Один из самых известных современных православных богословов, митрополит Пергамский Иоанн Зизиулас, родился в 1931 году в Греции. Окончил Богословский факультет Афинского университета. В 1965 году получил степень доктора богословия. Изучал богословие в Гарварде. В настоящее время является профессором университета Глазго.
Богословские работы
ЛИЧНОСТЬ И БЫТИЕ [ [1]]
Перевод Сергея Чурсанова [ [2]]
Уважение к «личностной идентичности» человека является, возможно, важнейшим идеалом нашего времени. Попытка современного гуманизма вытеснить христианство во всем, что бы ни касалось достоинства человека, привела к отделению концепции личности от богословия и к ее объединению с идеей автономной морали или с экзистенциальной философией, которая носит чисто гуманистический характер. Так, хотя в настоящее время личность и «личностная идентичность» широко обсуждаются в качестве высшего идеала, никто, похоже, не признает, что исторически, а также экзистенциально концепция личности неразрывно связана с богословием. В очень узких рамках настоящего исследования будет сделана попытка показать, как глубока и нерасторжима связь, соединяющая концепцию личности со святоотеческим богословием и экклесиологией. Личность и как концепция, и как живая объективная реальность представляет собой в чистом виде продукт святоотеческой мысли. Без нее глубочайшее значение личностности не может быть ни понято, ни обосновано.
1. Многие авторы характеризуют древнегреческую мысль как «не личностную» по своему существу [ [3]]. В ее платоновском направлении все конкретное и «индивидуальное» в конечном счете оказывается отнесенным к абстрактным идеям, которые и представляют собой ее основу и конечное оправдание. Аристотелевская философия с ее ударением на конкретном и индивидуальном дает основу для некоторой концепции личности, однако неспособность этой философии обосновать постоянство, своего рода неразрывность и «вечную жизнь» всего психофизического состава человека делает невозможным соединение личности человека с его «сущностью» (ουσία), а значит — и с подлинной онтологией. В платоновской мысли личность представляет собой концепцию онтологически невозможную по той причине, что душа, обеспечивающая целостность человека, не связана постоянно с конкретным «индивидуумом», — она живет вечно, но может соединиться с другим конкретным телом, составив иное «отдельное бытие», например — при перевоплощении [ [4]]. С другой стороны, по Аристотелю личность оказывается концепцией логически невозможной именно потому, что душа неразрывно связана с конкретным и «индивидуальным», — человек представляет собой конкретную индивидуальность, однако он существует только пока существует его психофизиологическое единство — смерть разрушает конкретное «отдельное бытие» полностью и окончательно [ [5]].
Причины этой неспособности древнегреческой философии надежно обосновать «отдельное бытие» человека, создав, таким образом, подлинную онтологию личности как абсолютную концепцию, глубоко укоренены в греческой мысли. Древнегреческая мысль оставалась связанной основополагающим законом, установленным ею самой для себя и гласившим, что в конечном счете бытие составляет единство несмотря на разнообразие существующих предметов [ [6]], поскольку реально существующие предметы в конце концов восходят в своем бытии обратно к своему необходимому соотношению и «родству» с «единым» бытием и поскольку, следовательно, всякое «различие» или «элементы» должны рассматриваться как тенденция к «не–бытию», порча или «упадок» бытия [ [7]].
Данный онтологический монизм, характерный для греческой философии со времени ее возникновения [ [8]], ведет греческую мысль к концепции космоса, то есть гармоничного сочетания существующих предметов друг с другом. Даже Бог не может отстраниться от этого онтологического единства и свободно стать перед миром «лицом к лицу» в диалоге с ним [ [9]]. Бог тоже связан с миром онтологической необходимостью, а мир связан с ним либо посредством творения в Тимее [ [10]] Платона, либо посредством логоса стоиков [ [11]], либо посредством «эмманаций» Эннеад Плотина [ [12]]. На этом пути греческая мысль создала замечательную концепцию «космоса», то есть единства и гармонии, мир, полный внутреннего динамизма и эстетического изобилия, мир по–настоящему «прекрасный» и «божественный». Однако в таком мире не может произойти ничего непредвиденного, свобода не может осуществляться как абсолютное и неограниченное требование жизни [ [13]]: все, что угрожает гармонии космоса и не обусловлено «разумом» (logos), собирающим все предметы и ведущим их к этой гармонии и единству [ [14]], отвергается и отбрасывается. Этот взгляд распространяется и на человека.
