ериссо и на Ватопедский пирг, угощали и утешали ее. Но в то же самое почти время на нее воздвиглось гонение политическое со стороны Греков. То, что я теперь буду описывать, происходило в 72-м году, летом, то есть во время самого сильного ожесточения греко-болгарской борьбы. Болгары в то время взяли верх; они уже выхлопотали себе у Турок известный, не совсем канонический, фирман; отслужили уже свою особливую обедню в Константинополе с объявлением независимости. Греки были в изступлении, особенно либеральные Греки (афинского, а не цареградского духа); им казалось, что „поток Панславизма“, как они выражаются, грозит совершенным потоплением их национальности. Поведение Русских возмущало их донельзя, и они в самых простых и непреднамеренных поступках наших видели интригу и дальновидный макиавелизм. Волнение умов проникло до самых отдаленных и глухих мест болгарских и греческих провинций; несколько позднее оно отозвалось очень сильно даже на аскетическом и чуждом национальных принципов Афоне. Случайно, сама не подозревая конечно, что и она лицо политическое, пострадала при этом и наша, в простоте веры своей совершенно искренняя, Хохлушка. Давно уже (как потом оказалось) косились на нее, под давлением разных полу-интеллигентных влияний, ровяникские Греки-мужики. Пока жила при церкви в лесу одна старая, безобразная и, главное, безграмотная Евпраксия, они были покойны и не обращали на нее внимания. Но вот явилась откуда-то молодая мать Магдалина; она пела по-русски, читала хорошо в церкви по-славянски для проезжих Русских и доставляла им этим великое утешение. Греки были, вероятно, недовольны, но молчали; известно, что земледельцы во всех странах тяжелы на подъем и осторожны. К тому же предания о благодеяниях России и престиж нашего влияния были слишком еще сильны в греческом народе, чтобы ровяникским сельчанам легко было решиться на какие-нибудь открытые противу русских людей действия. (Мимоходом скажу, что политическая преданность греческих простолюдинов к России была еще недавно столь велика, что поколебать ее, и то не до основания, могла только несчастная совокупность обстоятельств и увлечений с разных сторон.) Было и еще одно дело, которое смущало ровяникских Греков: случайно они были должны большую сумму денег одному из драгоманов русского консульства в Салониках, тоже Греку, но России и консульству очень преданному. Он брал с них проценты, но не теснил их, не желая ставить консульство в тяжкую необходимость сажать в турецкую тюрьму православных людей за долги...
Таковы были обстоятельства, когда летом 72-го года явился в этих местах из свободной Греции некто Панайотаки; купец в европейском платье; конечно, демагог и национал-либерал, как почти все Эллины, надевшие, вместо красивой фустанеллы, гадкий пиджак. Человек он был со средствами; купил у кого-то тут часть леса на срубку и наблюдал сам за ходом этого дела.
Вот этот-то Панайотаки и обратил особенное внимание ровяникских старшин на Панславизм, которого опасной представительницей явилась здесь голодающая Магдалина.
— Вы смотрите, — проповедывал он: — видите, началось в вашей греческой церкви уже русское чтение и пение; за этими двумя-тремя женщинами придут еще другие... Это всё не просто... Русское консульство в Салониках по одной постепенно собирает их здесь; и русские монахи на Афоне, конечно, всячески поддерживают в этом деле консульство... Соберется много этих монахинь, и Россия завладеет не только этой церковью в лесу, но и всей землей нашей... Боритесь теперь, пока еще не ушло время... Надо выгнать эту негодную... Вы ослы, варвары; у вас нет патриотизма; вы не Эллины, вы не потомки великих Эллинов!!... и т. д.
Как нарочно, в это самое время один афонский богомолец, русский плотник, вздумал сходить и в Ровяники — поклониться чудотворной иконе. Познакомился, конечно, с русскими женщинами, узнал о жалком положении Магдалины и о том, что ей самой очень холодно жить в келье без печки, и решился сам построить ей маленькую, но удобную хижинку. На материал у нее деньги нашлись тогда, — незадолго перед этим проезжал из Салоник на Афон Якубовский и дал ей денег; плотник начал работать, и хатка была уже почти готова, когда внезапно прибежали из Ровяник старшины, под предводительством „европейца“ Панайотаки: они разнесли русскую постройку в щепки; отыскали самое Магдалину в церкви, выгнали ее оттуда, побили; побили и старую Гречанку, которая вздумала было защищать свою „сестру о Христе“. Панайотаки разыскал славянские богослужебные книги; рвал их, выбросил все из церкви и, говорят, даже некоторые иконы русского письма не пощадил, тоже вынул их...
Свершив этот анти-славянский поход, афинский негоциант торжествовал и радовался; но не долго... Суровый мститель был близко... Сотири случайно пошел по своим делам в богатое село Ларигово; дорогой его стала томить лихорадка, он захотел отдохнуть и зашел в кофейню. Народу было много; были, между прочим, двое турецких заптие. Панайотаки сидел тут же, хвастался и кричал:
— Вот мы как эту негодную русскую девку, эту анафемскую лицемерку выгнали... Если бы не я, — эти здешние варвары, слепые люди, дали бы Панславизму воцариться... И само турецкое начальство должно быть мне признательно за это; нельзя Русским позволять господствовать здесь...
В этом роде Панайотаки ораторствовал долго и кончил тем, что стал поносить Русских и Россию самыми грубыми и ругательными словами.
Сотири сначала молчал в своем углу; его всё ломала лихорадка и он пил кофе, закутавшись в бурку. Наконец, не в силах будучи выносить ругательства эти, которые он принимал почти за личное оскорбление, с тех пор как находился под нашей защитой, он возвысил голос и сказал так европейскому негоцианту:
— Что ты хвалишься, несчастный, тем, что вас, несколько мужчин, обидели одну бедную бабу... И Русских перестань ругать!...
— Кто ты такой? — надменно спросил купец: — Буду ли я еще говорить с тобой?... Бродяга, мальчишка какой-то! Я свободный Эллин!
У Сотири, правда, как я уже и прежде сказал, не было еще усов и бороды, несмотря на то, что ему было наверное уже около двадцати пяти лет. Поэтому он с усмешкой ответил особого рода местной, вызывающей остротой:
— Ну, сними свои большие усы поскорее... А то я их боюсь...
— Да как ты смеешь ко мне привязываться!... Я тебя и не знаю...
— А я тебе скажу, чтоб ты не смел при мне поносить Россию и Русских, потому что я ем русский хлеб и ношу, видишь, вот это...
С этими словами Сотири указал на двухглавого орла, который был вышит на его эллинской феске.
— Чорт побери и тебя, и Россию, и консулов ваших и всех турецких подданных! Никого знать не хочу!... — воскликнул свободный Эллин и прибавил еще другие, непристойные, слова...
Сотири сбросил бурку, выхватил кремневый старый пистолет свой из-за пояса и хотел в упор, наповал, убить оскорбителя.. К счастью (к его счастию) пистолет осекся... Сотири выхватил ятаган. Панайотаки обомлел... Турецкие жандармы вскочили и бросились дружески уговаривать Сотири, чтобы он вложил нож в ножны... Сотири имел благоразумие их послушаться, вложил нож в ножны, но тотчас же, схватив одной рукой табуретку, а другой за шиворот самого „ Эллина “, начал его бить этой табуреткой не на живот, а на смерть.
Никто не вступился. Турецкие заптие, успокоившись, что смертоубийства не будет, сели и любовались, как один гяур хорошо бьет другого... Это не могло им не нравиться... тем более, что Турки, по природе своей, почитатели государственного порядка и властей, и они, вероятно, находили весьма естественным, что Сотири защищал так строго честь того флага, под сенью которого он служил и „ел хлеб“.
Исколотив эллинского патриота табуреткой, Сотири вытолкал его из дверей кофейни в „тьму кромешную“ и закричал ему вслед: „Ты смотри, подлец, не пойди жаловаться в Салоники паше... Я тебя везде найду, несчастный; своей головы не пожалею, а уж ты жив не будешь, если пожалуешься...“
Негоциант не жаловался; но вскоре в одной из цареградских газет появилась корреспонденция из Салоник, в которой описывались русские интриги для завладения церковью в селе Ровяники, и прославлялись патриотические действия и триумф греческого подданного господина Панайотаки... Корреспонденция кончалась приблизительно следующим описанием „стычки“, происшедшей „около русских, разрушенных патриотами, построек“... „ Ларигово, такого-то числа, около Ровяник... и т.д. — Русские, желающие завладеть издавна церковью Панагии, начали воздвигать себе жилища... и т.д... Жители села Ровяник, под руководством г. Панайотаки, негоцианта и т.п. Во время этого спора, кавас русского консула, Сотири, выстрелил из пистолета в г. Панайотаки; но Русские, благодаря дружным усилиям, принуждены были, наконец, отступить... Воздадим должную честь и т.д....“
Я жил в это время на Святой Горе, в монастыре Св. Пантелеймона, н ничего об этом не знал. Узнал я все подробности через несколько дней от Петраки, который соскучился без меня в Салониках и отпросился у Якубовского на несколько дней на Афон, для свидания со мною.
Петраки разсказал мне о подвиге Сотири с восторгом; не бывавши никогда в России, этот удивительно умный и благородный юноша любил и понимал Россию и всё истинно русское так, как дай Бог многим из кровных Русских понимать и любить. Европеизированных единоверцев наших, либеральных Греков, Болгар, Сербов и своих единокровных Румын подобного духа, он ненавидел.
Как я ни был печален и болен, как я ни был погружен тогда в мир совершенно иных интересов, чисто „душевных“, сердечных и духовных, но его разсказ пробудил во мне мгновенно и все русские, и все эстетические чувства мои... В лице Сотири Православие, Россия, прежняя Греция, Греция „Корсара“ и Марко Боцариса торжествовали над Элладой новой, фрачной, либеральной, глупой, изболтавшейся; торжествовала поэзия Востока над прозой западного прогресса... Я сам восхитился и через Петраки (который через два дня должен был возвратиться в Салоники) приказал, чтобы Сотири немедля явился ко мне.
Сотири пришел. Я дал ему два золотых и сказал ему:
— Молодец Сотири! Ты умеешь платить добром за добро. Продолжай так: защищай нашу честь — и мы о тебе позаботимся. Только будь осторожен, не берись зря за оружие. Ты хорошо сделал, что послушался турецких жандармов и не вынул ятагана; старайся ладить с Турками, — они гораздо менее вредны и вам, Грекам, и нам, чем эти ваши патриоты, в роде Панайотаки... Жалко было бы не столько мерзавца этого, если бы ты его убил, или бы тяжело ранил, — сколько тебя: ты без вида скитаешься в Турции, о прошедшем твоем я не справляюсь, но в случае чего-нибудь подобного поднялось бы такое дело, в котором нам защитить тебя было бы не то чтобы невозможно, — невозможного, с Божией помощью, для русского консула в Турции нет, ну, а трудно всё-таки... У тебя довольно силы и молодечества, чтобы и без оружия громить врагов наших.
Сотири слушал мою речь; он улыбался и серые, вовсе не красивые, но обыкновенно спокойные и твердые глаза его блистали от радости.
На прощанье я хотел пожать ему даже руку в виде особенного внимания, но он поцеловал мою прежде, чем я успел ее отнять.
Из высокого окна гостиницы я видел как он, закинув живописно на плечо свое старинное арнаутское ружье, прошел важной поступью по монастырскому двору к воротам и отправился опять в Ериссо служить русским путешественницам и „защищать вашу честь“.
Вскоре после этого он защитил ее вовсе невпопад, и совсем по другому случаю.
V.
Я сказал, что при доброй русской госпоже в Ериссо жила молодая родственница, лет восемнадцати. Я говорил также о некоторых дурных ее качествах; но всё это недостаточно живописует ее. Она просто была неуловима, или неопределима в своей глупости и безтолковости, грубости и распущенности. Лицо ее было свежо и черты лица, отдельно взятые, даже недурны; но всё вместе выходило как тο мясисто и топорно: ростом низенькая, прожорливая, сильная, она грамоте не знала, работать почти ничего не умела и не хотела; была очень весела, но веселость ее была вовсе не забавна; обижалась почтя постоянно невпопад; на действительно оскорбительные слова не обращала никакого внимания и смеялась, а начинала вдруг горько плакать не из-за чего; воспиталась она в Крыму в бедности и почти на улице и при этом воображала себя настоящей барышней. Говорила она большею частию нестерпимый вздор; вместо „присяжный поверенный», — „пристяжной» поверенный; и когда ее упрекали за что-нибудь непозволительное в манерах, она отвечала басистой скороговоркой:
— „Что такое? Что такое? Я знаю одну генеральскую дочку в Одессе, которая так дела!» Иногда восклицала, хватаясь с восхищением за голову: „Ах, какая я умная, какая я умная, вы вообразить не можете!... Я даже всё понимаю!» Или еще: „Ах, вы не знаете какая я наивная девушка; я ужасно наивная!»
Замечательнее же всего было то, что хотя ее стороны так-называемого „поведения“, в тесном смысле, она была еще безупречна, но при этом непостижимо неприлична в обращении. Она была вовсе не зла, но и доброты в ней не было никакой заметно; чувство долга ей тоже не было известно; религиозности я в ней никакой не замечал; на нее мог действовать только страх. К счастию, я еще внушал ей этот страх до известной степени, да и то она часто меня боялась невпопад: до того была безтолкова. По особенности положения моего, я вынужден был несколько раз делать ей строгие замечания, потому что мне на нее жаловались даже домочадцы мои, которым приходилось нередко бывать в Ериссо. Сотири, человек вообще целомудренный и, по-видимому, довольно равнодушный к женщинам и к тому же привычный к сдержанности и нравственному формализму местных Христианок, говорил про нее так:
— Эта девушка не имеет в себе ничего женского. Удивляюсь!
А Петраки — тот чуть не с отчаянием восклицал:
— Это просто ужасная, ужасная девушка! Вы знаете как я жалостлив, а вот ее никак не могу жалеть.
Хотя я сказал, что поведение ее с „известной“ стороны было фактически безупречно, но направление ее мыслей и чувств было вовсе не моральное. Она заискивала то у Петраки, то у другого встречного молодого человека, то у третьего; и все они с насмешкой и пренебрежением отстранялись от нее. Наконец, она нашла себе в Ериссо одного ничтожного Греченка Василаки, в жакеточке и феске, полуинтеллигентного пролетария, который состоял в родстве с одним из тамошних крестьян. По соседству жила с родителями девушка по имени Мария. Наша приезжая подружилась с ней, и они доверяли друг другу свои сердечные тайны. Мария устроила для крымской подруги своей свидание с Василаки в своем доме в отсутствие родителей. Другие сельские девушки и паликары случайно подсмотрели, что этот Василаки прошел украдкой в дом, и увидав Марию на крыльце, догадались в чем дело. Собралась перед крыльцом целая толпа и начали смеяться и дразнить Марию. Кто-то со злорадством известил об этом Сотири. Защитник нашей чести немедленно вооружился и пошел туда; он при всех распек Марию, силой вошел в дом, обратил Василаки в бегство, вывел торжественно за собою нашу соотечественницу и разогнал толпу, сделав девице предварительно при всех несколько строгих замечаний за то, что она безчестит русское имя.
При народе девица смолчала, но как только они остались с Сотири на улице одни, то она сказала ему такую неслыханную фразу, которую не только от молодой девушки, но и от пожилой женщины трудно было ожидать. Серьезный и целомудренный разбойник был так этим озадачен и сконфужен, что не ответил ей ни слова, и потом с удивлением передавал этот ответ и Петраки, и мне самому. Всё это очень скоро дошло до меня (Ериссо от Леона недалеко), и я был вынужден опять в это дело хоть сколько-нибудь да вмешаться. Сам Сотири пришел мне жаловаться на эту „барышню“.
Хотя это столкновение героя эпической поэмы с какой-то из самых плохих и комических героинь Островского, причем окончательная победа осталась за последней, было более и забавно и оригинально, чем серьезно и печально; однако, взявши в разсчет, с одной стороны, здешние нравы, то действительно строгие, то лицемерные, а с другой — наши привычки, откровенные и легкие (при соблюдении некоторых внешних приличий), я сделал Сотири небольшой выговор в таком роде:
— Ты поступил очень глупо; вперед этого не делай. Ты сделал гораздо больше сраму, чем пользы. Доказать никто не мог для чего именно она пошла в этот дом. Может быть она бы вышла за него замуж; по нашему русскому обычаю девушка имеет право сама себе выбирать женихов, и тебе никакого до этого не было дела. Ты бы должен был показать, что ты ничего не знаешь и не хочешь знать об этом. Она, конечно дура; но и тебе поделом, в другой раз в семейные дела не мешайся.
— Я хотел защитить честь русского имени, — сказал с достоинством Сотири.
— И только больше унизил эту честь, сделавши публичный скандал. Мало ли дур в России?
Сотири ушел на этот раз не ободренный.
Немного погодя, мне опять пришлось посетить на несколько часов Ериссо, и я нашел нужным, конечно, предостеречь и самое девицу. Я объяснил ей, что здесь понятия и нравы совершенно не крымские и не наши русские, и что если она будет держать себя в греческой деревне, да еще по соседству с Афоном, со слишком явной необузданностью, то я насильно отправлю ее в Салоники; а оттуда Якубовский посадит ее на австрийский пароход и возвратит к матери в Крым. Старшая родственница ее, которая была очень к ней слаба, плакала и просила этого не делать. Мне стало жалко ее и я сказал ей, что из Салоник Якубовский как знает; но отсюда, т.е. из греческой деревни, (где все на виду, да еще по близости Афона, я непременно ее отправлю в город при первом же подобном случае. Мне обещали быть приличнее и, действительно, после этого ничего особенного в этом роде не случалось.
Осенью 1872 года я оставил Святую Гору и решился, наконец, ехать сухим путем в Константинополь. Ехали мы на долгих, в фургоне четверней, от Салоник до Босфора тридцать три дня; ехали через Балканы, на Филиппополь и Адрианополь; сделали огромный крюк; сначала направлялись всё на север, а потом всё на юг, потому что прямой колесной дороги нет вдоль берега Архипелага и Мраморного моря от Салоник до Царьграда; а на пароходе не только день или два, но и несколько часов я не хотел быть, особенно на иностранном, не русском.
Таким образом, потворствуя своему этому якобы психозному состоянию, я нанял в Салониках вплоть до Адрианополя большой и покойный фургон или, как в Турции называют, брошов — четверней. Ямщик был молодой адрианопольский Турок лет двадцати пяти, широкоплечий, высокий, стройный, один из лучших пехлеванов (борцов) в Адрианополе; усы у него были большие, густые и широкие, а лицо очень моложавое, приятное, доброе, и серые глаза младенчески светлы и задумчивы. Петраки и Сотири опять сопровождали меня. — Петраки сидел со мной в экипаже; Сотири ехал верхом на моей доброй лошади; брошов был просторен и не трясок. Октябрьская погода прохладна и нередко приятно-пасмурна; места до Филиппополя все новые; сначала, в Македонии, города и села мне вовсе неизвестные; а потом, во Фракии, около Адрианополя, напротив того, слишком знакомые по воспоминаниям прежней моей службы...
О самом путешествии и о том, что я видел, я не стану здесь писать; о себе и обо всём побочном я хочу говорить здесь настолько, насколько это необходимо для объяснения моих отношений к Сотири — и больше ничего. К тому же, как это ни странно может быть, но это долгое, тридцатидневное путешествие оставило несравненно менее следа в уме моем, чем трех или четырех-дневный путь от Каваллы до Салоник. Я в эти три-четыре дня видел гораздо более интересного, чем в целый месяц медленного странствия по южной части Болгарии. Все эти дни и все эти новые места, все эти болгарские города и села слились в памяти моей (которая вовсе, кажется, не слаба) во что-то однообразное и крайне безцветное сравнительно с тем, что я видал, встречал и слышал в Эпире, Крите, на Афоне, на Дунае и в иных частях Македонии; страна эта монотонна, невыразительна и скучна, как само болгарское население. Что разница этих впечатлений зависела не от меня, не от разницы в моем настроении, это ясно для меня из того, что я тогда, когда скакал верхом из Каваллы в Салоники и отдыхал в Серресе, был всё так же душевно разстроен, так же телесно болен, как и тогда, когда влачился по Балканам с пехлеван-агою, и еще из того, что две действительно любопытные вещи, которые я видел в этот раз, сохранились очень живо в моей памяти до сих пор, и я мог бы их сейчас же описать, если бы не дал себе слова сдерживаться. Один из этих случаев — это был торжественный
въезд болгарского епископа в Филиппополь после объявления схизмы и церковной болгарской независимости.
В этом путешествии бедный Сотири последний раз мне служил.
Опять пришлось моему герою тридцать три дни подряд варить кофе и толочь миндаль, чистить калоши и сапоги; опять нужно было с опаской ходить по дрожащему и худому полу ханов, чтобы не тревожить и не раздражать меня...
И он делал всё это с таким усердием и смирением, что когда, года через полтора спустя, я проезжал снова через Адрианополь, то девочка, служившая у нашего там консула Ив. Ал. Иванова, спросила у моего нового слуги: „А где же тот высокий молодец, который был прежде у вашего эффенди и всё хлопотал с жестянками и ступками... Тука-тука-тук! — Тука-тука-тук!!“.
Я был очень доволен им; но в разговоры по-прежнему с ним не вступал и ничего об нем нового и особенного не знал до самого Константинополя. Здесь мы должны были разстаться.
Мы пробыли вместе в гостинице несколько дней, и после этого они вместе с Петраки уехали в Салоники на пароходе. — Так как я надеялся пробыть в Константинополе долго и, вместе с тем, решительно не знал, в каком я сам буду положении, то Сотири здесь мне был бы безполезен; и для него, мне казалось, выгоднее пристроить его окончательно при русском консульстве в Салониках. Я написал об нем письмо Якубовскому и, сверх того, надеялся на то, что ловкость Петраки и его расположение к Сотири усилит действие этого письма. Я не сомневался в успехе моей настойчивой рекомендации; в Македонии не так легко, как вЭпире или Крите, найти лихого каваса из Христиан; и хотя двое Мусульман, служившие при Салоникском консульстве, были люди верные; но один из них был довольно вял, а другой молодцоватее, но зато пьяница. Брать же кавасов из прежних разбойников считалось, вообще, делом не только весьма обыкновенным, но даже и выгодным, ибо, раз оставив прежний род своей жизни, они служили верой и правдой; а уж что касается до отваги и ловкости, то разве без этих качеств можно попасть в разбойники? Формальных трудностей не могло никаких предстоять потому, что Сотири и без того был уже записан в кавасы; всё дело было в нескольких казенных червонцах, которыми Якубовский мог распорядиться по своему усмотрению.
