Категории

        
Скачать fb2   mobi   epub  

Насилие и священное

Рене Жирар родился в 1923 году во Франции, с 1947 года живет и работает в США. Он начинал как литературовед, но известность получил в 70-е годы как философ и антрополог. Его антропологическая концепция была впервые развернуто изложена в книге «Насилие и священное» (1972). В гуманитарном знании последних тридцати лет эта книга занимает уникальное место по смелости и размаху обобщений. Объясняя происхождение религии и человеческой культуры, Жирар сопоставляет греческие трагедии, Ветхий завет, африканские обряды, мифы первобытных народов, теории Фрейда и Леви-Строса — и находит единый для всех человеческих обществ ответ. Ответ, связанный с главной болезнью сегодняшней цивилизации.

http://fb2.traumlibrary.net

От переводчика

1. Перевод некоторых терминов теории Рене Жирара требует пояснения.

Центральное понятие книги victime emissaire построено по образцу идиомы bouc emissaire («козел отпущения») и, соответственно, переводится «жертва отпущения».

Ключевую роль в книге играет эпитет sacrificiel (crise sacrincielle, interpretation sacrificielle и т. п.), буквально означающий «связанный с жертвоприношением», «основанный на жертвоприношении». Поскольку по-русски прилагательное «жертвоприношенческий» не существует и не может существовать, мы используем в соответствующих случаях слово «жертвенный».

Группа терминов образована у Жирара вокруг слова difference («различие»): differentiation, indifferenciation, differencie, indifferencie. Чтобы сохранить единство этой терминологической группы, наряду с варваризмами «дифференцированный», «дифференциация» и пр. мы использовали русские новообразования от центрального слова «различие»: «обезразличенность», «обезразличивание», «обезразличенный».

Слово ethnologie (и производные от него) мы регулярно передавали как «этнография» (и соответствующими производными), поскольку различия между «этнографией» и «этнологией» (которое иногда проводится) Жирар не делает.


2. Переводы греческих трагиков цитируются по изданиям:

Софокл. Трагедии. М.: Искусство, 1979.

Софокл. Драмы / Пер. Ф. Ф. Зелинского. М.: Наука, 1990.

Еврипид. Трагедии. Т. 1–2. М.: Искусство, 1980.

Еврипид. Трагедии / Пер. И. Анненского [в приложении — «Вакханки» в прозаическом переводе Ф. Ф. Зелинского]. Т. 1–2. М.: Ладомир; Наука, 1999.

Издания, по которым цитируются переводы из других авторов, указаны в примечаниях переводчика.

Во всех случаях, когда имя переводчика не указано, перевод цитаты сделан переводчиком настоящей работы.


3. Все вставки в круглых скобках принадлежат автору.

Все вставки в квадратных скобках принадлежат переводчику настоящей работы.

Примечания автора отмечены арабскими цифрами.

Примечания переводчика и редактора отмечены звездочками.

Насилие и священное

Полю Тулузу

Полю Тулузу

Фонд Гуггенхейма и Университет Нью-Йорка в Буффало (факультет искусств и литературы) предоставили мне первый — стипендию, второй — свободное время, которые способствовали завершению настоящей книги. Автор приносит им благодарность.

Равным образом он выражает признательность всем друзьям, прежде всего Эухенио Доната и Жосуэ Харари, ежедневное сотрудничество и многочисленные предложения которых сказались на всех нижеследующих страницах.

Глава I. Жертвоприношение

Во множестве ритуалов жертвоприношение предстает в двух противоположных аспектах: то как «весьма святое дело», уклониться от которого было бы серьезным прегрешением, то, наоборот, как своего рода преступление, совершить которое — значит подвергнуться столь же серьезной угрозе.

Чтобы объяснить эти два облика ритуального жертвоприношения — законный и незаконный, публичный и чуть ли не потаенный, — Юбер и Мосс в «Очерке о природе и функции жертвоприношения»[1] ссылаются на священный характер жертвы. Убивать жертву преступно, поскольку она священна… но жертва не будет священной, если ее не убить. Перед нами круг, которому несколько позже присвоят и сохранят до наших дней звонкое имя — амбивалентность. Сколь бы убедительным и даже впечатляющим ни казался нам до сих пор этот термин, — после того как им столько злоупотребляли в XX веке, настало, видимо, время признать, что сам по себе он ни на что не проливает света, не дает подлинного объяснения. Он лишь указывает на проблему, которая еще ждет решения.

Если жертвоприношение предстает как преступное насилие, то, с другой стороны, нет и такого насилия, которое нельзя было бы описать в категориях жертвоприношения, — например, в греческой трагедии. Нам скажут, что поэт набрасывает поэтический покров на довольно гнусные вещи. Разумеется, — однако жертвоприношение и убийство не поддавались бы этой игре замещений, если бы не состояли в родстве. Перед нами факт настолько очевидный, что подчеркивать его почта смешно — и тем не менее приходится, поскольку в сфере жертвоприношения очевидности утратили силу.

Как только было решено видеть в жертвоприношении институт «главным образом» (или даже «исключительно») символический, стало можно говорить о нем практически что угодно. Этот предмет на редкость подходит для определенного рода нереальных размышлений.

В жертвоприношении есть тайна. Наше любопытство усыпляют благоговейные формулы классического гуманизма, но при общении с самими античными авторами оно пробуждается. И в наши дни эта тайна столь же непроницаема, как прежде. В нынешнем к ней отношении даже трудно сказать, чего больше — рассеянности, безразличия или какой-то тайной осторожности. Составляет ли это отношение еще одну тайну, или она совпадает с первой? Почему, например, никогда не ставится вопрос об отношениях между жертвоприношением и насилием?

В недавних исследованиях показано, что физиологические механизмы насилия очень мало различаются при переходе от одного индивида к другому и даже при переходе от одной культуры к другой. Энтони Сторр в «Человеческой агрессии» пишет, что ничто так не похоже на разъяренного кота или человека, как другой разъяренный кот или человек. Если насилие играло в жертвоприношении какую-то роль — по крайней мере, на каких-то этапах его ритуального существования, — то мы получили бы в нем [в насилии] интересный, поскольку хотя бы отчасти независимый, элемент для анализа культурных переменных, которые вам часто неизвестны, плохо известны или известны не так хорошо, как нам кажется.

Жажда насилия, стоит ей проснуться, приводит к определенным физиологическим изменениям, готовящим человека к схватке. Эта расположенность к насилию длится известное время. Ее нельзя считать простым рефлексом, который прекращается, как только прекратится воздействие стимула. Сторр отмечает, что жажду насилия труднее успокоить, чем развязать, особенно в обычных условиях жизни в обществе.

Насилие часто называют «иррациональным». Однако оно не лишено причин; оно само умеет находить весьма основательные причины, когда хочет разразиться. Но сколь бы основательны ни были эти причины, их никогда не стоит принимать всерьез. Насилие и само о них забудет, если его исходный объект останется вне досягаемости и по-прежнему будет дразнить издали. Неутоленное насилие ищет и в итоге всегда находит заместительную жертву. Вызвавшее ярость существо вдруг заменяется на другое, ничем не заслужившее ударов насильника, кроме как своей уязвимостью и досягаемостью.

Эта способность добывать заместительные объекты, как указывает множество фактов, не ограничена человеческим насилием. Лоренц в «Агрессии» говорит о виде рыб, которые, если их лишить обычного противника, то есть самцов того же вида, с которыми они конкурируют за контроль над определенной территорией, непременно обращают свои агрессивные тенденции против собственной семьи и в итоге ее уничтожают.

Имеет смысл спросить, не основано ли ритуальное жертвоприношение на замещении того же типа, но в обратном направлении. Например, можно предположить, что заклание животных жертв отвращает насилие от одних существ, которых нужно защитить, на других, смерть которых имеет меньшее значение или вообще никакого.

Жоэеф де Местр в «Рассуждении о жертвоприношениях» отмечает, что в жертвенных животных всегда есть что-то человеческое, будто дело в том, чтобы как можно лучше насилие обмануть:

Среди животных всегда отбирались самые ценные по их полезности, самые кроткие, самые невинные, стоящие в самой тесной связи с человеком и по своим инстинктам, и по своим привычкам…

Среди животных в жертвы всегда отбирались самые человечные, если позволено так выразиться.

Среди животных всегда отбирались самые ценные по их полезности, самые кроткие, самые невинные, стоящие в самой тесной связи с человеком и по своим инстинктам, и по своим привычкам…

Среди животных в жертвы всегда отбирались самые человечные, если позволено так выразиться.

Современная этнография иногда подтверждает подобные догадки. В некоторых пастушеских коллективах, практикующих жертвоприношение, скот тесно связан с жизнью людей. Например, у двух народов в верховьях Нила: нуэр, изученных Эванс-Причардом, и динка, изученных не так давно Годфри Линхардтом, — существует настоящая коровья община, параллельная человеческой и структурированная по ее образцу.

Во всем, имеющем отношение к коровам, словарь нуэр исключительно богат— как в хозяйственной и технической области, так и в области ритуала и даже поэзии. Этот словарь позволяет установить исключительно точные и детальные отношения между коровами, с одной стороны, и человеческой общиной, с другой. Масть животного, форма рогов, возраст, пол, родословная, прослеживаемая и запоминаемая иногда до пятого колена, позволяют присваивать коровам различия, воспроизводящие собственно культурные различия, и создавать из них настоящего двойника человеческой общины. У каждого человека среди имен всегда есть одно, совпадающее с именем того животного, место которого в стаде аналогично месту его хозяина в общине.

Споры между группами общины часто идут именно за скот; все убытки и проценты рассчитываются в головах скота; стада служат приданым. Чтобы понять нуэр, утверждает Эванс-Причард, нужно взять за правило: «Ищите корову». Между людьми и их стадами существует своего рода «симбиоз» (тоже выражение Эванс-Причарда), дающий нам крайний и почти карикатурный пример близости, вообще, хотя и в разной степени, характерной для отношений между пастушескими коллективами и их скотом.

И полевые наблюдения, и теоретические соображения заставляют вернуться при объяснении жертвоприношения к гипотезе замещения. Эта идея особенно заметна в древних текстах на эту тему. Именно поэтому многие современные авторы ее отвергают или отводят ей ничтожное место. Например, Юбер и Мосс относятся к ней с недоверием, — безусловно, потому, что она, по их мнению, предполагает систему моральных и религиозных ценностей, несовместимых с наукой. И действительно, какой-нибудь Жозеф де Местр непременно увидит в ритуальной жертве «невинное» создание, которое расплачивается за кого-то «виновного». Гипотеза, которую предлагаем мы, отменяет это моральное различие. Отношения между потенциальной и актуальной жертвой нельзя определять в категориях виновности и невинности. «Искупать» нечего. Коллектив пытается обратить на жертву сравнительно безразличную, на жертву «удобоприносимую» то насилие, которое грозит поразить его собственных членов, тех, кого оно хочет любой ценой защитить. Все свойства, делающие насилие ужасным, — его слепая жестокость, абсурдность его порывов — имеют и оборотную сторону: они совпадают с его странной склонностью обрушиваться на заместительную жертву, они помогают хитрить с этим врагом и в удобный момент подбросить ему ничтожную добычу, которая его утолит. Волшебные сказки, где волк, людоед или дракон хотят съесть ребенка, а проглатывают вместо него камень, были, вполне возможно, связаны с жертвоприношением.

Перехитрить насилие можно лишь постольку, поскольку ему предоставляют какой-то отводной путь, дают хоть чем-то утолить голод. В этом, возможно, один из смыслов истории про Каина и Авеля. Библия сообщает о каждом лишь по одной черте. Каин возделывает землю и приносит Богу плоды урожая. Авель пастух; он приносит в жертву первенцев своего стада. Один из двух братьев убивает другого — и это именно тот, у кого в распоряжении нет той уловки против насилия, которой является жертвоприношение животного. Это различие между жертвенным и нежертвенным культом фактически совпадает с решением Бога в пользу Авеля. Сказать, что Бог принял жертвоприношение Авеля и не принял приношение Каина, — значит пересказать на другом, религиозном, языке, что Каин убил своего брата, а Авель нет.

В Ветхом завете и в греческих мифах братья почти всегда — братья-враги. То насилие, которое они, словно приговоренные роком, обращают друг против друга, способно рассеяться, лишь обратившись на какую-то третью жертву, на жертву жертвоприношения. «Ревность», которую Каин испытывает по отношению к брату, — не что иное, как отсутствие этого отводного пути.

Согласно мусульманской традиции, именно того агнца, которого заклал Авель, Бог послал Аврааму, чтобы тот принес его в жертву вместо своего сына Исаака. То самое животное, которое спасло первую человеческую жизнь, теперь спасает вторую. Тут мы имеем дело не с какими-то мистическими грезами, а с точной догадкой, которая касается функции жертвоприношения и выражена исключительно в категориях, взятых из самого текста.

Еще одна великая библейская сцена, которую разъясняет та идея, что цель жертвенного замещения — перехитрить насилие, и которая, в свою очередь, разъясняет новые аспекты этой идеи, — это благословение Иакова Исааком.

Исаак стар. Понимая, что скоро умрет, он хочет благословить старшего сына, Исава; и сперва он просит его наловить ему дичи и принести «кушанье, которое я люблю» [Быт. 27, 4]. Иакова, младшего сына, предупреждает его мать Ревекка [у Жирара — Рахиль], которая слышала разговор Исаака с Исавом. Она берет [так!] двух козлят из семейного стада и готовит из них «кушанье, какое он любит» (Быт. 27, 9], которое Иаков принесет отцу, выдавая себя за Исава.

Исаак слеп. Тем не менее Иаков боится, что отец узнает его по рукам и шее, которые у него гладкие, а у его старшего брата — косматые. Ревекке приходит счастливая мысль обложить ему шею и руки кожей убитых козлят. Старик ощупывает руки и шею Иакова и не узнает в нем младшего сына; ему он и дает благословение.

Козлята использованы ради того, чтобы обмануть отца, то есть чтобы отвратить от сына грозящее ему насилие, двумя разными способами. Чтобы получить не проклятие, а благословение, сыну нужно вперед себя предоставить отцу животное, которое он только что заклал и предлагает отцу в пищу. И сын — в буквальном смысле — маскируется кожей принесенного в жертву животного. Животное всегда помещается между отцом и сыном. Оно мешает прямому контакту, который мог бы привести к насилию.

Здесь объединены два типа замещения: замещение одного брата другим и замещение человека животным. Эксплицитно в тексте признан только первый тип, служащий второму своего рода ширмой.

Обращаясь на приносимую жертву, насилие теряет из виду первоначально намеченный объект. Жертвенное замещение предполагает известную степень ошибки, непонимания [meconnaissance]. Пока жертвоприношение живо, оно не может сделать явным тот сдвиг, на котором основано. Но оно не должно и окончательно забывать ни исходный объект, ни переход от этого объекта к реально закалаемой жертве — иначе замещение вообще исчезнет и жертвоприношение утратит действенность. Только что рассмотренная сцена прекрасно соответствует этому двойному условию. О странном обмане, составляющем жертвенное замещение, текст не сообщает прямо, но и не вполне умалчивает; он смешивает его с другим замещением, указывает его, но косвенным и ускользающим образом. То есть, возможно, и сам текст имеет жертвенный характер. Он вроде бы открывает феномен замещения, но в нем есть и второе замещение, полуспрятанное за первым. Уместно предположить, что в этом тексте мы сталкиваемся с основным мифом жертвенной системы.

В связи с Иаковом часто идет речь о хитрых манипуляциях жертвенным насилием. В греческом мире достаточно сходную роль иногда играет Одиссей. С благословением Иакова в «Бытии» удобно сравнить историю о Полифеме в «Одиссее» — великолепную хитрость, позволившую герою в конце концов спастись от чудовища.

Одиссей и его товарищи заключены в пещере Полифема. Каждый день он кого-то из них пожирает. В конце концов уцелевшие уславливаются вместе ослепить своего палача обожженным колом. Обезумев от злобы и боли, Полифем загораживает выход из пещеры, чтобы не выпустить своих обидчиков. Он выпускает только свое стадо, которому нужно выйти попастись. Как Исаак, слепой, ощупывает шею и руки сына, но находит только кожу козлят, так и Полифем щупает спины своего стада, чтобы убедиться, что выходит лишь оно. Превосходящему его хитростью Одиссею приходит мысль спрятаться под бараном; ухватившись за шерсть у него под брюхом, он вместе с ним выбирается к жизни и свободе.

Сопоставление двух этих сцен — из Книги Бытия и «Одиссеи» — подкрепляет вероятность жертвенной интерпретации как одной, так и другой сцены. В обоих случаях в критический момент между насилием и человеком, в которого оно метит, помещается животное. Оба текста разъясняют друг друга: Полифем подчеркивает нависшую над героем угрозу, неявную в Книге Бытия; заклание козлят в Книге Бытия и приношение кушанья обнажают связь с жертвоприношением, которую можно и не заметить в баранах «Одиссеи».

Издавна принято определять жертвоприношение как коммуникацию между тем, кто приносят жертву, и «божеством». Для нас, людей современных, божество лишено всякой реальности (по крайней мере, в связи с кровавым жертвоприношением) — поэтому и весь институт в целом оказывается в конечном счете полностью отброшен в область воображаемого. От точки зрения Юбера и Мосса — прямой путь к приговору Леви-Стросса в «Диком мышлении»[2]: жертвоприношение ничему в реальности не соответствует. Нужно без колебаний квалифицировать феномен жертвоприношения как «ложный»[3].

Определение, связывающее жертвоприношение с несуществующим божеством, чем-то похоже на поэзию в представлении Поля Валери: это чисто солипсическая деятельность, которой мастера занимаются из любви к искусству, предоставляя простакам иллюзию о коммуникации с кем-то.

Два великих текста, которые мы только что разобрали, безусловно, говорят о жертвоприношении, но ни тот ни другой ни словом не упоминают о божестве. Если бы ввести туда божество, то их понятность не выросла бы, а уменьшилась. Мы вернулись бы тогда к идее, общей для поздней античности и современного мира, будто у жертвоприношения нет никакой реальной функции в обществе. Опасный задний план, куда мы только что заглянули, с его экономикой насилия, совершенно бы исчез, и мы были бы вынуждены вернуться к чисто формалистскому истолкованию, не способному утолить нашу жажду понимания.

Жертвенная процедура, как мы видели, предполагает определенное непонимание [meconnaissance]. Верующие не осознают и не должны осознавать роль насилия. Ясно, что это непонимание обеспечивается в первую очередь теологией жертвоприношения. Считается, что это бог требует жертв; это только он, в сущности, наслаждается дымом всесожжении; это ему нужны груды мяса на его алтарях. Жертвоприношения умножают, чтобы успокоить его гнев. Но и толкования, не затрагивающие это божество, все равно остаются в плену теологии — ее переносят в область воображаемого, но переносят в целости и сохранности. Мы пытаемся организовать реальный институт вокруг чисто иллюзорной сущности — нечего удивляться, если в результате иллюзия побеждает, мало-помалу уничтожая даже самые конкретные аспекты данного института.

Вместо того чтобы отрицать теологию огульно и абстрактно {что ничем не отличается от смиренного ее приятия), нужно ее критиковать; нужно отыскать конфликтные отношения, которые жертвоприношение и его теология одновременно и маскируют, и смягчают. Нужно порвать с формалистской традицией, начатой Юбером и Моссом. Истолкование жертвоприношения как заместительного насилия появляется в недавних рассуждениях, связанных с полевыми наблюдениями. Годфри Линхардт в «Божестве и опыте» и Виктор Тернер во многих своих работах (в частности, в «Барабанах беды») признают в жертвоприношении (которое первый изучал у динка, а второй — у ндембу) настоящий коллективный перенос, действующий за счет жертвы и вызванный внутренними напряжениями, обидами, соперничеством, всеми очагами взаимной агрессии в недрах коллектива.

Тут у жертвоприношения есть реальная функция, а проблема замещения ставится на уровне всего коллектива. Жертва не замещает того или иного находящегося под особой угрозой индивида, не приносится тому или иному особо кровожадному индивиду — она одновременно и замещает сразу всех членов сообщества, и сразу им всем приносится. Жертвоприношение защищает сразу весь коллектив от его собственного насилия, оно обращает весь коллектив против жертв, ему самому посторонних. Жертвоприношение фокусирует на жертве повсеместные начатки раздора и распыляет их, предлагая им частичное удовлетворение.

Если отказаться считать теологию жертвоприношения, то есть интерпретацию, которую оно само о себе предлагает, последним словом о нем, то быстро замечаешь, что наряду с этой теологией существует и другой религиозный дискурс о жертвоприношении. В принципе этот дискурс подчинен вышеназванной теологии, но фактически (по крайней мере, до известного пункта) не зависит от нее. Этот второй дискурс намного более интересен: он имеет касательство к социальной функции жертвоприношения.

Чтобы доказать бессодержательность религии, всегда ссылаются на самые эксцентрические обряды, — например, на жертвоприношения с просьбой о дожде и хорошей погоде. Разумеется, такие обряды есть. Нет такого предмета или начинания, ради которых нельзя было бы устроить жертвоприношение, особенно с того момента, когда социальный характер этого института начинает затушевываться. Однако существует общий знаменатель жертвенной эффективности — тем более явный и решающий, чем более живым остается этот институт. Знаменатель этот — внутреннее насилие: жертвоприношение пытается устранить раздоры, соперничество, зависть, ссоры между собратьями, восстанавливает в коллективе гармонию, усиливает социальное единство. Все прочее только следствие. Если подойти к жертвоприношению с этой — самой главной — стороны, этим царским путем насилия, который перед нами открывается, то быстро замечаешь, что оно (жертвоприношение) действительно связано со всеми аспектами человеческой жизни и даже с материальным благополучием. Когда пропадает согласие между людьми, то хотя и солнце светит, и дождь идет, как обычно, но поля обрабатываются хуже, а это отражается на урожаях.

Великие китайские тексты эксплицитно признают за жертвоприношением описанную нами функцию. Благодаря ему население остается спокойно и не бунтует. Жертвоприношение укрепляет единство нации (Чжу Ю, II, 2). В «Книге обрядов» утверждается, что у жертвоприношений, музыки, наказаний и законов одна и та же цель — объединять сердца и устанавливать порядок[4].

Формулируя основной принцип жертвоприношения вне рамок ритуала, в которые оно включено, и не показывая, как возможно такое включение, рискуешь предстать вульгаризатором. Могут счесть, что ты впадаешь в «психологизм». Нельзя же приравнять ритуальное жертвоприношение к спонтанному жесту человека, который пинает свою собаку, так как боится пнуть жену или начальника. Разумеется, нельзя. Но у греков есть мифы, сводящиеся к грандиозной версии именно такого житейского случая. Разгневавшись на греческих военачальников, отказавших ему в доспехах Ахилла, Аякс убивает скот, предназначенный для пропитания войска. В своем бреду он принимает мирных животных за воинов, которым хочет отомстить. Зарезанные животные относятся к тому виду, который греки традиционно использовали для жертвоприношений. Резня происходит вне рамок ритуала, и Аякс считается безумным. Этот миф нельзя назвать мифом о жертвоприношении в строгом смысле, но он, безусловно, имеет к жертвоприношению какое-то касательство. В основе институционального жертвоприношения лежат эффекты, очень похожие на гнев Аякса, но упорядоченные, направленные и организованные той неизменной рамкой, в которой они закреплены.

В собственно ритуальных системах, которые нам хотя бы отчасти привычны, — то есть в иудаизме и в классической античности — жертвами почти всегда служат животные. Но есть и ритуальные системы, где на место человека, которому грозит насилие, встает другой человек.

В Греции V века, в Афинах великих трагиков, человеческое жертвоприношение, видимо, исчезло не полностью. Оно продолжалось в форме «фармака», которого город содержал за свой счет, чтобы в нужный момент принести его в жертву, прежде всего во время бедствий. Греческая трагедия, если бы мы спросили ее об этом, могла бы сообщить довольно примечательные сведения.

Например, ясно, что миф о Медее параллелен на уровне человеческого жертвоприношения мифу об Аяксе на уровне жертвоприношения животного. В «Медее» Еврипида принцип замещения одного человека другим выступает в самой варварской форме. Испуганная яростью Медеи, только что покинутой ее любовником [так!] Ясоном, кормилица просит дядьку держать детей подальше от матери:

А ты, старик, подальше
Держи детей от матери — она
Расстроена. Запечатлелась ярость
В ее чертах — и как бы на своих
Не вылилась она, увы! Не стихнет
Без жертвы гнев ее — я знаю. Только
Пускай бы враг то был, а не своя.

[90–97; пер. И. Анненского]

Подлинный предмет своей ненависти, находящийся вне досягаемости, Медея замещает собственными детьми. Могут возразить, что этот акт безумия несоизмерим с тем, что, По нашему мнению, можно отнести к сфере «религиозного». Но детоубийство легко поддается включению в рамки ритуала. Этот факт засвидетельствован слишком хорошо и в слишком многих культурах, включая греческую и иудейскую, чтобы можно было его не учитывать. Действия Медеи так же относятся к ритуальному детоубийству, как в мифе об Аяксе убийство скота — к животному жертвоприношению. Медея готовит смерть своих детей, как жрец — жертвоприношение. Перед убийством она произносит ритуальное предостережение, положенное по обычаю: призывает удалиться всех, кто своим присутствием мог бы помешать успеху обряда.

Медея, как и Аякс, возвращает нас к самой элементарной истине насилия: если оно не удовлетворено, то продолжает накапливаться, пока не перельется через край и не распространится с самыми ужасающими последствиями. Жертвоприношение пытается овладеть и направить в «нужном» направлении те спонтанные сдвиги и замещения, которые происходят при взрыве насилия.

В «Аяксе» Софокла некоторые детали подчеркивают тесное родство животного и человеческого замещения. Перед тем как накинуться на стадо, Аякс в какой-то момент выказывает намерение принести в жертву собственного сына. Мать относится к этой угрозе всерьез и удаляет ребенка.

В принципиальном анализе жертвоприношения нет причин отделять животные жертвы от человеческих. Если принцип жертвенного замещения основан на сходстве между актуальными и потенциальными жертвами, то не стоит бояться, что это условие не выполняется, если речь идет о человеке в обоих случаях Не удивительно, что какие-то общества пытались ввести в систему приношение в жертву одних категорий людей, чтобы защитить другие категории.

Мы отнюдь не собираемся умалить разрыв между обществами, где практикуется человеческое жертвоприношение, и теми, где оно не практикуется. Но этот разрыв не должен замаскировать общие черты: честно говоря, между человеческим и животным жертвоприношением нет принципиальной разницы. Более того, очень часто они взаимозаменимы. Наша склонность поддерживать внутри института жертвоприношения лишенные всякой реальности различия, — например, наше нежелание ставить на один план животное и человеческое жертвоприношение — несомненно, связана с тем предельным непониманием, которое вплоть до наших дней окружает этот ключевой аспект человеческой культуры.

Это нежелание рассматривать все формы жертвоприношения в их совокупности не ново. Например, Жозеф де Местр, описав принцип замещения, резко и безо всяких разъяснений утверждает, что к человеческому жертвоприношению этот принцип не применим. Нельзя принести в жертву человека, чтобы спасти другого человека, утверждает этот автор. Этому мнению постоянно противоречит греческая трагедия: в таких драмах, как «Медея», — имплицитным образом; в других, у того же Еврипида, — вполне эксплицитным.

По мнению Евршщдовой Клитемнестры, жертвоприношение ее дочери Ифигении было бы оправдано, если бы совершалось для спасения человеческих жизней. Так устами персонажа трагический поэт разъясняет нам «нормальную» функцию человеческого жертвоприношения — ту самую, которую Местр объявляет неприемлемой. Клитемнестра восклицает:

О, я бы все простила, если город
Иначе ям не взять бы, если б дом
Или детей спасал он этой жертвой,
Но он убил малютку за жену
Развратную…

[«Электра», 1024–1028; пер. И. Анненского]

Не исключая открыто человеческого жертвоприношения из своих исследований — и действительно, как такое исключение оправдать? — современные ученые, в частности Юбер и Мосс, лишь очень редко ссылаются на него в своих теоретических построениях. А если другие, напротив, исключительно им и интересуются, то всегда настаивают на его «садистических», «варварских» и т. п. аспектах; то есть тоже отделяют его от остальной части института.

Само это разделение жертвоприношения на две большие категории — человеческое и животное — воспроизводит, в строго ритуальном смысле, логику жертвоприношения: оно, в сущности, основано на ценностном суждении, на идее, что одни жертвы, люди, особо непригодны к жертвоприношению, в то время как другие, животные, очень удобоприносимы. Перед нами пережиток жертвоприношения, поддерживающий непонимание этого института. Речь не о том, чтобы отказаться от ценностного суждения, на котором основано это непонимание, но о том, чтобы взять его в скобки, признать, что оно произвольно — не само по себе, а в плане института жертвоприношения, если рассматривать последний в целом. Нужно устранить любые эксплицитные или имплицитные перегородки, нужно поставить человеческие и животные жертвы на один план, чтобы понять критерии — если они есть, — по которым происходит выбор всякой жертвы, чтобы выделить принцип — если он есть — универсального отбора.

Мы только что видели, что всякая жертва — даже животная, — чтобы снабдить насилие подходящей пищей, должка быть похожа на тех, кого замещает. Но это сходство не должно доходить до полного уподобления, не должно приводить к катастрофической путанице. В случае животной жертвы различие всегда заметно и смешение невозможно. Нуэр, пусть и делая все, чтобы их скот походил на них, а они — на свой скот, никогда не примут человека за корову. Доказательством служит то, что в жертву они приносят всегда вторую и никогда первого. Мы не возвращаемся к заблуждениям первобытного мышления. Мы не говорим, что первобытные люди хуже, чем мы, проводят те или иные различия.

Чтобы какой-то вид или категория живых существ (людей или животных) оказалась удобоприносимой, нужно обнаружить в ней как можно более разительное сходство с непригодными в жертвы категориями (людей), но так, чтобы различие между ними не утратило четкости, чтобы навсегда осталось невозможным любое смешение между ними. В случае животного, скажем еще раз, различие бросается в глаза. В случае человека ситуация другая. Если рассмотреть ассортимент, образуемый жертвами в общей панораме человеческих жертвоприношений, то вроде бы получится крайне разнородный список. Здесь и военнопленные, и рабы, и дети, и не вступившие в брак молодые люди, и инвалиды, и подонки общества вроде греческого «фармака». Наконец, в некоторых обществах это хорам.

Есть ли у этого списка общий знаменатель, можно ли возвести его к единому критерию? Прежде всего туда входят те, кто не принадлежит или едва принадлежит обществу: военнопленные, рабы, «фармак». В большинстве первобытных обществ дети и еще не прошедшие инициацию молодые люди тоже не принадлежат обществу — они практически не имеют прав и обязанностей. Таким образом, мы пока что имеем дело с внешними или маргинальными категориями, которые не могут установить с обществом такие же связи, как те, какими связаны между собой его члены. Полной интеграции будущей жертвы в сообщество мешает либо ее положение иностранца или врага, либо возраст, либо рабское состояние.

Но, возразят нам, траль? Разве он не стоит в самом центре сообщества? Безусловно — но в его случае само это положение, центральное и основополагающее, изолирует его от остальных, превращает в настоящего изгоя. Он оторван от общества «сверху», точно так же как «фармак» оторван от него «снизу». Король, впрочем, не одинок, поскольку у него есть шут, делящий со своим господином положение постороннего, изоляцию, сам факт которой часто оказывается более важным, чем позитивная или негативная ценность, легко обратимая, которую можно ей приписать. Шут со всех точек зрения крайне «удобоприносим»: король может сорвать на нем гнев, — но случается, что приносят в жертву и самого короля, и иногда самым ритуальным и регулярным образом, как в некоторых африканских монархиях.

Определять разницу между годностью и негодностью в жертвы через полноту принадлежности к обществу будет не то чтобы неточно, но такое определение будет все еще абстрактным и не слишком продуктивным. Можно утверждать, что во многих культурах женщины по-настоящему не принадлежат обществу и однако никогда или почти никогда не приносятся в жертву. На это, видимо, можно привести очень простую причину. Замужняя женщина сохраняет связи со своей группой родства, даже если и становится в некоторых отношениях собственностью мужа и его группы. Принести ее в жертву — означало бы пойти на риск того, что какая-то из двух групп истолкует это жертвоприношение как настоящее убийство и начнет мстить. Стоит поразмыслить, и станет ясно, что проливает свет здесь именно тема мести. Все пригодные в жертву существа, идет ли речь о только что перечисленных категориях людей или, тем более, о животных, отличаются от непригодных одним принципиальным свойством — причем во всех обществах, где есть жертвоприношение, без исключения. Между коллективом и ритуальными жертвами отсутствует определенный тип социальной связи — той связи, из-за которой нельзя применить насилие против индивида, не подвергаясь репрессиям со стороны других индивидов, его близких, считающих своим долгом отомстить за него.

Чтобы убедиться, что жертвоприношение — это насилие без риска мести, достаточно обратить внимание на важную роль, которую эта тема играет в ритуалах. И отметить иногда почти комический парадокс — постоянные упоминания о мести, настоящую одержимость местью в ситуации, когда риск мести совершенно отсутствует, например при убийстве барана:

Просили прощения за действие, которое собирались совершить, скорбели о смерти животного, оплакивали его, будто родственника. Просили у него прощения, прежде чем его ударить. Обращались к виду, к которому он принадлежал, будто к огромному семейному клану, и умоляли не мстить за ущерб, который будет ему нанесен в лице одного из его членов. Под воздействием этих же идей случалось, что исполнителя убийства наказывали — побивали или изгоняли[5].

Просили прощения за действие, которое собирались совершить, скорбели о смерти животного, оплакивали его, будто родственника. Просили у него прощения, прежде чем его ударить. Обращались к виду, к которому он принадлежал, будто к огромному семейному клану, и умоляли не мстить за ущерб, который будет ему нанесен в лице одного из его членов. Под воздействием этих же идей случалось, что исполнителя убийства наказывали — побивали или изгоняли[5].

Не мстить за смерть жертвы жрецы умоляли весь вид, рассматриваемый как огромный семейный клан. Описывая жертвоприношение как убийство, подлежащее возможному отмщению, ритуал косвенным образом указывает нам функцию обряда, тип действия, который он призван заменить, и критерий, определяющий выбор жертвы. Желание насилия относится к близким, но за их счет его утолить нельзя, не вызвав всевозможных конфликтов, — поэтому нужно направить насилие на приносимую жертву, на единственную, которую можно поразить не рискуя, поскольку не найдется никого, кто бы за нее вступился.

Как и все, связанное с подлинной сутью жертвоприношения, истина о различии между пригодным и непригодным в жертву никогда не формулируется прямо. Рациональность этого различия нам мешают увидеть разного рода странности, необъяснимые экстравагантности. Например, какие-то виды животных будут формально исключены, в то время как исключение членов сообщества не будет даже упомянуто — поскольку само собой разумеется. Слишком сосредоточившись на маниакальных (в прямом смысле слова) аспектах жертвенной практики, современная мысль по-своему продолжает непонимание, изначально присущее акту жертвоприношения. Людям удается избавляться от своего насилия постольку, поскольку процесс избавления предстает им не как их собственное действие, а как абсолютный императив, приказ бога, требования которого настолько же страшны, насколько мелочны. Убирая все жертвоприношение целиком из сферы реального, современная мысль продолжает не замечать связанное с ним насилие.

Функция жертвоприношения — в том, чтобы успокоить внутреннее насилие, не дать разразиться конфликтам. Но общества, у которых, как у нашего, нет в прямом смысле жертвенных обрядов, прекрасно обходятся и без них; внутреннее насилие там, разумеется, есть, но оно никогда не доходит до того, чтобы поставить под вопрос само существование общества. Тот факт, что жертвоприношение и другие ритуальные формы могли исчезнуть без катастрофических последствий, видимо, отчасти объясняет беспомощность этнографии и религиоведения в этом вопросе, нашу неспособность приписать этим культурным феноменам реальную функцию. Нам трудно счесть необходимыми институты, в которых мы вроде бы совершенно не нуждаемся.

Между таким обществом, как наше, и обществами религиозными, возможно, есть различие; и решающий характер этого различия, возможно, скрывают от нас обряды — прежде всего жертвоприношение, — играющие по отношению к этому различию компенсирующую роль. Тогда бы стало понятно, почему функция жертвоприношения всегда от нас ускользала.

Когда подавленное жертвоприношением внутреннее насилие проявляет свою природу, оно, как мы только что видели, предстает в виде кровной мести, blood feud, которая в нашем мире занимает ничтожное место или вообще никакого. Возможно, именно с этой стороны следует искать отличие первобытных обществ, их специфическую обреченность, от которой мы избавились и которую жертвоприношение не может, по-видимому, устранить, но удерживает в приемлемых пределах.

Отчего кровная месть, везде, где она свирепствует, представляет невыносимую опасность? Когда кровь пролита, то единственной приемлемой местью будет пролитие крови виновника. Между действием, которое месть карает, и самой местью нет четких различий. Месть считает себя карой, а всякая кара требует новых кар. Но и само преступление, которое месть карает, почти никогда не сознает себя первым: оно считает себя местью за более раннее преступление.

Таким образом, месть — это бесконечный, нескончаемый процесс. Всякий раз, как она возникает в какой-то точке сообщества, она хочет распространиться и завладеть всем социальным организмом. Она может привести к настоящей цепной реакции с последствиями, которые, в обществе ограниченных размеров, очень скоро становятся фатальными. Умножение кар ставит под вопрос само существование общества. Поэтому-то месть повсюду находится под самым строгим запретом.

Но удивительным образом именно там, где этот запрет всего строже, месть и правит. Даже оставаясь в тени, даже не занимая на первый взгляд никакого места, она очень многое определяет в отношениях между людьми. Это не значит, что запрет на месть втайне обходят. Месть вменяется в обязанность именно потому, что убийство внушает ужас, потому, что нужно помешать людям убивать. Обязанность никогда не проливать кровь не отличается по сути от обязанности отомстить за пролитую кровь. Следовательно, чтобы прекратить месть (как чтобы в наши дни прекратить войну), мало убедить людей в том, что насилие отвратительно; именно потому, что они в этом убеждены, они и считают себя обязанными мстить.

В мире, над которым еще витает месть, невозможно иметь на ее счет недвусмысленные идеи, невозможно говорить о ней, не впадая в противоречие. Например, в греческой трагедии нет и не может быть последовательного отношения к теме мести. Ухитриться извлечь из трагедии какую-либо теорию мести, хоть позитивную, хоть негативную, — значит уже упустить самую суть трагического. Каждый и защищает, и осуждает месть с равным пылом, в зависимости от положения, которое в тот или иной момент занимает на шахматной доске насилия.

Существует порочный круг мести, и мы даже не подозреваем, до какой степени он тяготеет над первобытными обществами. Для нас этого круга нет. Где причина такого преимущества? На этот вопрос можно дать определенный ответ на уровне институтов. Угрозу мести устраняет судебная система. Она не подавляет месть: она четко ограничивает ее единственным наказанием, исполнение которого возлагается на специально предназначенную для этого верховную власть. Решения судебных властей всегда выносятся в качестве последнего слова мести.

Некоторые выражения говорят здесь больше, чем правовые теории. Как только нескончаемая месть устранена, ее начинают называть частной местью. Это выражение подразумевает и месть общественную, но второй термин антитезы никогда вслух не произносят. В первобытных обществах, по определению, есть только частная месть. Таким образом, искать общественную месть нужно не у них, а в полицейских обществах, и только судебная система может составить искомую пару.

Заложенный в карательной системе принцип справедливости ничем по сути не отличается от принципа мести. В обоих случаях действует один и тот же принцип — то есть принцип взаимности насилия, принцип воздаяния. Либо этот принцип справедлив и тогда уже и в мести имеется справедливость, либо справедливости нет ни там, ни там. О том, кто мстит за себя сам, английский язык говорит: «Не takes the law in his own hands», «он берет закон в собственные руки». Между частной и общественной местью нет принципиальных различий, но есть колоссальные различия на социальном уровне: за месть уже не мстят; процесс завершен; угроза эскалации устранена.

Многочисленные этнографы сходятся в том, что в первобытных обществах нет судебной системы. В «Преступлении и обычае в диком обществе» Малиновский приходит к следующим выводам: «В первобытных сообществах понятие уголовного права еще более непостижимо, чем понятие права гражданского: идея справедливости в нашем понимании там практически неприменима». В «Обитателях Андаманских островов» Радклиф-Браун делает те же выводы, и видно, как за ними вырисовывается опасность нескончаемой мести — как и везде, где эти выводы применимы:

У андаманцев было развитое общественное сознание, то есть система моральных понятий о добре и зле, но наказания за преступление со стороны коллектива у них не было. Если индивиду наносили обиду, то отомстить должен был он, при условии, что он это хотел или смел. Всякий раз, несомненно, находились те, кто вставал на сторону преступника, — личные привязанности оказывались сильнее, чем отвращение к совершенному преступлению.

У андаманцев было развитое общественное сознание, то есть система моральных понятий о добре и зле, но наказания за преступление со стороны коллектива у них не было. Если индивиду наносили обиду, то отомстить должен был он, при условии, что он это хотел или смел. Всякий раз, несомненно, находились те, кто вставал на сторону преступника, — личные привязанности оказывались сильнее, чем отвращение к совершенному преступлению.

Некоторые этнографы, например Роберт Лови в «Первобытном обществе», в связи с первобытными обществами говорят об «отправлении правосудия». Лови различает два типа обществ: имеющие «центральную власть» и ее не имеющие. В последних, пишет он, судебной властью обладает группа родства, и эта группа противостоит другим так же, как суверенное государство противостоит всем остальным. Но не может быть ни «отправления правосудия», ни судебной системы без высшей инстанции, способной быть верховным арбитром даже между самыми могущественными группами. Лишь такая высшая инстанция может покончить со всякой возможностью blood feud, нескончаемой вендетты. Сам Лови признает, что это условие не выполняется:

Здесь высшим законом служит групповая солидарность: индивида, совершив-него какое-то насилие против индивида из другой группы, обычно защищает его собственная группа, в то время как другая группа поддерживает жертву, требующую места ила компенсации. Таким образом, дело всегда может привести к циклу места, ила к гражданской воине… Чукча обычно заключают мир после однократного наказания, но среди ифугао борьба может продолжаться чуть ли не до бесконечности.

Здесь высшим законом служит групповая солидарность: индивида, совершив-него какое-то насилие против индивида из другой группы, обычно защищает его собственная группа, в то время как другая группа поддерживает жертву, требующую места ила компенсации. Таким образом, дело всегда может привести к циклу места, ила к гражданской воине… Чукча обычно заключают мир после однократного наказания, но среди ифугао борьба может продолжаться чуть ли не до бесконечности.

Говорить здесь об отправлении правосудия — значит извращать смысл терминов. Желая признать за первобытными обществами равные или высшие, по сравнению с нашим обществом, достоинства в контроле за насилием, мы не должны затушевывать принципиальную разницу. Говорить так, как это делает Лови, — значит поддерживать очень распространенный подход, согласно которому свободная месть заменяет судебную систему там, где последняя отсутствует. Этот тезис, который кажется вполне здравомысленным, на самом деле совершенно ложен и служит извинением для бесчисленных заблуждений. Он отражает невежество нашего общества, которое так долго пользуется благами судебной системы, что уже не осознает ее функций.

Если месть — это бесконечный процесс, то ею насилия не остановишь; наоборот, остановить нужно саму месть. Доказательство, что дело обстоит именно так, дает сам Лови всякий раз, когда приводит пример «отправления правосудия» — даже в тех обществах, которые, по его мнению, имеют «центральную власть». Оказывается существенным не отсутствие абстрактного принципа справедливости, а тот факт, что так называемое «законное» действие всегда находится в руках у самой жертвы и ее близких. Поскольку нет суверенного и независимого органа, который бы занял место оскорбленной стороны и оставил месть за собой, — сохраняется угроза нескончаемой эскалации. Попытки упорядочить и ограничить насилие остаются шаткими; в конечном счете их успех зависит от известной воли к примирению, которая может действительно иметься, но точно так же может и отсутствовать. Поэтому, повторим, выражение «отправление правосудия» — выражение неточное, даже для таких институтов, как мировая или судебный поединок. По-видимому, даже в этих случаях сохраняют силу выводы Малиновского: «Чтобы восстановить нарушенное племенное равновесие, есть только медленные и сложные средства… Мы не обнаружили никакого способа или процедуры, напоминающих наше отправление правосудия, производимое согласно уложению и незыблемым правилам».

Если в первобытных обществах нет радикальных средств против насилия, нет безошибочного лечения, когда равновесие нарушено, то можно предположить, что первостепенную роль будут играть меры не исправительные, а профилактические. Именно здесь мы и встречаем снова предложенное выше определение жертвоприношения, описывающее его как профилактический инструмент в борьбе с насилием.

В мире, где малейший конфликт может привести к катастрофе, как малейшее кровотечение у больного гемофилией, — жертвоприношение фокусирует агрессивные тенденции на жертвах реальных или идеальных, одушевленных или неодушевленных, но всегда неспособных быть отомщенными, одинаково нейтральных и бесплодных в плане мести. Оно дает насилию, которое не может прекратиться само по себе, разрядку — конечно, частичную, временную, но зато всегда возобновимую и обладающую действенностью, единодушных свидетельств о которой слишком много, чтобы ими пренебречь. Жертвоприношение не дает развиться зародышам насилия. Оно помогает людям держать месть на безопасной дистанции.

В жертвенных обществах реагируют жертвоприношением на любую критическую ситуацию, но случаются кризисы, которые, видимо, связаны с ним совершенно особенным образом. Такие кризисы всегда ставят под угрозу единство сообщества, они всегда отмечены раздорами и распрями. Чем острее такой кризис, тем «драгоценней» должна быть жертва.

Еще одно указание на функции жертвоприношения можно усмотреть в том факте, что оно приходит в упадок там, где устанавливается судебная система, в частности в Греции и в Риме. Исчезает причина его существования. Разумеется, оно может сохраняться еще очень долго, но уже в виде практически пустой формы; обычно в этом виде мы его и застаем, отчего и укрепляемся в мысли, что у религиозных институтов нет никакой реальной функции.

Предложенная выше гипотеза подтверждается: играть ключевую роль жертвоприношение и вообще обряды должны в тех обществах, которые лишены судебной системы и потому живут под угрозой мести. Тем не менее не следует говорить, что жертвоприношение «заменяет» судебную систему. Во-первых, потому, что невозможна замена того, чего, несомненно, никогда прежде не было, а во-вторых, потому, что в отсутствие добровольного и единодушного отказа от всякого насилия судебная система незаменима.

Поскольку мы сводим опасность мести к минимуму, мы и не понимаем, зачем нужно жертвоприношение. Мы никогда не задаемся вопросом, как же обществам, не имеющим судебных наказаний, удается справляться с угрозой насилия, потому что этой угрозы мы сами уже не замечаем. Наше непонимание образует закрытую систему. Ничто не может ее опровергнуть. Мы не нуждаемся в религии для разрешения проблемы, само существование которой от нас скрыто. Поэтому религия кажется нам лишенной всякого смысла. У нас эта проблема решена, поэтому мы ее не замечаем; а раз мы ее не замечаем, то не можем понять, что раньше ее решением была религия.

Загадка, какую составляют для нас первобытные общества, безусловно, связана с этим непониманием. Именно эта загадка — причина того, что наши представления об этих обществах всегда впадают в крайность. То мы их ставим гораздо выше, то гораздо ниже нас самих. Привести к этому разбросу оценок, к этим неизменно крайним суждениям вполне мог один и тот же разряд фактов — отсутствие судебной системы. Никто, разумеется, не может утверждать, что в таких-то индивидах и, тем более, в обществах больше или меньше насилия. Но вполне возможно, напротив, утверждать, что насилие в лишенном судебной системы обществе располагается не совсем в тех же местах и проявляется не совсем в тех же формах, что в нашем. И в зависимости от того, какие аспекты привлекают наше внимание, мы либо решаем, что в этих обществах царит ужасающая жестокость, либо, наоборот, их идеализируем, подаем в качестве образцов, в качестве единственных примеров подлинной человечности.

В этих обществах беды, к которым может привести насилие, так велики, а средства против них так ненадежны, что на первый план выходит профилактика. А область профилактики — это прежде всего область религии. Насилие и священное неразделимы. «Хитрое» использование некоторых свойств насилия — в частности, его способности смещаться с одного объекта на другой — скрыто за косной оболочкой ритуального жертвоприношения.

Первобытные общества не отданы на произвол насилия. И однако они не обязательно менее насильственны или менее «лицемерны», чем мы. Разумеется, для полноты следовало бы учесть все более или менее ритуализированные формы насилия, отвращающие угрозу от близких объектов на более дальние, — в частности, войну. Ясно, что война не является уделом одного типа общества. Невероятный рост технических средств не вносит принципиального различия между обществами на первобытной стадии и современностью. А в случае судебной системы и обрядов жертвоприношения перед нами, напротив, институты, по наличию или отсутствию которых можно было бы отличать первобытные общества от определенного типа «цивилизации». Вот к каким институтам нужно обращаться, чтобы прийти не к ценностному суждению, а к объективному знанию.

Профилактика преобладает над лечением в первобытных обществах не только в религиозной жизни. К этому различию можно возвести общие черты поведения или психологии, поражавшие первых европейских наблюдателей, и хотя, несомненно, не универсальные, но тем не менее отнюдь не всегда мнимые.

Ясно, что в мире, где малейшая ошибка может привести к чудовищным последствиям, человеческие отношения отмечены осмотрительностью, которая нам кажется чрезмерной, и требуют предосторожностей, которые нам кажутся непостижимыми. Становятся понятны долгие обсуждения перед всяким поступком, какого не предусматривает обычай. Легко разъясняется нежелание ввязываться в игру или соревнование известного типа, которые нам кажутся вполне безобидными. Когда людей отовсюду осаждает непоправимое, они обнаруживают ту «благородную серьезность», рядом с которой наши суетливые повадки всегда выглядят несколько комично. Коммерческие, бюрократические или идеологические заботы предстают на этом фоне как суетность.

Между состояниями ненасилия и насилия в первобытных обществах нет того автоматического и всемогущего клапана, каким служат наши институты, которые регулируют нас тем жестче, чем меньше мы помним об их роли. Именно этот клапан и позволяет нам безнаказанно, ни о чем не подозревая, пересекать границы, запретные для первобытных обществ. В «полицейских»[6] обществах отношения, даже между полными незнакомцами, отличаются беспрецедентной непринужденностью, подвижностью и смелостью.

Религия всегда стремится успокоить насилие, помешать его взрыву. Религиозное и моральное поведение стремится обеспечить ненасилие непосредственным образом в повседневной жизни и — часто — опосредованным образом в жизни ритуальной, через парадоксальное посредничество насилия. Жертвоприношение в конечном счете включается в общий состав моральной и религиозной жизни — но достигается эта конечная цель путем резкого отхода от нормального течения жизни. С другой стороны, нельзя забывать, что жертвоприношение, чтобы сохранить эффективность, должно совершаться в духе pietans [благочестия (лат.)], характерном для всех аспектов религиозной жизни. Становится понятно, почему оно предстает актом одновременно и греховным, и самым священным; насилием и незаконным, и законным. Но мы все еще очень далеки от настоящего понимания.

Первобытная религия «приручает» насилие, регламентирует, упорядочивает и направляет его в нужную сторону — а именно против всех форм действительно недопустимого насилия; и происходит это в общей атмосфере ненасилия и умиротворения. Первобытная религия создает странную комбинацию из насилия и ненасилия. Почти то же самое можно сказать и о судебной системе.

Вполне возможно, что у всех средств, когда-либо применявшихся людьми ради защиты от нескончаемой мести, есть родство. Их можно разбить на три категории: 1) профилактические средства, которые все сводятся к отводу духа мести в русло жертвоприношения; 2) коррективы и заслоны мести, вроде мировой, судебного поединка и т. п., исправительное воздействие которых еще непрочно; 3) судебная система с беспрецедентной исправительной эффективностью.

Эти средства представлены в порядке возрастания эффективности. Переход от профилактики к лечению соответствует реальной истории, по крайней мере в западном мире. Первые исправительные средства — во всех отношениях промежуточны между чисто религиозным состоянием и предельной эффективностью судебной системы. Они сами имеют еще ритуальный характер и часто связаны с жертвоприношением.

В первобытных обществах исправительные процедуры, на наш взгляд, остаются зачаточными, мы видим в них лишь самые первые шаги к судебной системе, поскольку хороша видна их прагматическая выгода: главное внимание сосредоточено не на виновном, а на неотомщенной жертве; именно от нее исходит самая непосредственная опасность; нужно дать ей строго ограниченное удовлетворение, которое бы успокоило ее жажду мести, не возбуждая ее в других. Речь не о том, чтобы составить законы добра и зла, не о том, чтобы внушить уважение к абстрактной справедливости, а о том, чтобы сохранить безопасность коллектива, положив конец мести, предпочтительно с помощью примирения, основанного на мировой, или, если примирение невозможно, с помощью вооруженной схватки, устроенной так, что насилие не сможет распространиться на окружающих: такая схватка должна проходить на очерченной площадке, в установленных формах, между ясно определенными противниками; она произойдет раз и навсегда…

Можно признать, что все эти исправительные процедуры уже стоят «на пути» к судебной системе. Но если здесь и есть эволюция, то в этой эволюции есть прерывность. Точкой разрыва был тот момент, когда вмешательство независимой судебной власти стало принудительным. Лишь тогда люди оказались освобождены от страшного долга мести. Теперь судебное вмешательство утрачивает прежнюю чрезвычайность; его смысл остается тем же, но он может стушеваться и даже целиком исчезнуть из виду. Система будет функционировать тем лучше, чем меньше будут сознавать ее функцию. Таким образом, эта система получит возможность — а стало быть, и обязанность — реорганизоваться вокруг виновного и принципа виновности, одним словом, по-прежнему вокруг воздаяния, но теперь возведенного в принцип абстрактной справедливости, уважать которую людям будет вменено в долг.

Как мы видим, прежде открыто предназначенные для ослабления мести, «исправительные» процедуры окутываются тайной по мере увеличения их эффективности. Поскольку фокус системы перемещается от религиозной профилактики к механизмам судебного воздаяния, постольку непонимание, всегда охранявшее институт жертвоприношения, переходит на эти механизмы и окутывает уже их.

Судебная система, начиная с того момента, когда ее господство становится безраздельным, скрывает свою функцию. Так же как и жертвоприношение, она скрывает — пусть в то же время и раскрывая — то, что делает ее похожей на месть, на всякую другую месть, отличаясь лишь тем, что она не будет иметь последствий, что за нее саму мстить не будут. В первом случае за жертву не мстят, потому что она не «та»; во втором случае насилие поражает именно «ту» жертву, но с настолько сокрушительными силой и авторитетом, что всякий ответ становится невозможен.

Могут возразить, что на самом деле функция судебной системы вовсе не скрыта. Да, мы действительно знаем, что правосудие больше заинтересовано в общественной безопасности, чем в абстрактной справедливости; но от этого не ослабевает наша вера в то, что основана эта система на принципе справедливости, который ее характеризует и которого нет в первобытных обществах. Чтобы в этом убедиться, достаточно почитать работы на эту тему. Мы все время воображаем, что решающее различие между первобытным и цивилизованным обществом заключается в какой-то неспособности первобытных обществ установить виновного и уважать сам принцип виновности. Именно в этом пункте мы себя и мистифицируем. Если в первобытном обществе и отворачиваются от виновного с упорством, которое нам кажется глупостью или извращением, так это из-за страха дать мести пищу.

Если наша система кажется нам более рациональной, то на самом деле из-за того, что она лучше соответствует принципу мести. У акцента на наказании виновного другого смысла нет. Вместо того чтобы всеми силами мешать мести, ослаблять ее, обходить или отклонять на второстепенную цель, подобно всем собственно религиозным процедурам, судебная система ее рационализирует, успешно кроит и ограничивает месть по собственному желанию; она манипулирует ею без всякого риска; она превращает ее в крайне эффективную технику исцеления — а во вторую очередь и профилактики — насилия.

Эта рационализация мести совершенно не предполагает более непосредственной или более глубокой связи с обществом; напротив, она основана на суверенной самостоятельности судебной власти, которая обрела полномочия раз и навсегда и решения которой не может оспорить — по крайней мере, в принципе — ни одна группа, ни даже единодушная воля всего коллектива. Ни представляя ни одну частную группу, будучи лишь собой, судебная власть не связана ни с кем в частности и потому служит всем сразу, и все склоняются перед ее решениями. Лишь судебная система без колебаний всегда бьет по насилию прямой наводкой, поскольку обладает абсолютной монополией на насилие. Благодаря этой монополии, ей обычно удается погасить, а не обострять, не распространять, не умножать месть, к чему привело бы подобное поведение в первобытном обществе.

Таким образом, у судебной системы и у жертвоприношения, в конечном счете одна и та же функция, но судебная система бесконечно более эффективна. Она может существовать только в сочетании с по-настоящему сильной политической властью. Как и всякое техническое достижение, она является обоюдоострым оружием — как освобождения, так и подавления, и именно так расценивают ее в первобытных обществах, чей взгляд в данном случае, несомненно, объективнее вашего.

Если эта ее функция в наши дни выходит на свет, это значит, что она покидает укрытие, В котором нуждается, чтобы функционировать надлежащим образом. В данном случае всякое понимание есть понимание критическое и совпадает с кризисом системы, с угрозой ее распада. При всей своей внушительности, фасад прикрывающий подлинную сущность незаконной и законной мести, в конце концов всегда ветшает, дает трещину и в итоге обваливается. Скрытая истина обнажается, и на свет выходит взаимность репрессий — не только теоретическим образом, в качестве чисто интеллектуальной истины, открывшейся ученым, но в качестве зловещей реальности, порочного круга, от которого, казалось, мы уже освободились и который вновь утверждает свое господство.

Все процедуры, позволяющие людям ослаблять свое насилие, схожи тем, что каждая из них как-то с насилием связана. Можно предположить, что у всех у них общая основа — религиозная. Как мы видели, религия в узком смысле слова совпадает с различными способами профилактики; даже и исправительные процедуры религиозно окрашены — как в зачаточной форме, которая почти всегда сопровождается обрядами жертвоприношения, так и в форме судебной. А религия в широком смысле, несомненно, совпадает с той темнотой, которая в конце концов окутывает все средства, используемые человеком против собственного насилия, — как исправительные, так и профилактические, с тем мраком, который покрывает судебную систему, когда она приходит на смену жертвоприношению. Этот мрак есть трансцендентность священного, законного, легального насилия, в отличие от имманентности насилия греховного и незаконного.

Как жертвы в ритуале приносятся в принципе божеству и принимаются им, так и судебная система опирается на теологию, гарантирующую истинность ее справедливости. Пусть даже исчезнет сама эта теология, как она исчезла в нашем мире, трансцендентность системы все равно останется в неприкосновенности. Должны пройти века, прежде чем люди осознают, что нет различий между их принципом справедливости и принципом мести.

Лишь фактически признанная всеми трансцендентность системы, какими бы ни были воплощающие ее институты, может ей гарантировать профилактическую или исправительную эффективность, выделяя священное, законное насилие и не давая ему стать предметом препирательств и пререканий — то есть не давая людям снова впасть в порочный круг мести.

Только один общий основополагающий элемент — который мы должны назвать религиозным, имея здесь в виду нечто более глубокое, чем просто теологию, — по-прежнему основополагающий и среди нас, поскольку по-прежнему скрытый, пусть даже он скрыт все меньше и меньше, пусть даже основанное на нем здание все сильнее колеблется, — позволяет истолковать наше нынешнее невежество по отношению как к насилию, так и к религии: вторая защищает нас от первого и прячется за ним, как и оно за ней. Если мы не понимаем религию, то не потому, что мы вне ее, а потому, что мы по-прежнему внутри, по крайней мере в главном. В высокопарных прениях о смерти Бога и человека нет ничего радикального; они остаются теологичными и, следовательно, жертвенными в широком смысле, ибо скрывают вопрос о мести — совершенно конкретный и отнюдь не философский, — поскольку именно нескончаемая месть, как мы уже сказали, грозит обрушиться на людей после того, как убито любое божество. Как только исчезает трансцендентность — религиозная, гуманистическая или любого другого вида, — определявшая законное насилие и гарантировавшая его специфичность по отношению ко всякому незаконному насилию, незаконность и законность насилия окончательно отдаются на усмотрение каждого, то есть на головокружительное раскачивание и исчезновение. Отныне законных насилий будет столько же, сколько есть их носителей, иначе говоря, законного насилия больше нет вообще. Лишь какая-то трансцендентность, внушая веру в различие между жертвоприношением и местью или между судебной системой и местью, может на долгое время обмануть насилие.

Именно поэтому понимание системы, ее демистификация непременно совпадает с ее разложением. Сама эта демистификация остается жертвенной, то есть религиозной, — по крайней мере до тех пор, пока она не может завершиться, то есть пока саму себя она считает не связанной с насилием или менее связанной с насилием, чем система. На самом деле она несет в себе все больше насилия; если ее насилие и менее «лицемерно», то оно при этом более активно, более губительно, и им всегда предвещается насилие еще худшее, насилие, потерявшее всякую меру.

По ту сторону одновременно практического и мифического различия нужно постулировать неразличимость, фактическое тождество мести, жертвоприношения и судебного наказания. Именно потому, что эти три феномена тождественны, они всегда склонны, в случае кризиса, впадать в одно и то же неразличимое насилие. Такое приравнивание может показаться натянутым и даже невероятным, пока оно сформулировано в абстрактном виде. Нужно рассмотреть его исходя из конкретных примеров; нужно проверить его объяснительную силу. В его свете разъясняются многие обычаи и институты, которые в его отсутствие остаются непонятными, не поддающимися классификации, «ненормальными».

В «Первобытном обществе», продолжая говорить о реакции коллектива на акт насилия, Лови приводит факт, заслуживающий нашего внимания:

Обычно чукчи заключают мир после единственного акта репрессий… Если ифугао склонны поддерживать родственников почтя в каких угодно обстоятельствах, то чукчи часто пытаются избежать ссоры, принеся в жертву одного из членов своей семьи.

Обычно чукчи заключают мир после единственного акта репрессий… Если ифугао склонны поддерживать родственников почтя в каких угодно обстоятельствах, то чукчи часто пытаются избежать ссоры, принеся в жертву одного из членов своей семьи.