Место человека в этом объединенном мире гармонии и разума — это тема древнегреческой трагедии. И именно здесь (по случайному стечению обстоятельств?) термин «личность» (πρόσωπον) входит в употребление в древней Греции. Разумеется, этот термин входил в словарный запас древней Греции и помимо театра. Первоначально, по всей видимости, им обозначалась часть головы «под черепом» [ [15]]. Это его «анатомическое» значение [ [16]]. Но как и почему это значение стало вскоре идентифицироваться с маской (προσωπειον), употреблявшейся в театре [ [17]]? В чем сходство актерской маски с человеческой личностью? Только ли в том дело, что маска некоторым образом напоминает настоящего человека [ [18]]? Или, может быть, за всем этим стоит некоторое более глубокое представление, связывающее два данных значения термина «личность»?
Театр, и в особенности трагедия, представляют действо, в котором конфликты между человеческой свободой и рациональной необходимостью объединенного и гармоничного мира, как они понимались в древней Греции, представлены в заостренном виде. Именно в театре человек стремится стать «личностью», восстать против того гармоничного единства, которое подавляет его своей рациональной и нравственной необходимостью [ [19]]. Именно здесь он борется с богами и со своей судьбой; именно здесь он грешит и преступает законы; но именно здесь — согласно общему закону античной трагедии — он также неизменно убеждается в том, что невозможно ни избежать в конечном счете судьбы, ни безнаказанно проявлять спесь [ [20]] по отношению к богам, ни грешить, не претерпевая последствий. Таким образом он получает трагическое подтверждение точки зрения, классически выраженной Платоном в Законах и заключающейся в том, что не мир существует для человека, а человек для мира [ [21]]. Свобода человека ограничена, или, точнее, для него нет свободы (ведь «ограниченная свобода» была бы явным противоречием), а следовательно его «личность» — это не более чем «маска», нечто не имеющее отношения к его подлинной «ипостаси», нечто лишенное онтологического содержания.
Это одна сторона, одно понимание термина «лицо». Однако вместе с тем существует и другое понимание, заключающееся в том, что вследствие такой маски человек (актер, а также и зритель) приобрел некоторое представление о свободе, некоторую особую «ипостась», некоторую идентичность, — то, в чем отказывал ему тот мир рациональной и нравственной гармонии, в котором он жил. Разумеется, тот же человек благодаря той же маске получал также и представление о горьких последствиях своего восстания. Однако как результат такой маски он становился, пусть и на короткое время, личностью, узнавая, что значит быть свободным, уникальным и неповторимым существом. Маска связана с личностью, но связь эта трагична [ [22]]. Быть в древнегреческом мире личностью значило для человека получить некоторое дополнение к своему бытию, «личность» не есть подлинная «ипостась» человека. «Ипостась» все еще означает по существу «природу» или «субстанцию» [ [23]]. Должны будут пройти многие века, прежде чем греческая мысль придет к историческому отождествлению «ипостаси» с «личностью».
Сходные выводы могут быть получены из рассмотрения идеи «личности» в мысли древнеримской. Исследователи рассмотрели степень влияния, оказанного греческим употреблением термина πρόσωπον на латинский термин persona, а также вопрос происхождения термина persona от греческого или некоторого иного источника [ [24]]. Однако, оставив в стороне вопросы этимологии, можно прийти к заключению, что по–видимому по крайней мере в начале римское употребление данного термина существенно не отличалось от греческого. Возможно, в антропологическом значении латинское persona более ясно по сравнению со своим греческим эквивалентом указывает на идею конкретной индивидуальности [ [25]], однако в социологическом или, позднее [ [26]], юридическом смысле это слово никогда не переставало выражать древнегреческое πρόσωπον или προσωπειον в значении театральной роли: persona — это роль, которую субъект играет в тех или иных социальных или правовых отношениях, этическое или «юридическое» лицо, ни коллективно, ни индивидуально не имеющее отношения к онтологии личности.