При всём своем мужестве Сотири видимо был разстроен, прощаясь со мной. Дорогой он говорил Петраки, что в жизни своей он никого так не боялся и не любил как меня; что он меня боялся, то это понятно, так как его пропитание и безопасность зависели вполне от меня; и, сверх того, как говорится, что в жизни „на всякого мудреца довольно простоты“, то точно также и на самого безстрашного человека всегда найдется какой-нибудь страх. — Это понятно; но почему я такой больной тогда и мелочно-требовательный (не шуми, не входи и т.п.д.) мог нравиться этому молодому герою, не знавшему никаких телесных немощей, — не понимаю... Разве то, что я на службе с собой шутить не позволял; был вообще довольно властен в обращении и, вместе с тем, умел при случае ободрить и приласкать; да недурно ездил верхом... А может быть и просто искренняя признательность. — Один французский зоолог (кажется, Флуранс) говорит, что хищные животные умеют сильнее любить, чем травоядные, которые вообще грубы.
Однако надежды мои на покойного Якубовского оказались напрасны. Он его к себе на службу не принял и отпустил на все четыре стороны. — Якубовский, несмотря на свои шестьдесят с лишком лет, был самый милый, занимательный, благородный и даже юный товарищ. Он и умер-то шестидесяти трех лет от простуды, после бала у английского консула, где танцевал до разсвета. Но консул он был до невероятия легкомысленный и равнодушный до тех пор, пока уж слишком глубоко не затрогивался его русский патриотизм. Энергия его была неистощима, но она была какого-то личного, а не государственного характера; прослужив больше тридцати лет на Востоке, он хвастался, что пишет политические донесения очень редко и, большею частию, берется за перо только три раза в год, когда нужно подавать счет чрезвычайных по консульству издержек. При таком недостатке, так сказать, будничного рвения, Якубовский, понятно, не захотел просто подумать и позаботиться лишний раз о человеке, который ему самому не служил. — К тому же я подозреваю, что, при всей своей редкой доброте и довольно хорошем ко мне расположении, у покойника была против меня небольшая досада за кое-какие мелочи. В глаза он мне уступал, а видимо находил удовольствие делать мне что-нибудь наперекор. Может быть это и навредило Сотири.
Через несколько месяцев Петраки приехал в Константинополь, чтобы жить опять при мне. Тут он разсказал мне про Сотири некоторые секреты, которые открыл ему про себя на прощанье, по дружбе, этот отчаянный человек. Он признался ему, что во время службы своей в Ериссо у русских путешественниц он продолжал понемножку разбойничать, при случае и мимоходом, в больших окрестных лесах. — Однажды, например, он отпросился у своей хозяйки сходить из Ериссо в богатое и большое село Ларигово, недалеко от Ровяников; он сочинил, что ему там кто-то должен двадцать пять турецких лир. — Его отпустили и попросили только принести оттуда несколько белых хлебов, потому что белый хлеб в Ларигове был лучше, чем в Ериссо. — Сотири отправился и засел где-то в лесной чаще. На его счастье на дороге скоро покааался на добром осле богатый лариговский Грек, один из тех солидных мироедов, которых довольно в греческих и славянских селах Турции. У Сотири был свисток; он свиснул, и греческий чорбаджи в ужасе остановился. Увидав перед собой вооруженного Албанца, он стал просить о пощаде; Сотири успокоил его, говоря, что убивать его он вовсе не намерен, а „деньги подавай какие есть“. — Чорбаджи развязал кожаный пояс и вынул тридцать шесть турецких лир. — Сотири был так вежлив, что, разспросивши его куда он едет и по какому делу, и сколько ему нужно на путевые издержки, отдал ему шесть или семь лир назад, а остальные взял, конечно, себе и, отпуская старика, сказал ему так:
— Ты, смотри, дядя, молчи; а не то убью, найду тебя.
Тот обещался не жаловаться, и сдержал свое слово. Дня через два они опять встретились в лариговской кофейне. — Сотири пил кофе и важно курил наргиле, когда ограбленный Грек явился туда. Сотири радушно и почтительно приветствовал его и закричал тотчас же хозяину: „Подай такому-то раки́ и чашку кофею на мой счет“. Тот, с своей стороны, любезно принял угощение, приговаривая: „Благодарю тебя, сын мой, благодарю тебя!“
Тем дело и кончилось.
Сотири накупил разных вещей для себя и для брата, принес своей русской госпоже не только белого хлеба, которого она просила, но еще много апельсинов и дешевых конфект, а всем девушкам в Ериссо подарил по печатному платку покрывать голову.
Когда Петраки мне это разсказал, я задумался и заметил ему так:
— Вот видишь, может быть и хорошо, что Якубовский нас не послушался; может быть и служа при консульстве как следует кавасом, он бы продолжал делать такие штуки. Положим, что Николай Федорович ничего об этом не знал, так же как и мы, и не по недоверию его не взял, а так, „здорово живешь“... Да я не про распоряжение Якубовского говорю, а про судьбу.
— Нет, я с этим не согласен, — отвечал Петраки: — я, если бы был русским консулом, и знавши это взял бы его. В Ериссо ему было очень скучно без всякого случая для его паликарства. Я думаю, что он бы отвык и бросил бы это, как бросили другие.
Я думаю и теперь, что Петраки был правее меня и что из Сотири вышел бы отличный кавас, подобно многим покаявшимся разбойникам. Разумеется, не нужно забывать и того, что Сотири не мог чувствовать себя обезпеченным в своем положении: в Салониках
управлял не я, а другой, я же безпрестанно то совсем умирал, то поправлялся; и, сверх того, он, вероятно, знал, что я думаю много об отставке и об отъезде в Россию.
Долго после этого, живя в Царьграде, мы не имели о Сотири никаких вестей. Наконец приехали из Салоник люди и разсказали про него удивительные вещи.
Отчаявшись в Якубовском и в русской протекции, Сотири исчез из города надолго. Никто не знал, где он. Но в то же время начали в окрестностях усиливаться разбои. Мой бывший протеже, увидавши, что „суетно спасение человеческое“, возложил надежды только на самого себя и возвратился к своей опасной, но занимательной специальности. Он набрал шайку, как уверяли эти приезжие из Салоник люди, не только из Греков, но и из молодых Турок, по разным горным и лесным солдатским караулкам. Сначала безчинства были не очень важны и мелки... Наконец наш атаман отличился и привлек на себя уже серьезное внимание Измаила-паши, человека весьма деятельного и способного. Сотири потребовал значительную сумму денег с какого-то большого села; ему отказали; тогда он невзначай явился с своими молодцами и сжег половину села. Измаил-паша встрепенулся и сделал на него облаву.
Понявши, что дело его плохо, Сотири поскорей простился со своими товарищами и посоветовал им спасаться кто куда может, а сам решился на чрезвычайно смелый поступок, который его и спас. Он отправился прямо в Салоники.
В Салониках жил тогда некто Дж. Аб. — очень богатый собственник английского происхождения, но православный по вере, рожденный в Македонии и выросший в привычках и понятиях местной греко-болгарской и еврейской интеллигенции. У него был в городе большой каменный белый дом с красивым палисадником, с дорожками выложенными камешками трех цветов: серыми, черными и белыми, со стриженными миртами и даже, сколько помнится, с мраморными статуями. Средства его были, как слышно, очень велики, и, благодаря этим средствам, он мог иметь большое влияние в Порте, где всегда в деньгах нуждаются. Сотири поздним вечером благополучно пробрался в город, пришел к нему и, поклонившись, сказал, что он вот такой-то и такой-то и что в его руках теперь его жизнь и вся будущность. Капиталисту это видно понравилось... Я видел этого богача только раза два или три и слышал об нем больше худого, чем хорошего; но, вспоминая теперь его краснолицую, широкоплечую, здоровенную, энергическую фигуру, понимаю, что Сотири верно разсчел свое дело. Д. Аб. — решился спасти его; он поехал в Порту и всё откровенно разсказал паше, утверждая, что Сотири намерен решительно исправиться. Измаил-паша хотя и провел смолоду несколько лет в Париже и принадлежал вообще к числу Турок европейского воспитания, но видно понимал восточных людей лучше, чем наш милый и ветренный орловский дворянин Якубовский. Он оказался одного мнения с моим Петраки и не только помиловал Сотири, но и предложил ему взять под свое начальство отряд войска для розыска и усмирения других разбойников, Черкесов, развоевавшихся тоже в это время в окрестностях Олимпа и македонского села Катерины. Мне разсказывали, что Сотири оправдал доверие паши и в течение каких-нибудь двух месяцев переловил и усмирил разбойников надолго.
Вскоре после этого я уехал в Россию и ничего об нем больше не слыхал и не знаю.
Два представителя индустрии
(Гражданин, 1883 г.)
Иногда мне кажется, будто главное несчастие в том, что в наше время всякий хочет быть благодетелем не друзей своих, не нескольких бедных людей, которых он пожалел и полюбил, а целого человечества...
Куда спастись от такого рода гуманности?
Если бы я вздумал передавать все встречи мои в России и за границей с разными людьми образованного общества, то верно составился бы целый сборник нередко крайне поучительных и любопытных бесед и разсуждений.
Я вспоминаю теперь только о двух представителях „индустриального движения“ и предоставлю людям судить, который из них лучше.
Один — Еврей; я назову его только начальной буквой его фамилии — Ф. Он человек семейный, живет то на Дунае, то в Одессе, то в Царьграде; лет за сорок; всегда в каких-нибудь оборотах и смелых предприятиях, всегда с акциями, с судоходством, с железными дорогами, часто теряет, проигрывает на этих оборотах очень много, может быть всё, и снова поправляется. Ему мила, как видно, эта акционерная и торговая борьба, — он этим дышит, он поэт в такого рода делах.
Однажды мы вместе с Ф. ехали на дунайском пароходе часа три подряд. Меня давно уже занимала эта мысль: „что такое всеобщая польза?“ И я никогда не умел найти на нее хорошего объяснения.
За несколько дней перед этим путешествием я прочел в газетах речь Бейста, в которой был, между прочим, такой взгляд на новые пути сообщения: „многие справедливо замечают, что с распространением железных дорог и электрических телеграфов кровопролитные войны в Европе участились, вместо того чтобы стать реже. Нельзя не согласиться, что это так; но мы надеемся, что это зло лишь временное и что настанет эпоха...“ и т.д. Одним словом, известные фразы о надеждах на всеобщий мир и согласие народов.
После чтения этой газеты и путешествия с Евреем по Дунаю, мне пришлось говорить о речи Бейста с одним Пруссаком юнкерских убеждений. Пруссак этот был молодец; он служил в русских войсках против Венгерцев в 48 году; вполне ли искренно, или нет, но Русских хвалил, Французов ненавидел и очень верно еще тогда предсказывал им гибель в случае столкновения с Германией (это было, конечно, после 66 года).
По поводу различных механических изобретений нашего времени Пруссак высказал такую мысль: „Без войны жить долго невозможно. И сто лет мира опять окончатся войнами. Но изобретения разрушительных средств могут зайти, наконец, так далеко, дойдут до такой безсмысленности, что настанет глубокий поворот к старому: люди возвратятся опять к чему-нибудь в роде холодного оружия, опять будут возвращены права личной отваге, ловкости, упражнению и физической силе... И тогда снова и неизбежно выработается новая военная аристократия... Посмотрите, было время, когда все граждане были воины. Быть хорошим гражданином значило прежде всего быть смелым воином. Потом развился государственный, специальный милитаризм отдельных войск; народы распались на воинов и граждан. Теперь нации стремятся снова к старому — к поголовным ополчениям. То же будет и с механическими изобретениями, — будет возврат...“
Меня заняла эта мысль Пруссака, и я заговорил на пароходе с Евреем и о ней по поводу речи г. Бейста. Мне очень хотелось знать, что скажет обо всём этом мой кипучий практик.
Говоря, я, наконец, заметил, что глаза у него стали слишком томны и разсеянны, что он смотрит куда-то вдаль.
— Вы ничего не слышите? — сказал я ему смеясь.
— Простите мне, — отвечал умный Еврей, — это правда. Я задумался о другом. Признаюсь вам искренно, я не умею философствовать о человечестве, о прогрессе, и нет мне дела даже, куда идет человечество — к худшему, или лучшему. У меня есть семья, детей своих я люблю. Я испытал нужду в жизни и хочу приобрести для них побольше. Вот и вся моя забота. А человечество как знает!
Мне этот честный, прямой ответ ужасно понравился. Замечу к тому же, что Еврей этот — человек добрейшей души, нередко щедрый, и я знаю, например, как он часто помогал и выручал из беды Василия Кельсиева, в бытность его на Дунае. Этот даровитый и увлекающийся человек страдал и боролся действительно из-за любви к идее, к идее ошибочной, от которой он позднее так смело и торжественно отрекся. Но, как бы то ни было, Еврей Ф., столь узкий практик во взглядах, был широк на деле, был добр, великодушен и умел жалеть страдальца за теорию. Как же не хвалить и не уважать его?
Другой буржуа, о котором я хочу здесь упомянуть, — Француз К. Он инженер и был сотрудником гениального фактора и составителя компаний для больших предприятий — Лессепса.
Натянутый, неприятно-холодный в обращении, он мне и „сам собой“ уже не очень понравился... Но когда он заговорил, я просто удивился до чего эти люди отстали как-тο и застыли в понятиях своих. — Г. К. нажился, разумеется, хорошо, копая каналы и проводя новые и „благодетельные“ пути сообщения...
Я встретил однажды его в обществе, у Русских, или полурусских людей. Он долго увещевал хозяйку дома не давать ничего никогда бедным, потому что это балует их и отучает от работы („1е travail»!!!).
— Я полагаю, — сказал он, — что вредит не только раздача милостыни, но даже и устройство разных заведений для бедных только развращает их. Тот, кто желает им добра, не должен помогать им.
Потом он стал говорить против отдельных национальностей и государств (так, как говорят анархисты более миролюбивого оттенка). „Человечество — вот цель моей жизни!“ — восклицал он.
Сказал потом, что всякая метафизика никуда не годится, и что он принадлежит к философской школе Огюста Конта. Что эта школа советует наблюдать только явления и их отношения друг к другу, оставляя в стороне всякий вопрос о сущностях.
Позвольте, — сказал ему тогда один из наших Русских: — но ведь и геометрия, например, без которой астрономия, самая точная из точных наук, не могла бы развиться, геометрия начинается с понятия вовсе не реального, а мечтательного и условного — точки. Что такое геометрическая, идеальная точка? — Протяжение без протяжения, без длины, без ширины, без высоты... Реально — это нуль. Точно так же нуль, как и весомый, но не протяженный атом физики. Откуда же возьмем мы линию имеющую самую малую длину, если, прикладывая точку-нуль к другой точке-нулю, мы получим всё одно и то же — ничто? С другой стороны, ведь и реальных линий, имеющих только длину, в природе тоже нет; самая тонкая линия, которой кончается тончайшее лезвие бритвы, есть ведь площадь, разсмотренная в сильный микроскоп, и площадь пилообразная, т.е. состоящая из многих наклонных плоскостей. И площадей отдельных в природе тоже нет, — все они приросли к телам. И тела отдельные — что такое? Мы не знаем, каковы они сами по себе; мы знаем только наши о них представления. Остановясь несколько времени на реализме, т.е. отвергая всякое суждение о сущностях объективных и ограничиваясь одними нашими впечатлениями, одними нашими наблюдениями и заключениями, — мы стоим уже на грани самого крайнего идеализма... Один шаг, один искусный, логический поворот и — мы перейдем в системы подобные системе Фихте, которая говорит, что существует действительно только наше „я“, наше сознание, а весь внешний мир есть не что иное как произведение этого „я“, этого сознания.
На всё это Француз отвечал сурово: „Monsieur, je ne fais pas de métaphysique! Я прежде всего спрошу у вас, допускаете ли вы, что все прямые углы равны?“
— Если вы не хотите мне отвечать на вопрос мой об идеальной точке, разсуждение невозможно, — сказал Русский. — Прямые углы, конечно, равные. Геометрия, конечно, прекрасно разработана; она дает основание механике, механика строит железные дороги и копает каналы, которые изменяющим образом действуют на быт обществ человеческих... Вы говорите, что не хотите и знать метафизики; а между тем без этой метафизики вы с г. Лессепсом не могли бы прорыть столь любимый вами Суэцкий канал. Я беру в свидетели не немецкого какого-нибудь мечтателя, а вашего Вольтера, гения так называемого „здравого смысла“... В статье своей Métaphisique, в Философском Лексиконе, он говорит так, если не ошибаюсь: „К предметам метафизики можно также отнести самые начала (принципы) математики, точки без протяжения, линии без ширины, поверхности без глубины, единицы делимые до безконечности“ и т.д. Как же без этих метафизических нелепостей вы управляли бы машинами и всеми вашими инженерными работами в Египте?... Да! Середина пути, проходимого математическими и реальными науками, изумительна своими могучими результатами. Но один конец этих наук, начальный, исходный конец, погружен безследно теорией мечтательных точек и невообразимых атомов в ту самую бездонную пропасть сущностей и метафизики, которую вы хотите отвергнуть навсегда, а другой конец, конец практического выхода в жизнь, исполнен сомнений и неожиданностей. На земле до сих пор было так, что ни одно изобретение человека не приносило всем равное удовольствие и выгоду, а многим причиняло страдания... Страдание и неравенство выгод и удовольствий мы видим в реальных явлениях настоящего и прошедшего; а всеобщая радость и польза — всё еще пока в мечтах будущего. Что научнее: наблюдение настоящего, изучение прошедшего, или мечта о небывалом?
У инженера лицо исказилось гневом. Он встал, собрался уходить и сказал торжественно:
— Monsieur! Я трудился под палящими лучами египетского солнца. Я может быть повредил себе здоровье. Поверьте, я не стал бы этого переносить, торгуя сальными свечами. Но я твердо верю, что я трудился на благо всего человечества!...
— В таком случае, — ответил Русский, — надо признать это вопросом веры; это своего рода религия и больше ничего.
— Это мои убеждения! — сказал Француз раздражительно.
— Это своего рода вера, религия, которую можно уважать, как и всякую другую, если есть охота, — настойчиво повторил Русский.
Когда Француз ушел, Русский собеседник наш прибавил, отведя меня в сторону:
— Я еще умолчал об одном... Говорят, будто они с своим Лессепсом заморили там на работе до 20.000 Феллахов, которых „по наряду“ давал им хедив. Что же? — Феллахи эти, мучаясь и умирая, благоденствовали что ли от мысли, что прославляют этих просветителей и европейскую науку?.. И чем же, если это правда, эти прогрессисты лучше своих предков, избивавших еретиков для спасения души и прославления Церкви?... Не понимаю, почему их вера в подобный прогресс лучше той веры... Не понимаю!
Разве не прав был этот Русский?
Итак, современный реализм на практике у большинства людей, ему служащих, не есть только точная наука для точной науки; напротив того: математические и реальные науки, даже и понятия в этом духе, всё-таки начинаются метафизическими условными и неизбежными уловками и кончаются религией эвдемонизма, верой в будущее всеобщее благоденствие на земле. Не похожа ли эта вера на то, что вот-вот завтра все круги станут четырехугольны и что земля до сих пор лишь „по ошибке и по невежеству наших праотцев“ обращалась около солнца, а по воцарении людей добра, правды и истинной науки она начнет обращаться около Сириуса, или около одной из звезд Лиры и Кентавра?
Итак, не надо строить железных дорог? Не надо проводить телеграфы?
Нет, я этого не говорю: стройте и проводите себе что хотите, восхищайтесь изобретениями; но, прошу вас, не уверяйте меня и стольких других людей, что вы через это наши благодетели! Многим, очень многим людям, может быть это вовсе невыгодно и неприятно. Но одни из них еще не поняли этого, не взвесили еще на весах разума и чувства, насколько вред от этого извращения всего естественного на земном шаре, превышает пользу и выгоды, доставляемые бешенством индустрии и умственным распутством всех этих уродующих жизнь изобретений; это — одни, это многие, это те, которые еще не поняли и младенчески радуются... „Разум-мол!“ А другие, немногие, это те, которые уже поняли давно, но еще подавлены всем громом этим, шумом, блеском и смехом одурелого многолюдства!
Подумаем. Вспомним примеры, примеры самые простые:
По железной дороге приедет, положим, скорее ко мне друг, сын поспеет легче обнять умирающую мать; но скорее зато приедет и неприятный мне человек, враг и соперник в делах или в привязанностях моих. По железной дороге привезут мне скорее из Германии книгу Овербека Свет с Востока; но вместе с ней привезут другому Штрауса и Ренана. По железной дороге я легче уеду вылечиться от ревматизма на дальние воды, о которых я прежде не смел и помыслить; но эта же железная дорога разнесет скорее прежнего по всему краю отвратительный и ужасный бич — холеру, от которой погибнет любимый мною человек. Во внутренних городах Турции Европейской, в Янине, в Битолии, в Адрианополе — никогда не было холеры; сообщения трудны. Горы и широкие холмистые поля, по которым едва тащились мулы, верховые кони, неудобные повозки, служили природным карантином для заразы. Россия, в которой давно пути сообщения лучше турецких и сама страна несравненно ровнее, гораздо больше и чаще страдала от холеры. И чем удобнее сама страна для сообщения и чем больше, сверх того, развиваются в ней железные пути, тем чаще и чаще возвращаются в ней эпидемии...
И заметим еще по поводу эпидемий эту наклонность общества при всяком несчастии нападать на всё старое, прежнее, охранительное, например — на скопление богомольцев в Мекке, или в Киеве, и на нерешительность упомянуть хоть вскользь о влиянии какой-нибудь из святынь прогресса... О влиянии выставок, рельсов, пара... Разве это научно? Какие предразсудки! Что за фанатизм утилитарного безумия!...
Железная дорога, соединяющая два важные пункта, может стать при случае гибелью для одного государства и условием торжества для другого... Приводить ли примеры?... Их так много!
Железные дороги и фабрики, работающие паром, нещадно истребляют леса; от истребления лесов меняется климат, мелеют реки, учащаются неурожаи, изменяется самый характер жителей к худшему. Они душевно мельчают от излишнего общения, как доказывает Риль в своих прекрасных книгах...
Железные дороги обогащают иных счастливцев и разоряют многих...
С христианской точки зрения оно, пожалуй, и не беда.
Помещик отправил большой запас хлеба и удачно продал его. Ему скоро привезли множество денег.
— Не слишком забывайся, — говорит ему Церковь, — не будь похож на богача евангельской притчи, который сказал себе: „ешь, пей и веселись“, — и в ту же ночь умер. Эта самая железная дорога быть может завтра привезет холеру или оспу, которая заразит и убьет тебя. Благодари Бога, дай часть на храмы, дай людям, которые беднее тебя, пошли на обители дальние, чтобы там за тебя молились каждый день...