Как и при любом ритуальном жертвоприношении или наказании по закону, здесь речь идет о том, чтобы не дать возникнуть кругу насилия. Именно это и понял Лови. Убивая одного из своих, чукчи делают упреждающий ход: они приносят жертву своим потенциальным противникам, тем самым предлагая им не мстить, не совершать акта, который стал бы новой обидой и за который опять пришлось бы мстить. Этот искупительный элемент напоминает о жертвоприношении, и сходство, разумеется, еще больше подчеркнуто выбором жертвы, то есть тем фактом, что в жертву приносят не того, кто виновен.

Однако зачислить обычай чукчей в разряд жертвоприношений все же нельзя. Действительно, по-настоящему ритуальную жертву никогда прямо и открыто не связывают с предшествующим кровопролитием неритуального характера. Никогда ритуальное жертвоприношение не предстает как искупление конкретного акта. Именно потому, что такая связь всегда скрыта, смысл жертвоприношения всегда от нас ускользал, а соотношение между жертвоприношением и насилием оставалось непонято. Здесь этот смысл обнаруживается, причем слишком наглядным образом, чтобы этот акт можно было назвать ритуальным.

Тогда, может быть, это действие нужно отнести к числу законных наказаний и говорить в связи с ним об «отправлении правосудия»? Этого сделать нельзя: жертва второго убийства не виновна в первом. Разумеется, можно вспомнить — как это и делает Лови — о «коллективной ответственности», но этого недостаточно. Коллективную ответственность всегда пускают в ход либо из-за нехватки или из-за избытка подлинных виновных, либо от полного безразличия ко всякой индивидуальной ответственности. Коллективная ответственность никогда не строится на умышленном исключении подлинного виновного. А именно с таким исключением мы здесь имеем дело. Пусть в том или ином конкретном случае оно остается сомнительным, но тем не менее это исключение виновного слишком хорошо засвидетельствовано, чтобы в нем можно было не признать важный феномен, культурную стратегию, требующую объяснения.

Не нужно уклоняться от этого вопроса, ссылаясь на какое-нибудь «первобытное мышление», на «возможность неразличения индивида и группы». Чукчи щадят виновного не потому, что плохо распознают виновность, а, напротив, потому, что прекрасно ее распознают. Иначе говоря, виновного щадят именно потому, что он виновен. Чукчи полагают, что есть серьезные основания действовать именно так, и как раз эти основания и нужно выяснить.

Сделать жертвой виновного значило бы совершить именно тот акт, которого требовала месть, значило бы неукоснительно исполнить то, чего требует дух насилия. Принести в жертву не виновного, а одного из его родственников — значит уклониться от полной взаимности, которая нежелательна, поскольку слишком в открытую мстительна. Если противо-насилие падает на самого носителя насилия, то оно тем самым становится причастно его насилию, оно уже неотличимо от него. Оно становится местью, теряющей всякую меру, оно впадает именно в то, что должно предотвращать.

Кладя насилию конец, нельзя обойтись без насилия. Но как раз потому-то насилие и нескончаемо. Каждый хочет произнести последнее слово насилия, и одна кара ведет к другой, и настоящее завершение так никогда и не наступает.

Чукчи выводят виновного из-под любых кар, чтобы не впасть в порочный круг мести. Они хотят замести следы — отчасти, но не полностью, поскольку хотят сохранить за своим актом его исходный смысл — то есть смысл реакции на первое убийство, расплаты за долг, сделанный кем-то из их группы. Чтобы успокоить возбужденные убийством страсти, нужно ответить на него актом, который бы одновременно и не был слишком похож на требуемую противником месть, но и не слишком от нее отличался. Таким образом, этот акт должен одновременно походить и на законное наказание, и на жертвоприношение, не совпадая ни с тем ни с другим. Он похож на законное наказание, поскольку речь идет о возмещении, о воздаянии посредством насилия. Чукчи соглашаются претерпеть, налагают на себя тот же наносимый насилием урон, какой они нанесли другому коллективу. И этот же акт похож и на жертвоприношение, поскольку жертва второго убийства не виновна в первом. Именно эта сторона дела и кажется нам абсурдной, иррациональной: не соблюдается принцип виновности! Нам этот принцип кажется до того прекрасным и безусловным, что мы не можем представить, чтобы кто-то его отверг. Всякий раз, когда его нет, мы воображаем какую-то ущербность восприятия, какую-то интеллектуальную отсталость.

Отвергнут здесь наш разум; и отвергнут потому, что он совпадает со слишком строгим применением принципа мести, а значит, чреват большими бедами.

Мы думаем, что, настаивая на прямой связи между виновностью и наказанием, мы постигаем истину, недоступную первобытным обществам. Но на самом деле это мы слепы ко вполне реальной для первобытного мира угрозе — «эскалации» мести, ничем не ограниченного насилия. Несомненно, именно эту угрозу и пытаются заклясть мнимые странности и первобытных обычаев, и религиозного насилия.

В частности, в греческом мире за странным отказом физически прикасаться к «анафеме» стоит, несомненно, тот же страх, который лежит в основе обычая чукчей. Подвергать насилию того, кто насилие совершил, — значит заражаться его насилием. И эту дилемму решают, помещая анафему в ситуацию, в которой он не может выжить; никто, кроме него самого, не будет в прямом ответе за его смерть, никто не подвергал его насилию. Несчастного бросают одного, без припасов в открытом море или на вершине горы, заставляют кинуться со скалы. Оставление на произвол судьбы детей, «несущих порчу», связано, судя по всему, с тревогами того же рода.

Нам все эти обычаи кажутся абсурдными, иррациональными, хотя они отнюдь не лишены оснований, и основаниями этими управляет некая вполне последовательная логика. Речь всегда идет о том, чтобы придумать и совершить такое насилие, которое бы по отношению к предыдущим насилиям не стало всего лишь очередным звеном в цепи, ведущим от предыдущих звеньев к последующим; требуется найти радикально иное насилие, насилие поистине решающее и окончательное, которое бы раз и навсегда с насилием покончило.

Члены первобытных обществ стараются нарушить симметрию кар на уровне формы. В отличие от нас, они очень хорошо чувствуют повторение тождественного и пытаются положить ему конец с помощью иного. Современные люди не боятся взаимности насилия. Именно на ней строится любое законное наказание. Сокрушительный характер правового вмешательства не дает ему стать всего лишь первым шагом в порочном круге репрессий. Мы уже просто и не замечаем того, что пугает первобытных людей в чистой взаимности мщения. Поэтому нам и непонятны мотивы поведения чукчей или предосторожности по отношению к анафеме.

Решение чукчей не совпадает ни, разумеется, с местью, ни с ритуальным жертвоприношением, ни с законным наказанием. И тем не менее оно связано со всеми этими тремя феноменами. Оно размещается там, где словно пересекаются месть, жертвоприношение и законное наказание. Если ни одна из современных теорий не способна помыслить возможность пересечения этих феноменов, то не стоит ждать от этих теорий, что они разъяснят интересующие вас вопросы.

В обычае чукчей можно усмотреть множество психологических импликаций, представляющих ограниченный интерес. Например, можно подумать, что, предавая смерти не виновного, а одного из его родственников, чукчи хотят продемонстрировать миролюбие, не «теряя» при этом «лица». Возможно, это так — но можно вообразить и совершенно иное объяснение; можно перечислить тысячи разнообразных и несовместимых вариантов. Незачем углубляться в этот лабиринт; религиозная трактовка перекрывает любые психологические гипотезы; ни одну из них она не предпочитает, но и не отвергает ни одну.

А ключевое в данном случае религиозное понятие — это ритуальная нечистота. Предыдущие замечания могут служить введением к анализу этого понятия. Причина ритуальной нечистоты, — насилие. Во многих случаях это вполне очевидно, не вызывает сомнений.

Двое дерутся; возможно, прольется кровь; эти двое уже нечисты. Их нечистота заразна; оставаться рядом с ними — значит подвергаться риску быть ввязанным в их распрю. Чтобы избежать нечистоты, то есть контакта с насилием, заразы этого насилия, есть лишь одно верное средство — уйти. Здесь нет никакой идеи долга, никакого морального запрета. Скверна — это страшная опасность; и подвергаться ей готовы лишь те, кто на самом-то деле уже пропитан нечистотой, уже осквернен.

Если всякий, даже случайный контакт с нечистым существом делает нечистым и тебя, тогда тем более это верно для контакта насильственного, враждебного. Если, несмотря ни на что, приходится прибегать к насилию, то пусть хотя бы жертва будет чистой, не замешанной в пагубную распрю. Именно это и имеют в виду чукчи. Их пример ясно показывает, что у понятий нечистоты и заразности есть соответствие на уровне человеческих отношений. За ними скрыта пугающая реальность. Между тем именно это так долго и отрицала религиозная этнография. Современные наблюдатели — особенно в эпоху Фрэзера и его учеников — совершенно не видели этой реальности: во-первых, потому, что для них она не существовала, а во-вторых, потому, что первобытная религия устроена так, чтобы эту реальность маскировать. Такие идеи, как нечистота или зараза, предполагают некую материальность; в этом и выражается важнейший прием маскировки. Угроза, тяготеющая над межчеловеческими отношениями и связанная исключительно с этими отношениями, предстает в полностью овеществленной форме. Понятие ритуальной нечистоты может вырождаться до такой степени, что становится всего лишь боязливой верой в пагубную силу физического контакта. Насилие преображается в некий флюид, который пропитывает предметы и распространение которого словно подчиняется чисто физическим законам, вроде электричества или бальзаковского «магнетизма». Вместо того чтобы рассеять непонимание и обнаружить прячущуюся за этими искажениями реальность, современные теории усугубляют и усиливают непонимание; они способствуют утаиванию насилия, отсекая религию от всякой реальности, превращая ее в бабьи россказни.

Человек повесился; его труп нечист, но нечисты и веревка, которой он воспользовался, дерево, к которому привязана веревка, почва вокруг дерева; нечистота убывает по мере удаления от трупа. Все происходит так, будто от места, где проявилось насилие, и от предметов, которые оно непосредственно затронуло, исходили тонкие эманации, проникающие во все окружающие предметы и слабеющие со временем и расстоянием.

В некоем городе произошла ужасная резня. Этот город шлет послов в другой город. Они нечисты; люди, насколько возможно, стараются к ним не прикасаться, с ними не говорить, даже не находиться рядом с ними. После их отбытия устраивают очистительные обряды, окропления, жертвоприношения и т. д.

Если Фрэзер и его школа видят в страхе заразиться нечистотой важнейший показатель «иррациональности» и «суеверия» в религиозном мышлении, то другие наблюдатели, наоборот, чуть ли не превращают его в науку avant la lettre. Последняя точка зрения основана на поразительных совпадениях между некоторыми научными и ритуальными предосторожностями.

Есть общества, где заразная болезнь, например оспа, имеет особого бога. На протяжении всей болезни больные посвящаются этому божеству; их изолируют от общины и вверяют охране «посвященного» или, если угодно, жреца этого бога, то есть человека, который уже переболел этой болезнью и выздоровел. С того времени этот человек причастен могуществу божества, приобрел иммунитет против его насилия.

Понятно, что под впечатлением от такого рода фактов некоторые ученые решили, что в основе ритуальной нечистоты лежит смутное, но верное предвосхищение теории микробов. Чаще всего эту точку зрения отвергают под тем предлогом, что отнюдь не все усилия защититься от ритуальной нечистоты ведут в том же направлении, что и современная санитария. Но эта критика не достигает цели: действительно, она не мешает нам сопоставить ритуальные предосторожности с зарождающейся, но уже отчасти эффективной медициной, например с медициной прошлого века.

Теория, усматривающая в религиозном ужасе своего рода пред-науку, затрагивает что-то интересное, но до того частично и фрагментарно, что приходится признать ее ложной. Подобная теория могла зародиться лишь в том обществе и в той среде, где болезнь кажется единственным роком, еще тяготеющим над человеком, последней опасностью, ждущей преодоления. Разумеется, в первобытной идее заразности присутствует и эпидемическая болезнь. Конечно, болезнь фигурирует в общей картине ритуальной нечистоты, но это всего лишь одна область среди прочих. Мы изолируем эту область, ибо только в ней современное и научное понятие заразности (исключительно патологической) пересекается с первобытным понятием, намного более объемным.

С религиозной точки зрения та область, где для нас заразность осталась реальной, не отличается от тех областей, где для нас она перестала быть таковой. Это не значит, что первобытная религия подвержена тому виду «смешения», в котором ее когда-то обвиняли, скажем, Фрэзер или Леви-Брюль. Уподобление заразных болезней и насилия во всех его формах, которые тоже всегда считались заразными, опирается на совокупность согласующихся признаков, образующих исключительно последовательную картину.

Первобытное общество, общество, не имеющее судебной системы, беззащитно перед, как было уже сказано, эскалацией насилия, перед полным и откровенным уничтожением, которое мы будем далее называть радикальным насилием; по отношению к этому насилию такое общество оказывается вынуждено занять позицию, для нас уже непонятную. Не понимаем мы ее всегда по одним и тем же двум причинам: во-первых, потому, что абсолютно ничего не знаем о радикальном насилии, даже того, что оно существует; во-вторых, потому, что и сами первобытные народы знают это насилие лишь в форме, почти полностью обесчеловеченной, то есть под частично обманчивыми оболочками священного.

Рассмотренные в совокупности, ритуальные предосторожности, направленные против насилия, сколь бы абсурдными они нам ни казались, отнюдь не связаны с какой-то иллюзией. Речь о том, что мы уже констатировали в общем виде, говоря о жертвоприношении. Если катарсис жертвоприношения имеет целью помешать беспорядочному распространению насилия, то, значит, он прекращает как раз некую заразу.

Если вернуться несколько назад, то мы поймем, что насилие выказывало нам свою заразительность с самого начала. Склонность насилия обрушиваться на запасной предмет, за недоступностью исходит мишени, можно описать как своего рода заражение. Долго подавляемое насилие в итоге всегда распространяется — и горе тем, кто окажется в его досягаемости. Ритуальные предосторожности призваны, с одной стороны, предотвратить эту вспышку, с другой же стороны — защитить, насколько возможно, тех, кто вдруг оказывается замешан в ситуацию ритуальной нечистоты, то есть в ситуацию насилия.

Малейшее насилие может привести к катастрофической эскалации. Даже если теперь эта истина, нисколько не устарев, стала плохо — по крайней мере, в нашей обыденной жизни — различима, все равно мы знаем, что в зрелище насилия есть что-то «заразительное». Это знаем мы все. Иногда не заразиться почти невозможно. По отношению к насилию нетерпимость может в конечном счете оказаться столь же губительной, как и терпимость. Когда насилие становится явным, некоторые отдаются ему охотно и даже с энтузиазмом; другие сопротивляются его нарастанию — но нередко именно они и приводят его к триумфу. Ни одно правило не имеет универсальной применимости, ни один принцип противодействия не сохраняет силу до самого конца. Бывают моменты, когда эффективны все средства — и непреклонность, и потворство; бывает итак, что все они тщетны; тогда они только увеличивают зло, которое надеются остановить.

Кажется, что всегда наступает момент, когда сопротивляться насилию можно только другим насилием; таким образом, независимо от того, терпят при этом поражение или одерживают победу, насилие все равно в выигрыше. Насилие обладает чрезвычайными миметическими эффектами — то прямыми и позитивными, то косвенными и негативными. Чем больше люди стараются с насилием справиться, тем больше пищи ему дают; препятствия, которые против него хотят воздвигнуть, оно превращает в свои орудия; оно похоже на огонь, который пожирает все, чем его забрасывают, желая погасить.

Мы воспользовались образом огня; мы могли бы вспомнить и о буре, потопе, землетрясении. И на самом деле это не были бы, как и чума, всего лишь метафоры. Я не имею в виду, что мы возвращаемся к теории, делающей из священного простую трансформацию природных явлений.

Священное — это все, что господствует над человеком, и тем надежнее, чем больше сам человек надеется над этим господствовать. То есть в том числе, хотя и во вторую очередь, это поражающие население бури, лесные пожары, эпидемии. Но прежде всего, хотя и в более скрытом виде, это насилие самих людей, насилие, выведенное за пределы человека и потому слитое со всеми прочими силами, грозящими человеку извне. Подлинное сердце и тайную душу священного составляет насилие.

Мы еще не знаем, как людям удалось вывести собственное насилие вовне. Но как бы то ни было, как только им это удалось, как только священное превратилось в ту таинственную субстанцию, которая рыщет вокруг, которая входит в них извне, в них самих по-настоящему не превращаясь, которая их мучит и терзает, отчасти так же, как эпидемии или природные катаклизмы, — они оказались перед лицом набора феноменов, на наш взгляд разнородных, но аналогии между которыми действительно весьма примечательны.

Если хочешь избежать болезни, хорошо бы избегать контакта с больными. Точно так же хорошо бы избегать контактов с человекоубийственной яростью, если не собираешься ни сам впасть в человекоубийственную ярость, ни быть убитым — что в конечном счете одно и то же, поскольку первое почти всегда заканчивается вторым.

На наш современный взгляд, здесь два разных типа «заразности». Современная наука интересуется только первым и подтверждает его реальность самым неопровержимым образом. Вполне возможно, что второй тип заразности был намного более важным в условиях, выше названных первобытными, то есть в отсутствие судебной системы.

В разряд ритуальной нечистоты религиозное мышление включает всю совокупность феноменов, разношерстных и несуразных с точки зрения современной науки, но реальность и сходство которых проявляются сразу, стоит их разместить вокруг радикального насилия, дающего основной материал и главную основу всей системе.

Например, между болезнью и насилием, за которым стоит злая воля врага, есть неоспоримая связь. Страдания больного подобны тем, которые вызывает рана. Больному грозит смерть. Точно так же насилие угрожает всем тем, кто так или иначе, активно или пассивно, в это насилие замешан. Смерть — всего лишь наихудшее насилие, какое может приключиться с человеком. Одним словом, относить в один разряд все причины, более или менее таинственные и заразные, которые способны привести к смерти, не менее разумно, нежели создавать для одной из этих причин отдельную категорию, как это делаем мы в случае болезни.

Чтобы понять религиозное мышление, нужно увидеть в нем определенную форму эмпиризма. У этого мышления совершенно та же цель, что и у современных научно-технических исследований, — а именно практическое действие. Всякий раз, когда человек действительно стремится достичь конкретных результатов, всякий раз, когда на него давит реальность, он отказывается от абстрактных спекуляций и возвращается к эмпиризму — тем более осторожному и узкому, чем сильнее на него давят те силы, которые он хочет укротить или по крайней мере отстранить.

Религия, взятая в самых простых, может быть в самых элементарных, формах, даже не ставит вопроса о подлинной природе осаждающих человека страшных сил; ей достаточно их наблюдать, с тем чтобы установить регулярные следствия, постоянные «свойства», которые бы позволили предусматривать какие-то факты, которые бы снабдили человека какими-то точками опоры для выбора верной стратегии.

Религиозный эмпиризм всегда приходит к одному и тому же выводу: нужно держаться как можно дальше от священных сил, нужно избегать всех контактов с ними. Таким образом, религиозный эмпиризм не может в каких-то пунктах не пересечься с медицинским или вообще научным эмпиризмом. Поэтому некоторым исследователям кажется, что в нем можно усмотреть праформу науки.

При этом тот же эмпиризм может прийти и к настолько, с нашей точки зрения, ошибочным результатам, может оказаться настолько косным, узким, близоруким, что соблазнительно объяснить его каким-то расстройством психики. Но из такого взгляда на вещи неизбежно следует и превращение всего первобытного мира в «больной», рядом с которым мы, «цивилизованные» люди, оказываемся «здоровыми».

Те же психиатры, которые представляют вещи в таком свете, могут поступить и по-другому. Когда им заблагорассудится, они без колебаний меняют категории местами: тогда больной оказывается «цивилизация», а больна она может быть только сравнительно с первобытным обществом, которое в таком случае предстает прототипом «здоровья». Понятия здоровья и болезни, как их ни применяй, не способны объяснить соотношение между первобытными обществами и нашим.

Ритуальные предосторожности, которые в современном контексте кажутся безумными или по меньшей мере «чрезмерными», на самом деле вполне разумны в своем собственном контексте — то есть при полном незнании, которое есть у религии о том насилии, которое она освящает. Когда люди слышат, как им в затылок дышит циклоп из «Одиссеи», они реагируют мгновенно; они не могут позволить себе роскоши спокойно искать именно те меры, которых требует эта критическая ситуация. Лучше принять слишком много мер, нежели слишком мало.

Религиозные методы можно сравнить с приемами научной медицины, которая бы вдруг столкнулась с болезнью неизвестного типа. Начинается эпидемия. Изолировать патогенный агент не удается. Какими в таком случае будут действительно научные приемы, что нужно делать? Нужно принять не только некоторые предосторожности, каких требуют уже известные патологические формы, а все без исключения. В идеальном случае нужно было бы изобрести новые, поскольку ничего неизвестно о враге, которого надо отразить.

Как только эпидемический микроб будет идентифицирован, может выясниться бесполезность некоторых мер, принятых до идентификации. Было бы нелепо теперь от них не отказаться; но пока сохранялось незнание, разумно было их осуществлять.

Это сравнение сохраняет силу не до конца. Жителям ни первобытных, ни современных обществ так и не удалось идентифицировать микроб той чумы, какой является насилие Западная цивилизация тем менее способна его изолировать и проанализировать, ее представления об этой болезни тем более поверхностны, что она — вплоть до наших дней — наслаждается защитой — безусловно, весьма таинственной — от самых ядовитых форм насилия, иммунитетом, который вроде бы не ею создан, но который, вполне возможно, создал ее самое.

Среди первобытных «табу» одно из самых известных и о котором, наверно, пролито больше всего чернил — табу, относящееся к менструальной крови. Она нечиста. Женщина, у которой месячные, обязана уединиться. Ей запрещено прикасаться к предметам общего пользования, иногда даже к собственной пище, поскольку она может ее осквернить…

Откуда эта нечистота? Нужно рассмотреть месячные в контексте кровопролития вообще. В большинстве первобытных обществ принимаются чрезвычайные предосторожности во избежание контакта с кровью. Всякая кровь, пролитая вне обрядового жертвоприношения, — например, при несчастном случае или в акте насилия — нечиста. Эта универсальная нечистота пролитой крови самым непосредственным образом связана с только что предложенным определением: ритуальная нечистота имеется везде, где можно бояться насилия. Пока люди наслаждаются спокойствием и безопасностью, крови не видно. Как только начинается насилие, кровь становится видима; она начинает литься, и остановить ее уже невозможно, она проникает повсюду, растекается и распространяется самым хаотическим образом. В ее текучести воплощен заразный характер насилия. Ее наличие — знак совершившегося убийства и предвещение новых драм. Кровь окрашивает все, к чему прикоснется, в цвета насилия и смерти. Потому она и «взывает к мести».

Всякое пролитие крови пугает. Поэтому a priori не нужно удивляться тому, что менструальная кровь вызывает страх. Но здесь перед нами нечто иное, нежели простое применение общего правила. Конечно же, люди всегда без малейших затруднений отличали менструальную кровь от крови пролитой при убийстве или несчастном случае. Но во многих обществах именно менструальная кровь обладает максимальной нечистотой. У этой нечистоты есть очевидная связь с сексуальностью.

Сексуальность входит в число тех сил, которые играют человеком с тем большей легкостью, что человек хочет сам играть ими.

Самые крайние формы насилия не могут быть непосредственно сексуальными уже потому, что они коллективны. Толпа легко может осуществлять одно и то же общее насилие, безмерно умноженное тем, что в нем суммируются все индивидуальные насилия; а по-настоящему коллективной сексуальности, напротив, не бывает. Одной этой причины было бы достаточно, чтобы объяснить, почему толкование священного, основанное на сексуальности, непременно устраняет или сводит к минимуму принципиальную роль насилия, в то время как толкование, основанное на насилии, спокойно отведет сексуальности значительное место, подобающее ей во всяком первобытном религиозном мышлении. Напрашивается мысль, что насилие нечисто, поскольку оно связано с сексуальностью. Но на уровне конкретных толкований эффективным оказывается только обратный тезис. Сексуальность нечиста, поскольку она связана с насилием.

Здесь есть что-то идущее против современного гуманизма, который в конечном счете прекрасно уживается с пансексуализмом психоанализа, даже приправленного инстинктом смерти. Но свидетельства слишком многочисленны и слишком единогласны, чтобы можно было их отбросить. Мы говорим, что нечистота менструальной крови непосредственно связана с сексуальностью. Это правда, но еще непосредственней ее связь с недифференцированным насилием. Кровь убитого нечиста. И эту нечистоту нельзя связать с нечистотой менструальной крови. Но, чтобы истолковать нечистоту менструальной крови, нужно связать ее одновременно и с нечистотой пролитой преступно крови, и с сексуальностью. Тот факт, что сексуальные органы женщины суть место периодического кровотечения, производил колоссальное впечатление на людей во всех частях света, потому что он словно подтверждал очевидное, на их взгляд, родство между сексуальностью и самыми разными формами насилия, тоже способными приводить к кровотечению.

Чтобы понять природу и масштаб этого родства, нужно вернуться к тому эмпиризму, о котором мы только что говорили, и даже к «грубому здравому смыслу», играющему во всяком религиозном мышлении намного большую роль, чем модные сейчас теории позволяют подозревать. Люди всегда рассуждали одинаково. Идею, будто верования всего человечества— всего лишь грандиозная мистификация, от которой избавлены едва ли не мы одни, можно назвать самое меньшее поспешной. Но главная проблема сейчас — не высокомерие или «империализм» западной науки, а ее недостаточность. И особенно там, где нужда в понимании сильнее и насущнее всего, предложенные объяснения оказываются самыми бесплодными — то есть в области религии.

Тесная связь между сексуальностью и насилием, общее достояние всех религий, опирается на достаточно внушительный набор совпадений.


Сексуальность часто пересекается с насилием — и в своих непосредственных проявлениях: умыкание, изнасилование, дефлорация, садизм и т. д., — и в более отдаленных последствиях. Она приводит к различным болезням — реальным или мнимым; она ведет к кровопролитным родовым мукам, всегда грозящим смертью или матери, или ребенку, или им обоим вместе. Даже внутри рамок ритуала, когда соблюдены все брачные предписания и прочие запреты, сексуальность сопровождается насилием; а при выходе за эти рамки — при незаконных связях, прелюбодеянии, инцесте и т. д. — насилие и проистекающая из него нечистота доходят до крайности. Сексуальность постоянно вызывает ссоры, ревность, злобу, битвы; она — постоянный повод к беспорядку, даже в самых гармонических сообществах.

Отказом признать связь между сексуальностью и насилием — хотя и столь очевидную для человечества в течение тысячелетий — современные люди пытаются доказать «широту своих взглядов»; вот источник непонимания, о котором нельзя забывать. В точности как и насилие, сексуальное желание кидается на заместительные объекты, если привлекающий его объект недоступен. Оно охотно принимает любые виды замещения. В точности как и насилие, сексуальное желание похоже на энергию, которая накапливается и, если ее долго подавлять, в конце концов приводит к массе разрушений, С другой стороны, нужно отметить, что сползание от насилия к сексуальности и от сексуальности к насилию происходит очень легко как в одном, так ив другом направлении, даже у самых «нормальных» людей и без необходимости прибегать к малейшему «извращению». Встретившись с препятствиями, сексуальность переходит в насилие. А ссоры влюбленных, напротив, завершаются объятиями. Последние научные исследования по многим пунктам подтверждают первобытную точку зрения. Сексуальное возбуждение и насилие проявляются во многом одинаково. Большинство измеримых физиологических реакций одинаковы в обоих случаях[7]. Прежде чем прибегать к универсальным объяснениям относительно таких табу, как табу менструальной крови, прежде чем ссылаться, например, на «фантазмы», которые в нашем мышлении играют ту же роль, что «козни волшебников» у Дон Кихота, стоило бы убедиться, что исчерпаны все возможности непосредственного понимания. В мышлении, которое останавливается перед менструальной кровью как перед материализацией сексуального насилия, в конечном счете нет ничего непостижимого: кроме того, уместно задать вопрос, не отвечает ли процесс символизации скрытому «стремлению» переложить все насилие исключительно на женщину. Посредством менструальной крови осуществляется перенос насилия, устанавливается фактическая монополия в ущерб женскому полу.

Невозможно всегда ускользать от нечистоты; самые тщательные предосторожности могут не сработать. Малейший контакт приводит к пятну, от которого человек должен избавиться не только ради себя самого, но и ради всего коллектива, которому грозит осквернение.

Чем же смыть это пятно? Что за исключительное, небывалое вещество отразит заразу нечистой крови и даже сумеет эту кровь очистить? Это вещество — сама кровь, но на этот раз — кровь ритуальной жертвы, кровь, сохраняющая чистоту, поскольку пролита ритуальным образом.

За этим поразительным парадоксом кроется динамика, которую мы начинаем понимать и которая по-прежнему остается динамикой насилия. Всякая нечистота в конечном счете сводится к одной и той же опасности — к возникновению нескончаемого насилия внутри сообщества. Угроза вечно та же и приводит в действие вечно ту же оборону, вечно тот же жертвенный маневр, чтобы переключить насилие на тех жертв, смерть которых останется без последствий. В основе идеи ритуального очищения лежит вовсе не иллюзия.

Функция ритуала — в том, чтобы «очищать» насилие, то есть «обманывать» его и переключать на жертв, мести за которых можно не бояться. Поскольку секрет собственной эффективности от ритуала скрыт, ритуал пытается понять собственное функционирование в категориях веществ и предметов, способных предоставить символические точки опоры. Ясно, что кровь замечательно иллюстрирует все функционирование насилия. Мы уже говорили о крови, пролитой нечаянно или по злому умыслу; эта кровь засыхает на жертве, быстро теряет прозрачность, становится тусклой и грязной, запекается и крошится; запекающаяся на месте кровь — это нечистая кровь насилия, болезни, смерти. Этой дурной, мгновенно портящейся крови противопоставлена свежая кровь только что закланных жертв, вечно текучая и алая, так как в обряде ее используют сразу, как только она пролита, и потом быстро смывают…

Материальная метаморфоза пролитой крови может обозначать двойственную природу насилия. Некоторые формы религии извлекают из этой возможности колоссальную выгоду. Кровь буквально демонстрирует, что одно и то же вещество является одновременно и тем, что грязнит, и тем, что смывает, и тем, что делает нечистым, и тем, что очищает, и тем, что ввергает людей в ярость, в безумие, в смерть, и тем, что их умиротворяет, тем, что их воскрешает.

Не следует видеть здесь просто «материальную метафору» в смысле Гастона Башляра, ничего не значащую поэтическую забаву. Но не следует видеть в амбивалентности крови и последнюю реальность, скрытую за постоянными инверсиями первобытной религии, как это делает г-жа Лора Макариус[8]. И в том и в другом случае теряется самое главное — а именно, парадоксальная динамика Василия. Имея доступ к этой динамике лишь посредством крови или других символических предметов того же типа, религия улавливает ее несовершенным образом, но никогда не устраняет полностью — в отличие от современного мышления, всегда щедрого на «фантазмы» и «поэзию» перед лицом грандиозных фактов первобытной религиозной жизни, поскольку ему не удается обнаружить за ними что-то реальное.

Даже самые странные заблуждения религиозного мышления свидетельствуют об одной истине — о тождестве зла и лекарства от него в сфере насилия. Насилие то поворачивается к людям страшным лицом, производит безумные опустошения; то, наоборот, предстает миротворцем, изливает вокруг блага жертвоприношения.

Люди не могут разгадать секрет этой двойственности. Им необходимо различать благое и дурное насилие; они хотят бесконечно воспроизводить первое, чтобы избавиться от второго. В этом и заключается обряд. Чтобы быть действенным, как мы видели, жертвенное насилие должно, насколько возможно, походить на насилие «жертвенное». Потому и существуют обряды, которые нам кажутся просто необъяснимой инверсией запретов. Например, в некоторых обществах внутри обряда менструальная кровь может стать настолько же благотворной, насколько она пагубна вне его.

Двойственная и единая природа крови, то есть насилия, захватывающим образом выражена в трагедии Еврипида «Ион». Царица Креуса замышляет погубить героя с помощью необычайного талисмана — двух капель одной и той же крови, крови Горгоны. Одна капля — смертельный яд, другая — противоядие. Старый раб спрашивает царицу:

Старик: Но этот дар двойной, каков же он?
Креуса: Есть капля там одна из полой жилы…
Старик: К чему ж она? Какая сила в ней?
Креуса: Недуг целит и жизнь она питает.
Старик: Ну, а другой-то сгусток, — тот зачем?
Креуса: Чтоб убивать… То яд из змей Горгоны.
Старик: Слила ль ты их, иль носишь разделив?
Креуса: Нельзя с хорошим смешивать Дурное.

[1010–1017; пер. И. Анненского под peд. Ф. Ф. Зелинского]

Нет ничего более несхожего, чем эти две капли крови, но нет и ничего более схожего. Поэтому легко, может быть даже соблазнительно, спутать эти две крови и их смешать. Стоит случиться такому смешению, и исчезнет всякое различие между чистым и нечистым. Не останется различия между благим и дурным насилием. Пока чистое и нечистое остаются разделены, можно смыть даже самые черные пятна. Стоит им смешаться, нельзя очистить ничего.

Глава II. Жертвенный кризис

Правильное функционирование жертвоприношения, как мы видели, требует двух условий: 1) должен иметься абсолютный разрыв между реально закаляемой жертвой и теми людьми, которых эта жертва замещает; 2) наряду с этим должна сохраняться некая видимость связи между жертвой и замещаемыми ею объектами. Удовлетворить этим двум требованиям одновременно можно лишь с помощью смежности, держащейся на неизбежно хрупком равновесии.

Всякая — даже малейшая — перемена в классификации и иерархии животных видов и людей может разладить жертвенную систему. Но к таким переменам должна приводить и сама по себе постоянная практика жертвоприношений, то есть тот факт, что в жертву всегда приносится один и тот же тип живых существ. Если чаще всего мы застаем жертвоприношение в состоянии полного ничтожества, так причина в том, что оно уже подверглось значительному «износу».

Все стороны жертвоприношения жестко закреплены обычаем. Неспособность адаптироваться к новым условиям характерна и для религии вообще.

Будет ли сдвиг идти в направлении «слишком» или в направлении «недостаточно», итог в конечном счете окажется один: устранения насилия не происходит, конфликты множатся, опасность цепной реакции растет.

Если разрыв между жертвой и общиной станет слишком велик, жертва не сможет притягивать насилие к себе; жертвоприношение перестанет быть «хорошим проводником» в том смысле, в каком тот или иной металл называют хорошим проводником электричества. Если, напротив, между ними установится слишком большая непрерывность, насилие будет циркулировать слишком легко в обоих направлениях. Жертвоприношение утратит характер священного насилия и «смешается» с насилием нечистым, превратится в его откровенного соучастника, в сто отражение или даже в его детонатор.

Вот возможности, которые мы можем сформулировать в каком-то смысле a priori, опираясь на наши первые выводы. Мы можем также их проверить на литературных текстах, на трагических переложениях греческих мифов, прежде всего мифа о Геракле.

В «Геракле» Еврипида нет ни трагического конфликта, ни агона между антагонистами. Подлинный сюжет драмы — провал жертвоприношения, жертвенное насилие, пошедшее не туда. Геракл возвращается домой, завершив свои подвиги. Жену и детей он застает во власти узурпатора Лика, который готовится принести их в жертву. Геракл убивает Лика. После этого — последнего — акта насилия, совершенного внутри города, герой больше чем когда-либо нуждается в очищении и готовится совершить жертвоприношение. Жена и дети рядом с ним. Вдруг он принимает их за своих новых или былых врагов и, поддавшись приступу безумия, приносит их всех в жертву.

Все происшедшее представлено как дело Лиссы, богини Бешенства, посланной двумя другими богинями, Иридой и Герой, которые ненавидят героя. Но на уровне драматического действия — убийственное безумие возникает из приготовления к жертвоприношению. Невозможно поверить, чтобы речь шла о простом совпадении, на которое поэт не обратил внимания; он сам привлекает наше внимание к тому, что в начале неистовства лежит ритуал. После резни отец Геракла, Амфитрион, спрашивает приходящего в себя сына:

Мое дитя, что же с тобой? Что значит это неистовство? Наверно, пролитая кровь помутила тебе разум.

Мое дитя, что же с тобой? Что значит это неистовство? Наверно, пролитая кровь помутила тебе разум.

Геракл ни о чем не помнит и в свою очередь спрашивает:

Где неистовство меня охватило, меня погубило?

Где неистовство меня охватило, меня погубило?

Амфитрион отвечает:

У алтаря. Ты очищал руки у священного огня.

У алтаря. Ты очищал руки у священного огня.

Задуманному героем жертвоприношению слишком хорошо удается сфокусировать на герое насилие. Это насилие попросту слишком велико, слишком ядовито. Как предполагает Амфитрион, это кровь — кровь, пролитая в страшных подвигах и, наконец, в самом городе, — мутит Гераклу разум. Вместо того чтобы поглотить насилие и перевести его вовне, жертвоприношение притягивает его к жертве лишь затем, чтобы дать ему перелиться через край и распространиться вокруг самым ужасным образом. Жертвоприношение уже непригодно для своей задачи и, наоборот, увеличивает поток нечистого насилия, который оно уже не в силах направить в нужное русло. Механизм замещений сходит с ума, и существа, которых жертвоприношение должно было защитить, становятся его жертвами.

Между жертвенным и нежертвенным насилием различие далеко не абсолютное, в него даже входит, как мы видели, элемент произвола; поэтому всегда есть риск, что это различие сотрется. Не существует никакого по-настоящему чистого насилия; в лучшем случае, жертвоприношение приходится определять как очистительное насилие. Поэтому участники жертвоприношения после него сами должны очищаться. Жертвенный процесс можно сравнить с дезактивацией атомных станций: когда специалист закончил работу, нужно подвергнуть дезактивации его самого. И риск аварии всегда сохраняется…

Представляется, что катастрофическая инверсия жертвоприношения — главная черта мифического Геракла. Мы обнаруживаем ее, очень заметную за вторичными, прикрывающими ее, мотивами, в другом эпизоде из жизни Геракла — в эпизоде с туникой Несса, вернее, в изображающей этот эпизод трагедии Софокла «Трахинянки».

Геракл смертельно ранил кентавра Несса, посягнувшего на Деяниру. Перед смертью кентавр предложил ей тунику, пропитанную его спермой или, согласно Софоклу, его кровью, смешанной с кровью Лернейской гидры. (Отметим здесь тему двух кровей, составляющих одну, — это очень близко к теме раздвоенной единой крови в «Ионе».)

Сюжет трагедии тот же, что и в «Геракле» Еврипида: возвращение героя, который на этот раз приводит с собой красивую пленницу, вызывающую ревность Деяниры. Жена высылает навстречу мужу верного слугу с туникой Несса в подарок. Перед смертью кентавр уверял Деяниру, что стоит Гераклу надеть эту тунику, как его верность будет навеки обеспечена. Он также посоветовал держать тунику в укромном месте подальше от огня и от тепла, до того дня, когда она будет пущена в дело.

Геракл, надев тунику, разводит сильный огонь для очистительного жертвоприношения. От пламени сила яда просыпается. Именно обряд превращает одежду из благотворной в пагубную. Геракл корчится от боли и скоро умрет на костре, разложенном по его просьбе его сыном. Перед смертью он насмерть расшибает о скалу верного слугу Лихаса. Самоубийство Деяниры тоже вписано в цикл насилия, открытый возвращением Геракла и провалом жертвоприношения. Насилие еще раз обрушивается на тех, кого жертвоприношение должно было защитить.

В обе пьесы вплетено несколько основных жертвенных мотивов. Совершенно особая нечистота отмечает воина, возвращающегося в город, еще пьяного от недавних побоищ. Легко допустить, что страшные подвиги сосредоточили на Геракле нечистоту небывалых масштабов.

Возвращающийся домой воин рискует привести насилие, которым он пропитан, внутрь общины. Один из примеров этой темы — миф о Горациях, разобранный Дюмезилем. Гораций убивает свою сестру до ритуального очищения. В случае Геракла нечистота побеждает даже сам обряд. Если внимательно рассмотреть механизм насилия в обеих трагедиях, мы поймем, что жертвоприношение, «пошедшее не туда», всякий раз влечет за собой цепную реакцию в том смысле, который описан в первой главе. Убийство Лика представлено в пьесе Еврипида как последний «подвиг», как еще рациональная прелюдия к кровавому безумию; но в более строгой ритуальной перспективе это убийство составляет первое звено в цепи нечистого насилия. С этим эпизодом, как уже сказано, насилие проникает внутрь города. Это первое убийство соответствует убийству слуги в «Трахинянках».

Нужно отметить, что в обоих эпизодах собственно сверхъестественное посредничество не играет никакой роли, кроме того, что внешним образом прикрывает феномен «пошедшего не туда» жертвоприношения. Богиня Лисса и туника Несса ничего не добавляют к пониманию обоих текстов; стоит убрать две эти ширмы, и обнаружится пагубная инверсия благотворного в принципе насилия. Собственно мифологический элемент имеет здесь поверхностный, избыточный характер. Лисса, Бешенство, на самом деле больше похожа на аллегорию, чем на настоящую богиню, а туника Несса — это просто былое насилие, которое буквально липнет к коже несчастного Геракла.

В возвращении воина нет ничего собственно мифического. Его без труда можно интерпретировать в социологических или психологических категориях. Солдат-победитель, угрожающий теперь свободе своей родины, — это уже история, а не миф. Разумеется, именно так и думает Корнель в «Горации», с той лишь разницей, что он предлагает обратное толкование. Спаситель отечества возмущен пораженчеством тех, кто не сражался. Точно так же можно было бы дать «случаям» Горация и Геракла различные психологические или психоаналитические толкования, которые бы противоречили друг другу. Не нужно поддаваться искушению толкований, то есть не нужно впадать в конфликт интерпретаций, скрывающих от нас собственное место обряда, расположенного по сю сторону этого конфликта, даже если обряд, как мы увидим позже, сам уже предполагает некую первую интерпретацию. Ритуальное понимание не отвергает и не навязывает ни одну из интерпретаций. Оно только утверждает заразительный характер насилия, которым насыщен воин; оно довольствуется тем, что предписывает ритуальные очищения. У него, всего одна цель — не дать насилию возобновиться и распространиться по общине.

Две трагедии, о которых мы упомянули, представляют в анекдотической форме, словно они относятся лишь к исключительным фигурам, феномены, имеющие смысл лишь на уровне всей общины. Жертвоприношение — акт социальный; последствия его разлада не могут касаться лишь того или иного персонажа, отмеченного «роком».

Историки единодушно помещают греческую трагедию в период перехода от архаического религиозного устройства к устройству более «современному», государственному и правовому, идущему ему на смену. Прежде чем перейти в стадию упадка, архаический порядок прошел этап относительной стабильности. Стабильность могла зиждиться только на религии, то есть на обряде жертвоприношения.

Хотя жившие и раньше великих трагических поэтов, философы-досократики тем не менее справедливо считаются философами трагедии. В некоторых их текстах встречается очень ясное эхо того религиозного кризиса, который мы пытаемся описать. Например, в пятом фрагменте Гераклита речь очевидно идет об упадке жертвоприношения, о его неспособности очистить нечистое. Распадом обряда скомпрометированы религиозные верования:

Вотще очищаются кровью <кровью> оскверненные, как если бы кто, в грязь войдя, грязно отмывался: его бы сочли сумасшедшим, если бы кто из людей заметил, что он так делает. И изваяниям этим вот они молятся, как если бы кто беседовал с домами, ни о богах не имея понятия, ни о героях

Вотще очищаются кровью <кровью> оскверненные, как если бы кто, в грязь войдя, грязно отмывался: его бы сочли сумасшедшим, если бы кто из людей заметил, что он так делает. И изваяниям этим вот они молятся, как если бы кто беседовал с домами, ни о богах не имея понятия, ни о героях

[пер. А. В. Лебедева[9]].

Между кровью, пролитой ритуально и пролитой преступно, уже нет разницы. Текст Гераклита станет еще рельефнее, если сопоставить его с аналогичными текстами пророков Ветхого завета допленного периода. Амос, Исайя, Михей в крайне резких выражениях разоблачают неэффективность жертвоприношений и любых обрядов. Вполне эксплицитно они связывают с этим религиозным разложением ухудшение человеческих отношений. Износ жертвенной системы всегда предстает как падение во взаимное насилие; прежде члены одной группы, вместе приносившие в жертву посторонних, щадили друг друга; теперь они друг друга приносят в жертву. Очень похожие вещи есть у Эмпедокла в «Очищениях»:

136. Ужели не прекратите злозвучного убийства? Ужели не видите,
Что по беспечности ума вы раздираете друг друга?
137. Подняв <над алтарем> родного сына, изменившего облик, отец
Закалывает его с молитвой — великий глупец! Служители взирают,
Принося в жертву умоляющего. А отец, глухой к его крикам,
Заколов-таки, готовит в палатах ужасный пир,
И точно так же сын хватает отца, а дети — мать,
И вырвав дух, пожирают родную плоть.

[Пер. А. Лебедева]

Представляется, что разъяснить некоторые аспекты трагедии может понятие жертвенною кризиса. В большой мере именно религия снабжает трагедию языком; преступник считает себя не столько вершителем справедливости, сколько жрецом. Трагический кризис всегда рассматривают с точки зрения возникающего порядка вещей и никогда — с точки зрения того порядка, который рушится. Причина этого пробела очевидна. Современным теориям так и не удалось приписать жертвоприношению какую-нибудь реальную функцию; они не могли заметить рушение того порядка вещей, природу которого не понимают. Но, чтобы разъяснились религиозные проблемы трагической эпохи, недостаточно просто убедиться, что такой порядок существовал. В отличие от еврейских пророков, рисовавших целостные картины и при этом в откровенно исторической перспективе, греческие трагики обращаются к своему жертвенному кризису лишь посредством легендарных фигур, облик которых закреплен традицией.

Во всех этих чудовищах, жаждущих человеческой крови, в разнообразных эпидемиях и морах, в войнах гражданских и внешних, составляющих довольно-таки туманный фон, на котором разворачивается трагическое действие, мы, разумеется, угадываем отзвуки современности, но точных указаний не получаем. Например, всякий раз, когда у Еврипида рушится царский дворец — в «Геракле», «Ифигении в Тавриде», «Вакханках», — создается отчетливое впечатление, что, по замыслу поэта, драма протагонистов — лишь вершина айсберга; на самом деле на карту поставлена судьба всей общины. В тот момент, когда в «Геракле» герой убивает свою семью, хор восклицает:

Но смотрите, смотрите, буря колеблет дом, рушится крыша.

Эти прямые указания обозначают, но не помогают решить проблему.

Если трагический кризис нужно описывать прежде всего как кризис жертвенный, то, значит, в трагедии все должно этот жертвенный кризис отражать. Если нельзя обнаружить его непосредственно — в репликах, которые бы обозначали его эксплицитно, — то имеет смысл искать его косвенным путем, обращаясь к самой трагической субстанции, взятой в ее главных чертах.

Если бы пришлось дать определение трагического искусства в одной фразе, то можно было бы назвать всего одну черту: оппозиция симметричных элементов. В трагедии нет ни одного аспекта интриги, формы, языка, где бы эта симметрия не играла центральную роль. И даже появление третьего персонажа на сцене, вопреки общепринятому мнению, не составляет решающего сдвига; и после него, как и прежде, главным остается трагический агон, то есть столкновение всего двух протагонистов, — ускоряющийся обмен одинаковыми обвинениями и оскорблениями, настоящий словесный поединок, который публика, судя по всему, ценила и оценивала примерно так, как публика классического французского театра ценит стансы Сида или рассказ Терамена.

Идеальная симметрия трагического агона на формальном уровне воплощена в стихамифии, когда два протагониста обмениваются репликами, каждая длиной в один стих.

Трагический агон — это замена оружия речью в схватке один на один. Будет насилие физическим или словесным, трагические напряжение остается тем же. Противники обмениваются ударами, и равенство сил не дает предугадать исход их конфликта. Чтобы понять это структурное тождество, стоит вспомнить рассказ о поединке Этеокла и Полюшка в «Финикиянках» Еврипида. В этом рассказе нет ничего, что не относилось бы к обоим братьям одновременно; все жесты, все удары, все уловки, все выпады повторяются, тождественные у обеих сторон, до самого конца схватки:

В сопернике соперник уловить
Старается чела свободный угол.

[1386–1387; пер. И. Анненского]

Полиник теряет копье, Этеокл — свое. Полиник ранен, Этеокл — тоже. Каждый новый акт насилия нарушает равновесие, и это нарушение кажется решающим до тех пор, пока ответный удар не просто восстановит равновесие, но и приведет к симметричному и противоположному нарушению, — разумеется, тоже лишь временному. Трагическое напряжение — то же самое, что эти быстро устраняемые, но всегда тревожные отклонения: действительно, малейшее из них могло бы привести к развязке, которая в реальности так и не наступает.

И вновь она равны и беззащитны…
Черед настал для боевых мечей.
Но, обнажив тяжелое железо,
Из-за щитов сначала не могли
Они вредить друг другу — только стук
Да гул стоял окрест от их ударов…

[1401–1407; пер. И. Анненского]

Даже смерть не уничтожит симметричность двух братьев:

Враги теперь в смешавшейся крови
Лежат, и пыль уста их покрывает,
И мощно смерть соединяла их —
Исповедавшего с непобежденным.

[1424–1427; пер. И. Анненского]

Смерть братьев ничего не разрешила. Она продолжает симметрию их поединка. Братья были вождями двух армий, которые, в свою очередь, должны сойтись тоже симметрическим образом в схватке, остающейся, что примечательно, чисто словесной и являющейся настоящим трагическим агоном. Здесь видно, что трагедия в собственном смысле слова рождается как словесное продолжение физической схватки, как нескончаемая ссора, возбужденная вечной неразрешенностью предварительного насилия:

Меж тем вокруг уж разгорался спор,
Кто победил, и мы за Этеокла,
Данайцы против были. А вожди
Решить сомнений наших не умели…
Тот тени Поликика присуждал
Победу за его удар начальный,
А то совсем победы не хотел
В бою искать, где оба — бездыханны…

[1460–1467; пер. И. Анненского]

Нерешенность первого конфликта совершенно естественным образом продлевается во втором, его повторяющем и продлевающем снова и снова. Трагический агон — это агон без решения. С обеих сторон всегда имеются те же желания, те же аргументы, тот же вес: Gleichgewicht [равновесие; нем.], по выражению Гёльдерлина. Трагедия — это равновесие весов, но весов не справедливости, а насилия. Все, что есть на одной чаше, тотчас же появляется на другой; происходит обмен одинаковыми оскорблениями; между противниками летают одинаковые обвинения, будто мяч между теннисистами. Конфликт затягивается навечно потому, что между противниками нет никакой разницы.

Равновесие конфликта часто объясняют так называемой трагической беспристрастностью. Это слово произносит сам Гёльдерлин: Imparaahtat [беспристрастность; нем.]. Мне такое толкование кажется недостаточным. Беспристрастность — это сознательный отказ вставать на чью-то сторону, твердое решение относиться к противникам одинаково. Беспристрастность не хочет решать, не хочет знать, возможно ли решение; но она не утверждает, что решить невозможно. Демонстрация беспристрастности во что бы то ни стало — это позиция мнимого превосходства. На самом же деле одно из двух: либо один из противников прав, а другой нет, и тогда надо встать на чью-то сторону, либо правота и неправота настолько равно распределены между одним и другим, что встать на чью-то сторону невозможно. Беспристрастность, демонстрирующая себя, не хочет выбирать между этими двумя решениями. Если подтолкнуть ее к одному, она укроется в другом, и наоборот. Людям не хочется признать, что у обеих сторон одни и те же «основания», — иначе говоря, что у насилия нет оснований.

Трагедия начинается тогда, когда рушатся и иллюзия правоты одной из сторон, и иллюзия беспристрастности. Например, в «Царе Эдипе» Эдип, Креонт и Тиресий один за другим втягиваются в конфликт, который каждый из них надеялся беспристрастно рассудить.

Совершенно не факт, что трагические авторы всегда обнаруживают беспристрастность. Например, Еврипид в «Финикиянках» нисколько не прячет свою симпатию к Этеоклу, а может быть, и хочет убедить в ней публику. Но пристрастность эта, что примечательно, остается поверхностной. Объявленные предпочтения в пользу той или иной стороны никогда не мешают трагикам в каждый момент подчеркивать симметрию всех антагонистов.

Даже вроде бы отступая от добродетельной беспристрастности, поэты делают все, чтобы лишить зрителя тех элементов, которые бы ему позволили встать на чью-то сторону. И, чтобы передать эту симметрию, тождество, взаимность, три великих трагических поэта: Эсхил, Софокл, Еврипид — используют очень схожие приемы и даже формулы. Этому аспекту трагического искусства современная критика придает мало значения; бывает даже, что его обходят полным молчанием. Под влиянием сегодняшних идей эта критика превращает уникальность произведения искусства в единственный критерий его совершенства. Ей кажется, что она не достигает своей цели, если вынуждена заниматься темами, стилистическими чертами и эстетическими эффектами, не принадлежащими исключительно данному писателю. В области эстетики индивидуальная собственность сохраняет силу религиозного догмата.

Разумеется, с греческой трагедией нельзя зайти так же далеко, как с современными писателями, которые и сами делают ставку на различия любой ценой; но доведенный до предела индивидуализм пагубно влияет и на понимание трагиков.

Конечно, никто не может отрицать, что у великих греческих трагиков есть общие черты, ни даже что есть общие черты у разных персонажей, этими тремя великими трагиками созданных; невозможно говорить об одних различиях — но сходства эти признаются лишь затем, чтобы сразу же их обесценить, назвав стереотипами. Говорить о стереотипах — значит уже намекать, будто общая для нескольких произведений или персонажей черта не может нигде иметь настоящей важности. Я же, напротив, думаю, что в греческой трагедии так называемый стереотип открывает самое главное. Если трагическое от нас ускользает, то именно потому, что мы систематически отворачиваемся от тождественного.

Трагики показывают нам персонажей в борьбе с механикой насилия, работающей столь неумолимо, что не остается ни малейшего места для ценностных суждений, для хоть каких-то различений, упрощающих или тонких, между «хорошими» и «плохими». Потому-то большинство современных интерпретаций отличаются поразительной неточностью и скудостью; они никак не могут избавиться от «манихейства», восторжествовавшего уже в романтической драме и с тех пор только обострившегося.

Между трагическими антагонистами нет различий потому, что все эти различия стирает насилие. Невозможность различать усиливает бешенство Этеокла и Полиника. В «Геракле», как мы видели, герой убивает Лика, чтобы защитить свою семью, которую узурпатор хочет принести в жертву. «Судьба», всегда ироническая (иначе говоря, насилие), заставляет Геракла осуществить зловещий план его соперника; он сам в конце концов и приносит свою семью в жертву. Чем дольше длится трагическое соперничество, тем сильнее оно поощряет мимесис насилия, тем больше создает зеркальных эффектов между противниками. Современные научные исследования подтверждают, как мы видели выше, тождество вызванных насилием реакций у самых разных в принципе индивидов.

Отличительная черта трагического действия — серия кар, то есть ходов подражания насилию. Разрушение различий особенно наглядно проявляется там, где иерархическая дистанция и почтение в принципе максимально велики, — например, между сыном и отцом. Это неслыханное стирание различий очевидно в «Алкесте» Еврипида. Отец и сын сходятся в трагическом агоне. Каждый упрекает другого в том, что тот дал героине умереть, сам от смерти уклонившись. Симметрия идеальна. Ее подчеркивает корифей своими репликами, тоже симметричными: первая прекращает обвинительную речь сына против отца: «Ну будет же. Как будто мало горя // Того, что есть, — не раздражай отца!» [673–674; пер. И. Анненского], а вторая — обвинительную речь отца против сына: «Отец и сын, вы перешли границу. // Но перестань, старик, его бранить» [704–705; пер. И. Анненского].

Софокл в «Царе Эдипе» вложил в уста Эдипу множество речей, показывающих, до какой степени он тождествен своему отцу — в своих желаниях, подозрениях, действиях. Если герой безрассудно пускается в расследование, ведущее к его гибели, то именно потому, что он реагирует точно так же, как на подобное предостережение реагировал его отец: где-то в царстве скрывается возможный убийца, человек, желающий занять место правящего в Фивах царя и ложе Иокасты.

Если Эдип в конце концов убивает Лайя, то первым пытался убить его Лай. Лай первым поднял на Эдипа руку в эпизоде отцеубийства. Со структурной точки зрения это отцеубийство включено в процесс обмена. Оно составляет одну из кар в универсуме взаимных кар.

В рамках мифа об Эдипе, как его интерпретирует Софокл, все мужские взаимоотношения суть отношения взаимного насилия:

Лай, по наущению оракула, насильственно устраняет Эдипа из страха, как бы сын не занял его место на фиванском троне и на ложе Иокасты.

Эдип, по наущению оракула, насильственно устраняет Лайя, а потом сфинкса, занимает их место и т. д.

Эдип, по наущению оракула, замышляет погубить человека, который, возможно, задумал занять его место…

Эдип, Креонт, Тиресий, по наущению оракула, пытаются устранить друг друга…

Все эти акты насилия приводят к стиранию различий — не только в семье, но и во всем городе. Трагический агон между Эдипом и Тиресием изображает схватку двух духовных руководителей. Эдип, в гневе, старается «демистифицировать» своего соперника, доказать, что тот всего лишь лжепророк:

Скажи на милость, где явил ты Фивам
Искусства достоверность твоего?
Когда с кадмейцев хищная певица
Живую дань сбирала — почему
Ты не сказал им слова избавленья?
А ведь решать ту первую загадку
Способен был не первый встречный ум —
Тут было место ведовской науке!
И что же? Птицы вещие молчали,
Молчал и бога глас в груди твоей…

[390–396; пер. Ф. Ф. Зелинского под peд. М. Л. Гаспарова и В. Н. Ярхо]

Тиресий делает ответный выпад. Перед растущим смятением Эдипа, неспособного завершить расследование, Тиресий начинает вести ту же игру, что и Эдип. Он нападает на авторитет своего противника, чтобы подтвердить свой. «Не ты ль загадок лучший разрешитель?» — кричит он.

В трагическом агоне каждый участник прибегает к той же тактике, использует те же средства, так же стремится уничтожить другого, что и его противник. Тиресий выступает защитником традиции; он нападает на Эдипа, защищая отброшенные тем оракулы; но при этом он нечестиво посягает на царский авторитет. Метят в личность, а попадают в институты. Все законные власти начинают шататься на своем фундаменте. Все противники вносят вклад в уничтожение того порядка, который хотят укрепить. Нечестие, о котором говорит хор, забвение оракулов, религиозный упадок — это и есть распад семейных ценностей, религиозных и социальных иерархий.

Жертвенный кризис, то есть утрата жертвоприношения, — это утрата различия между нечистым и очистительным насилием. Когда это различие утрачено, то очищение становится невозможно и в общине распространяется нечистое, заразное, то есть взаимное, насилие.

Стоит стереться жертвенному различию, различию между чистым и нечистым, как вслед за ним стираются и все прочие различия. Перед нами единый процесс победоносного шествия взаимного насилия. Жертвенный кризис следует определять как кризис различий, то есть кризис всего культурного порядка в целом. Ведь культурный порядок — не что иное, как упорядоченная система различий; именно присутствие дифференциальных интервалов позволяет индивидам обрести собственную «идентичность» и расположиться друг относительно друга.

В первой главе угроза, тяготеющая над общиной, если перестает срабатывать жертвоприношение, предстала нам лишь в категориях физического насилия, нескончаемой мести и цепной реакции. Теперь мы открываем более коварные формы того же зла. Когда разлагается религия, то под угрозой оказывается не только физическая безопасность, но и сам культурный порядок. Институты утрачивают жизненную силу; каркас общества оседает и рушится; сперва медленная, эрозия всех ценностей стремительно нарастает; распасться может вся культура в целом, и в тот или иной момент она действительно распадается, как карточный домик.

Если насилие — сперва скрытое — жертвенного кризиса уничтожает различия, то само это уничтожение, в свою очередь, ускоряет ход насилия. Одним словом, стоит коснуться жертвоприношения, и под угрозой оказываются фундаментальные принципы, от которых зависят равновесие и гармония общины. Именно это и говорится в древних китайских размышлениях о жертвоприношении. Жертвоприношению тысячи людей обязаны своим спокойствием. Стоит нарушить эту связь, говорит «Книга обрядов», и наступит всеобщий хаос[10].

В первобытной религии и в трагедии действует один и тот же принцип, никогда не называемый вслух, но играющий центральную роль. Порядок, мир и плодородие основаны на культурных различиях. К безумному соперничеству, к беспощадной борьбе между людьми из одной семьи или одного общества приводят не различия, а их утрата.

Современный мир мечтает о равенстве между людьми и инстинктивно склонен усматривать в различиях, пусть они и не имеют ничего общего с экономическим или социальным статусом индивидов, лишь помеху к гармонии в человеческих отношениях.

Этот современный идеал влияет на этнографические наблюдения — чаще, конечно, на уровне машинальных привычек, чем на уровне эксплицитных принципов. Возникающее здесь противопоставление слишком сложно и чревато недоразумениями, чтобы можно было сейчас очертить его контуры. Скажу только, что «антидифференциалистические» предубеждения часто искажают этнографическое видение не только распрей и конфликтов, но и всей религиозной проблематики. Чаще всего имплицитный, этот принцип открыто признан и одобрен у Виктора Тернера в «Ритуальном процессе»:

Структурная дифференциация, как вертикальная, так и горизонтальная, — это основа раздоров, и расколов, распрей в бинарных отношениях между теми, кто уже занимает какие-то позиции, или теми, кто за них конкурирует.

Когда различия начинают распадаться, их почти неизбежно принимают за причину тех соперничеств, которые они снабжают предметом раздора. Но такую роль они играли не всегда. Со всеми различиями дело обстоит так же, как и с жертвоприношением: оно умножает мощь насилия, если уже не способно преградить ему путь…

Чтобы нейтрализовать эти мыслительные привычки (абсолютно законные в каких-то иных областях), можно обратиться к «Троилу и Крессиде» Шекспира. Тема знаменитой речи Улисса — именно кризис различий, и мы находим в ней взгляд первобытной религии и греческой трагедии на насилие и на различия в беспрецедентно чистом и развитом виде.