Такое понимание личности самым непосредственным образом связано с представлением древних римлян о человеке. Римская мысль, носившая преимущественно общественно–организационный характер, сосредотачивается не на онтологии, не на бытии человека, а на его отношениях с другими, на его способности объединяться, вступать в контакты, основывать collegia [ [27]], организовывать свою жизнь в государстве. Таким образом личностность и здесь не имеет никакого онтологического содержания. Она представляет собой дополнение к конкретному онтологическому бытию, нечто, позволяющее без какого–либо нарушения римского умонастроения одному и тому же человеку представлять более чем одну маску, играть множество различных ролей. В этой ситуации свободе и непредвиденности вновь не остается места в концепции личности. Свободой пользуется группа, или в конечном счете — государство, то есть вся упорядоченная совокупность человеческих отношений, которые также определяют и пределы свободы. Однако латинская persona несомненно выражает одновременно, как мы видели это и в случае греческого πρόσωπον или προσωπειον, как отвержение человеческой свободы, так и указание на нее: ведь человек–persona подчиняет свою свободу упорядоченному целому, но вместе с тем также и составляет о ней представление, убеждается в ее ценности и возможности, получая подтверждение собственной идентичности. Эта идентичность, эта жизненно важная составляющая концепции человека, то, что делает одного человека отличным от другого, что делает человека тем, кто он есть, защищается и обеспечивается государством или некоторым упорядоченным целым. Даже когда полномочия государства ставятся под вопрос, и человек восстает против него, в случае его успеха, в случае, если ему удастся избежать наказания за эту его дерзость, человек ищет какой–либо законной политической силы, какой–либо государственно–правовой концепции, которые обеспечили бы ему новую идентичность, подтвердив его индивидуальность. Политизация современного человека и рост значения социальных проблем за последние сто лет не могут быть поняты без учета рассмотренной римской концепции персоны. При этом предметом обсуждения является господствующее западное умонастроение нашей цивилизации, объединение идеи персоны с древнегреческим προσωπειον.
Это умонастроение стало возможным в силу принятия древним греко–римским миром идеи личностности. Величие этого мира состоит в том, что он открыл человеку то жизненное измерение, которое можно назвать индивидуальным. Его слабость заключается в той космологической концепции, которая не позволила обосновать это измерение онтологически. Προσωπειον и persona оставались указателями пути к личности. Но они, именно так, как того требовала космологическая концепция самодостаточного космоса или государственного порядка, были и сознательным напоминанием о том, что это индивидуальное измерение не тождественно и ни при каких обстоятельствах не может быть отождествлено с сущностью вещей, с истинным бытием человека. Другие, неличностные силы предъявляли свои права на онтологическое содержание человеческого существования.
Как же в таком случае мы могли прийти к отождествлению личности с бытием человека? Как могла свобода отождествиться с «миром», идентичность конкретного человека — со следствием свободы, а человек в самом своем бытии — с личностью? Для осуществления всего этого были необходимы две основные предпосылки: а) радикальное изменение космологии, освобождающее мир и человека от онтологической необходимости; и б) онтологическое видение человека, соединяющее личность с бытием человека, с его неизменным и незыблемым существом, с его подлинной и абсолютной основой.
Первая из них могла быть представлена только христианством с его библейским видением мира. Вторая могла развиться только на основе греческой мысли с ее особым вниманием к онтологии. Теми, кто смог объединить их, как раз и были греческие Святые Отцы. С характерной для греческого духа исключительной творческой производительностью они дали истории столь абсолютную концепцию личности, что она по–прежнему лежит в основе жизнедеятельности современного человека несмотря даже на безусловное отвержение им их духа.
2. Абсолютная и онтологичная по содержанию концепция личности исторически возникла из стремления Церкви дать онтологическое выражение своей веры в Триединого Бога. Эта вера, с самого начала исповедуемая Церковью, была простой и передавалась от поколения к поколению в практике совершения Крещения. Однако постоянные и глубокие контакты христианства с греческой философией обострили проблему такого объяснения этой веры, которое могло бы удовлетворить греческую мысль. Что означает утверждение, что Бог есть Отец, Сын и Дух, оставаясь при этом единым Богом? История вспыхнувших в связи с данным вопросом споров в деталях здесь для нас не важна. Существенно то, что история эта включает в себя поворотный пункт в развитии философии, настоящую революцию в греческой мысли. Эта революция исторически была выражена через отождествление — отождествление «ипостаси» с «личностью». Как эта непредвиденная революция была совершена? Какого рода следствия имела она для концепции личности? Этим вопросам мы должны уделить некоторое внимание.