Соседний троечник, извозчик, который прекрасно по-крестьянски жил извозом, потерял весь доход от ремесла своего, которое после постройки этой дороги стало не нужно. Он ропщет.
Церковь и для него имеет вполне здравый, вполне сообразный с действительною жизнью ответ:
— Не ропщи. Бедность благословлена Христом. Христос сам был беден. Апостол Павел жил тем, что шил палатки. Ты прежде много веселился и пил. Теперь погрусти и помолись, и Бог поможет. Ты всё-таки не нищий, не бездомный человек. Кто же тебе сказал, что эта земля создана для радостей?... Это не сказано нигде. Если тебе очень тягостно стало жить в миру после этого несчастия, иди в монахи. Монахи нужны Церкви, а Церковь нужна и государству, и отдельным лицам. Ставши хорошим монахом, ты многим людям будешь полезен... А не хочешь, так трудись и в миру, страдай с молитвой. Страдания твои, твоя борьба, твой труд будут вещественно полезны другим, а нравственно тебе, чтобы ты образумился и стал вперед более набожен...
Человек православный может прибавить еще и вот что: „Россия до сих пор есть главный оплот и надежда нашей Восточной Церкви. Сила ее правительства, характер некоторых ее учреждений, простодушие нашего народа с одной стороны, с другой стороны возрастающая образованность нашего духовенства, даже (быть может) впечатлительность и самая пресыщенность нашего дворянского общества, располагающие стольких лиц к душевной боли и безпокойным исканиям, которым нигилизм удовлетворить не может, — все эти силы служат, или могут служить, Церкви... Надо их защищать. Надо, чтобы Россия была могущественна и богата; надо, чтобы западные соперники не могли легко побеждать русские войска; поэтому нужно иметь всё то, что имеют эти соперники... Нужно иметь, к несчастию, и железные пути...
Итак, Христианство с этой непосредственной точки зрения, пожалуй, ничего не имеет против новых случаев неравенства и новых форм страдания, которые происходят от новых открытий, от реформ, от изобретений.
Но как помирить этого несокрушимого, вездесущего Аримана, это зло, с надеждами на воцарение всеобщего блага?
Ведь благоденствие меряется чувством? Оно — дело субъективное, признак неуловимый, жажда ненасытная, степень со стороны непонятная.
Нет и не будет, вероятно, никакой статистики дли определения, когда и где больше страданий и у кого они глубже?... В какой стране? При какой форме правления? И при каком социальном устройстве?... До реформ — у нас, например, или после?... И еще вопрос: кто больше, кто глубже страдал — крепостной ли крестьянин, которого наказали телесно, или дворянин и офицер Печорин, которого пожирали ненасытный романтизм, разочарование, одиночество сердца, славолюбие, пытливый ум сверх всех тех телесных неудобств, недугов и опасностей, которым подвержен не только кавказский офицер, но и всякий царь земной?...
А если мне скажут, что в случае телесного наказания надо брать не только благоденствие, но и достоинство человека, то я отвечу: вы ввóдите новое начало, другое мерило, мерило достоинства, — начало эстетическое, объективное,ограниченное, наблюдению доступное, до которого, строго говоря, благоденствию субъективному, беззаконному и ненасытному — нет дела.
Если раз допущено в разсуждение подобное эстетическое начало, то я могу опереться на то, что образ будущего мелкоученого, поверхностно мыслящего и трудового человечества был бы вовсе и не прекрасен, и не достоин!
Да и то еще вопрос: будет ли счастливо подобное человечество? Не будет ли оно нестерпимо тосковать и скучать?
Нет, я в праве презирать такое бледное и недостойное человечество, — без пороков, правда, но и без добродетелей, — и не хочу ни шагу сделать для подобного прогресса!... И даже больше: если у меня нет власти, я буду страстно мечтать о поругании идеала всеобщего равенства и всеобщего безумного движения; я буду разрушать такой порядок, если власть имею, ибо я слишком люблю человечество, чтобы желать ему такую спокойную, быть может, но пошлую и унизительную будущность!
„Быть может“ я сказал... Нет, нет! Я ошибся!
— Быть не может, чтобы человечество стало так отвратительно счастливо, как того хочет Прудон:
„Все люди равны в первоначальной общине, — говорит он, — равны своей наготой и своим невежеством. Общий прогресс должен вывести всех людей из этого первобытного и отрицательного равенства и довести их до равенства положительного не только состояний и прав, но даже талантов и познаний. Иерархия способностей должна отныне быть отвергнута, как организующий принцип; равенство должно быть единственным правилом нашим и оно же есть наш идеал. Равенство душ отрицательное вначале, ибо оно изображает лишь пустоту, должно повториться в положительной форме, при окончании (?) воспитания человеческого рода!“
Хорошо „воспитание!“
Знакомство с Лессепсом
(Гражданин, 1883 г.)
Об этом особого оттенка благодетеле рода человеческого, конечно, слыхал я еще до встречи с ним в Константинополе в 73 году. Он в то время был на вершине своей славы... Он, французский буржуа, буржуазно-коллективными средствами исполнил то, чего не смог исполнить египетский фараон Нехао: он соединил Средиземное море с Красным...
Так как эстетическое чувство было у меня всегда довольно сильно, то я не особенно интересовался видеть этого героя индустриального прогресса, и хотя знал, что он в Константинополе и входит по каким-то делам в сношения с русским посольством, но мне и в голову не приходило, что придется говорить когда-нибудь с ним и слышать от него нестерпимый вздор.
Впрочем, незадолго до нашей встречи на большой Перской улице, я слышал разговор одной из наших посольских дам (женщины очень остроумной и наблюдательной, замечу мимоходом) с тем самым французским инженером К. — , о котором я писал в прошлый раз. Я тогда сказал, что К. — был одним из главных сподвижников Лессепса при прорытии Суэцкого канала.
Эта дама уверяла К. — , что она „никак не может себе представить Лессепса гением“. — „Я видела его несколько раз, — сказала она, — разговаривала с ним. Делала над собой усилия, чтобы вообразить его человеком великого ума, и никак не могла. Многие из других моих знакомых производят на меня впечатление гораздо более сильное, чем мосье Лессепс“.
К. — с важностью стал доказывать ей, что ее впечатления ошибочны, — что Лессепс гений особого рода; что никто в мире не умеет и не может, подобно ему, обдумать с практической точки зрения какой-нибудь гигантский проект, соединить для этой цели людей и довести дело до полного окончания.
Я слушал этот разговор и вспоминал, как я, года два-три тому назад, лежал на полу, на турецкой постели, покрытой ковром, в горах Эпира, у пылающего очага, и читал „Московские Ведомости“, которые мне только что привезли из Янины. Из них, хотя и поздно, я узнавал подробности празднеств, бывших в Египте по поводу прорытия Суэцкого канала. Признаюсь, и тогда уже празднества эти интересовали меня больше самого прорытия, хотя в то время я был еще далек от моего теперешнего систематического и рационально (в моих глазах) оправданного отвращения к индустриальным открытиям и физико-механическому прогрессу; хотя мне не было тогда так ясно, как ясно теперь, что этот род прогресса чрезвычайно вреден и разрушителен для всего человечества; что он есть лишь неизбежный спутник либерального плутократизма, — гадкий и вредный плод сочетания утилитаризма в науке со слишком свободным движением капиталов и людей, и должен погибнуть вместе с либерально-эгалитарным идеалом нынешних обществ... Хотя я до этого ясного понимания тогда еще не дорос, но, по какому-то полугосударственному, полуэстетическому инстинкту, я чувствовал, что труды подъятые и затраты сделанные для соединения Средиземного моря с Красным — вовсе не всем могут быть полезны или выгодны; а прекрасного уж, разумеется, тут нет ничего...
И потому, минуя без внимания всё то, что касалось до самого канала, я интересовался гораздо более императрицей Евгенией, ее художественными впечатлениями на Востоке и, вообще, важными лицами празднеств, чем факторским, так сказать, величием г. Лессепса, умеющим так блистательно составлять индустриальные компании в исполинских размерах. Сам предпочитая езду верхом по горам езде на пароходах, я отдыхал от машин и новых путей сообщения, читая, как императрица Евгения ездила на верблюде смотреть пирамиды... Но невольно я дочел и до того места, где корреспендент описывал и самого Лессепса.
Русский корреспондент, я помню, представлял Лессепса сидящим (чуть ли не верхом) на стуле во фраке и с лентой Почетного Легиона через плечо... Я помню также, как он наружность его изображал: „коротко остриженный и с энергическим выражением лица“.
Когда я встретил Лессепса года через два после того, я нашел, что он, во-первых, вовсе не слишком коротко острижен, а во-вторых, что лицо его скорее можно назвать оживленным и в иные минуты „любезным“, чем особенно энергическим. Я воображал его совсем иным, т.е. ожидал встретить одного из тех грубых французских épiciers с „жадными, скупыми“ глазами, которых так справедливо ненавидел Герцен и которых я имел несчастие не раз встречать и в среде французских чиновников и торговцев на Востоке, на пароходах и на европейских железных дорогах, и в магазинах наших русских столиц. Нет ничего отвратительнее грубого европейца средней руки; ибо грубость его вовсе не наивна и не добродушна, но претендательна, злобна и раздражительна. Признаюсь, мне может быть было бы даже приятно видеть Лессепса таким по ненависти моей к индустрии и к европейским формам демократии; но истина заставляет меня признаться, что он не таков.
Увы, он — приятен!
Мы шли раз с моим другом Г — вым по VIерской улице.
Вдруг Г — в шепнул мне: — „Лессепс! Я вас сейчас познакомлю“.
Мы встретились. Лессепс был в новом цилиндре, в черном хорошо сшитом сюртуке и с тросточкой. С виду ему тогда казалось лет 50 с небольшим. (Это было в 73 году.) Росту он небольшого; лицо его мне показалось очень бледным, желтым, в морщинах; не помню, были ли у него усы, — кажется были; но бороды не было, и я заметил, что белокурые с проседью виски его были приглажены вперед, как у людей 30-х и 40 годов. Эти виски вперед, бритая борода и приветливая улыбка при встрече и разговоре с нами произвели на меня, как я уже сознался со вздохом, приятное впечатление: большинство французских буржуа, с которыми мне приходилось встречаться за последнее время, почти все носили бороду и чесались как-то иначе. — Я был рад встретить человека хоть сколько-нибудь, хоть чем-нибудь да непохожего на современных своих соотечественников!... Мой русский приятель познакомил нас. Остановившись с нами, Лессепс начал говорить о тех наводнениях, которые тогда одно за другим производили опустошения в Южной Европе...
Не помню, какая именно река тогда только-что выступила из берегов в Италии или Южной Франции... По этому поводу я сказал Лессепсу:
— Не ваш ли канал, м-сье Лессепс, причиняет все эти бедствия? Не изменилось ли что-нибудь в гидростатике и гидродинамике от соединения двух морей, никогда в прямом сообщении не бывших?... Не изменились ли вековые какие-нибудь течения и т.п.?...
— О, нет! — отвечал Лессепс быстро и небрежно. — Канал тут не причем.
И тотчас же начал говорить о своем проекте внутреннего моря в Сахаре, который, конечно, оплодотворил бы Африку, но вероятно заморозил бы Европу, лишив ее этой вековой экваториальной печи.
Но до этого в минуту нашей встречи на Перской улице было еще далеко, и мы толковали о другом.
Говорил Лессепс поспешно и как будто даже легкомысленно; очень скоро перешел, не помню как, к политическому вопросу и тут же на улице объявил, что „через каких-нибудь 10 лет во всей Европе не останется ни одного монарха, — везде будет республика!“ „Исключая, впрочем, России (прибавил он с любезной улыбкой), L’Empereur de Russie останется один... Он необходим...“
— Почему же именно вы делаете для нас, Русских, это приятное исключение? — спросил мой спутник...
Лессепс продолжал, и всё тем же тоном самоуверенно-легким, всё так же „неглиже с отвагой“:
— Видите ли, народы нуждаются в царях до тех пор, пока они необразованны. Ваш русский народ пока еще стадо баранов... Разумеется (при этом опять улыбка), я не говорю о людях просвещенных, подобных вам... Пока русский народ подобен стаду баранов, ему необходимо руководство сильной власти; но позднее и он просветится как другие... И тогда...
Лессепс не кончил.
Не знаю, что сказал бы ему в ответ на это мой приятель Г — в, если бы я не поторопился предупредить его возражением... Меня возмутила донельзя эта болтовня великого исказителя земной коры!
— Извините, г. Лессепс! — воскликнул я: — мы, напротив того, склоняемся перед нашим народом за то, что он больше нас сохранил в себе русского, восточного; мы уважаем его за то, что он меньше европеец, чем мы, меньше похож на вас, европейцев... Это наше спасенье...
Лессепс взглянул на меня мельком. В глазах его выразилось на мгновенье, на самое краткое мгновенье, что-то такое... не то удивленное, не то недовольное, но он тотчас же отвернулся и возобновил свою „утилитарную“ речь. Я не хотел слушать; меня раздражила его последняя выходка, я брезгал его республиканским пророчеством, в котором не было ни ненависти, ни грусти и отчаяния, а, напротив того, слепая и по-видимому сочувственная вера во благо всеобщей мелкой образованности народов по европейскому образцу...
Я тотчас же вспомнил о другом Французе, о главном поваре нашего посольства. Он говорил то же самое. Летом, на даче, в Буюк-Дере секретари посольства жаловались послу, что он не дает им спать поутру. Окна их квартиры приходились против его окон; он вставал рано, открывал свое окошко и начинал во всё горло кричать и спорить о политике с кем-то, с мармонитами своими или с кем еще — не знаю...
Он кричал почти слово в слово то же самое, что Лессепс:
— Encore quelques années et nous ne verrons plus de monarque en Europe... Voyons-discuttons — maintenant l’origine des Bourbons!
Повар в убеждениях и прорицаниях шел еще дальше Лессепса и, по-видимому, не исключал из своего мрачного пророчества и нашего Государя.
После жалобы секретарей он перестал кричать так громко по утрам у окошка, но, вероятно, остался при своих либеральных убеждениях, подобно знаменитому краснослову Ж. Фавру, который в гостях у Бисмарка, на замечание этого последнего, что „государственный человек не должен оставаться постоянно при одних и тех же политических взглядах“, воскликнул сентиментально: — „Однако, граф170, прекрасен вид человека, верного своим убеждениям!“
Бисмарк, кажется, на это ничего не ответил; он, видно, не находил Ж. Фавра прекрасным...
Я же всякий раз, глядя при встречах на Лессепса и слушая его, вспоминал слова моей посольской знакомой, которая никак не могла вообразить его себе великим человеком, и всякий раз находил ее впечатление верным. — Приятный, любезный, ловкий человек — да!..
Великий? — Нет! Если бы он был ума великого, то мог ли бы не питать отвращения к всеобщей „мещанской“ республике?
Франция, бедная Франция!! Где ты, прежняя, дорогая нам Франция, столь изящная и великая, грозная и неустанно-творческая? Где — ты?
Было время, когда подобно Королю Королей твоих, говорившему: „Государство — это я!“ — могла и ты с гордостью сказать миру: „Европа — это я“!
Пожалуй, и теперь сказать это можно, с точки зрения общих начал и общей судьбы... Но лестно ли это теперь? Вот вопрос!
Епископ Никанор о вреде железных дорог, пара и вообще об опасностях слишком быстрого движения жизни
(1885 года)
Воспоминания мои о Лессепсе и других европейских «индустриалах» относятся к 73-му году.
Я жил тогда в Константинополе. Незадолго до этих знакомств или встреч, важных для меня не по значению самих этих людей, а по роду мыслей, которые они в уме моем тогда пробуждали, мне случилось прочесть в «Московских ведомостях» маленькую заметку об открытии где-то в России новой железной дороги и об освящении вокзала епархиальным архиереем. Где, в какой губернии — не помню. Преосвященный говорил по этому поводу небольшую речь; содержание ее было передано газетой, в нескольких строках без всяких замечаний и oговорок. Но эти несколько строк были таковы, что я бросил газету и мысленно воскликнул... «Боже мой! и архиерей... и архиерей русский глаголет то же и всё то же!»
— Ускорение сообщений, цивилизация... даже и благоденствие...
Да, я помню, было даже и благоденствие!. .
— Господи! — подумал я тогда, — на что же всё это епископу?.. Именно — епископу на что! Его долг по всякому подобному поводу, напротив того, или напомнить нам притчу о том богатом, который сказал душе своей: «Пей, ешь и веселись» — и в ту же ночь умер; или посоветовать молиться усерднее, садясь в вагон, на случай внезапной гибели; или сказать вообще, чтобы мы не носились с человеческим «разумом», как наивные дурни с писаной торбой, что уметь видеть мрачную сторону всех этих высокоумий научных есть тоже разум, и даже самого высшего порядка.
Размышляя так, я даже старался вообразить, какого рода проповедь или поучение сказал бы я сам в этом случае на месте епископа, рискуя даже возбудить против себя то светское начальство, которое пригласило меня освятить вокзал.
После всех этих печальных размышлений прошло двенадцать лет. Во многом я оказался пророком и седины мои теперь многим утешены! Но ничто, кажется, из всех событий, перемен и знаменательных зачатий за последние четыре года не восхитило меня так глубоко, как то, что преосвященный Никанор Херсонский осуществил прошлого года мою давнюю и словно как бы несбыточную мечту о русском иерархе, громящем пар и всю эту оргию «обмена» на каком-нибудь вокзале, то есть в самой берлоге беспощадного чудовища.
Епископ Никанор, которого я и прежде уже глубоко чтил за его книгу «Позитивизм и Христианство», превзошел даже мои ожидания в своем поучении.
Я мечтал лишь о сухости, о холодности отношения иерарха к триумфам механики — и встретил неожиданно карающие громы! Для понимающего, для человека хоть сколько-нибудь дальновидного это поучение страшно... в своей ученой и ораторской силе.
Это луч божественного света в сатанинском хаосе индустриального космополитизма и современного вавилонского все-смешения.
Это Мани-Фекель-Фарес вселикующему и безбожно-надменному рационализму среднего всеевропейца.
Не зная, имею ли я право перепечатать в своей книге всю эту замечательную речь сполна из Православного обозрения171 воспользуюсь только тем сокращением ее, которое появилось в одной очень умной, хотя и самой маленькой по размеру из московских газет, в Вестнике, Фед. Алекс. Гилярова (1884 г. 1 декабря, № 71):
«Явный вред и ясно предвидимая опасность быстрых путей сообщения заключаются в том, что мы скоро живем и торопимся жить. Быстрые современные сообщения развивают до неимоверности ту быстроту, с какою мы несемся неведомо куда, опасно, как бы не в бездну. Излишняя быстрота всегда и везде опасна.
Вообразим, что наша земля, кружась по своему эллиптическому пути около солнца, делает 26 верст в секунду, более 1500 верст в минуту, около 100 000 верст в час, а в год развивает страшную быстроту многих миллионов верст своего бега вокруг солнца. Но и солнце не стоит. По новейшим вычислениям оказывается, что скорость поступательного движения всей солнечной системы равняется 232 500 900 верст в год, что составляет в сутки для солнечной системы 637 000 верст, которую для земли нужно умножить еще на скорость ее движения вокруг солнца, а для каждой местности на земле, напр., для этого пункта, на котором мы стоим, нужно умножить еще на скорость вращения нашей широты вокруг земной оси. Таким образом, земля вращается на своей оси и носится в пространстве вокруг солнца; солнце само вращается около своей оси и совершает поступательное движение другого центрального солнца. Но и на этом остановиться нельзя. Без сомнения, и солнце нашего солнца подчиняется общему закону движения. Тут же в вычислении скорости вселенной изнемогает и воображение. Пусть эта скорость вращения земли вокруг своей оси, вокруг солнца уже для нашего солнца нами не замечается и не чувствуется. Но можно ли сказать, что и эта внесознательная для нас быстрота движения вселенной не влияет на нашу жизнь? Конечно, влияет и оказывает влияние огромное на распределение земных сил, обнаруживающих прямое влияние на благосостояние человека, на равновесие суши и вод и воздуха, на известное распределение воздуха и тепла, электричества и тяготения. А к этой всемирной теллурическо-астрической скорости движения человек присоединяет еще свою самодельную одуряющую скорость движения по железным путям, на крыльях ветра, на парах и электричестве, по морю и под водою, и под землею, на аэростатах, посредством нагретого воздуха, водорода и чего-то там еще, скоро, быть может, понесется и посредством солнечного света. А что электричество будет запряжено, как мощный двигатель-скороход, это не подлежит сомнению. Это вопрос не только близкого будущего, но уже и настоящего времени. Не всё же молниям праздно бороздить небо, а на земле только жечь и крошить. Скоро, скоро обуздают их и погонят и возить, и мельницы вертеть, и всякие тяжести двигать.
Пусть это фантазия. Но вот что действительно. Всякая скорость развивает в мировой системе мену силы, а на земной поверхности, а в человеке (в сем последнем даже скорость мысли) развивает и трату силы, так что чем больше быстрота действия, тем больше требует она и траты силы. В мировой системе эта трата силы незаметна. Да ее там и нет, так как полнота мировых сил, по нашим, быть может, и ошибочным расчетам, сама себе равна. Но на поверхности земной всякая скорость издерживает уходящую на нее силу. Тем более это заметно в человеке. Увеличивая какую бы то ни было скорость, опять-таки хотя бы быстроту мысли, человек издерживает уходящую на нее силу. Тут в трате силы на всякую скорость, на скорость даже мысли, один вред, одна опасность. А вот и другая.
Всякая быстрота умножает опасность развития разрушающей силы в случае помехи движению, а тем более остановки. Если бы земля в своем полете на своей оси и на пути вокруг солнца была остановлена непреодолимою преградою, то она развила бы какие-то премногие миллионы единиц тепла, которые, при столкновении земли с равновесным или тяжелейшим телом, мгновенно превратили бы ее в горючий газ, превратили бы всю всецело, со всеми ее водами и камнями и внутренними толщами. А если бы солнечная наша система столкнулась с другою таковою же при своем невообразимо быстром полете, то обе они превратились бы мгновенно в ту тончайшую небесного эфира материю, из которой ткутся нововозникающие звездные системы, мелькающие легким туманом глубже наших туманных звездных планет. Так и на земной поверхности всякая развиваемая быстрота пропорционально своему увеличению развивает и опасность разрушительного удара в случае затруднения скорости, а тем более в случае остановки движения.