Повод для речи дает то, что греческое войско, ставшее лагерем под стенами Трои, разлагается в праздности. Оратор переходит к общим рассуждениям о функции Degree [англ.: степень, чин], т. е. Различия, в человеческих делах. Degree, gradus [лат.: ступень, степень] — это принцип всякого порядка, природного и культурного. Именно Чин позволяет расположить одних по отношению к другим, придает вещам смысл внутри организованного и иерархизированного целого. Именно он создает предметы и ценности, которые люди преобразуют, которыми обмениваются и манипулируют. Метафора музыкальной струны описывает этот порядок как структуру в современном смысле слова, то есть как систему дифференциальных промежутков, которая сразу разлаживается, как только в общине возникает взаимное насилие. Кризис описывается то как расшатывание, то как сокрытие различия.

…О, если поколеблен Чин —
Чин, лестница ко всем высоким планам,
Болеет подвиг! Как могли б общины,
Отличья в школах, братства в городах,
Торговля мирная с краями света,
И первородство, и удел рожденья,
Права седин, короны, скиптра, лавра
Без чина устоять на верном месте?
Тронь только чин, разладь одну струну,
И вот — везде раздор! Любые вещи,
Встречаясь, спорят; скованные волны
Подымут лоно выше берегов
И в жижу превратят сей твердый шар;
Над немощью восторжествует мышца,
Жестокий сын убьет отца; и правду
Заменит сила; или правда с кривдой,
Зазор же между ними — дом суда,
Утратят имя — как и правосудье [I, 3].

Итак, как и в греческой трагедии, как и в первобытной религии, причина несущего насилие хаоса — не различие, а его утрата. Кризис ввергает людей в постоянные раздоры, лишающие их всех отличительных признаков, всякой «идентичности». «Любые вещи, встречаясь, спорят». Здесь нельзя даже говорить о противниках в полном смысле слова, но только о чуть ли не безымянных «вещах» — которые сталкиваются между собой с тупым упрямством, будто сорванные с креплений предметы на корабельной палубе в бурю. Метафора потопа, разжижающего все вещи, превращающего твердую вселенную в какую-то кашу, у Шекспира, как и в Книге Бытия, часто обозначает насилие, не знающее различий, жертвенный кризис.

Ничто и никто не может спастись; уже нет ни продуманных планов, ни разумной деятельности. Все формы связи разлагаются или охвачены судорогами, все духовные и материальные ценности разрушаются. Заодно со всем прочим сметены и университетские дипломы, поскольку и они всего лишь Degrees, черпающие силу из универсального принципа дифференциации и утрачивающие ее, когда этот принцип рушится.

Властный и консервативный солдат, шекспировский Улисс тем не менее говорит довольно странные вещи о том порядке, который он хочет во что бы то ни стало охранить. Конец различий — это сила, торжествующая над слабостью, сын, убивающий отца, то есть это конец всего человеческого правосудия, которое тоже описывается — столь же логично, сколь и неожиданно, — в категориях различия. Если, как в греческой трагедии, равновесие — это насилие, то ничего удивительного, что относительное ненасилие, обеспеченное человеческим правосудием, описывается как неравновесие, как различие между «добром» и «злом», параллельное жертвенному различию между чистым и нечистым. Нет, следовательно, ничего более далекого от этой мысли, чем идея правосудия как всегда соблюдаемого равновесия, как никогда не нарушаемого беспристрастия. Человеческое правосудие укоренено в иерархии различий и рушится вместе с ней. Везде, где возникает нескончаемое и страшное равновесие трагического конфликта, язык справедливости и несправедливости просто отсутствует. И действительно, что сказать людям, если они уже в этот конфликт впали, кроме как: примиритесь или казните друг друга.

Если двойной и единый кризис, который мы описали, составляет фундаментальную этнографическую реальность, если культурный порядок разлагается во взаимном насилии и если это разложение, в свою очередь, поощряет распространение насилия, то должна иметься возможность увидеть эту реальность не только с помощью греческой или шекспировской трагедии. Первобытные общества исчезают по мере того, как мы, люди современного мира, вступаем с ними в контакт, но само это исчезновение, возможно, происходит — по крайней мере, иногда — посредством жертвенного кризиса. Не исключено, что такие кризисы были объектом непосредственного наблюдения. Изучение этнографической литературы показывает, что подобные наблюдения существуют, и даже встречаются достаточно часто, но лишь изредка составляют действительно последовательную картину. Чаще всего они остаются фрагментарными, смешанными с описаниями чисто структурального характера. Замечательное исключение — труд Джулса Генри «Люди джунглей», посвященный индейцам кайнганг (ботокудо) в бразильском штате Санта-Катарина[11]. Стоит обратить внимание на его свидетельство. Автор книги жил у индейцев вскоре после их переселения в резервацию, в период, когда эта перемена еще оказывала на их жизнь лишь ограниченное влияние. Поэтому он мог либо наблюдать сам, либо получать самые прямые свидетельства о том, что мы в этой книге называем жертвенным кризисом.

Джулса Генри поразила крайняя бедность культуры кайнганг — как в религиозном плане, так и в техническом, и во всех прочих, и он усмотрел в этом следствие blood feuds, то есть цепного мщения среди близких родственников. При описании эффектов этого взаимного насилия этнограф инстинктивно прибегает к грандиозным мифологическим образам, и особенно к образу чумы: «Вендетта ширится, разя общество, словно какая-то страшная секира, кося ряды, будто эпидемия чумы» (р. 50).

Перед нами все те симптомы, которые мы пытались собрать в концепцию жертвенного кризиса, или кризиса различий, который мы здесь и обнаруживаем. Судя по всему, кайнганг забыли всю древнюю мифологию и заменили ее рассказами — очевидно, достаточно точными, — повествующими исключительно о циклах мести. Когда они обсуждают семейные убийства, создается впечатление, «что они подправляют шестеренки какого-то механизма, сложная работа которого им прекрасно известна. История их собственного истребления действует на этих людей так завораживающе, что бесконечные переплетения насилия запечатлеваются в их памяти с удивительной четкостью» (р. 51).

Хотя и будучи вырождением более стабильной системы, вендетта кайнганг сохраняет кое-что «жертвенное». Ее суть — все более жестокие и, соответственно, все более бесплодные попытки сохранить «хорошее» насилие: упорядочивающее и защищающее. И действительно, пагубное насилие надолго задерживается на внешней границе группы тех, кто «путешествует вместе», — впрочем, группы очень небольшой. Эта зона сравнительного мира, видимо, должна мыслиться как противоположность и оборотная сторона того насилия, которое господствует снаружи — то есть между группами.

Внутри группы воля к примирению доведена до крайности. Самые наглые провокации оставляют без внимания; терпят прелюбодеяние, тогда как оно вызывает немедленный и кровавый ответ, если случается между членами соперничающих групп. Пока насилие не переходит известного порога, оно обеспечивает внутренний круг ненасилия, необходимый для выполнения основных социальных функций, то есть для выживания общества. Но все-таки наступает момент, когда заражена оказывается даже элементарная группа. Члены одной группы, стоит им переселиться в резервацию, обычно обращаются друг против друга; они уже не могут сфокусировать свое насилие на врагах внешних, на «других», на «иных людях» (кайнганг прибегают к одному и тому же выражению, чтобы обозначить: а) различия любого рода; 6) людей из соперничающих групп, которые всегда состоят в близком родстве; в) бразильцев, тоже врагов; д) мертвецов и всех мифических, демонических или божественных существ, — все они называются именем «иные», different things).

Итак, цепные убийства в итоге проникают внутрь элементарной группы. В этот момент рушится сам принцип всего социального бытия. Но в случае кайнганг в этот процесс вмешались внешние факторы, и в первую очередь, разумеется, бразильское влияние, обеспечив, видимо, как физическое выживание последних кайнганг, так и полное уничтожение их культуры.

Можно констатировать наличие внутреннего процесса саморазрушения, не игнорируя и не преуменьшая роль белого мира в этой трагедии. Проблема бразильской ответственности не отменялась бы, даже если бы иммигранты не нанимали убийц, чтобы добивать индейцев, когда они слишком медленно истребляли друг друга сами. Более того, следует поставить вопрос, не сыграло ли давление чужой культуры решающую роль в разлаживании культуры кайнганг и в столь необратимом характере роковой динамики. Но даже если это и так, в занимающем нас случае для всего общества составляет угрозу цепное насилие, принцип которого никак не связан ни с давлением господствующей культуры, ни с какой-либо иной формой внешнего давления. Это принцип внутренний.

Именно к такому заключению и приходит Джулс Генри, говоря о страшной картине, которую представляет собой жизнь кайнганг. Он говорит о «социальном самоубийстве». Следует признать, что возможность подобного самоубийства имеется всегда. Можно предположить, что в ходе истории человечества множество сообществ пало жертвой исключительно собственного насилия и в результате исчезло, не оставив и следа. Даже если относительно конкретного примера можно с автором в чем-то и не соглашаться, его выводы все равно применимы ко множеству человеческих групп, о которых мы не можем ничего знать:

Эта группа, которую ее физические и психологические качества сделали вполне способной восторжествовать над суровой природной средой, тем ее менее оказалась не способна противостоять внутренним силам, подрывавшим ее культуру, и, не имея метода для борьбы с этими силами, совершила настоящее социальное самоубийство (р. 7).

Эта группа, которую ее физические и психологические качества сделали вполне способной восторжествовать над суровой природной средой, тем ее менее оказалась не способна противостоять внутренним силам, подрывавшим ее культуру, и, не имея метода для борьбы с этими силами, совершила настоящее социальное самоубийство (р. 7).

Страх быть убитым, если не убьешь сам, склонность «упреждать», аналогичную современным «превентивным войнам», нельзя описывать в психологических категориях. Цель понятия жертвенный кризис — в том, чтобы рассеять психологическую иллюзию. Но Джулс Генри, даже там, где его язык остается языком психологии, этой иллюзии не разделяет. В мире, лишенном судебной трансценденции и подвластном насилию, у каждого есть причины бояться самого худшего; стирается всякое различие между «параноидальными проекциями» и взвешенно-объективной оценкой ситуации (р. 54).

Как только это различие исчезает, теряют силу и любая психология, и любая социология. Наблюдателя, выставляющего индивидам и культурам хорошие и плохие отметки «нормального» и «аномального», следует описывать как наблюдателя, который не рискует быть убитым. Психология и остальные общественные науки, в своем стандартном виде, предполагают мирный фундамент, который для наших ученых настолько сам собой разумеется, что они даже не замечают его присутствия. Однако в их мышлении, считающем себя радикально «демистифицированным», твердым как сталь, избавленным от любых идеалистических церемоний, нет ничего, что бы разрешало или оправдывало наличие такого фундамента.

Достаточно одного убийства, чтобы убийца попал в замкнутую систему. Ему нужно убивать снова и снова, устраивать настоящие побоища, чтобы истребить всех тех, кто мог бы когда-нибудь отомстить за своих сородичей (р. 53).

Достаточно одного убийства, чтобы убийца попал в замкнутую систему. Ему нужно убивать снова и снова, устраивать настоящие побоища, чтобы истребить всех тех, кто мог бы когда-нибудь отомстить за своих сородичей (р. 53).

У кайнганг автор книги встречал и особо кровожадных индивидов, но встречал и миротворцев, и прозорливцев, пытавшихся — безуспешно— ускользнуть от разрушительного механизма. «Убийцы кайнганг похожи на персонажей греческой трагедии, на пленников настоящего закона природы, действие которого нельзя остановить, как только оно началось» (р. 53).

Трагедия, пусть и не таким ясным языком, как Джулс Генри, всегда тоже говорит о разрушении культурного порядка. Это разрушение неотделимо от взаимности насилия у трагических партнеров. Жертвенная проблематика открывает нам укорененность трагедии в кризисе ритуала и всех различий. Трагедия, в свою очередь, способна помочь нам понять этот кризис и все проблемы первобытной религии, которые от него неотделимы. Дело в том, что религия имеет всегда одну-единственную цель: предотвратить возврат взаимного насилия.

Поэтому можно утверждать, что трагедия дает нам преимущественный доступ к главным проблемам религиозной этнографии. Утверждать такое, — разумеется, значит идти на разрыв как с поборниками строгой научности, так и с поклонниками Древней Греции — от традиционных защитников гуманизма до учеников Ницше и Хайдеггера. Ученые тем более склонны считать литературное произведение «дурным знакомством», чем более теоретическим остается их стремление к строгости. А эллинисты всегда готовы обвинить в кощунстве тех, кто усматривает хоть малейшее соприкосновение между классической Грецией и первобытными обществами.

Нужно раз и навсегда отказаться от идеи, что обращение к трагедии обязательно является компромиссом с точки зрения научности, «эстетическим» подходом к предмету. И наоборот, нужно отказаться от предрассудка филологов, согласно которому анализ литературного произведения в рамках научной дисциплины — неважно какой — обязательно приводит к слишком простой «редукции», к скрадыванию того, что составляет собственный интерес произведения. Мнимый конфликт между литературой и наукой о культуре основан на одинаковой неспособности и на одинаковом негативном согласии и у литературных критиков, и у специалистов по изучению религии. Ни тем ни другим не удается открыть принцип, на котором основан предмет их изучения. Тщетно трагедия старается явить этот принцип на всеобщее обозрение. Ей это удается лишь отчасти, и даже такой полууспех всякий раз оказывается затушеван «дифференциализирующими» толкованиями, которые ей навязывают экзегеты.

Этнографии известно, что ритуальная нечистота связана с распадом различий[12]. Но ей непонятна угроза, сопряженная с этим распадом. Современной мысли, как мы видели, не удается понять исчезновение различий как насилие, и наоборот. Здесь могла бы помочь трагедия, если бы мы согласились читать ее радикальным методом. Трагедия занимается самым животрепещущим предметом, предметом, о котором никогда не упоминается впрямую (и не случайно) внутри означающих и дифференциализованных структур, ибо предмет этот — разложение этих самых структур во взаимном насилии. Именно потому, что этот предмет табуирован и даже больше чем табуирован — почти невыразим на языке, основанном на различиях, литературная критика и покрывает собственной сетью различий относительную обезразличенность трагических антагонизмов.

Для первобытного мышления, в отличие от современного, сходство насилия и неразличения — это непосредственная очевидность, способная доходить до настоящей одержимости. Природные различия мыслятся в категориях различий культурных, и наоборот. Даже там, где утрата различий имеет, на наш взгляд, чисто природный характер и никак не отражается на отношениях между людьми, она все равно может вызвать настоящий ужас. Поскольку нет различия между разными видами различения, точно так же нет различия между разными видами неразличимости: поэтому исчезновение некоторых природных различий может вызвать распад тех категорий, посредством которых классифицируются люди, — то есть жертвенный кризис.

Стоит это понять, как становятся совершенно ясны некоторые религиозные феномены, которые никогда не могли быть объяснены с традиционных точек зрения. Мы кратко рассмотрим один из самых ярких таких феноменов, чтобы подтвердить объяснительную силу подлинно трагического воззрения в области религиозной этнографии.

Во многих первобытных обществах чрезвычайный страх внушают близнецы. Иногда уничтожают одного из них, чаще — и того и другого. В этом есть загадка, давно испытывающая догадливость этнографов.

В наше время в загадке близнецов распознали проблему классификации. Это проблема реальная, но не главная. Действительно, там, где ожидали одного индивида, появилось двое. В обществах, оставляющих их в живых, оба близнеца нередко являются одной социальной личностью. Таким образом, трудность [классификации] вполне преодолима. Классификационной проблемы, как ее определяет структурализм, недостаточно, чтобы оправдать уничтожение близнецов. Мотивы, заставляющие людей уничтожать кого-то из своих детей, безусловно, дурны, но легковесными они быть не могут. Механизм культуры — не складывание картинки, когда, заранее зная итоговое целое, играющие хладнокровно избавляются от лишних частей. Если дело и в проблеме классификации, то не в ней самой, а в том, что она подразумевает. Между близнецами нет ни малейшего различия в плане культурного порядка, и часто есть чрезвычайное сходство в плане физическом. А там, где отказывает различие, — там возникает угроза насилия. От биологических близнецов очень недалеко до близнецов социальных, начинающих множиться, как только начинается кризис различий. Поэтому не нужно удивляться, если близнецы вызывают страх: они напоминают и словно возвещают главное бедствие всякого первобытного общества — неразличимость в насилии.

Как только появляются близнецы насилия, они размножаются с поразительной скоростью, будто делением, и производят жертвенный кризис. Главное — помешать этой галопирующей заразе. Поэтому при появлении биологических близнецов первая забота — избежать заражения. Лучше всего природу бедствия, сопряженного с близнецами, раскрывает способ, которым от них избавляются в тех обществах, где считается опасным сохранять им жизнь. Близнецов «оставляют», то есть выбрасывают за пределы сообщества, оставляя в таком месте и в таких условиях, что их смерть неизбежна. От всякого прямого насилия против анафемы тщательно воздерживаются. Люди боятся стать жертвой пагубной заразы. Применять против близнецов насилие значило бы уже попасть внутрь порочного круга нескончаемого насилия, значило бы попасть в ловушку, которую пагубное насилие расставило сообществу, породив близнецов.

Из перечня различных обычаев, предписаний и запретов, связанных с близнецами, в тех обществах, где их боятся, становится ясен общий знаменатель: заразность нечистого. Различия от культуры к культуре легко объясняются религиозным мышлением, как оно было описано выше, то есть узкоэмпирическим — поскольку паническим— характером предосторожностей против пагубного насилия. В случае с близнецами эти предосторожности, разумеется, беспредметны, но они становятся совершенно понятны, как только мы поймем угрозу — всегда в сущности ту же, даже если ее несколько по-разному понимают там или сям, и которую пытается отвратить всякая религиозная практика.

Например, нет ничего нелепого в предположении, которое делают ньякьюза, будто родители близнецов изначально заражены пагубным насилием — ведь они сами его породили. Родителей называют тем же словом, что и самих близнецов, словом, которое прилагается ко всем опасным существам, ко всем чудовищным и страшным тварям. Чтобы избежать заражения, родители обязаны уединиться и пройти очистительные обряды, прежде чем вернуться в сообщество[13].

Нет ничего нелепого и в предположении, будто зараза прежде всего угрожает кровным родственникам и свойственникам родившей близнецов пары. В пагубном насилии видят силу, действующую в самых разных планах: физическом, семейном, социальном— и повсюду, куда она внедрится, распространяющуюся одинаковым образом: она расплывается, как масляное пятно, расширяясь шаг за шагам.

Близнецы нечисты точно так же, как нечист опьяненный резней воин, тот, кто виновен в инцесте, или женщина, у которой месячные. И возводить все эти формы нечистоты нужно к насилию. Этот факт от нас ускользает, потому что мы не замечаем первобытного уподобления между стиранием различий и насилием, но достаточно проанализировать, какие виды бедствия первобытная мысль связывает с присутствием близнецов, чтобы убедиться в логичности этого уподобления. Близнецы грозят вызвать страшные эпидемии, таинственные заболевания, приводящие к бесплодию женщин и животных. Нужно упомянуть и еще более показательные вещи: раздоры между родственниками, необратимый упадок ритуала, преступление запретов, иными словами — жертвенный кризис.

Мы видели, что священное включает все силы, способные причинить человеку вред и грозящие его спокойствию, — причем природные силы и болезни никогда и никак не отличены от насильственного хаоса внутри самого сообщества. И собственно человеческое насилие, хотя и господствует втайне над динамикой священного, хотя и никогда не отсутствует полностью в описаниях священного, всегда отступает на второй план — по той простой причине, что его отделяют от человека. Можно сказать, что оно пытается спрятаться, словно за ширмой, за действительно внешними человечеству силами.

Пагубное священное во всей своей целокупности, понятое как сила сразу и многовидная, и поразительно единая, — вот что проступает за близнецами. В жертвенном кризисе люди видят генеральное наступление насилия на сообщество — наступление, предвестием которого вполне может быть рождение близнецов.

В обществах, где близнецов не убивают, они часто имеют привилегированный статус. Такое обращение с ними ничем не отличается от того, о котором мы говорили выше в связи с менструальной кровью. Любой феномен, связанный с нечистым насилием, способен к инверсии и может стать благим, но лишь в рамках неизменно и строго определенного ритуала. Очистительный и миротворящий аспект насилия берет верх над его разрушительным аспектом. Поэтому в некоторых обществах близнецы — при правильном с ними обращении — считаются источником чрезвычайных благ в самых разных областях.

Если вышесказанное верно, то в предельном случае двум братьям даже не нужно быть близнецами, чтобы их сходство внушало тревогу. Можно предположить почти a priori, что есть общества, где вызывает подозрения простое сходство кровных родственников. Подтверждение этой гипотезы доказало бы недостаточность стандартного объяснения проблемы близнецов. Если фобия перед близнецами может распространяться и на других кровных родственников, то, чтобы ее объяснить, уже нельзя будет ссылаться только на «проблему классификации». В этом случае уже невозможно сказать, будто там, где ожидался всего один индивид, появились двое. На самом деле суть именно в физическом сходстве, это оно считается пагубным.

Можно, правда, спросить: а может ли столь распространенная вещь, как сходство между братьями и сестрами, стать предметом запретов, не создав серьезных затруднений и даже не подорвав вообще функционирование общества. Ведь не может же сообщество превратить большинство своих членов в отверженных, не создав абсолютно невыносимую ситуацию. Это, конечно, так, но фобия перед сходством от этого не становится менее реальна. Небольшая работа Малиновского «Отец в первобытном обществе» дает этому строгое доказательство, а также показывает, как такая фобия может сохраняться, не приводя к катастрофическим последствиям. Изобретательность людей — или, скорее, культурных систем — без труда обходит эту проблему. Решение состоит в том, чтобы отрицать категорическим образом само существование опасного феномена и даже его возможность.

В матрилинеарном обществе, как на островах Тробрнан, где все родственники с материнской стороны считаются принадлежащими «к одной и той же группе», а отец, наоборот, — «посторонним», можно было ожидать, что физиогномическое или телесное сходство будут приписывать только материнской семье. Имеет место обратное отношение, причем активно выражаемое на социальном уровне. Мало того, что существует, если можно так выразиться, обиходная догма, согласно которой ребенок не бывает похож ни на мать, ни на своих братьев и сестер, ни на любого родственника по материнской линии, но даже упоминание о таком сходстве не одобряется и считается тяжелым оскорблением…

Я выучил это житейское правило по классическому методу, то есть сам допустив бестактность… Однажды я был поражен, увидев человека, походившего как точная копия на Морадеда [один из «телохранителей» этнографа], и спросил, кто это. Мне сказали, что это старший брат моего друга, живущий в далекой деревне. Я воскликнул: «Ах, вот что. Я потому об этом спросил, что у вас то же лицо, что у Морадеда». Среди собравшихся наступила такая тишина, что я сразу почуял неладное. Человек повернулся и ушел, причем часть присутствовавших отвернулась с полусмущенным, полуоскорбленным видом. Затем и они ушли. Мои доверенные информаторы сказали мне тогда, что я нарушил обычай, что я совершил то, что называется «тапутаки мигала» — выражение, относящееся только к этому действию и которое можно перевести «сделать кого-то нечистым, осквернить его, уподобив его лицо лицу его родственника». Удивило меня то, что вопреки поразительному сходству братьев, мои информаторы его отрицали. Более того, они рассуждали об этом так, как если бы никто вообще не мог походить на своего брата или на любого родственника по материнской линии. Отстаивая противное мнение, я вызвал гнев и враждебность моих собеседников.

Этот инцидент научил меня никогда не заговаривать о сходстве в присутствия тех, о ком идет речь. Поэтому я обсуждал этот вопрос со многими туземцами только в принципиальном и теоретическом плане. Я убедился, что на островах Тробриан нет никого, кто бы не отрицал всякое сходство по материнской линии, даже самое разительное. Указывая тробрианцам на самые бесспорные случаи, их можно только рассердить или оскорбить, как в нашем обществе можно рассердить соседа, указав ему на факт, противоречащий его политическим, моральным или религиозным убеждениям или, того хуже, его материальным интересам, сколь бы очевиден этот факт ни был.

В матрилинеарном обществе, как на островах Тробрнан, где все родственники с материнской стороны считаются принадлежащими «к одной и той же группе», а отец, наоборот, — «посторонним», можно было ожидать, что физиогномическое или телесное сходство будут приписывать только материнской семье. Имеет место обратное отношение, причем активно выражаемое на социальном уровне. Мало того, что существует, если можно так выразиться, обиходная догма, согласно которой ребенок не бывает похож ни на мать, ни на своих братьев и сестер, ни на любого родственника по материнской линии, но даже упоминание о таком сходстве не одобряется и считается тяжелым оскорблением…

Я выучил это житейское правило по классическому методу, то есть сам допустив бестактность… Однажды я был поражен, увидев человека, походившего как точная копия на Морадеда [один из «телохранителей» этнографа], и спросил, кто это. Мне сказали, что это старший брат моего друга, живущий в далекой деревне. Я воскликнул: «Ах, вот что. Я потому об этом спросил, что у вас то же лицо, что у Морадеда». Среди собравшихся наступила такая тишина, что я сразу почуял неладное. Человек повернулся и ушел, причем часть присутствовавших отвернулась с полусмущенным, полуоскорбленным видом. Затем и они ушли. Мои доверенные информаторы сказали мне тогда, что я нарушил обычай, что я совершил то, что называется «тапутаки мигала» — выражение, относящееся только к этому действию и которое можно перевести «сделать кого-то нечистым, осквернить его, уподобив его лицо лицу его родственника». Удивило меня то, что вопреки поразительному сходству братьев, мои информаторы его отрицали. Более того, они рассуждали об этом так, как если бы никто вообще не мог походить на своего брата или на любого родственника по материнской линии. Отстаивая противное мнение, я вызвал гнев и враждебность моих собеседников.

Этот инцидент научил меня никогда не заговаривать о сходстве в присутствия тех, о ком идет речь. Поэтому я обсуждал этот вопрос со многими туземцами только в принципиальном и теоретическом плане. Я убедился, что на островах Тробриан нет никого, кто бы не отрицал всякое сходство по материнской линии, даже самое разительное. Указывая тробрианцам на самые бесспорные случаи, их можно только рассердить или оскорбить, как в нашем обществе можно рассердить соседа, указав ему на факт, противоречащий его политическим, моральным или религиозным убеждениям или, того хуже, его материальным интересам, сколь бы очевиден этот факт ни был.

В данном случае отрицание имеет силу утверждения. Упоминание сходства не было бы скандально, если бы это сходство не осознавалось. Приписывать двум кровным родственникам сходство — значит усматривать в них угрозу для всего сообщества; значит обвинять их в распространении пагубной заразы. По словам Малиновского, оскорбление это традиционно: оно признано в качестве такового, и в тробрианском обществе нет оскорбления более тяжкого. Этнограф предъявляет нам эти факты как чуть ли не полную загадку. Его свидетельство внушает тем больше доверия, что сам свидетельствующий не защищает никакой гипотезы, не предлагает никакой интерпретации.

А между отцом и детьми, напротив, — опять-таки у тробрианцев — сходство не только допустимо, но и приветствуется, и даже чуть ли не требуется. И это в одном из тех обществ, которые, как известно, формально отрицают роль отца в продолжении рода. Между отцом и детьми не признается никакого родства.

Описание Малиновского показывает, что сходство с отцом нужно — парадоксальным образом — толковать в категориях различия. Различия между кровными родственниками вносит отец; он — в буквальном смысле носитель различия, и за различием здесь нужно признать, в числе прочего, фаллический характер, выявленный психоанализом. Поскольку отец спит с матерью, говорят тробрианцы, поскольку он все время рядом с ней, он «лепит лицо ребенка». Малиновский сообщает, что «термин „кули“ — лепить, формовать, впечатывать — все время всплывал» в ответах, которые ему давали. Таким образом, отец — форма, мать — материя. Придавая форму, отец вносит различия между детьми и их матерью и между самими детьми. Этим объясняется, почему дети должны на него походить, но это сходство с отцом, пусть даже общее для всех детей, не подразумевает сходства детей между собой:

Мое внимание часто обращали на то, как сильно тот или другой из сыновей Тоолува, вождя омаракана, похож на своего отца. Когда я осмелился указать, что общее сходство с общим отцом подразумевает и сходство братьев между собой, мои еретические взгляды были сразу же с негодованием отвергнуты.

Мое внимание часто обращали на то, как сильно тот или другой из сыновей Тоолува, вождя омаракана, похож на своего отца. Когда я осмелился указать, что общее сходство с общим отцом подразумевает и сходство братьев между собой, мои еретические взгляды были сразу же с негодованием отвергнуты.

Нужно сопоставить мифологическую тему братьев-врагов и фобию перед близнецами и перед любым сходством между братьями. Клайд Клакхон утверждает, что самый частый конфликт в мифах — это конфликт между братьями. Обычно он приводит к братоубийству. В некоторых областях Черной Африки протагонисты мифологической вражды — всегда братья, родившиеся друг за другом, «born in immediate sequence». Это определение, если мы верно его понимаем, включает близнецов, но не только их[14]. Связь между темой близнецов и мотивом братьев вообще Тробрианскими островами не ограничена.

Даже если братья — не близнецы, между ними меньше различий, чем между всеми остальными степенями родства. У них тот же отец, та же мать, тот же пол, чаще всего — то же положение по отношению ко всем членам семьи, от самых близких до самых далеких. Именно у братьев больше всего общих свойств, прав и обязанностей. Близнецы, в каком-то смысле, — всего лишь усиленные братья: между братьями убрано последнее различие — различие в возрасте, и различить их становится невозможно.

Мы инстинктивно склонны представлять отношения братьев как сердечное единение, но мифологические, литературные и исторические примеры, приходящие на ум, — почти всегда примеры конфликта: Каин и Авель, Иаков и Исав, Этеокл и Полиник, Ромул и Рем, Ричард Львиное Сердце и Иоанн Безземельный.

То, как братья-враги размножаются в некоторых греческих мифах и в обрабатывающих эти мифы трагедиях, говорит о постоянном присутствии жертвенного кризиса, на который нам постоянно указывает — хотя и неявным образом — один и тот же символический механизм. Тема братьев в своем качестве темы не менее «заразна» внутри текста, чем пагубное насилие, от которого она неотделима. Сама эта тема есть насилие.

Когда Полиник уходит из Фив, где остается царствовать его брат, и надеется вернуться туда, чтобы царствовать в свою очередь, он уносит с собой конфликт братьев, словно это — присущее ему свойство. Всюду, где он проходит, он буквально из-под земли достает себе брата, который будет ему противостоять, — как в том же мифе Кадм, посеяв зубы дракона, выводит из земли вооруженных с ног до головы воинов, готовых кинуться друг на друга.

Оракул объявил Адрасту, что одна из ее дочерей выйдет за льва, а другая — за кабана: звери разные по виду, но идентичные по своей связи с насилием. В «Умоляющих» Еврипида царь рассказывает, как он встретил своих зятьев. Однажды ночью у его дверей Полиник и Тидей, оба впавшие в нищету, яростно ссорились за жалкую циновку [см. Еврипид, «Финикиянки», 409–422):

Адраст: Раз ночью к нам два путника пришло.
Тесей: Но кто ж и кто? Ты говоришь, что двое…
Адраст: Гляжу — борьба: Тидей и Полиник.
Тесей: И в них зверей предсказанных узнал ты?
Адраст. Борцы зверей напоминали мне.
Тесей: Но что же их от очагов прогнало?
Адраст: Сородича, о царь, Тидей убил.
Тесей: А Полиник за что ушел в изгнанье?
Адраст От слов отца пророческих бежал,
Чтобы не стать убийцей Этеокла…

[«Умоляющие», 142–151; пер. И. Анненского]

Жестокий и устраняющий различия характер борьбы, симметрия семейных положений, брак с сестрами, вводящий в буквальном смысле «братский» аспект, — все это превращает данный эпизод в дублет отношений Этеокл/Полиник и, в сущности, всякой вражды между братьями.

Стоит однажды выделить отличительные черты конфликта между братьями, как замечаешь, что они появляются чуть не повсеместно в мифах и трагедиях — изолированно или разнообразно сгруппированные. Наряду с братьями в буквальном смысле, Этеоклом и Полиником, мы находим зятьев и шурьев, то есть почти братьев, таких, как Полиник и Тидей или Эдип и Креонт, или других близких родственников одного поколения, — например, двоюродных братьев, как Дионис и Пенфей. Близкое родство здесь в конечном счете берется вне всякой специфичности, поскольку оно символизирует разложение семейных различий; иначе говоря, оно десимволизирует. В итоге оно включается в симметрию конфликта — в мифе с трудом видимую, хотя и всегда лежащую в основе всех его тем, и, напротив, резко подчеркнутую в трагедии, поскольку трагедия стремится обнажить обезразличенное насилие, стоящее за темами мифа. Темами, которые неизбежно эту обезразличенность выдают, хотя бы потому, что они ее репрезентируют.

Поэтому нет ничего ошибочнее распространенного в наши дни мнения, согласно которому трагедия не достигла универсальности, поскольку не вышла за пределы внутрисемейных различий. Как раз о стирании этих различий и идет речь в братском конфликте, точно так же как и в религиозной фобии перед близнецами. Две эти темы совпадают, и все же между ними есть разница, на которой стоит остановиться.

Близнецы — это репрезентация (в некоторых отношениях захватывающая) той симметрии конфликта и того тождества, которые присущи жертвенному кризису. Но сходство [близнечной и конфликтной симметрии] чисто случайное: между биологическими и социальными близнецами нет реальной связи. Близнецы предрасположены к насилию не более, чем другие люди или, по крайней мере, чем другие братья. Таким образом, в сопоставлении жертвенного кризиса и специфической сущности близнечества есть некоторая произвольность, которая, правда, имеет иной характер, нежели произвольность языкового знака, поскольку здесь всегда имеется некая аналогия между означающим и означаемым. Парадоксальным образом, к отношению между близнецами и жертвенным кризисом лучше всего подходит классическое определение символа.

В случае братьев-врагов внутренняя аналогия ослаблена. Отношение братьев — это нормальное внутрисемейное отношение. Стало быть, между братьями всегда есть какое-то различие, пусть минимальное. При переходе от близнецов к братьям мы что-то теряем в плане символической репрезентации, но выигрываем с точки зрения социальной достоверности; мы снова обретаем опору в реальности. Поскольку в большинстве обществ отношение братьев включает лишь минимум различий, оно, очевидно, составляет слабое место в системе различий, уязвимое для атаки со стороны обезразличенного насилия. Если фобия перед близнецами, поскольку они близнецы, откровенно мифологична, то о преобладании [в мифе] соперничества между братьями этого сказать нельзя. Не только в мифах братья одновременно и сближены, и разделены общими чарами — чарами объекта, который они оба пылко вожделеют и который не хотят или не могут поделить: трон, женщина или, в более общем виде, отцовское наследство.

Братья-враги, в отличие от близнецов, тесно связаны как с чисто символической, так и с реальной десимволизацией, с настоящим жертвенным кризисом. В некоторых африканских монархиях со смертью короля между его сыновьями начинается спор за наследование, превращающий их в братьев-врагов. Трудно, а может быть, и невозможно определить, в какой мере это спор символический, ритуальный, а в какой — ведущий к неопределенному будущему, к реальным событиям. Иными словами, неизвестно, настоящий ли конфликт перед нами или жертвенное подобие, единственная задача которого — отвратить с помощью катартического эффекта кризис, обозначенный здесь с почти излишней прямотой.

Если мы не понимаем, что именно репрезентируют близнецы или братья-враги, то причина прежде всего, разумеется, в том, что мы совершенно не замечаем существования репрезентируемой реальности. Нам не приходит в голову, что ничтожная пара близнецов или братьев-врагов возвещает и означает весь жертвенный кризис как целое, что это всегда часть вместо целого — на уровне не формальной риторики, а вполне реального насилия: всякая обезразличенность насилия, сколь бы ограничена она ни была вначале, может распространиться, как огонь по пороховой дорожке, и уничтожить все общество.

За наше непонимание мы ответственны не вполне. Ни одна из мифологических тем по-настоящему не способна привести нас к истине жертвенного кризиса. В случае близнецов симметрия и тождество представлены очень точно: обезразличенность присутствует именно как обезразличенность, но она воплощена в феномене настолько исключительном, что сам он уже образует новое различие. Репрезентированная обезразличенность в конце концов предстает как важнейшая отличенность — как отличенность чудовищного, играющая, разумеется, первостепенную роль в священном.

В случае братьев-врагов мы находим реальность в самом нормальном семейном контексте: перед нами уже нет никаких зловещих или забавных диковин. Но само правдоподобие конфликта скрадывает его символическую силу, сообщает ему, так сказать, чисто анекдотический характер. И в том и в другом случае символ парадоксальным образом скрывает от нас символизируемое, а символизируемым является разрушение всякого символизма. Разрушает различия действие повсеместно распространившейся взаимности насилия, и это действие так по-настоящему и не выходит наружу: либо какие-то различия сохраняются и мы остаемся внутри культурного порядка, внутри значений, которые должны бы были быть уничтожены, — либо различий уже нет, но обезразличенность предстает лишь в форме предельного различия, — например, чудовищности близнецов.

Мы уже отмечали известную неохоту и известную неспособность построенного на различиях языка выразить стирание всех различий. Что бы язык ни говорил, он всегда говорит одновременно и слишком много и недостаточно: даже если он ограничивается такими формулами, как «each thing meets in mere oppugnancy» [«любые вещи, встречаясь, спорят» — Шекспир. Троил и Крессида, I, 3] или «the sound and the гагу signifying nothing» [«шум и ярость, не означающие ничего» — Шекспир. Макбет, V, 5].

Как ни старайся, реальность жертвенного всегда ускользнет сквозь слова — впадая то в анекдот, с одной стороны, то в чудовищное, с другой. Мифология постоянно попадает во вторую ловушку; трагедии грозит первая.

Чудовищное в мифологии присутствует повсеместно. Из этого надо сделать вывод, что мифология постоянно говорит о жертвенном кризисе, но говорит о нем лишь затем, чтобы его замаскировать. Можно предположить, что жертвенные кризисы — источник мифов, которые суть ретроспективная трансфигурация этих кризисов, их перетолкование в свете культурного порядка, возникшего из кризиса.

Следы жертвенного кризиса в мифах поддаются расшифровке с большим трудом, чем в трагедии. Точнее говоря, трагедия — всегда частичная расшифровка мифологических мотивов; поэт дует на остывшую золу жертвенного кризиса; он заново сшивает разрозненные фрагменты исчезнувшей взаимности, он заново уравновешивает то, что вывели из равновесия мифологические сигнификации. Он поднимает вихрь взаимности насилия; различия плавятся в этом горниле, как они некогда плавились в кризисе, подвергшемся затем трансфигурации в мифе.

Трагедия сводит все человеческие отношения к единству одного и того же трагического антагонизма. В трагедии нет различий между «братским» конфликтом Этеокла и Полиника, конфликтом отца и сына в «Алкесте» или в «Царе Эдипе» или даже конфликтом между людьми, не связанными узами родства, — например; Эдипом и Тиресием. Соперничество двух провидцев не отличается от соперничества братьев. Трагедия склонна растворять темы мифа в их изначальном насилии. Она совершает отчасти то, чего боялись в первобытном обществе перед лицом близнецов: она распространяет пагубную заразу, она умножает до бесконечности близнецов насилия.

Из того, что у трагедии есть особенная близость с мифом, не следует, что она идет в том же направлении, что и миф. В связи с трагическим искусством нужно было бы говорить не о символизме, а о десимволизации. Трагедия способна работать в направлении, противоположном мифологической процедуре (по крайней мере, до известной степени), лишь потому, что большинство символов жертвенного кризиса — прежде всего, братья-враги — великолепно подходят для двойной динамики обряда и трагического события. Это же мы уже отмечали по поводу наследования престола в Африке, о котором мы не знаем, участвуют в нем братья-враги из ритуала или же из истории и трагедии.

Парадоксальным образом, символизируемой реальностью здесь оказывается утрата всякого символизма. Но утрата различий неизбежно выражается на языке различий. Это феномен столь особенный, что его нельзя помыслить в рамках традиционных представлений о символизме. Помочь нам может лишь толкование трагедии, толкование радикально «симметричное», возвращающееся к трагическому воззрению. Трагический поэт возвращается к взаимности насилия, лежащей в основе мифа, потому, что сам он находится в контексте ослабленных различий и растущего насилия — его произведение неотделимо от нового жертвенного кризиса, о котором мы говорили в начале этой главы.

Как и всякое знание о насилии, трагедия сама связана с насилием; она — дочь жертвенного кризиса. Чтобы понять соотношение между трагедией и мифом, как оно начинает вырисовываться, можно вспомнить аналогичное соотношение — между пророками Израиля и некоторыми тестами Пятикнижия, которые они цитируют. Вот, например, отрывок из Иеремии:

Не доверяйте брату.
ибо всякий брат играет роль Иакова,
всякий друг клевещет.
Один обманывает другого…
Коварство на коварство! Ложь на ложь!

[Иер. 9, 4–6; перевод по французскому тексту из Жирара]

Выраженное здесь через образ Иакова представление о братьях-врагах — в точности то же, что и трагическое истолкование Этеокла и Полиника. Отношения братьев определяет трагическая симметрия, и здесь эта симметрия уже не ограничена малым числом трагических героев; она утрачивает анекдотический характер; на первый план выходит сама община. Отсылка к Иакову подчинена главному замыслу, то есть описанию жертвенного кризиса; разлагается и впадает в насилие все общество; на отношения братьев-врагов становятся похожи все отношения. Взаимность насилия передает и стилистическая симметрия: «Один обманывает другого… Коварство на коварство! Ложь на ложь!»

Жертвенные кризисы, на которые опираются великие тексты Ветхого завета, отличаются друг от друга, иногда даже отделены друг от друга большими промежутками времени, но все они — по крайней мере, в некоторых отношениях — аналогичны. Таким образом, первые кризисы перетолкованы в свете последующих. И наоборот. Свидетельство о предыдущих кризисах служит для размышлений о последующих как опора, постоянно сохраняющая ценность. Именно это мы и отмечаем в интерпретации образа Иакова, имеющейся у Иеремии. Между «Бытием» и тем кризисом шестого века, современником которого был сам Иеремия, устанавливается контакт, проливающий свет в обе стороны. Размышления пророков, подобно трагедии, — это возврат к взаимности насилия; то есть они тоже — деконструкция мифологических различий, причем на самом деле намного более полная, чем трагическая деконструкция, но это тема, заслуживающая отдельного рассмотрения.

Трагическое воззрение, пусть и более косвенное и непрочное, можно рассматривать по модели текста Иеремии. Только что приведенный пассаж мог бы послужить планом трагедии о врагах-братьях из «Бытия» — Иакове и Исаве…

Сила этого трагического или пророческого воззрения ничем не обязана ни историческим или филологическим познаниям, ни энциклопедической эрудиции. Она проистекает из прямой интуиции той роли, которую насилие играет как в культурном порядке, так и в беспорядке, как в мифе, так и в жертвенном кризисе. Точно так же воззрение Шекспира в «Троиле и Крессиде» питается впечатлениями от Англии, находящейся в самом разгаре религиозного кризиса. Не стоит думать, будто это толкование мог бы улучшить рост эрудиции, с помощью того непрерывного накопления, которое так дорого позитивизму. Сколь бы реальным и драгоценным этот прогресс ни был, он лежит в иной плоскости, нежели трагическое толкование; его дух, даже и в периоды кризиса не очень-то популярный, целиком исчезает в периоды культурной стабильности.

Процесс обезразличивания, ведущий к насилию, должен в какой-то момент повернуть вспять, чтобы уступить место обратному процессу — процессу мифологической обработки. А мифологическая обработка сменяется, в свою очередь, трагическим воззрением, опять устремляющимся к обезразличенному насилию. Где движущая сила этих метаморфоз, какому механизму подчинены циклы культурного порядка и беспорядка? Вот какой вопрос встает перед нами. Он налагается на другой вопрос, относящийся к завершению жертвенного кризиса. Стоит насилию проникнуть в общину, оно непрерывно распространяется и ужесточается. Мы не понимаем, как можно прервать цепь репрессий раньше окончательного истребления общины. Если жертвенные кризисы действительно существуют, нужно, чтобы у них имелся тормоз, чтобы какой-то механизм саморегуляции включался, пока не наступило полное истребление. В вопросе о завершении жертвенного кризиса речь идет о возможности человеческих обществ. Нужно найти, в чем состоит это завершение и что его делает возможным. Вполне вероятно, что это завершение является настоящей отправной точкой для мифа и ритуала. Все, что мы об этом узнаем, должно расширить наши познания о мифах и ритуалах.

Чтобы попытаться ответить на все эти вопросы, мы рассмотрим конкретный миф — миф об Эдипе. Из предыдущих разборов ясно, что мы заинтересованы в том, чтобы подойти к этому мифу через посредство трагедии: «Царь Эдип».

Глава III. Эдип и жертва отпущения

Современное литературоведение и литературная критика — это изучение форм или структур, свод, система, решетка или код максимально точных и тонких различий, все более дробных оттенков. Хотя метод, который нам нужен, и не имеет никакого отношения к «общим идеям» — тем не менее это и не метод различий. Если верно, что трагедия разъедает и разлагает различия во взаимности конфликта, то, следовательно, любая разновидность современной критики от трагедии отстраняется и обрекает себя на ее непонимание.

Прежде всего это относится к психологическим интерпретациям. Трагедию «Царь Эдип» считают особенно богатой психологическими наблюдениями. Можно показать, что психологический — в буквальном и традиционном смысле слова — подход неизбежно искажает понимание пьесы.

Софокла часто хвалят за то, что он создал очень индивидуализированный образ Эдипа. У этого героя будто бы «совершенно особенный» характер. В чем же этот характер заключается? Традиционно на этот вопрос отвечают так: Эдип «великодушен», но «импульсивен»; в начале пьесы вызывает восхищение его «благородное спокойствие»; в ответ на мольбы подданных царь решает приложить все силы, чтобы раскрыть тайну преступления, из-за которого они страдают. Но малейшая неудача, малейшая задержка, малейшая провокация лишают монарха хладнокровия. Поэтому можно поставить диагноз — «гневливость»: за нее упрекает себя даже сам Эдип, видимо, указывая тем самым на ту единственную, но роковую слабость, без которой невозможен подлинно трагический герой.

Сначала — «благородное спокойствие»; и только потом — «гнев». Первый приступ гнева вызван Тиресием; второй — Креонтом. Из рассказа Эдипа о его жизни мы узнаем, что он всегда совершал поступки под воздействием того же «изъяна». Он осуждает себя за напрасный гнев, который некогда вызвала у него пустая болтовня — в Коринфе пьяный гость на пиру обозвал его подкидышем. То есть и Коринф Эдип покинул под влиянием гнева. И тот же самый гнев на распутье заставил его ударить незнакомого старика, согнавшего его с дороги.

Описание это достаточно верно, и для характеристики личных реакций героя понятие «гнев» вполне подходит. Нужно только задать вопрос: а действительно ли все эти вспышки гнева отличают Эдипа от остальных персонажей? Иначе говоря, можно ли этим вспышкам приписать ту различительную роль, которая входит в само понятие «характер»?

При более внимательном рассмотрении становится ясно, что «гнев» в этом мифе присутствует повсеместно. Без сомнения, уже в Коринфе именно скрытый гнев побудил гостя на пиру усомниться в законнорожденности героя. Именно гнев на роковом распутье заставил Лайя первым замахнуться стрекалом на своего сына. И именно на счет исходного гнева — естественно, предшествующего всем вспышкам Эдипа, даже если и он не является истинно изначальным, — нужно отнести отцовское решение избавиться от сына.

И в самой трагедии у Эдипа на гнев монополии нет. Каким бы ни был замысел автора, трагический спор оказался бы невозможен, если бы и другие протагонисты не поддавались гневу. Разумеется, вспышки гнева у них отвечают на гнев героя с некоторым запозданием. Легко было бы счесть их «справедливым возмездием», гневом вторичным и простительным по сравнению с первичным и непростительным гневом Эдипа. Но мы увидим как раз обратное: гнев Эдипа никогда не бывает истинно первичным; ему всегда предшествует и его предопределяет гнев более ранний. Но и этот гнев нельзя назвать истинно изначальным. В сфере нечистого насилия всякие поиски начала мифичны в прямом смысле слова. Поисками такого рода нельзя ни заниматься, ни, главное, верить в их осмысленность, не уничтожая взаимность насилия, не впадая заново в мифические различения, которых трагедия как раз и стремится избежать.

Тиресий и Креонт на какое-то время сохраняют самообладание. Но их начальному спокойствию соответствует спокойствие самого Эдипа во время первой сцены. Более того, мы все время имеем дело именно с чередованием спокойствия и гнева. Единственное различие между Эдипом и его противниками заключается в том, что Эдип первым вступает в этот процесс — на уровне сценического действия трагедии. Поэтому он все время несколько опережает своих партнеров. Не будучи одновременной, эта симметрия все равно вполне реальна. Все протагонисты занимают одинаковые позиции по отношению к одному и тому же объекту, но не все разом, а по очереди. Этот объект — не что иное, как трагический конфликт, который, как мы уже видим и еще яснее увидим позже, есть то же самое, что чума. Сначала каждый считает себя способным овладеть насилием, но овладевает всеми протагонистами по очереди само насилие, без их ведома ввергая их в процесс — в процесс взаимности насилия, от которой они всегда надеются ускользнуть, поскольку рассчитывают на сохранение своей внеположности конфликту. Эту свою внеположность, случайную и временную, они принимают за постоянную и сущностную.

Три протагониста считают, что стоят выше конфликта. Эдип не из Фив; Креонт — не царь; Тиресий — не от мира сего. Креонт приносит в Фивы самый последний оракул. У Эдипа и особенно у Тиресия в активе множество провидческих заслуг. У них обоих есть репутация современного «эксперта», «специалиста», которого тревожат только ради разрешения сложного случая. Каждый считает, что созерцает извне, в роли отрешенного наблюдателя, ситуацию, которой сам ничуть не затронут. Каждый хочет играть роль беспристрастного арбитра, верховного судьи. Но торжественность всех троих мудрецов мгновенно сменяется слепой яростью, как только их репутацию ставят под сомнение — пусть даже это сомнение выражено лишь молчанием двух остальных.

Сила, ввергающая всех троих участников в конфликт, — то же самое, что их иллюзия превосходства или, если угодно, их hybris [гордыня, грех.]. Иначе говоря, никто из них не обладает sophrosyne [благоразумием, греч], и в этом смысле между нами существуют только иллюзорные или быстро исчезающие различия. Переход от спокойствия к гневу происходит всякий раз в силу одной и той же необходимости. Лишь произвольно можно приписать одному Эдипу и окрестить «чертой характера» то, что равно свойственно им всем, — особенно если эта общая черта обусловлена контекстом трагедии, если основанное на ней понимание обладает большей связностью, чем любая психологизирующая интерпретация.

Протагонисты в противостоянии не оттачивают свою индивидуальность, а сводят себя к тождественности одного и того же насилия; увлекающий всех их вихрь превращает их всех в буквально одно и то же. Тиресий, едва увидев уже опьяненного насилием Эдипа, приглашающего его к «диалогу», сознает свою ошибку — слишком поздно, правда, чтобы извлечь из этого осознания пользу:

Увы! Как страшно знать, когда от званья
Один лишь вред! О том я крепко помнил,
Да вот — забыл… Иначе не пришел бы.

[315–318; пер. С. В. Шервинского]

Трагедия ни в коей мере не является разногласием. Нам нужно неуклонно следовать за симметрией конфликта, хотя бы для того, чтобы проявились границы жанра. Утверждая, что между антагонистами трагического спора нет различий, мы в конечном счете утверждаем, что нет различия между «истинным» и «лже»-пророком. В этом есть что-то неправдоподобное и даже немыслимое. Разве Тиресий не высказал первым правду об Эдипе? И разве Эдип на него не клеветал?

В начале сцены с Тиресием звучит категорическое опровержение нашей трагической симметрии. Завидев благородного слепца, хор восклицает:

Ведут богам любезного провидца,
Который с правдой дружен, как никто.

[298–299; пер. С. В. Шервинского]

Здесь перед нами действительно непогрешимый и всезнающий пророк. Он обладает всей правдой, обладает долго хранившейся и хорошо выдержанной тайной. Пока что различие торжествует. Но несколькими стихами дальше оно снова исчезает и восстанавливается взаимность, причем в самом явном виде. Сам Тиресий отвергает традиционное толкование своей роли, только что сформулированное хором. Отвечая Эдипу, который издевательски спрашивает об истоках его пророческого дара, он говорит, что не обладает никакой правдой, кроме той, которую узнал от своего противника:

Эдип: Уж не гаданью ль ею [правдой] ты обязан?
Тиресий: Тебе; ты сам раскрыть ее велел.

[357–358; пер. Ф. Ф. Зелинского]

Если принять эти строки всерьез, то за чудовищным проклятием, которое Тиресий только что обрушил на голову Эдипу, за обвинением в отцеубийстве и инцесте не окажется никакого сверхъестественного знания. Нам предлагается другое объяснение. Обвинение — просто часть обмена ударами; оно возникает из враждебного противостояния в трагическом споре. Ходом спора бессознательно управляет Эдип, заставляя Тиресия говорить против его воли. Эдип первый обвиняет Тиресия в соучастии в убийстве Лайя; он вынуждает Тиресия вернуть удар, вернуть обвинение.

Единственное различие между обвинением и контробвинением — это парадокс, лежащий в основе последнего; парадокс этот мог бы оказаться слабостью, но он оборачивается силой. На «ты виновен» Эдипа Тиресий отвечает не простым «ты виновен» — тождественным и поменявшим направление. Он подчеркивает то, что ему кажется скандальным в брошенном ему обвинении, — скандальность виновности-обвинительницы:

Меня винишь ты? Я ж тебе велю —
Во исполнены! твоего приказа
От нас, от граждан отлучить себя:
Земли родной лихая скверна — ты!

[352–353; пер. Ф. Ф. Зелинского]

Разумеется, не все ложно в этой полемике. Обвинять другого в убийстве Лайя — значит, видеть в этом другом единственного виновника жертвенного кризиса. Но все одинаково виновны, поскольку все, как мы видели, участвуют в разрушении культурного порядка. Удары, которыми обмениваются братья-враги, не всегда попадают в цель — но неизбежно расшатывают устои монархия и религии. Каждый все полнее и полнее раскрывает истину другого, которого обличает, но не признает в этой истине свою собственную. Каждый видит в другом узурпатора легитимности, которую сам он будто бы защищает и которую на самом деле постоянно подрывает. Ни об одном из двух противников нельзя сказать ничего позитивного или негативного, что не относилось бы одновременно и к другому. Взаимность непрерывно питается попытками каждого ее разрушить. Спор в трагедии — это словесный эквивалент поединка братьев-врагов Этеокла и Полиника.

В серии реплик, убедительной интерпретации которой никто, насколько мне известно, не предложил, Тиресий предостерегает Эдипа против абсолютно взаимной природы бедствия, надвигающегося, так сказать, посредством тех ударов, которые каждый наносит другому.

Сам ритм фраз и эффект симметрии предопределяют и обостряют трагический спор. Всякое различие между двумя спорящими исчезает под воздействием взаимности насилия:

Вели уйти мне; так снесем мы легче,
Я — свое знанье, и свой жребий — ты…
Не к месту, мне сдается, речь твоя.
Так вот, чтоб мне не испытать того же…
…Нет, я не открою
Своей беды, чтоб не сказать — твоей…
Хочу щадить обоих нас…
Мое упорство ты хулишь. Но ближе
К тебе твое: его ты не приметил?

[320–338; пер. Ф. Ф. Зелинского]

Обезразличенность насилия, тождество антагонистов вдруг раскрывают смысл реплик, идеально выражающих истину трагических отношений. Если эти реплики, даже и в наше время, кажутся темными, то этим только доказывается наше непонимание этих отношений. У этого непонимания, впрочем, есть свои причины. Если настаивать — как это сейчас делаем в нашем разборе мы — на трагической симметрии, то неизбежно впадаешь в противоречие с фундаментальными фактами мифа.

Хотя миф и не ставит открыто проблему различения, он тем не менее ее разрешает — и способом настолько же грубым, насколько и формальным. Решение это — отцеубийство и инцест. В мифе как таковом невозможно говорить о тождестве и взаимности между Эдипом и остальными. Есть, по крайней мере, одна вещь, которую можно сказать об Эдипе и больше ни о ком другом. Он единственный виновен в отцеубийстве и инцесте. Он предстает как чудовищное исключение; он ни на кого не похож, и никто не похож на него.

Но трагическая интерпретация находится в радикальной оппозиции к содержанию мифа. Чтобы сохранить верность трагическому толкованию, нужно отречься от самого мифа. Интерпретаторы «Царя Эдипа» всегда сходятся на каком-нибудь компромиссе, скрадывающем противоречия. Нам незачем ни уважать прежние компромиссы, ни искать новые. Есть другая возможность. Нужно до самого конца выяснить трагическую точку зрения, хотя бы ради того, чтобы понять, куда она нас приведет. Возможно, она скажет нам что-то принципиальное о генезисе мифа.

Сперва нужно вернуться к отцеубийству и инцесту, задуматься о том, почему эти преступления приписываются исключительно одному конкретному протагонисту. Трагедия, как мы видели, трансформирует как убийство Лайя, так и вообще отцеубийство и инцест — в обмен трагическими проклятиями. Эдип и Тиресий перекладывают друг на друга ответственность за постигшее город бедствие. Отцеубийство и инцест — всего лишь особо резкая форма этого обмена любезностями. На этой стадии еще нет никаких причин, чтобы виновность закрепилась именно на этом протагонисте, а не на другом. С обеих сторон все одинаково. Решению взяться неоткуда; но миф как раз хочет решения, и при этом вполне однозначного. И в свете трагической взаимности стоит поставить вопрос: а на каких основаниях и в каких условиях миф способен это решение осуществить?

В этот момент приходит на ум странная, почти фантастическая идея. Если отстранить свидетельства, которые громоздятся против Эдипа во второй половине трагедии, то можно представить, что вывод мифа — это отнюдь не истина, падающая с небес, чтобы поразить виновного и просветить остальных, а всего лишь замаскированная победа одной стороны над другой, торжество одной полемической интерпретации над другой, согласие сообщества на определенную версию событий, которая сперва принадлежала только Тиресию и Креонту, а затем — всем и никому, поскольку превратилась в истину самого мифа.

Читатель, возможно, решит, что мы питаем странные иллюзии относительно «исторического» потенциала текстов, которые комментируем, и относительно типа информации, который из них можно извлечь. Но он, я надеюсь, скоро увидит, что эти страхи неосновательны. Как бы то ни было, прежде чем идти дальше, нужно остановиться на другом разряде возражений, которые данная интерпретация неизбежно вызовет.

Литературоведение занимается только трагедией; к мифу оно подходит как к неотменимому факту, заниматься которым в его задачи не входит. Исследователи мифов, напротив, оставляют в стороне трагедию; они даже считают своей обязанностью проявлять по отношению к ней известное недоверие.

Восходит это разделение труда к Аристотелю, который в «Поэтике» говорит, что хороший сочинитель трагедий мифы не меняет и не должен менять, поскольку все их знают; он должен просто брать из них «сказания» [1459а 34–36]. Именно этот запрет Аристотеля и мешает нам до сих пор сопоставить трагическую симметрию с различениями мифа и тем самым охраняет как «литературу», так и «мифологию» и соответствующих специалистов от совершенно сокрушительных последствий, которые могло бы возыметь для них всех такое сопоставление.

Именно этим сопоставлением мы и решили заняться. Более того, возникает вопрос, как же от этого сопоставления до сих пор уклонялись внимательные читатели «Царя Эдипа». В самый разгар трагического конфликта Софокл вставляет в текст две реплики, которые нам кажутся поразительными, поскольку они снова возвращают к только что предложенной нами гипотезе. Близкое падение Эдипа никак не связано с его исключительной чудовищностью — его нужно считать следствием поражения в трагическом столкновении. Хору, умоляющему пощадить Креонта, Эдип отвечает:

Я цель твою прозрел: стремишься ты
Сгубить меня иль выгнать вон из града.

[658–659; пер. С. В. Шервинского]

Хор упорствует. Креонт не заслужил участи, уготованной ему соперником. Нужно позволить ему свободно уйти. Эдип уступает, но нехотя, и при этом снова напоминает хору о характере той схватки, исход которой еще не решен. Не изгнать или не убить брата-врага — значит обречь себя самого на изгнание или смерть.

Пусть прочь идет — хотя бы мне пришлось
Быть изгнанным постыдно иль погибнуть!

[669–670; пер. С. В. Шервинского]

Можно ли отнести эти реплики на счет «трагической иллюзии»? Традиционным интерпретациям только это и остается, но тогда надо бы и всю трагедию целиком и ее удивительное равновесие списать на ту же иллюзию. Пора принять трагическую перспективу всерьез. Кажется даже, что именно к этому нас приглашает и Софокл.

И однако сам Софокл не идет до конца. У трагической деконструкции есть свои пределы. Если трагедия и ставит под вопрос содержание мифа, то лишь косвенно и приглушенно. Дальше она не могла бы пойти, не лишая саму себя слова, не уничтожая тот каркас мифа, вне которого не было бы ее самой.

Теперь у нас нет ни проводника, ни образца; наша деятельность не имеет никакого культурного ярлыка. Мы не можем причислить себя ни к какой признанной дисциплине. То, что мы собираемся сделать, равно чуждо как трагедии и литературоведению, так и этнографии или психоанализу.

Нужно еще раз вернуться к «преступлениям» сына Лайя. На уровне полиса цареубийство — совершенно то же самое, что отцеубийство на уровне семьи. В обоих случаях виновный преступает самое фундаментальное, самое элементарное, самое неотменимое различие. Он в буквальном смысле становится убийцей различия как такового.

Отцеубийство — это учреждение взаимности насилия между отцом и сыном, низведение отношения отец — сын к конфликтным «братским» отношениям. На эту взаимность ясно указывает трагедия. Как уже сказано, Лай всегда применяет против Эдипа насилие до того, как это сделает Эдип.

Взаимность насилия, сумевшая поглотить даже отношения между отцом и сыном, становится всеобъемлющей. И самым окончательным образом она эти отношения поглощает, если сводит их к соперничеству не просто за какой-то объект, а за мать — то есть за объект, самым формальным образом отведенный отцу и самым строгим образом запрещенный сыну. Инцест — это тоже насилие, насилие предельное и, следовательно, предельное разрушение различия, разрушение еще одного главного различия внутри семьи — различия с матерью. Совместно отцеубийство и инцест венчают процесс уничтожения различий в насилии, процесс обезразличивания. Мысль, приравнявшая насилие к утрате различий, должна прийти к отцеубийству и инцесту, как к финальной точке своей траектории. И тогда различия становятся невозможны; не остается области жизни, недоступной насилию[15].