В греческой философии термин «ипостась» никогда не был связан с термином «личность». Как мы уже видели, термин «личность» мог бы для греков означать что угодно, только не существо человека, в то время как термин «ипостась» был уже тесно связан с термином «сущность» и в конце концов полностью отождествился с ним [ [28]]. Именно это столь широко распространившееся в греческой мысли первых веков христианства отождествление субстанции с ипостасью вызвало в четвертом веке все сложности и всю полемику, касающуюся учения о Пресвятой Троице. К нашей теме имеет отношение и тот факт, что термин «личность», использовавшийся на Западе в учении о Пресвятой Троице еще со времен Тертуллиана (una substantia, tres personae) [ [29]], не был одобрительно встречен на Востоке именно потому, что термин «личность» не имел онтологического содержания, что вело к савеллианству (проявление Бога в трех «ролях») [ [30]]. Вот до чего был чужд онтологии термин «личность»! Вместо этого термина Восток уже в эпоху Оригена [ [31]] использовал в учении о Пресвятой Троице термин «ипостась». Но и этот термин таил в себе опасности. Он мог быть интерпретирован в неоплатоническом духе (уже Плотин говорит об ипостасях божества) со всеми теми угрозами, которые могло нести христианскому богословию свойственное неоплатонизму объединение Бога и мира [ [32]]. Более того, если принять во внимание характерное для того времени отождествление ипостаси с сущностью, этот термин мог быть интерпретирован и тритеистически [ [33]]. Таким образом, надлежало найти способ выражения, дающий богословию возможность избежать савеллианства, то есть придать онтологическое содержание Каждому Лицу Пресвятой Троицы, не подвергая опасности такие библейские основы, как монотеизм и абсолютная онтологическая трансцендентность Бога миру. Эта задача и привела к отождествлению ипостаси с личностью.
Историческая сторона данного процесса чрезвычайно запутана и не представляет здесь для нас непосредственного интереса [ [34]]. Сам я полагаю, что ключ к этому процессу следует искать у западного греко–язычного автора — Ипполита, который по всей видимости первым воспользовался греческим термином πρόσωπον (следуя Тертуллиану?) в учении о Пресвятой Троице. Исторический интерес представляло бы исследование оттенков значения термина «ипостась» в связи с его отклонением от значения термина «сущность» [ [35]]. Все это, однако, без исследования более общих философских процессов, оказавших влияние на греческую мысль в эпоху Святых Отцов, не может объяснить рассматриваемый важный философский прорыв, связанный с отождествлением ипостаси с термином «личность».
Глубинное значение отождествления ипостаси с личностью, значение, революционная роль которого в развитии греческой мысли по всей видимости ускользнула от внимания истории философии, заключается в двух положениях: а) Личность, поскольку мы предварительно приняли ее онтологическую ипостасность, более не рассматривается как дополнение к бытию, как категория, которую мы добавляем к конкретному существу; б) Бытие существ укоренено теперь не в бытии как таковым (то есть бытие само по себе не рассматривается как абсолютная категория), а в личности, то есть именно в том, что определяет бытие, дает существам возможность быть сущностями. Другими словами, из приложения к бытию (своего рода маски) личность становится самим бытием и одновременно (что наиболее важно) — основополагающим элементом («принципом» или «причиной») существ.
Столь радикальная переоценка греческой мыслью своей онтологии связана с двумя основными «заквасками», предварительно положенными в святоотеческом богословии. Первая касается того, что я назвал онтологической абсолютностью космологической необходимости. Согласно библейскому представлению, которого не могли не разделять Святые Отцы, мир онтологически не необходим. В то время как древние греки в своей онтологии мира полагали, что мир представляет собой нечто необходимое само по себе, библейское учение о творении ex nihilo [ [36]] обязывало Святых Отцов ввести в онтологию радикальное различие, вынести онтологическую причину мира за его пределы, возведя ее к Богу [ [37]]. Так они разорвали круг замкнутой онтологии греков и вместе с тем сделали нечто гораздо более важное, нечто, представляющее здесь для нас непосредственный интерес, — они превратили бытие (существование мира, существующие предметы) в производное от свободы. Так была положена первая «закваска» — с учением о творении мира ex nihilo «начало» греческой онтологии, «αρχή» [ [38]] мира были перенесены в сферу свободы. То, что существует, было освобождено от самого себя, бытие мира стало свободно от необходимости.