Приложим теперь эти психофизические законы к скорости человеческой жизнедеятельности, развиваемой увеличенной скоростью движения посредством пара и электричества. Производит ли современная быстрота передвижения трату силы? Без сомнения, и громадную. Во-первых, производит трату силы материальной, уходящей на производство этой скорости. Возьмем вот пар. На производство его уходит громадное количество воды, железа и топлива. Пусть воды на Руси и не занимать стать, но на ее добывание уходят в огромном количестве тоже железо и топливо. Пусть и железной руды на Руси не занимать стать, но на производство и железа уходит, кроме всего прочего, огромное же количество того же топлива! Итак, топливо да топливо. А что такое топливо? Это запас органического материала, собранный веками веков бытия земного шара, еще прежде бытия исторического человека. Древнее человечество тратило этот запас не бережно же, как тратим и мы, но умеренно. Лесные чащи выросли тогда, превышая потребность в них жившего до нас человечества. Современный же человек истощает этот запас так, что природа явно уже отказывается восстановить его. Давно ли заведены паровые источники силы и движения, но в Англии не только леса уже истощены, но и запас давних веков — залежи каменного угля истощаются, и через 100 лет, а, быть может, и прежде истощатся совсем. Что мы видим на Руси? Еще живое поколение видело неисходные, почти неизмеримые чащи лесов, а теперь что? На пространстве от Оренбурга до Одессы наблюдательный путник не видит ни одного даже молодого перелеска. Путник этот еще видел целые пущи тысячелетних деревьев-громадин, годных на корабли и прочее. Всё пожрано, особенно же около железных дорог.
Пожирая леса, дороги производят недостаток топлива для домов. Этот недостаток на огромном пространстве Руси вознаграждается потреблением соломы и других органических остатков. В то же время запасенные веками залежи тучного чернозема на полях, которые до нашего времени никогда не были паханы от начала мира, также быстро истощаются, крепко напоминая об искусственном утучнении полей, а истребление утучняющих веществ повсюду на топливо производит недостаток их для удобрения полей. Вся же эта логика истребления того, чем жив человек, живо его тело, будет иметь в весьма недалеком будущем, да по местам имеет уже и в настоящем, своим роковым последствием нужду в хлебе, в тепле и строительном материале, а быстрота современного движения будет поглощать последние остатки запаса органических веществ на земле. Что же впереди?
Еще. Громадное, повсюду на наших глазах оканчивающееся решительным уничтожением истощение лесов производит на Руси истощение водных источников, речек и рек, которое, в свою очередь, сопровождается часто повторяющимися засухами земли. Истреблением лесов мы истребляем богоданное жилище для зверей, диких и кротких, для птиц, для насекомых. Что же отсюда? Мы знаем, что на земле исчезли многие роды животных. Некоторые исчезли на памяти живого поколения. Скоро в Европе останутся только воспоминанием естественной истории медведь, волк, лисица, лось, зубр, буйвол и многое множество живых родов. Воспоминанием останутся многие роды птиц, гадов, насекомых. Насильственно выселенные из лесов многие роды, особенно насекомых, ринулись теперь в наши нивы, увеличивая с каждым десятилетием опасность голода для человечества. Истребление лесов, обезводнение, жадность увеличения пахоты производят повальную, так называемую экспекорацию, истребление в образованном мире скота, который гибнет от сокращения и истощения пастбищ, гибнет от постоянных повальных болезней, происходящих от тех же причин, от недостатка влаги в воздухе, от увеличения около человеческих жилищ массы видимых и невидимых насекомых, от истощения в воздухе оздоровляющего кислорода и озона, производимых дыханием живых растений и обилием испаряющейся чистой влаги. Кроме того, скот истребляется жадностью культивированного человека к животной пище, невоспособляемой добычею охоты, почти уничтоженной за уничтожением лесов и за истощением рыбных ловлей тою же жадностью и беспощадностью увеличивающегося в количестве человечества, как и более искусным применением снарядов для вылавливания рыбы, так что почти все наши реки, на памяти живого поколения, совершенно отощали рыбою; в западно-европейских же реках рыба осталась только преданием и темным воспоминанием. Мы намекнули, но не развили мысли, что и для человека истощение лесных чащ гибельно и тем, что эти массы самой цветущей зелени производили массу живительного кислорода и озона, которые так необходимы нам для здорового дыхания, которые, оживляя и укрепляя силы человека, наоборот, губительно действуют на незримые массы вибрионов, подрывающих в самом зерне человеческую жизнь и порождающих повальные болезни. Посмотрите теперь на наши города с их дымом, копотью, смрадом — чем там дышать? Разве только гибельными миазмами? Даже по селам теперь, при истощении водных источников и живительной растительности, когда к ним приближаешься, сейчас же чувствуешь, что с лона живой и животворящей и благоуханной природы вступаешь в жилье человека с его отбросами и смрадом, источником гибели для него самого и всего живого около него, за исключением губительных вибрионов, источника зараз для людей и скотов.
Таким образом, истощение благотворных для человека сил вещественных увеличением быстроты передвижений очевидно.
Тратит ли эта быстрота жизни и движения силу нравственную, силу духовную? Скажите: увеличила ли эта быстрота сообщения внешнее благосостояние людей? По-видимому, напр., железные дороги строятся для увеличения благосостояния. Я скажу, как и сказал, что они строятся для удовлетворения потребностей. И удовлетворяют им — это правда. Но удовлетворяют, пропорционально же увеличивая самые потребности, увеличивая тем, что усложняют жизнь более и более, так что жизнь становится дороже, затруднительнее и требовательнее. Этому доказательство в том печальном повсюдном опыте, что везде на Руси, где пока не было железных дорог, там жизнь была проще и дешевле. А как только появится железная дорога, сейчас же все ценности возвышаются, прежние способы истощаются, новые если и увеличиваются, то создают собой и новую потребность, напр., потребность виноградных вин, которой еще деды, да даже и отцы наши, не ведали, равно как новые потребности и в других заморских вещах, без которых легко обходились. Таким образом, железная дорога, в существе дела, нигде и не возвысила благосостояния, чувства довольства, покоя и счастия, напротив, породила всюду тревогу, потребность в средствах жизни, погоню за наживою.
Кроме того, где прошла по широте русской земли безлесная пустынная гладь, там прощай поэзия старины, поэзия наших отцов и дедов да еще и нашей собственной юности. Наши дети не поймут скоро поэтического выражения «не шуми ты, темный лес, зеленая дубровушка», равно не поймут и всего неисчерпаемого запаса как мифологической, так и позднейшей поэзии, основанной на таинственной, то возвышающей, то грозной, то прелестной внушительности повсюдных, еще недавно непроходимых, лесных чащ. А это будет огромным истощением душевных сокровищ нашего поэтического народа. Куда девалась эта тысячеголосая восхитительная песнь хвалы Богу, песнь птичьих и всяких животных голосов, какою гремели еще так недавно неисходные зеленые цветущие чащи в прелестные майские утра? В могильное, глухое безмолвие погружается теперь оголяемая тупою корыстью пустынная русская земля. Эта корысть скоро убьет самый вкус к прелестям природы, как убивает самую красоту природы. Опасно, как бы земля не стала скоро походить на всемирный паутинник, который опутывает весь земной шар, в котором плавает только отощалый всеядный человек, как голодный паук, не имый кого и что поглотити, так как сам же он пожрал, побил, истерзал всё живое на поверхности всей земли. Эти железнодорожные линии не похожи ль на нити всемирной паутины?..»
Таково это удивительно смелое для русского духовного лица поучение.
И здесь еще не всё. В самой речи есть превосходные переходы к религиозным идеям и к великим примерам общеисторического прошлого. Вот эта проповедь, эта речь — действительно «русское слово», действительно — поучение «современное» по предмету, православное по духу.
Это не то, что нервная и космополитическая обмолвка Достоевского о каком-то русском окончательном слове: «всеобщей гармонии». Окончательное слово?.. Что такое окончательное слово на земле?
Окончательное слово может быть одно: Конец всему на земле!
Прекращение истории и жизни... Иначе почему же и в каком смысле окончательное? Ведь неподвижным и неизменным не может же стать человечество ни умом, ни вкусами, ни волей?
Не в окончательном примирении дело, а в самобытном развитии.
Для того чтобы нация приобрела хотя бы и преходящее (как всё на свете), но всё-таки истинное и прочное мировое значение, ей надо творить свое и для себя. Только созданное для себя и по-своему может послужить и другим.
Слово мировое я противополагаю в этом случае слову — космополитическое. Только тогда, когда мы не будем обращаться к собственной жизни и к собственной истории нашей с готовыми, взятыми у других последними, вчерашними идеями; когда мы не будем сознательно служить космополитизму, а, напротив того, скорее уже идти против него, — только тогда-то, говорю я, мы будем в силах сделать и остальному человечеству мировую пользу; только тогда-то и будет признана русская нация всеми за нацию истинно-культурную, т.е. такою, какими были в свое время нации Египетская, древне-Эллинская, Римская, Византийская и все главные народы Романо-Германского Запада, давшие в свое время миру не одни только орудия всесмесителъного разрушения, как дают они теперь (т.е. машины, пар, телеграфы, эгалитарную свободу, демократические парламенты и т.д.), а многое множество великого, изящного и могучего в своем своеобразии.
Иначе, если задаваться сознательно идеями космополитическими, то можно в истории ближайшего будущего разыграть ту культурно-незавидную роль, которая выпала некогда на долю Македонии: всё завоевать, всё покорить, всё смешать, всё разрушить и, ничего действительно своего не создавши на память векам грядущим, приготовить только для других (для Рима, Византии и т.д.) почву разрыхленную чем-то средним, чем-то полуотрицательным и вседопускающим!
Одним же из главных признаков благотворного в этом (ново-культурном) смысле поворота в русских умах должно быть прежде всего скептическое, даже до крайностей пессимизма, пожалуй, расположенное доходить отношение ко всем почти европейским выводам и продуктам отходящего XIX века, с эгалитарным плутократизмом его социального строя и с обманчивым утилитарным идеализмом его умственной жизни.
«Если дерево начало расти криво, то, чтобы выпрямить его, надо насильственно перегнуть его в противоположную сторону», — сказал про наше отечество покойный Н.Я. Данилевский в своей монументальной книге «Россия и Европа».
Нельзя создавать свое, не отрицая и не отвергая в то же время чужих разрушительных начал и приемов.
Сквозь нашу призму
(Так озаглавлен был в «Варшавском дневнике» 80-го года, под редакцией кн. H.H. Голицына, особый отдел, в котором редактор и сотрудники его делали разного рода заметки по поводу различных слухов, приключений, газетных сообщений и т.п. Я собрал здесь некоторые из составленных в то время мною подобных заметок.)
I. Благоразумные чехи
Мы прочли в газете «Le Nord» корреспонденцию из Вены (от 25 января н. с.), которая начинается так:
«В конце концов конституционалисты, опасавшиеся влияния чехов на иностранную политику монархии, не имеют основания слишком жаловаться на образ действия этой национальности. Доктор Ригер и его друзья не оказались враждебными относительно соглашения с Германией в том виде, как определил его барон Гаймерле, указавший в нем лишь гарантию безопасности, чуждую всякой наступательной задней мысли. Что же касается Берлинского трактата, то чешские депутаты вполне солидарны с правительством и требуют точного исполнения его постановлений, клонящихся к упрочению нового порядка вещей на Балканском полуострове. Разлад, быть может, и существующий в скрытом состоянии, обнаружится только в том случае, если кабинет Таффе захочет произвести на славянское население полуострова давление, противное духу трактата. Существуют различные воззрения на миссию Австро-Венгрии в этих областях, и австрийские славяне имеют некоторые основания бояться, чтобы в глазах правительства промышленное и торговое преобладание, упроченное Берлинским трактатом за монархией Габсбургов, не привело к некоторого рода политической гегемонии, которая не будет признана полезной населением Балканского полуострова. Во время прений австрийской делегации доктор Ригер ясно высказал, что чехи вовсе не намерены содействовать попыткам, имеющим целью вовлечь Сербию, вопреки ее желаниям, в экономическую сферу империи».
Всё это очень благонамеренно, всё это дышет «умеренностью и аккуратностью»...
«И волки сыты, и овцы целы».
Но — увы! — мы сознаемся в одном чувстве, не совсем уместном и приличном, когда речь идет о серьезных вопросах международной политики. Мы сами не знаем, почему эти чешские дела наводят на нас какую-то скуку.
Есть что-то несимпатичное в крупных претензиях этой небольшой, но многограмотной славянской нации. Есть что-то мелкое в ее колебаниях между необходимой Австрией и этой Россией, на которую глядят в Праге, вероятно, свысока, но признают весьма пригодною для легкого устрашения от поры до времени своего же немецкого начальства.
Уверяют, будто бы один знаменитый дипломат сказал (вероятно, тоже по случаю каких-нибудь утонченностей чешской политики): «Эти бедные чехи! Ils travaillent pour le Roi de Prusse!»
Многозначительно и остро!
Если бы в этой полушутке и заключалось серьезное пророчество, то нам кажется, что и чешские бюргеры, давным-давно и притом плохо переведенные с немецкого языка на одно из славянских наречий, очень скоро примирились бы с новыми условиями своей жизни... А с другой стороны, и всеславянство не почувствовало бы глубокого лишения от утраты этой небольшой и более ученой, чем особенно умной нации, и без того самой географией так далеко втиснутой в немецкий Gesammt-Vaterland!
Несколькими сотнями тысяч либеральных мещан будет меньше...
Трудно решить еще окончательно в наше время, что такое теоретический панславизм: заря восходящего солнца новой культуры или далекое зарево и для нас, русских, весьма опасного пожара? Но, во всяком случае, отражение этого яркого и сомнительного света представляется нам очень тусклым и некрасивым на мелкой зыби богемского болотца!..
II. Японская дама
В одном из последних номеров «Современных известий» напечатаны очень любопытные сведения о «женском вопросе в Японии».
В этой Японии, недавно еще столь своеобразной и таинственной, а теперь, по-видимому, «бесповоротно вступившей» тоже на «всеспасительный» путь европеизма, умы заняты, между прочим, и женской эмансипацией, женской равноправностью и тому подобным. На многоженство начинают смотреть как на величайшую несправедливость, и японские дамы требуют себе права гражданского голоса на выборах.
В «Современных известиях» рассказана по этому поводу история одной женщины лет сорока, благородного происхождения, Кузанозе Кита. Эта дама — вдова, стоящая одна во главе своего семейства; ввиду того, что с нее, как со всех, берут подати, и она захотела иметь право голоса на выборах, но ее не допустили. Она подала прошение губернатору. Губернатор отвечал:
«Плата податей есть общее обязательство для всех подданных государства, и так как нет такого закона, который бы определял большие или меньшие права каждого индивидуума, поэтому отдаю вам приказ немедленно внести должные вами подати.
Что же касается до права быть свидетельницей, то закона, запрещающего это, у нас не существует».
Г-жа Кузанозе Кита, которой, по мнению «Современных известий», подобает занять место во всеобщей истории культуры как первой женщине, выступающей в Японии за права женщин, этим ответом не удовольствовалась и апеллировала в министерство внутренних дел.
Неизвестно, чем кончится дело, но московская газета, по-видимому, надеется на благоприятное для японских женщин разрешение этого вопроса.
В той же заметке говорится дальше о многоженстве в Японии, об юридических правах «наложниц», причисляемых по местным законам к родственницам второго разряда, и т.д.
«Современные известия» приводят перевод статьи из одной японской газеты, в которой доказывается, что «многоженство есть величайшая несправедливость» и что его нужно совершенно вывести из японских нравов, оставляя только за микадо право иметь по несколько жен, ибо это полезно для сохранения династии.
По этому поводу мы заметим следующее. Если бы уничтожение многоженства в Японии, или где бы то ни было, было лишь прямым следствием распространения христианства, то мы бы этому порадовались. Мы полагаем, что многоженство должно быть отвергаемо лишь на основании христианского догмата, на основании веры. Ибо логика веры такова: «Мой разум недостаточен, даже и в случае гениальных способностей; а так как разум вообще недостаточен и противоречив донельзя, то я и не выпущу его из железных пределов веры. Христианская вера наилучшим образом решила раз и навсегда отношение человечества к Божеству, и потому я должен повиноваться заповедям своей веры». И больше ничего.
А на основаниях одного разума можно, пожалуй, и полиандрию проповедовать. Ее и проповедовали одно время социалисты, например, Фурье... Мы не думаем также, чтобы те азиатские люди, которые, как слышно, живут в Кашемирской долине и допускают законную полиандрию (по восемь, кажется, мужей на одну жену), были бы непременно глупее и слабее разумом, чем европейские «интеллигенты». Как это взвесить — кто глупее?.. Даже взвешивание мозгов не решает сомнения. Остается еще много вопросов, например, об отношениях извилин на поверхности мозга, об ячейках, о размерах остального организма и т.д. и т.д.
Но если мы устраним вмешательство положительной религии, то остается для подобного решения лишь одно средство — художественное чувство.
С точки же зрения эстетической мы, хотя и озираясь с некоторым страхом, сознаемся, что, к стыду нашему, нам султан турецкий нравится больше, чем «честный» европейский безбожник или даже деист, живущий почему-то невозмутимо со своей рациональной женою не «во славу Божию», а во славу разума, почерпнутого из вчерашнего номера какой-нибудь умеренной газеты.
Мы и многоженца микадо очень уважали до тех пор, пока он не надел цилиндр... Какой же это прогресс, когда скоро никого уже нельзя будет на картине представить?
Ведь куда же деть нам и искусство? Прекрасное есть не что иное, как «одетая платьем» и «драпированная» истина.
А «прекрасное» нынче всё потихоньку спускается в те скучные катакомбы пластики, которые зовутся музеями и выставками и в которых происходит что-нибудь одно: или снуют без толку толпы людей мало понимающих; или «изучают» что-нибудь специалисты и любители, т.е. люди, быть может, и понимающие изящное «со стороны», но в жизнь ничего в этом роде сами не вносящие... Сами-то они большею частью как-то плохи — эти серьезные люди!..
III. Наследство Хрущева
В «Молве» напечатана следующая корреспонденция из Харькова от 18 января, которую мы приводим здесь почти целиком: «17 января в Харьковской судебной палате производилось дело, возбудившее в местном обществе самый живой интерес. Так называемый хрущевский процесс, несмотря на чисто гражданский его характер, привлек, однако, в зале заседаний многочисленную публику. Дело в том, что от решения судебной палаты зависело, кому быть собственником миллионного богатства: наследникам Хрущева или же духовному ведомству. Сущность этого замечательного процесса заключается в следующем: богатый землевладелец Харьковской губернии Хрущев задумал основать в своем великолепном имении, в Ахтырском уезде, мужской общежительный монастырь для 24 монахов. Для того чтобы мысль эта имела возможность выступить из широкой области неосуществимых мечтаний, необходимо было преодолеть целый ряд препятствий. Прежде всего надо было дать монастырю имущество, без которого, по закону, немыслимо устройство какого бы то ни было религиозного учреждения. Но всё громадное имущество Хрущева было родовое и не могло миновать законных наследников ни по завещанию, ни по дарственной записи. Необходимо было поэтому совершить над имуществом весьма оригинальную метаморфозу: сделать из родового благоприобретенным. Хрущев достиг этой цели посредством продажи имения Рясного своему бывшему крепостному слуге, совершенному бедняку, который немедленно же продал всё обратно Хрущеву. Затем необходимо было принять во внимание закон о монастырях, по которому с 1866 года воспрещается устройство монастырей, если при них, одновременно с их основанием, не будут устроены какие-нибудь благотворительные заведения. В виду этого, Хрущев представил в Харьковскую духовную консисторию проект следующего содержания: в случае Высочайшего соизволения на устройство монастыря, последнему будет уступлено по дарственной записи имение Рясное и наличных денег 100 000 руб., на часть которых при монастыре должна быть устроена богадельня на 24 человека. Сам же собственник Хрущев выговорил себе лишь право надзора и пожизненного распоряжения в пожертвованном имении. В высших сферах проект этот был встречен довольно неблагосклонно, так как Хрущеву было предложено через губернатора пожертвовать имение на какое-нибудь другое полезное учреждение. Лишь после отказа проект вместе с дарственной записью получил законное движение. В сентябре 1867 года Святейший Правительствующий Синод испросил через обер-прокурора Высочайшее утверждение проекта устройства монастыря на изложенных в докладе основаниях, т.е. при условии уступки в дар монастырю имущества Хрущева. Однако, несмотря на весьма, по-видимому, искреннее желание Хрущева, устройство монастыря затормозилось. Дело в том, что Хрущев неизвестно по каким причинам вдруг резко изменил свой первоначальный план и, вместо дарственной записи, представил в Синод духовное завещание, на основании которого просил открыть немедленно монастырь, оставляя последнему имущество лишь после своей смерти. Св. Синод отказал Хрущеву в этой просьбе и в своем определении проводил ту мысль, что устройство монастыря совершенно невозможно без исполнения главного условия, послужившего основанием к Высочайшему утверждению, без дарственной записи. В таком положении дело находилось, когда после смерти Хрущева найдено было завещание, в котором сказано было, что «всё имение Рясное переходит в собственность устраиваемого монастыря». Вот эта фраза и послужила основанием иска родственников умершего об уничтожении завещания. Поверенные наследников доказывали, что Высочайшее утверждение не было исполнено Хрущевым, который не уступил, как это было в проекте, монастырю имения по дарственной записи. Таким образом, в момент смерти завещателя монастырь не существовал ни de jure,ни de facto и потому не может быть признан полноправным юридическим лицом, имеющим право наследовать и обладать собственностью. Поверенные консистории возражали, что если даже стать на точку зрения истцов, то и в таком случае нет основания к уничтожению духовного завещания, ибо если монастырь не должен считаться существующим в силу Высочайшего соизволения, то он может возникнуть теперь в силу завещания. Палата признала завещание действительным и всё имущество перейдет в пользу монастыря, к великой радости адвоката, получающего, говорят, 15 000 р. гонорара». Так кончила «Молва». Теперь — мы. Что ж? Мы понимаем радость адвоката: 15 000 руб. сер. годятся! Мы даже ласкаем себя надеждой, что образ мыслей этого, вероятно, очень даровитого юриста впредь примет именно тот более охранительный оттенок, который так отрадно встречать хоть изредка в современных нам деятелях. Остается какое-то приятное воспоминание о монастыре, какая-то сердечная связь...
Мы встречали даже докторов, которые хотя видимо так и дышали атомами и эфиром, когда дело касалось до философии мироздания, однако по отношению к философии жизни являлись консерваторами, оттого, напр., что лечили архиереев, игумнов, предводителей дворянства или губернаторов и т.д.
«Пути Господни неисповедимы» даже и по отношению к адвокатам и врачам... Как же не радоваться! Мы, не получившие ничего за эти дела, тоже искренно рады, что монастырь выиграл процесс. Но и при этом тревожат нас некоторые мысли, вопросы и сомнения. Например: «В харьковском обществе был возбужден этим процессом живейший интерес», говорит корреспонденция «Молвы»; но дело Веры Засулич тоже возбуждало интерес. Когда Веру оправдали, «интеллигенция» берегов Невы аплодировала и проливала слезы восторга...