Поэтому отцеубийство и инцест нужно определять с точки зрения их последствий. Чудовищность Эдипа заразна; в первую очередь она распространяется на все, что он порождает. В процессе порождения продолжается отвратительное кровосмешение — то есть смешение того, что принципиально важно разделять. Инцестуальное деторождение сводимо к гнусному удвоению, к зловещему повторению Того-же-самого, к нечистому смешению чудовищных вещей. Одним словом, инцестуозное существо подвергает сообщество той же опасности, что и близнецы. И перечисляя последствия инцеста, примитивные религии всегда говорят именно о следствиях — реальных и преображенных — жертвенного кризиса. Знаменательно, что мать близнецов часто подозревают в том, что она зачала их в инцестуальных отношениях.

Инцест Эдипа Софокл возводит к богу Гимену, который имеет прямое отношение к браку Эдипа как бог брачных правил и всех семейных различений.

[О Гимен, Гимен!] Меня ты породил и, породив,
Воспринял то же семя; от него же
Пошли сыны и братья, — кровь одна! —
Невесты, жены, матери.

[1403–1407; пер. С. В. Шервинского]

Как мы видим, отцеубийство и инцест обретают подлинный смысл только в рамках жертвенного кризиса и по отношению к нему. В «Троиле и Крессиде» Шекспир связывает мотив отцеубийства не с отдельным индивидом и не с индивидами вообще, а с конкретной исторической ситуацией, с кризисом различий. Взаимность насилия завершается убийством отца: «and the rude son shall strike his father dead» [«жестокий сын убьет отца»].

В мифе об Эдипе (мы не говорим — в трагедии), напротив, отцеубийство и инцест предстают как нечто ни с чем не связанное и не соизмеримое, даже с неудавшимся детоубийством Лайя. Здесь перед нами нечто обособленное — такая чудовищность, что ее нельзя и помыслить наравне с теми элементами конфликтной симметрии, которые ее окружают. Здесь перед нами катастрофа, отрезанная от всякого контекста, поражающая только Эдипа — случайно ли или из-за того, что «судьба» или другие священные силы так постановили.

С отцеубийством и инцестом дело обстоит точно так же, как во многих примитивных религиях — с близнецами. Преступления Эдипа означают конец всякого различия, но они становятся — именно потому, что вменены отдельному индивиду, — новым различием, становятся чудовищностью Эдипа. В то время как они должны бы затрагивать всех или никого, они становятся делом отдельного индивида.

Таким образом, отцеубийство и инцест в мифе об Эдипе играют в точности ту же роль, что мифологические и ритуальные мотивы, рассмотренные в предыдущих главах. Они в гораздо большей мере маскируют жертвенный кризис, чем его обозначают. Конечно, они выражают и взаимность, и тождество насилия, но в экстремальной и потому устрашающей форме и делая их исключительной монополией отдельного индивида; то есть мы эту самую взаимность — в той мере, в какой она обща всем членам сообщества и определяет жертвенный кризис, — перестаем замечать.

Наряду с отцеубийством и инцестом есть еще одна тема, тоже скорее скрывающая, чем обозначающая жертвенный кризис, и это тема чумы.

Выше уже было сказано о различных эпидемиях как о «символе» жертвенного кризиса. Даже если Софокл и имел в виду знаменитую чуму 430 года, фиванская чума — это нечто большее и иное, чем просто вирусная болезнь под тем же названием. Эпидемия, прерывающая все жизненно важные функции города, не может остаться в стороне от насилия и утраты различий. Это ясно уже из самого оракула: причиной катастрофы он называет заразное присутствие убийцы.

Трагедия ясно показывает, что зараза — это то же самое, что и взаимное насилие. Взаимодействие троих протагонистов, по очереди обуреваемых насилием, сливается воедино с развитием эпидемии, всегда готовой поразить как раз тех, кто претендует на господство над ней. Не приравнивая открыто два этих ряда, текст привлекает наше внимание к их параллелизму. Умоляя Эдипа и Креонта примириться, хор восклицает:

Родины беды —
о них я болею.
Что будет, коль ряд
Стародавних несчастий
Умножим чредой
Новоявленных бед [от вас обоих]?

[663–666; пер. С. В. Шервинского]

И в трагедии, и вне ее рамок чума символизирует жертвенный кризис — то есть то же самое, что и отцеубийство, и инцест. Возникает законный вопрос: зачем нужны сразу две темы, а не всего одна и действительно ли эти две темы имеют одну и ту же функцию.

Достаточно сопоставить эти две темы, чтобы увидеть, чем они отличаются друг от друга и какую роль это различие может играть. В этих двух темах присутствуют совершенно реальные аспекты одного и того же жертвенного кризиса, но распределены эти аспекты неравномерно. С чумой связан единственный его аспект — коллективный характер катастрофы, всеобщая зараженность; насилие и обезразличенность устранены. В отцеубийстве и инцесте, напротив, представлены насилие и обезразличенность, в максимально преувеличенной и концентрированной форме, но при этом всего в одном индивиде; на этот раз устранена коллективность.

В отцеубийстве и инцесте, с одной стороны, и в чуме, с другой, нам дважды дано одно и то же — маскировка жертвенного кризиса, но это разная маскировка. Все, чего не хватает отцеубийству и инцесту, чтобы окончательно обнаружить кризис, нам сообщает чума. И наоборот — все, чего не хватает чуме, чтобы недвусмысленно обозначить этот самый кризис, имеется у отцеубийства и инцеста. Если слить эти две темы и распределить их суть абсолютно поровну на всех членов общины, то получился бы кризис как таковой. И было бы невозможно высказать что-то позитивное или негативное о ком угодно, чтобы это же не относилось и ко всем остальным. Ответственность оказалась бы разделена между всеми поровну.

Бели кризис исчезает, если всеобщая взаимность устранена, то происходит это благодаря неравному распределению совершенно реальных аспектов этого кризиса. На самом деле ничто не убавлено и не прибавлено; вся мифическая разработка сводится к смещению обезразличенности насилия — она оставляет фиванцев и вся целиком концентрируется вокруг Эдипа. Он становится вместилищем зловредных сил, ополчившихся на фиванцев.

На место повсеместного взаимного насилия миф ставит чудовищное прегрешение одного-единственного индивида. Эдипа нельзя назвать виновным в современном значении слова, но он ответственен за бедствия города. Он выступает в роли настоящего козла отпущения.

В финале Софокл вкладывает в уста Эдипу слова, лучше всего способные успокоить фиванцев, то есть убедить их в том, что за все, что случилось в их городе, отвечает только «жертва отпущения» и только она должна за это расплачиваться:

Не бойтесь скверны: зол моих из смертных,
Опричь меня, не вынесет никто.

[1414–1415; пер. Ф. Ф. Зелинского]

Эдип — ответственное лицо по преимуществу, более того — настолько ответственное, что ни на кого другого ответственности уже не хватает. Из этой нехватки и возникает идея чумы. Чума— это то, что остается от жертвенного кризиса, когда из него убрано все его насилие. С чумой мы попадаем уже в атмосферу современной вирусной медицины. Есть только больные. Никто никому ничего не должен, кроме, разумеется, Эдипа.

Чтобы избавить весь город от тяготеющей на нем ответственности, чтобы превратить жертвенный кризис, убрав из него насилие, в чуму, нужно суметь перенести это насилие на Эдипа, или, в общем виде, — на отдельного индивида. Все протагонисты во время трагического спора пытаются этот перенос осуществить. Дознание по поводу Лайя — это, как мы видели, дознание по поводу самого жертвенного кризиса. Речь все время о том, чтобы свалить ответственность за катастрофу на конкретного индивида, чтобы ответить на главный мифологический вопрос: «Кто положил начало?» Если Эдипу не удается возложить вину на Креонта и Тиресия, то Тиресию и Креонту прекрасно удается возложить ее на Эдипа. Все дознание в целом — это охота на козла отпущения, которая в конечном счете оборачивается против того, кто ее начал.

Поплавав между тремя протагонистами, обвинение в конце концов пристает к одному из них. С тем же успехом оно могло бы пристать и к кому-то другому. Могло бы вовсе ни на ком не задерживаться. Благодаря какому механизму оно все же прекращает движение?

Обвинение, которому впредь суждено считаться «истинным», ничем не отличается от тех, которым впредь суждено считаться «лживыми», — за тем исключением, что против первого уже никто не возражает. Одна из версий происшедшего побеждает; она утрачивает полемический характер и становится истиной мифа, становится самим мифом. За этой фиксацией мифа стоит феномен единодушия. Где сталкивались два, три, тысяча симметричных и противоположных обвинений, торжествует одно — и все вокруг замолкает. На место борьбы всех против всех приходит союз всех против одного.

Что за чудо? Как могло вдруг восстановиться единение сообщества, полностью разрушенное жертвенным кризисом? Кризис в самом разгаре; для этого внезапного переворота обстоятельства максимально неблагоприятны. Нельзя найти и двух человек, которые бы сошлись по какому угодно вопросу; каждый пытается свалить коллективное бремя со своих плеч на плечи брата-врага. В горящем со всех концов сообществе царит, судя о всему, неописуемый хаос. Кажется, что нет путеводной нити, которая могла бы связать все эти частные конфликты, ненависти, ослепления.

И в этот момент, когда все вроде бы погибло, когда в бесконечном разнообразии противоречивых смыслов торжествует бессмыслица, решение оказывается совсем рядом; один толчок — и весь город впадает в спасительное для него единодушное насилие.

Откуда берется это таинственное единодушие? Во время жертвенного кризиса все антагонисты считают, что разделены невероятными различиями. На самом же деле все эти различия понемногу исчезают. Повсюду — то же желание, та же ненависть, та же стратегия, та же иллюзия невероятных различий внутри нарастающего единообразия. По мере ужесточения кризиса все члены сообщества превращаются в близнецов насилия. Мы сказали бы, что это — двойники.

В романтической литературе, в теории первобытного анимизма и в современной психиатрии термин «двойник» всегда обозначает феномен, по существу своему фантастический и нереальный. Здесь речь о другом. Хотя в «двойничестве» есть галлюцинаторные аспекты, о которых будет сказано позже, ничего фантастического в нем нет; как нет его и в трагической симметрии, идеальным выражением которой является феномен двойничества.

Поскольку насилие действительно нивелирует людей, поскольку каждый становится двойником или «близнецом» своего антагониста, поскольку все двойники тождественны, то в любой момент любой из них может стать двойником всех остальных — то есть объектом всеобщей завороженности и ненависти. Одна-единственная жертва может занять место всех потенциальных жертв, всех тех братьев-врагов, кого кто-то хочет изгнать, то есть попросту всех без исключения членов сообщества. Для того чтобы подозрения всех против всех превратились в убежденность всех против одного, не требуется ничего, или почти ничего. Самая смехотворная улика, самое низменное предубеждение распространятся с головокружительной скоростью и почти мгновенно превратятся в неопровержимое доказательство. Убежденность растет как снежный ком, и каждый свою убежденность выводит из убежденности остальных под воздействием едва ли не мгновенного мимесиса. Всеобщая твердая уверенность не требует иных подтверждений, кроме неотразимого безрассудного единодушия.

Повсеместность двойников, то есть окончательное исчезновение различий, обостряющее ненависть и делающее ее предметы полностью взаимозаменимыми, составляет необходимое и достаточное условие единодушного насилия. Для того чтобы порядок мог возродиться, беспорядок должен достичь предела; для того чтобы мифы могли сложиться заново, они должны полностью разложиться.

Где всего несколько мгновений назад были тысячи отдельных конфликтов, тысячи изолированных пар братьев-врагов, там снова возникает сообщество, собранное воедино в ненависти, которую ему внушает только один из его членов. Вся злоба, прежде раздробленная на тысячи разных индивидов, вся ненависть, прежде направленная куда попало, теперь сходится к единственному индивиду, к жертве отпущения.

Общая тенденция данной гипотезы ясна. Всякое сообщество, охваченное насилием или каким-нибудь превосходящим его силы бедствием, добровольно бросается в слепые поиски «козла отпущения». Это поиски быстрого и насильственного средства против невыносимого насилия. Людям хочется убедить себя в том, что за их беды отвечает кто-то один, от кого легко будет избавиться.

Здесь сразу приходят на ум виды коллективного насилия, которые спонтанно возникают в охваченных кризисом сообществах, — такие феномены, как суд Линча, погром, «ускоренное правосудие» и т. д. Знаменательно, что и эти виды коллективного насилия чаще всего оправдываются обвинениями в эдиповом духе — отцеубийство, инцест, детоубийство и т. д.

Эта аналогия имеет силу лишь отчасти, но и она высвечивает наше незнание. Она высвечивает скрытое родство внешне чуждых друг другу трагических текстов. Нам неизвестно, насколько Софокл угадывал правду, когда писал «Царя Эдипа». После приведенных цитат трудно поверить, что его незнание было так же глубоко, как наше. Вполне возможно, что неотъемлемой частью трагического воззрения были догадки относительно подлинного генезиса некоторых мифологических тем. Здесь, кроме «Царя Эдипа» и Софокла, можно сослаться на другие трагедии и других трагиков, прежде всего — на Еврипида.

Андромаха — наложница, Гермиона — законная жена Пирра. Между двумя женщинами, поистине сестрами-врагами, развертывается трагический спор. Когда он доходит до высшей ожесточенности, униженная жена бросает сопернице стандартное обвинение в «отцеубийстве и инцесте» — точно такое же, какое Эдип услышал от Тиресия в критический момент другой трагедии:

О, дикости предел… или несчастья…
Делить постель рожденного царем,
Которым муж убит, и кровь убийцы
Переливать в детей… Иль весь таков
Род варваров, где с дочерью отец,
Сын с матерью мешается, и с братом
Сестра живет, и кровь мечи багрит
У близких, а закон не прекословит?..
Нет, не вводи к нам этого!..

[170–176; пер. И. Анненского]

Факт «проекции» очевиден. Чужеземка воплощает весь угрожающий городу жертвенный кризис. Злодеяния, в которых ее обвиняют, — настоящий каталог мифологических тем, а следовательно — и трагических сюжетов греческого мира. Зловещая последняя фраза: «Не вводи к нам этого» — дает понятие о том коллективном терроре, который способна обрушить на Андромаху ненависть Гермионы. Перед нами вырисовывается весь механизм жертвы отпущения…

Трудно поверить, что Еврипид, сочиняя этот пассаж, действовал безотчетно, что он совершенно не сознавал тесной связи между темами своей драмы и теми коллективными механизмами, к которым он здесь отсылает, что он не собирался неявным образом растревожить аудиторию, возбудить у нее беспокойство — которое он, впрочем, или не хочет, или не может ни выразить отчетливо, ни рассеять.

Мы верим, что кому-кому, а уж нам механизмы коллективного насилия известны прекрасно. Но мы знаем только вырожденные формы и бледные отблески тех коллективных механизмов, которые обеспечивают выработку таких мифов, как миф об Эдипе. На нижеследующих страницах единодушное насилие предстанет перед нами как фундаментальный феномен примитивной религии; но везде, где оно играет центральную роль, оно полностью или почти полностью скрыто за порожденными им самим мифическими формами; нам доступны только периферийные и вырожденные феномены, непродуктивные с мифологической и ритуальной точки зрения.

Легко подумать, что коллективное насилие и тем более союз всех против одной жертвы составляют в истории общества лишь более или менее патологическое отклонение и что их изучение вряд ли принесет значительную пользу социологии. Наша рационалистическая невинность — о которой многое можно было бы сказать — согласна признать за коллективным насилием лишь временную и ограниченную эффективность, самое большее — «катартическую» функцию, подобную той, которую мы выше признали за ритуалом жертвоприношения.

Но существование в течение нескольких тысячелетий мифа об Эдипе, неотменимость его тем, едва ли не религиозное благоговение, которым он окружен в современной культуре, — уже все это наводит на мысль, что мы чудовищным образом недооцениваем роль коллективного насилия.

Механизм взаимного насилия можно назвать порочным кругом: как только сообщество туда попадает, оно уже не способно оттуда выбраться. Можно определять этот круг в категориях мести и возмездия; можно ему давать различные психологические описания. Поскольку внутри сообщества накоплен капитал ненависти и недоверия, из него продолжают черпать и его продолжают увеличивать. Каждый готовится к возможной агрессии соседа, а его приготовления считает подтверждением его агрессивных склонностей. Говоря более обобщенно, насилие обладает настолько интенсивной миметичностью, что, однажды посетив сообщество, само по себе исчезнуть уже не может.

Чтобы выйти из этого круга, нужно ликвидировать колоссальную задолженность по насилию, под которую заложено будущее, нужно у всех отнять все модели насилия, которые непрерывно умножаются и порождают новые имитации.

Если всем удается поверить, что лишь один из них несет всю ответственность за весь мимесис насилия, если им удается увидеть в нем оскверняющую всех «скверну», если они действительно единодушны в этом своем убеждении, то эта убежденность неизбежно будет подтверждена, поскольку нигде в сообществе уже не окажется модели насилия, которую можно было бы принять или отвергнуть, то есть на самом деле — воспроизводить и размножать. Уничтожая жертву отпущения, люди будут убеждены, что избавляются от поразившего сообщество зла, и действительно от него избавятся, поскольку среди них уже не останется завораживающего насилия.

Мы привыкли отказывать принципу козла отпущения в какой бы то ни было эффективности: признавать таковую — для нас нелепость. Но достаточно заменить словом «насилие» в том смысле, какой оно имеет в данной работе, слова «зло» или «грехи», которые берет на себя эта жертва, и станет ясно, что пусть даже перед нами иллюзия и мистификация, но эта иллюзия и мистификация — самое грандиозное и самое действенное из всех человеческих предприятий.

Поскольку мы верим, что знание — всегда благо, мы в лучшем случае признаем лишь ничтожную ценность у механизма жертвы отпущения, который скрывает от людей правду об их насилии Наш оптимизм может оказаться самой плачевной недооценкой. Бели коллективный перенос обладает буквально чудовищной эффективностью, так именно из-за того, что он отнимает у людей знание — то знание об их собственном насилии, при наличии которого они бы никогда не сумели жить вместе.

На протяжении всего жертвенного кризиса, как демонстрируют нам Эдип и Тиресий, знание о насилии непрестанно возрастает; но, отнюдь не приводя к миру, это знание, постоянно перекладываемое на другого, воспринимаемое как исходящая от другого угроза, питает и ожесточает конфликт. На место этого зловредного и заразного знания, этой ясности, совпадающей с самим насилием, коллективное насилие ставит полное незнание. Одним ударом коллективное насилие уничтожает всю память о прошлом; именно поэтому ни в мифах, ни в ритуалах жертвенный кризис никогда не предстает в истинном свете; как раз это мы несколько раз и обнаружили в первых двух главах, и миф об Эдипе дал нам возможность еще раз это подтвердить. Человеческое насилие всегда изображается как внешнее по отношению к человеку; поэтому оно и находит основу в священном и сливается с ним — с теми силами, которые действительно тяготеют над человеком извне: со смертью, болезнью, природными феноменами…

Человек не способен прямо смотреть на бессмысленную наготу своего собственного насилия, не рискуя этому насилию отдаться; человек всегда не распознавал свое насилие, по крайней мере — распознавал не вполне, и сама возможность человеческих обществ как таковых основана, видимо, на этом нераспознавании.

Миф об Эдипе, как он разобран и объяснен на предыдущих страницах, основан на структурном механизме, совпадающем с механизмом жертвы отпущения. И теперь нужно задать вопрос: имеется ли данный механизм и в других мифах? Уже сейчас можно предположить, что он является одной из центральных, если не центральной стратегией, благодаря которой людям удавалось изгонять правду об их собственном насилии, изгонять то знание о прошлом насилии, которое отравило бы и настоящее и будущее, если бы они не сумели от него избавиться, переложить полностью на единственного «виновника».

Таким образом, для фиванцев исцеление состоит в том, чтобы воспринять этот миф, превратить его в единственную и неоспоримую истину о миновавшем кризисе, в устав возобновленного порядка культуры, — иначе говоря, поверить, что сообщество никогда не было больно ничем, кроме чумы. Эта процедура требует твердой веры в ответственность жертвы. И первые же ее результаты — то есть внезапно восстановленный мир — подтверждают этот выбор единственного ответчика, навеки удостоверяют интерпретацию, говорящую, что кризис — это таинственное зло, которое занесено извне посредством гнусной скверны и распространение которого можно было остановить, только изгнав носителя этой заразы.

Этот спасительный механизм вполне реален, и если взглянуть повнимательнее, то ясно, что он даже и не скрыт. Напротив, речь только о нем и идет, но на том языке и в тех категориях, которые созданы им самим. Разумеется, этот механизм — это и есть доставленный Креонтом оракул. Чтобы исцелить город, нужно найти и изгнать того нечестивца, чье присутствие оскверняет весь город. Иными словами, нужно, чтобы все сговорились насчет личности единственного виновника. На коллективном уровне жертва отпущения играет ту же роль, что и тот предмет, который шаманы будто бы извлекают из тела больного и объявляют причиной всех его терзаний.

Мы, впрочем, увидим позже[16], что в обоих случаях речь действительно идет об одном и том же. Но две створки одной метафоры не эквивалентны. Механизм единодушного насилия не построен по модели шаманской техники, он вообще не метафоричен; напротив, есть серьезные основания предполагать, что техника шаманов построена по модели частично понятого и мифологически истолкованного механизма единодушного насилия.

Отцеубийство и инцест предоставляют в распоряжение сообщества именно то, в чем оно нуждается для избавления от жертвенного кризиса. Разумеется, текст мифа доказывает нам, что перед нами мистифицирующая процедура, но на уровне культуры она чудовищно реальна и постоянна, будучи основательницей новой истины. У этой процедуры, судя по всему, нет ничего общего с пошлым камуфляжем, с сознательной манипуляцией фактами жертвенного кризиса. Поскольку насилие единодушно, оно восстанавливает мир и порядок. Поэтому учрежденные им ложные значения приобретают несокрушимую силу. За этими значениями вместе с самим кризисом скрывается и единодушное решение. Оно остается структурирующей силой мифа, невидимой до тех пор, пока сохраняется сама структура. Без структурирующего потенциала анафемы не было бы и тем. Подлинный объект анафемы — это не Эдип, который всего лишь тема среди прочих, а само единодушие, которое, чтобы сохранить свою действенность, должно уклоняться от всякого прикосновения, всякого взгляда, всякой манипуляции. Эта анафема длится вплоть до наших дней в форме забвения, в форме того безразличия, к которому приводит коллективное насилие или в форме его мнимой незначительности именно там, где оно заметно.

Структура мифа до сих пор неколебима; отнести всю ее целиком в сферу фантастического — не значит ее пошатнуть; напротив, она становится еще менее доступна анализу, чем прежде. Ни одна интерпретация пока что не дошла до сути; даже толкование Фрейда — самое гениальное и самое ошибочное — не добралось в мифе до настоящего «вытесненного», коим на самом деле является не желание отцеубийства и инцеста, а насилие, которое прячется за этими слишком заметными темами, и риск тотального разрушения, устраненный и скрытый посредством механизма жертвы отпущения.

Для данной гипотезы нисколько не обязательно наличие в самом тексте мифа темы осуждения или изгнания, которая бы напрямую отсылала к учредительному насилию. Напротив: отсутствие этой темы в некоторых вариантах не подрывает предложенную здесь гипотезу. Следы коллективного насилия могут и должны стираться. Из этого не следует, что должны исчезать и его результаты; наоборот, именно в этом случае они наиболее осязаемы. Для максимальной действенности анафемы нужно, чтобы ее предмет исчез и заставил себя забыть.

Не столько отсутствие, сколько присутствие анафемы в трагедии могло бы составить проблему, если бы мы не понимали, что трагедия осуществляет частичную деконструкцию мифа. Выведение на свет религиозной анафемы в трагедии нужно считать не столько пережитком, архаизмом, сколько работой «археолога». Анафему в «Царе Эдипе» нужно включить в софокловскую критику мифа, возможно, намного более радикальную, чем нам кажется. В уста герою поэт влагает предельно внятные слова:

Богами заклинаю: о, скорей
Меня подальше скройте, иль убейте,
Иль в море бросьте прочь от глаз людских!

[1410–1412; пер. С. В. Шервинского]

До какого уровня в понимании мифа и его генезиса дошел поэт — это в данный момент проблема второстепенная и не отражающаяся на истолковании самого мифа. Наше истолкование использует трагедию как инструмент, но оно базируется исключительно на собственных результатах, на своей способности разлагать темы до стадии взаимного насилия и собирать их заново в свете насилия направленного и единодушного, то есть в свете механизма жертвы отпущения. Этот механизм не зависит ни от какой конкретной темы, поскольку сам их все порождает. К нему нельзя подступиться с помощью чисто тематической или структурной интерпретации.

До сих пор мы видели в Эдипе лишь отвратительную скверну, вместилище вселенского позора. По преимуществу этим и является Эдип до коллективного насилия, герой «Царя Эдипа». Есть другой Эдип — возникающий из процесса насилия, взятого в целом. Именно этот, итоговый Эдип, показан нам во второй эдиповой трагедии Софокла — «Эдип в Колоне».

В первых сценах перед нами по-прежнему Эдип главным образом пагубный. Жители Колона, обнаружив на территории своего города убийцу, в ужасе отступают. Однако по ходу пьесы происходит замечательная перемена. Эдип остается опасным, даже страшным, но при этом становится и драгоценным. Его будущий труп — своего рода талисман, который алчно оспаривают Колон и Фивы.

Что случилось? Первый Эдип связан с пагубными аспектами кризиса. В нем нет ни одной позитивной черты. Если его изгнание «хорошо», то лишь чисто негативным образом — подобно тому как для больного организма хороша ампутация гангренозного члена. В «Эдипе в Колоне», напротив, перспектива расширилась. Если сперва жертва отпущения принесла в город раздор, то, удаляясь, она восстановила порядок и мир. Если все предыдущие акты насилия лишь умножали насилие, то акт насилия против этой жертвы чудесным образом всякое насилие прекратил. Религиозная мысль вынуждена задаться вопросом о причине столь поразительного различия. Вопрос этот не бескорыстен. Он очень близко касается благополучия и даже существования общины. Поскольку символическое — а фактически и вообще человеческое — мышление так и не сумело обнаружить механизм единодушного насилия, оно неизбежно обращается в сторону жертвы и спрашивает, а не она ли ответственна за удивительные последствия, к которым привело ее уничтожение или изгнание. Внимание направляется не только на отличительные черты решающего насилия — например, на способ убийства, повлекшего единодушие, но и на саму личность жертвы. Приписать благодетельное завершение этой жертве кажется тем логичнее, что примененное против нее насилие имело целью восстановить порядок и мир.

В высшей точке кризиса, когда доведенное до пароксизма взаимное насилие вдруг преобразуется в миротворное единодушие, два аспекта насилия представляются смежными: крайности сходятся. Осью этой метаморфозы служит жертва отпущения. Поэтому кажется, что в личности этой жертвы соединились и самые пагубные, и самые благодетельные стороны насилия. Совершенно логично увидеть в ней воплощение того механизма, вполне чуждыми которому люди хотят и могут себя считать, — механизма их собственного насилия, механизма, главный закон которого им, в сущности, недоступен[17].

Недостаточно сказать, что жертва отпущения «символизирует» переход от взаимного и разрушительного насилия к учредительному единодушию; именно она этот переход обеспечивает, именно она его и составляет. Религиозное мышление вынуждено видеть в жертве отпущения — то есть попросту в последней жертве — ту жертву, которая терпит насилие, не провоцируя новых кар, видеть в ней сверхъестественное существо, сеющее насилие, чтобы пожать мир, видеть страшного и таинственного спасителя, делающего людей больными, чтобы затем их вылечить.

Для современного мышления герой не может стать благодетелен, не перестав быть пагубен, и наоборот. Иначе обстоит дело для религиозного эмпиризма, которому достаточно зарегистрировать со всей возможной точностью все, что происходит, не проникая в подлинные причины происходящего. Речь не идет об «оправдании» жертвы, потому что не было речи о ее осуждении в современном и морализаторском смысле слова. Не идет речь и об одной из тех торжественных «реабилитаций», секретом которых в наше время владеют люди, будто бы отрекшиеся от любых морализаторских точек зрения. Религиозное мышление слишком скромно и слишком напугано, чтобы судить о вещах с такой высоты. Оно признает свою недостаточность. Таинственное единство самого пагубного и самого благодетельного — это факт, который невозможно ни отрицать, ни преуменьшать, поскольку он в высшей степени важен для общины, но этот факт абсолютно недоступен для человеческого суждения и понимания. Эдип, благодетельный после изгнания, заслоняет Эдипа, прежде пагубного, но его не отменяет. Как бы он мог его отменить, если к уходу насилия привело изгнание именно виновного? Результат подтверждает единодушное приписывание Эдипу отцеубийства и инцеста. Если Эдип — спаситель, то именно как отцеубийца и виновник инцеста с матерью.

В двух эдиповых трагедиях Софокла разворачивается схема преступления и спасения, знакомая всякому специалисту: она встречается бесконечно часто в мифологических и фольклорных повествованиях, в волшебных сказках, в легендах и даже в литературных произведениях. Герой является виновником насилия и беспорядка, пока остается среди людей, но предстает своего рода искупителем, как только оказывается устранен — причем всегда посредством насилия.

Случается также, что герой, во многих случаях оставаясь преступником, предстает прежде всего как истребитель чудовищ. Это случай и самого Эдипа — в эпизоде со сфинксом. Чудовище играет отчасти ту же роль, что и чума в Фивах: оно терроризирует общину; оно требует с нее регулярной дани в виде жертв.

Мы должны сразу же задать себе вопрос: а не применимо ли предложенное для главного эпизода в мифе об Эдипе объяснение точно так же и ко всем этим текстам, — иначе говоря, не имеем ли мы всякий раз дело с различными следами одной и той же процедуры — процедуры жертвы отпущения? И действительно, во всех этих мифах герой притягивает к себе насилие, поразившее всю общину, насилие пагубное и заразное, которое смерть героя или его триумф преобразуют в порядок и безопасность.

Маскировать жертвенный кризис и его насильственное разрешение могут и другие темы, — например, тема коллективного спасения, полученного у бога или у демона ценой единственной жертвы, тема невинного или виновного, отданного на съедение жестокому чудовищу или дьяволу, выданному его «мщению» или, напротив, его «справедливым требованиям».

Механизм жертвы отпущения объясняет главные темы мифа об Эдипе; он так же работает на уровне генезиса, как и на уровне структуры. Это нам позволяют утверждать предыдущие разборы. Но мы утверждаем также, что такой тип анализа можно легко распространить на большое число мифов. Мы вынуждены задать вопрос, а не обнаружится ли этот же механизм как структурирующая сила вообще всей мифологии. И это еще не все; дело идет о другой и более важной вещи, если и само возникновение священного, сама отличающая его трансцендентность связаны с единодушным насилием, с социальным единством, созданным или воссозданным в «изгнании» жертвы отпущения. Если это так, то речь идет не только о мифах, но и о ритуале и религии в их совокупности.

В данный момент мы предлагаем лишь простую гипотезу, отдельные элементы которой даны лишь вчерне или вообще отсутствуют. В нижеследующих главах эту гипотезу предстоит одновременно и уточнить, и проверить, — иными словами, выявить ее объяснительную силу, которую пока что мы лишь предугадываем. Тогда мы узнаем, способна ли эта гипотеза играть ту поразительную роль, которая сейчас для нее вырисовывается. Сперва нужно поставить вопрос о природе самой гипотезы и о месте, какое она занимает в контексте современного знания.

Уже сейчас в свете данного толкования тексты становятся несколько яснее. Если Гераклит — философ трагедии, значит, он непременно должен быть на свой лад и философом мифа, значит, он тоже должен продвигаться к структурирующей силе, которую мы пытаемся обнаружить. Мы, наверно, слишком забегаем вперед, но как не признать, что фрагменты, прежде темные, не поддающиеся расшифровке, вдруг обнаруживают ясный смысл? Разве в 60-м[18] фрагменте Гераклита не резюмирован сам генезис мифа, возникновение богов и различий под действием насилия, короче говоря, вся данная глава?

Война (Полемос) — отец всех, царь всех: одних она объявляет богами, другое — людьми, одних творит рабами, других — свободными

Война (Полемос) — отец всех, царь всех: одних она объявляет богами, другое — людьми, одних творит рабами, других — свободными

[пер. А. В. Лебедев[19]].

Глава IV. Генезис мифов и ритуалов

В изучении первобытной религии уже давно противостоят друг другу два тезиса. Более старый сводит ритуал к мифу; в мифе он ищет либо реальное событие, либо верование, порождающее ритуальные практики. Второй движется в противоположную сторону: он сводит к ритуалу не только мифы и богов, но и — в случае Греции — трагедию и другие культурные формы. Юбер и Мосс принадлежат второй школе. Они производят божество от жертвоприношения:

Повторение этих церемоний, в которых — вследствие привычки или по какой-то иной причине — та же самая жертва появлялась через регулярные промежутка времени, создавало своего рода непрерывную личность. Хотя у жертвоприношения сохраняются его второстепенные функции, создание божества — дело предшествующих жертвоприношений[20].

Повторение этих церемоний, в которых — вследствие привычки или по какой-то иной причине — та же самая жертва появлялась через регулярные промежутка времени, создавало своего рода непрерывную личность. Хотя у жертвоприношения сохраняются его второстепенные функции, создание божества — дело предшествующих жертвоприношений[20].

Жертвоприношение предстает здесь как источник религии вообще. Это значит, что от Юбера и Мосса нельзя ждать ответа об источнике самого жертвоприношения. Как только с помощью какого-то феномена начинают объяснять другие, объяснять сам этот феномен считают необязательным. Его прозрачность постулируется как некая невысказанная догма. Объясняющее незачем объяснять.

Юбер и Мосс не только ничего не говорят о происхождении жертвоприношений, но им практически нечего сказать ни об их «природе», ни об их «функции», хотя оба эти слова фигурируют в названии их работы. Как мы видели выше, нельзя принимать всерьез идею, будто главная задача жертвоприношений — вступить в контакт с «богами». Но если боги возникают лишь в силу долгого повторения жертвоприношений, то как объяснить само это повторение? О чем думали приносившие жертву, когда у них еще не было богов, с которыми бы они устанавливали «коммуникацию»? Для кого и зачем они повторяли свои жертвоприношения под совершенно пустым небом? Сколь бы всепоглощающей ни была страсть, толкающая современный антитеизм всё в человеческой культуре сваливать на «богов», она уже не должна нас обманывать: жертвоприношение — это дело людей, и толковать его нужно в человеческих категориях.

Неразъясненность генезиса и функции жертвоприношения у Юбера и Мосса делает еще более поразительным данное имя систематическое описание процедуры жертвоприношения. Эту систематичность нельзя приписать какой-то априорной идее, накладывающей отпечаток на анализ, поскольку интерпретации система жертвоприношения еще не получила. В сходстве обрядов в различных культурах, практикующих жертвоприношение, есть что-то поразительное. Вариации в той или иной культуре никогда не достигают такого масштаба, чтобы подорвать единство феномена. Поэтому Юбер и Мосс могут описывать жертвоприношение в отрыве от любой конкретной культуры, как если бы речь шла о своего рода технике. И именно о ней речь и идет. Но у этой техники, если верить нашим авторам, нет ни реальной задачи, ни какой бы то ни было функции на уровне социальной реальности. Откуда же могло взяться столь замечательное единообразие института, основанного в конечном счете на фантазии или воображении? О том, чтобы прибегнуть к «диффузионистским» идеям, не может быть и речи. Они были дискредитированы уже в эпоху Юбера и Мосса — и вполне основательно: они не выдерживают критики.

Чем больше размышляешь об этом странном структурном единстве, тем сильнее хочется назвать его даже не удивительным, а совершенно чудесным. Не переставая восхищаться описаниями Юбера и Мосса, начинаешь тосковать по всеядному любопытству их предшественников. Разумеется, чтобы систематизировать какие-то формы, множество проблем требовалось вынести за скобки. Именно это и проделали эти два автора. Временное сужение сферы исследований позволило им выделить вопросы и области, до тех пор пребывавшие в состоянии плачевной неясности.

В научном исследовании, как и в военном искусстве, полезно изображать стратегическое отступление в позитивном свете, чтобы поднять дух армии. Но тем не менее не стоит путать такое отступление с окончательной победой. В наши дни тенденция, намеченная у Юбера и Мосса, торжествует. Уже нет речи о возведении ни ритуала к мифу, ни мифа к ритуалу. И действительно, это был круг, куда мысль была заперта и откуда она всякий раз надеялась вырваться, отдавая предпочтение какой-нибудь точке окружности. От этой иллюзии отказались, и это хорошо. Отмечается — и это тоже хорошо, — что если бы решение имелось, то оно располагалось бы не на окружности, а центре. Делается вывод — и это уже совсем не хорошо, — что этот центр недостижим или даже что центра вообще нет, что он не существует.

Ссылаясь на неудачи прошлого, эта пессимистическая идея выдает себя за ультранаучную, но на самом деле она — философская. Неудачи прошлого не доказывают ничего, кроме самих себя. Не стоит строить картину мира на основе — вполне возможно, лишь временного — топтания науки на месте. Заниматься борьбой с метафизикой — значит по-прежнему заниматься метафизикой. В любой момент может появиться новая гипотеза, которая ответит удовлетворительным — то есть научным— образом на вопрос о происхождении, о природе и о функции не только жертвоприношения, но и религии вообще.

Недостаточно объявить — посредством чисто «символического» благословения — какие-то проблемы недействительными, чтобы беспрепятственно водвориться внутри науки. Наука — это не отходной рубеж по отношению к притязаниям философии, не мудрое смирение. Наука — это иной способ эти притязания осуществлять. У истоков самых великих открытий лежит любопытство, которое часто в наши дни снисходительно называют «детским», лежит доверие к языку, даже к самому обыденному, давно заклейменное «наивным». Если обновленное «nil admirari» [«ничему не удивляться»] буржуазных денди, высмеянных Стендалем, выдается за последнее слово познания, значит, пора встревожиться. Сравнительная неудача таких людей, как Фрэзер, Фрейд, Робертсон Смит, не должна внушить нам, будто их поразительная тяга к пониманию устарела. Утверждать, что в вопросах о подлинных функции и генезисе ритуала нет никакого смысла, — значит утверждать, что религиозный язык обречен оставаться мертвой буквой, что он всегда останется абракадаброй, — конечно, весьма систематической, но полностью лишенной смысла.

Время от времени раздается чей-нибудь голос, напоминающий о странности такого института, как жертвоприношение, о неодолимой потребности нашего разума найти для него реальное происхождение, — например, голос Адольфа Иенсена, который в книге «Мифы и обычаи первобытных народов» возвращается к великим вопросам прошлого, но именно поэтому не получает никакого отклика:

С человеком должно было произойти что-то действительно потрясающее, чтобы заставить его ввести в свою жизнь настолько жестокие акты. В чем же была причина?

Что смогло настолько поразить людей, что они убивали себе подобных — не по имморализму и бездумности полуживотного варвара, следующего своим инстинктам, поскольку не ведает ничего иного, — а пытаясь, под давлением сознательной жизни, создательницы культурных форм, постичь глубинную природу мира и передать это знание будущим поколениям с помощью учреждения драматических фигурации?.. Мифологическое мышление постоянно возвращается к тому, что произошло впереди, к творческому акту, справедливо полагая, что именно он ярче всего свидетельствует о наличных фактах… Если убийство играет настолько решающую роль (в ритуале), то оно должно было занимать особо важное место (в момент учреждения)[21].

С человеком должно было произойти что-то действительно потрясающее, чтобы заставить его ввести в свою жизнь настолько жестокие акты. В чем же была причина?

Что смогло настолько поразить людей, что они убивали себе подобных — не по имморализму и бездумности полуживотного варвара, следующего своим инстинктам, поскольку не ведает ничего иного, — а пытаясь, под давлением сознательной жизни, создательницы культурных форм, постичь глубинную природу мира и передать это знание будущим поколениям с помощью учреждения драматических фигурации?.. Мифологическое мышление постоянно возвращается к тому, что произошло впереди, к творческому акту, справедливо полагая, что именно он ярче всего свидетельствует о наличных фактах… Если убийство играет настолько решающую роль (в ритуале), то оно должно было занимать особо важное место (в момент учреждения)[21].

Не отказываясь от новейших достижений в описательной области, мы должны, наверно, заново задать вопрос о первом разе: а не произошло ли в тот первый раз действительно нечто решающее? Нужно снова ставить традиционные вопросы в рамках системы, обновленной методологической строгостью нашего времени.

Если принят сам принцип таких разысканий, то сразу же нужно поставить вопрос об априорных критериях, которым должна соответствовать всякая гипотеза, чтобы пройти проверку. Если действительно имелось реальное первоначало, если мифы, по-своему, непрестанно его вспоминают, если ритуалы, по-своему, непрестанно его поминают, то речь должна идти о событии, которое произвело на людей впечатление — не неизгладимое, поскольку в конце концов они о нем забыли, но все же очень сильное. Это впечатление поддерживает религия и, может быть, вообще все культурные формы. Посему, чтобы это понять, не нужно постулировать какую-то форму бессознательного — индивидуального ли, коллективного ли.

Необычайное число ритуальных поминаний, состоящих в предании кого-то смерти, заставляет думать, что изначальное событие обычно бывало убийством. В «Тотеме и табу» Фрейд ясно осознал эту необходимость. Из поразительного единообразия жертвоприношений следует, что во всех обществах речь идет об одном и том же типе убийства. Это не значит, что это убийство произошло один-единственный раз или что оно ограничено каким-то доисторическим периодом. Это событие, хотя и исключительное в перспективе всякого конкретного общества, возникновение или возобновление которого оно отмечает, в компаративистской перспективе должно быть вполне банальным.

Мы полагаем, что жертвенный кризис и механизм жертвы отпущения составляют тот тип события, который соответствует всем необходимым критериям.

Могут возразить, что если бы такое событие имелось, то наука его давно бы открыла. Говорить так — значит совершенно не осознавать действительно невероятную несостоятельность этой науки. Присутствие религии при возникновении всех человеческих обществ — несомненный и фундаментальный факт. Но из всех человеческих институтов религия — единственный, которому наука так и не смогла приписать какой-то реальный объект, действительную функцию. Итак, мы утверждаем, что объект религии — механизм жертвы отпущения; ее функция — сохранять или возобновлять эффекты работы этого механизма, то есть удерживать насилие за пределами общины.

Сперва мы установили катартическую функцию жертвоприношения. Затем определили жертвенный кризис как утрату и этой катартической функции, и всех культурных различий. Если единодушное насилие против жертвы отпущения действительно кладет конец такому кризису, то очевидно, что именно оно должно находиться в начале новой жертвенной системы. Если только жертва отпущения способна прервать процесс деструктурации, значит, в начале всякой структурации стоит именно она. Ниже мы увидим, возможно ли проверить это утверждение на уровне основных форм и правил культурного порядка, — например, праздников, запретов на инцест, обрядов перехода и т. д. Теперь у нас есть серьезные основания полагать, что насилие против жертвы отпущения, вполне возможно, было радикально учредительным в том смысле, что оно, кладя конец порочному кругу насилия, открывает новый порочный круг — круг жертвенных ритуалов, который, вполне возможно, есть круг вообще всей культуры.

Если это так, то учредительное насилие действительно составляет начало всего, что люди выше всего ценят и сильнее всего стараются сохранить. Именно это и утверждают — но в прикровенной и преображенной форме — все мифы о первоначале, которые сводятся к убийству мифического существа другими мифическими существами. Это убийство понято как учреждение культурного порядка. От мертвого божества происходят не только обряды, но и матримониальные правила, запреты, все культурные формы, сообщающие людям человечность.

В одних случаях мифические существа уступают людям, в других, напротив, отказывают во всем, что людям нужно для жизни в обществе. В конце концов то, что им нужно, люди всегда или получают, или захватывают, но не прежде, чем одно из мифических существ отделится от остальных и с ним не приключится что-то более или менее необычное — часто гибельное, иногда внешне смехотворное, и в чем можно увидеть более или менее ясный намек на насильственное решение. Бывает, что персонаж отделяется от группы и убегает с предметом спора; затем его настигают и предают смерти. Иногда его только ранят или избивают. Или же он сам требует, чтобы его побили, и каждый удар приводит к невероятным благодеяниям, к чудесным последствиям, которые все сводятся к плодородию и благоденствию, соответствующими гармоничному функционированию культурного порядка.

Мифологический рассказ иногда говорит о своего рода соревновании или состязании — почти спортивном или воинственном, что нам напоминает, естественно, соперничество [во время] жертвенного кризиса. За этими темами в их совокупности всегда можно рассмотреть следы превращения взаимного насилия в единодушное. Не стоит удивляться тому, что вся человеческая деятельность и даже жизнь природы подчиняются этой метаморфозе внутри общины. Если нарушены взаимоотношения, если прекращается согласие и сотрудничество между людьми, то нет деятельности, которая бы от этого не страдала. Это отражается на сборе плодов, на охоте, рыбной ловле, даже на качестве и обилии урожая. Поэтому благодеяния, которые приписываются учредительному насилию, далеко выходят за рамки человеческих взаимоотношений. Коллективное убийство предстает как источник всякого плодородия; с ним связывают само первоначало размножения; полезные для человека растения, все съедобные плоды появляются из тела изначальной жертвы.

Даже Юбер и Мосс на каждом шагу приводят факты, которые должны были бы обратить внимание нашей «революционной» науки на социальную реальность. Действительно, наряду с мифами, где учредительный самосуд почти невозможно расшифровать, есть и другие, где его присутствие признано почти эксплицитно. Эти слабо трансформированные мифы отнюдь не всегда принадлежат культурам, которые мы, как западные гуманисты, могли бы окрестить самыми «грубыми». Наши авторы приводят греческий пример, практически не оставляющий желать лучшего:

В Трезене, в периболе храма Ипполита, на ежегодном празднике «литоболия» [камнекидание, греч.] поминали смерть чужеземных богинь Дамни и Авксезаи — чужеземных дев, прибывших с Крита, которых, согласно традиции, побили камнями во время мятежа. Чужеземные богини — это тот чужеземец, прохожий, который нередко играет определенную роль в праздниках жатвы; побиение камнями — это обряд жертвоприношения.[22]

В Трезене, в периболе храма Ипполита, на ежегодном празднике «литоболия» [камнекидание, греч.] поминали смерть чужеземных богинь Дамни и Авксезаи — чужеземных дев, прибывших с Крита, которых, согласно традиции, побили камнями во время мятежа. Чужеземные богини — это тот чужеземец, прохожий, который нередко играет определенную роль в праздниках жатвы; побиение камнями — это обряд жертвоприношения.[22]

Есть смежные с мифом об Эдипе обряды — такие, как с фармаком и с катармой, — подлинная интенция которых проясняется в свете предложенного выше толкования. Предусмотрительные Афины содержали на свой счет несколько несчастных для жертвоприношений этого рода. В случае нужды, то есть когда город поражало или грозило поразить какое-то бедствие: эпидемия, голод, чужеземное вторжение, внутренние распри, — в распоряжении коллектива всегда имелся фармак.

Полное объяснение мифа об Эдипе, то есть обнаружение механизма жертвы отпущения, позволяет понять цель, которую хотели достичь приносившие жертву. Они хотели воспроизвести как можно точнее модель предыдущего кризиса, разрешившегося благодаря механизму жертвы отпущения. Все угрожающие общине опасности — реальные и воображаемые — уподобляются самому страшному бедствию, с которым может столкнуться общество, — жертвенному кризису. Данный обряд — это повторение первого спонтанного самосуда, который вернул в общину порядок, поскольку против жертвы отпущения и вокруг нее воссоздал единство, утраченное во взаимном насилии. Как и Эдип, жертва считается той скверной, которая заражает все вокруг себя и смерть которой действительно очищает общину, поскольку возвращает туда мир. Поэтому «фармака» и проводили чуть ли не повсюду — чтобы он впитал всю нечистоту и взял ее на себя; после этого «фармака» выгоняли или убивали во время церемонии, в которой участвовало все население.

Если наша гипотеза верна, то легко объяснить, почему фермах, подобно Эдипу, имеет двойную коннотацию: с одной стороны, его считают жалким, презренным и даже виновным существом, он подвергается всяческим насмешкам, оскорблениям и даже насилию; с другой стороны, он окружен чуть ли не религиозным почтением, он играет центральную роль в своего рода культе. Эта двойственность отражает ту метаморфозу, инструментом которой должна была стать ритуальная жертва, по примеру жертвы первоначальной: она должна притянуть к себе все пагубное насилие, чтобы своей смертью преобразить его в насилие благодетельное, в мир и плодородие.

Поэтому теперь не должно вызывать удивления то, что в классическом греческом языке слово фармакон обозначало одновременно и яд и противоядие, и болезнь и лекарство, и наконец, всякое вещество, способное оказывать очень благоприятное или очень неблагоприятное действие в зависимости от случая, обстоятельств, дозы; фармакон — это волшебное снадобье, двойственная фармацевтика, применение которой обычные люди должны предоставить обладателям исключительных и не совсем естественных познаний — священникам, колдунам, шаманам, лекарям и т. п.

Из этого сопоставления Эдипа и фармака никоим образом не вытекает, что мы разделяем взгляды английских ученых, так называемых «кембриджских ритуалистов»[23], которые дали ритуальное описание трагедии. Совершенно очевидно, что миф об Эдипе неотделим от обрядов, аналогичных обряду фармака, но не следует смешивать миф и ритуал, с одной стороны, и трагедию, с другой; трагическое воззрение, как мы видели, глубоко антимифично и антиритуально. Причем «кембриджские ритуалисты» и их ученики в основу своей интерпретации кладут ту идею, что исходный образец этого обряда, главную область его значений составляют будто бы сезонные перемены, «смерть» и «воскресение» природы. На самом деле в природе нет ничего, что могло бы продиктовать или хотя бы внушить столь жестокое ритуальное убиение, как обряд фармака. По нашему мнению, единственная возможная модель — это жертвенный кризис и его разрешение. Природа приходит только потом. Ритуальное мышление распознает в природных ритмах чередование, аналогичное чередованию порядка и беспорядка в общине. Динамика насилия, то взаимного и пагубного, то единодушного и благодетельного, становится динамикой всей вселенной.

Считать трагедию повторением и адаптацией сезонных обрядов, считать ее какой-то «весной священной», — очевидным образом, значит лишать ее всего, что делает ее трагедией. Это остается верным, даже если неудача трагической «деконструкции» привела в конечном счете к тому, что трагедия получила в западной культуре почти ритуальную ценность. В этом случае речь идет об очень непрямом процессе, о котором мы поговорим позже и который не имеет ничего общего с концепциями «кембриджских ритуалистов»[24].

Наша гипотеза уточняется и расширяется. Она позволяет обнаружить за такими религиозными актами, как предание смерти фармака, до сих пор непроницаемыми, вполне понятный замысел. Вскоре мы увидим, что эта гипотеза объясняет обряды не только как целое, но и в малейших деталях. Пока что мы упоминали только те жертвоприношения, где жертвой служат люди. Здесь очень заметна связь между обрядом и механизмом единодушного насилия, поскольку и изначальная жертва — тоже человек. Отношение имитации между обрядом и изначальным событием легко уловимо.

Теперь нужно поставить вопрос: а не следует ли и животные жертвоприношения описывать как мимесис коллективного учредительного убийства. Наша первая глава показала, что между человеческим и животным жертвоприношением нет принципиального различия. Поэтому a priori ответ должен быть положительным. Знаменитый иудейский «козел отпущения» и все животные ритуалы того же типа сразу же заставляют думать, что дело обстоит именно так. Но не мешает остановиться несколько дольше на одном из животных жертвоприношений, которое можно назвать «классическим», чтобы показать возможность того, что и ему служит моделью смерть жертвы отпущения. Если это жертвоприношение действительно пытается воспроизвести механизм единодушного насилия, если жертва отпущения — действительно ключ ко всем таким обрядам, то мы сумеем пролить на все аспекты этого жертвоприношения более яркий свет. Разумеется, наличие или отсутствие такого света и решит судьбу нашей гипотезы.

Нужно обратиться к одному из тех редких обществ, где жертвоприношение оставалось живым до наших дней и было описано компетентным этнографом. В своей книге «Божество и опыт» Годфри Линхардт подробно описывает несколько церемоний, сопровождающих у динка жертвоприношения. Мы вкратце перескажем его описание, подчеркивая те моменты, которые нам кажутся существенными.

Хоровые заклинания сообщают все большую сосредоточенность толпе, сперва рассеянной. Прислужники устраивают подобия поединков. Случается также, что кто-то с кем-то дерется, но без настоящей враждебности. Таким образом, на предварительной стадии насилие (хотя, конечно же, и в ритуальной форме) уже присутствует, но еще взаимное; предметом ритуальной имитации сперва служит сам жертвенный кризис, хаотичность, предшествующая единодушному разрешению. Время от времени кто-нибудь отделяется от группы, чтобы обругать или ударить животное — корову или теленка, — привязанное к колышку. В этом обряде нет ничего статического или фиксированного; он изображает коллективный динамизм, который постепенно торжествует над силами рассеяния и распада, сосредотачивая насилие на ритуальной жертве. В обряде эксплицитно изображается и заново переживается метаморфоза взаимного насилия в направленное. Я полагаю, что то же самое могло бы быть сказано о бесконечном числе обрядов, если бы наблюдатели были всегда внимательны к признакам, подчас мало заметным, указывающим на метаморфозу взаимного насилия в единодушное. Во время греческой буфонии (если взять знаменитый пример) участники ссорятся между собой, прежде чем все сообща примутся за жертву. Все мнимые бои, которые обычно располагаются в начале жертвенных церемоний, все ритуальные танцы, чья формальная симметрия, постоянное нахождение друг против друга имеют с самого начала конфликтный характер, можно истолковать как имитацию жертвенного кризиса.

Пароксизм в жертвоприношении динка происходит, судя по всему, не в момент самой смерти, а во время предшествующих ей ритуальных проклятий, которые, как считается, способны уничтожить жертву. Таким образом, как и в трагедии, жертву поражают, в сущности, ударами слов. И очень вероятно, что эти слова, даже если они не всегда в ритуале сохраняются, в принципе совпадают с обвинением, брошенным Тиресием Эдипу. Иногда предание смерти состоит в настоящем коллективном нападении на животное. В этом случае особо метят в детородные органы. То же происходит и в случае с фармакам, которого хлещут по половым органам травянистыми растениями. Есть все основания полагать, что животная жертва изображает изначальную жертву, обвиненную, как Эдип, в отцеубийстве и инцесте или в любом ином половом прегрешении, которое означает насильственное стирание различий, главную вину в разрушении культурного порядка. Принесение в жертву — это наказание, форма которого определяется природой преступления, но повторение которого обусловлено религиозным мышлением, поскольку оно считает его источником благодеяний, не имеющих ничего общего с простым карательным мероприятием. Благодеяния эти реальны: ритуальное мышление не способно понять, почему они достигаются; все объяснения, какие оно предлагает, мифологичны; но это же ритуальное мышление, напротив, в общем понимает, как достигаются эти благодеяния, и неустанно пытается повторить плодотворную процедуру.

Знаки враждебности и презрения, жестокости, которым животное подвергается перед убиением, сразу же после него сменяются выражениями буквально религиозного почитания. Это почитание одновременно с безусловно катартнческой разрядкой, к которой приводит жертвоприношение. Раз жертва уносит с собой в смерть взаимное насилие, значит, она сыграла возложенную на нее роль; с этого момента она предстает воплощением Насилия — как в его благой, так и в пагубной форме, то есть воплощением Верховной Силы, господствующей над людьми; вполне разумно, после поругания жертвы, теперь воздавать ей чрезвычайные почести. Точно так же вполне разумно изгнать Эдипа, когда кажется, что он навлек на город проклятие, и разумно затем его почитать, когда его уход навлекает на город благословение. Две эти последовательные позиции, хотя и противоречат друг другу, тем более рациональны, что, как раз заняв первую, и можно воспользоваться второй.

Сам Линхардт описывает жертву как scapegoat, козла отпущения, который становится «носителем человеческих страстей». И действительно здесь перед нами настоящий животный фармак — теленок или бык отпущения, берущий на себя не неопределенные «грехи», а вполне реальные враждебные чувства, которые — даже если они чаще всего остаются скрыты — члены общины испытывают друг к другу. Нисколько не противореча функции, выявленной в нашей первой главе, определение, описывающее жертвоприношение как повторение и имитацию спонтанного коллективного насилия, очень хорошо согласуется с тем, что мы видели выше. Действительно, в этом спонтанном насилии есть тот элемент разрядки, который, как мы знаем, встречается и в ритуальном жертвоприношении, хотя и в ослабленной форме. В первом случае организованно и частично разряжается открытое насилие, во втором — более или менее «латентные» агрессивные тенденции.

Общину одновременно притягивает и отталкивает ее собственное первоначало; она постоянно испытывает потребность возобновлять его в скрытой и преображенной форме; обряд успокаивает и обманывает пагубные силы именно потому, что постоянно их дразнит; их подлинная природа и их реальность ему недоступны и должны быть недоступны, поскольку эти пагубные силы возникают в самой общине. Ритуальное мышление может разрешить ту одновременно точную и туманную задачу, которую оно себе ставит, лишь разнуздав — слегка, но не слишком — насилие, как в первый раз, то есть повторив, насколько способно вспомнить, коллективное отлучение в строго фиксированных и определенных рамках и на таких же объектах.

Жертвоприношение — там, где оно еще остается живым, — как мы видим, действительно обладает той катартической эффективностью, которую мы признали за ним в первой главе. И это катартическое действие вписано в структуру, слишком напоминающую объединительное насилие, чтобы можно было не увидеть в ней тщательное, если не точное, его повторение.

Гипотеза, считающая ритуал имитацией и повторением спонтанного единодушного насилия, может показаться фантазией и даже фантастикой, если ограничиться рассмотрением лишь нескольких обрядов. Но если расширить охват, то становится ясно, что следы этого явления встречаются практически повсюду и что стоит его заметить, как в ритуальных и мифологических формах обнаруживаются аналогии, остающиеся чаще всего незамеченными, так как непонятно, в чем могло бы состоять их общее значение. Даже краткий обзор показывает, что во всякой религиозной жизни, во всякой ритуальной практике, во всякой мифологической разработке тема единодушия появляется с поразительной частотой — причем в культурах столь далеких друг от друга, в формах столь разнообразных и в текстах столь различного характера, что совершенно невозможно предположить какое-то влияние.

Мы только что видели, что у динка жертвенное заклание часто состоит в общем натиске юношей, которые топчут животное и душат его своей массой. Если животное попадается слишком крупное и сильное и его таким образом не убьешь, то оно подвергается обычному закланию — но, судя по всему, не прежде, чем будет устроено подобие массового навала; требование коллективного участия следует выполнить хотя бы в символической форме. Коллективный характер убиения встречается в жертвоприношениях с поразительной частотой — в частности, как мы увидим позже, в дионисийском спарагмосе[25]. В убиении обязаны участвовать все присутствующие без исключения. Так же обстоит дело и в знаменитом арабском жертвоприношении верблюда, описанном у Робертсона Смита в «Религии семитов», и в столь многих ритуальных церемониях, что их и не перечислить.

Одиссей и его товарищи всаживают опаленный кол в глаз Полифему все вместе. Во многих учредительных мифах боги-заговорщики все вместе умерщвляют одного из членов своей группы. У индусов в текстах Яджурведы упоминается совершенное богами жертвоприношение. Предают смерти тоже бога — Сому. Митра сначала отказывается присоединиться к остальным, но они преодолевают его сопротивление. Без общего участия жертвоприношение потеряло бы силу. Здесь вполне эксплицитно миф дает модель, которой должны соответствовать жертвоприношения верующих. Уклонение даже одного из присутствующих делает жертвоприношение хуже, чем бесполезным, — опасным.

В мифе, рассказывающем об убийстве культурной героини Хайнувеле, на О. Серам, мифические приносители жертвы, покончив со своим делом, хоронят жертву и все вместе топчут могилу, чтобы подчеркнуть единодушный и коллективный характер события. Знаки единодушия, присутствующие у одной общины в мифе, могут у другой общины в точно такой же форме появляться в ритуале. У нгадыо-даяк на Борнео, например, приносят в жертву рабов и, завершив жертвоприношение, устраивают ритуальные похороны жертвы: все участники обязаны топтать могилу. Впрочем, единодушное участие требуется не только в этом, но и вообще во всех жертвенных обрядах нгадыо-даяк. Долгие пытки привязанных к столбу рабов нуждаются не в психологической интерпретации. Все, кто присутствует при жертвоприношении, обязаны бить жертву, пока она не умрет. Дело и здесь в том, чтобы воспроизвести единодушие. Церемония проходит в ритуально установленном порядке, связанном с иерархическими различиями в рамках культурного порядка. Животные жертвоприношения протекают таким же образом[26].

Даже в обществе, которое разлагается во взаимном насилии, — например, у кайнганг — обязательность единодушия может снова проявиться в вырожденной форме и в рамках этого насилия. «Убийцы никогда не хотели действовать в одиночку. Им было важно сотрудничество членов группы. Требование, чтобы кто-то другой прикончил жертву, — обычная вещь в убийствах у кайнганг»[27]. Речь не идет о том, чтобы отрицать психологическое значение подобных фактов. Напротив, после распада всех коллективных структур, от психологической интерпретации уйти просто невозможно, невозможно добраться до ритуальной формы. Пагубное насилие утрачивает всякую меру.

Стоит немного подумать, и становится ясно, что предложенная нами в первой главе функция жертвоприношения не только допускает, но даже требует основания в виде жертвы отпущения, то есть единодушного насилия. В ритуальном жертвоприношении действительно убиваемая жертва переключает насилие на себя с тех, самых «естественных», объектов, которые находятся внутри общины. Но кого конкретно замещает эта жертва? До сих пор это замещение мы могли понять лишь исходя из индивидуальных психических механизмов, а они, очевидным образом, недостаточны. Если бы не было жертвы отпущения, которая учреждает жертвоприношение не на уровне отношений между частными лицами, а на уровне самого коллектива, то пришлось бы думать, что эта жертва замещает лишь определенных индивидов, к которым приносящий жертву испытывает личную вражду. Если перенос, как в психоанализе, имеет чисто индивидуальный характер, то жертвоприношение не может быть действительно социальным институтом, не может включать всех членов общины. Но мы знаем, что жертвоприношение, пока оно еще живо, остается именно общинным институтом. Эволюция, позволяющая его «индивидуализировать», — дело позднее, противоположное духу этого института.