Но была и вторая «закваска», которая вела к еще более глубокой переоценке греческой онтологии. Не только бытие мира обрело свой источник в личностной свободе, но и бытие Самого Бога было отождествлено с Личностью. Эта «закваска» была следствием споров о Пресвятой Троице, главным образом — богословия Великих Каппадокийцев, и прежде всего — св. Василия [ [39]]. Здесь мы коснемся только одной основополагающей, но к несчастью обычно упускаемой из виду стороны этого богословия. Как известно, окончательная формулировка учения о Пресвятой Троице гласит: «одна сущность, три Лица» (μία ουσία, τρία πρόσωπα). Казалось бы поэтому можно предположить, что единство Бога, Его «онтология» состоят в Его сущности. Такое представление отбросило бы нас к онтологии древнегреческой. Бог сначала есть Бог (Его сущность или природа, Его бытие), а затем [ [40]] существует как Троица, то есть как Личности. Эта интерпретация по сути дела преобладает в западном богословии и к несчастью проникла в современное православное догматическое богословие с характерным для руководств по догматике выделением раздела «О едином Боге» с последующим разделом «О Пресвятой Троице» [ [41]]. Существенным в данной интерпретации является принятие того положения, что онтологическая «основа» Бога коренится не в Личности, а в сущности, то есть в самом «бытии» Бога. В западном богословии данная идея приобрела форму представления о том, что единство Бога основано на единой Божественной сущности, единой Божественности, которые, как это полагали и ранее, составляют онтологическое «начало» Бога.
Однако данная интерпретация неверно представляет святоотеческое троичное богословие. Для греческих Святых Отцов единство Бога, Его единственность, онтологическое «начало» или «причина» бытия и жизни Бога состоят не в единой Божественной сущности, а в Ипостаси, представляющей Собой Личность Отца. Один Бог — это не одна сущность, а Отец, являющийся «причиной» как рождения Сына, так и исхождения Духа [ [42]]. Следовательно онтологическое «начало» Бога еще раз обретается в Личности. Таким образом, когда мы говорим, что Бог «есть», мы не ограничиваем личную свободу Бога (ведь бытие Бога не есть для Него онтологическая «необходимость» или простая «действительность»), а приписываем Его бытие Его личной свободе. В более развернутом виде это означает, что Бог, как Отец, а не как сущность, Своим бытием непрестанно подтверждает Свою свободную волю к существованию. И подтверждение это состоит именно в Его троичном существовании: Отец из любви (а значит — свободно) рождает Сына и изводит Духа. Если Бог существует, Он существует постольку, поскольку существует Отец, то есть Тот, Кто из любви свободно рождает Сына и изводит Духа. Таким образом, Бог как личность, как ипостась Отца, делает единую Божественную сущность тем, что она есть — единым Богом. Это положение имеет решающее значение. Дело в том, что именно с ним самым непосредственным образом связано новое философское видение Великих Каппадокийцев, и в особенности — св. Василия. Оно предполагает, что сущность никогда не пребывает «обнаженной», то есть лишенной ипостаси, без «способа существования» [ [43]]. Поэтому единая Божественная сущность представляет собой бытие Бога только постольку, поскольку оно имеет эти три способа существования, которыми оно обязано не сущности, а единственной Личности — Отцу. Вне Троицы нет Бога, нет Божественной сущности, поскольку онтологическое «начало» Бога есть Отец. Личное существование Бога (Отца) определяет Его сущность, делает ее ипостасной. Бытие Бога отождествлено с Личностью [ [44]].
3. Следовательно в троичном богословии особое значение принадлежит тому положению, что Бог «существует» благодаря Личности, Отцу, а не благодаря сущности. И поскольку значение этого положения имеет не просто теоретический или академический, а глубоко жизненный характер, мы позволили себе попытку его краткого анализа.