Любопытно было бы знать, аплодировала ли в этом случае харьковская публика серьезному и правдивому решению харьковского суда?
Мы думаем, что нет... Монастырь — не реальное училище... Монахи — это ведь крайняя правая... В Пантелеймоновском Афонском монастыре, например, есть один мул. Его кормят и хранят, но на него никто не смеет садиться только потому, что Царский Сын, Его Высочество Великий Князь Алексей Александрович немного проехался на нем... В монастырях одни вовсе не философствуют, а другие думают, что всё злое — в нас самих, в нашей природной греховности, а не в том или другом общественном устройстве; считают земную иерархию отражением небесной и т.д.
Какие же тут могут быть аплодисменты? Мы полагаем, что самый приверженный сын Церкви из присутствовавших на этом, в самом деле замечательном процессе вышел из залы очень скромно и перекрестился где-нибудь за углом, озираясь.
И еще раздирающий вопрос... что это значит:
«В высших сферах проект этот был встречен довольно неблагосклонно; Хрущеву было предложено пожертвовать имение на какое-нибудь другое полезное учреждение»...
Так пишет корреспондент «Молвы»... Что такое эти высшие сферы?..
Уж не обмолвился ли корреспондент?.. Полезное учреждение?
В государстве православном что же может быть полезнее духовно-православного учреждения?
Каковы бы ни были монахи сами (мы знаем, что в наше время и они очень ослабели), но учение их уже потому правильно, что в нем больше практической реальности, чем в учениях уравнительного оптимизма... Монахи пессимисты для земли... И это уж одно превосходно, потому что учит покорности и терпению. Монахи более, чем кто-либо, реалисты в хорошем смысле этого слова, — они не мчатся за розовым облаком рая земного... Они если не все умом понимают, то сердцем чувствуют, что вблизи это розовое облако окажется всегда лишь серым, сырым и нездоровым туманом.
IV. Полезно ли самоуправство на улице?
На днях по Вержбовой улице проходила сгорбясь нищая старушка. Она хотела перешагнуть через грязь, как вдруг какой-то молодой парень простого звания, смеясь, подшиб ее ногою, и старушка упала в воду. Увидавши эту сцену, один из тех варшавских комиссионеров, которые носят красные фуражки, подскочил к молодому негодяю, схватил его и побил тут же весьма основательно. Публика (в том числе и мы, грешные) остались очень довольны этой карой, столь быстро последовавшей за подлым поступком. Теперь — философия. Во-первых, философия утилитарная.
До Бога высоко, до мирового судьи далеко; городовой тоже не всегда может вырасти из земли, а великодушный человек в красной фуражке был близко.
Значит — «легальность и в наше время не может еще вполне уничтожить живую правду не только на всём земном шаре, но даже и в Варшаве».
Во-вторых, философия художественно-историческая. Грязи на улице, положим, нет; пауперизма и тем более; малый ноги не подставлял, комиссионер его не бил. Публика не смеялась и не радовалась. В «Варшавском дневнике» не был бы весь этот случай описан... Что ж бы было? «Нирвана» какая-то. Абсолют! Германские мыслители говорили: достижение абсолюта есть прекращение истории. Что значит абсолют? Уж не то ли это царство правды и сплошной любви, которую нам предлагают некоторые органы, и русские, и западной печати?..
Нет, бедная старушка, падай лучше в грязь! Нет, молодой негодяй, бери на себя, так и быть, неблаговидную роль порока!.. И ты, добрый комиссионер, бей его крепче!.. Мы предпочитаем сложность и драму истории бессмыслию земного абсолюта...
Maxima miranda in minimis!
V. Мы «Страну» сглазили!
Только что мы позволили себе в передовых статьях наших искренно похвалить некоторые свойства этой новой и очень умной в своем роде газеты, как вдруг в ней появилась следующая выходка:
«Страна», сообщая своим читателям известие о новом предприятии г. Каткова, т.е. об учреждении телеграфного агентства, выражает при этом следующее желание:
«Желаем г. Каткову, чтобы первая переданная его агентством телеграмма из Москвы в Петербург известила об уплате полностью недоимки в свыше 100 000 рублей по аренде «Московских ведомостей» у университета. Недоимка эта не может тяготить издателя «Московских ведомостей» материально, так как она не взыскивается. Но для газеты, давно избравшей себе специальностью укорять всех и каждого в недостатке патриотизма, не должно быть приятно сознание, что в то время, как она усиленно призвала весь народ к пожертвованиям во время войны, приглашая общество жертвовать даже ломаные серебряные ложки (sic), она сама копила в ущерб казне стотысячную «недоимку».
Прежде всего вот что: когда мы решаемся печатать подобные вовсе ненужные вещи, так надо по крайней мере узнать основательно дело. Мы, например, слышали обо всем этом совсем иначе. До появления «Правительственного вестника» в «Московских ведомостях» печатались прежде (по условию, вероятно) все казенные объявления. Когда учредили «Правительственный вестник», то все ли эти объявления или значительная их часть (не знаем) отошли из московской газеты туда. Говорят, что г. Катков вычел весь убыток, причиненный ему за несколько лет этой переменой, из арендной платы — и больше ничего. Выходит, что всё это дело есть не что иное, как юридическая претензия частного лица на какое-нибудь казенное ведомство. Что же тут особенного?.. Если это нечто вроде тяжбы противу казны, то это может иногда случиться со всяким хорошим человеком. Это действие среднее, так сказать, и ни порицания, ни особой похвалы не заслуживающее. Никому дела до этого нет. Если же нам всё это неверно передали, или г. Катков просто должен казне и с него не спешат взыскать, или он сам, например, не спешит уплатить эту огромную сумму, то и в таком случае мы не видим, с какой стати нападать за это на него! Г. Катков так полезен государству, он так много заслужил от отчизны, что ему можно бы и вовсе не платить этих денег... Скидывают иногда и более крупные недоимки людям, имеющим меньшие заслуги...
Его деньги дороги не ему одному, они должны быть дороги и всем людям, желающим России добра...
Деньги ему нужны, чтобы поддерживать без утомления ту борьбу, которую он так давно уже ведет противу вредного невского вздора.
Чего стоит одно противодействие его тонкому яду, отпускаемому так аккуратно и осторожно хотя бы только одним «Вестником Европы»...
Это стоит, право, дороже 100 000 рублей!..
VI. Ужасная взятка и возвышенная честность
16 февраля172 по Краковскому предместью, днем, шел быстро очень молодой человек, одетый по-русски. Молодая девушка, догоняя его, говорит ему чистым русским языком: «Молодой человек! Позвольте мне с вами поравняться». «Равняйтесь и даже обгоняйте меня, если вам угодно», — сухо отвечает недовольный этой наглостью юноша. Подходит городовой: «Что ты ей сказал?» Юноша рассказывает. Девушка: «Неправда, неправда! Он первый звал меня». Спор. Городовой ведет их обоих в часть. Это было близко от конторы Нилькена, и молодой человек шел туда по спешному делу. Он просит, чтобы его не задерживали, и уверяет, что она заговорила с ним первая, а не он. Подошли к какому-то крыльцу. Девушка, чувствуя себя всё-таки неправою, кается и просится домой.
— Я тебе на чай дам, — говорит она.
Городовой отпускает и юношу, и девицу.
Заметка эта вовсе не вопль и не плач так называемой обличительной гласности, а так себе, анекдот. В наше время и взятке иной будешь больше рад, чем другой «честности».
Эта маленькая бесчестность (которую мы, однако, не хвалим всё-таки) бедного городового par contrecoup какому-то внезапному напомнила нам одну великую честность. Один наш знакомый, с год тому назад, говоря с беспокойством умеренного европейца о нигилистах, рассказывал нам: «Опасно то, что многие из них честны»... И рассказывал следующую историю. Жил несколько лет тому назад в Петербурге один молодой революционер. Жил на 10 рублей каких-нибудь в месяц; питался ужасно, спал Бог знает где и как и писал большой memorandum о неправдах властей и о том, что надо сделать. Кончил и представил его прямо начальству. Записка была более чем нецензурна, конечно; она была безумна. Его стали судить. Он всё называл по имени и над всем ставил точки.
Судьи, тронутые его благородством, уговаривали его приватно не признаваться, напр., на суде, что он в Бога не верит и т.д., что это несколько облегчит его участь. К счастию, он их не послушался и был наказан строже, чем они желали. «Si non е vero, e ben trovato». Давно ли в Европе смеялись, говоря: эти «испанские дела!» (т.е. ничего не поймешь). Не пора ли говорить «русские дела».
Быстро, быстро наше поступательное движение!..
Надо верить одной газете, которая в одном своем дифирамбе высшим властям всё-таки упорно уповает, что дети, вероятно, наши увидят... какие-то дни лучшие или ясные (не помним). О, эти дни!.. О, это будущее!.. Лаврецкий обещал то же самое лет 20 тому назад молодому поколению; то молодое поколение состарилось или по крайней мере созрело... и ничего лучшего не видим пока, а всё худшее... Почему же дальше будет непременно лучше? Кто это сказал? Лаврецкий был, в самом деле, честный человек: он верил, но ошибся. Тогда было простительно верить в какой-то привлекательный прогресс. А «Голос» тоже верит и ошибается... или он верит, но иначе как-то... Нам что-то смутно припоминается один знаменитый номер какой-то газеты после attentat Засулич... Тут и слезы, и гадкая (стилистически даже ужасная) речь Александрова, и пламенный фельетон какого-то Г... — не помню!.. И тонкая заметка, «что многое считаемое преступным в одну эпоху становится легальным в другую». Что-то о возвращенных декабристах, «которые участвовали вместе со всеми нами в легальном освобождении крестьян» и т.д.
Жаль, что в Варшаве трудно достать старые наши газеты. Хотелось бы отыскать, где именно мы это читали...
Нет, наш бедный городовой, подобно Веспасиану не брезгающий известным налогом... право, лучше иных наших публицистов и судей... Мы не говорим обо всех, а только об иных, об иных...
VII. Революционеры и прогрессисты
В «Современных известиях» мы нашли выписку из Карлейля, вполне приложимую к нашему времени. Вот она.
«Когда в эти времена упадка, где никакой идеал не возрастает и не процветает, когда верование и верность исчезли и от них остается только жаргон и ложный отзвук, когда всякое торжество обращено во внешний парад, когда всякая вера в авторитет сделалась одним из двух: или глупостью, или лицемерием, — увы, от таких времен история должна отвращать свои взоры! На них не стоит останавливаться. Их нужно сокращать всё больше и больше и наконец вычеркнуть из летописей человечества, вытереть, как незаконные, что они и суть на самом деле. Времена без надежды, когда, более, чем в другое время, родиться — есть несчастие. Родиться для того только, чтобы по всякому преданию и по всякому примеру узнавать, что Божий свет есть ложь, мир Белиала, и что высшее шарлатанство есть верховный иерарх человечества!»
Как хорошо! Это точно наше нынешнее русское образованное общество!
«Современные известия» говорят, что в такие-то времена родятся «революционеры». В этой же заметке хвалят прогрессистов, утверждая, что прогрессист и революционер — братья только кажущиеся. Они дети разных родителей.
«Прогрессист, — говорит газета, — рождается в стране, спокойно совершающей свое историческое развитие, и порождается временем, когда равновесие поступательных и охранительных сил в обществе достигло возможной полноты. Он смело идет навстречу будущего с определенным багажом из прошедшего и настоящего; он представляет поступательное движение своей родины в его исторической полноте. Он признаёт и чувствует живую связь свою со своими отцами, дедами и прадедами, считает себя их наследником и продолжателем, не стыдится этой кровной связи. Но это потому, что отцы, деды и прадеды делали свое дело, доходили до известного «предела», от которого и отправлялись их преемники. Прогрессист есть дитя исторически развивающейся страны, порождение непрерывно видоизменяющегося общественного порядка. Революционер — порождение иных обществ и времен. Предположите общество, почему-либо застывшее в своих формах, сделавшихся мало-помалу обременительными, утратившее нравственную власть над умами миллионов людей, которые не черпают уже в них сил для исполнения своего долга, относятся к ним скептически и равнодушно и переносят их по необходимости» и т.д...
Так как равновесие поступательных и охранительных сил нарушено давно в современном русском обществе исключительно в пользу одних поступательных (это можно почти математически доказать), то, значит, у нас и трудно быть прогрессистом (хорошим, т.е. органическим по смыслу заметки), а всякий прогрессист у нас становится, сам того не замечая, мирным революционером, т.е. мирно разрыхляет почву для немирных или непримиримых. Так по крайней мере преломляет наша варшавская призма этот луч московской мысли.
VIII. Свобода проповеди
В «С.-Петербургских ведомостях» читаем мы следующее:
«С легкой руки лорда Редстока в Петербурге в последнее время учреждены публичные проповеди или чтения религиозного содержания, имеющие место в некоторых частных домах. Таков, например, дом Пашкова, на Гагаринской набережной, где по воскресеньям, от 3 до 9 часов, сам г. Пашков предлагает собирающейся у него публике чтения Евангелий с объяснениями. Последнее чтение в этом доме было 3 февраля. Посторонняя публика свободно допускается на чтения г. Пашкова, их слушают и аристократические барыни, и простонародье. После чтений г. Пашков бесплатно раздает желающим простолюдинам Евангелия и другие брошюры религиозного содержания, что по преимуществу привлекает народ на чтения г. Пашкова. Факт существования в Петербурге публичных религиозных чтений бесспорен, но он невольно вызывает на некоторые размышления. Мы первые приветствовали бы такое нововведение, если бы у нас с чисто американскою гражданскою свободою дозволено было каждому филантропу открывать свой дом для подобных религиозных чтений, которые, в интересах просвещения массы народа, могут иметь, конечно, бесспорно положительное значение. Какого-либо вреда от подобных чтений не может и быть, если даже и допустить, что могут явиться проповедники совершенно некомпетентные. Но вот в чем вопрос. Существует ли у нас свобода в устройстве публичных религиозных чтений? Имеет ли, например, такую свободу наше духовенство, которое, по существу своих обязанностей, должно всемерно пещись о религиозном научении народа? Мы скажем: нет и нет. В Петербурге состоит свыше 200 образованных священников, которые могли бы отлично организовать дело религиозных чтений для народа. Между тем роль священника ограничена у нас одним церковным служением, причем проповедь не составляет обязательного дополнения церковной службы. Затем, вне богослужения, священник уже окончательно теряет роль учителя, если не упоминать о школьном преподавании священниками Закона Божия в учебных заведениях. У нас священник, как учитель народа, не действует с полною свободою; он и в своей церкви является проповедником лишь под условием контроля над его действиями со стороны властей, каковы, например, настоятель церкви, благочинный, консистория, епархиальный архиерей. Вне своей церкви, при каком-либо торжественном служении, священник может сказать проповедь не иначе, как проведя ее через сложную процедуру цензуры. Так, например, все проповеди, даже лучших образцовых проповедников Петербурга, какие недавно изданы кафедрою Исаакиевского собора, предварительно произнесения их в церкви пропущены сквозь горнило предварительной епархиальной цензуры. Пойдем далее. Если бы какой-либо священник вздумал устроить религиозные чтения для народа в своей же церкви, но в часы, когда нет богослужения в ней, для этого он предварительно должен испросить себе особое разрешение епархиальной власти. Если и дается такое разрешение, то над проповедником обыкновенно учреждается специальный контроль в этом отношении. Наконец, если бы священник вздумал устроить подобные чтения не в церкви, а вне оной, то в этом случае испрашивается особое разрешение не только от духовного, но и от гражданского начальства. Когда кто-либо учреждает публичные чтения, даже и религиозные, от него подлежащими властями требуется представление на предварительную цензуру подробной программы таких чтений.
Спрашивается теперь: почему г. Пашков свободно предлагает народу публичные религиозные чтения, между тем как священники, специалисты этого дела, не уполномочены существующим порядком на такую же свободу? Ужели г. Пашков, отставной полковник гвардии, может быть признаваем более компетентным проповедником религии, чем священники, получившие специально богословское образование? Всё это вопросы и вопросы. Мы не против свободы, какою пользуется г. Пашков, но желали бы видеть ее распространенною на священников прежде всего.
Обращаясь собственно к содержанию Пашковских чтений, мы должны сказать, на основании наших сведений о них, что подобные чтения суть часто школьные упражнения с Евангелием. Любой семинарист даст более обстоятельное и дельное объяснение Евангелий, чем то, какое дает г. Пашков. Мистическое направление в его объяснениях, в духе учения Редстока, выдается, по-видимому, за новизну. Между тем наши священники могли бы в той же зале г. Пашкова, где он ведет свои чтения, дать ему самому и его публике отличные лекции с изложением учений всех мистических сект протестантства, каковы, например, секты анабаптистов, пиетистов, квакеров, гернгутеров и т.п. Проштудирование подобных сект отняло бы у проповедей г. Пашкова всякое обаяние, потому что религиозный мистицизм (?) давно уже устарел в ряду других более современных богословских систем. Во всяком случае мы желали бы, чтобы наша пресса обратила серьезное внимание на появление в домах Петербурга стремления к религиозной проповеди. Явление это весьма характеристично и заслуживает специального изучения».
К сожалению, мы не можем согласиться во всём с уважаемою газетою.
Мы согласны, что священники могут сделать больше пользы подобными чтениями и толкованиями, чем Редсток и г. Пашков, но не столько при личной неограниченной свободе каждого проповедника, сколько при наибольшей независимости всей Церкви в ее совокупности. Мы думаем, что благие последствия были бы неисчислимы, если бы в этом вопросе свобода высшая, то есть всей великой корпорации, именуемой духовенством, была предпочтена индивидуальной независимости. Та общая независимость иерархии и Церкви, о которой так много думали настоящие славянофилы, укрепила бы везде ослабшее единство Православия, а личное своеволие в проповеди могло бы только умножить наши секты и расколы... К расколу крестьянскому прибавился бы раскол интеллигентный, столичный.
Свобода проповеди досталась бы на долю духовенства белого; а иеромонахам и вообще монахам, заключенным в стенах отдаленных обителей, было бы трудно противодействовать в этом случае духовенству женатому и светскому, к несчастию, и без того весьма расположенному у нас — я не смею сказать к протестантству (это было бы слишком), а проще и скромнее к протесту, т.е. именно к тому, что при неосторожности и к протестантству ведет.
В предыдущей заметке нашей мы сказали, что обстоятельства наши сложились теперь так, что равновесия вовсе нет между охранительными началами и поступательными. Поступательные всё свободнее и свободнее, а охранительные всё по-прежнему связаны... И поправлять дело даже советуют не так, как надо, — не справа, а всё слева же. Дайте всей Церкви независимость и будьте покойны, — тогда она в совокупности своей станет несокрушима.
IX. Общество болгарских естествоиспытателей
Фельетонист «С.-Петербургских ведомостей» сообщает из «Целокупной Болгарии» следующие известия о первом учреждаемом болгарском Обществе естествоиспытателей. «Мысль об ученом обществе в Софии, как о средстве общения между людьми, получившими естественно-научное образование, давно возникла в среде софийских врачей и натуралистов, но только теперь приведена к осуществлению. Последние два месяца софийские врачи и натуралисты много раз собирались для обсуждения этого вопроса и выработали устав Общества, целью которого указывается поддержание, посредством постоянного общения, научного интереса между членами Общества и обсуждение медицинских и естественно-научных вопросов, преимущественно таких, которые имеют общественный интерес. Общественная и частная гигиена и диэтетика, санитарная часть, метеорология — как сами по себе, так и по отношению к народному здравию — вот предметы, которыми намерено заниматься Общество. Оно будет печатать сообщения о своих заседаниях, протоколы, публичные речи и пр.; в заседания доступ свободный для всех желающих. Общество состоит: 1) из членов-учредителей; 2) из действительных членов со взносом по 100 франков в год (действительными членами могут быть избраны врачи и натуралисты, которые представят в Общество два научных сообщения устно или письменно); 3) из членов-корреспондентов, живущих вне Софии; 4) из членов-соревнователей, которые платят в Общество 50 фр. в год и получают право бесплатно пользоваться библиотекой и лечебницей, которые будут открыты при Обществе, если окажется достаточно средств; наконец 5) в почетные члены Общество будет избирать тех ученых, которые своими учеными трудами оказали большие услуги болгарскому народу. Предполагается также издавать при Обществе «Медицинский вестник». Пожелаем первому ученому болгарскому Обществу всякого успеха, а главное — денежных средств, без которых трудно что-нибудь сделать».
Всё это прекрасно; но самый главный общественный интерес для «Целокупной» Болгарии должна бы представлять история, рассматриваемая не с точки зрения господствующих партий, а именно как естественная, реальная наука. Поучения такой истории доказали бы им, что нация их сразу вышла на самый гибельный путь — на путь конституционной демократии — и что лучше бы им еще 20 лет пробыть под турком и под игом так называемых фанариотов, чем начать сразу страдать собачьей старостью эгалитарного прогресса... Хоть бы Россию пожалели немного!
X. Небывалое торжество
В «Церковном вестнике» мы нашли описание небывалого торжества в одном селе Новгородской губернии. Вот оно: «Небывалое торжество в захолустье. В селе Вашках (Новгородской губернии, Кирилловского уезда) 19 февраля, этот великий и знаменательный для всей России день, праздновался с небывалым доселе торжеством. Накануне его среди площади была устроена из зелени роскошная арка, в средине которой находилось изображение Святого Духа, в виде голубя; кроме этого вся площадь была убрана зеленью и флагами. В самый день торжества после божественной литургии совершен крестный ход на площадь, где местным священником И. Разумовским в сослужении двух соседних священников отслужен благодарственный молебен при многочисленном стечении народа, пришедшего сюда из окрестных местностей не по зову, а по собственному влечению. Сюда же прибыл мировой судья, многоуважаемый Д.Н.С., служащий в районе бессменно со дня учреждения мирового института, а также некоторые представители министерства народного просвещения. После молебна ученики вашкинского одноклассного училища, под руководством местного священника, превосходно пропели «Боже, Царя храни» и «Славься, славься, наш Русский Царь». Многочисленная публика слушала это стройное пение детей с благоговением и с открытыми головами, а когда мальчики в четвертый раз пропели «ура», — голоса всех стоящих на площади слились с детскими голосами, и громкое, несмолкаемое «ура» далеко разнеслось по всей окрестности. Вечером всё село было иллюминовано.
В этот же день составлен был всеподданнейший адрес Государю Императору. В память совершившегося двадцатипятилетия царствования Государя Императора сельчане постановили приобрести образ Св. Александра Невского и ежегодно великий день 19 февраля сопровождать особым торжеством».
Иван Арсеньев.