Чтобы понять, почему и как дело обстоит именно так, достаточно допустить, что ритуальная жертва никогда не замещает того или иного члена общества или даже непосредственно всю общину целиком: она всегда замещает жертву отпущения. Как сама жертва отпущения замещает всех членов общины, так и жертвенное замещение играет именно ту роль, которую мы ей приписали: оно защищает всех членов общины от их собственного насилия, но всегда через посредство жертвы отпущения.

Таким образом мы снимаем с себя всякое подозрение в психологизме и устраняем серьезное возражение против нашей теория жертвенного замещения. Если бы вся община целиком не стояла за одним лицом — лицом жертвы отпущения, то было бы невозможно приписать жертвенному замещению то значение, какое мы ему приписали, было бы невозможно превратить жертвоприношение в социальный институт.

Первоначальное насилие уникально и спонтанно. Ритуальные жертвоприношения, напротив, множественны; их повторяют до бесконечности. Все то, что при учредительном насилии от людей не зависит, место и срок убиения, выбор жертвы, — в жертвоприношениях люди определяют сами. Задача ритуала — урегулировать то, что не поддается никаким правилам; он фактически пытается извлечь из учредительного насилия своего рода технику катартического умиротворения. Меньшая [по сравнению с первоначальным насилием] сила ритуального жертвоприношения — вовсе не недостаток. Ритуал должен функционировать не в периоды острого кризиса; он играет роль, как мы видели, не целительную, а профилактическую. Будь он более «эффективным», чем на самом деле, то есть не выбирай он свои жертвы в удобоприносимых категориях, обычно не входящих в общину, выбирай он в жертвы, как при учредительном насилии, члена той же общины, он утратил бы всякую эффективность, он спровоцировал бы то, что предназначен предотвращать, — впадение в жертвенный кризис. Жертвоприношение точно так же приспособлено к своей нормальной функции, как коллективное убийство — к своей, одновременно аномальной и нормативной, функции. Есть все основания предполагать, что малый катарсис жертвоприношения происходит из большого катарсиса, вызванного коллективным убийством.

Ритуальное жертвоприношение основано на двойном замещении: первое, всегда остающееся незамеченным, — это замещение всех членов общины одним; в его основе — механизм жертвы отпущения. Второе, ритуальное в собственном смысле, накладывается на первое: оно замещает изначальную жертву жертвой из удобоприносимой категории. Жертва отпущения — внутри общины, ритуальная жертва — вне ее. Так и должно быть, поскольку механизм единодушия не включается автоматически в ее защиту.

Каким образом второе замещение добавляется к первому, каким образом учредительному насилию удается сообщить ритуалу центробежную силу, каким образом формируется жертвенная техника? На эти вопросы мы попробуем ответить позже. Но уже сейчас можно признать принципиально миметический характер жертвоприношения по отношению к учредительному насилию. Благодаря этому миметическому элементу, можно распознать в жертвоприношении одновременно и техническую сторону (которую мы еще не можем исчерпывающе описать), и сторону поминальную, тоже принципиальную, не приписывая при этом ритуальному мышлению ни ясновидения, ни манипуляторской ловкости, которыми оно, безусловно, не обладает.

Можно видеть в жертвоприношении поминание реального события, не сводя его ни к незначительности наших национальных праздников, ни тем более — к простому невротическому импульсу, как это делает психоанализ. Доля реального насилия в ритуале сохраняется; конечно, жертвоприношение, чтобы оставаться эффективным, должно хоть немного завораживать; но по сути оно направлено к порядку и миру. Даже самые насильственные ритуалы, в сущности, стремятся насилие изгнать. Самое жестокое заблуждение — считать такие обряды проявлением самых темных и патологических сторон человека.

Конечно, в ритуале есть насилие, но это всегда насилие меньшее, воздвигающее плотину против насилия худшего; оно постоянно стремится возобновить самый полный мир, известный общине, — мир, возникающий после убийства из единодушия вокруг жертвы отпущения. Рассеять пагубные миазмы, постоянно скапливающиеся в общине, и вернуться к первоначалам — это одно и то же действие. Царит ли порядок или он уже нарушен, полагаться всегда нужно на одну модель, повторять нужно одну схему — схему победного преодоления всякого кризиса, единодушное насилие против жертвы отпущения.

У нас начинает намечаться теория мифа и ритуала, то есть религии вообще. Предыдущие разборы слишком кратки и неполны, чтобы в грандиозной роли, присвоенной жертве отпущения и единодушному насилию, можно было видеть нечто большее, нежели рабочую гипотезу. На данном этапе мы не можем надеяться, что убедили читателя, не только потому, что гипотеза, отводящая религии реальное происхождение, слишком далеко отходит от привычных теорий и ведет к слишком фундаментальным следствиям в слишком многих областях, чтобы быть принята без сопротивления, но и потому, что эта гипотеза не поддается прямой и непосредственной проверке. Если ритуальная имитация не осознает ясно, что же именно она имитирует, если секрет первоначального события ей недоступен, то, значит, в ритуал включена определенная форма непонимания, которую так и не устранило позднейшее мышление и формулу которой мы не найдем нигде, по крайней мере там, где мы пытаемся ее искать.

Ни один ритуал не будет повторять пункт за пунктом ту операцию, в которой мы — согласно нашей гипотезе — видим начало всех обрядов. Непонимание составляет фундаментальный аспект религии. А фундамент самого непонимания — это как раз жертва отпущения, секрет этой жертвы, никогда не выходящий на свет. Воспроизвести процедуру единодушного насилия ритуальное мышление пытается эмпирически. Если наша гипотеза верна, то мы нигде не найдем такой формы религии, которая бы эту гипотезу проясняла вполне, но найдем множество форм, проясняющих то один, то другой ее аспект, и тогда настанет момент, когда сомневаться будет уже невозможно.

Поэтому нужно постараться проверить нашу гипотезу, расшифровывая в ее свете мифы и ритуалы, как можно более многочисленные, разнообразные, удаленные друг от друга — как по их явному содержанию, так и по их географическому и историческому положению.

Если данная гипотеза верна, то самым наглядным образом ее можно будет подтвердить на примере самых сложных обрядов. Действительно, чем сложнее система, тем — согласно нашей гипотезе — больше будет элементов, которые она старается воспроизвести по проанализированной выше схеме. Поскольку большинство этих элементов в принципе нам уже доступны, то самые трудные проблемы должны будут разрешиться сами собой. Разрозненные фрагменты системы должны организоваться в связное целое; полная ясность должна прийти на смену самой густой тьме.

В число систем, труднее всего поддающихся расшифровке, всегда включают священные монархии африканского континента. Их ускользающая от истолкования сложность уже давно заслужила им славу «причудливых» или «аномальных»; в эпоху, когда еще считалось возможным сгруппировать ритуалы по более или менее логическим категориям, их всегда помещали среди «исключений». В значительной группе этих монархий, расположенной между Египтом фараонов и Свазилендом, король обязан совершить реальный или символический инцест в определенных торжественных ситуациях, — например, при вступлении на престол или во время периодических обрядов «омоложения». Среди возможных партнеров короля в различных обществах встречаются, похоже, чуть ли не все женщины, на которых налагают категорический запрет принятые матримониальные правила: мать, сестра, дочь, племянница, двоюродная сестра и т. д. Такое родство бывает и реальным, и «классификационным». В некоторых обществах, где реальный инцест уже перестали совершать (если когда-то совершали), сохраняется инцестуальная символика. Очень часто, как показал Люк де Гёш, важную роль королевы-матери следует толковать в перспективе инцеста[28].

Чтобы понять королевский инцест, нельзя вырывать его из контекста, что почти всегда и происходит в силу его сенсационности. Нужно связать его с тем ритуальным целым, в которое он входит, и прежде всего с другими прегрешениями, которыми король обязан провиниться — особенно при восшествии на престол. Королю подают запрещенную пищу; заставляют совершать акты насилия; иногда ему устраивают ванны из крови; его кормят снадобьями, чей состав: толченые сексуальные органы, кровоточащие останки, всяческие отбросы — явно имеет колдовской характер. В некоторых обществах все восшествие на престол протекает в атмосфере кровавого безумия. Таким образом, король должен преступить не просто какой-то конкретный запрет и даже не самый незыблемый, а вообще все возможные и мыслимые запреты. Чуть ли не энциклопедический характер прегрешений, равно как и эклектизм инцестуального прегрешения, ясно показывают, что за образ должен воплощать король — образ преступника по преимуществу, того, кому ничто не свято, кто присваивает все разновидности гибрис — вплоть до самых ужасных.

Здесь перед нами не просто королевские «слабости», какими были любовницы Людовика XIV: к «слабостям» проявляют терпимость, смешанную, возможно, и с восхищением, но они лишены всякого официального статуса. Африканское же население не закрывает глаз; напротив, оно их распахивает, и часто акт инцеста составляет sine qua поп восшествия на престол. Значит ли это, что такие нарушения утрачивают предосудительный характер, если их совершает король? Напротив — они потому и обязательны, что этот характер сохраняют; они сообщают королю особенно интенсивную нечистоту, к которой постоянно отсылает символика интронизации. «Например, у бушонг, у которых крысы считаются „пуес“ (отвратительными) и являются общенародным табу, королю при коронации предлагают корзину, полную этих грызунов»[29]. Иногда с мифическим предком, наследником которого является король, и с троном, который этот предок первым занимал, ассоциируется мотив проказы[30].

Существует и идеология, несомненно поздняя, королевского инцеста: монарх будто бы выбирал жену среди близких родственниц для того, чтобы сохранить чистоту королевской крови. Подобные объяснения следует отвергнуть. Инцест и другие прегрешения превращают короля прежде всего в воплощение предельной нечистоты. И именно из-за этой нечистоты во время коронаций и церемоний омоложения король должен претерпеть со стороны народа оскорбления и поругания, — разумеется, ритуального характера. Враждебная толпа клеймит беспутство того, кто пока что — всего лишь гнусное существо, настоящий преступник, отвергнутый всеми людьми. В некоторых случаях королевские войска разыгрывают нападения против его свиты и даже против него самого.

Если короля превращают в грешника, если его заставляют нарушать священнейшие законы и прежде всего закон экзогамии, то, безусловно, не для того, чтобы его «простить» или проявить по отношению к нему великодушие, а напротив, — чтобы его покарать с предельной суровостью. Оскорбления и поругание доходят до максимума во время жертвенных церемоний, где король играет центральную роль, потому что он изначально является жертвой. Выше мы сказали, что нужно вернуть инцест в его ритуальный контекст. Этот контекст не ограничивается прегрешениями. Он, судя по всему, включает реальное или символическое принесение монарха в жертву. Нужно без колебаний признать в принесении короля в жертву кару, заслуженную его прегрешениями. Идея, будто короля приносят в жертву, потому что он утратил силу и мужественность, — такая же фантазия, как и объяснение инцеста заботой о чистоте королевской крови. Эта идея, видимо, тоже принадлежит более или менее поздней идеологии африканских монархий. Мало этнографов, которые бы принимали эти идеи всерьез. И этнографические факты подтверждают их правоту. Например, в Руанде король и королева-мать — очевидная инцестуальная пара — должны в течение царствования несколько раз пройти через жертвенный обряд, который невозможно истолковать иначе, чем как символическое наказание инцеста.

Монархи выходили к народу, связанные, как пленники, как приговоренные к смерти. Быка и корову, их заместителей, избивали и закалывали. Король забирался на тушу быка и его обливали бычьей кровью, чтобы довести их отождествление как можно дальше.[31]

Монархи выходили к народу, связанные, как пленники, как приговоренные к смерти. Быка и корову, их заместителей, избивали и закалывали. Король забирался на тушу быка и его обливали бычьей кровью, чтобы довести их отождествление как можно дальше.[31]

Теперь легко понять, что за сценарий король должен разыгрывать, и понять место, которое в нем занимает инцест. Сценарий этот необычайно похож на сценарий мифа об Эдипе — не в силу исторической филиации, а потому, что в обоих случаях ритуальное мышление опирается на одну и ту же модель. За африканскими монархиями стоит, как обычно, жертвенный кризис, внезапно завершаемый единодушием учредительного насилия. Каждый африканский король — новый Эдип, обязанный от начала до конца разыграть собственный миф, потому что ритуальное мышление считает эту игру средством сохранить и возобновить культурный порядок, над которым всегда тяготеет угроза распада. И здесь тоже, судя по всему, имелось связанное с изначальным самосудом и его оправдывающее обвинение в инцесте, которое словно подтверждалось счастливыми последствиями коллективного насилия. Поэтому от короля требуют совершить то, в чем его обвинили в первый раз, и он это совершит не под аплодисменты собравшихся, а под их поношения, как в первый раз; инцест вызывает в принципе при каждом вступлении на престол те же реакции ненависти и коллективного насилия, что и при избавительном убиении, при триумфальном пришествии культурного порядка, как в первый раз.

Связь королевского инцеста с первоначальным инцестом засвидетельствована в нескольких мифах основания, где она фигурирует. Э. Д. Крайдж и Д. Д. Крайдж приводят подобный миф у lovedu[32]. Инцест руководит рождением общества: именно он приносит людям мир и плодородие. Но инцест — не самое первое и не самое главное здесь. Если сперва кажется, что он оправдывает жертвоприношение, то на более глубоком уровне жертвоприношение оправдывает инцест. Король правит лишь в силу своей будущей смерти; он — не что иное, как жертва перед жертвоприношением, приговоренный в ожидании казни. И само жертвоприношение, по сути, не первично: оно лишь ритуализованная форма единодушного насилия, спонтанно достигнутого в первый раз.

Короля пичкают мерзкими снадобьями, заставляют его совершать всевозможные прегрешения, и прежде всего инцест, — но по духу все это прямо противоположно авангардному театру или современной контркультуре. Речь идет не о том, чтобы приветствовать пагубные силы, а о том, чтобы их изгнать. Король должен «заслужить» ожидающее его наказание, как оно было, по-видимому, заслужено изначальной жертвой. Нужно до конца реализовать пагубный потенциал этой фигуры, превратить ее в излучающего темную мощь монстра — не по эстетическим соображениям, а чтобы она на себе сфокусировала, буквально притянула все заразные миазмы и обратила их затем в стабильность и плодородие. Принцип этой метаморфозы, происходящей в момент завершающего заклания, распространяется затем на все земное существование монарха. Инаугурационный гимн Моро-Наба у мосси (Уагадугу) с прямо-таки классической краткостью выражает эту динамику спасения, которую позволит расшифровать только гипотеза жертвы отпущения:

Ты испражнение,
Ты куча отбросов,
Ты пришел нас убить,
Ты пришел нас спасти.[33]

Король обладает реальной функцией — и это функция всякой ритуальной жертвы. Он — машина по переработке бесплодного и заразного насилия в позитивные культурные ценности. Монархию можно сравнить с теми фабриками, которые обычно располагаются на окраинах больших городов и перерабатывают производственные отходы в сельскохозяйственные удобрения. В обоих случаях итоговый продукт слишком ядовит, чтобы его можно было использовать в чистом виде или в очень сильной концентрации. Если это по-настоящему богатые удобрения, то их либо применяют в умеренных дозах, либо смешивают с нейтральными веществами. Поле, чье плодородие король повышает, проходя на некотором расстоянии, сгорело бы и погибло, если б он по нему прогулялся.

Параллелизм между мифом об Эдипе и комплексом африканских фактов поражает. Все темы мифа и соответствующей трагедии где-нибудь у африканцев да появляются. Иногда наряду с инцестом встречается и двойной мотив детоубийства и отцеубийства — хотя бы в косвенной форме, как при строгом запрете, навсегда разлучающем короля с сыном. В других обществах мы видим, как намечаются все удвоения мифа об Эдипа. Как и у сына Лайя, у короля ниоро «две матушки», а у вождя юкун — две спутницы, которых Люк де Гёш сближает с первыми[34].

За африканским фармаком, как и за мифом об Эдипе, стоит динамика реального насилия — взаимного насилия, завершившегося единодушным убийством жертвы отпущения. Везде или почти везде ритуалы интронизации и омоложения — а в некоторых случаях и реальная и окончательная смерть монарха — сопровождаются театральными схватками между двумя сторонами. Эти ритуальные стычки, в которых иногда участвует все племя, очень ясно напоминают о всевозможных расколах и хаотическом волнении, которым способен положить конец лишь механизм жертвы отпущения. Насилие против жертвы отпущения служит универсальной моделью потому, что некогда оно действительно восстановило мир и единство. Лишь социальной эффективностью этого насилия объясняется тот политико-ритуальный проект, который заключается не только в непрестанном повторении изначального процесса, но и в превращении жертвы отпущения в арбитра всех конфликтов, в подлинное воплощение всякой верховной власти.

Во многих случаях наследование престола включает ритуальную схватку между сыном и отцом или же между сыновьями. Вот как этот конфликт описывает Люк де Гёш:

Со смертью властителя начинается война за наследование — война, ритуальный характер которой нельзя недооценивать. При этом ожидается, что принцы будут прибегать к мощным магическим снадобьям, чтобы устранить своих братьев-соперников.

В основе этого магического королевского состязания у нколе лежит тема братьев-врагов. Вокруг претендентов образуются партии, и на престол взойдет выживший.

Со смертью властителя начинается война за наследование — война, ритуальный характер которой нельзя недооценивать. При этом ожидается, что принцы будут прибегать к мощным магическим снадобьям, чтобы устранить своих братьев-соперников.

В основе этого магического королевского состязания у нколе лежит тема братьев-врагов. Вокруг претендентов образуются партии, и на престол взойдет выживший.

Невозможно, как мы выше уже сказали, отличить ритуал от его дегенерации в историю, в реальность конфликта, превратности которого уже не управляются исходной моделью. Эта неотличимость сама по себе показательна. Ритуал остается живым лишь до тех пор, пока направляет в определенное русло реальные политические и социальные конфликты. С другой стороны, он остается ритуалом лишь до тех пор, пока удерживает конфликтные проявления в строго определенных формах.

Всюду, где мы располагаем достаточно подробными описаниями обрядов омоложения, можно утверждать, что и они воспроизводят более или менее трансформированный сценарий жертвенного кризиса и учредительного насилия. К монархии как целому они относятся как микрокосм к макрокосму. Королевские обряды шквала в Свазиленде стали предметом особенно полных наблюдений[35].

В начале обрядов король укрывается в своем священном загоне; он проглатывает множество пагубных зелий, он совершает инцест со своей «классификационной» сестрой. Все это имеет целью увеличить сильване монарха — это слово переводится как «уподобление дикому зверю». Хотя доступное и не только королю, сильване характеризует прежде всего королевскую особу. Сильване короля всегда превосходит сильване даже самых доблестных его воинов. Во время подготовительного периода народ распевает силилю — песню, выражающую ненависть к королю и желание его изгнать. Время от времени король, еще больше обычного похожий на дикого зверя, выходит к народу. Его нагота и покрывающая его черная раскраска символизируют вызов. Тут происходит театральная битва между народом и королевским кланом; ставкой борьбы служит сам король. Тоже подкрепленные магическими снадобьями и наполненные сильване (хотя и в меньшей степени, чем их вождь), вооруженные воины окружают священный загон. Они словно пытаются завладеть королем, которого его свита пытается защитить. Во время этих ритуалов, лишь неполное изложение которых мы здесь приводим, имеется и символическое предания короля смерти — посредством коровы, которую король, воплощение насилия, наделяет своей сильване и превращает в «бешеного быка» прикосновением своего жезла. Как и в жертвоприношении у динка, воины — все вместе и без оружия — кидаются на животное, которое должны прикончить ударами кулаков.

В ходе этой церемонии дистанция между королем, его свитой, воинами и всем народом временно стирается; в этой утрате различий нет ничего общего с «братанием»; она есть нечто иное, как поглощающее всех участников насилие, Т. О. Бейдельман определяет эту часть ритуалов как dissolving of distinctions [стирание различий][36]. А Виктор Тернер описывает инквала как play of kingship [игру с царственностью] в шекспировском смысле слов.

Эта церемония включает механизм нарастающего возбуждения, динамику, питающуюся развязанными ею силами, — сперва король предстает жертвой этих сил, а затем их абсолютным господином. Сначала сам как бы принесенный в жертву, затем король священнодействует в обрядах, которые делают его прежде всего жрецом.

Не стоит удивляться этой двойственности ролей; она лишь подтверждает приравнивание жертвы отпущения динамике насилия в ее целостности. Даже будучи жертвой, король в конечном счете остается господином этой динамики и может вмешаться в любой момент ее разворачивания; он причастен ко всему в метаморфозах насилия, в каком бы направлении они ни шли.

В самый разгар ритуального конфликта между воинами и королем, последний, снова зайдя к себе в загон, выходит оттуда вооружившись тыквой, которую кидает в щит одного из нападающих. После чего все разбегаются. Информанты Г. Купера уверяли его, что во время войны тот воин, в которого попала тыква, погибнет. Этнограф предлагает рассматривать этого воина, единственного получившего удар, как своего рода общенародного козла отпущения; а это все равно что признать в нем королевского двойника, символически умирающего вместо короля, как перед тем — корова.

Инквала начинается в момент завершения старого года, а завершается с началом нового года. Существует соответствие между поминаемым в ритуале кризисом и концом временного цикла. Ритуал подчиняется природным ритмам — но их не следует считать первичными, даже если они, по видимости, и заслоняют насилие, в маскировке, отвращении и удалении которого заключается основная функция мифов и ритуалов. В конце церемонии разводят огромный костер, на котором сжигают скопившиеся во время ритуалов и за весь истекший год нечистоты. Символика очистки и очищения сопровождает ключевые этапы ритуала.

Чтобы понять королевский инцест, нужно вернуть его в ритуальный контекст, который есть не что иное, как сам институт монархии. Нужно распознать в короле будущую жертву, то есть заместителя жертвы отпущения. Таким образом, инцест имеет лишь сравнительно второстепенную функцию. Он должен усиливать эффективность жертвоприношения. Он без жертвоприношения необъясним, тогда как жертвоприношение без него объяснимо, поскольку прямо отсылает к спонтанному коллективному насилию. Конечно, в поздних производных формах жертвоприношение может полностью исчезать, а инцест или инцестуальная символика — сохраняться. Отсюда не следует делать вывод, что жертвоприношение вторично по отношению к инцесту, что инцест может и должен интерпретироваться без посредства жертвоприношения. Нужно сделать другой вывод: главные участники уже настолько отдалились от первоначала, что смотрят на свои собственные ритуалы теми же глазами, что и западные наблюдатели — хочется сказать: соглядатаи. Инцест сохраняется именно благодаря своей уникальности. В кораблекрушении ритуала — которое в каком-то смысле вовсе и не крушение, поскольку продолжает и усиливает изначальное непонимание, — только инцесту удается выплыть; о нем еще помнят, когда все прочее уже забыто. То есть мы оказываемся на фольклорно-туристической стадии африканской монархии. Современная этнография тоже почти всегда вырывает инцест из его контекста; ей не удается его понять, потому что она усматривает в нем автономную реальность, усматривает ту чудовищность, которую он и должен означать сам по себе, без связей со своим окружением. В этом заблуждении упорствует и психоанализ; можно даже сказать, что он составляет высший расцвет этого заблуждения.

Инцестуальное прегрешение придает царю царственность, но само оно царственно лишь потому, что виновный в нем подлежит смерти, что оно отсылает к первоначальной жертве. Этот факт будет особенно ясен, если обратиться к достаточно примечательному исключению среди обществ, требующих королевского инцеста. Исключение это — попросту строгий и абсолютный отказ от королевского инцеста. Можно было бы решить, что этот отказ основан на общем правиле, то есть на безусловном запрете инцеста, не допускающем никаких исключений. Но дело обстоит отнюдь не так. В этом обществе королевский инцест не просто в принципе отвергнут, как это бывает в большинстве обществ, — против него принимают чрезвычайные меры предосторожности. Свита монарха удаляет от него его близких родственников, его заставляют принимать не укрепляющие, а подавляющие снадобья. То есть вокруг трона витает та же аура инцеста, что и в соседних монархиях[37]. Особые меры пропив инцеста оправданы лишь в том случае, если король все равно считается предрасположенным к именно этому разряду прегрешений. Поэтому можно признать, что суть королевской власти остается одной и той же во всех случаях. Даже в том обществе, где инцест категорически запрещен, король замещает изначальную жертву, которая, как считается, нарушила правила экзогамии. Именно в качестве преемника и наследника этой жертвы король и остается особо предрасположен к инцесту. Копия должна включать все качества оригинала.

Здесь заново подтверждается общее правило, абсолютный запрет на инцест, но настолько особым образом, что логичнее видеть в нем скорее исключение из исключения и толковать отказ от инцеста в контексте тех культур, которые его требуют [от короля]. Главный вопрос звучит так: почему повторение инцеста, непременно приписываемое первоначальному изгнаннику, предку или мифологическому герою-основателю, считается то максимально благотворным, то максимально вредным, причем в обществах, очень близких друг другу? Настолько резкое противоречие между общинами, религиозные представления которых — за вычетом инцеста — остаются очень близки друг другу, вроде бы ставит под сомнение всякую попытку рациональной интерпретации.

Отметим для начала, что наличие такого религиозного мотива, как королевский инцест, в достаточно обширной культурной зоне предполагает наличие определенных «влияний» в традиционном смысле слова. Мотив инцеста не может быть «изначальным» в каждой из этих культур. Свидетельства этому неоспоримы. Значит ли это, что наша общая гипотеза уже неприменима?

Мы утверждаем, что учредительное насилие — матрица всех мифологических и ритуальных смыслов. Это утверждение может иметь буквальную верность лишь по отношению к насилию, так сказать, абсолютному, совершенному и совершенно спонтанному, составляющему предельный случай. Между этой совершенной первичностью и, на другом конце, совершенной повторяемостью ритуала можно предположить буквально бесконечную гамму промежуточных коллективных операций. Наличие на обширной территории общих религиозных и культурных мотивов отнюдь не исключает — на локальном уровне — реального опыта учредительного насилия, в рамках этих промежуточных форм, наделенных — на мифологическом и религиозном уровне — реальной, но ограниченной творческой силой. Тогда можно объяснить, откуда взялось такое количество переработок одних и тех же мифов и тех же культов, столько местных вариантов, столько разных рождений одних и тех же богов в стольких разных городах.

С другой стороны, необходимо отметить, что мифологическая и ритуальная разработка, хотя и способна к бесконечным вариациям в деталях, все равно неизбежно вращается вокруг нескольких главных тем, в том числе и вокруг инцеста. Как только отдельный индивид начинает казаться виновником жертвенного кризиса, то есть виновником утраты всех различий, то его [индивида] называют разрушителем и тех фундаментальных правил, какими являются правила матримониальные, иными словами — принципиально «инцестуальным». Мотив инцестуального изгнанника не универсален, но он фигурирует в совершенно независимых друг от друга культурах. Тот факт, что этот мотив мог спонтанно возникнуть в самых разных местах, не противоречит идее культурной диффузии в очень обширной зоне.

Гипотеза жертвы отпущения позволяет найти не одни, а тысячи средних терминов между слишком абсолютной пассивностью и непрерывностью диффузионизма, с одной стороны, и столь же абсолютной прерывностью любого современного формализма — с другой. Эта гипотеза не исключает заимствований у материнской культуры, но признает за заимствованными элементами в дочерней культуре известную степень автономии, позволяющую истолковать только что отмеченное странное противоречие между безусловным требованием и категорическим запретом на один и тот же инцест, в двух очень близких культурах вполне явно связанный с персоной короля. Мотив инцеста на уровне локального опыта постоянно подвергается интерпретациям и переинтерпретациям.

Ритуальное мышление стремится к повторению учредительного механизма. Единодушие, которое вносит порядок, мир, согласие, всегда наступает после своей противоположности, то есть после пароксизма насилия, которое вносит раздор, нивелирует и разрушает. Переход от пагубного насилия к тому высшему благу, каким являются мир и порядок, почти мгновенен; две противоположные стороны первоначального опыта оказываются в непосредственной близости; именно в момент краткого и страшного «совпадения противоположностей» община снова обретает единодушие. Поэтому нет такого жертвенного ритуала, который бы не включал и какие-то формы насилия, который бы не усваивал какие-то значения, прямо связанные скорее с самим жертвенным кризисом, чем с избавлением от него. Инцест — пример этого. В системах, требующих королевского инцеста, его считают частью спасительного процесса и, следовательно, тем, что нужно воспроизводить. Здесь все ясно и понятно.

Но главная — даже единственная — функция ритуала состоит в том, чтобы предотвратить возврат жертвенного кризиса. А инцест связан с жертвенным кризисом; он даже способен косвенно обозначать его весь целиком, когда это обвинение возлагается на жертву отпущения. Поэтому ритуальное мышление может отказаться от взгляда на инцест как на фактор коллективного спасения, даже когда этот инцест связан с жертвой отпущения. Оно по-прежнему видит в инцесте акт прежде всего пагубный, грозящий погрузить общину в заразное насилие, пусть он и совершен наследником и представителем первоначальной жертвы.

Инцест неотъемлем от того зла, которое надо предотвратить. Но предотвращают это зло, повторяя акт исцеления, неразрывно связанный с пароксизмом зла. Ритуальное мышление сталкивается с проблемой размежевания, которая не имеет решения или, точнее, в решении которой неизбежно присутствует элемент произвола. Ритуальное мышление готово — гораздо охотнее, чем мы, — признать, что добро и зло — просто два аспекта одной реальности, но оно не может признать это до конца: даже в ритуале, наименее дифференцированном из всех модусов человеческой культуры, должно сохраняться различие — ритуал нужен лишь затем, чтобы восстановить и укрепить различие, после страшного стирания всех различий во время кризиса. В различии между насилием и не-насилием нет ничего произвольного или воображаемого, но люди это различие — по крайней мере, частично — всегда проводят внутри самого насилия. Именно поэтому ритуал и возможен. Ритуал выбирает определенную форму насилия как «хорошую», очевидно необходимую для единства общины, в отличие от другого насилия, которое остается «пагубным», поскольку отождествляется с пагубной взаимностью. Поэтому ритуал может выбрать некоторые формы инцеста как «хорошие» — например, королевский инцест, — в отличие от других форм, которые остаются «пагубными». Точно так же он может решить, что пагубными остаются все формы инцеста вообще, то есть отказаться допустить даже королевский инцест в число действий если не входящих в само жертвоприношение, то, по крайней мере, способных усиливать жертвенную эффективность царской персоны.

Принципиальное значение, которое имеет метаморфоза пагубного насилия для всякой человеческой общины, и столь же принципиальная неспособность всякой общины проникнуть в секрет этой метаморфозы приводят к тому, что люди оказываются обречены на ритуал, а ритуал неизбежно существует в формах одновременно и очень схожих, и очень разных.

Тот факт, что ритуальное мышление относительно королевского инцеста могло, исходя из одних и тех же данных, принять два диаметрально противоположных решения, ясно показывает одновременно произвольный и принципиальный характер различия между пагубным насилием и насилием благотворным, жертвенным. В каждой культуре за выбранным решением маячит и обратное ему. Всюду, где королевский инцест обязателен, он тем не менее остается пагубным, поскольку требует наказания и оправдывает убиение короля. Всюду, где он запрещен, королевский инцест, наоборот, остается тем не менее связан с благотворностью, поскольку король с ней связан особенно тесно, поскольку он неотделим от насилия, несущего людям спасение.

Несмотря на обладание противоположными значениями, инцест не пешка, способная занимать какое угодно место на структурном поле. Это не украшение, которое снобизм и мода могут добавить или, напротив, убрать из своих сменяющих друг друга узоров. Не нужно ни целиком его дедраматизировать вместе с чисто формальным структурализмом, ни превращать его в ключевой смысл вместе с психоанализом.

Ортодоксальный фрейдизм наиболее уязвим именно с точки зрения общей антропологии. Нет психоаналитического толкования ни царского инцеста, ни даже мифа об Эдипе. Не существует Толкования поразительных соответствий между африканскими монархиями и мифом об Эдипе. Есть гениальное указание Фрейда на отцеубийство и инцест, а с тех пор — ничего более. Но вместо того чтобы констатировать беспомощность психоанализа в области, которая имеет к нему самое прямое отношение, большинство ученых, даже противников психоанализа, молчаливо ему уступают всё, что так или иначе связано с мотивом инцеста. В наше время невозможно обратиться к проблеме инцеста, не кивнув вежливо в сторону Фрейда. А при этом психоанализ ни разу ничего не сказал и не может сказать ничего определенного о царском инцесте — ничего, что утолило бы нашу жажду понимания, ничего, что бы напоминало Фрейда в его лучшие минуты.

Наблюдая почти полное отсутствие мотива инцеста в западной культуре в конце XIX века, Фрейд предположил, что вообще вся человеческая культура искажена под действием универсального и универсально подавляемого желания совершить инцест с матерью. А присутствие инцеста в первобытной мифологии и в ритуалах он истолковал как поразительное подтверждение этой гипотезы. Но психоанализу так и не удалось показать, как и почему отсутствие инцеста в определенной культуре может означать точно то же самое, что и его присутствие в тысячах других. Фрейд, несомненно, ошибался, но он нередко бывал прав в своей неправоте, тогда как те, кто оповещают о его ошибке, в своей правоте не правы.

За отцеубийством и инцестом мифа об Эдипе Фрейд почувствовал что-то принципиально важное для всякой человеческой культуры. Культурный контекст, в котором он работал, почти неизбежным образом привел его к убеждению, что в преступлениях, приписанных жертве отпущения, содержится скрытое желание всех людей, ключ ко всему человеческому поведению. Некоторые культурные факты его времени можно было более или менее убедительно расшифровать в свете некоего отсутствия, которое отчасти можно было описать как отсутствие отцеубийства и инцеста. Но сколь бы частичной и ограниченной эта удача ни была, в области мифов и религий психоанализу нельзя поставить в заслугу даже такой удачи. И действительно, что может скрываться за отцеубийством и инцестом, если они выставлены на дневной свет? Еще глубже скрытые отцеубийство и инцест? Пусть так, но в этой идее нет ничего, что объясняло бы другие мотивы мифа и даже сам инцест, когда он выступает в реальной форме, в рамках ритуала[38].

Поскольку то, что не удалось психоанализу, не удалось и никакому иному толкованию, его претензии могут приниматься на веру. Но если нам удалось нащупать под инцестом в мифе и в ритуале иную, нежели у фрейдистов, скрытую основу — одновременно и очень близкую, и очень далекую от фрейдизма — и если начали разъясняться темы, на которые психоанализ никогда не проливал ни малейшего света, то стоит поставить вопрос, не обнаруживается ли неосновательность его теории.

Как в мифе об Эдипе, так и в африканских монархиях, инцест, с матерью или нет, — это не неразложимый, не первичный элемент. Это поддающееся дешифровке указание на нечто иное, нежели он сам, — точно так же, как и отцеубийство, и любое преступление, любое извращение, любая форма бестиальности и чудовищности, которыми полны мифы. И эти темы, и некоторые другие не столько обозначают, сколько скрывают и маскируют исчезновение различий в насилии, которое и есть подлинное «вытесненное» мифа — и суть этого «вытесненного» не желание, а ужас, ужас перед абсолютным насилием. Кто будет утверждать, что по ту сторону желания нет этого безымянного ужаса — более сильного, чем оно, и единственного, что способно заставить его умолкнуть и способно восторжествовать над ним?

Повсеместные отцеубийство и инцест составляют абсолютный предел жертвенного кризиса; отцеубийство и инцест, ограниченные одним индивидом, составляют полупрозрачную маску того же кризиса — но целиком спрятанного, поскольку целиком возложенного на жертву отпущения. Скрытая основа мифов — не сексуальность. Сексуальность составляет часть этой основы, лишь поскольку она пересекается с насилием и дает к нему тысячи поводов. Так же, как и природные феномены, сексуальность присутствует в мифах; она играет в них роль даже более важную, чем они, но все же еще не самую решающую, поскольку именно связанная с чисто индивидуальным насилием сексуальность выходит на первый план в отцеубийстве и инцесте, чтобы обеспечить последнюю ширму для нескончаемой взаимности насилия, для абсолютной угрозы, которая могла бы погубить человечество, если бы человек не был защищен жертвой отпущения, иначе говоря — непониманием.

Идея, будто мифологические темы скрывают страх человека перед природными феноменами, в XX веке уступила место той идее, что эти же темы скрывают страх человека перед чисто сексуальной и «инцестуальной» истиной его желания. Обе эти гипотезы мифологичны: они, как и все прочие предложенные до сих пор теории, продолжают миф и его дело, поскольку продолжают скрывать то, что всегда скрывал миф. Однако не стоит ставить две эти идей на один уровень. Фрейд менее «мифологичен», чем его предшественники; сексуальная жизнь глубже вовлечена в человеческое насилие, чем гром или землетрясение, ближе к скрытой основе всякой мифологической разработки. Между «голой», «чистой» сексуальностью и насилием нет разрыва: поэтому она одновременно служит и его последней маской, и началом его разоблачения. Это верно как исторически — периоды «сексуального освобождения» часто предшествуют какому-то разгулу насилия, — так и по отношению к творчеству самого Фрейда. Динамика его творчества, превосходя первоначальный пансексуализм, ведет и к неоднозначному «Тотему и табу», и к таким концепциям, как инстинкт смерти. Поэтому работу Фрейда можно считать этапом на пути к разоблачению того вытесненного, которое более существенно, чем открытое Фрейдом вытесненное, и к которому сам он смутно стремился, пока абсолютное насилие еще оставалось скрыто под по-прежнему жертвенными формами непонимания.

Глава V. Дионис

Почти во всех обществах есть праздники, долго сохраняющие ритуальный характер. Современный наблюдатель замечает в них прежде всего нарушение запретов. Разрешен, а иногда и обязателен сексуальный промискуитет. В некоторых обществах он может доходить даже до массового инцеста. Нужно включить этот вид нарушений в более широкие рамки общего стирания различий: семейные и социальные иерархии временно отменены или перевернуты. Дети не повинуются родителям, слуги — хозяевам, вассалы — сеньорам. Тема упраздненных или перевернутых различий встречается и в эстетическом антураже праздника — в сочетании контрастных цветов, в обращении к маскараду, в присутствии шутов с их пестрыми костюмами и постоянной болтовней. Во время праздника терпят и поощряют самые противоестественные соединения, самые невероятные встречи.

Стирание различий, как и можно ожидать, часто связано с насилием и конфликтом. Низы оскорбляют верхи; разные общественные группы попрекают друг друга смешными и дурными сторонами. Повсюду беспорядки и пререкания. Во многих случаях враждебное соперничество проявляется только в форме игры, конкурса, более или менее ритуализованных спортивных соревнований. Повсюду прекращается работа, все предаются чрезмерному потреблению и даже коллективному истреблению припасов, накопленных за долгие месяцы.

Невозможно усомниться в том, что праздник — это поминание жертвенного кризиса. Может показаться странным, что люди с радостью вспоминают столь страшный опыт, но эту загадку легко объяснить. Собственно праздничные элементы, сильнее всего нас поражающие и в конце концов выходящие в празднике на первый план, а в конце его эволюции одни только и уцелевшие, — не являются его сутью. Праздник в собственном смысле слова — это всего лишь подготовка к жертвоприношению, отмечающему одновременно и пароксизм и завершение праздника. Роже Кайюа верно отметил, что теория праздника должна строиться на теории жертвоприношения[39]. Кризис различий и взаимное насилие могут стать предметом радостного поминания потому, что кажутся обязательным предварением катартической разрядки, в которую выливаются. Благотворный характер учредительного единодушия все дальше захватывает прошлое, все сильнее окрашивает пагубные аспекты кризиса — и поэтому смысл последнего меняет знак. Таким образом насильственная неразличимость приобретает положительные коннотации, которые и превратят ее в конце концов в то, что мы называем праздником.

Мы уже встречались с несколькими интерпретациями такого рода, и их можно включить — по крайней мере, частично — в контекст праздника. Например, ритуальный инцест в конце концов приобретает позитивную ценность, которая кажется почти независимой от жертвоприношения. В некоторых обществах аристократы и даже ремесленники прибегают к нему более или менее украдкой, чтобы он им «принес удачу», в частности, чтобы приготовиться к какому-нибудь трудному предприятию. Связанные с интронизацией и с омоложением африканских монархов обряды часто имеют характер, сближающий их с праздником. И наоборот, на некоторых праздниках, напрямую не связанных с настоящим властителем, присутствует тем не менее временный царь — иногда «король дураков», который тоже — всего лишь жертва в момент жертвоприношения. В конце праздника именно его или его заместителя предадут смерти; верховная власть — реальная или иллюзорная, постоянная или временная — всегда основана на интерпретации учредительного насилия, в центре которого стоит жертва отпущения.

Функция праздника не отличается от функции других жертвенных обрядов. Она, как ясно понял Дюркгейм, состоит в том, чтобы укреплять и возобновлять культурный порядок, повторяя учредительный опыт, воспроизводя первоначало, понятое как источник всякой жизненности и всякого плодородия — и именно в этот момент единство общины всего теснее, а страх впасть в нескончаемое насилие — всего интенсивнее.

В глазах первобытных людей культурный порядок — это хрупкое и драгоценное благо, которое нужно сохранять и укреплять, и ни в коем случае нельзя отбрасывать, видоизменять и даже делать более гибким. Поэтому за праздником не кроется ни скептицизм, ни досада по отношению к «табу», которые характерны для нас и которые мы проецируем на первобытное религиозное мышление. Любимые деликатесы современной психосоциологии — пресловутое release of tensions [снятие напряжений] и извечная relaxation [релаксация] — улавливают, да и то весьма неполно, лишь один аспект ритуального действия, а их общая тенденция совершенно чужда тенденции исконного ритуала.

Праздник основан на такой интерпретации динамики насилия, которая отрицает разрыв между жертвенным кризисом и его разрешением. Таким образом, неотделимый от своей благоприятной развязки, сам кризис становится поводом к ликованию. Но эта интерпретация — не единственно возможная. Мы уже видели, в случае с царским инцестом, что религиозные размышления об отношениях между кризисом и его завершением могут идти по двум противоположным путям: на первый план выходит либо непрерывность, либо прерывность. Обе эти интерпретации частично верны и частично ложны. Действительно, между кризисом и учредительным насилием есть и известная непрерывность, и известная прерывность. Религиозное мышление выбирает одно из двух решений, а затем упорно за него цепляется, хотя в начале выбор легко мог направиться в другую сторону.

Можно — почти априори — предположить, что в некоторых обществах будет принят второй вариант. То есть наряду с таким праздником, о котором мы только что упоминали, должен существовать и антипраздник: вместо того чтобы завершать период распущенности и расслабленности, ритуалы жертвенного отлучения будут завершать период предельной аскезы, удвоенной строгости запретов; в этот момент община примет чрезвычайные меры предосторожности, чтобы не впасть во взаимное насилие.

И действительно, именно это и наблюдается в реальности. У некоторых обществ есть ритуалы, одновременно и очень похожие на праздник — та же периодичность, то же прекращение обычной деятельности и, разумеется, те же ритуалы жертвенного отлучения, — и столь от него отличные, что в плане этнографической интерпретации они составляют загадку, аналогичную той, какой является царский инцест, то обязательный, то, напротив, запрещенный. В этом случае вместо временного ослабления все культурные запреты устрожаются.

Во многих отношениях определению антипраздника соответствуют ритуалы инквала-свази. Пока они длятся, запрещены даже самые законные сексуальные отношения. Запрещен даже долгий сон. Индивид должен, если можно так выразиться, избегать физического контакта даже с самим собой. Он не должен мыться, чесать голову и т. д. Над всеми тяготеет близкая угроза нечистой заразы, то есть насилия. Запрещены песни и крики. Детей бранят, если они играют слишком шумно.

В «Золотой ветви» Фрэзер приводит прекрасный пример антипраздника — в Кейп Кост на Золотом Берегу. В течение четырех недель тамтамы и ружья молчат. Болтовня запрещена. Если возникает спор, если участники горячатся, то их приводят к вождю, который налагает тяжелые штрафы — причем на всех одинаковые. Чтобы предупредить ссоры из-за потерянной скотины, отбившееся от стада животное отдают в собственность всякому, кто его найдет; первоначальный собственник не имеет права жаловаться.

Совершенно ясно, что все эти меры имеют целью отвратить угрозу насильственного конфликта. Фрэзер не дает толкования, во, следуя своей этнографической интуиции, превосходящей его теоретические концепции, он помещает этот тип феноменов в один ряд с праздниками. Логика антипраздника не менее очевидна, чем логика праздника. Суть дела в том, чтобы воспроизвести благотворные эффекты единодушного насилия, устраняя предшествующие ему страшные этапы, которые в этом случае поминаются только в негативном модусе. При любой временной дистанции между двумя очистительными обрядами ясно, что угроза взрыва насилия возрастает по мере удаления от первого и приближения ко второму. Нечистота скапливается; в период, непосредственно предшествующий отправлению ритуала, в период, во всяком случае, связанный с жертвенным кризисом, действовать можно лишь с крайней осторожностью; община относится к себе как к настоящему складу боеприпасов. Сатурналии превращаются в свою противоположность, вакханалии оборачиваются постом, но цель ритуала остается прежней.

Между праздником и антипраздником должны существовать и существуют «метисы», соответствующие более сложной, более нюансированной интерпретации взаимосвязи между кризисом и учреждением порядка — такая интерпретация учитывает и непрерывность, и прерывность. По крайней мере, в некоторых случаях эта бифуркация — феномен, по-видимому, поздний и возникший благодаря удаленности от первоначального насилия, то есть благодаря более развитой мифологической обработке; современному наблюдателю удобна эта вторичная дифференциация, поскольку она имеет тот же вектор, что и его собственные предрассудки; иногда он ее усугубляет, иногда целиком за нее ответственен.

Мы не понимаем истинную природу праздника потому, что стоящие за этим ритуалом события все больше теряются из виду; истинный его предмет исчезает; второстепенное берет верх над главным. И тогда единый обряд начинает распадаться на однозначные и несовместимые перспективы. В тот момент, когда религиозное мышление доходит до невежества, близкого к нашему, ритуал приобретает специфичность, которую мы считаем принципиальной и первичной, тогда как она — явление позднее и вторичное. Аскетизм и умерщвление плоти кажутся нам самой противоположной празднику вещью, тогда как на самом деле у них с праздником общее происхождение и они часто встречаются в «диалектическом» равновесии там, где обряд сохраняет жизненность. Чем дальше ритуалы уклоняются от своей истинной функции, тем больше они друг от друга отличаются; тем больше они превращаются в предмет схоластических комментариев, ведущих ко внесению все больших различий. Научные описания неизбежно продолжают ту же тенденцию.

Современному миру уже известно, особенно после Фрэзера, что в древности человеческие жертвоприношения были частью некоторых праздников; тем не менее мы и не догадываемся, что вообще все отличительные черты этого ритуала и его бесчисленные варианты прямо или косвенно восходят к коллективному и учредительному насилию, к спасительному самосуду. Однако совсем нетрудно показать, что дело обстоит именно так, причем даже там, где жертвенное убиение окончательно исчезло. Вслед за этим исчезновением возникают другое обряды, жертвенный характер которых легко продемонстрировать, — обряды экэорцизма. Во многих случаях эти обряды происходят во время праздничного пароксизма, служащего также и завершением праздника, То есть в процессе праздника они занимают место жертвоприношения, а там, где они непосредственно с ним не связаны, легко показать, что они играют ту же роль, что и оно; таким образом, можно утверждать, что они его замещают.

Как изгоняют дьявола или злых духов? Громко кричат; яростно машут руками; вовсю стучат оружием или кухонной утварью; бьют палками в пустоту. И вроде бы нет ничего естественнее, ничего понятнее, как изгонять дьявола ударами палки, если уж ты настолько глуп, что веришь в его существование. Современный мудрец, вольноотпущенник Фрэзера, утверждает, что суеверие уподобляет злого духа большому зверю, который убежит, если его напугать. У подобного рационализма даже не возникает вопросов об этих обычаях, которые ему представляются тем более прозрачными, что он признает за ними лишь смехотворный смысл.

В данном случае, как и во многих других, за уверенным и «самым естественным» толкованием скрыто, вполне возможно, самое интересное. Акт экэорцизма — это насилие, направленное, в сущности, против дьявола и его пособников. В некоторых праздниках этому заключительному насилию предшествуют мнимые схватки между самими экэорцистами. Перед нами схема, очень похожая на схему множества жертвенных ритуалов: убиению предшествуют ритуальные споры, реальные или мнимые конфликты между участниками жертвоприношения. Во всех случаях этот феномен должен объясняться одинаковым образом.

В упомянутом Фрэзером примере деревенские юноши обходят дом за домом, чтобы провести экзорцизм в каждом по отдельности. Обход начинается с ссоры по поводу того, какое жилище навестить первым. (Настоящий позитивист, Фрэзер тщательно приводит даже те детали, которые его теория объяснить совершенно не способна. Уже за одно это он заслуживает нашей благодарности.) Вступительная ссора подражает жертвенному кризису; идущие затем жертвоприношение или экзорцизм подражают единодушному насилию, которое, действительно, непосредственно примыкает к насилию взаимному и отличается от него лишь своими чудотворными последствиями.

Как только ссора прекращена и достигнуто единодушие, наступает момент для жертвы отпущения, то есть для ритуала. Предметом ссоры служит сам ритуал, иначе говоря, выбор жертвы, подлежащей изгнанию. И действительно, во время кризиса для каждого суть дела всегда в том, чтобы произнести последнее слово насилия самому, заставив замолчать ближайшего антагониста; каждый хочет нанести решающий удар, за которым уже не последует никакой другой и который тем самым послужит ритуалу моделью.

В некоторых греческих текстах туманно упоминается о жертвоприношении — человеческом, — которое какая-то община, город, войско решили принести какому-то богу. Участники согласны в необходимости самого жертвоприношения, но не согласны в выборе жертвы. Чтобы понять, в чем состоит проблема, толкователь должен поменять порядок событий: на самом деле сперва происходит насилие, и у него нет причины. Затем уже идет жертвенное объяснение; оно действительно жертвенное в том смысле, что скрывает беспричинность насилия, то есть его по-настоящему невыносимый аспект. Жертвенное объяснение основано на заключительном насилии, на насилии, которое в конечном счете оказывается жертвенным, поскольку кладет конец ссоре. В этом случае можно говорить о минимальной мифологической обработке. Коллективное убийство, восстанавливающее порядок, задним числом проецирует простейшую ритуальную рамку на дикое желание резать друг друга, овладевшее членами группы. Убийство превращается в жертвоприношение; предшествующая неразбериха превращается в ритуальный диспут по выбору наилучшей жертвы — такой, какую требует либо благочестие верующих, либо вкусы божества. На самом же деле речь лишь об одном: «кто кого принесет в жертву?».

Ссора о том, какое жилище первым подвергать экзорцизму, скрывает нечто аналогичное, то есть весь процесс самого кризиса и его разрешения в насилии. Экэорцизм — всего лишь последнее звено в цепи репрессий.

После упражнений во взаимном насилии, участники все вместе бьют пустоту. Здесь выходит на свет истина, безусловно, общая для всех ритуалов, но нигде так не бьющая в глаза, как в этом типе экэорцизма. Ритуальное насилие уже не требует никакого противника, уже не сталкивается ни с каким антагонистом. Поскольку экзорцисты все вместе наносят удары, за которые никто — что не удивительно — им не отплатит, они больше не станут бить друг друга, — по крайней мере, «по-настоящему». Здесь ритуал раскрывает свое происхождение и свою функцию. Восстановленное благодаря механизму жертвы отпущения единодушие не должно распасться. Община хочет сохранить единство против «злых духов», иначе говоря — сохранить решимость не впадать в нескончаемое насилие. Обряд эту решимость подчеркивает и усиливает. Религиозное мышление неустанно обращается к самому чудесному чуду, к тому последнему слову насилия, которое раздается так поздно и чаще всего оплачено так дорого, что люди видят в нем нечто, более всего заслуживающее сохранения, воспоминания, поминания, повторения и возобновления тысячью разных способов — с тем чтобы предотвратить всякое превращение трансцендентного насилия в насилие диалогическое, в насилие, которое уже «не в шутку», в насилие, которое разделяет и губит.

Как мы видим, наша общая гипотеза о жертвенном кризисе и единодушном насилии объясняет некоторые аспекты праздников, до сих пор остававшиеся довольно-таки неясными. А праздник, в свою очередь, подтверждает объяснительную силу нашей гипотезы. Однако нужно отметить, что современная слепота к празднику и вообще к ритуалу всего лишь продолжает и подкрепляет эволюцию самой религии. По мере стирания ритуальных аспектов, праздник все больше ограничивается тем масленичным позволением разрядиться, которое в нем чаще всего хотят видеть современные наблюдатели. Постепенная утрата ритуала и углубление непонимания — две стороны одного и того же процесса. Разложение мифов и ритуалов, то есть всего религиозного мышления в целом, вызвано не приходом нагой истины, а новым жертвенным кризисом.

За радостной и дружеской видимостью деритуализованного праздника, лишенного любых отсылок к жертве отпущения и к единству, которое праздник восстанавливает, на самом деле стоит одна-единственная модель — модель жертвенного кризиса и взаимного насилия. Именно поэтому в наши дни истинные художники угадывают трагедию за пошлостью праздника, превращенного в вечные каникулы, за плоско-утопическими обещаниями «вселенной удовольствий». Чем преснее, расслабленней, вульгарней эти каникулы, тем яснее угадывается за ними страшное и чудовищное. Тема дурно кончившихся каникул, найденная самостоятельно (хотя, конечно, встречавшаяся и раньше в других формах), господствует, например, в творчестве Феллини.

Плохо кончившийся праздник — не только эстетическая тема декаданса, богатая соблазнительными парадоксами, но и реальный горизонт всякого «декаданса». Чтобы в этом убедиться, достаточно посмотреть на то, что происходит с праздником в безусловно больных обществах, — например, у яномомо, где непрерывно свирепствует война, или, тем более, в таких культурах на последних стадиях разложения, как кайнганг. Там праздник, утратив все ритуальные черты, кончается плохо в том смысле, что возвращается к своему насильственному первоначалу: вместо того чтобы насилию противодействовать, он открывает новый цикл насилия. Из тормоза насилия праздник превращается в его пособника — в силу той же инверсии, которую мы уже наблюдали в связи с жертвоприношением и подвергнуться которой может, очевидным образом, любой ритуал:

Будущих жертв приглашали на праздник, поили, а потом убивали. Кайнганг всегда связывали идею праздника с ссорами и убийствами; каждый раз они понимали, что рискуют жизнью, но от приглашения не отказывались. Можно было бы ожидать, что по ходу праздника, куда ради увеселений собирается большая часть племени, родственные связи возобновятся и укрепятся, что в теплой атмосфере, порожденной воссоединением, будут царить взаимная благожелательность и расположенность.

Иногда именно так все и происходит, но праздники кайнганг столь же часто бывали отмечены ссорами и насилием, как и проявлениями приязни и солидарности. Мужчины и женщины напивались допьяна; мужчины похвалялись перед детьми своими кровавыми подвигами. Они похвалялись своей waikayu (гибрис); они расхаживали с вызывающим видом, потрясая и рассекая воздух копьями и дубинами; они громогласно вспоминают прошлые победы и возвещают новые убийства. В нарастающем возбуждения я опьянении они пристают к соседям и стараются завязать с ними ссору — то ли подозревая, что те спят с их женами, то ли, наоборот, боясь их ненависти зато, что сами спят с женами соседей[40].

Будущих жертв приглашали на праздник, поили, а потом убивали. Кайнганг всегда связывали идею праздника с ссорами и убийствами; каждый раз они понимали, что рискуют жизнью, но от приглашения не отказывались. Можно было бы ожидать, что по ходу праздника, куда ради увеселений собирается большая часть племени, родственные связи возобновятся и укрепятся, что в теплой атмосфере, порожденной воссоединением, будут царить взаимная благожелательность и расположенность.

Иногда именно так все и происходит, но праздники кайнганг столь же часто бывали отмечены ссорами и насилием, как и проявлениями приязни и солидарности. Мужчины и женщины напивались допьяна; мужчины похвалялись перед детьми своими кровавыми подвигами. Они похвалялись своей waikayu (гибрис); они расхаживали с вызывающим видом, потрясая и рассекая воздух копьями и дубинами; они громогласно вспоминают прошлые победы и возвещают новые убийства. В нарастающем возбуждения я опьянении они пристают к соседям и стараются завязать с ними ссору — то ли подозревая, что те спят с их женами, то ли, наоборот, боясь их ненависти зато, что сами спят с женами соседей[40].

В фольклоре кайнганг множество рассказов о праздниках, завершившихся резней, а выражение «угостить кого-нибудь пивом» имеет смысл достаточно зловещий, чтобы не нуждаться в комментариях.

Наше общее понимание праздника позволит приступить к толкованию второго греческого мифа — о Дионисе — с помощью второй трагедии — «Вакханок» Еврипида. Новый анализ частично будет повторять анализ мифа об Эдипе. Он позволит проверить нашу основную гипотезу о динамике насилия, уточнит некоторые ее аспекты, направит к новым проблемам.

Вакханалия — праздник в том смысле, который был определен на предыдущих страницах; в ней есть все основные черты, которые мы перечислили. «Вакханки» сперва предстают как ритуальная вакханалия. Трагический поэт подчеркивает стирание различий; бог устраняет барьеры между людьми — различия богатства, пола, возраста и т. д. К культу Диониса призваны все; в хорах старики смешаны с юношами, женщины стоят наравне с мужчинами.

Вакханалия Еврипида — это вакханалия фиванок. Учредив свой культ в Азии, Дионис возвращается в родной город в облике юного приверженца этого культа, обладающего над мужчинами и женщинами странной чарующей властью. По-настоящему одержимые богом, его тетка Агава, кузина Ино и все фиванки кидаются от своих очагов на склоны Киферона и там бродят, справляя первую вакханалию.

Идиллические поначалу, скитания вакханок быстро превращаются в кровавый кошмар. Разъяренные женщины бросаются и на людей, и на зверей. Сопротивляется только Пенфей, царь Фив и сын Агавы; он упорно отрицает божественность своего кузена. Подобно Тиресию и Креонту в «Царе Эдипе», Пенфей приходит извне и, прежде чем поддаться всеобщему умопомрачению, ясно описывает ситуацию:

Я уехал было из этой страны; но вот я слышу о небывалом бедствии, разразившемся над нашим городом

Я уехал было из этой страны; но вот я слышу о небывалом бедствии, разразившемся над нашим городом

[213–216, пер. Ф. Ф. Зелинского].

«Небывалое бедствие» — это, разумеется, жертвенный кризис: он распространяется молниеносно, толкая свои жертвы на бессмысленные поступки, поражая и тех, кто ему всецело предается, и тех, кто, как два старца, из благоразумия или оппортунизма ему уступает, и наконец, единственного, кто решается сказать ему «нет», — несчастного Пенфея. Будет ли человек предаваться насилию по собственной воле или сопротивляться ему, оно все равно восторжествует.

На всем протяжении трагического действия вакхический дух ничем не отличается от пагубной заразы. Пенфей отталкивает деда, который пытается вовлечь его в свой странный праздник: «Не касайся меня! Иди, служи Вакху, но не думай заразить меня своим безумием» [340–350, пер. Ф. Ф. Зелинского]. Выплеск дионисийства — это гибель институтов, разрушение культурного порядка, ясно обозначенное — в момент драматического пароксизма — разрушением царского дворца. Попытки обуздать божество насилия тщетны. Пенфей пытается заточать юного смутьяна, под чьим обликом скрывается Дионис, но когда все рушится и горит, божество выходит из развалин невредимым.

Трагедия «Вакханок» — это прежде всего плохо кончившийся праздник. И этому малоприятному обороту дел не следует удивляться, поскольку наблюдаемая нами вакханалия — не что иное, как самая первая вакханалия, иначе говоря — жертвенный кризис Эта трагедия подтверждает то толкование праздника, которое мы только что дали, поскольку она возвращает праздник к его насильственным истокам, к взаимному насилию. Иначе говоря, Еврипид препарирует миф и культ Диониса так же, как Софокл препарировал миф об Эдипе. Он обнаруживает конфликтную симметрию за означающими мифа и в данном случае еще и за ритуалом, которые скорее скрывают эту симметрию, нежели ее обозначают.

Задача драматурга тем легче, что вакханалия сохраняет основной аспект жертвенного кризиса, а именно — стирание различий. Миротворное поначалу дионисийское неразличение быстро деградирует в далеко зашедшую обезразличенность насилия. Уничтожение сексуальных различии, в ритуальной вакханалии предстающее как праздник любви и братства, в трагедии превращается в антагонизм. Женщины обращаются к мужским занятиям, теснее всего связанным с насилием, — охоте и войне. Они стыдят мужчин за их изнеженность, их женственность. В облике длиннокудрого эфеба Дионис самолично сеет беспорядок и разрушение. Упрекнув его за женственную внешность, Пенфей сам, охваченный безумным желанием, одевается вакхантом, чтобы шпионить за женщинами на склонах Киферона. В «Вакханках» стираются и различия между человеком и животным — такое стирание всегда связано с насилием. Вакханки кидаются на стадо коров и разрывают их голыми руками, принимая их за людей, помешавших их забавам. Пенфей, обезумев от ярости, привязывает в стойле быка, считая, что связал самого Диониса. Агава совершает обратную ошибку, когда вакханки видят ее сына, следящего за ними Пенфея, Агава принимает его за «львенка» и наносит ему первые удары.

Другое различие, вроде бы неизгладимое, которое тоже стирается в трагическом действии, — это различие между человеком и богом, между Дионисом и Пенфеем. В Дионисе нет ничего, что не имело бы аналога в Пенфее. Дионис двойственен. С одной стороны, есть Дионис-предводитель менад, ревнивый страж законности, защитник божественных и человеческих законов. С другой стороны, есть Дионис-смутьян и разрушитель трагического действия, только что нами описанный. Такое же удвоение видим и у Пенфея. Царь предстает перед нами как благочестивый консерватор, защитник традиционного порядка. А в хоровых партиях он, напротив, предстает как грешник, дерзкий нечестивец, чьи кощунственные затеи навлекают на Фивы гнев небес. И Пенфей действительно увеличивает беспорядок, которому хочет помешать. Он сам превращается в вакханта, в одержимого Дионисом, то есть насилием, которое делает всех похожими друг на друга, включая «людей» и «богов», в рамках самого жестокого противостояния и с его помощью.