а) В конечном счете свободе личности противостоит «необходимость» существования. Нравственно–этическое восприятие свободы, к которому приучила нас западная философия, довольствуется простой возможностью выбора, — свободен тот, кто имеет возможность выбора одного из нескольких доступных ему вариантов. Однако такая свобода уже ограничена «необходимостью» этих доступных вариантов. Для человека предельной и самой жесткой из таких «необходимостей» является само его существование. В самом деле, как человек может считаться абсолютно свободным, если ему доступно только то, что допускает его существование? Эту великую проблему во всем ее трагизме ставит Достоевский в своем романе Бесы. Один из его героев, Кириллов, говорит: «Всякий, кто хочет главной свободы, тот должен сметь убить себя…. Дальше нет свободы; тут все, а дальше нет ничего. Кто смеет убить себя, тот бог. Теперь всякий может сделать, что Бога не будет и ничего не будет…» [ [45]]
Эти слова Кириллова выражают самую трагическую сторону стремлений личности — поиск выхода за пределы «необходимости» существования, поиск возможности заявить собственное существование как результат свободного согласия и самоутверждения, а не как признание заданного факта, не как признание «действительности». Именно этого и ничуть не меньшего ищет человек в своем личностном бытии [ [46]]. Но поиск этот ведет человека к конфликту с его тварностью, — будучи сотворен, он не может избежать «необходимости» своего существования. Следовательно личность не может состояться как земная или чисто человеческая действительность. Философия может прийти к подтверждению реальности личности, но поскольку аутентичная личность, предполагая абсолютную онтологическую свободу, должна быть «нетварной», то есть не ограниченной никакой «необходимостью», включая сюда свое собственное существование, дать представление о подлиннной аутентичной личности может только богословие. Если такая личность не существует в действительности, концепция личности становится не более, чем дерзкой мечтой. Если не существует Бога, не существует и личности.
б) Но что же представляет собой эта свобода само–утверждения существования? В чем она выражается? Как она реализуется? Смятенные слова, которые Достоевский вкладывает в уста Кириллова, звучат как набат. Ведь если единственный путь вхождения в абсолютную онтологическую свободу для человека заключается в самоубийстве, то свобода ведет к нигилизму, личность представляется отрицающей онтологию. Этот экзистенциальный набат, страх нигилизма столь сильны, что должны в проведенном анализе сами по себе рассматриваться как основание для придания концепции личности относительного характера. В самом деле, любое утверждение абсолютной свободы всегда опровергается тем аргументом, что ее реализация вела бы к хаосу. Концепция «закона» в его как юридическом, так в той же мере и этическом смысле всегда предполагает некоторое ограничение личной свободы во имя «порядка» и «гармонии», во имя сосуществования с другими. Так «другой» становится угрозой для личности, ее, говоря словами Сартра, «адом» и «падением». Концепция личности в очередной раз ставит человеческое существование в тупик — гуманизм оказывается неспособен утвердить личностность.
И здесь, если мы хотим наполнить концепцию личности положительным содержанием, неизбежно вступает в свои права богословие (буквально: «речь или размышление о Боге»). Но помочь может, подчеркнем это еще раз, только богословие истинное (ορθή), — богословие греческих Святых Отцов. (Православие здесь не рассматривается как всего лишь наилучшая для существования человека внешняя Среда). Как Бог утверждает Свою онтологическую свободу?
Ранее я уже сказал, что человек не может иметь абсолютного опыта своей онтологической свободы, поскольку он связан своей тварностью, «необходимостью» своего существования, в то время как Бог, будучи «нетварен», не испытывает этого ограничения. Если основа онтологической свободы Бога заключена только лишь в Его «природе», то есть в Его нетварности по природе, то для человека, который по природе тварен, нет надежды, нет возможности стать личностью в том же смысле, что и Бог, то есть личностью аутентичной. Но нет, основа онтологической свободы Бога заключена не в Его природе, а в Его личном существовании, то есть в том «образе существования», по которому Он существует как Божественная природа [ [47]]. Именно это дает человеку надежду стать аутентичной личностью несмотря на отличие его природы.
Способ, которым Бог осуществляет Свою онтологическую свободу, именно тот способ, который предполагает Его онтологическую свободу, представляет собой путь, на котором Он превосходит и упраздняет онтологическую необходимость сущности, будучи Богом Отцом, то есть Тем, Кто «рождает» Сына и «изводит» Духа. Этот экстатический характер Бога, то, что Его бытие тождественно акту общения, означает выход за пределы онтологической необходимости (которую предопределяла бы Его сущность, если бы она была первичным онтологическим предикатом Бога) и замещает эту необходимость свободным само–утверждением Им Своего Божественного существования. Ведь это общение есть дело свободы, последуя не сущности Бога, а Личности, Отцу (обратите внимание, почему столь важно это вероучительное положение), Который есть Троица не потому, что экстатична Божественная природа, а потому, что Отец, как Личность, свободно желает этого общения [ [48]].