Это действительно прекрасно, и нам особенно нравится оригинальная, православная мысль украсить арку изображением Св. Духа. Сочетание слов «оригинальная» и «православная» вырвалось у нас нечаянно, инстинктивно. Но потом, задумавшись над этим как бы lapsus calami, мы сказали себе с горестью: «Да, мы, сами того не замечая, ужасно скоро дожили до того, что серьезное Православие в России становится в самом деле явлением очень оригинальным. Его просто не знают и не понимают у нас даже и большинство тех, которые ходят в церковь».
Иконоборческие проповеди гг. Пашковых могут стать убийственными, заметим кстати, даже и для искусства, — не найдут нужным изображать и Св. Духа...
Сообщение г. Арсеньева доставило нам истинное удовольствие. Нас огорчило только это гадкое слово «захолустье». Неужели у нас не могут догадаться до сих пор, что грубость и литературная избитость подобных выражений — вовсе не народны. Нам очень досадно и на г. Арсеньева, что он этим заглавием испортил нам впечатление своей милой заметки. Точно клоп травяной сел на свежую и душистую ягоду.
XI. Одиночное заключение
В «Молве» мы читаем следующее: «Г. Мержеевский, профессор душевных болезней при Медико-хирургической академии, коснулся недавно в своих лекциях вопроса о влиянии одиночного заключения на развитие душевных болезней. Почтенный профессор, как передает «Русская правда», горячо восставал против рациональности подобной системы заключения, находя ее одним из самых верных и скорых способов довести человека до сумасшествия. Система одиночного заключения практикуется, как известно, во многих государствах и дает везде, даже в самых образцовых тюрьмах, до 6% умопомешательств. Помимо трудно устранимых дурных гигиенических условий, уже самая обстановка жизни в казематах разрушительно действует на мозг. Абсолютное лишение общества себе подобных многими положительно не переносится, особенно одиночное заключение людьми со слабою волею, людьми, привыкшими к постоянной кипучей деятельности, и, наконец, людьми, мучимыми угрызениями совести. Душевное расстройство начинается обыкновенно появлением галлюцинаций. Глухая тишина камеры и невозможность пользоваться способностью речи вызывает в большинстве случаев галлюцинации слуха. Заключенным слышатся, особенно по ночам, постоянные шорохи, стоны, плач, и эти ложные представления иногда достигают такой реальности, что самые интеллигентные заключенные принуждены бывают вставать с койки и осматривать свое помещение. Эти галлюцинации часто служат переходною ступенью к более тяжким душевным расстройствам и ведут к глубокой меланхолии и паралитическому слабоумию, убивающему вконец все духовные силы заключенного. Почтенный профессор приглашал слушателей бороться в своей будущей деятельности против установившегося рутинного взгляда на пригодность широкого применения одиночных заключений, как системы наказания, отнимающей у заключенного не только одну свободу, но часто и все высшие человеческие способности».
Но что же прикажете делать с преступниками? Казнить — не надо, заключение одиночное губительно, — что ж делать с ними? Многие уже не раз указывали на то, что о преступниках общества нынешние больше заботятся, чем о людях мучительно-бедных, но предпочитающих страдания свои преступной жизни. Вот если бы общества человеческие и люди науки придумали поскорей такое устройство, при котором труд, хотя бы и несколько принудительный, был умереннее и обеспеченнее, а свобода подвижного капитала ограниченнее (как она и была прежде, при сословном строе всех обществ), то у разрушителей вырвано было бы из рук самое сильное их орудие в ближайшем будущем. А о преступниках можно бы позаботиться и позднее.
XII. Дама курит в церкви
По словам «Московских ведомостей», «Оренбургский листок» сообщает о следующем скандале, случившемся в Уфе: «В церкви Св. Спаса, на Казанской улице, 22 февраля происходило венчание. В числе приглашенных была одна дама из интеллигентного слоя общества и к тому же супруга педагога. Этой бойкой барыне вдруг вздумалось закурить папиросу в церкви, и она закурила. Скандал произошел немалый. Вмешалась, конечно, полиция, составила акт и передала по принадлежности».
Вперед! Вперед! Вы, присяжные, и вы, мировые, оправдайте поскорее, оправдайте, пожалуйста, эту... даму... даму... чтобы не сказать хуже...
XIII. Пророчество одного келецкого сапожника
«Один из почтенных келецких «фабрикантов обуви», основываясь, как он утверждает, на глубоком знании Библии и Талмуда, которого, впрочем, он не читал, но достаточно знаком с ним, по его собственным словам, из частых бесед с некоторою еврейкой (sic), — этот-то почтенный мыслитель предсказывает близость страшной и всеобщей войны!.. Она должна вспыхнуть, по его словам, в самом непродолжительном времени, именно лет через шесть, когда Пасха будет праздноваться в день Св. Марка... Почтенный мыслитель не ограничивается простым предсказанием войны, основываясь на совпадении праздника Пасхи со днем Св. Марка; он определяет и ближайшие причины неминуемой войны. «Жить на свете тяжело, — говорит он. — Дела так не могут идти дальше, и нужно ждать перемены. Прежде я платил пять рублей податей и много пил водки, а теперь плачу двадцать рублей податей и... (??) Словом, жить тяжело. Главная причина — людей на свете расплодилось очень много. Настанет война, земля очистится, сделается просторнее, и хлеба будет больше».
Приводя это пророчество, «Gazeta Kielezka» утверждает, что «почтенный келецкий мыслитель не вполне искренен. Сапоги он и прежде шил плохо, а теперь стал шить их еще хуже — вот главная причина, по которой ему плохо живется на свете... В оптимистическом воззрении своем на результаты пророчествуемой им войны он — увы! — тоже будто крепко ошибается: обилие и доступность влаги, обусловливающей более примирительный взгляд его на жизнь, вовсе не создается войною...».
Мы что-то не очень сочувствуем глумлению келецкого газетчика над келецким пророком-мыслителем... Мы так рады всякой, даже и неправильной, но самобытной мысли, посреди того всеобщего прогрессивного идиотизма, который с таким успехом сеется всюду современными деятелями пера и изустного слова! Дж. Стюарт Милль еще прежде нас сказал, что нынче перед эксцентричностью надо преклоняться, — до того все люди, все умы становятся пошлыми и схожими.
Не знаем, прав ли келецкий «пророк-сапожник» относительно срока; но относительно неизбежности великой и действительно всеобщей уже на этот раз войны — он, конечно, прав... Этой войны не избегнуть никому, и XIX век, перед концом своим, подведет свои политические итоги...
Милый пророк сапожник!.. Не бойся!.. Ты ведь гораздо интереснее того, кто с улыбкой подтрунивает над тобой.
Насчет того, что людей развелось очень много, и в этом ты, кажется мне, прав...
Особенно развелось везде много «интеллигентов» средней руки.
Это ужасно!.. Ну что, если все милые и умные оригиналы, вроде келецкого пророка, переведутся и не будет, благодаря «цивилизации», никакой разницы во взглядах на жизнь между сапожником будущего и либеральным публицистом будущего? Эстетической разницы, положим, и теперь между ними очень мало... Но есть еще нечто... брезжится еще что-то живое, отстаивающее себя от общего, противного стиля!.. А когда и этого не будет, то что произойдет? И подумать жутко!
XIV. Прозрачная щука
В «Московских ведомостях» мы читаем следующее известие:
«Освещение электричеством внутренних полостей тела. В последнем заседании Германского электротехнического союза, происходившем 23 марта в Берлине под председательством главноуправляющего почтовым ведомством докт. Стефана, были произведены любопытные опыты с новыми электрическими приборами. В полости тела животных вводились платиновые спирали, прикрепленные к рефлекторам, и внутренности освещались электрическим светом гораздо ярче, нежели это удавалось сделать до настоящего времени. Так, в желудок живой щуки была введена посредством зонда платиновая проволока, помещенная в стеклянном резервуаре. Едва успел электрический ток пробежать по этой проволоке, как щука сделалась совершенно прозрачною, так что простым глазом можно было видеть действие всех внутренних органов. В продолжение опыта щука держалась совершенно смирно, а когда проволока была вынута обратно из желудка, щука принялась опять плавать как ни в чем не бывало».
Это очень любопытно! В первую минуту нельзя не восхититься при мысли о том, что не только щучьи, но и наши собственные внутренности могут когда-нибудь до того озариться электричеством, что и мы сделаемся совершенно прозрачными. Радость наша простирается в этом случае до того, что мы мечтаем даже о каком-нибудь блестящем излечении от какой бы то ни было опасной и темной внутренней болезни.
«Кто хорошо распознаёт — хорошо лечит!» Старинное изречение! Но скептицизм шепчет нам иное; он говорит: «Но, может быть, это излечение ваше вовсе не нужно?» Мальтус, Дж. Стюарт Милль, отчасти келецкий пророк-сапожник и другие мыслители правы: народу развелось слишком много. Тесно, дорого... К тому же мы-то, собственно мы — консерваторы; а разве консерваторам, настоящим, понимающим, что такое консерватизм, — в России нынешней можно долго жить и действовать?.. Вот если бы придумать какой-нибудь прибор для освещения многих душ умеренно-либеральных, — ну, тогда... полиции и политическим судам прибавилось бы дела... А теперь что!.. Так отвечает нам скептический разум, и наш восторг при виде прозрачной щуки хладеет!
XV. Человек в бараньей шкуре
Мы нашли в «Московских ведомостях» следующую историю:
«Пермские губернские ведомости» приводят следующее решение одного волостного суда в Пермской губернии: крестьянин Н-в принес волостному суду жалобу, что потерявшегося у него барана, стоящего два рубля, он нашел уже заколотым в амбаре у крестьянина Ю-ва, которого и подозревает, что тот заколол барана, и просит поступить с ним по закону. Ответчик на суде объяснил, что баран забежал к нему в ограду с его овцами, почему он заколол его на пищу. Волостной суд, имея в виду собственное сознание виновного, постановил «крестьянина Ю-ва за означенный поступок наказать розгами 20-ю ударами, затем надеть на него шкуру заколотого барана, провести по улицам села с барабаном, подводя его к окну каждого жителя, и перед каждым домом давать ему по одному удару». Решением истец и ответчик остались довольны.
Вот прекрасный случай нашим газетам возопить: «отсталость, варварство, «безобразие!», «мрак!», «школы!», «просвещение!» и т.д. А по-нашему это — ничего, что человека поводили в бараньей шкуре. Нашему эстетическому чувству до того надоела безличность нашего европеизированного общества (стоящего при этом вовсе невпопад за какое-то развитие личности?), что мы ужасно рады всему живому и не похожему на всё другое, как похоже в Петербурге! В этой выдумке есть хоть маленькое творчество национальной мысли, а у всех либеральных ученых наших, вместе взятых, вовсе его не видно. Многие из них не понимают даже разницы между юридической свободой лица и живым развитием личности, которая возможна даже и при рабстве, — и не только в рабовладельце, но и в самом рабе. Развитие есть полнота, содержательность или интенсивность и своеобразие. Наши «образованные люди» не знали даже до сих пор, что «либерализм» везде в Европе повредил национальности; ибо государственная независимость и племенное объединение погубили везде умственную и бытовую независимость и способствовали скорейшему претворению наций, областей, городов, умов, обычаев, мод, построек в один и тот же европейский или даже космополитический тип. Что же тут общего между свободой лица и развитием личности в народе и отдельных людях, — между объединением Германии, например, и ее культурно-национальным своеобразием?.. Разве то, что первое убило второе?
Нет, пермский мужик в бараньей шкуре, довольный тем, что его еще и побили, гораздо лучше, глубокомысленнее, национальнее русских цивилизаторов! Этим бы под стать только какой-нибудь изнуренный уврие, с козлиной бородкой и злыми от зависти глазами, который кричит: «Monsieur! Tous les hommes sont égaux!..»
XVI. Волки в овечьих шкурах
Русский добрый человек в бараньей шкуре — это ничего; а вот «волки в овечьей» — это худо!..
В газете «Восток» есть нечто об этих радикальных европейцах в славянской шкуре.
«Константинопольские газеты в образовании в Болгарии нового министерства из радикальной или, как они называют, «красной» партии не предвидят ничего хорошего как для Болгарии, так и для спокойствия Балканского полуострова. По их словам, нынешние полоумные болгарские министры, как Цанков и Каравелов, будут следовать следующей программе: 1) посредством печати вводить в обман общественное мнение Европы относительно положения дел в Македонии и Фракии; 2) будут жаловаться на притеснения со стороны турок и обвинять в этом же все прочие христианские народности полуострова, как греков, сербов и румын; 3) будут печатать жалобы от мнимых болгар — преимущественно из тех местностей, в которых их нет; 4) примут всевозможные меры к притеснению неболгарских народностей в Болгарии и Восточной Румелии и будут стараться вызвать между ними возмущение; 5) будут агитировать в России, посредством печати, в пользу необходимого соединения Восточной Румелии с Болгарией и проч. Главная же цель, преследуемая вожаками великоболгарской партии, та, что столицею ее должен быть Константинополь. Говоря это, газеты справедливо замечают, что подобные мечты только и могли народиться в головах тупоумных болгар».
Всё это отчасти, может быть, и так; но мы не согласны с цареградскими газетами ни в том, что Каравелов и Цанков полоумны, ни в том, что болгары вообще тупоумны.
Они, положим, не остроумны; но зато они хитроумны, как древний Улисс.
Они знают, чего хотят и добиваются... Они очень ловки и лукавы!
Они хотели во что бы то ни стало схизмы — и добились ее; они хотели независимости — и русской кровью приобрели ее; они желали поссорить и нас с Вселенской Патриархией, которая так долго и во многих случаях предпочитала монархическую Россию афинской демагогии, — они желали нас поссорить — и разномыслие едва-едва не дошло до разрыва!.. Болгарская «интеллигенция» была всегда не настоящего славянофильского духа; она его не постигла вовсе; она и под турком жила западными идеалами. Она мечтала о конституции — и получила ее. Теперь, если верить грекам, болгарская интеллигенция ждет от нас чуть-чуть не Царьграда в дар любви! Конечно, греки, вероятно, клевещут, упоминая о подобных болгарских претензиях даже и на Царьград... Это уж слишком!.. Но всё-таки, даже и отвергая подобное преувеличение, нельзя не сказать и здесь еще раз, что болгарская «интеллигенция» очень вредна и очень опасна и для России, и для своего собственного народа. Но она не полоумна и не опрометчива... О, нет! Она очень расчетлива и очень смела. Болгары — народ ничем до сих пор особенным, конечно, не замечательный, если прилагать к ним мерило национальной самобытности в идеях, вкусах и бытовых формах, мерило культурной обособленной выразительности; их «интеллигенция» — самая обыкновенная, западная, либеральная в этом смысле. Но болгары — в отношении исторических судеб своих — народ роковой и опасный.
«Во дни оны» они были главным поводом к разделению Церквей Восточной и Западной. И теперь они так искусны, так тверды и так решительны в политических «оборотах» своих, что заставляют и самое Россию вот уже около двадцати лет идти за собою в делах международной политики.
Ни греки, ни черногорцы, ни сербы не могли заставить нас воевать, а беззащитные болгары, при этой самой беззащитности своей, взбунтовавшись так решительно, принудили и нас обнажить против Турции привычный нам меч!
Одно время любимой мечтой их было, втеревшись посредством экзархата в Царьград, окрестить султана и других турок власти и влияния и стать самим во главе великой и новой православной империи, которая могла бы постепенно отбросить «стареющую» Россию далеко на север.
«Берегитесь, — сказал Сулла (про юношу Цезаря), — в этом мальчишке сидят десять Мариев!» Берегитесь — говорю и я уже не в первый раз...
Примечания
1
Я скоро убедился в этой ошибке моей. Она была очень грубая <1884 г. - Сост. >
2
Примеч. авт. (1884 г. — Сост.) Я прошу попомнить, что это писано в 1873 году, т.е. до последней войны.
3
Из этих 20 монастырей некоторые общежительные (киновиальные cenobies), другие своеобычные (по-гречески ιδιόῤῥυθμα). Разница в том, что в общежительных царствует строжайший коммунизм; никто не имеет ни права личной собственности, ни денег при себе, ни пищи в своей комнате без особого на то разрешения начальства, да и то очень редко, в случае путешествия, болезни или вообще чего-нибудь исключительного. Напротив, в идиоритмах, то есть своеобычных, подчиняясь в главных основаниях монастырской жизни общему уставу, монахи имеют право жить гораздо свободнее, чем в киновиях; общего обязательного стола нет; каждый может есть в своей келье (хотя в трапезе каждый день готовится какое-нибудь самое простое кушанье для неимущих посетителей, для работников и для монахов, не желающих есть у себя). Сверх того, один монах может быть лично очень богат, а другой не иметь ничего и т.д. Всех своих денег отдавать в общую кассу, как в киновиях, монах своеобычного монастыря не обязан. Всем выдается из монастырских кладовых и погребов нечто общее, масло, мука и т.п.; а сверх того, каждый может приобретать и издерживать свои средства как хочет,— конечно, не на какие-нибудь вовсе недопустимые в обители вещи. Иные русские писатели, печатавшие об Афоне, называют эти монастыри штатными, потому что в России подобные своеобычные монастыри имеют определенный штат, определенное число монахов; на Афоне этого нет; монастырь принимает сколько ему угодно людей. Иные также думают, что все киновии на Афоне более или менее бедны или, лучше сказать, что все небогатые монастыри киновиальны, а все богатые своеобычны. Это ошибка. Болгарский Зограф — киновия, однако он второй по богатству монастырь на Афоне; он имеет до 50—60 тысяч дохода только из Бессарабии; напротив того, греческий своеобычный монастырь Филофей, например, в настоящее время крайне беден. Болгарский Хилендарь, тоже не богатый, имеет, однако, своеобычный устав. Есть еще и другие ложные или односторонние взгляды на афонские монастыри. Например, иные думают, что если своеобычный Ватопедский греческий монастырь очень богат, то, значит, все монахи в нем богачи, наслаждаются жизнью, тунеядцы и т.п. Совсем не так. Богаты, положим, отец Иаков, отец Анания, отец Панкратий и т.д. Они, точно, занимают в монастыре по пяти, шести и десяти хороших комнат; имеют в банках где-нибудь или в своих сундуках свои большие деньги, сверх того вклада, который они внесли в кассу обители для получения лучших комнат и других привилегий. Они, это правда, сидят в шелковых рясах на широкой софе турецкой, курят наргиле, едят мясо в скоромные дни, представляют обитель, ездят изредка в Афины, Стамбул, Одессу, Кишинев и т.д. Таких людей найдется (в Ватопеде, например) на 200 с лишком монахов не более десяти или двенадцати. Остальные — люди бедные, которые исполняют в обители различные работы (или, говоря по-монашески, послушания), служат при церкви, варят кушанье, месят хлеб, рубят дрова и т.д.
Все они получают, кроме определенной провизии, еше небольшое жалованье из монастырской кассы и на сторону поэтому работать не могут. Прибавим еще вот что,— и это очень важно. Богатый проэстос афонского идиоритма на многих, и набожных и неверующих людей, производит дурное впечатление... «Что за монах!— говорят люди,— это не инок; это какой-то богатый и лицемерный прелат». Правда, эти люди больше похожи на прелатов или на богатых мирян, у которых набожность соединяется с любовью к роскоши и независимости. Но что же в этом худого, во-первых? А во-вторых, именно своею светскостью, своим богатством, весом и связями эти люди иногда в высшей степени полезны остальному Афону. «Это столбы наши»,— говорил мне про них один русский игумен. Не аскет, который не выходит из пещеры своей, будет отстаивать афонские права, а проэстос, в шелковой рясе, курящий наргиле. За проэстосом и аскету свободнее совершать свои подвиги. Еще вопрос: какие же удобства находит бедный монах в своеобычном монастыре против киновии, где все более равны? Он имеет больше свободы. Во-первых, он не обязан ходить на всевозможные службы в церковь, подобно киновиату; может, не спросясь, прочесть молитвы дома, это предоставляется его совести; во-вторых, он свободен в выборе пищи, одежды, общества и т.п. В киновиях, без разрешения духовника, монахи не имеют права беседовать по двое, по трое в кельях своих,— и за этим смотрят строго, особенно относительно молодых; в своеобычной обители один монах может пригласить другого пообедать с ним вместе в келье, побеседовать, помолиться вместе. В киновиях, особенно в греческих, которые с иных сторон еще строже русских, не позволено, напр., иметь вечером лампы или свечи без спроса для чтения, даже иеромонахам, которые, благодаря своему сану и постоянному утомительному подвигу долгого богослужения, всегда имеют кое-какие привилегии. В своеобычных никого не станут стеснять. В киновиях нельзя без спроса духовника или игумена выйти за ворота; в своеобычных можно гулять, когда кончат работу, сколько угодно; нельзя только, не спросясь у начальства, пойти в другой монастырь или в афонский городок Карею. Нельзя, разумеется, не содержать постов, нельзя слишком часто не присутствовать при церковном богослужении и т.п. И богатый проэстос, и бедный рабочий монах обязаны ходить в церковь хотя настолько, чтобы не было соблазна другим, и т.д., одним словом, в киновию идет тот, кто предпочитает равенство, а в идиоритм — тот, кто предпочитает свободу.
Многие, и из мирских людей и из монахов, слишком уже возвышают киновиальную жизнь в ущерб своеобычной и желали бы, чтоб и в России, и на Афоне все обители были киновии. Но толковый почитатель монашеской жизни не должен забывать, что слишком натянутая струна рвется. Не всякий из желающих искренно пострижения и удаления от мирской жизни может понести сразу все стеснения коммунизма киновиального. Иные люди, болезненные, вспыльчивые или непостоянные, при всей искренности своей, на всю жизнь остаются негодными для киновии. Афон именно тем и хорош, что в нем оттенки монашества бесчисленны. - Авт.
4
Русский вестник, № 2.
5
Это ошибка моя; Греки правы. Авг. 1884.
6
Кольцов А.В..
7
Primicerius sacri cubiculi, castrensis (различные служащие императорского двора, придворные — лат.) и т.д.
8
Я нарочно для ясности называю эти вещи по-нынешнему, приблизительно.
9
Шопенгауэр предпочитает буддизм христианству, и известный компилятор Бюхнер поддерживает его в этом. Но интересно, что буддизм, не признающий личного Бога, по словам его же защитников, во многом другом более, нежели всякая другая религия, приближается к христианству. Например: учением кротости, милосердия к другим и строгости (аскетизма) к себе. Христианство содержит в себе всё, что есть сильного и хорошего во всех других религиях.
10
Анархический и антитеический, но крепко семейственный прудонизм мало имел успеха в среде нашей молодежи; ей нравились более утопии сладострастия, фурьеризм, вольные сходки в хрустальных дворцах, чем атеистическая рабочая семья Прудона. Прудон — француз немецкого умственного воспитания, гегельянец. Вспомним также о наших сектантах, что у них преобладает: семейственность или общинность (т.е. нечто вроде государственности)? В собственно же половом отношении они все колеблются между крайним аскетизмом (скопчеством) и крайнею распущенностью.