Все отличительные черты каждого антагониста по меньшей мере намечены или предполагаются у его противника. Например, божественности Диониса сопутствует его тайная человечность, подчеркнутая его появлением в облике юного эфеба. Параллельным образом, человечности Пенфея сопутствует если не божественность, то, по крайней мере, желание стать богом, явное в его сверхчеловеческих притязаниях в момент его окончательной сдачи дионисийскому духу:

А сумею ля я поднять на плечах весь Кяферон с его долинами и с самими вакханками?

А сумею ля я поднять на плечах весь Кяферон с его долинами и с самими вакханками?

[945–950, пер. Ф. Ф. Зелинского]

В дионисийском экстазе всякое различие между богом и человеком уничтожается. Если в пьесе и есть голос дионисийской ортодоксии, то это голос лидийских менад, и они выражаются вполне однозначно: неистовство делает каждого, кто одержим, вторым Дионисом:

Кто пляшет, становится Бромием!

Кто пляшет, становится Бромием!

Нам, разумеется, возразят, что экстаз Пенфея и фиванских вакханок связан с греховной hybris, тогда как у Диониса и его менад все по-настоящему божественно; с их стороны даже наихудшее насилие законно, так как бог — это бог, а человек — человек. И это действительно так. На уровне целостного сюжета различие между богом и человеком никогда не пропадает: оно вслух утверждается в начале и в конце трагедии. Но по ходу трагического действия дело обстоит совсем иначе. Тут все различия смешиваются и теряются, включая различие между человечностью и божественностью.

Как мы видим, трагическое воззрение в «Вакханках» стремится к той же цели, что и в «Царе Эдипе». Она растворяет мифологические и ритуальные ценности во взаимном насилии. Она обнажает произвольность всех различий. Она неумолимо подводит нас к решающему вопросу по поводу как мифа, так и всего культурного порядка в целом. Софокл останавливается, не задав этот вопрос, и подорванные ценности мифа в конечном счете заново подтверждаются. В случае «Вакханок» происходит то же самое. Сперва симметрия утверждается настолько беспощадно, что стирает, как мы только что видели, различия между человеком и богом. Божественное превратилось всего лишь в предмет спора между двумя соперниками:

Не правда ли, тебе приятно, когда народ толпится у дверей дворца, когда город величает имя Пенфея? Так же и он, полагаю я, радуется, когда его чествуют

Не правда ли, тебе приятно, когда народ толпится у дверей дворца, когда город величает имя Пенфея? Так же и он, полагаю я, радуется, когда его чествуют

[315–320, пер. Ф. Ф. Зелинского]

Однако в финале пьесы специфичность божественного заново утверждена, причем самым страшным образом. Начинает казаться, что схватка между всемогуществом Диониса и греховной слабостью Пенфея была неравной с самого начала. Торжествуя, различие снова скрывает трагическую симметрию. И сама трагедия в очередной раз оказывается колебанием между дерзостью и робостью. В случае Софокла только противоречие между симметрией трагического действия и асимметрией мифологического содержания позволяет утверждать, что поэт, сознательно или нет, отступил перед еще большей дерзостью. В случае «Вакханок» перед нами те же текстовые оппозиции, и тот же тип анализа приведет нас к тем же выводам: Еврипид тоже отступает перед еще большей дерзостью. Но на этот раз отступление это не молчаливое. Во многих трагедиях есть пассажи — слишком откровенные и частые, чтобы от них отмахнуться, — которые обнажают решение поэта и пытаются его оправдать:

Необузданным речам, попирающему закон и веру неразумию конец — несчастье… Не в том, стало быть, мудрость, чтобы мудрствовать и возвышаться в своей гордыне над долею смертного. Коротка наша жизнь; кто тем не менее ставит себе слишком высокую цель, тот лишает себя даже минутных радостей жизни; безумным, полагаю я, и нездравомыслящим людям свойствен такой нрав… Вот где мудрость: умом и сердцем сторониться от безмерно умных людей. Веру и обряды простого народа — их принимаем и мы

Необузданным речам, попирающему закон и веру неразумию конец — несчастье… Не в том, стало быть, мудрость, чтобы мудрствовать и возвышаться в своей гордыне над долею смертного. Коротка наша жизнь; кто тем не менее ставит себе слишком высокую цель, тот лишает себя даже минутных радостей жизни; безумным, полагаю я, и нездравомыслящим людям свойствен такой нрав… Вот где мудрость: умом и сердцем сторониться от безмерно умных людей. Веру и обряды простого народа — их принимаем и мы

[390–430, пер. Ф. Ф. Зелинского]

Критики расходятся по вопросу о смысле подобных пассажей, и большая часть современной полемики о Еврипиде вертится вокруг этой проблемы. Но, возможно, весь вопрос изначально ложен из-за постулата, общего для всех толкователей и кажущегося им настолько неоспоримым, что они его даже не формулируют. Этот постулат касается природы того знания, перед которым поэт отступает. Решено a priori, что не может иметься в виду то знание, которого нет у нас. Мысль, будто столь далекий от «современности» поэт, как Еврипид, мог затронуть опасность, нам совершенно неведомую, угадывать истину, нам совершенно недоступную, кажется слишком смехотворной, чтобы ее обсуждать.

Современные люди убеждены, что Еврипид отступает перед скептицизмом, которым сами они так гордятся и который не может найти у религии никакого реального предмета и объявляет его просто «воображаемым». Принято считать, что Еврипид не решается — из-за моральных приличий или просто из-за предрассудков — признать, что религия — это сплошная мистификация, «утешительная» или «репрессивная» в зависимости от обстоятельств иллюзия, «фантазм».

Романтический и современный интеллектуал считает себя самым беспощадным идолоборцем в истории человечества. Он спрашивает, не слишком ли Еврипид «буржуазен» для того почета, которым его всегда окружала традиция.

Но Еврипид, в отличие от современного человека, говорит не столько в категориях религиозной «веры», сколько в категориях нарушенных границ и страшного знания, расположенного за этими границами. Речь, судя по всему, идет не о действительно праздном выборе между равно абстрактными «верой» и «неверием». На карту поставлено нечто иное и более существенное, нежели пустой скептицизм относительно богов. Это нечто иное, до сих пор ни разу не замеченное, тем не менее прекрасно поддается расшифровке даже и в самом тексте «Вакханок».

Убийство Пенфея предстает одновременно и как пароксизм, и как ликвидация кризиса, вызванного самим богом, как «месть» в ответ на неверие фиванцев и прежде всего собственной семьи Диониса. Устроив смерть Пенфея, бог изгоняет из городка остатки этой семьи. Мир и порядок могут вернуться в Фивы, которые с этих пор станут воздавать новому божеству те почести, каких оно требует. Убийство предстает одновременно и как результат действий божества, и как спонтанная вспышка. Действия божества встроены в рамки уже ритуализованного жертвоприношения. Роль жреца играет сам бог; он готовит будущую жертву; приятное ему жертвоприношение — то же самое, что и месть, которая его наконец умилостивит. Дионис, под предлогом устройства прически и одежды Пенфея, ритуально прикасается к его голове, туловищу и ногам. Само убийство разворачивается согласно дионисийским обычаям; в нем узнается спарагмос, характерные черты которого совпадают с чертами многих жертвоприношений, упомянутых выше:

1) в убиении участвуют все вакханки. Здесь мы сталкиваемся с требованием единодушия, играющим важную роль во многих ритуалах;

2) оружие не используется; жертву разрывают голыми руками. И здесь тоже спарагмос не уникален. Мы уже видели два примера коллективного безоружного навала: один — в жертвоприношении динка, а другой — у инквала-свази, когда убивают замещающую царя корову. Можно было бы привести множество аналогичных примеров. У тезиса Рудольфа Отто, будто дионисийствующий грек — нечто совершенно уникальное, нет ни малейшего основания. В мифе и в культе Диониса нет ни единой черты, для которой нельзя было бы найти множества соответствий в первобытных обществах.

Трагическая обработка, поскольку она обнаруживает за ритуальной умышленностью спонтанность, пусть до конца от первой и не избавляясь, позволяет нам непосредственно или почти непосредственно увидеть истинное соотношение между ритуалом и изначальным эпизодом — отнюдь не воображаемым и частично реконструированным у Еврипида. Раздирание на части живой жертвы единодушными и безоружными участниками обнажает здесь свой истинный смысл. Даже не имея трагического текста, изображающего изначальный эпизод, мы могли бы его вообразить. Здесь не идет речь об организованной казни. Все указывает на толпу, имеющую поначалу мирные намерения, на неорганизованную массу, которую неизвестные (а знать их, в сущности, и необязательно) мотивы доводят до крайней степени коллективной истерии. Эта толпа в конце концов кидается на индивида, для расправы над которым нет важных причин, но который тем не менее фокусирует на себе за очень короткое время все подозрения, тревогу и ужас своих собратьев. Его насильственная смерть дает толпе разрядку, в которой она нуждается чтобы обрести покой[41].

Ритуальный спарагмос повторяет и имитирует с дотошной точностью эпизод самосуда, положившего конец волнениям и беспорядку. Община хочет усвоить те жесты, которые приносят спасение. То есть парадоксальным образом ритуал пытается закрепить абсолютную спонтанность. В данном случае, как и в других, трагедия расположена в промежуточном и двусмысленном месте — между ритуалом и спонтанной моделью, которую ритуал пытается воспроизвести. С точки зрения уже сложившейся религии на смерть посылает Пенфея Дионис. Хозяин игры — бог; он загодя готовит первое жертвоприношение, жертвоприношение себе самому, самое ужасное и эффективное из всех, действительно освобождающее растерзанную общину. С точки зрения еще складывающейся религии предание Пенфея смерти — это спонтанное решение, которого никто не мог ни предвидеть, ни организовать.

Казалось бы, коллективное насилие окончательно разоблачено, но по-прежнему скрыто главное — произвольность выбора жертвы и жертвенное замещение, восстанавливающее единство. Собственно отлучение остается на заднем плане и сохраняет свою эффективность, поскольку само структурирует собственную репрезентацию в форме регулярного жертвоприношения. С точки зрения жертвенного кризиса отношения между двойниками, Дионисом и Пенфеем, взаимны, двусторонни. Нет причин, по которым скорее Дионис принесет в жертву Пенфея, нежели Пенфей — его. А с точки зрения уже сложившейся религии, напротив, даже если подспудно взаимность и сохраняется, если жрец и жертва и остаются, по крайней мере — в определенном аспекте, двойниками, то в другом и более существенном аспекте эта взаимность устранена; вектор жертвоприношения не грозит перемениться, он установлен раз и навсегда; отлучение всегда уже состоялось.

Чтобы понять этот ритуал, нужно соотносить его не с сознательными или бессознательными психическими мотивациями. Вопреки видимости, он не имеет ничего общего с беспричинным садизмом; он направлен не к насилию, а к порядку и спокойствию. Он пытается воспроизвести лишь один тип насилия — тот, который насилие изгоняет. В сущности, нет ничего более наивного и бесплодного, чем спекуляции, на которые современному психологизму будто бы дает право жестокость такого обряда, как спарагмос.

«Вакханки» во всех пунктах подтверждают данное выше определение жертвоприношения. И мы уже предугадываем, что и вся гипотеза в целом, возводящая миф и ритуал к учредительному единодушию, получит в трагедии Еврипида и культе Диониса поразительное подтверждение.

Не подготовленный, то есть не проникшийся духом Ницше и Рудольфа Отто читатель «Вакханок» всегда бывает поражен гнусным характером Диониса. На всем протяжении трагического действия бог ходит по городу, сея на своем пути насилие и провоцируя преступления с искусством дьявольского соблазнителя. Лишь мазохистское донкихотство мира, защищенного от фундаментального насилия настолько, насколько пока что от него защищен наш, могло найти что-то симпатичное в Дионисе «Вакханок». Еврипид, судя по всему, чужд таких иллюзий, которые были бы совершенно комичны, не будь они так опасны.

У этого бога нет сущности, помимо насилия. Все его атрибуты непосредственно с насилием связаны. Если Дионис связан с пророческим вдохновением, как Аполлон в Дельфах и в мифе об Эдипе, то причина этой связи в том, что пророческое вдохновение отсылает к жертвенному кризису. Если он является божеством винограда и вина, то в основе, несомненно, лежит смягчение изначального смысла, по которому он был богом более страшного опьянения, человекоубийственного бешенства. В древней дионисийской традиции нет ничего имеющего отношение к возделыванию винограда или изготовлению вина[42]. Единственная большая эпифания бога, перед финалом, сливается с самыми катастрофическими последствиями жертвенного кризиса, знаком которых служит разрушение дворца Пенфея:

Голос Диониса: Сотряси почву земли, могучий Землеврат!

Корифейка: Га! Тотчас распадутся чертоги Пенфея. Дионис во дворце! Поклоняйтесь ему!

Вакханки: Мы поклоняемся!

Корифейка: Смотрите, как пошатнулись каменные перекладины колонн! Это Бромий торжествует победу внутри дворца!

Голос Диониса: Зажги лучезарный светоч перуна! Воспламени, воспламени чертоги Пенфея!

Корифейка: Га! Видите, видите ли огонь, окруживший святую могилу Семелы? Это — то пламя Зевсовой молнии, которое она некогда оставила, сраженная перуном! Падите ниц, объятые трепетом! владыка наш, сын Зевса, появится среда нас, превратив в груду развалин эти хоромы

Голос Диониса: Сотряси почву земли, могучий Землеврат!

Корифейка: Га! Тотчас распадутся чертоги Пенфея. Дионис во дворце! Поклоняйтесь ему!

Вакханки: Мы поклоняемся!

Корифейка: Смотрите, как пошатнулись каменные перекладины колонн! Это Бромий торжествует победу внутри дворца!

Голос Диониса: Зажги лучезарный светоч перуна! Воспламени, воспламени чертоги Пенфея!

Корифейка: Га! Видите, видите ли огонь, окруживший святую могилу Семелы? Это — то пламя Зевсовой молнии, которое она некогда оставила, сраженная перуном! Падите ниц, объятые трепетом! владыка наш, сын Зевса, появится среда нас, превратив в груду развалин эти хоромы

[585–600, пер. Ф. Ф. Зелинского].

Если Дионис — воплощение самого отвратительного насилия, то странно и даже скандально, что он служит предметом не только ужаса, но и преклонения. Наивны не те, кто этим озадачен, а те, кто этим не озадачен.

Если рассмотреть повнимательнее тип насилия, с которым связан этот бог, то возникнет цельная картина — и она очень точно соответствует выводам, к которым приводит убийство Пенфея, рассмотренное в связи с дионисийским жертвоприношением. Под именем Бромия («Шумный», «Содрогающий») Дионис ведает разрушительными силами, не имеющими ничего общего с грозами и землетрясениями, любезными сердцу мифологов прошлого века, но всегда, видимо, предполагающими присутствие толпы, которую безрассудный страх толкает на чрезвычайные, почти сверхъестественные действия. Тиресий определяет Диониса как божество панических движений, коллективных ужасов, поражающих внезапно:

Не раз выстроенное и вооруженное войско было рассеяно внезапным ужасом, прежде чем его коснулось копье врага; а ведь и это — бешенство, насылаемое Дионисом.

Не раз выстроенное и вооруженное войско было рассеяно внезапным ужасом, прежде чем его коснулось копье врага; а ведь и это — бешенство, насылаемое Дионисом.

[300–305, пер. Ф. Ф. Зелинского]

Если сопоставить эти указания со всеми у нас уже имеющимися и со всей массой свидетельств от других ритуалов, то не остается никакого сомнения: Дионис — это бог успешного самосуда. И сразу становится ясно и почему здесь присутствует бог, и почему этому богу поклоняются. Законность бога узнается не потому, что он нарушает мир, а потому, что он сам восстанавливает нарушенный им мир, что его и оправдывает a posteriori за нарушение мира, — божественное действие вызвано законным гневом против кощунственной гибрис, которую — до учредительного насилия — от этого гнева ничто не отличает.

Собственно текстуальный анализ подтверждает те гипотезы, которые считают, что дионисийский культ возник вследствие огромных социальных и политических потрясений. За такими произведениями, как книга Эрвина Роде, стоит пусть неполная, но глубокая догадка о реальности. Разумеется, исторические аргументы сторонников такого рода гипотез спорны, но не менее спорны и аргументы их противников. В отсутствие новых свидетельств традиционный исторический метод обречен топтаться на месте. Только сравнительный анализ текстов и крупных религиозных феноменов — имеющийся, правда, у Роде, но еще в слишком ограниченной форме — может углубить наше понимание[43].

За мифом «Вакханок», отвлекаясь от всякого определенного исторического содержания, можно предположить и нужно постулировать внезапную вспышку насилия и страшную угрозу, какую она представляла для выживания общины. Угроза в конце концов уйдет так же быстро, как и появилась, благодаря самосуду, примиряющему всех, поскольку все в нем участвуют. Метаморфоза мирных граждан в бешеных зверей слишком жестока и мимолетна, чтобы община согласилась узнать в ней себя, чтобы она признала своим странное и ужасное лицо, мелькнувшее лишь на миг. Как только буря чудесным образом улеглась, в ней начинают видеть самое несомненное вмешательство божества. Недовольный тем, что неизвестен или неузнан, бог выразил людям свое неудовольствие подлинно божественным образом. Одобрив последнюю жертву, единственную, которую он действительно выбрал, в которой он, может быть, сам воплотился, он молча удаляется, столь же благосклонный при своем уходе, как был ужасен вблизи.

Таким образом, религия отнюдь не «бесполезна». Она расчеловечивает насилие — отнимая у человека его собственное насилие, чтобы его от этого насилия защитить, и превращая насилие в трансцендентную и всегда наличную угрозу, которую следует отражать как надлежащими ритуалами, так и скромным и разумным поведением. Религия действительно освобождает человечество, поскольку избавляет людей от подозрений, которые бы их отравили, если бы люди помнили кризис так, как он протекал в реальности.

Мыслить религиозно — значит мыслить судьбу города в зависимости от этого насилия, которое управляет человеком тем неумолимей, чем сильнее он верит, что сам им управляет. Следовательно, это значит мыслить такое насилие как сверхчеловеческое, чтобы держать его в отдалении, чтобы отречься от него. Когда испуганное поклонение слабеет, когда различия начинают стираться, ритуальные жертвоприношения теряют эффективность: они уже не угодны богам. Каждый хочет исправить ситуацию сам, но никому это не удается: истощение трансцендентности приводит к тому, что исчезает всякое различие между желанием спасти город и самым неумеренным властолюбием, между самой искренней набожностью и желанием самообожествления. В замысле соперника каждый усматривает покушение на святотатство. Именно в такой момент и стирается всякое различие между Дионисом и Пенфеем. Люди ссорятся из-за богов, и их скептицизм — то же самое, что и жертвенный кризис, который задним числом в свете нового единодушного насилия предстанет как новое вмешательство и новая месть божества.

Люди не смогли бы отделить свое насилие от самих себя в качестве отдельной, верховной и искупительной сущности, если бы не было жертвы отпущения, если бы само насилие в каком-то смысле не предоставляло им передышку, которая одновременно есть и новый старт, начало ритуального цикла после цикла насилия. Чтобы насилие наконец смолкло, чтобы раздалось и было сочтено божественным последнее слово насилия, секрет его эффективности должен оставаться нетронут, механизм единодушия должен оставаться неизвестен. Религия защищает людей, пока ее глубочайший фундамент остается скрыт. Если выманить чудовище из его последнего убежища, то можно разнуздать его раз и навсегда. Если рассеять неведение людей, то можно подвергнуть их большей опасности, лишить их защиты, которую составляет их непонимание, убрать единственный тормоз, которым снабжено человеческое насилие. Действительно, жертвенный кризис есть не что иное, как знание, растущее по мере того, как ожесточается взаимное насилие, но никогда не доходящее до всей истины в целом; именно эта истина о насилии, как и само насилие, в конце концов всегда и отторгается «вовне» путем изгнания жертвы. Трагическое произведение, уже по одному тому, что оно разрушает мифологическую семантику, открывает под ногами поэта бездну, от которой он всегда в конце концов отступает. Искушающая его гибрис опаснее, чем гибрис всех его персонажей; она затрагивает знание, которое — в контексте любой античной или первобытной религии, как и любой философской и современной мысли, — может быть если не понято, то угадано лишь как бесконечно разрушительное. Потому и существует запрет, под властью которого находимся и мы сами и который нисколько не нарушается современной мыслью. Тот факт, что у Еврипида этот запрет назван почти открыто, показывает, что в его трагедиях он подвергся небывалому расшатыванию:

Не следует своих мнениях и помыслах возвышаться над верой; не требуется большого усилия мысли, чтобы убедиться в мощи того, что мы называем божеством, чтобы призвать вечными и врожденными те истины, которые столь долгое время были предметом веры.

Не следует своих мнениях и помыслах возвышаться над верой; не требуется большого усилия мысли, чтобы убедиться в мощи того, что мы называем божеством, чтобы призвать вечными и врожденными те истины, которые столь долгое время были предметом веры.

[894–896, пер. Ф. Ф. Зелинского]

И в случае Диониса, и в случае Эдипа мифологическая обработка, то есть преобразующий элемент, сводится к реорганизации некоторых фактов, на самом деле принадлежащих коллективным феноменам, которые стоят за мифом и не имели бы ничего мифологического, если бы поровну распределялись между всеми участниками, если бы учитывалась взаимность насилия. В обоих случаях утраченная взаимность сменяется различием, и с этого момента сущностное различие отделяет бога или мифического героя, на котором фокусируется все насилие, от общины, сохраняющей от своего участия в кризисе (помимо чисто ритуального и жертвенного насилия) лишь пассивную зараженность (это чума в мифе об Эдипе) или неразличимость братьев (это вакханалия Диониса).

Все входящие в состав мифа элементы взяты из реальности кризиса; ничто не добавлено, ничто не урезано; не допущено никакого сознательного вмешательства. Мифологическая обработка — это бессознательный процесс, который основан на жертве отпущения и за который расплачивается истина о насилии; эта истина не «вытеснена», а оторвана от человека и обожествлена.

Трагическое воззрение возвращает фиктивные различия в обезразличенное состояние взаимного насилия; трагическое воззрение демистифицирует двойную иллюзию о божестве, носителе насилия, и невинной общине. Участие женщин в хорах на праздниках Диониса и временное позволение женщинам пить вино обнажают опьянение намного более ужасное. Трагическое воззрение «демистифицирует» вакханалию; тем самым оно разрушает непонимание — ту основу, на которой зиждется лучшее в ритуале. Ритуал направлен не к насилию, а к миру[44]. Трагическая демистификация представляет вакханалию как чистое безумие, как самозабвенное насилие. Трагическая демистификация сама несет насилие, поскольку неизбежно ослабляет ритуалы или способствует тому, чтобы они «приняли дурной оборот»; отнюдь не трудясь на пользу мира и всеобщего разума, как это воображает слепой к роли насилия в человеческих обществах современный мир, антирелигиозная демистификация столь же двусмысленна, как и сама религия; если она борется с одним типом насилия, то лишь затем, чтобы вскормить другой, — несомненно, более страшный. В отличие от наших современников, Еврипид угадывает эту двусмысленность; поэтому он всегда, сделав несколько шагов в одну сторону, поворачивает вспять и направляется в другую; он мечется между «дерзостью» и «робостью». Поэтому он и предстает то защитником, то разоблачителем вакханалии. В статических сценах в начале трагедии, в увещеваниях двух старцев, защищающих Диониса, вакханалия представлена в благоприятном свете. Кажется, что Еврипид старается защитить культ от тех, кто связывает дионисийское неразличение с промискуитетом и насилием. Вакханки описаны как образец пристойности и кротости. Подозрения, предметом которых стал культ бога, с негодованием отвергнуты.

Опровержения эти звучат очень странно, потому что сами они сразу же опровергаются событиями. Как отмечает г-жа Мари Делькур-Кюрвер в предисловии к пьесе, возникает вопрос,

какой смысл поэт хотел вложить в неистовства Агавы и ее спутниц, сперва невинные и чуть ли не комичные, затем пугающие и наконец человекоубийственные. Даже усомнившись в существовании проблемы «Вакханок», понимаешь, что снова захвачен ею и не можешь ее решить.

какой смысл поэт хотел вложить в неистовства Агавы и ее спутниц, сперва невинные и чуть ли не комичные, затем пугающие и наконец человекоубийственные. Даже усомнившись в существовании проблемы «Вакханок», понимаешь, что снова захвачен ею и не можешь ее решить.

Ритуал, пусть происходящий от насилия и им пропитанный, обращен к миру, более того, только он и работает усердно, чтобы внести гармонию между членами общины. Еврипиду хотелось спасти ритуал от крушения, когда жертвенный кризис и трагический дух начали расшатывать все религиозные ценности. Но это попытка с самого начала обречена; трагический дух сильнее любых формальных намерений поэта; как только жертвенное и нежертвенное оказываются смешаны — две капли крови Горгоны, — разделить их не способна никакая человеческая воля.

«Проблемы „Вакханок“» не было бы, если бы Еврипид дошел до первичного насилия, до полной его динамики, до сохраненного в ритуале учредительного единодушия, сперва утраченного во взаимном насилии, затем обретаемого в механизме жертвы отпущения. Тогда он вам продемонстрировал бы, что хорошая и дурная сторона вакханалии соответствуют двум склонам с одной и с другой стороны учредительного насилия. Одни и те же существа способны и рвать друг друга на части в жертвенном кризисе и жить — до и после него — в сравнительной гармонии ритуального порядка.

Проблемы «Вакханок» не было бы и в том случае, если бы Еврипид встал на точку зрения первобытной религии, откровенно вернулся бы к священному, оторвал бы от людей их насилие и полностью его обожествил. Проблемы «Вакханок» не было бы и тогда, когда бы Еврипид смог остановить свою мысль на одном из промежуточных уровней между этими двумя крайними решениями — между религиозной схемой, переносящей на божество весь процесс насилия, и полной истиной, которая бы этот самый процесс вернула людям.

В промежуточной системе, какой является наша, та оппозиция между расколом в насилии и мирной гармонией, то различие, которое должно проецироваться в диахронический план, оказывается превращено в различие синхроническое. Мы попадаем во вселенную «хороших» и «плохих», единственную, какая нам по-настоящему известна.

Можно отметить, что эта схема уже намечена в «Вакханках» или, по крайней мере, что в них имеются все необходимые для ее развития элементы — в идее «нечестивого бунта» против бога, в раздвоении божественной свиты на одобренную божеством вакханалию лидийских менад и неодобренную вакханалию фиванок. Однако внутри трагического действия стираются, как мы видели, все различия между «хорошим» и «дурным» дионисийским энтузиазмом, между «одержимостью» как наградой верующим и «одержимостью» как наказанием плохих. Манихейское разделение на хороших и плохих исчезает, не успев наметиться.

Нужно отметить, что это разделение есть то же самое, что и охота на жертву отпущения, до сих пор продолжающаяся на культурном и идеологическом поле, уже давно прекратившись на склонах Киферона.

Решить «проблему „Вакханок“» означало бы найти такую систему дифференциации, которая бы не распадалась при первом на нее взгляде и позволила бы подтвердить связность пьесы — литературную, психологическую, моральную и т. д. Такая система строилась бы, опять-таки, на произвольной насилии. В «Вакханках» учредительный элемент хотя и не извлечен на свет, но сильно поколеблен. Конечную причину непоследовательности трагедии, ее качаний между «дерзостью» и «робостью» составляет не «психология» Еврипида, а то потрясение, о котором мы говорим, та истина 6 насилии, которую Еврипид не хочет, не может постичь, но которая находится слишком близко, чтобы не свести с ума все различия, чтобы не размножить потенции смысла, не позволяя им при этом закрепиться.

Трагедии нигде не удается обрести равновесие, у нее нет места, где бы она могла обосноваться. Отсюда ее плодотворная непоследовательность, в отличие от бесплодной последовательности стольких безупречных интеллектуальных и эстетических схем. Поэтому и не следует стараться разрешить проблему «Вакханок», точно так же как не следует стараться разрешить противоречие между симметрией трагического действия и асимметрией мифологического содержания в «Царе Эдипе». В сущности, в обоих случаях речь идет об одной и той же проблеме. Вместо того чтобы сводить трагедию к нашей мелкотравчатой, умеренной и неинтересной последовательности, нужно бить по ее логически слабым местам, чтобы наконец проникнуть вглубь мифа и обнаружить, как он устроен. Нужно расширить проблему «Вакханок» до размеров всей культуры — религиозной и нерелигиозной, первобытной и западной; проблема эта — проблема изначального насилия, прежде не распознанного и распознаваемого теперь, во времена быстрого разложения последних жертвенных практик западной культуры.

Нужно задать еще один вопрос — о преобладании женщин в культе Диониса. Отнюдь не возвращаясь к только что сказанному, можно задать вопрос, а не являются ли обвинение женщин в убийстве Пенфея и человекоубийственная ярость, характерная для женщин на всем протяжении изначальной вакханалии, то есть жертвенного кризиса, столь же лживыми, как и предшествующая пасторальная и идиллическая вакханалия, как прогулки по горе Киферон.

Оба протагониста — мужского пола, но за ними нет никого, кроме женщин и стариков. Человекоубийственная ярость во время кризиса вполне реальна, но она, безусловно, распространяется на всю общину; всеобщее насилие против жертвы отпущения не может исходить исключительно от женщин. Уместно спросить, а не является ли преобладание женщин вторичным мифологическим смещением, снятием Василия, на этот раз не вообще с людей, а со взрослых мужского пола, то есть с тех, кому нужнее всего избавиться от памяти о кризисе, поскольку именно они, судя по всему, — его главные, если не единственные виновники. С другой стороны, они и только они могут снова ввергнуть общину во взаимное насилие.

Поэтому можно предположить мифологическое замещение мужского пола женским в связи с насилием. Это не означает, что уход женщин на гору Киферон с начала и до конца вымышлен. Миф ничего не выдумывает, но истинный смысл этого коллективного переселения женщин вместе с детьми, а может быть и стариками, трагическая демистификация, вполне возможно, искажает точно так же, как и буколическая идеализация. Массовый исход из города изображен как вызванный божественным вдохновением, дионисийским энтузиазмом. Этот исход действительно связан с кризисом, но не имеет ничего общего ни с триумфальным шествием, ни с беспрекословным долгом. На самом деле здесь нужно предположить отчаянное бегство всех, кому пол или возраст мешают носить оружие; самые слабые уступают площадку самым сальным, наводящим ужас внутри общины.

Кое-какие сведения, полученные из этнографических наблюдений, показывают, что в такой гипотезе нет ничего невероятного. В книге «Янамомо, Храбрый Народ» (1968) Н. Э. Шаньон описывает праздник, объединяющий несколько общин, тесно породненных между собой. В программе развлечений фигурирует серия поединков — в принципе дружеских и в этих краях традиционных, ведутся они ударами кулака в грудь. В тот момент, когда неизбежное поражение одной из команд делает вероятной грозящую убийствами эскалацию, «женщины и дети, понимая серьезность положения, плача забиваются в самые дальние уголки домов поближе к выходам, ведущим прочь из деревни». Несколько мгновений спустя, пока воины обоих лагерей no-прежнему внутри деревни готовятся к бою и заряжают свои луки стрелами с кураре, женщины и дети убегают в джунгли, издавая пронзительные крики и стоны[45].

О роли женщин вообще в религии и в культурном порядке или, скорее, об отсутствии таковой ничто, возможно, не говорит красноречивее, чем план некоторых южноамериканских деревень, например у бороро[46]. Деревня имеет форму почти идеального круга, разнообразно разделенного согласно социальным подразделениям на половины, сектора и т. д. В центре стоит мужской дом; женщины никогда туда не заходят. Культурный и религиозный процесс сводится к сложной системе уходов и приходов, относящейся исключительно к мужчинам и имеющей центральный дом в качестве всеобщего коммутатора. Женщины живут в домах на периферии и никогда не переезжают. Эта неподвижность женщин принадлежит тому разряду фактов, которые когда-то заставляли верить в существование «матриархата». Но она вовсе не означает верховной власти женщин, она обличает в них более или менее пассивных зрительниц той трагикомедии, в которой они почти никогда не участвуют. Изящный ритуальный танец в периоды порядка и спокойствия — это, очевидно, комплекс мер, принятых во избежание ведущих к насилию встреч, происходящих в периоды беспорядка, когда вся система разлаживается. План деревни бороро материализует центробежную тенденцию самых слабых существ — женщин, — возникающую, когда центр превращается в закрытую площадку для мужского насилия; тенденция эта универсальна; именно ее и наблюдал Шаньон в действии во время праздника «яномомо», именно она угадывается за несообразностями мифа о Дионисе.

Неподвижный круг женщин в домах, расположенных по периферии, не может не напомнить о сборищах, образующихся в публичном месте, как только возникает на что посмотреть, обычно — ссора. Желание ничего из зрелища не упустить вместе со стремлением держаться на почтительной дистанции от ударов, которые, возможно, вот-вот начнут наноситься, неизбежно заставляет зрителей расположиться вокруг сцены, возбудившей их любопытство. Психоанализ нам скажет — и будет прав, — что мужской дом помещен как фаллос в женском круге. Но психоанализу недоступны причины такого положения вещей. По ту сторону сексуального символизма находится насилие. Это оно размещает все элементы данного порядка и буквально само себя описывает — сперва как культурный порядок, затем как расположенную за этим порядком сексуальность и наконец непосредственно как насилие, расположенное за всеми возможными означающими и само не поддающееся расшифровке до тех пор, пока его скрывает от нас хоть какое-то означающее.

Мы возвращаемся к Дионису и повторяем, что присутствие женщин вне города скорее всего скрывает реальное событие изначального кризиса, преображенное мифологической обработкой — похожей на ту, которую мы уже проанализировали, но отличающейся от нее. Можно предположить перенос насилия — параллельный тому переносу, который порождает бога, но менее значительный, вторичное смещение. Здесь, видимо, речь идет о ранней мифологической обработке, восходящей к эпохе, когда божественное еще не стерло самых насильственных и самых неприятных черт жертвенного кризиса. Характерные для кризиса действия еще не настолько приглушены, чтобы люди согласились их признать.

Смещение дионисийства, еще очень сомнительного, в сторону женского пола неотделимо от темы, играющей в «Вакханках» первостепенную роль, — темы утраченных половых различий. Среди следствий жертвенного кризиса есть, как мы видели, и известная феминизация мужчин, и известная маскулинизация женщин. Идею, будто мужчины ведут себя как женщины, а женщины — как мужчины, замещает, в общем, идея, что пугающая дионисийская суматоха — дело почти исключительно женское. Стирание сексуальных — как, впрочем, и всех остальных — различий — это взаимный феномен, и мифологическая семантика возникает, как всегда, ценой взаимности. Утраченные в кризисе различия подвергаются мифологическому перераспределению. Симметричные элементы реорганизуются в несимметричной форме и, в частности, в подкрепляющей достоинство и авторитет мужчин форме женской квазимонополии на дионисийское радение.

И здесь трагедия тоже восстанавливает утраченную взаимность, но лишь частично; она не доходит до того, чтобы усомниться в преобладании женщин в изначальном дионисийстве. И если утрата сексуальных различий и облегчает смещение насилия в сторону женщины, то целиком его объяснить она не может. Подобно животному и ребенку, но в меньшей степени, женщина из-за своей слабости и сравнительной маргинальности может играть жертвенную роль. Именно поэтому она и способна стать объектом сакрализации — одновременно желанная и отвергнутая, презираемая и водружаемая на «пьедестал». Чтение греческой мифологии и трагедии, особенно Еврипида, внимательное к потенциальным инверсиям полов, несомненно, откроет поразительные вещи.

Глава VI. От миметического желания к чудовищному двойнику

Тожественное вмешательство в «Вакханках» есть не что иное, как утрата учредительного единодушия и впадение во взаимное насилие. Трансценденция может снизойти к людям лишь впадая в имманентность, трансформируясь в буквально нечистый[47] соблазн. Насилие (взаимное) разрушает все, что создано насилием (единодушным). В то время как умирают основанные на учредительном единодушии институты и запреты, верховное насилие бродит среди людей, но никому не удается надолго взять его в руки. Вроде бы постоянно готовый отдаться тому или иному, в конце концов бог всегда ускользает, оставляя за собой развалины. Все, кто хотел им обладать, в конце концов убивают друг друга.

В «Царе Эдипе» трагический конфликт еще касается — или кажется, что касается — определенных объектов: престола Фив, царицы, она же мать и жена. В «Вакханках» Дионис и Пенфей не спорят ни за что конкретное. Соперничество касается лишь самой божественности, но за божественностью стоит только насилие. Соперничать за божественность — значит соперничать ни за что: у божественности есть лишь трансцендентная реальность — с того момента, как насилие изгнано, как оно окончательно ото всех ускользнуло. Истерическое соперничество непосредственно не порождает божества: генезис бога осуществляется с помощью единодушного насилия. В той мере в какой божество реально, оно — не предмет спора. В той мере, в какой его за предмет спора принимают, этот предмет спора — наживка, которая в конце концов всегда ускользает ото всех без исключения.

Именно этой наживки и добиваются в конечном счете все трагические протагонисты. Поскольку какой-то индивид пытается воплотить это насилие в себе, постольку он порождает соперников и насилие остается взаимным. Есть лишь удары, наносимые и получаемые. Именно это и говорит хор, который не хочет, чтобы его вовлекли в трагический конфликт.

Поэтому не нужно интерпретировать этот конфликт, исходя из его объектов, сколь бы большой нам ни казалась присущая им ценность, — например, трону или царице. «Вакханки» показывают, что в интерпретации трагического конфликта нужно перевернуть обычный порядок феноменов. Считается, что сперва идет объект, потом желания, которые независимо друг от друга встречаются на этом объекте, и наконец насилие — случайное, акцидентальное следствие этой встречи. Но по мере того, как развивается жертвенный кризис, насилие становится все более явным: уже не присущая объекту ценность вызывает конфликт, возбуждая соперничающие вожделения, а само насилие сообщает объектам ценность, изобретает предлоги, чтобы еще сильнее разбушеваться. С этого момента заведует процессом оно; оно и есть тот бог, которым все пытаются управлять, но который играет всеми по очереди: Дионис «Вакханок».

В свете этого открытия становится видно, что даже над ранними стадиями жертвенного кризиса втайне господствует насилие. Например, некоторые мотивы «Царя Эдипа», менее эксплицитные, чем в «Вакханках», с точки зрения насилия обретают более радикальный смысл в той перспективе, которую открывает вторая трагедия. При встрече Эдипа и Лайя на перекрестке сперва нет ни отца, ни царя; есть лишь угрожающий жест незнакомца, преградившего герою дорогу, затем есть желание ударить, желание, которое ударяет этого незнакомца и сразу же направляется к престолу и жене, то есть к объектам, принадлежащим носителю насилия. И наконец, есть опознание носителя насилия как отца и царя. Иными словами, придает ценность объектам носителя насилия само насилие. Лай не потому носитель насилия, что он отец: он потому считается отцом и царем, что он носитель насилия. Не это ли имел в виду Гераклит, когда утверждал: «Насилие — отец и царь всем?»

В каком-то смысле нет ничего более банального, чем первичность насилия в желании. Когда нам удается ее наблюдать, мы называем ее садизм, мазохизм и т. д. Мы усматриваем в ней патологический феномен, отклонение от чуждой насилию нормы, мы полагаем, что существует нормальное и естественное желание, то желание без насилия, от которого большинство людей никогда далеко не отклоняется.

Но если жертвенный кризис — феномен универсальный, то можно утверждать, что эти взгляды неверны. В момент пароксизма этого кризиса насилие является одновременно инструментом, объектом и универсальным субъектом всех желаний. Поэтому никакое социальное существование не было бы возможно, если бы не было жертвы отпущения, если бы — по ту сторону пароксизма — насилие не разрешалось в культурный порядок. Тогда порочный круг взаимного насилия, полностью разрушительного, сменяется порочным кругом ритуального насилия, созидательного и защитного.

Тот факт, что в жертвенном кризисе у желания нет уже иного объекта, кроме насилия, и что так или иначе насилие всегда примешано к желанию, — этот загадочный и поразительный факт нисколько не прояснится, скорее наоборот, если мы заявим, что человек — добыча «инстинкта насилия». Сегодня известно, что каждая животная особь снабжена регулирующими механизмами, благодаря которым схватки почти никогда не приводят к смерти побежденного. Относительно таких механизмов, благоприятных для сохранения вида, мы, несомненно, имеем право использовать слово «инстинкт». Но нелепо прибегать к тому же слову, чтобы обозначить тот факт, что человек подобных механизмов лишен.

Представление об инстинкте (или, если угодно, влечении), тянущем человека к насилию или к смерти, — знаменитый фрейдовский инстинкт смерти, или влечение к смерти, — это всего лишь оборонительный рубеж мифологии, арьергардная схватка унаследованной от предков иллюзии, заставляющей людей отделять от себя собственное насилие, превращать его в бога, в судьбу или в инстинкт, за который они не отвечают и который управляет ими извне. Речь в очередной раз идет о том, чтобы не смотреть насилию в лицо, чтобы найти новую лазейку, чтобы обеспечить — во все более непредсказуемых условиях — запасное жертвенное решение.

Говоря о жертвенном кризисе, нужно перестать привязывать желание к какому бы то ни было определенному объекту, сколь бы важным он ни казался, нужно направить желание к самому насилию; но тем не менее отсюда не вытекает постулирование инстинкта смерти или насилия. Для исследования открывается третий путь. Во всех желаниях, которые мы наблюдали, имеется не только объект и субъект, есть и третий член отношения — соперник, которому можно хоть на этот раз отдать первенство. Здесь нет речи о том, чтобы поспешно этого соперника указать, сказать вместе с Фрейдом: это отец, — или вместе с трагедиями: это брат. Речь о том, чтобы определить позицию соперника в той системе, которую он образует с объектом и субъектом. Соперник хочет тот же объект, что и субъект. Отказ от первенства объекта и субъекта и утверждение первенства соперника могут иметь лишь один смысл. Соперничество — не плод случайного столкновения двух желаний на одном объекте. Субъект желает объект именно потому, что на этот объект направлено желание соперника. Пожелав тот или иной объект, соперник указывает на него субъекту как на желательный. Соперник — образец для субъекта, не столько на поверхностном уровне стиля, идей и пр., а на более существенном уровне желания.

Описывая человека как существо, прекрасно знающее, чего оно желает, или, если кажется, что он сам этого не знает, всегда имеющее «бессознательное», которое знает это за него, современные теоретики, возможно, упустили из виду область, где человеческая неуверенность Сильнее всего бросается в глаза. Как только первичные нужды человека удовлетворены (а иногда и до того), человек интенсивно желает — но он сам точно не знает, чего, поскольку он желает бытия — бытия, которого, как ему кажется, сам он лишен и которым обладает, как ему кажется, кто-то другой. Субъект ждет этого другою, чтобы тот сказал ему, чего нужно желать, чтобы обрести это бытие. Если модель, уже, как кажется, одаренная верховным бытием, еще чего-то желает, значит, желаемый объект способен сообщить еще большую полноту бытия. Не словами, а собственным желанием модель указывает субъекту предельно желанный объект.

Мы возвращаемся к идее древней, но следствия которой, возможно, не поняты; желание принципиально миметично, оно срисовано с образцового желания; оно выбирает тот же объект, что и этот образец.

Миметизм детского желания признан всеми. Взрослое желание ничем от него не отличается — за тем лишь исключением, что взрослый человек, особенно в нашем культурном контексте, чаще всего стыдится строить себя по чужому образцу, он боится обнаружить нехватку бытия. Он объявляет, что в высшей степени доволен самим собой; он ведет себя как образец для других; все Твердят «Подражайте мне», чтобы скрыть собственную подражательность.

Два желания, сталкиваясь на одном объекте, делаются друг для друга преградой. Всякий мимесис, направленный на желание, автоматически приводит к конфликту. Люди всегда отчасти слепы к этой причине соперничества. «То же», «похожее» в человеческих отношениях связано с идеей гармонии: у нас те же вкусы, мы любим одно и то же, мы созданы друг для друга. А что случилось бы, если бы у нас действительно были одни и пи же желания? Лишь некоторые великие писатели заинтересовались этим типом соперничества[48]. Даже у Фрейда этот разряд фактов учитывается лишь косвенно и неполно. Мы увидим это в следующей главе.

Странным, но объяснимым образом объединяющие образец и ученика отношения приводят к тому, что ни тот ни другой не склонны признавать, что они обрекают друг друга на соперничество. Даже поощряя подражание, образец удивлен конкуренцией, в которую с ним вступают. Ученик, кажется ему, его предал; он «вторгся на его территорию». А ученику кажется, что он осужден и унижен. Он полагает, что его образец считает его недостойным участия в том существовании, которым наслаждается сам.

Причину этого недоразумения понять нетрудно. Образцу кажется, что он слишком выше ученика, ученику — что он слишком ниже образца, чтобы тому и другому могла придти в голову идея соперничества, то есть тождества двух желаний. Чтобы довершить взаимность, стоит добавить, что ученик и сам может служить образцом, иногда даже для своего собственного образца; а что касается образца, то и он, сколь бы самодовлеющим ни казался, безусловно, тоже играет где-то роль ученика. Судя по всему, единственно существенной является позиция ученика. Именно через нее нужно определять фундаментальное положение человека.

Даже извергая громкие инвективы против образца, даже упрекая в несправедливости и нелепости вроде бы осудивший его приговор, ученик тревожно спрашивает себя: а вдруг этот приговор справедлив. Опровергнуть его у него нет средств. Авторитет образца, вместо того чтобы в этом испытании ослабеть, выходит из него, скорее всего, укрепившись. Таким образом, ученик продолжает смотреть на себя не собственными глазами, а глазами образца, но сквозь неосознанное соперничество и тот ложный образ, который оно ему внушает о мнении образца.

На уровне желания у человека есть миметическая тенденция, прежде всего идущая от него самого, из его глубинного существа, но часто подхваченная и подкрепленная голосами извне. Стоит человеку подчиниться повсюду гремящему императиву «подражай мне», как его почти сразу же отсылают к необъяснимому «не подражай», погружающему его в отчаяние и отдающего в рабство палачу — чаще всего невольному. Желания и люди устроены так, что постоянно посылают друг другу противоречивые сигналы, и каждый тем меньше сознает, что расставляет другому ловушку, что сам в это время готов попасть в аналогичную. Отнюдь не ограниченный несколькими патологическими случаями, как полагают описавшие это явление американские психологи, double bind [двойной зажим], двойной противоречивый императив, или скорее сеть противоречивых императивов, в которые люди непрерывно ловят друг друга, должен быть осознан нами как феномен предельно банальный, возможно, самый банальный — и даже более того: как основа всех межчеловеческих отношений[49].

Психологи, которых мы только что упомянули, абсолютно правы, полагая, что если жертвой «двойного зажима» становится ребенок, последствия для него будут особенно плачевны. В этом случае все взрослые, начиная с отца и матери, все голоса культуры, по крайней мере в нашем обществе, на все лады повторяют «подражай мне», «подражай мне», «секрет истинной жизни, подлинного бытия хранится у меня…». Чем внимательнее ребенок к этим соблазнительным речам, тем с большей готовностью и пылом он следует этим идущим отовсюду внушениям и тем плачевнее будут последствия столкновений, которые не замедлят произойти. Ребенок не располагает ни ориентирами, ни дистанцией, ни системой суждений, которые бы ему позволили отвергнуть авторитет этих образцов. «Нет», которое они ему посылают в ответ, раздается как страшный приговор. Над ним тяготеет настоящее отлучение. Этим будет затронута вся ориентация его желаний, то есть будущий выбор образцов. На карту поставлена его итоговая личность.

Если желание и свободно остановиться там, где хочет, то его миметическая природа почти всегда влечет его в тупик «двойного зажима». Свободный мимесис слепо кидается на преграду конкурирующего желания; он сам рождает свое поражение, а это поражение, в свою очередь, усиливает миметическую тенденцию. Всякий раз, когда ученику кажется, что перед ним бытие, он пытается его достичь, желая того, что ему указывает другой; и всякий раз он натыкается на насилие встречного желания. По одновременно и логичному и безумному сокращению дробей, он должен быстро убедиться в том, что само насилие и есть самый верный знак вечно ускользающего от него бытия. С этого момента насилие и желание связаны друг с другом. Едва субъект подвергнется первому, как пробуждается второе. Мы все лучше и лучше понимаем, почему в «Царе Эдипе» символизирующие бытие блага: трон и царица — брезжат за занесенной рукой незнакомца на перекрестке. Насилие — отец и царь всего. Иокаста это подтверждает, заявляя, что Эдип «отдается первой встречной речи, когда о страхе шепчет эта речь» [916–917, пер. Ф. Ф. Зелинского] — то есть о беде, ужасе, бедствии, пагубном насилии. Оракулы Лайя, Креонта и Тиресия, все дурные новости сменяющих друг друга вестников связаны с этим Logos Phobous [Логосом Фобоса], которому отдаются все персонажи мифа. А Логос Фобоса в конечном счете — это язык миметического желания и насилия, которое не нуждается в словах, чтобы передаваться от одного к другому.

Насилие становится означающим абсолютного предмета желаний, божественной самодостаточности, «прекрасной тотальности», которая бы не казалась таковой, перестань она быть непроницаемой и недоступной. Субъект обожает это насилие и ненавидит его; он пытается овладеть им с помощью насилия; он меряется с ним силами; если он случайно побеждает, то престиж, которым оно обладало, мгновенно рассеивается; субъекту придется искать в другом месте насилие еще более жестокое, преграду действительно непреодолимую.

Это миметическое желание есть то же самое, что и нечистая зараза; двигатель жертвенного кризиса, оно могло бы разрушить всю общину, если бы не было жертвы отпущения, чтобы его остановили ритуального мимесиса, чтобы не дать ему снова разразиться. Мы уже угадываем, а ниже покажем строгим образом, что всевозможные правила и запреты мешают желанию дрейфовать по воле случая и останавливаться на первом попавшемся образце; направляя энергию к ритуальным формам и к санкционированным ритуалами занятиям, культурный порядок мешает желаниям сталкиваться на одном объекте, а особенно тщательно он защищает детство от плачевных последствий «двойного зажима».

Выше, как помнит читатель, я попытался показать, что о протагонистах трагедии нельзя сказать ничего, что бы позволило отличить одних от других. Все, что может охарактеризовать одного из них в «психологическом», социологическом, моральном и даже религиозном плане — гнев, тирания, гибрис и т. п., — столь же верно и неполно и по отношению ко всем остальным. Наблюдатели никогда не замечали, что эти характеристики одинаково относятся ко всем персонажам, в том числе, безусловно, и потому, что все они (характеристики) чередуются. Например, гнев не может быть постоянным; он проявляется приступами; он возникает на фоне безмятежности, он сменяет собственное отсутствие; потому его всегда и называют внезапным, неожиданным. Точно так же принципиальное свойство и тирании — непостоянство. Кто угодно мгновенно взлетает на вершину власти, но скатывается оттуда с той же скоростью, и его место заступает кто-то из его противников. Всегда есть тиран и всегда есть угнетенные, но роли чередуются. Точно так же гнев есть всегда, но когда выходит из себя один из братьев-врагов, другому удается сохранить спокойствие, и наоборот.

Вся трагедия — сплошное чередование, но непрестанно действует и непобедимая склонность нашего сознания замораживать чередование в какой-то его точке. Вот эта склонность — в прямом смысле мифологическая — и придает протагонистам псевдоопределенность, преобразует подвижные оппозиции в стабильные различия.

Идея чередования присутствует в трагедии, но из нее убрана взаимность. Парадоксальным образом оно превращается в определенность, в характерную черту отдельного персонажа. Например, Эдип называет себя сыном Фортуны, Случая; мы сегодня говорим «Судьба», чтобы это понятие сильнее «индивидуализировать» и возвысить, чтобы изгнать взаимность.

Принадлежность Эдипа Tyche, Фортуне, выражается в серии «возвышении» и «падений»:

Я — сын Судьбы! от матери своей —
Она добра ко мне была — позора
Я не приму. А родичи мои —
Их Месяцами вы зовете — малым
То делали мена, а то великим.

[1080–1085, пер. Ф. Ф. Зелинского, с изменениями]

В заключительных словах драмы хор описывает жизнь героя превратностями его участи, то есть опять-таки — чередованием.

Это описание точно, но оно не более точно по отношению к Эдипу, чем по отношению к остальным трагическим героям. Это станет очевидно, если не ограничиваться одной трагедией, а рассмотреть корпус трагедий в его совокупности. И тогда становится ясно, что трагических героев невозможно описать одного по отношению к другому, поскольку все они по очереди играют одни те же роли. Если в «Царе Эдипе» Эдип — угнетатель, то в «Эдипе в Колоне» он — угнетенный. Если Креонт в «Царе Эдипе» — угнетенный, то в «Антигоне» он — угнетатель. Никто, одним словом, не воплощает сущность угнетателя или сущность угнетенного; идеологические интерпретации нашего времени — полная измена трагическому духу, его откровенное превращение в романтическую драму или американский вестерн. Застывшее манихейство хороших и плохих, косность злобы, не желающей отпустить пойманную жертву, — все это полностью заменило собой подвижные оппозиции трагедии, ее непрестанные превратности.

Насколько трагическое искусство увлечено превратностями, настолько же равнодушно к областям, которые этими превратностями затронуты. Например, в случае Эдипа чередование гнева и спокойствия в его определении как сына Фортуны учтено не меньше, чем чередование периодов изгнания и всемогущества. И ритмы чередования н, главное, области, где оно осуществляется, нам кажутся настолько несходными, что нам и в голову не приходит сопоставить два эти аспекта. Насколько знаю, традиционная критика этого не сделала. Но стоит заметить наличие в трагедии этого чередования, как мы ощущаем и видим, что там нет ни одного мотива, который бы этим чередованием не был затронут. Столь обширный феномен требует особого объяснения.

Совершенно ясно, что чередование — это взаимоотношение; оно составляет фундаментальное условие трагических взаимоотношений; именно поэтому оно и не может быть характеристикой отдельного персонажа. На первый взгляд чередованием управляет смена обладания и необладания тем объектом, который оспаривают братья-враги. Этот объект кажется настолько важным, что переменное обладание и необладание им равносильны полной перемене статуса, переходу от бытия к ничтожеству и от ничтожества к бытию. Например, Этеокл и Полинах решают по очереди обладать верховной властью, которую не могут поделить: когда Этеокл — царь, Полиник — подданный, и наоборот.

Но это объектное чередование лишь отчасти связано с трагическим действием, чей ритм гораздо стремительнее. На уровне трагического действия главная осцилляция — та, которую мы наблюдаем в трагическом агоне, или стихомифии, то есть ритмический обмен оскорблениями и обвинениями, эквивалентный обмену ударами, которые наносят друг другу противники в поединке. В «Финикиянках», как мы видели, рассказ о дуэли между Этеоклом и Полюшком замещает трагический агон и играет в точности ту же роль, что и он.

Физическим или словесным будет насилие, между ударами протекает определенный промежуток времени. Один из противников, нанося другому удар, всякий раз надеется победоносно завершить поединок или спор, нанести смертельный удар, произнести последнее слово насилия. Ненадолго приведенная в замешательство, жертве нужна какая-то передышка, чтобы собраться с духом, чтобы подготовиться к ответу противнику. А раз этот ответ дается не сразу, то только что ударивший полагает, что он действительно нанес решающий удар. Одним словом, от одного бойца к другому на всем протяжении конфликта качается победа, неотразимое насилие, нигде не останавливаясь окончательно. Лишь коллективному изгнанию, как мы знаем, удастся остановить его окончательно за пределами общины.

Как мы видим, желание связано с торжествующим насилием; оно отчаянно старается присвоить и воплотить это неотразимое насилие. Желание следует за насилием, как тень, именно потому, что насилие означает бытие и божественность.

А единодушное, то есть само себя устраняющее насилие, считается учредительным потому, что все значения, которые оно закрепляет, все различия, которые оно стабилизирует, к нему уже прилипли и качаются вместе с ним от одного бойца к другому в течение всего жертвенного кризиса. Пророческое или дионисийское радение — не что иное, как это страшное качание самого мира по прихоти насилия, которое кажется благосклонным то к одному, то к другому. То, что учреждает первое насилие, второе насилие подрывает, чтобы учредить заново; пока насилие остается среди людей, пока оно остается одновременно тотальной и нулевой ставкой, идентичной божеству, его нельзя остановить.

Именно это мы и можем увидеть в «Вакханках». Идея божества как переходящей от одного к другому и сеющей на своем пути разрушение ставки центральна для понимания трагических тем: структурация этих тем осуществляется в самой форме трагического действия. Читатель, возможно, возразит, что мы говорим о какой-то абстракции и что идея божественности-ставки, во всем идентичной насилию, трагическому тексту чужда. Трагедии — чужда; и тем не менее нет ничего более греческого, чем эта идея. Она вполне явно выражена у Гомера, то есть в литературных текстах более древних, чем трагедии.

У Гомера есть несколько терминов, поразительным образом обнажающих соотношение насилия, желания и божества. Самым характерным, наверно, с выбранной нами сейчас точки зрения, является существительное kydos, смысл которого описывается в категориях почти божественного престижа, мистического избранничества, связанного с военной победой. Kydos — эта ставка в сражениях, и особенно в поединках, между греками и троянцами.

В «Словаре индоевропейских социальных терминов» Бенвенист переводит kydos как «талисман, обеспечивающий первенство»[50]. Kydos — это чары насилия. Всюду, где появляется, оно соблазняет и пугает людей; оно всегда является не просто орудием, но эпифанией. Стоит ему появиться, как образуется единодушие — вокруг него или против него, что в конечном счете одно и то же. Оно приводит к неравновесию, оно склоняет судьбу на ту или иную сторону. Малейший успех насилия растет как снежный ком, делается неодолимым. У тех, кто обладает kydos, силы удесятеряются; у тех, кто его лишен, руки связаны и парализованы. А обладает kydos всегда тот, кто только что нанес более сильный удар, победитель данной минуты, тот, кто внушает другим, а может, полагает и сам, что окончательно восторжествовало именно его насилие. Противникам победителя нужно приложить чрезвычайные усилия, чтобы уйти из-под этих чар и вернуть kydos себе.

Когда соперничество обостряется до того, что разрушает или расточает все свои конкретные объекты, то берет своим предметом само себя, и этот предмет — kydos. Можно перевести kydos как «слава», но тогда теряется, как отмечает Бенвенист, магико-религиозный элемент, составляющий всю силу этого слова. В современном мире у нас нет такого слова, но есть сама вещь — всякий наблюдал духовное воздействие торжествующего насилия: в эротизме, во всевозможных конфликтах, в спорте, в азартных играх. Божество у греков — не что иное, как это воздействие насилия, возведенное в абсолют. Эпитет kydos означает некое торжествующее величие, постоянно свойственное богам; а люди этим свойством обладают лишь временно и всегда — одни за счет других. Быть богом — значит постоянно обладать kydos'ом, оставаться его непререкаемым господином, чего никогда не бывает с людьми.

Наделяют kydos'ом то одного, то другого боги, вырывают его друг у друга противники. Взаимопроникновение божественного и человеческого на уровне конфликта здесь настолько бросается в глаза, что даже Бенвенист не береги разделить эти две сферы в данном случае — процедура, которую он, однако, упорно применяет во многих других случаях, где смешение этих сфер составляет главный интерес анализируемого феномена или где нужно всего лишь подчиниться очевидности, чтобы уловить суть процесса дивинизации.

Пока есть kydos, то есть высшая и несуществующая ставка, которую люди непрерывно отнимают друг у друга, до тех пор нет эффективной трансцендентности, которая бы восстановила мир. Динамика kydos'a позволяет нам наблюдать разложение божественного во взаимном насилии. Иногда бойцы у Гомера, когда битва складывается не в их пользу, оправдывают свое «стратегическое отступление» словами: «Сегодня Зевс дал kydos нашим противникам, завтра, может быть, даст нам». Чередование kydos'a между двумя сторонами ничем не отличается от трагического чередования. Можно поставить вопрос, не является ли разделение богов на два лагеря в «Илиаде» итогом позднего развития; не имелся ли в начале всего один бог, персонифицированный kydos, качавшийся от одного лагеря к другому, вместе с переменчивым успехом сражений.

В некоторых произведениях Еврипида чередование между «подъемом» и «падением» выражено очень отчетливо и связано с насилием уже не физическим, но духовным, меняющим отношение господства и подчинения. Например, в «Андромахе» Гермиона сперва держится по отношению к героине очень свысока. Она дает по-чувствовать Андромахе все расстояние, отделяющее законную жену Пирра и царицу от простой наложницы, от жалкой пленницы, послушной прихотям победителей. Однако несколько позже происходит трагическая превратность. Гермиона сражена. Кажется, что Андромаха — вновь царица, а Гермиона — рабыня:

О, где я найду еще изваянье
Богиню молить?
Иль рабыне колени с мольбой обниму я?

[859–860, пер. И. Анненского]

Еврипида интересуют не столько реальные перемены в их положении, сколько чрезмерные реакции Гермионы, подчеркнутые репликами кормилицы:

Дитя мое, мне трудно похвалить
С троянкою твоя поступки. Все же
И этот страх налипший нехорош.

[866–868, пер. И. Анненского]

Эти чрезмерные реакции — часть превратностей. Но перемену в соотношении сил следует соотнести с другими чрезмерными реакциями. Пирра по-прежнему нет, никакого решения не принято, но произошел трагический агон между Менелаем, отцом Гермионы, который хочет убить Андромаху, и ее защитником, старым Пелеем, пересилившим своего противника, — kydos достался ему.

Качание kydos'a не просто субъективно, но и не объективно — это постоянно меняющееся отношение господства и подчинения. Его нельзя истолковать ни в категориях психологии, ни в категориях социологии. Его нельзя свести и к диалектике отношений господина и раба, поскольку оно совершенно лишено стабильности, поскольку оно не ведет ни к какому разрешающему синтезу.

В пределе kydos — ничто. Это пустой знак временной победы, преимущества, мгновенно поставленного под сомнение. Можно вспомнить о спортивных трофеях, которые переходят от одного победителя к другому и которым даже незачем существовать в реальности, чтобы выполнять свою функцию. Но это, безусловно, одна из модификаций мифа и ритуала. Вместо того чтобы возводить религию к игре, как делает Хёнзинга в «Homo Ludens», нужно возводить игру к религии, то есть к жертвенному кризису. У игры религиозное происхождение в том смысле, что она воспроизводит некоторые аспекты жертвенного кризиса: произвольный характер ставки ясно показывает, что у соперничества нет иного объекта, кроме самого себя, но это соперничество построено по таким правилам, чтобы — по крайней мере, в принципе — не выродиться в беспощадную борьбу.