Возможен ли в России социалист, подобный спокойному немцу Струве (см. у Герцена «Былое и думы»), который так дорожил верностью и добродетелью своей будущей жены, что обращался к френологии для выбора себе подруги? Еще пример: раз я прочел в какой-то газете, что одна молодая англичанка или американка объявила следующее: «Если женщинам дадут равные права и у меня будет власть, я велю тотчас же закрыть все игорные и кофейные дома — одним словом, все заведения, которые отвлекают мужчин от дома». Русская дама и девица, напротив того, прежде всего подумала бы, как самой пойти туда, в случае приобретения всех равных с мужчинами прав.
11
Оно было и в Америке в лице южных рабовладельцев, южных помещиков-демократов.
12
Власть помещика была стеснительной, т.е. крепкой охраной для целости общины. К внутренней организации прививалось и внешнее давление. Отсюда прочность мира крестьянского; надо опасаться, чтобы предоставленный только внутреннему деспотизму своему, он бы не разложился. В северных губерниях, где помещиков не было, так, говорят, и случилось.
13
Югославянские сельские задруги имели гораздо более семейный характер, чем наша община; в югославянских задругах заметнее родовой принцип; в наших мирах- как бы государственный, общинный.
Вообще у югославян и у греков два начала, семейно-патриархальное и юридически-муниципальное, больше как-то бросаются в глаза, чем у нас.
Еще прибавлю: на каких идеалах, на семейных ли, собственно, или на религиозных, сосредоточилась поэтическая деятельность нашего простого народа? У малороссов, у греков, у сербов, у болгар нет мистических стихотворений, а великороссы простого звания (у раскольников) весьма богаты мистическими стихотворениями.
14
Законы о состояниях; сын почетного гражданина и т.п.
15
Эти добрые хохлы. Я их хорошо знаю, хохлов, но русские липоване еще лучше. Они мне нравятся больше (фр.). Липованами называли старообрядцев, поселившихся на территории Османской империи.
16
Китаец и турок поэтому, конечно, культурнее бельгийца и швейцарца!
17
Теперь, слава Богу, не так уж! (1884 г.)
18
S.-Rene Taillandier, человек умеренно либеральный и потому, естественно, молящийся на так называемый tiers-état, везде, где он его встречает или чует, к чехам очень расположен и умоляет их только быть подальше от этой деспотической, византийской России. «Вы не то, что поляки с их возвышенными неосторожностями (imprudences sublimes); вы выработали у себя, благодаря близости немцев, tiers-état; ваши добродетели более буржуазны. Зачем же вам необдуманные поступки и слова? Не нужно более поездок в Москву?"- говорил чехам этот француз в 70-м году в «Revue des deux mondes». Я с ним, впрочем, согласен: на кой нам прах эти чехи!
19
1882 г. Теперь опасность разрыва русских с греками миновала; но зато болгары обнаружили еще больше демагогического духа.
20
Некоторые из этих сравнительных выгод и невыгод я перечислял в статье моей — «Панславизм и греки». Скажу здесь еще вот что:
1. Болгары все вместе под Турцией; греки разделены между двумя центрами, Афинами и Царьградом, которые не всегда согласны.
2. Болгары против султана не бунтовали никогда; у них есть партия, мечтающая о султане, как о царе болгарском, о турко-болгарском дуализме. Загнанность народа послужила ему в пользу; он был непредприимчив и робок, а вожди обратили эту слабость очень ловко в силу. Пока греки рыцарски проливали кровь в Крите, болгары лукаво подавали адрес султану. Это вдруг двинуло их дела.
3.Простолюдины болгарские менее развиты умом, чем греческие; при ловкости старшин и это оказалось силой. Их легче обмануть, уверить, что раскол — не раскол, что Россия сочувствует им безусловно, что весь мир за них и т.п. У греков каждый больше мешается и шумит. У болгар меньше.
4. Греки образованнее и гораздо богаче, но за болгар мода этнографического либерализма, за них должны быть все прогрессисты, атеисты, демагоги, все ненавидящие авторитет Церкви, наконец, все не знакомые с узаконением Вселенской Церкви или не вникающие в ее дух (а сколько этих не вникающих!).
5. Оружие? Но оружия греков болгары не боятся: против этого есть турки, в крайности нашлись бы и другие. Страх болгар отчасти притворный страх, отчасти ошибочный. Можно было бы сказать и больше, но я пока воздержусь. (1874.) Пр. 1884. И через 10 лет мне приходится мало что изменить в этом примечании 74-го года. Сущность всё та же.
21
Я разумею здесь не политические симпатии или антипатии словаков, а только их культурно-бытовые привычки. Многие смешивают это, и напрасно. Малороссы, например, доказали, что они предпочитают соединение с Велико-Россией польскому союзу, но нельзя не согласиться, что в быту их, в культурных привычках было всегда довольно много польского, с московским вовсе не схожего. Таких примеров много.
22
Хотя и тут надобно заметить нечто если не в полное оправдание греческого духовенства, то, по крайней мере, для более ясного понимания болгарского вопроса. Старые восточные епископы могли иметь свои пороки, будучи не только духовными пастырями, но и светскими начальниками над всеми православными людьми Турции; они были поставлены в положение трудное, часто опасное; за почет и вещественное вознаграждение, которым они пользовались, они платили тяжкой ответственностью. Иные заплатили и жизнью, и нередко без вины. Так, например, знаменитый патриарх Григорий был повешен турками в 20-х годах, несмотря на все увещания не бунтовать, с которыми он обращался к грекам. Понятно, что такое положение, развивая в епископах известного рода качества; силу воли, выдержку, административный и дипломатический ум, — развивало и соответственные пороки: властолюбие, корысть (иногда для самосохранения, в случае беды), жестокость. Но жестокость обращения направлена была у них столько же и на греков, сколько на болгар. Национальной идеи при этой прежней жестокости и в помине не было. Невежество, в котором они оставляли болгар, никак нельзя считать плодом национального расчета. Напротив, это была ошибка, или, скорее, бессилие, недостаток средств. Если бы 50 лет тому назад большинство болгар было обучено греческой грамоте (о болгарской тогда никто и не думал), то болгарского вопроса не было бы вовсе. Большинство болгар было бы погречено, по чувствам и убеждениям.
23
Писано в 1873—74 годах.
24
Современные события оправдали меня. <1884 г. Сост.>
25
Из Дентона. Дентон радуется этому. 1874.
26
Не был ли я и в этом пророком? Через год после этой книги сербы восстали. Они начали движение.
27
Я боюсь, чтобы какой-нибудь тонкий мудрец не принял моих слов о бескорыстии России за фразу, за «придворную штуку» и не потерял бы доверия к моей искренности. Разумеется, бескорыстной политики нет и не должно быть. Государство не имеет права, как лицо, на самопожертвование. Но дело в том, что на востоке Европы корысть наша должна быть бескорыстна в том смысле, что в настоящее время мы должны бояться присоединений и завоеваний в Европе не столько из человечности, сколько для собственной силы нашей. И чем ближе к нам нации по крови и языку, тем более мы должны держать их в мудром отдалении, не разрывая связи с ними. Идеалом надо ставить не слияние, а тяготение на рассчитанных расстояниях. Это я надеюсь объяснить дальше гораздо подробнее. Слияние и смешение с азиатцами поэтому или с иноверными и иноплеменными гораздо выгоднее уже по одному тому что они еще не пропитались европеизмом.
28
Не лишним, может быть, окажется здесь следующий рассказ, дошедший до меня из верных источников. Один именитый русский человек, к тому же и весьма ученый, имя которого известно и у нас, и на Востоке, и в Европе, имел не так давно разговор с одним из главных народных чешских вождей (также как нельзя лучше известным и у нас, и везде).
Чешский деятель рассылался в разговоре с этим русским сановником в похвалах народу русскому; особенно правительству нашему: он говорил о своих симпатиях к нам, о глубоком уважении к нашей монархии.
«Но, разумеется, — прибавил он с уверенностью, — монархическая форма есть временное состояние, монархическая власть нигде в наше время не имеет будущности».
Удивительно! Откуда у людей мыслящих и даровитых это ослепление, вера в демократический прогресс, как во что-то несомненно хорошее! Как же не хвалить при этом Герцена за его насмешки над республиканской ортодоксией! Противоречия Герцена самому себе в подобных случаях делают ему великую честь.
29
Я опасаюсь здесь упрека за длинноту и подробность того, что иные готовы счесть обыкновенным уподоблением.
Уподобление не только красит речь, но даже делает главный предмет более доступным и ясным, если оно уместно и кратко. Длинные же, утомительные уподобления только путают и отвлекают мысль. Но спешу сознаться, что я имею здесь претензию на нечто гораздо больше, чем уподобление: я имею претензию предложить нечто вроде гипотезы для социальной или для исторической науки.
Прав ли я или нет, хорошо ли я выразил мою мысль или худо, это другой вопрос. Я хочу только предупредить, что дело здесь не в уподоблениях, а в желании указать на то, что законы развития и падения государств, по-видимому, в общих чертах однородные не только с законами органического мира, но и вообще с законами возникновения, существования и гибели (Enstehen, Oasem und Vergehen) всего того сущего, что нам доступно. Всякий знает, что государство падает, но как? При каких признаках? И есть ли теперь такие ужасные признаки? У кого? Вот цель! (Примеч. автора, 1874 г.).
30
Наука о религиях (фр.)
31
Человек в свете науки (фр.).
32
Согласно иероглифическим документам, верования в Египте, вероятно, не были зафиксированы и систематизированы до конца 4-ой династии, они существовали до победы этой страны Камбизом, после чего они претерпели быстрый распад (фр.)
33
Система Линнея — искусственна; система другого ботаника Bernard ae Jussieu — естественна по всецелости, по совокупности признаков.
34
Гизо предпочитает считать начало французской государственности effle позднейшим, с Гуго Капета (987—996). Во всяком случае я сказал — IX и X века.
35
Что положено Юпитеру, не положено быку (лат.).
36
Крайности сходятся (фр.).
37
Реформы Гладстона теперь и Англию почти сравняли с другими странами на пути разрушительного смешения (1885 г.).
38
Соединенные Штаты — это Карфаген современности. Цивилизация очень старая, халдейская, в упрощенном республиканском виде на новой почве в девственной земле.
Вообще Соединенные Штаты не могут служить никому примером. Они слишком еще недолго жили; всего один век. Посмотрим, что с ними будет через 50—25 лет. (И у нас было прежде больше прочного, не смешанного разнообразия - было рабство, а теперь упрощение и смешение). Если они расширятся как Рим или Россия на другие несхожие страны, на Канаду, Мексику, Антильские острова и вознаградят себя этой новой пестротой за утраченную последней борьбой внутреннюю сложность строя не потребуется ли тогда им монархия? Многие, бывшие в Америке, так думают.
39
Дж. Ст. Милль говорит о том, что все мыслители классической древности были консерваторы; только теперь, мол, поняли, что есть прогресс.
40
Разве в александрийском периоде количественное разлитие просвещения не было гораздо сильнее, чем в эпоху творчества?
41
История персов (фр.).
42
Материальное благосостояние и мораль человечества (фр.).
43
Прим. авт. Писано в 1873—74 г.
44
Настоящие, старые семьи Фанариотов уничтожены и разсеяны почти все после 21-го года. Но под Фанариотом я разумею здесь вообще цареградского Грека — богатого, хорошо образованного и высоко стоящего в обществе.
45
Нельзя не согласиться, чти Абу отчасти прав, описывая как на афинских балах кавалеры иногда говорят пресерьезно с девицами о том, что „у них на всех пальцах мозоли“. С 54 года, и прочтя книгу Абу, молодые Греки, может быть, стали осторожнее и тоньше; но всё-таки есть еще что-то в этом роде; европейский быт делает на Востоке ужасающие завоевания; но преимущественно своими внешними и пошлыми сторонами. Замечательно например, что и Турки, и христиане, надевшие европейское платье, гораздо грязнее тех своих соотчичей, которые носят восточную одежду. Молодого героя поэмы или повести в греческой фустанелле или в черногорском костюме найти очень легко; он и в жизни очень поэтичен; герой светский на Востоке почти немыслим. Как пример юго-славянской светской тонкости можно привести следующий случай. За дипломатическим обедом сидит русский камер-юнкер рядом с женой одного из самых блестящих сербских государственных людей. Она печальна. „Чтó с вами?“ спрашивает русский. „Чрево болит, господин мой!“ отвечает знатная сербская дама.
46
Из Убичини: Les Serbes de Turquie, стр. 78—79). „Монахи живут в монастырях. Монастырей в Сербии 44. Это дает по три монаха на каждый монастырь. Самый населенный и с исторической точки зрения самый знаменитый, Студеница, в 64 году был обитаем девятью иноками“. В других монастырях по одному, по два монаха. И Дентон и Убичини согласны в том, что монастыри в Сербии малолюдны. Дентон объясняет это тем, что монахи в Сербии не популярны, не любимы народом; что женатых священников народ больше уважает (у Русских и у Греков наоборот).
47
Писано в 1878 году.
48
Писано в 78—79 гг. и о прошлых обстоятельствах. Авт. 1885 г.
49
Помню, почти в первые дни моего водворения в Адрианополе, в 64-м году, я сделал одну грубую формальную ошибку. Один русский подданный подал мне прошение на греческого подданного. Я воспользовался читанным мною в разных Guides Consulaires и т.п. и сказал драгоману нашему Э. С.
— Что же, надо нам смешанную судебную коммиссию назначить?
Лукавый Э. С. несколько времени молча смотрел на меня и потом, радостно улыбаясь, сказал: „как прикажете!..“
-Чему же вы улыбаетесь так выразительно?— спросил я, немного смущаясь в сердце.
Объяснив, что надо препроводить бумагу истца в консульство ответчика и что не мне в этом случае, а греческому консулу надо решать, Э. С. прибавил:
— Это еще раз мне доказывает, как я прав, когда, глядя на русских консулов, думаю, что Россия посылает их вовсе не для таких пустяков, как все эти тяжбы наших лавочников и судебные коммиссии. Я не видал еще ни одного Русского, который бы приехал сюда, уже знакомый с торговыми и тяжебными делами Востока; но зато ни Англичане, ни Французы, ни Австрийцы не могут сравниться с русскими чиновниками в серьезных вопросах высшей политики... Выучиться этим мелочам недолго и ошибиться в них не беда. Но надо, чтобы слава нашего флага гремела, вот цель... И она гремит. У нас старые люди сравнивают Россию с черепахой. Черепаха хочет напиться в ручье и идет к нему тихо. Вдруг слышит -топочут лошади, кричат люди у ручья... Она сейчас и голову и ноги спрятала; она уже не хочет пить. Утих шум, черепаха опять приближается... И она всё-таки выберет час свой и дойдет до ручья. — Ручей — это, понимаете, Босфор. А шумят Европейцы. Вот что нужно... и Россия таких консулов посылает, какие для этого нужны, а не для пустяков.
— Не знаю,— отвечал я,— в народе нашем есть какие-то смутные чувства чего-то подобного; но могу вас уверить, что правительство наше не заявляет таких видов на Константинополь.
— Конечно,— возразил Э. С.,— вы обязаны так говорить. Это дипломатия, почто у ручья всё еще шумит Европа.
— Нет, право,— продолжал я,— говорю вам искренно. Мне-то самому, признаюсь вам, очень нравится ваша басня о черепахе этой. Только я совершенную правду говорю вам, что правительство наше кажется об этом не думает. По крайней мере, я не слыхал.
— И это дипломатия хорошая, что вы так просто и так искренно говорите...— сказал упрямый Э. С.,— И черепаха дойдет до ручья непременно!...
Я засмеялся и больше не спорил... На Востоке невозможно ни друзей, ни врагов наших разубедить в том, что главная цель всей политики нашей есть завладение Царьградом. Надо помнить это; надо помнить, что как бы мы ни были безкорыстны, некто нашему безкорыстию не поверит и все будут действовать против нас как будто бы наши только подозреваемые замыслы доказаны были как несомненный факт. О мудрости и дальновидности нашей политики составилось везде такое выгодное понятие по примерам прежнего, что никто и не может верить будто бы мы в самом деле наивны, будто бы мы слишком уж простодушно дорожим общественным мнением Запада и т.п... (Из той же статьи Русского Вестника).
50
То есть — 20 лет тому назад: в 64-м году. Авт.
51
См. г. Бреше в моем Одиссее Полихрониадесе. Это верное изображение французского консула времени Наполеона III. Авт.
52
На долго ли?
53
Что понимает в Восточном вопросе, например, набожная московская купчиха? Или какое дело до политики собственно нашему иерусалимскому поклоннику? И даже образованный, благовоспитанный русский помещик если вздумает, по какому-либо сердечному томлению, посетить монастырь, не будет заботиться о международных отношениях. Но именно вследствие того, что все эти люди искренни в своих религиозных чувствах, искренни точно также как болгарский земледелец, критский паликар и афонский монах, и веруют в то же, во чтó веруют эти последние, наша связь с Греко-Славянским Востоком так глубока и неразрывна.
54
Г. Злотовичем, ныне умершим. Авг. — 1885 г.
55
Чем я виноват, что это правда?
56
Болгарская «интеллигенция» (!) всегда горячо отстаивала внешний греческий облик своего духовенства; она держалась за разлатые черные клобуки именно в то время, когда ею уже были нарушены столькие незримые, но существенные правила христианской дисциплины.
57
Чтобы мысль моя была понятна, я напомню кратко о греко-болгарском вопросе. Конечно, утверждать наше влияние на Востоке через потворство болгарскому либеральному движению против Вселенского Патриарха было очень легкое и дешевое, нехитрое средство обыкновенного демократического европеизма. И мы сделали много вреда и себе, и Церкви, потворствуя болгарам больше, чем было нужно. Однако так как и при этом неблагоприятном условии высший общецерковный идеал всё-таки не вполне забывался руководившими нас людьми, то мы и остановились еще вовремя — и единство Церкви спасено, т.е. мы с греками не в расколе.
58
Я говорю развития, а не прогресса. Я нахожу, что идея настоящею развития и цели демократического прогресса представляют непримиримые антитезы. Развитие есть усиление организованной, т.е. дисциплинированной разнородности; демократический прогресс есть стремление к смешению в однообразии, т.е. разрушение всего разнородного (см. «Византизм и славянство»).
59
Нельзя же и Берлинский трактат серьезно считать большой неудачей, это, как верно было сказано в «Правительственном вестнике», только временный роздых. Нас Берлинский трактат только приостановил, Турцию он приговорил к смерти.
60
Это письмо было напечатано под впечатлением неожиданной смерти Гамбетты; но тем не менее я не ришился его исключить; ибо по духу оно состоит в связи со следующими письмами и в них есть ссылки на это. — Авт. (1885 г.).
61
С.-Петербургские Ведомости.
62
Я кладy для Австрии около 50 миллионов наобум, в случае предлагаемого присоединения к ней болгарских, сербских cтран, Царьграда и даже части Польши.
63
Вы знаете, что, ценя очень высоко человеческий ум и гений отдельных лиц, как непосредственную и могучую и непроизвольную силу, я очень низко ценю общий разум человечества с точки зрения практической его целесообразности; в этом смысле и ошибки, и пороки, и глупость, и незнание — одним словом всё, что считается худым, приносит плоды и способствует невольному достижению той или другой таинственно и не нами предназначенной цели.
64
Я должен здесь прибавить, что главным основанием этих мыслей моих служила мне книга г. Данилевского «Россия и Европа». Г. Данилевский, по справедливому замечанию г. Страхова, первый обратил внимание на эту смену культурных типов или стилей. Эту теорию культурной смены можно назвать истинным открытием, принадлежащим исключительно русскому мыслителю. Положим, Хомяков и другие славянофилы развивали нечто подобное прежде г. Данилевского; но у них всё это было не ясно, не приведено в систему и, главное, не производило впечатления чего-то органического, чего-то такого, чему быть надлежит; а в сочинении «Россия и Европа» весьма ясно этого рода освещение.
65
Вот мой ответ тем, которые не понимают, что я стою вовсе не за всё племя эллинское, а лишь за Патриархаты и за так называемых фанариотов, т.е. за высшее греческое духовенство, которое одного духа с покойным Митрополитом Филаретом - Авт.
66
Протестантство, напр., не имело общеевропейского назначения.
67
Гамбетта и Бурбаки? Они не чистые французы по крови - не галлы. Вероятно, один по крови итальянец, другой же известно, что грек.
68
Источник: http://knleontiev.narod.ru/texts/pisma_o_vostochnih.htm.
69
Источник: http://knleontiev.narod.ru/texts/pisma_o_vostochnih.htm.
70
Палата депутатов в Афинах.
71
Брандес? — Авт.
72
Разнообразие и сила личного и национального развития. Вильгельм фон-Гумбольдт и Дж. Ст. Милль. — Авт.
73
В 68-м году я имел еще право называть греков «нашими политическими друзьями». Это было, может быть, лучшее время в истории новейших сношений наших с греками (этими главными и самыми сильными представителями православия на Востоке). В то время еще не кончилось геройское восстание критян, и брак Короля Георгия с русской Великой княжною считался тогда наилучшим выражением вековых греко-российских симпатий и залогом крепкого союза в будущем. Легкомысленная демагогия афинских политиков, с одной стороны, а с другой — простодушное потворство нашего общества болгарскому либеральному и антицерковному движению испортили всё дело, если не в конец, то надолго. Правда — рано или поздно мы и без того столкнулись бы с греками за обладание Босфором. Но тут есть из-за чего! Царьград и вольности болгарской буржуазии - разве можно это равнять?
74
Наверное, цифры не помню.
75
В царстве слепых и одноглазый король (фр.).
76
Судьба, вместо того чтобы урбанизовать человека из народа, чаще всего лишь подчеркивает его грубость (фр.).
77
Более европейской, чем Европа (фр.).
78
Во «Времени» же была раз высказана мысль, что Белинский, если бы дожил до нашей эпохи, то бросил бы ту плоскую положительность, которой он стал было поклоняться последнее время, и сделался бы славянофилом. Мне замечание это кажется верным. Как бы ни был умен и даже гениален мыслитель, он очень часто не предвидит крайних последствий того учения, которому он служит; я тоже думаю, что такой пламенный эстетик, каковым был Белинский, обратился бы к московскому духу при первом появлении Добролюбова и Писарева. Всё это так, но этого не случилось; Белинский, так же, как и Григорьев, скончался не в годы упадка, а в полной силе развития ума и таланта. Поэтому последнее слово их особенно важно для определения их исторической роли. Последнее слово Белинского было: крайний европеизм и положительность. Таков он был в статьях «Современника» и особенно в отвратительном письме своем к Гоголю, с которым знакома вся Россия. Последнее слово Апол. Григорьева было, напротив, народность и своеобразие русской жизни. Незадолго до смерти своей, в маленькой газетке «Якорь», не имевшей успеха (как и следовало ожидать по национальной незрелости нашей публики), он хотел развить такую мысль: «Всё, что прекрасно в книге, прекрасно и в жизни, и прекрасного в жизни не надо уничтожать», в частности, он приложил эту мысль к защите юродивых, столь поэтичных в точных и реальных описаниях наших романистов, но имел в виду развить ее и шире.
79
Примечание 1885 года.
Я напоминаю еще раз, что писал эту статью за границей в 68-м году и в Россию вернулся только в 74-м. Во многом мне на родине пришлось разочароваться; я воображал, что «свобода» даст нам больше того своеобразия, о котором я мечтал. — Но увы! я слишком скоро убедился, что хотя прежние Правительственные системы наши со времен Петра 1-го и вносили в нашу жизнь слишком много европейского, но всё-таки и с этой стороны взятое — государственное начало в России оказалось самобытнее свободно-общественного.
Общество русское истекшего 25-летия везде, где только ему давали волю, ничего самобытного и созидающего не сумело выдумать. — Ни в земстве, ни в судах, ни даже в печати!.. «Гнилой Запад» (да! — гнилой!) так и брызжет, так и смердит отовсюду, где только «интеллигенция» наша пробовала воцаряться! — Быть может «Земству» и предстоит будущность и даже многозначительная, но это, возможно, мне кажется, только при двух условиях: во 1-х, чтобы распределение поземельной собственности приняло более органический (т.е принудительный) вид, чтобы, с одной стороны, крестьянская (общинная) земля стала бы навеки неотчуждаемою и никогда на личные участки недробимою; — а с другой, чтобы и дворянское (личное) землевладение приняло бы тоже, при понуждающем действии законов, более родовую и сословную форму, т.е. чтобы отчуждение из пределов рода и сословия тоже всё более и более затруднялось. Во 2-х, нужно, чтобы церковные школы исподволь совершенно бы вытеснили либерально-земские.
80
Самые либеральные учреждения этих стран, в смысле поучения (если уж признавались в равенстве и «говорильнях» поучительность), вовсе не нужны для этого, и без них есть Англия, Соединенные Штаты и даже новая Италия.
81
Примечание 1885 года. Систовские болгары так и сделали в 77-м году Едва только наши перешли Дунай, они в ознаменование «свободы» сняли пунцовые фески и надели черные европейские шляпы. Хороша свобода! Лакейская зависимость от вкусов или от идеалов во всём (кроме всеразрушаюших машин) измельчавшей и выцветшей Европы! Хороши, впрочем, с этой стороны и мы, русские! чего же требовать от болгар...
82
См. «Византизм и славянство».
83
Любой ценой (фр.).
84
Примечание 1885 года.
Болгары под влиянием «свободы и цивилизации, надевшей на них шляпы и панталоны», очень скоро исправились от этого порока, от почтения к властям, которое покойный Карлейль считал высшим качеством в народе. Недавно болгарское простонародье в Филиппополе нагрубило даже Русскому Генеральному Консулу, когда он на улице увещевал людей оставить в покое греков, вывесивших свои национальные флаги в день рождения Короля. Кто-то из этой злой уже «просветившейся» толпы сказал даже г. Сорокину так: «Приказывай своим русским, а мы свободные болгары!» Это называется народная признательность братьев славян за пролитую нами кровь! Вот что значит - шляпа и панталоны!
85
Примечание 1885 года. Эти статьи принадлежали другому автору, которого я назвать по имени без его разрешения не имею права.
86
Примечание 1885 года. По поводу этой статьи и моего гонения на г. Греви французский генеральный консул в Варшаве жаловался на «Варшавский дневник» генерал-губернатору г. Коцебу «Президент дружественной державы» и т.п. (Ну уж держава с адвокатом вместо Царя! и ) Гр. Коцебу не обратил на эту жалобу никакого внимания.
87
Примечание 1885 г. Это писано в печальные дни 1880 года, когда мы висели над «бездной»... Россия казалась тогда неизлечимо либеральной... В 82 и 83 году стало мне уже не так страшно за родину... Возвратилась вера в то, что Россия еще носит в собственных недрах своих целительные силы органического (т.е. не либерального) возрождения и что эти силы, при не слишком замедленном разрешении Восточного вопроса, должны удесятериться... Поэтому и письма мои о «восточных делах» (82 и 83 года) имеют оттенок большей уверенности и в культурной (т.е. не западной) будущности нашей отчизны.
88
Примеч. автора 1885 года. Эта статья была писана под впечатлением взрыва в Зимнем дворце.
89
Примеч. авт. 1885 г. Полезно прочесть об этом в книге г. Данилевского «Россия и Европа» — особенно о невозможности союза нашего с Францией.
90
Примеч. авт. 1885 г. Дух этого журнала за последние два года значительно изменился к лучшему. Многое в нем стало осмысленнее, яснее; меньше всяких сентиментальных и, в сущности, пустых фраз и больше дела, больше житейской правды, даже побольше настоящего национализма, там и сям разбросанного...
91
Примеч. авт. 1885 г. Само собою разумеется, что теперь всё это изменяется к лучшему, и мы заметно с 82 года всё более и более пытаемся стать понезависимее в идеях...
92
Примеч. авт. 1885 г. Я в то время (в 80-м году весною) до того заинтересовался этим слухом, этой — в кои-то веки — оригинальной мыслью, что, проезжая из Варшавы в свое калужское имение, нарочно остановился в Вязьме — узнать, правда ли это? Виделся с уездным предводителем дворянства и расспрашивал его. Г. предводитель опроверг сообщение «Страны», как ложное. Я, признаюсь, что-то не вполне поверил ему. Он только что вернулся из Европы (чуть ли уж не из самого Парижа!) и выслушивал меня с чуть заметной и тонкой улыбкой всезнающего и просвещеннейшего всечеловека.
93
Примеч. авт 1885 г. Мне очень приятно напомнить здесь, что замечательная статья г. Пазухина (в «Русском вестнике» этого года) подтвердила с таким блеском и такой практической силой пять лет позднее эти самые мысли мои, выраженные при условиях, столь невыгодных и по времени, и по месту моей деятельности в этом ужасном 80-м году!
94
Примеч. 1885 г. Я думаю даже, что способность русского народа составлять свободные артели воспитана в нем принудительной поземельной общиной... Осталась привычка к повиновению миру, и потому и там, где нет внешнего понуждения или явной, немедленной необходимости, люди всё-таки свободно соглашаются подчиняться артельной ассоциации. Последствия психические часто даже переживают свои основные причины. Но вопрос - надолго ли без подновления этих привычных, воспитывающих влияний.
95
Прим. 1885 г. Смотри т. 1-й, статью «Византизм и Славянство», главы о «Прогрессе и развитии».
96
Русские перешли за 1000 л. государственности; а Славяне юга и запада впали прямо в собачью старость буржуазной демократии.
97
Ан-архия. — Прудон нарочно отделяет чертой частицу ан, чтобы его идеал мирного безвластия не был бы понят за состояние хронического междоусобия.
98
Прошу не забыть, что все это писано в 80-м году, до 1 марта.
99
Прошу простить мне это хамское слово! Серьезно, без кавычек я его не позволю себе употребить. Примеч. авт. 1885 г.
100
Теперь — значит тут 80-й год. Нынче — в конце 1885 года - я бы этого не написал. - Примеч. авт. 1885 года.
101
См.: «Философия бессознательного». Ч. 2. Гл. XIII и XIV.
102
Подробнее и яснее о том же в I томе (Восток, Россия и Славянство) — последние 6 глав статьи «Византизм и славянство», главы эти озаглавлены «Что такое процесс развития»,— «О государственной форме» и т.д. Прим. авт. 1885.
103
Редактор «Гражданина».
104
Не пауперизм, пауперизм — вещь субъективная, не осязательная, изменчивая, его не только запретить, его уничтожить нельзя. В иные минуты Монарх, которому недостает несколько десятков миллионов для ведения необходимой войны, может чувствовать себя беднее, чем нищий, которому щедрый человек вздумал дать три рубля.
105
Примеч. 1885. В отдельном издании, вышедшем позднее этой статьи, и эти обе вещи — оказываются не обошлись без участия г. Островского. Я этого в79 г. не знал, а догадаться не мог потому, что обе эти маленькие пьески вышли цельнее;— или амальгама удалась лучше, или «поправок» и переделок было просто гораздо меньше.
106
Примеч. 1885. Или хоть с меньшими „поправками“ его,... чтобы выразиться почтительно... Авт.
107
Не Писарев, а Добролюбов написал иезуитски умную статью Темное царство. Г. L. V. ошибся.
108
Примеч. 1885 года. Письмо это было написано мною, как будто от одной читательницы из Тулы. Перед этим мне пришлось довольно много и часто разсуждать о книге г. Астафьева, с одной молодой женщиной.— Она восхищалась ею, несмотря на то, что с большим трудом понимала некоторые места (г. Астафьев, к несчастию, не из особенно „наглядных“ писателей).— Я советовал eй изложить всё то, что она говорила, на бумаге. Она начала письмо к автору, долго старалась, но „на бумаге“ не могла выразить и десятой доли того, что у нее на словах выходило очень живо и хорошо.-Тогда я вздумал „притвориться женщиной“ и сделать это дело за нее, тем охотнее, что во взглядах на сочинение г. Астафьева мы с ней были совершенно согласны; но она выражалась по своему, по-женски, и мне это очень нравилось. Автор.
109
Выписка из статьи Женское образование в России (с французского, помещенный в № 9 Друг Женщин за 1882 г.).
110
В последней части Анны Карениной.
111
Вот это место: «Многая простота есть удобопревратна: страха убо потребно есть человеческому естеству, да пределы послушания еже к Богу сохранит. Любы же яже ко Богу подвижет к вожделению делания добродетелей и тою восхищается к делам добродетели. Духовный разум вторый есть естеством (т.е. последует естественно за) делания добродетелей. Предваряет же обоя страх и любы. И паки предваряет любовь страх». (Слово 5-е, стр. 27. Св. Исаак Сир. «Слова духовно-подвижнические».)
112
С приглашением участвовать в празднике Пушкина обратился к Толстому Тургенев, но получил отказ (см.: Бирюков П. Биография Л.Н. Толстого. М.; Пг., 1923. Т. 2. С. 179). Фраза Толстого, приведенная Леонтьевым, возможно, была известна ему в устной передаче, но смысл отношения Толстого к данному событию она вполне передает.
113
См.: ВЕ. 1880. № 7. В заметке, на которую ссылается Леонтьев, было сказано, что «речь г-на Достоевского была построена на фальши — на фальши, крайне приятной только для раздражаемого самолюбия» (с. XXXIII).
114
Здесь цитируется строка из стихотворения А. С. Пушкина «Отцы пустынники и жены непорочны...» (1836). См. также стихотворение Ф. И. Тютчева «Эти бедные селенья...» (1855).
115
Леонтьев называет общественных деятелей и мыслителей социалистических убеждений, всех, кто так или иначе был озабочен устроением земной жизни людей, их счастьем: Гюго Виктор Мари (1802—1885) — французский писатель, автор романтических драм «Кромвель» (1827), «Эрнани» (1830) и др.; Гарибальди Джузеппе (1807—1882) — национальный герой Италии; Прудон Пьер Жозеф (1806—1865) — французский социалист-утопист, один из основоположников анархизма; Кабе Этьен (1788—1856) — французский писатель, идеолог утопического «мирного коммунизма»; Фурье Франсуа Мари Шарль (1772—1837) — крупнейший идеолог французского утопического социализма; Санд (Занд) Жорж (наст. имя Аврора Дюпен, по мужу Дюдеван; 1804—1876) — французская писательница, в своем творчестве выступала страстной защитницей свободы личности, женской эмансипации. Ш. Фурье, В. Гюго, Ж. Санд оказали большое влияние на молодого Достоевского.
116
Научный, литературный и политический журнал (1880—1918), выходил в Москве, в 80-е гг. придерживался славянофильской ориентации.
117
В связи с этим интересен отклик С. Франка, частично соглашавшегося с Леонтьевым и в то же время полагавшего, что «обратная характеристика Леонтьева по меньшей мере также односторонняя». См.: Франк С. Этюды о Пушкине. Мюнхен, 1957. С. 21.
118
Моск. ведомости. 1880. 13 июня. № 162.
119
Я говорю «современного» в смысле тенденции, рода воспитания и всего того, что составляет так называемый тип, а не про всех тех, которые теперь живут. И Бисмарк, и папа, и французский благородный легитимист, и какой-нибудь набожный простой баварец или бретонец тоже теперь живут, но это остатки прежней, густой, так сказать, и богатой духом Европы. Я не про таких современников наших говорю, объясняюсь раз навсегда. Авт.
120
cолдат (фр.)
121
См.: Лука, 10: 31—37.
122
Зиссерман Арнольд Львович (1824—1897) — публицист, военный историк. Источник приведенных далее рассуждений Зиссермана не установлен.
123
Леонтьев перефразирует слова Евангелия: «...сила моя совершается в немощи... ибо когда я немощен, тогда силен» (2 Коринф., 12: 9, 10).
124
См. такие произведения Л.H. Толстого, как «Набег» (1853), «Рубка леса» (1855), «Казаки» (1863).
125
См., например: Толстой Л.Н. Полн. собр. соч. Т. 11. С. 359—374; Т. 12. С. 194—196.
126
Отклик А.Д. Градовского на Пушкинскую речь Достоевского под названием «Мечты и действительность» был напечатан в газете «Голос» (1880. 25 июня. № 174).
127
Матфей, 18: 17.
128
Гамбетта Леон Мишель (1838—1882) - французский политический и государственный деятель, один из лидеров левых республиканцев эпохи Второй империи, деятель Парижской коммуны.
129
Иснар Максимен (1751—1825) — участник событий Великой французской революции, жирондист, затем сторонник монархии.
130
Соблазн, искушение (фр.)
131
Смотри книгу «Государств[енное] учение митр[ополита] Филарета». В.H. 1885 года. Стр. 86—94. Между прочим текст: «Ты побиеши его жезлом, душу же его избавиши от смерти"(стр. 92).
132
Филарет (в миру Дроздов Василий Михайлович; 1782—1867) — митрополит московский (1825—1867). Имел большое влияние как на церковные, так и на государственные дела. Здесь цитируется кн.: Государственное учение Филарета, митрополита Московского // Собрал и подготовил В. [В.] Н [азаревский]. М., 1885. С. 92.
133
См.: Лука, 10: 31—37.
134
Киновиат - братия, всё население монастыря (киновии); киновия (от греч. — общий и — жизнь) — общежительный монастырь; в таких монастырях братия не имеет собственности (как простые монахи, так и настоятель), весь труд идет на общую пользу.
135
Гартман Эдуард (1842—1906) — немецкий философ-идеалист, опирался на философию Шопенгауэра и Шеллинга, отрицал идею социального прогресса, противопоставляя ей пессимистический взгляд на историю. Веру как в земное, так и в потустороннее счастье людей считал иллюзией.
136
См.: Откровение, 21: 1.
137
См.: Матфей, 24: 14.
138
См.: 1 Фессал., 5: 3.
139
Матфей, 5: 9, 10; Лука, 6: 21.
140
Матфей, 5: 7.
141
Здесь перечислены византийские святые, почитаемые русской православной церковью.
142
См.: Т. 10. С. 253.
143
Иоанн Златоуст (между 344 и 354—407) — один из «отцов церкви», крупный христианский писатель, автор проповедей, панегириков, псалмов, комментариев к Библии, константинопольский патриарх (с 398 г.); был блестящим оратором. Сочинения Иоанна Златоуста были популярны в Древней Руси.
144
Варсонофий Великий (VI в.) — отшельник, почитавшийся на христианском Востоке. Ок. 540 г. удалился в пустыню и жил в полном уединении. Известно сочинение, содержащее ответы Варсонофия на вопросы учеников; ответы имеют нравственно-аскетический характер.
145
Иоанн Лественник, (общепринято: Лествичник; ум. между 650 и 680) — один из «отцов церкви», был настоятелем монастыря на Синае. Автор трактата о ступенях на пути самоусовершенствования — «Лествица, возводящая к небесам», или «Лествица райская», представляющего собой руководство к иноческой жизни и являющегося результатом глубокого самонаблюдения и самоанализа. Трактат пользовался популярностью в Древней Руси.
146
Макарий (в миру Иванов Михаил Николаевич) и Антоний (Путилов Александр Иванович) — оптинские старцы, видные представители старчества. Их литературное наследие представлено в основном письмами. См.: Собрание писем блаженныя памяти оптинского старца иеросхимонаха Макария. Ч. 1—6. Козельск, 1862—1863; Письма к разным лицам игумена Антония, бывшего настоятеля Малоярославецкого монастыря. Изд. Введенской Оптиной пустыни. М., 1869.
147
См.: Лука, 8: 32—36.
148
Сергий Радонежский (до принятия монашества Варфоломей Кириллович; 1321—1391) — выдающийся деятель русской церкви, основатель Троице-Сергиевой лавры. Оказал поддержку Дмитрию Донскому в подготовке Куликовской битвы. Канонизирован, является одним из самых чтимых святых русского православного пантеона.
149
Тихон Задонский (1724—1783) — деятель русской церкви, духовный писатель, был епископом Воронежским; с 1769 г. поселился в Задонском монастыре, посвятив себя аскетическому служению. Личность Тихона Задонского послужила прообразом Тихона в «Бесах» (см.: Т. 11. С. 5—30 (гл. «У Тихона»); Т. 9. С. 511—513).
150
Примеч. 1885 г.: Даже и его духовный авторитет по государственным вопросам. Еще раз позволяю себе обратить внимание читателей на ту весьма полезную книгу, о которой я уже упоминал один раз: Государственное учение Филарета (Митроп. Московского). В. H. — вторым изданием вышедшую в Москве в нынешнем году. Авт.
151
К. Леонтьев не раз и в других своих высказываниях — подчеркивал свое несогласие с изображением монашества у Достоевского. См., например: Из переписки К.Н. Леонтьева / С предисл. и примеч. В.В. Розанова // PB. 1903. № 4. С. 632—652; К. Леонтьев о Владимире Соловьеве и эстетике жизни: (по двум письмам). М., 1912. С. 29—30. Ср.: 3анде? Л. Монашество в творениях Достоевского (Идеал и действительность) // Записки русской академической группы в США. Т. XIV. С. 169—186.
152
Из стихотворения Лермонтова «Дума» (1838).
153
1 Иоанн., 4: 8.
154
Паскевич Иван Федорович (1782—1856) — генерал-фельдмаршал, командующий русской армией во время русско-турецкой войны 1828—1829 гг. Упоминается Пушкиным в «Путешествии в Арзрум».
155
Мания демократии и прогресса (лат.)
156
Уподобление это принадлежит не мне; но оно так прекрасно, что я хотел непременно воспользоваться им. Оно принадлежит Прево-Парадолю, застрелившемуся в Америке. [Прево-Парадоль Люсьен Анатоль (1829—1870) — французский журналист, историк литературы, член французской Академии. Сначала либерал, противник империи, проделавший эволюцию вправо. Известие о войне с Германией застает его в США в качестве посла. Разорвав с прежними друзьями и разочаровавшись в новых, кончает жизнь самоубийством.- примеч. Изд.]. Он прилагал его к Франции и Германии еще до войны 1870 года и предсказывал поражение своей отчизны. Авт.
157
Победоносцев Константин Петрович (1827—1907) — крупный деятель государства и церкви, обер-прокурор Синода. 9 июня 1890 г. на выпуске воспитанниц Училища для дочерей священно- и церковнослужителей Победоносцев произнес напутственное слово, которое было опубликовано газетой «Московские ведомости» (1880. 21 июня. № 170). Достоевский в письме к Победоносцеву от 25 июля 1880 г. назвал эту речь «великолепной» (Т. 30 (1). С. 204).
158
См.: 1 Петр., 2: 13; Тит., 3: 1.
159
Пий IX (в миру граф Д.М. Мастаи-Ферретти; 1792—1878) — папа римский (с 1846 г.). В первый период своего правления поддерживал национально-освободительное движение против Австрии, однако в период революции 1848—1849 гг. изменил свою политику в сторону реакции. С именем Пия IX связано провозглашение догмата о «непогрешимости папы» (1870).
160
Ледоховский Мечислав Галька (1822—1902) — польский кардинал, сторонник Пия IX.
161
Тютчев в статье «Папство и римский вопрос. С русской точки зрения» (1849) писал о том, что «христианское начало никогда не исчезало в римской церкви, что оно было в ней сильнее, чем заблуждение и человеческая страсть» (Тютчев Ф. Полн. собр. соч.: В 1 т. СПб., 1914. С. 500).
162
Бенедек Людвиг Август (1804—1881) - австрийский генерал, участник подавления Краковского восстания (1846) и Венгерской революции (1849). Осман Нури-паша (1832—1900) — турецкий военачальник, маршал, участвовал в Крымской войне (1853—1856), в русско-турецкой войне (1877—1878), возглавлял оборону Плевны; в 1878—1885 гг. — военный министр Турции.
163
Имеется в виду Дон Карлос Младший (1848—1909), вождь карлистов, развязавший вторую карлистскую войну (1872—1876). Эти события привлекли внимание и Достоевского. См.: Т. 21. С. 185; Т. 22. С. 91—98.
164
«Die Gartenlaube» (нем.: беседка) - иллюстрированный журнал, выходивший в Лейпциге в 1853 г. (по 1937 г.).
165
См.: Т. 26. С. 147—148. Леонтьев цитирует по изд.: Венок на памятник Пушкину. СПб., 1880. С. 243—258.
166
Мне очень жаль, что я тогда не записал имя и фамилию этой смелой женщины.
167
«Откровением» называется искреннее сообщение даже тончайших помыслов своих старцу без разрешительных действий таинства покаяния. Это простая, но полнейшая откровенность послушника с духовным руководителем своим, старцем. Поэтому-то старцем может быть и монах, не имеющий иерейского сана. - Авт.
168
Греки уверяли меня, что этот отрывок из Евангелия пишут по-албански греческими буквами на особом листке и, вложивши в какую-нибудь церковную книгу, читают в церкви - Авт.
169
Почти всё это (кажется, впрочем, покороче) бело уже разсказано в И-м томе, в статье „Панславизм на Афоне“.— Здесь поневоле приходится всё повторить: там — мне было жалко лишать политическую статью наглядного примера; здесь — исключить важное событие из биографии самого Сотири оказалось уже решительно невозможным.— Авт. 1885 г.
170
Тогда, в 1871 году Бисмарк был еще графом.
171
Октябрь 1884.
172
1880 года, — не забудем (Прим. 1885 г.).