Даже в греческом языке мы не отыщем термина, не отклоненного в мифологизированную сторону. Хотя в случае с kydos взаимность насилия и имеется в виду, но в контексте, напоминающем о насилии поединка или турнира. Мы видим ничтожность ставки, и мы можем счесть, что борьба, сколь угодно рискованная, — всего лишь препровождение времени, что она затрагивает протагонистов лишь внешне.

Чтобы исправить это впечатление, нужно обратиться к другим терминам — тоже отчасти мифологизированным, но иным образом. Thymos, например, значит «душа», «дух», «гнев» (ср. гнев Эдипа). У thymos, вроде бы, нет ничего общего с kydos, кроме той черты, которую скорее всего сочтут очень второстепенной, а именно — его чередующийся характер. Человек то обладает thymos'ом и проявляет неодолимую активность, то, напротив, его лишен и подавлен, беспокоен. Thymos происходит от thyein — глагола, означающего «воскурять», «приносить жертву», а также «пускать в ход насилие», «неистовствовать».

Thymos приходит и уходит по прихоти насилия, обозначенного глаголом thyein. Kydos и thymos фактически — всего лишь две разных — и равно частичных — точки зрения на одно и то же отношение. Таким образом, антагонисты сражаются не за какой-то спортивный приз, не за какое-то фальшивое божество — каждый уподобляет чужому насилию свою душу, дыхание жизни, само бытие, благодаря тому, что миметические желания столкнутся на одном и том же объекте.

Чередующиеся наличие и отсутствие thymos'a — это то, что психиатрия называет циклотимией. За всякой циклотимией всегда стоит миметическое желание и импульс соперничества. Психиатрия ошибается, считая циклотимию принципиально индивидуальным феноменом. Это иллюзия мифологического характера; она ничем не отличается от той иллюзии, которая в «Царе Эдипе» отводит превратности «судьбы», «фортуны» или «гнева» лишь одному герою. Всякая индивидуальная циклотимия — всегда лишь половина взаимоотношения с кем-то другим, взаимоотношения осциллирующего различия. Не бывает циклотимии без качелей, на которых один из двух партнеров наверху, если другой внизу, и наоборот.

Современной психиатрии не удается за патологическими формами циклотимии найти антагонистическую структуру потому, что все ее следы стерты; уже нет ни физического насилия, ни даже громких поношений трагического агона; даже сам другой исчез или же появляется лишь в однозначной форме, противоречащей множественности его ролей. Сфера, где протекает антагонизм, изображается как лишенная любой конкуренции: таковы, например, в наши дни литературное или художественное творчество, которое каждый будто бы черпает из собственных глубин, никому не подражая, и которым занимается лишь «для себя» — и это в мире, где тирания моды никогда еще не была такой тотальной.

Если бы ничто ее не прерывало, трагическая циклотимия увлекала бы все больше индивидов и, наконец, всю общину к безумию и к смерти. Поэтому становится понятен ужас хора, его страстное желание ни во что не вмешиваться, держаться в стороне от заразы. Мера и равновесие, которое прославляют обычные люди, противостоят осцилляции трагического взаимоотношения. Наши романтические и современные интеллектуалы видят в этом совершенно недопустимую робость. Заслуживает поддержки, по их мнению, лишь твердая воля к трансгрессии.

Поэтому благоразумие греческих хоров начинают связывать то с малодушием, уже вполне буржуазным, то со свирепой и произвольной тиранией какого-то «сверх-я». Но при этом не замечают, что хор ужасает не «трансгрессия» сама по себе, а ее последствия, реальность которых ясна ему лучше, Чем кому бы то ни было. Головокружительные качания трагического взаимоотношения в конце концов сотрясают и разрушают самые прочные жилища.

Однако и среди людей Нового времени есть, кто не относится к «конформизму» трагедии с тем высокомерием, о котором мы только что сказали. Есть исключения, которые, благодаря своим несчастьям и своему гению, угадывают смысл трагического понятия превратности.

На пороге безумия Гёльдерлин изучает «Антигону» и «Царя Эдипа». Увлекаемый тем же головокружительным движением, что и герои Софокла, он пытается — правда, тщетно — обрести ту меру, верными которой хотят остаться хоры. Чтобы понять соотношение между трагедией и безумием Гёльдерлина, необходимо и достаточно прочесть в строго буквальном смысле то, что поэт говорит о своем существовании в стихотворениях, романах, статьях, письмах. Предпосылки безумия — подчас всего лишь особая чуткость к некоторым формам восприятия мира, присущим греческой трагедии, все более страшное чередование между сверхчеловеческой экзальтацией и часами, когда единственной реальностью кажутся пустота и отчаяние. Бог, посещающий поэта, открывается лишь затем, чтобы скрыться. Память о присутствии во время отсутствия и об отсутствии во время присутствия сохраняется, и ее хватает, и чтобы обеспечить непрерывность индивидуального бытия, и чтобы поставить вехи, делающие радость обладания еще более пьянящей, а горечь утраты — еще более острой. То существо, считающее себя навеки падшим, в экстазе наблюдает за собственным воскрешением, то, наоборот, существо, принимающее себя за бога, в ужасе обнаруживает, что заблуждалось. Бог — это другой, и поэт — уже всего лишь живой мертвец, навсегда лишенный любых причин к существованию, безмолвная овца под ножом жреца.

Это божество часто имеет имя — то имя самого Гёльдерлина, то чье-то чужое: сперва и чаще всего женское, а затем мужское, поэта Шиллера. Вопреки тому, что думает Жан Лапланш, автор книги «Гёльдерлин и вопрос отца», принципиальной разницы между отношением к мужчине и отношением к женщине здесь нет. Сперва есть женское воплощение идола-антагониста, затем — мужское; из переписки поэта ясно, что эта замена никак не связана с сексуальными проблемами; напротив: любовный успех отнимает у сексуальной сферы всю ценность состязания между мной и другим.

Качание между богом и ничто в отношениях между Гёльдерлином и другим может выражаться в поэтической, мифологической, почти религиозной форме, а также в форме совершенно рациональной, одновременно и самой обманчивой и самой откровенной: письма к Шиллеру ясно описывают ситуацию ученика, видящего, как образец его желания превращается в преграду и соперника.

Мы приведем сначала отрывки из «Фрагмента из Талии», первого наброска «Гипериона», а затем письмо к Шиллеру:

Мне казалось, обернется богатством бедность нашей сути, если несколько таких бедняков станут одним сердцем, одной неразрывной жизнью, ибо все страдание нашего бытия происходит из-за того, что разорвано нетто, чему надлежит быть соединенным.

С радостью и печалью вспоминаю я дни, когда всем существом устремлялся я туда, лишь туда, где бывал я встречаем сердечной улыбкой, где приносил себя в жертву ради тени любви, где унижался. Ах! Сколь часто чудилось мне, что я нашел то, чему нет названия, то, что будет моим — моим! Потому что я дерзнул отречься от себя во имя предмета мною любимого! Сколь часто чудилось мне, священная мена уже готова свершиться, я спрашивал цену, спрашивал — и видел перед собой несчастное созданье, в растерянности и смущенье, порой даже в злобе: оно рассчитывало лишь на легкую забаву, не более!

Я был ослепленным ребенком… Жемчуг желал я купить у нищих, что была еще беднее меня, — так бедны они были, так погрязли в своей нищете, что даже не знали, как бедны они, и чувствовали себя уютно в лохмотьях, которые их. облекали… <…>

И все же порой, когда, как мне казалось, еще оставалось что-то от моей погибшей жизни, когда еще была жива моя гордость, — тогда я был сама энергия и всесилие отчаявшегося было во мне; или когда [моя] ссохшаяся жаждущая: натура впитывала в себя каплю радости, — тогда силой врывался я к людям и. говорил вдохновенно и блаженные слезы наполняли мои глаза; или когда внезапная мысль или образ героя озаряли лучом ночь моей души, — тогда дивился я и радовался, будто бог посетил оскудевший удел, тогда казалось мне, что во мне рождается новый мир; но, чем яростнее подстегивались дремлющие силы, с тем большей усталостью упадали они потом, и ненасытившаяся природа возвращалась к удвоенной муке

Мне казалось, обернется богатством бедность нашей сути, если несколько таких бедняков станут одним сердцем, одной неразрывной жизнью, ибо все страдание нашего бытия происходит из-за того, что разорвано нетто, чему надлежит быть соединенным.

С радостью и печалью вспоминаю я дни, когда всем существом устремлялся я туда, лишь туда, где бывал я встречаем сердечной улыбкой, где приносил себя в жертву ради тени любви, где унижался. Ах! Сколь часто чудилось мне, что я нашел то, чему нет названия, то, что будет моим — моим! Потому что я дерзнул отречься от себя во имя предмета мною любимого! Сколь часто чудилось мне, священная мена уже готова свершиться, я спрашивал цену, спрашивал — и видел перед собой несчастное созданье, в растерянности и смущенье, порой даже в злобе: оно рассчитывало лишь на легкую забаву, не более!

Я был ослепленным ребенком… Жемчуг желал я купить у нищих, что была еще беднее меня, — так бедны они были, так погрязли в своей нищете, что даже не знали, как бедны они, и чувствовали себя уютно в лохмотьях, которые их. облекали… <…>

И все же порой, когда, как мне казалось, еще оставалось что-то от моей погибшей жизни, когда еще была жива моя гордость, — тогда я был сама энергия и всесилие отчаявшегося было во мне; или когда [моя] ссохшаяся жаждущая: натура впитывала в себя каплю радости, — тогда силой врывался я к людям и. говорил вдохновенно и блаженные слезы наполняли мои глаза; или когда внезапная мысль или образ героя озаряли лучом ночь моей души, — тогда дивился я и радовался, будто бог посетил оскудевший удел, тогда казалось мне, что во мне рождается новый мир; но, чем яростнее подстегивались дремлющие силы, с тем большей усталостью упадали они потом, и ненасытившаяся природа возвращалась к удвоенной муке

[Пер. Н. Т. Беляевой].

Шиллеру. …У меня достаточно смелости и рассудительности, чтобы чувствовать себя независимым от других мастеров и законодателей искусства и с необходимым спокойствием идти своей дорогой; но от Вас я завишу непреоборимо; поэтому, чувствуя, сколь решающе для меня Ваше слово, я стараюсь время от времени не думать о Вас, чтобы боязнь не сопутствовала моей работе. Ибо я, уверен, что имению эта боязливость и задавленность означают смерть искусства, а потому хорошо понимаю, почему труднее найти верное выражение природе в период, когда вокруг лежат разнообразные шедевры, нежели в другом, когда художник стоит почти один перед липом живой реальности. Он сам мало чем отличается от природы, он слишком хорошо знаком с нею, чтобы ему надо было противиться ее авторитету либо отдаться ей в полон. Но эта дурная альтернатива почти неизбежна там, где на молодого художника действует более могущественный и понятный, чем природа, но именно в силу этого более порабощающий и позитивный зрелый гений мастера. Здесь не дитя играет с другим дитятей, здесь нет и старого равновесия, внутри которого находился первый художник вместе со своим миром, — отрок вступает в соприкосновение с мужами, с коими он вряд ли достигнет той степени доверительности, при которой сможет забыть их перевес. И, если он это чувствует, он должен либо проявить своенравие, либо покориться. Или не так?

Шиллеру. …У меня достаточно смелости и рассудительности, чтобы чувствовать себя независимым от других мастеров и законодателей искусства и с необходимым спокойствием идти своей дорогой; но от Вас я завишу непреоборимо; поэтому, чувствуя, сколь решающе для меня Ваше слово, я стараюсь время от времени не думать о Вас, чтобы боязнь не сопутствовала моей работе. Ибо я, уверен, что имению эта боязливость и задавленность означают смерть искусства, а потому хорошо понимаю, почему труднее найти верное выражение природе в период, когда вокруг лежат разнообразные шедевры, нежели в другом, когда художник стоит почти один перед липом живой реальности. Он сам мало чем отличается от природы, он слишком хорошо знаком с нею, чтобы ему надо было противиться ее авторитету либо отдаться ей в полон. Но эта дурная альтернатива почти неизбежна там, где на молодого художника действует более могущественный и понятный, чем природа, но именно в силу этого более порабощающий и позитивный зрелый гений мастера. Здесь не дитя играет с другим дитятей, здесь нет и старого равновесия, внутри которого находился первый художник вместе со своим миром, — отрок вступает в соприкосновение с мужами, с коими он вряд ли достигнет той степени доверительности, при которой сможет забыть их перевес. И, если он это чувствует, он должен либо проявить своенравие, либо покориться. Или не так?

[Пер. Н. Т. Беляевой].[51]

Когда различия начинают осциллировать, в культурном порядке не остается ничего стабильного, все позиции непрестанно меняются местами. Поэтому различие между трагическими антагонистами никогда не исчезает — оно только подвергается инверсии. Братья-враги в той неустойчивой системе, которую образуют, никогда не занимают одну и ту же позицию одновременно. Выше, как помнит читатель, мы описали эту же систему в категориях стертых различий, симметрии, взаимности. Теперь мы говорим, что различие никогда не исчезает. Противоречат ли друг другу два этих описания?

Взаимность реальна, но она есть сумма моментов невзаимности. Действительно, два антагониста никогда не занимают ту же позицию в то же время, но они занимают ту же позицию по очереди. На одной стороне системы нет ничего, чего в конце концов нельзя найти и на другой, при условии, что ждешь достаточно долго. Но чем быстрее ритм репрессий, тем меньше нужно ждать. Чем чаще наносятся удары, тем яснее становится, что нет ни малейшего различия между по очереди их наносящими. С обеих сторон все идентично — не только желание, насилие, стратегия, но и чередующиеся победы и поражения, экзальтации и депрессии: повсюду та же циклотимия.

Первое описание остается верным, но процесс осциллирующего различия позволяет это описание уточнить. Непосредственно наблюдается не стирание различий, а их последовательные инверсии. Точно так же и взаимность не всегда доступна непосредственному восприятию. В темпоральности системы нет ни одного момента, когда бы те, кто в нее включен, не видели бы между собой и противником колоссальных различий. Когда один из «братьев» играет роль отца и царя, другому остается лишь роль лишенного наследства сына, и наоборот. Этим объясняется, почему все антагонисты, как правило, не способны увидеть взаимность отношений, в которые вовлечены. Каждый слишком интенсивно переживает моменты невзаимности, чтобы овладеть этим взаимоотношением, чтобы охватить несколько моментов одним взглядом и чтобы, сравнив их, понять иллюзорность той предельной уникальности, на которую каждый, взятый по отдельности, считает себя обреченным, — единичное исключение во вселенной, где всё, кроме него самого, кажется банальным, однообразным и монотонным. И фактически те же самые люди, которые остаются слепы ко взаимности, когда сами в нее вовлечены, прекрасно ее видят, когда в ней не участвуют. Именно в этом смысле во время жертвенного кризиса все люди одарены пророческим духом, горделивой мудростью, которая рушится, когда подвергается испытанию.

Эдип, Креонт и Тиресий потому все по очереди считают себя способными «исцелить чуму», то есть рассудить раздирающие фиванцев конфликты, что они пришли извне и не понимают внутренних различий, осциллирующих между антагонистами. Они думают, что можно показать антагонистам, что их не разделяют никакие различия. И всех их по очереди засасывает конфликт, заразную силу которого они не поняли.

Для того, кто внутри системы, есть только различия; для того, кто снаружи, напротив, — только тождество. Изнутри не видно тождество, а снаружи не видны различия. Однако эти две перспективы не равны друг другу. Внутреннюю точку зрения всегда можно включить во внешнюю; а внешнюю во внутреннюю — нельзя. В основу объяснения системы нужно положить гармонизацию внутренней и внешней точек зрения; эта гармонизация уже намечена во всяком подлинно трагической или комической перспективе.

Только внешняя точка зрения, видящая взаимность и тождество, отрицающая различие, может открыть механизм насильственного решения, секрет единодушия, возникающего против и вокруг жертвы отпущения. Когда уже не остается никаких различий, когда тождество наконец становится идеальным, мы говорим, что антагонисты стали двойниками; именно их взаимозаменимость гарантирует жертвенное замещение.

Именно такое толкование было предложено выше в связи с «Царем Эдипом». Оно основано на «внешней» точке зрения, на объективном взгляде, которому нетрудно обнаружить тождество. Но учредительное единодушие реализуется не извне; оно создано самими антагонистами, которым объективный взгляд совершенно чужд. Поэтому предыдущее описание неполно. Чтобы единодушие насилия стало возможно, чтобы совершилось жертвенное замещение, тождество в взаимность должны в конце концов так или иначе навязать себя самим антагонистам, восторжествовать внутри системы. Внутренний и внешний взгляд каким-то образом должны совпасть, но при этом оставаясь различными, внутри системы должно сохраниться непонимание, без которого фокусирование насилия на жертве отпущения окажется невозможно, а произвольность ее выбора — слишком очевидна.

Итак, нужно возобновить анализ, нужно постараться понять изнутри тот механизм, который гарантирует жертвенное замещение внутри общины, переживающей кризис.

Повторим, что по мере нарастания кризиса различие, будто бы разделяющее антагонистов, качается между ними все быстрее и все сильнее. За каким-то порогом моменты невзаимности чередуются с такой скоростью, что становятся уже неразличимы. Они накладываются друг на друга и слагаются в комплексный образ, где наконец смешиваются все предыдущие «подъемы» и «падения», все «крайности», которые до того друг другу противостояли и друг друга сменяли, никогда не смешиваясь. Вместо того чтобы видеть и в своем антагонисте и в себе воплощение отдельного момента структуры, всегда разного для них обоих, всегда уникального, субъект обнаруживает и на той и на другой стороне два симультанных воплощения всех этих моментов сразу, в каком-то почти кинематографическом совмещении.

До сих пор мы описывали эту систему в категориях единственного различия — различия между «богом» и «не-богом», — но это упрощение. Качается не только это различие. «Дионисийское» кружение способно сообщаться и, как мы видели, сообщается всем различиям — семейным, культурным, биологическим, природным. В процесс вовлечена вся реальность, и возникает галлюцинаторное образование — не синтез, но бесформенная, безобразная, чудовищная смесь обычно разделенных существ.

Именно эта чудовищность, эта картинная причудливость и привлекает прежде всего внимание не только субъектов этого опыта, но и изучающих его исследователей — в рамках мифологии или в рамках психиатрии. Делаются попытки классифицировать чудовищ; все они кажутся разными, но в конечном счете все друг на друга похожи; не существует стабильного различия, чтобы отделить одних от других. О галлюцинаторных аспектах этого опыта ничего интересного сказать нельзя, поскольку они в каком-то смысле служат лишь для того, чтобы отвлечь нас от существа дела — а именно от двойника.

Фундаментальный принцип, никем прежде не понятый, состоит в том, что двойник и чудовище суть одно. Миф, разумеется, подчеркивает лишь один из двух полюсов — обычно чудовищный, — чтобы скрыть другой. Нет чудовища, не стремящегося к удвоению, нет двойника, не таящего в себе чудовищность. Но первенство следует отдать двойнику, хотя и не устраняя чудовище; в удвоении чудовища выходит на свет истинная структура этого опыта. Истина отношения между антагонистами, которую они упорно отказывались признать, — вот что в конце концов навязывает себя им, но в галлюцинаторной форме, в бешеной осцилляции всех различий. Тождество и взаимность, которую братья-враги не хотели принять в виде братства брата, в виде близости ближнего, в конце концов навязывает себя в виде удвоения чудовища — в них самих и помимо них, одним словом, в самом необычном и самом страшном виде.

Не стоит обращаться к медицине или к большинству литературных произведений за руководством в изучении двойника. Врачи часто заодно с больными наслаждаются слиянием чудовищных форм и устраняют ключевые аспекты этого опыта — взаимность и полную тождественность насилия. Подчиняясь атмосфере ирреализации, господствующей в изучении душевных болезней точно так же, как и в изучении религиозного опыта, психоаналитики и мифологи упрочивают мифы, объявляя сплошь воображаемой всю совокупность галлюцинаторных феноменов, отказываясь, иначе говоря, увидеть, что за бредовыми фантасмагориями открываются реальные симметрии. Эта ирреализация — прямое продолжение той сакрализации, которая скрывает от человека человечность его собственного насилия: говорить, что чудовищный двойник — бог, и говорить, что он целиком принадлежит сфере воображаемого, — значит в конечном счете приходить к одному и тому же результату разными средствами. Эстафету у религии подхватило у нас полное ее непонимание, великолепно выполняющее те функции, которые прежде принадлежали ей.

Один Достоевский, насколько мне известно, действительно заметил элементы конкретной взаимности за кишением чудовищ — сперва в «Двойнике», а потом в великих произведениях зрелого периода.

В коллективном опыте чудовищного двойника различия не уничтожаются, а смешиваются и перепутываются. Все двойники взаимозаменимы, но их тождество вслух не признается. Таким образом, они обеспечивают сомнительный компромисс между различием и тождеством, необходимый для жертвенного замещения, для фокусирования насилия на единственной жертве, репрезентирующей всех остальных. Чудовищный двойник обеспечивает антагонистам, неспособным понять, что их ничто не разделяет, неспособным, иначе говоря, примириться, именно то, что им нужно, чтобы найти крайнее средство примирения — то есть единодушие за единственным исключением в учредительном отлучении. Чудовищный двойник, все чудовищные двойники в обличьи одного — многоглавый змей «Вакханок» — вот кто становится объектом единодушного насилия:

Явись быком, или многоглавым змеем, или огнедышащим львом; явись, Вакх, дай ему, ловцу вакханок, попасть в гибельную толпу менад и, смеясь, набрось петлю на него.

Явись быком, или многоглавым змеем, или огнедышащим львом; явись, Вакх, дай ему, ловцу вакханок, попасть в гибельную толпу менад и, смеясь, набрось петлю на него.

[1018–1021, пер. Ф. Ф. Зелинского]

Открытие чудовищного двойника позволяет понять атмосферу галлюцинаций и ужаса, в которой протекает первоначальный религиозный опыт. Когда истерия насилия доходит до предела, чудовищный двойник появляется повсюду одновременно. Решающее насилие осуществляется и против предельно пагубного видения, и под его эгидой. После неистового насилия наступает глубокий покой; галлюцинации тают, разрядка происходит мгновенно; она делает еще таинственней весь пережитый опыт. На краткий миг все крайности соприкоснулись, все различия расплавились; равно сверхчеловеческие насилие и мир совпали. Современный патологический опыт, напротив, не приносит никакого катарсиса. Следует сопоставить два эти опыта, не навязывая им сходства.

Во множестве античных и современных литературных произведений встречаются упоминания о двойнике, об удвоении, о двойных видениях. Никто до сих пор их не расшифровал. Например, в «Вакханках» чудовищный двойник повсеместен. Уже с начала пьесы, как мы видели, животность, человечность и божественность вовлечены в бешеное качание: персонажи то принимают зверей за людей или богов, то, наоборот, принимают богов и людей за зверей. Самая интересная сцена развертывается между Дионисом и Пенфеем, прямо перед убийством Пенфея — то есть в тот самый момент, когда брат-враг должен скрыться за чудовищным двойником. И действительно, именно это и происходит. Говорит Пенфей; он охвачен дионисийским кружением; его зрение двоится:

Пенфей. Что со мной? Мне кажется, я вижу два солнца, дважды вижу Фивы, весь семивратный город… мне кажется, что ты идешь впереди нас в образе быка и что на голове у тебя выросли рога.

Дионис: Теперь ты видишь то, что должно видеть.

Пенфей. Что со мной? Мне кажется, я вижу два солнца, дважды вижу Фивы, весь семивратный город… мне кажется, что ты идешь впереди нас в образе быка и что на голове у тебя выросли рога.

Дионис: Теперь ты видишь то, что должно видеть.

[915–923, пер. Ф. Ф. Зелинского]

В этом поразительном пассаже тема двойника появляется сперва в совершенно внешней субъекту форме — как удвоение неодушевленных предметов, как тотальное головокружение. Пока что перед нами лишь галлюцинаторные элементы; безусловно, они входят в этот опыт, но они его и не исчерпывают и даже не самое в нем главное. Текст чем дальше, тем больше нам открывает: Пенфей переходит от двойного зрения к лицезрению чудовища. Дионис — одновременно человек, бог, бык; упоминание о рогах быка связывает оба мотива; двойники всегда чудовищны; чудовища всегда удвоены.

Еще замечательнее слова Диониса: «Ты видишь то, что должно видеть». Видя все удвоенным, видя самого Диониса чудовищем, отмеченным печатью двойственности и бестиальности, Пенфей подчиняется непреложным правилам захватившей его игры. Распорядитель этой игры, бог подтверждает, что все протекает согласно задуманному им плану. План этот, разумеется, — не что иное, как только что описанный нами процесс, как явление чудовищного двойника во время пароксизма кризиса, накануне единодушного разрешения.

Несколько приведенных стихов станут еще интереснее, если сопоставить их со следующим пассажем. На этот раз мы имеем дело уже не с галлюцинацией, не с головокружением, а с реальностью двойника, с тождеством антагонистов, сформулированным с полной ясностью. Пенфей по-прежнему обращается к Дионису:

Пенфей: Как же тебе кажется? Не стою ли я в осанке Ино? или скорее Агавы, моей матери?

Дионис: Глядя на тебя, я воображаю, что вижу одну из них.

Пенфей: Как же тебе кажется? Не стою ли я в осанке Ино? или скорее Агавы, моей матери?

Дионис: Глядя на тебя, я воображаю, что вижу одну из них.

[924–925, пер. Ф. Ф. Зелинского]

Тождество, иначе говоря — истина, вводится лишь под прикрытием семейного сходства и переодевания Пенфея. Они действительно имеют место, но можно ли не заметить, что речь идет о совершенно ином? Явным здесь становится тождество всех двойников, тождество жертвы отпущения и изгоняющей ее общины, тождество жреца и жертвы. Все различия уничтожены. Глядя на тебя, я воображаю, что вижу одну из них. Снова сам бог подтверждает главные факты процесса, зачинщиком которого он считается, с которым, на самом деле, он слит.

Еще один текст, который мы считаем необходимым упомянуть в связи с чудовищным двойником, — это то место у Эмпедокла, где описывается рождение чудовищ и которое так и не получило убедительной интерпретации. Если циклы, которые описывает философ, соответствуют культурным мирам, которые порождает учредительное насилие, поддерживает ритуал и разрушает новый жертвенный кризис, то нельзя сомневаться, что рождение чудовищ отсылает к чудовищному двойнику. Циклическое движение философ объясняет чередованием двух главных сил — любви и ненависти. Рождение чудовищ происходит благодаря тяготению подобного к подобному под воздействием не любви, а ненависти накануне рождения нового мира:

57 Как выросло много безвыйных голов,

Голые руки блуждали, лишенные плеч,

Блуждали одинокие глаза, не имущие лбов [в мире Ненависти].

58 Одинокие члены… блуждали…

59 Но когда в большей мере стал смешиваться [совокупляться] демон с демоном,

То и эти [члены] стали совпадать как попало

И, помимо них, еще много других, сплошных родилось из [Земли].

Элементы… сталкиваясь, как попало.

60 …Чудища…

Крутоногонерасчлененнорукие…

61 Много вырастало двулицых и двугрудых,

Быкородных человеколицых и, наоборот, возникали

Человекородные быкоголовы, смешанные существа, с одной стороны, [снабженные] мужскими [членами],

А с другой — женоподобные, снабженные тенистыми членами.

57 Как выросло много безвыйных голов,

Голые руки блуждали, лишенные плеч,

Блуждали одинокие глаза, не имущие лбов [в мире Ненависти].

58 Одинокие члены… блуждали…

59 Но когда в большей мере стал смешиваться [совокупляться] демон с демоном,

То и эти [члены] стали совпадать как попало

И, помимо них, еще много других, сплошных родилось из [Земли].

Элементы… сталкиваясь, как попало.

60 …Чудища…

Крутоногонерасчлененнорукие…

61 Много вырастало двулицых и двугрудых,

Быкородных человеколицых и, наоборот, возникали

Человекородные быкоголовы, смешанные существа, с одной стороны, [снабженные] мужскими [членами],

А с другой — женоподобные, снабженные тенистыми членами.

[пер. А. В. Лебедева][52]

Предлагаемая здесь интерпретация продолжает современную тенденцию, отказавшуюся от «физических» интерпретаций досократиков — интерпретаций, в основе которых всегда, фактически, лежит убеждение, что мифы — это в первую очередь объяснение природных феноменов. Но интерпретации последнего времени, пусть и превосходят прежние, не отводят, однако, достаточно большого места религиозным элементам в мысли Эмпедокла и всех остальных досократиков.

Предложенная нами связь между текстом Эмпедокла и опытом чудовищного двойника покажется, может быть, менее произвольный, если с ней сопоставить ключевой текст «Очищений», уже цитировавшийся выше, одна деталь которого обретает теперь полный смысл:

Подняв <над алтарем> родного сына, изменившею облик, отец

Закалывает его с молитвой — великий глупец! Служители взирают,

Принося в жертву умоляющего. А отец, глухой к его крикам,

Заколов-таки, готовит в палатах ужасный пир,

И точно так же сын хватает отца, а дети — мать,

И вырвав дух, пожирают родную плоть.

Подняв <над алтарем> родного сына, изменившею облик, отец

Закалывает его с молитвой — великий глупец! Служители взирают,

Принося в жертву умоляющего. А отец, глухой к его крикам,

Заколов-таки, готовит в палатах ужасный пир,

И точно так же сын хватает отца, а дети — мать,

И вырвав дух, пожирают родную плоть.

[пер. А. В. Лебедева][53]

Не имеет значения на самом деле, нужно ли понимать этот текст «буквально» или нет. В любом случае он раскрывает атмосферу ожесточенного жертвенного кризиса, в которой вырабатывалось мышление Эмпедокла. Отец закалывает сына, изменившего облик. Точно так же и Агава убивает сына, изменившего облик; она принимает его за львенка. Пенфей принимает Диониса за быка. Как и в «Вакханках», мы видим у Эмпедокла вырождение ритуала и его впадение во взаимность насилия, столь безумного, что оно доходит до чудовищного двойника, то есть до самых истоков ритуала, еще раз замыкая круг религиозного сложения и разложения, завороживший досократиков.

Возникновение чудовищного двойника нельзя непосредственно проверить на эмпирическом уровне — точно так же, в сущности, как и все прочие феномены, лежащие в основе любой примитивной религии. Даже и после приведенных нами текстов чудовищный двойник сохраняет гипотетический характер — как и все феномены, связанные с механизмом жертвы отпущения, некоторые черты которого он проясняет. Ценность этой гипотезы проверяется по обилию мифологических, ритуальных, философских, литературных и пр. материалов, которым она сможет дать интерпретацию, и по качеству этих интерпретаций, по связи, которую она установит между феноменами, до сего дня остававшимися необъяснимыми и разрозненными.

Мы добавим и другие резоны к тем, которыми уже подкреплена данная гипотеза. Благодаря ей, можно впервые наметить интерпретацию двух феноменов, относящихся к числу самых темных во всей человеческой культуре: феноменов одержимости и ритуального использования масок.

В категорию чудовищною двойника мы зачисляем все галлюцинаторные феномены, возникшие из неузнанной взаимности в момент пароксизма кризиса. Чудовищный двойник возникает там, где на предыдущих этапах находились «Другой» и «Я», неизменно разделенные осциллирующим различием. Имеются два симметричных очага, откуда почти одновременно испускаются одинаковые серии образов. Согласно «Вакханкам», мы наблюдаем два типа феноменов — а должны быть и другие, — которые могут быстро друг друга сменять, заменять, более или менее сливаться. Субъект в «Вакханках» сперва воспринимает обе серии образов как одинаково чуждые ему самому, это феномен «двойного зрения». Вслед за этим одна из двух серий воспринимается как «не-я», а другая — как «я». Вот этот второй опыт и есть опыт собственно двойника. Он является прямым продолжением предыдущих этапов. Он сохраняет идею о внешнем субъекту антагонисте, принципиально важную для расшифровки феноменов одержимости.

Субъект увидит, как чудовищность проявляется одновременно и в нем самом, и вне него. Он должен хоть как-нибудь истолковать происходящее с ним и неизбежно помещает вне себя источник этого феномена. Видение настолько необычно, что его приходится возвести к внешней причине, чуждой миру людей. Весь опыт целиком стоит под знаком радикальной инакости чудовища.

Субъект чувствует, что его пронзило, в него, в самую глубь его существа, проникло какое-то сверхъестественное создание и оно же штурмует его извне. В ужасе он смотрит на этот двойной натиск, беспомощной жертвой которого он стал. Нет защиты от противника, ни во что не ставящего границы между внутренним и внешним. Вездесущесть позволяет боту, духу или демону осаждать душу, как ему заблагорассудится. Феномен, называемый одержимость, — всего лишь частная интерпретация чудовищною двойника.

Не следует удивляться, если опыт одержимости нередко предстает в виде истерического мимесиса. Субъект словно покорен идущей извне силе; он движется механически, будто марионетка. В нем разыгрывается роль — роль бога, чудовища, другого — того, кто в него вторгся. Все его желания попадают в ловушку образца-преграды, обрекающую их на нескончаемое насилие. Чудовищный двойник продолжает и замещает все, что чаровало антагонистов на прежних стадиях кризиса; он замещает все, что каждый хотел одновременно вобрать и разрушить, воплотить и изгнать. Одержимость — всего лишь крайняя форма подчинения чужому желанию.

Одержимый мычит, как Дионис-бык или как лев, делает вид, что хочет сожрать оказавшихся рядом людей. Он может воплощать даже неодушевленные предметы. Он одновременно — один и многие. Он проживает — вернее, проживает заново — истерический транс, непосредственно предшествующий коллективному отлучению, головокружительному смешению всех различий. Существуют культы одержимости, с коллективными радениями. Стоит отметить тот факт, что в колониальных странах или в угнетенных группах образцом иногда служат представители господствующей власти — губернатор, часовой у дверей казармы и т. д.

Как вообще все, связанное с первоначальным религиозным опытом, одержимость может приобретать ритуальный характер. Из того, что существует ритуальная одержимость, несомненно следует, что в самом начале имело место что-то вроде интенсивной коллективной одержимости; именно ее, конечно же, собственно религиозный культ и пытается воспроизвести. Сначала ритуальная одержимость была неотделима от венчающих ее жертвенных обрядов. В принципе религиозные практики соблюдают тот порядок, в каком события шли во время того цикла насилия, который нужно воспроизвести. Именно это можно наблюдать при жертвоприношениях, во время которых бывают случаи одержимости, — например, у динка. Возбуждение, вызванное пением, танцами, театральными поединками, ритуальными заклинаниями, выражается, достигнув достаточной силы, в феноменах одержимости. Поражает она, согласно Годфри Линхардту («Божество и опыт»), сперва юношей, затем взрослых — и мужчин и женщин: они спотыкаются в толпе, падают наземь, иногда катаются по земле, хрюкая или издавая пронзительные вопли.

Есть культы, где одержимость считается благотворной, другие — где она считается пагубной, третьи — где она считается то благотворной, то пагубной. За этими расхождениями всегда стоит проблема интерпретации, аналогичная той, которую мы обнаружили выше в связи с ритуальным инцестом и праздником. Религиозная мысль может счесть, что нужно либо послушно повторять, либо, напротив, систематически отвергать феномены, особо характерные для кризиса и потому устанавливающие амбивалентную связь с освободительным насилием. Феномены одержимости, в зависимости от обстоятельств, могут играть роль то лекарства, то болезни, то того и другого сразу.

Когда ритуалы распадаются, то из элементов, входивших в их состав, одни исчезают, другие появляются в обособленном виде, вырванные из контекста. Как и многие другие аспекты изначального опыта, одержимость может стать главным предметом религиозных забот. Именно так и возникают «культы одержимости». Коллективные трансы завершаются жертвенным убиением, отмечающим их пароксизм[54]. На позднейшей стадии жертвоприношение исчезает. Шаманы пытаются управлять одержимостью в магически-медицинских целях. Они играют роль настоящих «специалистов» одержимости.

В свете чудовищного двойника разъясняется и еще одна ритуальная практика — использование масок.

Маски служат обязательными атрибутами во многих первобытных культах, но у нас нет точного ответа ни на один из вопросов, вызванных их наличием. Что они изображают, чему служат, откуда произошли? За огромным разнообразием стилей и форм в масках должно стоять какое-то единство, которое мы чувствуем, пусть и не можем определить. Действительно, оказавшись перед маской, мы всегда без сомнении опознаем ее в качестве таковой. Единство маски не могло взяться извне: маска существует в обществах, очень далеких друг от друга географически, совершенно чуждых друг другу. Невозможно возвести маску к единственному центру диффузии. Иногда говорят, что почти повсеместное присутствие маски отвечает «эстетической» потребности. Примитивным людям требуется «отвлечение»; они не могут обойтись без «формотворчества» и т. д. Если не поддаваться ирреальной атмосфере известного рода эстетики, станет ясно, что это не настоящее объяснение. Функция примитивного искусства — религиозная. Маски должны служить какой-то цели, во всех обществах аналогичной. Маски не «изобретены». У них есть образец, который, конечно, может меняться от культуры к культуре, но сохраняя определенные черты. Нельзя сказать, что маски изображают человеческое лицо, но они с ним почти всегда связаны в том смысле, что должны его скрывать, заменять или так или иначе замещать.

С единством и разнообразием масок дело обстоит так же, как и с единством и разнообразием мифов и ритуалов вообще. Оно должно быть связано с каким-то реальным опытом, общим для большей части человечества и нам совершенно недоступным.

Как и праздник, в котором маска часто играет первостепенную роль, маска часто представляет комбинации форм и цветов, несовместимые с многоразличающим порядком — порядком не столько природы, сколько в первую очередь культуры. Маска объединяет человека и зверя, бога и неподвижный объект. Виктор Тернер в одной из своих книг упоминает маску ндембу, изображающую одновременно человеческое лицо и степь[55]. Маска сополагает и смешивает существа и предметы, разделенные различием. Она стоит по ту сторону различий, но не просто их преступает или стирает — она их вбирает в себя, комбинирует необычным образом; иначе говоря, она — не что иное, как чудовищный двойник.

Ритуальные церемонии, требующие использования масок, повторяют первоначальный опыт. Нередко участники надевают маски — по крайней мере, играющие в церемонии важную роль — именно в момент пароксизма, прямо перед жертвоприношением. Обряды заставляют участников заново пройти через все роли, которые их предки играли одну за другой во время первоначального кризиса. Сперва братья-враги в театральных поединках и симметричных танцах, затем участники церемонии скрываются за масками, чтобы преобразиться в чудовищных двойников. Маска — не видение, пришедшее ex nihilo; она преображает нормальную внешность антагонистов. Характер использования, структура, в которую встроена маска, по большей части говорят яснее, чем все, что могут рассказать о масках сами участники. Если маска создана затем, чтобы в определенный момент ритуальной последовательности скрывать человеческие лица, то причина этого в том, что именно так все происходило в самом начале. В маске нужно признать интерпретацию и изображение тех феноменов, которые мы описали несколько выше чисто теоретическим образом.

Незачем спрашивать, изображают ли маски еще людей или уже духов и сверхъестественные существа. Этот вопрос имеет смысл лишь внутри поздних категорий, порожденных более развитой дифференциацией, то есть выросшим непониманием тех феноменов, которые, напротив, можно реконструировать на основе ритуального ношения масок. Маска расположена на сомнительной границе между человеческим и «божественным», между дифференцирующим порядком, находящимся в процессе разложения, и его обезразличенной антитезой, служащей одновременно и хранилищем всех различий, чудовищной тотальностью, откуда появится обновленный порядок. Не следует ставить вопрос о «природе» маски; в ее природу входит не иметь таковой, поскольку она обладает всеми сразу.

Как праздник и все остальные ритуалы, греческая трагедия первоначально — всего лишь изображение жертвенного кризиса и учредительного насилия. Поэтому ношение маски в греческом театре не нуждается в отдельных объяснениях; оно ничем не отличается от ее других применений. Маска исчезает, когда чудовища снова становятся людьми, когда трагедия полностью забывает свое ритуальное происхождение, что, конечно же, не значит, что она прекращает играть жертвенную роль в широком смысле слова. Напротив, она полностью замещает ритуал.

Глава VII. Фрейд и эдипов комплекс

Между миметическим желанием, динамику которого мы обрисовали в предыдущей главе, и анализом эдипова комплекса, представленным в работах Фрейда, есть как аналогии, так и различия. Предложенная нами схема выявляет неиссякаемый источник конфликтов. Миметизм превращает желание в копию чужого желания и необходимо приводит к соперничеству. Эта необходимость, в свою очередь, фиксирует желание на чужом насилии. К Фрейду на первый взгляд этот конфликтный механизм не имеет отношения; но на самом деле Фрейд подходит к нему очень близко, и внимательное чтение может показать, почему он его все-таки не выявил.

Миметическая природа желания образует один из полюсов фрейдовской концепции — но полюс, магнетическая сила которого слишком слаба, чтобы все вращалось вокруг него. Относящимся к миметизму интуициям развернуться удается лишь изредка; они образуют едва заметное измерение текста; слишком слабый аромат, они тают и испаряются при всякой передаче доктрины — от самого Фрейда к его ученикам и даже от одного текста Фрейда к другому, более позднему. Неудивительно, что позднейший психоанализ от интересующих нас интуиции окончательно отвернулся. В одобрении соответствующих купюр молчаливо сходятся самые враждебные фракции. Среди них есть и те, кто отвергает все вредящее школьной систематизации фрейдизма, и те, кто, заявляя о своей верности, потихоньку устраняют самые ясные и конкретные анализы Фрейда, поскольку те будто бы заражены «психологизмом».

Миметическая концепция всегда так или иначе присутствует у Фрейда, но ей ни разу не удается выйти на первый план; ее действие идет вразрез с предпочтением, который Фрейд оказывает строго объектному желанию, иначе говоря, либидинозному влечению к матери, образующему другой полюс фрейдовской концепции желания. Когда напряжение между этими двумя принципами становятся слишком сильно, оно всегда разрешается в пользу второго полюса — самим ли Фрейдом или его учениками. Интуиция о миметическом желании питает целую серию идей, содержание которых остается неоднозначным, статус — неопределенным, функция — зыбкой. Среди понятий, черпающих силу у недовыявленного миметизма, некоторые принадлежат группе идентификаций. Из всех разновидностей идентификации у Фрейда самая забытая в наши дни и, однако, первая, получившая определение в «Массовой психологии и анализе человеческого „Я“» (глава 7, «Идентификация»), имеет объектом отца:

Малолетний мальчик проявляет особенный интерес к своему отцу. Он хочет сделаться таким и быть таким, как отец, хочет заменить отца решительно во всем. Можно спокойно сказать: он делает отца своим идеалом. Его поведение не имеет ничего общего с пассивной или женственной установкой по отношению к отцу (и к мужчине вообще), оно, напротив, исключительно мужественное. Оно прекрасно согласуется с эдиповым комплексом, подготовлению которого и содействует.[56]

Малолетний мальчик проявляет особенный интерес к своему отцу. Он хочет сделаться таким и быть таким, как отец, хочет заменить отца решительно во всем. Можно спокойно сказать: он делает отца своим идеалом. Его поведение не имеет ничего общего с пассивной или женственной установкой по отношению к отцу (и к мужчине вообще), оно, напротив, исключительно мужественное. Оно прекрасно согласуется с эдиповым комплексом, подготовлению которого и содействует.[56]

Есть очевидное сходство между идентификацией с отцом и описанным выше миметическим желанием: и то и другое заключается в выборе образца. Этот выбор не задан семейными связями; он может относиться к любому, кто займет рядом с сыном, у него на виду, место, обычно в нашем обществе отводимое отцу, — место образца. Мы в предыдущей главе сказали, что образец указывает ученику объект желания, желая его сам. Поэтому мы и утверждаем, что источник миметического желания — ни в субъекте, ни в объекте, но в третьем лице, которое желает само и желание которого имитирует субъект. В только что приведенном тексте мы не найдем ничего столь же эксплицитного. Но стоит слегка в этот текст углубиться, и мы придем к нашему определению. Фрейд утверждает, что идентификация не имеет ничего общего с пассивной или женственной установкой. Пассивная и женственная идентификация заставила бы сына хотеть объект отцовского желания. В чем же может состоять активная и мужественная идентификация, о которой идет речь? Либо в ней нет ничего реального, либо она проявляется в желании какого-то объекта. Идентификация — это желание бытия, желание, которое совершенно естественным образом пытается реализоваться посредством обладания, то есть посредством присвоения объектов отца. Сын, пишет Фрейд, хочет заменить отца решительно во всем; значит, он хочет заменить его и в его желаниях, хочет желать то, чего желает отец. Доказательство, что Фрейд смотрит на дело именно так, по крайней мере имплицитно, дает нам последняя фраза: «[Идентификация] прекрасно согласуется с Эдиповым комплексом, подготовлению которого и содействует». Либо эта фраза не имеет смысла, либо из нее следует, что идентификация направляет желание на отцовские объекты. Здесь налицо несомненная тенденция подчинить всякое сыновнее желание мимесису. Следовательно, уже здесь у Фрейда в латентный конфликт вступают мимесис идентификации с отцом и объектность желания, автономия либидинозного влечения к матери.

Конфликт этот тем очевиднее, что идентификация с отцом представлена нам как абсолютно первичная, предшествующая всякому выбору объекта. На этом пункте Фрейд настаивает в первых фразах рассуждения, который затем развернется в целостное разъяснение эдипова комплекса все в той же главе «Массовой психологии и анализа человеческого „Я“». Вслед за идентификацией с отцом приходит либидинозное влечение к матери, которое сперва, по словам Фрейда, возникает и развивается самостоятельно. На этой стадии можно сказать, что у влечения к матери два источника. Первый — это идентификация с отцом, миметизм. Второй—либидо, непосредственно фиксированное на матери. Обе эти силы действуют в одном направлении и неизбежно друг друга усиливают. Именно это Фрейд и разъясняет несколькими строками ниже. Развиваясь некоторое время обособленно, идентификация и либидинозное влечение затем «встречаются», и либидинозное влечение получает усиление. Это вполне естественное и логичное следствие, если толковать идентификацию так, как сделали мы, — то есть как мимесис по отношению к отцовскому желанию. Трудно допустить или даже придумать иное толкование; все намеки, которые мы прокомментировали, станут без нашего толкования настолько же непонятными и нелепыми, насколько они рациональны и последовательны в его свете.

Мы вовсе не собираемся приписывать Фрейду то, чего он никогда не говорил. Напротив, мы утверждаем, что путь миметического желания открылся перед Фрейдом, но Фрейд не захотел по нему пойти. Чтобы увидеть, как он с этого пути свернул, достаточно прочесть описание эдипова комплекса в строгом смысле. Оно идет почти сразу за уже процитированным пассажем:

Малыш замечает, что дорогу к матери ему преграждает отец; его идентификация с отцом принимает теперь враждебную окраску и делается идентичной с желанием заместить отца и у матери. Ведь идентификация изначально амбивалентна.[57]

Малыш замечает, что дорогу к матери ему преграждает отец; его идентификация с отцом принимает теперь враждебную окраску и делается идентичной с желанием заместить отца и у матери. Ведь идентификация изначально амбивалентна.[57]

В этом тексте есть по меньшей мере одно замечание, которое сразу же должно нас поразить: когда сын наталкивается на отцовскую преграду, пишет Фрейд, его идентификация в конце концов делается идентичной с желанием заместить отца даже и у матери. Это «и у матери» довольно-таки поразительно. Выше Фрейд описал идентификацию как желание заменить отца, и точно так же он описывает ее сейчас. Следует ли полагать, что мать — эксплицитно или имплицитно — из этой программы была исключена? Если обратиться к описанию идентификации, увидим, что Фрейд ничего подобного не говорит и не имеет в виду, ровно наоборот. Вспомним этот текст «Малолетний мальчик проявляет особенный интерес к своему отцу. Он хочет сделаться таким и быть таким, как отец, хочет заменить отца решительно во всем».

Невнимательный читатель сперва подумает, что выражение «и у матери» — простая небрежность. Если на стадии идентификации сын уже хотел заменить отца «решительно во всем», то само собой разумеется, что он хотел его заменить «и у матери», по меньшей мере, имплицитно. Но за этой легкой непоследовательностью кроется кое-что очень существенное. Как мы видели, развивая мысль Фрейда об идентификации, мы неизбежно приходим к миметической схеме, делающей отца образцом желания; желательный предмет сыну указывает отец, поскольку сам его желает; значит, он не может не указать в числе прочего… и на мать. Но вопреки всему, что ведет в сторону этой интерпретации, Фрейд ни разу ее не формулирует; вполне возможно, что она никогда по-настоящему не приходила ему на ум, но в начале 7-й главы она все же витала где-то очень недалеко от этого ума. Предложив имплицитно миметическое толкование, Фрейд его отвергает — тоже имплицитно, — написав: «и у матери». В этом и состоит тайный смысл выражения «и у матери»: оно задним числом отменяет любое миметическое толкование идентификации, по меньшей мере в том, что касается главного объекта — матери.

Стремление удалить миметические элементы, зароившиеся было около Эдипа, подтверждается в более поздних текстах, где оно встречается в более сильной форме. Вот, например, описание эдипова комплекса из «Я и Оно»:

Очень рано ребенок фиксирует свое либидо на матери… с отцом же мальчик идентифицируется. Оба отношения существуют некоторое время параллельно, пока усиление сексуальных влечений к матери и осознание того, что отец является помехой для таких влечений, не вызывают Эдипова комплекса. Идентификация с отцом отныне принимает враждебную окраску и превращается в желание устранить отца, заменить его собой у матери. С этих пор отношение к отцу амбивалентно, создается впечатление, будто содержащаяся с самого; начала в идентификации амбивалентность стала явной.[58]

Очень рано ребенок фиксирует свое либидо на матери… с отцом же мальчик идентифицируется. Оба отношения существуют некоторое время параллельно, пока усиление сексуальных влечений к матери и осознание того, что отец является помехой для таких влечений, не вызывают Эдипова комплекса. Идентификация с отцом отныне принимает враждебную окраску и превращается в желание устранить отца, заменить его собой у матери. С этих пор отношение к отцу амбивалентно, создается впечатление, будто содержащаяся с самого; начала в идентификации амбивалентность стала явной.[58]

На первый взгляд кажется, что это — лишь точное резюме рассуждений из «Массовой психологии и анализа человеческого „Я“». Бет лее внимательное чтение обнаруживает различия — вроде бы ничтожные, но на самом деле очень важные. Это можно продемонстрировать, опираясь на наш предыдущий разбор, поскольку в нем. были подчеркнуты миметические элементы первого текста: здесь эти же самые элементы, уже неявно отвергнутые в первом описании комплекса, Фрейд окончательно устраняет.

В первом тексте Фрейд настаивал на первичности идентификации с отцом. Во втором он эксплицитно от этой доктрины не отрекается, но на первом месте упоминает уже не идентификацию, а либидинозное влечение к матери. Короче говоря, он нам запрещает думать, что одна и та же сила — стремление заменить отца «решительно во всем» — питает и идентификацию с образцом, и напраленность желания на мать.

Доказывает, что инверсия первоначального порядка не случайна, тот факт, что она воспроизводится сразу же после этого и с тема же последствиями. Во втором тексте прямо перед образованием «комплекса» мы находим «усиление» либидинозного влечения, но теперь Фрейд не изображает это усиление как результат первого встречи с идентификацией, а меняет порядок феноменов — чем исключается причинно-следственная связь, предполагавшаяся в первом тексте. Усиление либидо становится чем-то совершенно немотивированным. Следствие сохраняется, но предшествует причине, в результате чего и то и другое теряют всякий смысл. «Я и Оно», как мы видим, тщательно устраняет все миметические эффекты, но при этом жертвует лучшими интуициями «Массовой психологии и анализа человеческого „Я“», и даже впадает в известную непоследовательность.

Почему Фрейд так поступает? Лучшим способом ответить на этот вопрос будет продвижение по тому пути, который он отверг. Нужно поставить вопрос, к чему бы Фрейд пришел, если бы доверился миметическим эффектам, которыми изобилуют первые рассуждения и которые как по волшебству исчезают в тот момент, когда дело доходит до описания самого комплекса. Поэтому нужно вернуться к той фразе, которую тайно опровергает и отменяет выражение «и у матери». Отождествиться с отцом, говорит Фрейд, — это в первую очередь значит хотеть заместить отца. Маленький мальчик «хочет сделаться таким и быть таким, как отец, хочет заменить отца решительно во всем».

Чтобы исключить мать из этого «решительно во всем», следовало бы предположить, что сын уже знает «закон» и ему подчиняется, хотя еще не получал даже малейшего указания на этот счет, поскольку в принципе научит его этому «закону» только вмешательство отца. Короче говоря, чтобы исключить мать, комплекс должен уже присутствовать. Поэтому ясно, что мать нужно включить, и сначала Фрейд именно это и делает. Туманная абстрактность фразы Фрейда «сын хочет заменить отца решительно во всем» весьма уместна, поскольку у сына еще не может быть ясного и отчетливого представления об отцовских объектах, в том числе и о матери — в той мере, в какой она является отцовским объектом. Короче говоря, сын стремится к отцовским объектам потому, что во всем руководствуется имеющимся образцом, а этот образец неизбежно устремлен к своим объектам — к тем, которыми уже обладает или которые собирается приобрести. Движение ученика к объектам образца, включая мать, уже намечено в идентификации, включено в саму идею идентификации, как ее определяет Фрейд. Можно сказать, что Фрейд сперва вовсе не отвергает, а поощряет такую интерпретацию.

Поскольку ученик и образец направляются к одному объекту, между ними произойдет столкновение. «Эдипово» соперничество здесь сохраняется, но приобретает совершенно иной смысл. Оно предопределено выбором образца; таким образом, в нем нет ничего случайного, но оно не имеет ничего общего и со стремлением к узурпации в обычном смысле слова. Ученик направляется к объекту своего образца совершенно «невинно», он хочет заменить отца «и у матери» без всякой задней мысли. Он покоряется приказу подряд жать, который ему передают все голоса культуры и сам образец.

Немного подумав над положением ученика по отношению к образцу, легко понять, что так называемое «эдипово» соперничество, переинтерпретированное в свете радикально миметической концепции, логически неизбежно приводит к последствиям, одновременно и очень сходным и очень отличным от тех, какие Фрейд приписывает своему «комплексу».

Выше мы описали эффекты миметического соперничества. Мы утверждали, что они всегда в конечном счете приводят ко внезапному насилию. Но эта взаимность — результат какого-то процесса; Если и есть стадия в индивидуальном существовании, когда взаимность еще не существует, когда репрессии невозможны, то именно. на стадии детства, в отношениях взрослых и детей. Именно это и придает детству такую уязвимость. Взрослый человек готов к встрече с насилием и отвечает на него насилием, платит той же монетой; маленький ребенок, напротив, никогда с насилием не сталкивался, поэтому он и подходит к объектам своего образца без всяких подозрений. Только взрослый может истолковать движения ребенка как желание узурпации; он толкует их в рамках культурной системы, для ребенка еще чужой, и опираясь на культурные смыслы, о которых у ребенка еще нет ни малейшего представления.

Отношение образец/ученик по определению исключает равенство, которое только и могло бы сделать соперничество возможным в глазах ученика. Ученик находится в том же положении, в какой находится верующий по отношению к божеству; он имитирует желания образца, но не способен признать в них аналог своих собственных желаний; короче говоря, он не понимает, что может «вторгнуться на территорию» образца, стать для него угрозой. Если это верно даже по отношению к взрослым, то уж тем более — по отношению к ребенку, к изначальному миметическому желанию.

Первая запертая дверь, первый перекрытый доступ, первое «нет» образца, даже самое мягкое, даже обставленное всевозможными предосторожностями, грозят показаться настоящим отлучением, извержением во тьму внешнюю. Именно потому, что в первый раз ребенок не способен ответить на насилие насилием, именно. потому, что у него нет опыта насилия, — первая же преграда, вызванная миметическим «двойным зажимом», грозит оставить в нем неизгладимый отпечаток. «Отец» прочерчивает едва намеченные сыном направления и легко замечает, что его маршрут ведет прямиком к трону и к матери. Желание отцеубийства и инцеста не может быть идеей ребенка, это безусловно идея взрослого, идея образца. В мифе эту идею оракул нашептывает Лайю задолго до того, как Эдип сможет вообще чего-нибудь пожелать. Это же и идея Фрейда, и она не менее ошибочна, чем в случае Лайя. Сын всегда узнает последним, что он стоит на пути к отцеубийству и инцесту, но чтобы ему это разъяснить, имеются взрослые, эти добрые дяди.

Причина того, что первое вторжение образца между учеником и объектом должно составлять особенно «травматический» опыт, — в том, что ученик не способен проделать ту интеллектуальную операцию, которую ему приписывает взрослый и особенно Фрейд. Причина в том, что он не видит в образце соперника, у него нет желания узурпации. Ученик, даже взрослый, и тем более — ребенок, не способен расшифровать соперничество как соперничество, симметрию, равенство. Столкнувшись с гневом образца, ученик обязан каким-то образом выбрать между собой и этим образцом. И совершенно ясно, что он выберет образец. Гнев идола должен быть оправдан, а оправдан он может быть лишь промахом ученика, тайным проступком, который заставляет бога запретить доступ в святая святых, закрыть врата рая. Поэтому престиж божества, отныне — божества мстительного, не рассыпается, а укрепляется. Ученик считает себя виновным, не зная точно, за что его судят; считает себя недостойным обладать желаемым объектом; следовательно, этот объект должен отныне показаться еще более желательным. Возникает ориентация желания на объекты, защищенные насилием другого. Связь между предметом желания и Василием, которая здесь завязывается, может уже никогда не развязаться.

Фрейд тоже хочет показать, что первые взаимоотношения между ребенком и родителями в сфере желания оставляют неизгладимую печать, но подходит к этому совсем иначе, поскольку в конечном счете он устраняет миметические эффекты, потенциал которых сперва, при первом взгляде, его привлек. Как же он к этому подходит? Перечтем ключевую фразу из «Массовой психологии и анализа человеческого „Я“»:

Малыш замечает, что дорогу к матери ему преграждает отец; его идентификация с отцам принимает теперь враждебную окраску и делается идентичной с желанием заместить отца и у матери.

Малыш замечает, что дорогу к матери ему преграждает отец; его идентификация с отцам принимает теперь враждебную окраску и делается идентичной с желанием заместить отца и у матери.

Если верить Фрейду, малыш безо всякого труда признает в отце соперника из традиционного водевиля, докучную помеху, terzo incommodo [третьего лишнего]. Но даже если соперничество было бы вызвано не имитацией отцовского желания, сын все равно остался бы слеп к тому, что речь идет только о соперничестве. Из повседневных наблюдений за такими чувствами, как зависть и ревность, ясно, что даже взрослым антагонистам практически никогда не удается возвести свой антагонизм к простому факту соперничества. Фрейд здесь приписывает маленькому ребенку проницательность не то что равную, а сильно превосходящую проницательность взрослых.

Я хочу быть верно понят: мы обвиняем в невероятности отнюдь не те предпосылки, с которыми Фрейд просит нас согласиться, то есть не признание за маленьким ребенком либидинозного желания, аналогичного желанию взрослых. Вопиющей невероятностью мы считаем приписывание ребенку ясною осознания соперничества — причем именно внутри системы, заданной фрейдовскими постулатами.

Нам противопоставят убийственный аргумент всех медицинских ортодоксии — пресловутые «клинические факты». Перед авторитетом человека в белом халате профан может лишь склониться. Но тексты, которые мы комментируем, не основаны ни на каких конкретных клинических фактах. Их спекулятивный характер очевиден. Не нужно их ни сакрализовать, как это делают одни, ни тихо отбрасывать, как это делают другие. В обоих случаях мы лишаем себя драгоценных интуиции — пусть их реальный предмет не всегда тот, который имеет в виду Фрейд, — и отказываемся от захватывающего зрелища, какое составляет ум Фрейда в разгар работы, пробные шаги его мысли.

«Клинические факты», как известно, выдержат многое, но у их услужливости есть границы. Нельзя от них требовать свидетельства в пользу осознания, сколь угодно краткого, отцеубийственных и инцестуальных желаний. Именно потому, что это осознание нигде не наблюдаемо, Фрейд и вынужден, чтобы от него отделаться, прибегать к столь громоздким и сомнительным понятиям, как бессознательное и вытеснение.

Теперь мы подходим к самой сути нашей критики Фрейда. Мифологический элемент фрейдизма отнюдь не связан — как это издавна утверждают — с неосознанностью важнейших фактов, определяющих индивидуальную психику. Если бы наша критика развивала эту тему, то ее можно было бы назвать очередной реакционной критикой фрейдизма — правда, это будет сделано в любом случае, но это нельзя будет сделать добросовестно: потому что наш упрек Фрейду в конечном счете состоит в том, что он, вопреки обычному о нем представлению, остался нерушимо верен философии сознания. Мифологический элемент фрейдизма — это осознание отцеубийственного и инцестуального желания, осознание, конечно же, вспыхивающее лишь на миг между мраком первых идентификаций и мраком бессознательного, но осознание тем не менее вполне реальное, осознание, от которого Фрейд не хочет отречься, из-за чего вынужден изменять всякой логике и всякому вероятию, сперва — чтобы сделать это осознание возможным, а затем — чтобы его аннулировать, выдумав резервуар бессознательного и ту систему всасывающих и вытесняющих насосов, которая всем теперь известна. Я вытесняю желание отцеубийства и инцеста, потому что некогда я его действительно испытал. «Осознал, следовательно, существую».

Замечательнее всего в этом моменте ясного сознания, который Фрейд хочет положить в основу всей психической жизни, — то, что он совершенно бесполезен: действительно, мы и без него получаем главную интуицию Фрейда — интуицию о критическом и потенциально катастрофическом элементе в начальных взаимоотношениях между ребенком и родителями или, говоря шире, между ученическим желанием и образцом желания. Мы не только не теряем ничего существенного, но все, что получаем, мы получаем в той форме и в том Контексте, преимущества которых над фрейдовским «комплексом» очень значительны.

Мы не можем сейчас по-настоящему углубляться в эту область, которая бы нас завела слишком далеко, но нет сомнений, что радикально миметическая концепция желания открывает для психиатрической теории третий путь, равно удаленный и от фрейдизма с его резервуаром бессознательного, и от всякой философии сознания, замаскированной под экзистенциальный психоанализ. И в частности, этот путь позволяет избежать и фетиша адаптации (приспособления), и его симметричной антитезы — фетиша извращения (перверсии), характерного для большей части современной мысли. «Адаптированный» индивид — тот, кто сумел найти для двух несовместимых предписаний «двойного зажима» («будь как образец» я «не будь как образец») две разные области применения. Адаптированный человек членит реальность так, чтобы нейтрализовать «двойной зажим». Именно так поступают и первобытные культуры. У истоков всякой индивидуальной или коллективной адаптации стоит сокрытие какого-то произвольного насилия. Адаптирован тот, кто производит это сокрытие сам или сумел к нему приспособиться, если оно уже произведено для него культурой. Неадаптированный не приспосабливается. «Душевная болезнь»[59] и бунт — совершенно так же, как жертвенный кризис, на который они похожи, — обрекают индивида на такие формы лжи и насилия, которые, разумеется, намного хуже, чем пригодные для осуществления этого сокрытия жертвенные формы, но при этом, однако, намного правдивее, чем они. В основе многих психических расстройств лежит жажда истины, неизбежно не замечаемая психоанализом, — смутный, но радикальный протест против насилия и лжи, неотделимый от любого установленною человеком порядка.

Психиатрия, которая бы перестала метаться между плоским конформизмом адаптации и фальшивой скандальностью, начинающейся с мифической ответственности ребенка за отцеубийственное и инцестуальное желание, — такая психиатрия, отнюдь не впадая в пошлый идеализм, вернулась бы к некоторым великим традиционным интуициям, которые нельзя упрекнуть в «утешительности». Например, в греческой трагедии, как и в Ветхом завете, лучший сын, как правило, — это сын худший. Это не Исав, а Иаков, не оставшийся сын, а блудный, это Эдип… Лучший сын подражает отцу с тем пылом, который превращает отца для него и его для отца в преграду, на которую и тот и другой постоянно натыкаются, в камень преткновения, который заурядному брату удается обойти.

Нам скажут, что все это чуждо фрейдовской мысли, напрямую подключенной к источнику света, о котором мы не имеем ни малейшего понятия. Нам скажут, что миметический «двойной зажим» совершенно чужд фрейдовской концепции, что двойной противоречивый императив, который мы назвали основным: «поступай как отец, не поступай как опии», — уводит нас к берегам, лежащим далеко в стороне от психоанализа.

Это всего лишь доказывает, что мысль Фрейда — дело слишком важное, чтобы ее доверять психоанализу. След, по которому мы идем, — не выдумка. Чтобы в этом убедиться, достаточно отыскать — по-прежнему в «Я и Оно» — определение «Сверх-Я» или «Я-идеала». Отношение «Сверх-Я» к «Я» не исчерпывается, пишет Фрейд,

требованием «ты должен быть таким же (как отец)», оно выражает также запрет: «Таким (как отец) ты не смеешь быть, то есть не смеешь делать все то, что делает отец; некоторые поступки остаются его исключительным правом».[60]

требованием «ты должен быть таким же (как отец)», оно выражает также запрет: «Таким (как отец) ты не смеешь быть, то есть не смеешь делать все то, что делает отец; некоторые поступки остаются его исключительным правом».[60]

Кто, прочтя этот текст, осмелится утверждать, что Фрейду чужд «двойной зажим»? Фрейд не только прекрасно понимает этот механизм, но помещает его именно туда, куда его следует поместить, чтобы реализовать весь его потенциал — что в современных дискуссиях встречается отнюдь не всегда. Из определения «Сверх-Я» следует совершенно не мифическое осознание соперничества; оно, несомненно, основано на тождестве образца и преграды, на тождестве, которое ученик не может увидеть. «Сверх-Я» — не что иное, как возобновление идентификации с отцом, но помещенной уже не до эдипова комплекса, а после него. Фрейд, как мы видели, не то что устранил эту идентификацию (возможно, потому, что не любит отказываться от своих слов), а исподтишка отодвинул ее на второй план, лишив ее первичности. Как бы то ни было, теперь идентификация с отцом должна оказывать все свое действие уже после комплекса; она превратилась в «Сверх-Я».

Если подумать над только что прочтенным определением, станет ясно, что его не просто можно читать с точки зрения миметического «двойного зажима», но что его невозможно прочесть с заданной Фрейдом точки зрения — в свете «вытесненного» эдипова комплекса, то есть отцеубийственного и инцестуального желания, которое сперва было сознательно, а потом перестало быть таковым.

Чтобы верно представить две противоречивые заповеди «Сверх-Я», звучащие в атмосфере неуверенности и незнания, предполагаемой в описании Фрейда, нужно вообразить первую имитацию, пылкую и преданную, но вознагражденную немилостью, тем более ошеломляющую в глазах ученика, что она вписана в контекст этой пылкости и этой преданности. Позитивное повеление «Будь таким, как отец» вроде бы покрывало всю область отцовской активности. Ничто в этом первом повелении не предвещает и, главное, не помогает истолковать непосредственно следующее обратное повеление «Не будь таким, как отец», которое тоже вроде бы покрывает всю область возможного.

Все принципы дифсреренциацни отказывают; ужасно именно это неведение; сын спрашивает себя, чем же он провинился; он пытается определить для двух повелений разные области применения. Он ничем не похож на преступника; он не нарушил какой-то уже известный ему закон; он хочет узнать закон, который бы позволил определить его поведение как нарушение.

Какой вывод следует из этого определения? Почему Фрейд снова обращается к тем самым эффектам мимесиса, от которых, сперва ими прельстившись, на стадии Эдипа отказался? На этот вопрос есть, судя по всему, всего один ответ. Фрейду не хочется отказаться от эффектов мимесиса, мерцающих вокруг идентификации. Он возвращается к ним при разработке категории «Сверх-Я». Но определение Сверх-Я в «Я и Оно» идет почти сразу вслед за вторым определением эдипова комплекса, приведенным выше, то есть именно за тем определением, которое полностью очищено от миметических эффектов, обступавших определение, данное в «Массовой психологии и анализе человеческого „Я“». Поэтому мы можем воссоздать эволюцию фрейдовской мысли между «Массовой психологией…», относящейся к 1921 году, и «Я и Оно», относящимся к 1923 году. В первой работе Фрейд еще считал возможным примирить миметические эффекты с главной идей, с эдиповым комплексом. Именно поэтому рассуждения первой книги пронизаны интуициями, связанными с миметической концепцией. Но, видимо, как раз во время ее написания Фрейд начал ощущать несовместимость двух этих мотивов. Несовместимость эта совершенно реальна. Миметическая концепция отрывает желание от какого бы то ни было объекта; эдипов комплекс укореняет желание в материнском объекте; миметическая концепция устраняет из отцеубийства я инцеста какое бы то ни было сознание и даже какое бы то ни было. реальное желание; фрейдовская концепция, напротив, целиком на этом сознании основана.

Фрейд, судя по всему, принял решение решил встать на сторону своего «комплекса». Когда ему нужно выбрать между миметическими эффектами и полномасштабным отцеубийственным и инцестуальным желанием, он решительно выбирает последнее. Это не значит, что он отказывается изучать многообещающий потенциал мимесиса. У Фрейда именно то и замечательно, что он никогда ни от чего не отказывается. Если он отодвигает в тень эффекты мимесиса, то лишь затем, чтобы они не подорвали официальную версию комплекса. Он хочет решить проблему Эдипа раз и навсегда, чтобы развязать себе руки для занятий с эффектами мимесиса. Оставив эдипов комплекс позади, он хочет вернуться к вещам в том положении, в каком они были до комплекса.

Одним словом, Фрейд сперва попытался построить эдипов комплекс на основе полуобъектного, полумиметического желания. Отсюда — странная двойственность идентификации с отцом и либидинозного влечения к матери в первой и даже во второй версии Эдипа. Неудача этого компромисса и заставила Фрейда построить Эдипа на чисто объектном желании и отдать миметические эффекты другому психическому образованию — Сверх-Я.

Двойственность «инстанций» — это попытка Фрейда разделить два полюса своих размышлений о желании: объектное и эдипово желание по одну сторону, миметические эффекты — по другую. Но эта попытка полного разделения не могла удаться; она обречена на ту же неудачу, что и прежняя попытка синтеза.

В миметическом желании никогда нельзя полностью разделить эти три аспекта — идентификацию, выбор объекта и соперничество. Доказательство того, что на мысль Фрейда все время влияет интуиция о мимесисе, состоит именно в неодолимом совмещении этих трех аспектов [у него в тексте]. Стоит появиться одному из них, как за ним следуют два других. В эдиповом комплексе Фрейд избавляется от миметизма лишь с огромным трудом и ценой колоссального неправдоподобия. И наоборот, в Сверх-Я, когда ничто в принципе уже не должно бы нарушать идентификацию с отцом, мы видим, как снова возникает соперничество за непременно материнский объект.

Когда Фрейд заставляет Сверх-Я говорить: «Таким (как отец) ты не смеешь быть: некоторые поступки остаются ею исключительным правом» — иметься в виду может только мать, и именно она в виду и имеется. Потому Фрейд и пишет:

Это двойное лицо Сверх-Я (будь как отец, не будь как отец) обусловлено тем фактом, что Сверх-Я изо всех сил стремилось вытеснить Эдипов комплекс, более того — возникло вследствие этого вытеснения.[61]

Это двойное лицо Сверх-Я (будь как отец, не будь как отец) обусловлено тем фактом, что Сверх-Я изо всех сил стремилось вытеснить Эдипов комплекс, более того — возникло вследствие этого вытеснения.[61]

Это Сверх-Я, одновременно вытесняющее и вытесненное, рождающееся после того, как уже приложило «все силы», ставит, безусловно, огромные проблемы. Оно слишком уж хитрое, даже негативно. На самом деле возобновление идентификации с отцом, обуславливающее Сверх-Я, немедленно приводит к возобновлению эдипова треугольника. Обратившись к одному из аспектов миметической конфигурации, Фрейд не может не натолкнуться на два других, хочет он того или нет. Это возвращение эдипова треугольника в программе не было предусмотрено. Эдипов комплекс, основной и неотчуждаемый капитал психоанализа, уже заперт на два оборота в сейфах бессознательного, в подвалах психоаналитического банка.

Именно неожиданное возвращение эдипова треугольника и заставляет Фрейда говорить, что сыну очень нелегко вытеснить Эдипа! На самом деле это самому Фрейду никак не удается от него избавиться. Преследуемый миметической конфигурацией, он постоянно чертит треугольник, который считает треугольником вечного комплекса и который на самом деле есть треугольник мимесиса, неизбежно безуспешного: у Фрейда все время «просится на язык» игра образца и преграды, но он так и не смог это выговорить.

Мы ограничились расшифровкой лишь двух или трех ключевых пассажей, взаимосвязь которых нам представляется весьма показательной, но мы могли бы выбрать и многие другие места — в том числе и так называемые «клинические» случаи — со столь же убедительными результатами. В рассматриваемых нами текстах несколько раз появляется ключевой термин фрейдовской проблематики — амбивалентность, — относительно которого можно показать, что он одновременно обличает и наличие миметической конфигурации в мысли Фрейда, и неспособность Фрейда правильно определить соотношение трех элементов в этой схеме — образца, ученика и объекта, за который ученик и образец неизбежно вступают в спор, поскольку образец своим желанием указывает на него ученику, поскольку это — общий объект. В желании все общее означает не гармонию, а конфликт, нам это кажется известным, а на самом деле мы этого не знаем.

Термин амбивалентность появляется в конце двух — уже цитировавшихся — определений эдипова комплекса — в «Массовой психологии…» и в «Я и Оно». Вот еще раз оба пассажа:

…Идентификация с отцом принимает теперь враждебную окраску и делается идентичной с желанием заместить отца и у матери. Ведь идентификация изначально амбивалентна.

Идентификация с отцом отныне принимает враждебную окраску и превращается в желание устранять отца и заменить его собой у матери. С этих пор отношение к отцу амбивалентно, создается впечатление, будто содержащаяся с самого начала в идентификации амбивалентность стала явной.

…Идентификация с отцом принимает теперь враждебную окраску и делается идентичной с желанием заместить отца и у матери. Ведь идентификация изначально амбивалентна.

Идентификация с отцом отныне принимает враждебную окраску и превращается в желание устранять отца и заменить его собой у матери. С этих пор отношение к отцу амбивалентно, создается впечатление, будто содержащаяся с самого начала в идентификации амбивалентность стала явной.

Мы помним, как идентификация с отцом была определена в самом начале: она не имела «ничего общего с пассивной или женственной установкой…», — и тогда казалось, что перед нами нечто вполне цельное и недвусмысленное. Почему же несколько позже Фрейд приписывает ей принципиальную «амбивалентность», о которой до тех пор, по-видимому, и не подозревал? Просто потому, что теперь он догадался (и интуиция его не обманула), что позитивные чувства первой идентификации: подражание, восхищение, преклонение — обречены неминуемо превратиться в чувства негативные: отчаяние, виновность, злобу и пр. Но Фрейд не знает, почему дела обстоят именно так, а не знает он потому, что не может дойти до откровенно миметической теории желания, не может открыто признать в образце для идентификации образец самого желания, а значит — потенциальную преграду.

Всякий раз, как Фрейд приближается к противоречиям миметического желания, всякий раз, как он, не умея извлечь их на свет, ощущает их необходимость, он спасается в понятии амбивалентности. Амбивалентность приписывает изолированному субъекту, субъекту традиционной философии, то противоречие, место которого — во взаимоотношениях, в неуловимом «двойном зажиме».

А стоит этому противоречию разместиться в одиноком индивиде, как оно становится совершенно непостижимым; и тогда говорят, что оно, видимо, связано с «телом». Сам Фрейд внушает нам и убеждает себя, что, произнося слово амбивалентность, он совершает головокружительный спуск в те глубины, где сливаются психическое и соматическое. А на самом деле речь по-прежнему идет об отказе расшифровывать то, что расшифровке поддается. Но «тело», вещь немая, возразить не может. Сегодня каждый претендует на понимание «тела», на способность, вслед за Фрейдом, постичь его, тела, голос. Но во всех произведениях Фрейда нет ни единого примера амбивалентности, который бы не мог и в конечном счете не должен быть сведен к схеме «преграда-образец».

Перемещать конфликт в материальные пласты субъекта — значит превращать бессилие в добродетель, значит не только заявлять, что то взаимоотношение, которое мы не можем расшифровать, вообще не поддается расшифровке, но и что речь вообще не идет о взаимоотношении. И появляется «тело» субъекта, наиболее телесные области психики, наделенные более или менее органической склонностью наталкиваться на… преграду образцового желания. Амбивалентность превращается в главное качество телесности, поскольку питает психику. В лексиконе современной схоластики, рассуждающей о желании, «амбивалентность» — все равно что «снотворная сила» в лексиконе схоластики старой. С помощью этого и некоторых других понятий психоанализ, претендующий на деспиритуализацию представлений о человеке, на самом деле продлевает срок — и даже придает новое подобие жизни — тому мифу об индивиде, который он должен был рассеять.

У Фрейда хотя бы за «амбивалентностью» скрыта неполная, но все же реальная догадка о миметическом желании, — чего у других совершенно нет. Нужно задать вопрос, как же Фрейд ухитрился не найти столь простой механизм. В каком-то смысле сама эта предельная простота его и скрывает. Но есть и другая причина.

И найти ее несложно — она попадается нам на каждом шагу с самого начала нашего анализа. И разумеется, эта другая причина — самое ядро «эдипова комплекса», то есть тот краткий миг осознания, во время которого, как принято считать, желание отцеубийства и инцеста превращается у ребенка в формальное намерение. Мы все время видим, что отцеубийство и инцест во фрейдовском смысле составляют решающую преграду на пути радикально миметического желания. Чтобы убедить себя в том, что желание отцеубийства, желание инцеста действительно существуют, Фрейд вынужден отвергнуть направляющий желание образец и основать желание в объекте, то есть сохранить традиционную и ретроградную теорию желания; движение фрейдовской мысли в сторону радикального миметизма постоянно тормозит эта странная обязанность, своего рода долг, которым, судя по всему, сделались для него отцеубийство и инцест.

Мы видели, что миметическое соперничество обладает перед фрейдовском комплексом всевозможными преимуществами: оно устраняет, заодно с сознательностью отцеубийственного и инцестуального желания, еще и громоздкую необходимость вытеснения и бессознательного. Оно входит в ту интерпретативную систему, которая дешифрует миф об Эдипе; оно обеспечивает ту связность, на которую не способен фрейдизм, притом с такой экономией средств, о которой Фрейд даже и не мечтал. Раз это так, то почему же Фрейд отказывается от наследства миметического желания и прожорливо набрасывается на чечевичную похлебку отцеубийства и инцеста?

Даже если мы заблуждаемся, даже если мы, не входя в число посвященных, не способны увидеть сокровищ, заключенных в великолепной доктрине «эдипова комплекса», вопрос тем не менее сохраняет силу. Нельзя сказать, что Фрейд отверг ту интерпретацию, которую мы предлагаем вместо этого комплекса. Ясно, что он попросту ее не заметил. Она настолько проста и естественна, что Фрейд, дойди он до нее, безусловно, о ней бы упомянул, пусть лишь для того, чтобы сразу ее отвергнуть. Дело в том, что он до нее не дошел. Наша интерпретация объясняет множество аспектов и собирает воедино множество линий, в тексте Фрейда между собой не связанных, потому что она завершает то, чего он не сумел закончить, потому что она идет до конца там, где он остановился на полпути, зачарованный миражом отцеубийства и инцеста. Фрейд ослеплен тем, что ему казалось его ключевым открытием. Оно застит ему горизонт; оно мешает ему решительно ступить на путь того радикального мимесиса, который бы обнаружил мифичность отцеубийства и инцеста как в мифе об Эдипе, так и в самом психоанализе.

Действительно, весь психоанализ целиком умещается в тему отцеубийства и инцеста. Именно благодаря этой теме он долго имел скандальную репутацию, благодаря ей же и прославился. Именно благодаря этой теме он сталкивался с непониманием и чуть ли не с гонениями, она же приобрела ему и страстных приверженцев. Это абсолютное и мгновенно действующее оружие, позволяющее уличать в «сопротивлении» всякого, кто выразит хоть малейшее сомнение в эффективности фрейдизма.

Догадка о миметическом желании у Фрейда ни разу не побеждает, но и ни на миг не оставляет мыслителя в покое. Основатель психоанализа постоянно обращается к одним и тем же темам, неутомимо старается по-новому сгруппировать связанные с желанием факты, но так и не добивается по-настоящему удовлетворительных результатов, потому что отправной точкой всегда остается объект. Различные структуры, или инстанции, теоретические понятия: кастрация, эдипов комплекс, Сверх-Я, бессознательное, вытеснение, амбивалентность — всего лишь серия следов от постоянно возобновляемых, но вечно безрезультатных попыток.

Рассуждения Фрейда нужно рассматривать не как целостную систему, а как череду проб, почти всегда имеющих в виду один и тот же предмет. Например, Сверх-Я — это просто второе издание Эдипа; чем глубже проникаешь в его генезис, тем яснее становится, что различия между ним и Эдипом иллюзорны.

Лучший Фрейд — настолько же не фрейдист, как лучший Маркс — не марксист. В ответ на бездарные возражения Фрейд встал на путь полемического и бесплодного догматизма, который слепо подхватили верующие и так же слепо отвергли неверующие, — в итоге простой и непосредственный контакт с его текстами оказался затруднен.

Послефрейдовский психоанализ очень хорошо понял, что нужно сделать, чтобы систематизировать фрейдизм, чтобы отрезать его от живых корней. Чтобы обеспечить инцестуальному желанию автономию, нужно окончательно удалить из Эдипа миметические элементы. Тогда идентификация с отцом будет полностью забыта. В «Я и Оно» Фрейд уже показал дорогу. И наоборот, чтобы сделать незыблемой диктатуру Сверх-Я, нужно устранить из его определения все, что способно вернуть туда объект и соперничество. В итоге целиком восстанавливается тот порядок вещей, который по душе «здравому смыслу» и который Фрейд как раз и пытался расшатать. В Эдиповой схеме отец играет роль презренного соперника; значит, незачем делать из него почитаемый образец. И наоборот, в Сверх-Я отец играет роль почитаемого образца, и незачем делать из него презренного соперника. Амбивалентность хороша для больных, а не для психоаналитиков!

В результате получаем соперничество без предварительной идентификации (эдипов комплекс), за которым следует идентификация без соперничества (Сверх-Я). В одной из своих первых статей, «Агрессивность в психоанализе», Жак Лакан отметил странность такой последовательности: «Структурный эффект идентификации с соперником не может возникать сам собой, разве что в сказке». Оставим сказку в покое; мы вскоре увидим, что как раз она ни в чьих уроках не нуждается. Эффект, о котором говорит Лакан, принадлежит не лучшему Фрейду, напротив, он очень характерен для застывшей психоаналитической догмы.

Рассуждения Фрейда интересны не своими результатами, не нагромождением пышных «примеров», не шаткими сооружениями, на которые карабкаются и с которых летят кубарем вышколенные ученики, с ловкостью настолько же поразительной, насколько бесполезной, — они интересны неудачей системы. Фрейд ни разу не сумел свести воедино взаимоотношения образца, ученика и их общего объекта, но он не сдался. Всякий раз, как он обращается к двум членам, рядом с ними выскакивает третий — будто чертик на пружинке, которого санитары в белых халатах упорно запихивают обратно в табакерку, полагая, что приносят пользу. Трудно вообразить более радикальную кастрацию канонизированного гения.

После Фрейда много раз обсуждалось, существует ли «эдипов комплекс» лишь в западном мире или же он имеется и в первобытных обществах. В этой дискуссии определенную роль сыграла работа Малиновского «Отец в первобытном обществе», поэтому имеет смысл обратиться к ней в перспективе нашей работы.

Сперва Малиновский утверждает, что тробрианцы счастливее жителей Запада. Напряжения и конфликты цивилизованных людей дикарям неведомы. Но скоро выясняется, что им ведомы другие конфликты. В тробрианском обществе дядя по материнской линии играет роли, отведенные у нас отцу, — не все, разумеется, но многие. Ему, а не отцу наследуют дети; ему доверено их клановое воспитание. Так что не стоит удивляться, если напряжения и конфликты возникают в отношениях с дядей, а не с отцом, который оказывается своего рода утешителем, дружелюбным и снисходительным товарищем.

Свои наблюдения Малиновский излагает в рамках диалога с Фрейдом. Но его текст оставляет неоднозначное впечатление. Сперва автор утверждает, что у комплекса нет той универсальности, какую ему приписывает Фрейд. Затем следует размышление о дяде, и отсюда вытекают выводы, говорящие скорее в пользу психоанализа. Речь уже не о том, чтобы опровергнуть Фрейда, а о том, чтобы его обогатить. Дядя у тробрианцев играет роль, аналогичную роли отца у нас. Таким образом, хотя и меняя форму, сам эдипов комплекс вполне может обладать какой-то универсальностью.

У психоаналитиков книга встретила хороший прием. Они решили, что она опровергает других этнографов, продолжавших скептически относиться к психоанализу, который, по их мнению, ограничен слишком частной формой семьи. Психоаналитики не учитывают, что Малиновский, фрейдизм которого имеет достаточно абстрактный характер, относительно тробрианского дяди говорит всегда лишь о явных и сознательных напряжениях. С психоаналитической точки зрения у нас нет права утверждать, что основа этих напряжений — бессознательная драма, главным персонажем которой является дядя. Такая непоследовательность, разумеется, не прошла бы незамеченной, окажись выводы книги для психоанализа неблагоприятны.

В перспективе нашей работы некоторые наблюдения Малиновского представляются принципиально важными: они прямо затрагивают те отношения, которые нас интересуют и к которым, по нашему мнению, всегда сводится все реальное содержание эдипова комплекса. Малиновский, сам не придавая этому должного значения, показывает, что первобытные общества, или по крайней мере тробрианцы, ставят на пути миметического соперничества и «двойного зажима» преграды, отсутствующие в нашем обществе. Существенна здесь не снисходительность отца или строгость дяди, не авторитет, переместившийся от одного мужчины к другому. Более интересное различие сформулировано всего в нескольких строках: отец и сын не принадлежат одной линии родства; отец, и вообще отцовская культура не служат образцом. Нет исходящего от отца предписания: Подражай мне.

Дети растут в общине, в которой они, с юридической точки зрения, остаются чужаками; у них нет прав на землю; они не гордятся подвигами деревни; их истинное жилище, фокус их местного патриотизма, их наследство, честь их предков находятся в другом месте. Эта двойственность приводит к странным комбинациям и некоторой путанице.

Дети растут в общине, в которой они, с юридической точки зрения, остаются чужаками; у них нет прав на землю; они не гордятся подвигами деревни; их истинное жилище, фокус их местного патриотизма, их наследство, честь их предков находятся в другом месте. Эта двойственность приводит к странным комбинациям и некоторой путанице.

Сыновья живут с человеком, своим отцом, не воплощающим их «идеал» в смысле фрейдовского «идеального я» или «Сверх-Я». Идеал этот существует, образец предоставлен им культурой — ближайший взрослый родственник по материнской линии; но с этим образцам дети не живут. Во-первых, дядя с материнской стороны появляется в жизни детей достаточно поздно; даже и тогда его присутствие не постоянно: чаще всего он живет в другой деревне. Наконец, и это самое главное, на его отношения с собственной сестрой, матерью этих детей, наложено строгое табу. Как с фрейдистской точки зрения, так и с точки зрения «двойного зажима» перемещение на дядю иллюзорно. Эдип авункулата — не более чем шутка.

Напряжение между дядей и племянниками тем более эксплицитно, что оно не замыкает ребенка в противоречие. Преграда не может стать образцом, образец — преградой; миметизм направлен так, что желание не примет преграду за свой объект.

Изучив другие первобытные системы, мы, несомненно, обнаружили бы, что сфера деятельности культурного образца (при условии, что образец воплощен в каком-то конкретном персонаже) никогда не пересекается со сферой ученика настолько, чтобы вызвать столкновение их желаний. Две эти сферы соприкасаются лишь в определенных точках, которые в нужный момент должны обеспечить инициацию ученика в данную культуру.

Наблюдения Малиновского приводят к выводу, что первобытные общества лучше защищены от «двойного зажима», чем западное общество. Действительно, каким предстает западное общество на фоне тробрианского? С самого начала западной истории, с патриархального периода, на одно и то же лицо возлагаются функции, у тробрианцев разделенные между отцом и дядей с материнской стороны. То есть патриархальная система менее дифференцирована, чем тробрианская. Даже если нам, при сравнении с современной семьей, патриархат представляется и должен представляться максимумом в плане произвольной структурации, то при сравнении с первобытными обществами он получает знак минус.

Безусловно, следует отказаться от выражения «эдипов комплекс» — неистощимого источника ошибок и недоразумений. Реальные феномены, которые психоанализ связываете этим комплексом, нужно организовать вокруг конфликтного мимесиса, и тогда они приобретут связность. С другой стороны, станет возможно поместить эти феномены в диахроническую схему, распределить их исторически — и не только их, но и созданные для их объяснения теории, в первую очередь, разумеется, — психоанализ.

Чтобы такая теория, как эдипов комплекс, могла появиться, нужно, чтобы в обществе уже существовал взаимный мимесис, нужно, чтобы имелся механизм образца и преграды, но его насилие чаще всего оставалось скрыто, нужно, наконец, чтобы источником и отправной точкой этого механизма в принципе был отец. Если у истоков «двойного зажима» стоит отец, то миметическая зачарованность в течение всей жизни субъекта сохранит отцовскую окраску. У индивида, как и в группе, миметическая зачарованность постоянно обостряется; она постоянно воспроизводит свои первоначальные формы, иными словами, постоянно ищет новые образцы — и новые преграды — по сходству с первым. Если первым образцом был отец, то субъект будет выбирать новые образцы по сходству с отцом.

В западном обществе, даже в патриархальный период, отец с самого начала является образцом. Для образования «двойного зажима» нужно, чтобы отец стал еще и преградой. А стать преградой отец может лишь с уменьшением своей власти, которое во всех отношениях приблизит его к сыну и сделает их обитателями единого пространства. Золотым веком «эдипова комплекса» будет тот мир, в котором положение отца ослаблено, но не уничтожено окончательно, то есть западная семья последних столетий. Отец оказывается первым образцом и первой преградой в мире, где распад различий начинает умножать поводы для «двойного зажима».

Такое положение вещей само нуждается в разъяснениях. Если эволюция современного общества заключается в распаде различий, значит, она очень похожа на то, что в нашей работе названо жертвенным кризисом. И действительно, во многих отношениях модерн — это синоним культурного кризиса. Правда, следует отметить, что современному миру всякий раз удается заново обрести стабильность — ненадежную, конечно, и связанную с определенной обезразличенностью, сопровождающейся все более интенсивным соперничеством, которое, однако, не настолько сильно, чтобы этот мир разрушить. Предыдущие главы заставляют предположить, что первобытные общества в такой ситуации не устояли бы: насилие лишилось бы всякой меры и его пароксизм пустил бы в ход механизм учредительного насилия, восстановив тем самым какую-то весьма многоразличающую систему. В западном и современном мире ничего подобного никогда не происходит; стирание различий протекает постепенно и непрерывно и кое-как переваривается и усваивается данным сообществом, которое понемногу распространяется на весь земной шар.

Ответственность за напряжение и отчуждение, которым подвержен современный человек, нужно возлагать не на «закон» в какой бы то ни было форме, а на все более полное отсутствие всякого закона. Непрестанное разоблачение закона связано с типично современной обиженностью, то есть с напором желания, наткнувшегося не на закон, как оно полагает, а на образец-преграду, господство которой над собой субъект не хочет признавать. Чем лихорадочнее и безнадежнее становится мимесис в вихре сменяющихся мод, тем упорнее люди отказываются признать, что они превращают образец в преграду, а преграду в образец. Вот где подлинное бессознательное — и понятно, что оно может принимать самые разные формы.

Проводником на этом пути будет не Фрейд, и даже не Ницше, отводящий обиженность «слабым», тщетно пытающийся установить прочное различие между этой обиженностью и по-настоящему «искренним» желанием, волей к власти, которую он мог бы назвать своей, и не замечающий, что его проект и есть предельное выражение всякой обиженности… нет, им будет, видимо, Кафка — один из немногих, кто понял, что отсутствие закона есть то же самое, что обезумевший закон, что это и есть подлинное бремя, гнетущее человека. Снова лучшим проводником оказывается один из писателей, на догадки которых мы, люди науки, смотрим свысока. Сын требует от отца, уже переставшего быть сокрушительным соперником, текст закона, а получает в ответ лишь невнятное бормотание. Если по сравнению с первобытной стадией уже патриархат предстает как меньшая структурированность, то «западной цивилизацией», судя по тому, что случилось с патриархальных времен, вполне возможно, на всем протяжении ее истории управляет принцип наименьшей структурированности или деструктурации, который можно назвать чуть ли не ее миссией. Какая-то сила влечет сперва Запад, а потом и все человечество к небывалому состоянию относительной обезразличенности, к странной участи не-культуры или антикультуры, которую мы, собственно, и называем «современность».

Возникновение психоанализа исторически обусловлено наступлением современности. Хотя объединенным вокруг «эдипова комплекса» феноменам приписан мифический, фантастический генезис, большая их часть тем не менее обладает и реальным единством, и постижимостью, которые полностью и раскрывает миметическая интерпретация. «Эдипов комплекс» — это распространение взаимного миметизма (по крайней мере, в определенный период) на область семейных отношений, производных от патриархата. Перед нами тот же распад, что и первобытных жертвенных кризисах, но протекает он постепенно и умеренно — как без катастрофической эскалации, так и без какой бы то ни было развязки. Здесь проявляются как поразительная пластичность современности, ее невероятная эффективность, так и рост терзающих ее напряжений.

Эдипов комплекс — явление западное и современное, точно так же, как Западу и современности принадлежат сравнительная нейтрализация и стерилизация миметического желания. Сокращаются сдерживающие его препятствия, но оно по-прежнему сосредоточено вокруг отца и потому способно находить какие-то формы стабильности и равновесия.

Но если психоанализ занимает определенное историческое место, то он возвещает и готовит то, о чем он абсолютно не способен сказать, — еще большую степень обезразличенности, приводящую к окончательному стиранию отцовской роли.

Подобно любому мифологическому мышлению, психоанализ — закрытая система, и опровергнуть его невозможно. Если конфликта с отцом нет, то говорят, что этого требует бессознательный характер комплекса; если конфликт есть, опять ссылаются на комплекс — именно он здесь «проявляется», а если он «недоустранен», это опять-таки доказывает, что он есть!

Мало того что правота психоанализа всегда подтверждается — она подтверждается все лучше и лучше, по мере того как распространяется и обостряется миметизм, достигает критического темпа деструктурация, становится повсеместным «двойной зажим». Чем меньше отца, тем сильнее разыгрывается «Эдип». Отныне ничего не стоит связать бесчисленные психические проблемы с Эдипом, чей Лай остается неуловим. И тогда заявляют, что только ложный психологизм заставляет возводить комплекс к реальному отцу, к дяде из плоти и крови, и вообще к конкретному индивиду. И это правда. Торжество психоанализа абсолютно. Он повсюду — иначе говоря, нигде; он избегает ложных общих мест лишь затем, чтобы впасть в формалистический эзотеризм.

Если «эдипов комплекс» — это ошибочная интерпретация «двойного зажима», значит, все то, что мир и сам отец принимают за сыновнее желание отцеубийства и инцеста, стимулируется самим отцом, точнее — образцом.

Власть фрейдистского мифа в наши дни настолько сильна даже над скептиками, что мои слова, наверно, сочтут шуткой. Поэтому нужно настойчиво искать подтверждений — прежде всего у автора, которым в этих вопросах никто не осмелится пренебречь, — у Софокла. Можно было бы снова обратиться к «Царю Эдипу», но к этой пьесе обращались так часто и в столь разных целях, что ее показательная ценность истощена. Поэтому обратимся к произведению менее популярному — к «Трахинянкам».

В последнем акте Геракл, главный герой, корчится от боли в отравленной тунике. Гилл почтительно ожидает отцовских распоряжений. Призвав сына к послушанию, Геракл требует, чтобы он разжег огромный костер, перенес туда отца и избавил его от страданий. Гилл восклицает: отец хочет сделать его отцеубийцей! Геракл настаивает, причем так, что отец становится подстрекателем к отцеубийству, виновником беспощадного «двойного зажима»:

[Гилл: Что ты сказал? Что повелел мне? Горе!]
Геракл: То, что исполнить свято ты обязан,
Когда моим ты хочешь сыном слыть.
Гилл: О горе, горе! Ты велишь, отец мой,
Твоим убийцей нечестивым

[1200–1210; пер. Ф. Ф. Зелинского]

Продолжение еще поразительней. Геракл просит сына еще of одной услуге — менее важной, по его словам, чем первая. В этот момент текст приобретает отчетливый комедийный привкус, по крайней мере — в современном контексте, пропитанном психоаналитическим педантизмом. Со смертью Геракла лишится покровителя юная Иола, его последняя жена, взятая во время последнего «подвига»:

Геракл: …Запомни же о ней,
Мой сын, моей последней воли слово.
Когда меня не станет, ты ее —
О долге благочестия радея
И клятву помня, что отцу ты дал, —
Возьми женой. Не будь неблагодарным,
Не дай чужому разделить с той ложе,
Что у моей груди вкусила сон;
Нет, для себя ты этот брак храни.
Послушайся; награду важной службы
Не разрушай отказом в небольшой.
Гилл: Ах, нечестив на страждущего гнев;
Но как с такой мне примириться волей?

[1220–1230; пер. Ф. Ф. Зелинского]

После этой мольеровской реплики диалог продолжается и по-прежнему заслуживает внимания. Гилл внешне мотивирует свой отказ жениться на Иоле ролью — впрочем, совершенно пассивной, — которую молодая женщина сыграла в завершающейся теперь семейной трагедии. В сущности, речь идет об истинном соотношении между желанием сына и желанием отца, об отношении тождества, которое мир принимает за нечестивый бунт и которое есть чистейшее послушание отцовской воле, внушению то вкрадчивому, то повелительному со стороны отца-образца: Желай тою, чего желаю я.

Гилл: О несчастный! Нет нигде исхода!
Геракл: И поделом: отцу перечишь ты.
Гилл: Ты ль мне, отец, нечестия учитель?
Геракл: Нечестье ль — сердце усладить мое?
Гилл: Ты подлинно велишь мне это сделать?
Геракл: Да, я велю; свидетелями боги.
Гилл: Тогда — изволь. Но боги знать должны,
Что это — твой приказ. Дурным не стану,
Тебе, отец, почтенье оказав.
Геракл: Спасибо за конец…

[1240–1260; пер. Ф. Ф. Зелинского]

«Сказка», как мы видим, гораздо лучше, чем психоанализ, разбирается в отношениях отца и сына. Для современной мысли это хороший урок смирения. Софокл, которому уже двадцать пять веков, еще может помочь нам сбросить иго самой тягостной из мифологий — мифологии эдипова комплекса[62].

Глава VIII. «Тотем и табу» и инцестуальные запреты

6 идеях, развитых в «Тотеме и табу», современная критика отзывается практически единодушно — они неприемлемы. Фрейд заранее постулирует все, что книга должна доказать. Первобытная орда Дарвина — карикатура семьи. Сексуальная монополия доминирующего самца совпадает с будущими запретами на инцест. Образуется, пишет Леви-Стросс в «Элементарных структурах родства», «порочный круг, выводящий социальность из фактов, которые ее уже предполагают».

Эти возражения сохраняют силу для непосредственного содержания книги, для ее смыслового конспекта. Но в «Тотеме и табу» есть и то, что под такое описание не подпадает. Скажем, может создаться впечатление, что коллективное убийство включено в обычные изложения этой работы, но на самом деле это отнюдь не так. Разумеется, о нем всегда упоминают. Более того, оно составляет главную достопримечательность этого странного произведения, чуть ли не туристский аттракцион. Вокруг этого барочного памятника устраивают прогулки под руководством гидов, точно знающих, что следует о нем говорить. Раз уж Фрейд мог создать такую нелепицу, то, значит, даже гений не застрахован от колоссальных заблуждений. Это странное сооружение вызывает растерянность; остается впечатление невольного и грандиозного фарса, вроде тех, какие устраивал стареющий Гюго в своих поздних романах.

После более внимательного чтения странность делается еще очевидней. Убийство в самом деле имеется, но оно никак не использовано, по крайней мере — в той линии, где оно вроде бы использоваться должно. Если предмет книги — генезис сексуальных запретов, то убийство Фрейду ничего не дает, даже создает трудности. Действительно, не будь убийства, безо всякого разрыва можно было бы перейти от сексуальных ограничений, которые накладывает на молодых самцов страшный отец, к собственно культурным запретам. Убийство разрушает эту непрерывность. Фрейд старается залатать брешь, но без особой уверенности, и его итоговые идеи оказываются одновременно и более непоследовательными и менее примитивными, нежели про них принято думать.

Таким образом, убийство — отнюдь не дополнительное удобство, оно помогает не «уладить дело», а его запутать. Гипотеза, согласно которой запреты происходят от отцовской монополии, не принадлежит Фрейду, и в ней мало специфически фрейдовского. Сам Фрейд признает, что не он ее автор:

Аткинсон, видимо, первым признал, что порядки, которые Дарвин приписывал первобытной орде, на практике могли лишь поощрять экзогамию. Каждый из этих изгнанников [изгнанных отцом молодых самцов] мог основать такую же орду, внутри которой запрет на сексуальные отношения гарантировала и поддерживала ревность вожака; в таким образом, со временем этот порядок породил правило, существующее фактически на уровне сознательного закона: никаких сексуальных отношений внутри тотема.[63]

Аткинсон, видимо, первым признал, что порядки, которые Дарвин приписывал первобытной орде, на практике могли лишь поощрять экзогамию. Каждый из этих изгнанников [изгнанных отцом молодых самцов] мог основать такую же орду, внутри которой запрет на сексуальные отношения гарантировала и поддерживала ревность вожака; в таким образом, со временем этот порядок породил правило, существующее фактически на уровне сознательного закона: никаких сексуальных отношений внутри тотема.[63]

А вот коллективное убийство действительно принадлежит Фрейду. Но явные поверхностность и неуместность этой идеи вынудили критиков поставить вопрос о ее роли в «Тотеме и табу». Ответ на этот вопрос дали некоторые психоаналитики, и естественно, это был ответ, который они дают на любой вопрос. По их мнению, в «Тотеме и табу» Фрейд одарил нас особо эффектным возвратом своего собственного вытесненного. Ответ вполне ожидаемый и однако весьма неожиданный, поскольку речь идет о самом Фрейде. Из всех произведений учителя «Тотем и табу» — единственное, которое можно и даже рекомендуется подвергать психоанализу.

Обычно фрейдисты настолько охотно превозносят ничтожнейшее высказывание оракула, настолько пылко отвергают всякое подозрение в бессодержательности, что огульное отвержение «Тотема и табу» производит сильное впечатление на профана. Наверно, это просто отвратительная книга, раз она заслужила такое обращение.

Этнографы, как правило, более великодушны по отношению к любителям, но на эту книгу они смотрят почти так же строго, как и психоаналитики. Ведь в 1913 году фактологическая база этнографии была совсем в ином состоянии, нежели теперь. Теории, подхваченные Фрейдом, — Фрэзера и Робертсона Смита — с тех пор вышли из моды. Само понятие тотемизма фактически отброшено. И самое главное, основной тезис книги — в той форме, какую ему придал Фрейд, — просто неправдоподобен.

В конечном счете, чтобы осудить книгу без ее серьезного разбора, каждый ссылается на соседа. Если мы считаем взгляды Фрейда такими важными, то тем более нужно разобраться, почему, каким образом и в какой мере он вдруг потерял голову. Заблуждения «Тотема и табу», в которых обвиняют Фрейда, должны были бы поставить под вопрос его непогрешимость в других произведениях — по крайней мере, до тех пор, пока не найдено точное место катастрофы и не выяснены все ее последствия. Но именно этим неофрейдизм и не занимается, именно этой задачей он и пренебрегает. Формалистские предрассудки настолько сильны, что уже превратились во вторую натуру.

Если какое-то интеллектуальное направление считает все, что ему хоть в малейшей степени противоречит, чуть ли не априорным свидетельством умственного расстройства, то встает вопрос, есть ли еще в этом направлении живая мысль, есть ли у него реальное будущее. Научный дух невозможен без готовности рассматривать неприятные гипотезы — даже самые далекие от сегодняшних истин, даже самые скандальные для самых задушевных наших убеждений. Точнее, не бывает гипотез приятных и неприятных, а есть только гипотезы более или менее убедительные. Прежде чем отмахиваться от фантазмов Фрейда, словно перед нами всего лишь какой-то Шекспир, Софокл или Еврипид, стоило бы его выслушать. Особенно странно, что его не хотят слушать исследователи, претендующие на объединение психоанализа и этнографии.

Одним словом, все складывается так, чтобы утопить «Тотем и табу» в насмешках, безразличии и забвении. Ясно, что мы не можем покорно одобрить этот приговор. Коллективное убийство и говорящие в его пользу доводы слишком близки разбираемым в данной работе темам, чтобы мы отказались от более подробного анализа.

Первым делом следует указать, что этнографическая теория, в данном случае — тотемизм, может поколебаться или даже исчезнуть, не уничтожая всех тех фактов, которые она пыталась собрать и истолковать. Если на самом деле тотемизм как отдельное понятие не существует, если он составляет всего лишь частную разновидность более общей деятельности — классификации, то из этого не следует, что нужно счесть несуществующими и недействительными объясняемые им религиозные феномены. Нужно поставить вопрос о принципиальном соотношении между религией и классификацией. Отличие одних вещей от других, стабильность этих отличий в первобытном обществе отнюдь не сами собой разумеются. Тотемизм, может быть, иллюзорен, но по крайней мере, эта иллюзия лишний раз подчеркивает загадочность религии.

Фрейд прекрасно понимал всю неокончательность имевшихся в науке теорий тотемизма. Своим источникам он не доверял слепо, но критически их изучал: «всё загадочно в тотемизме»[64]. Он не принимает ни одно из предложенных решений, включая и то, которое он сам называет «номинализмом» и которое, будучи доведено до предела, фактически равняется современному отказу от самого понятия «тотемизм».

Сообщенные до сих пор теории (номиналистические) … объясняют факт наименования племен примитивных народов названием животных, но никоим образом не значение, которое получило это наименование, — то есть тотемическую систему.[65]

Сообщенные до сих пор теории (номиналистические) … объясняют факт наименования племен примитивных народов названием животных, но никоим образом не значение, которое получило это наименование, — то есть тотемическую систему.[65]

Существенна здесь не ссылка на тотем или на какой-либо иной ярлык, а религиозный факт, который не должен исчезнуть за обманчивой видимостью «вполне естественного». Наука заключается не в том, чтобы избавлять ум от справедливого изумления, которое его охватывает перед некоторыми фактами. Фрейд отвергает все «слишком рационалистические» позиции, которые «не учитывают аффективную сторону вещей».[66]

Привлекшие внимание Фрейда факты относятся к той же сфере, а иногда и буквально совпадают с теми фактами, которыми мы занимались в предыдущих главах. Фрейд замечает, что в религии совпадают самые крайние противоположности: добра и зла, горя и радости, разрешенного и запрещенного. Например, праздник — это «разрешенный, то есть предписанный, эксцесс, торжественное нарушение запрета». Эта встреча дозволенного и недозволенного в празднике точно совпадает с тем, что наблюдается при жертвоприношении — «когда животное торжественно приносят в жертву, его торжественно оплакивают…». И это неудивительно, поскольку праздник и жертвоприношение составляют в конечном счете один и тот же обряд: «Жертвоприношения и праздники совпадали у всех народов — каждое жертвоприношение предполагает праздник, и не бывает праздника без жертвоприношения».

Та же встреча дозволенного и запрещенного наблюдается и в обращении с некоторыми животными, даже если жертвенный элемент формально отсутствует:

Иногда умершее животное становится предметом траура и погребается с теми же почестями, что и член племени… Если приходится убить заповедное животное, у него просят прощения и стараются всеми возможными способами и уловками смягчить нарушение табу, то есть убийство…

Иногда умершее животное становится предметом траура и погребается с теми же почестями, что и член племени… Если приходится убить заповедное животное, у него просят прощения и стараются всеми возможными способами и уловками смягчить нарушение табу, то есть убийство…

Во всех феноменах первобытной религии, на всем земном шаре наблюдается тот же странный дуализм жертвенного поведения; обряд всегда предстает в виде убийства одновременно и греховного и необходимого, в виде прегрешения, которое в конечном счете тем желанней, чем кощунственней.

Робертсон Смит очень хорошо видел единство всего того, что мы называем «жертвенным» в широком смысле, и именно это и называл «тотемизмом». Мода на это название связана с конкретным состоянием этнографии и с конкретными интеллектуальными направлениями, от которых мы уже отказались, но с помощью этой теории была сделана попытка обосновать вполне реальную интуицию о фактах первобытной религии и их единстве. Забота об этом единстве и заставляет сперва Робертсона Смита, а затем Фрейда все возводить к тотемизму. Так называемые тотемические верования иногда дают самые поразительные примеры самых парадоксальных, самых загадочных аспектов религии, которые настойчиво требуют интерпретации и которые очень часто действительно открывают кратчайший путь к истине. В собственно религиозных аспектах тотемизма Фрейд находит в более яркой форме то совпадение противоположностей, ту встречу несовместимого и те постоянные инверсии, которые действительно определяют религию как целое, ибо все они связаны с одной и той же динамикой насилия, которое подвергается инверсии в самый момент своего пароксизма — и действительно благодаря коллективному убийству, необходимость которого Фрейд прекрасно видит, но функциональность которого понять не может, потому что не знает механизма жертвы отпущения.

Лишь этот механизм позволяет понять, почему жертвенное убиение, поначалу преступное, совершаясь, буквально «превращается» в святость. По всей очевидности, существует очень тесная связь и даже принципиальное тождество между этой метаморфозой и отношением каждой группы в тотемических сообществах к своему тотему. Действительно, во многих случаях строго запрещено охотиться на такое-то животное, убивать его и есть — за исключением некоторых торжественных праздников, составляющих всегда двусмысленную инверсию правила, во время которых вся группа должна совершить все действия, в нормальное время строго запрещенные.

Очевидно, что стремление воспроизводить механизм жертвы отпущения в этом тотемическом веровании еще яснее, чем в «классическом» жертвоприношении. Истина выходит на свет. Но даже если Фрейд не доходит до всей истины, он не ошибается, ставя тотемическое на первый план. Интуиция его не обманывает, когда заставляет возвести все загадки к одному реальному убийству, но поскольку Фрейду не хватает ключевого механизма, он не может развить свое открытие надлежащим образом. Он не может выйти за рамки тезиса о единственном и доисторическом убийстве, который, если его понимать буквально, придает всему рассуждению фантастический характер.

Прежде чем утверждать, что Фрейд мечтает об убийстве собственного отца и пишет под диктовку собственного бессознательного, стоило бы вместе с ним оценить поразительные аргументы, собранные в «Тотеме и табу». Фрейд подчеркивает — как и мы в нашей работе — необходимость единодушного участия в обряде. Нарушение правил было бы просто преступным и разрушительным, не будь оно общим делом всех, действующих в унисон. Хотя Фрейду и не удалось открыть благотворные следствия единодушия, он понимает, что в основе сакрализации лежит неразделенность. С другой стороны, многие культуры в человеке-животном, в тотемическом монстре видят предка, судью и наставника, при этом считая его жертвой, убитой его братьями и товарищами, считая его первым, кто пал от рук общины — еще мифической, но являющейся просто отражением реального общества.

Нет ли здесь целого ряда указаний, заставляющих задуматься? Печально, в интеллектуальном плане, если выведенная из подобных фактов гипотеза о коллективном убийстве автоматически получает стандартное клеймо «псевдонаучности». Печально, что психоанализ предлагает что-то вроде постоянных дивидендов самым неприятным тенденциям человеческого духа — и мы имеем в виду не столько почти благородные формы непонимания, о которых всегда говорится, сколько те, о которых не говорится никогда: невнимание, обычную лень и особенно всеобщую склонность сразу осуждать — или, того хуже, сразу одобрять, стоит в дело замешаться моде, — всякое рассуждение, смысл которого нам непонятен…

Если мы разумно сопоставим жертвоприношения и тотемические верования — мы сразу выявим определенные силовые линии, ведущие к коллективному убийству. Все указывает на то, что всякое божество и сама община происходят от внутриобщинного и единодушного насилия, от принадлежащей общине жертвы:

Жизнь, которую не имеет права отнять одни человек и которая может быть принесена в жертву только с согласна при участия всех членов клана, стоит так же высоко, как и жизнь самих членов клана. Правило, что всякий гость при жертвенной трапезе должен вкусить мясо жертвенного животного, имеет тот же смысл, что я предписание, чтобы наказание виновного члена племени совершалось всем племенем. Другими словами: с жертвенным животным поступали, как с членом родного племени; приносившая жертву община, ее бог и жертвенное животное были одной крови, членами одного клана.[67]

Жизнь, которую не имеет права отнять одни человек и которая может быть принесена в жертву только с согласна при участия всех членов клана, стоит так же высоко, как и жизнь самих членов клана. Правило, что всякий гость при жертвенной трапезе должен вкусить мясо жертвенного животного, имеет тот же смысл, что я предписание, чтобы наказание виновного члена племени совершалось всем племенем. Другими словами: с жертвенным животным поступали, как с членом родного племени; приносившая жертву община, ее бог и жертвенное животное были одной крови, членами одного клана.[67]

Как мы видим, в ключевые аргументы проблематичные элементы теории тотемизма не входят. Здесь нет и речи о тотемизме. Динамика «Тотема и табу» направлена к общей теории жертвоприношения. Так обстоит дело уже у Робертсона Смита, но Фрейд идет намного дальше, поскольку равнодушен к теоретическим дискуссиям в этнографии. Огромная масса однородных фактов требует единого объяснения, общей теории, которая сперва должна появиться в форме теории жертвоприношения:

[Робертсон Смит] доказывает, что жертва и у алтаря составляла существенную часть древних религий. Она играет ту же роль во всех религиях, так что возникновение ее приходится приписать очень общим и повсюду одинаково действующим причинам.[68]

[Робертсон Смит] доказывает, что жертва и у алтаря составляла существенную часть древних религий. Она играет ту же роль во всех религиях, так что возникновение ее приходится приписать очень общим и повсюду одинаково действующим причинам.[68]

Архетипическое жертвоприношение у Фрейда — тот ритуал, который играл центральную роль уже у Робертсона Смита: жертвоприношение верблюда. Свидетельство IV в. и. э. сообщает, что уже тогда в Синайской пустыне оно практиковалось следующим образом:

Жертву — верблюда связывали в клали на алтарь на необтесанного камня; предводитель же племени приказывал всем участникам обойти три раза с пением вокруг алтаря, наносил первую рану животному и жадно пил вытекающую кровь, затем вся община бросалась на жертву, отрубала куски вздрагивающего тела и пожирала их сырыми с такой поспешностью, что в короткий промежуток времени, между восходом утренней звезды, которой приносилась эта жертва, и побледнением ее при появления солнечных лучей, съедалось все жертвенное животное…[69]

Жертву — верблюда связывали в клали на алтарь на необтесанного камня; предводитель же племени приказывал всем участникам обойти три раза с пением вокруг алтаря, наносил первую рану животному и жадно пил вытекающую кровь, затем вся община бросалась на жертву, отрубала куски вздрагивающего тела и пожирала их сырыми с такой поспешностью, что в короткий промежуток времени, между восходом утренней звезды, которой приносилась эта жертва, и побледнением ее при появления солнечных лучей, съедалось все жертвенное животное…[69]

Предполагаемые «тотемические пережитки», следы которых будто бы находит в этом жертвоприношении Робертсон Смит, по моему мнению, здесь, как и в других случаях, сводятся к недодуманной интуиции жертвы отпущения. И Фрейда эти тотемические пережитки интересуют постольку, поскольку их можно связать с коллективным убийством. Прочтя о синайском ритуале, помещенном в только что описанный нами контекст, можно ли насмехаться над мыслителем, который делает отсюда вывод о коллективном убийстве? Можно ли утверждать как что-то самоочевидное и не требующее доказательств, что здесь отсутствует научный подход, что вся гипотеза держится на персональном мираже, на иллюзии психоаналитического толка?

Под влиянием своих источников Фрейд ограничивается упоминанием жертвоприношения верблюда. А если бы он учел все подобные ритуалы, в тысяче культур, независимых друг от друга? Что бы он здесь увидел, если бы занялся систематическим сопоставлением?

В синайском жертвоприношении верблюд привязан будто преступник, толпа вооружена; в дионисийском диаспарагмосе жертва не привязана, оружия нет, но сохраняются и толпа и всеобщий натиск. В одних местах жертву сперва понуждают к бегству, в других — разбегаются участники и т. п. Во всех случаях воспроизводится сцена линчевания, но это не всегда та же самая сцена. Не следует объяснять несходства ритуальной памятью. Здесь дело не в точности памяти — от одной религии к другой отличаются модальности самого коллективного убийства. Эти мелкие отличия особенно показательны: их реализм не поддается формалистическому истолкованию, поскольку предполагает реальность модели. Можно считать, что они подкрепляют догадку Фрейда, пусть даже в «Тотеме и табу» они остаются имплицитными; эксплицитными они стать и не могут — теория единственного убийства не способна их ни учесть, ни объяснить.

С исследованием ритуала дело обстоит так же, как с теми преступлениями (не обязательно вымышленными, хотя они часто встречаются в беллетристике), которые можно раскрыть, только если они повторяются. Преступник старается не оставить следов. При всей своей ловкости он, однако, не может, повторив преступление, расширив поле своей деятельности, не дать преследователям дополнительных козырей. Улика, который в первый раз прошла незамеченной, деталь, не обратившая на себя внимания как слишком ничтожная, раскрывают свой смысл, появившись в слегка иной форме. Серия оттисков с общего оригинала позволяет расшифровать то, что на единичном экземпляре расшифровке не поддавалось. Эти оттиски можно назвать этнографическим аналогом тех Abschamingen, то есть впечатлений, всегда частичных и всегда различных, которые в феноменологии Гуссерля, когда закон их варьирования наконец постигнут, обеспечивают прочное и определенное восприятие предмета. Как только подлинный предмет правильно воспринят, не может остаться никаких сомнений; восприятие становится неколебимым; всякая новая информация может лишь укрепить и подтвердить окончательно постигнутую форму. Фрейд не грезит и понимает, что совершители жертвоприношения тоже не грезят. Фрейд мог бы превратить жертвоприношение в сон — это возможный отходный путь для формализма, осажденного этнографическими параллелями. Но Фрейд этого не делает. Его хотят превратить в формалиста, но по крайней мере в этом случае он прекрасно понимает, что все попытки структурировать сон навсегда останутся попытками структурировать ветер. Возводить жертвоприношение к какому-то фантазму — значит возвращаться в старый чулан воображения, значит превращать в неясную мешанину, внутри которой, в сущности, ничто не имеет значения, поразительные ряды строго установленных фактов, наблюдения, буквально умоляющие нас не обращаться с ними легкомысленно, умоляющие сохранить за ними тот вес реальности, каким они обладают. Растворять эти феномены до состояния сна — значит отказываться от ритуала как социального института, отказываться от самого социального единства.

Жертвоприношение слишком насыщено конкретными элементами, чтобы оказаться всего лишь подобием преступления, которого никто никогда не совершал. Это можно утверждать, не отказываясь — что видно из предыдущих страниц — от взгляда на жертвоприношение как на подобие и вторичное удовлетворение. Жертвоприношение совершается вместо акта, который никто в нормальных культурных условиях не решается и даже не хочет совершать, и именно этого Фрейд, буквально «поглощенный» генезисом, парадоксальным образом не замечает. Мы говорим «парадоксальным» потому, что в «Тотеме и табу» Фрейд упускает из виду единственный вид истины, которая вполне ему доступна, пусть даже в остальных своих произведений он ее непрестанно искажает. Он понимает, что жертвоприношение нужно возвести к событию совершенно иного масштаба, нежели оно само, и захватившая его догадка о генезисе, будучи не доведена до конца, будучи не способна завершиться, отнимает у него всякое ощущение функции. Жертвоприношение есть то, чем оно является в ритуале, потому что сперва оно было чем-то иным и потому что это иное сохраняется в качестве модели. Чтобы функция и генезис согласовались друг с другом, чтобы они друг друга полностью разоблачили, нужно овладеть универсальным ключом, все время не дающимся Фрейду, — только жертва отпущения может удовлетворить всем этим требованиям сразу.

Несмотря на это, Фрейд все же совершает потрясающее открытие: он первый утверждает, что любая ритуальная практика, любое мифическое значение происходят от реального убийства. Он не способен высвободить бесконечную энергию этой идеи; он едва касается буквально головокружительных обобщений, которые она делает возможными. После него это открытие будет полностью выхолощено. На основании неизменно второстепенных соображений позднейшая мысль зачеркивает «Тотем и табу», упрекает эту книгу в «отсталости». Отчасти это непонимание можно объяснить миссией этой позднейшей мысли. Она занимается укреплением той территории, которую в предыдущий период завоевали Фрейд и не только Фрейд. Задача эта несовместима с гораздо более радикальным прорывом «Тотема и табу». Поэтому книга должна была остаться в стороне, словно и не была написана. Подлинное открытие Фрейда, единственное, про которое можно с уверенностью сказать, что оно впишет имя Фрейда в историю науки, всегда считалось ничтожным и недействительным.

Фрейд обращается с этнографическими фактами вовсе не как неумелый дилетант. Просто он, систематизируя их, совершает такой скачок, что сам теряет равновесие, и его победа остается бесплодной. Он не может согласовать букву своей теории с этнографическими фактами, а после никто него всерьез и не верил, что такое согласование возможно. Слишком отважный просветитель, он оторвался от своей армии; он и первым оказался у цели, и заблудился, поскольку все его коммуникации отрезаны. Он считается жертвой наивного историцизма. Напротив, его общая установка и методы исследования избавляют его от тех пустых забот о частных генезисах и антиструктурных филиациях, которые господствовали в тот период, и не дают впасть в противоположную крайность, торжествующую сегодня. Он не отказывается в принципе от поисков генезиса; от прежних неудач он не унаследовал формалистических и антигенетических предубеждений. Он сразу замечает, что смелый охват синхронических целостностей должен открыть новые, совершенно неслыханные, возможности и относительно генезиса.

В «Тотеме и табу» есть пассаж, вызывающий у нас особый интерес. Это пассаж о трагедии, общая интерпретация трагического жанра, предложенная Фрейдом:

Коллектив лиц, все с одинаковым именем в одинаковой одежде, окружают одного, от слов и поступков которого они все зависят: это — хор и единственный сначала герой. В дальнейшем развитии появляется другой актер для того, чтобы изобразить тех, кто сопротивляется ему и отпал от него, но характер героя и его отношение к хору остается неизменным. Герой трагедии должен был страдать; это и теперь еще сущность содержания трагедии. Он должен взять на себя так называемую «трагическую вину», которую не всегда легко обосновать; чаще всего это вовсе не вина, как мы ее понимаем в обычной жизни. Большей частью она состояла в возмущении против божественного авторитета, и хор вторил герою, выражая ему чувство симпатии; старался удержать его, предупредить и смирить, и оплакивал его, когда героя постигало считавшееся заслуженным возмездие за его смелый поступок.

Но почему герой трагедия должен был страдать и что означает его «Трагическая вина»? Мы сократим дискуссию и дадим быстрый ответ. Он должен пострадать, потому что он праотец, герой той великой доисторической трагедии, о которой мы говорили и тенденциозное воспроизведение которой здесь разыгрывается, а трагическая вина — это та, которую он должен взять на себя, чтобы освободить от вины хор. Сцена на подмостках произошла от той исторической сцены, можно сказать при помощи целесообразного искажения, в целях уточненного лицемерия. В той древней действительности именно участники хора причинили страдание герою; здесь же они изводят себя сочувствием и сожалением, а герой сам виноват в своем страдании. Взваленное на него преступление, заносчивость и возмущение против большого авторитета составляют именно то, что в действительности тяготит участников хора. Таким образом, трагический герой — против воли — становится спасителем хора.[70]

Коллектив лиц, все с одинаковым именем в одинаковой одежде, окружают о