Становится поэтому очевидным, что единственным онтологическим проявлением свободы является любовь. Слова «Бог есть любовь» (1 Ин.4:16) означают, что Бог «существует» как Троица, то есть как Личность, а не как сущность. Любовь — это не эманация или «свойство» сущности Бога (это положение существенно в свете того, что я сказал до сих пор), а основание Его сущности, то есть то, что делает Бога тем, что Он есть — единым Богом. Таким образом любовь перестает быть характеризующим (то есть вторичным) свойством бытия и становится высшим онтологическим предикатом. Любовь, как способ существования Бога, «ипостасирует» Его, составляет Его бытие. Поэтому, будучи производной от любви, онтология Бога не подпадает под действие необходимости, сопряженной с сущностью. Любовь отождествляется с онтологической свободой [ [49]].
Все это означает, что личностность ставит перед человеческим существованием следующую дилемму: свобода как любовь или свобода как отрицание. Наше время сделало отчетливый выбор представления о личностности — только личность может стремиться к свободе отрицания. Но представление это остается фикцией несмотря на придание ему онтологического содержания. Ведь когда личность рассматривается в свете тринитарного богословия, «ничто» онтологического содержания не имеет.
в) Личность хочет не просто быть, существовать «вечно», то есть приобрести онтологическое содержание. Она хочет большего — существовать как конкретное, уникальное и неповторимое бытие. Личность не может пониматься только как экстаз* сущности, — к ней необходимо относиться еще и как к ипостаси сущности, как к конкретной и уникальной данности.
Уникальность личности абсолютна. Личность столь абсолютна в своей уникальности, что ее недопустимо рассматривать с арифметической точки зрения, помещать наряду с иными существами, сочетать с другими объектами или использовать как средство даже для самых священных целей. Личность сама есть цель. Личностность представляет собой абсолютную свершенность бытия, всеобъемлющее выражение его природы. Но устремленность личности к свободе есть «обоюдоострый меч» существования. Применительно к человеку она ведет к отрицанию других, эгоцентризму, полному разрушению общественной жизни. Также как и со свободой обстоит дело с уникальной и ипостасной природой личности, — преодолевая хаос, мы неизбежно впадаем в релятивизм. Так уникальность становится относительной в общественной жизни, и человек превращается (в большей или меньшей степени, но тем не менее несомненно) в полезный «объект», в «объединение», в persona. Именно в этом состоит трагическая сторона личности. Интенсивный поиск личной идентичности проник сегодня во все формы общественной жизни. Любая релятивизация личности вызывает протест.
Неспособность человека утвердить в мире свою абсолютную идентичность достигает кульминации в смерти. Смерть становится трагической и неприемлемой только когда человек рассматривается как личность, и прежде всего — как ипостась и уникальная идентичность. Как событие биологическое смерть есть нечто естественное и желанное, поскольку только таким способом обеспечивается вечное продление жизни. В природе «личная» идентичность обеспечивается деторождением, «продолжением» родителей в их детях. Но это не жизнь личностей, а жизнь видов, которую можно равным образом наблюдать и во всем животном мире, и которая направляется жесткими законами естественного отбора. Брак и деторождение, которые, как это только что было показано, лишь поставляют материал для смерти, не обеспечивают выживания личности в ее уникальной идентичности. Ведь если с их помощью бытие в конце концов и сохраняется как «сущность» или как «вид» человека, то для конкретной и уникальной идентичности — для личности здесь места не остается.
Сохранение уникальности и ипостаси личности не может быть обеспечено никаким качеством сущности или природы. Попытки древнегреческой философии, а под ее влиянием — и некоторых направлений в христианстве, утвердить выживание человека на такой природной или «сущностной» основе, как бессмертие души, не способны обосновать личное выживание. Если душа бессмертна по природе, то личное выживание необходимо, и мы снова возвращаемся к классической античной онтологии. При этом даже Бог оказывается бессмертным по Своей природе, то есть — по необходимости, а человек сущностно (а значит — необходимо) соотносится с Богом. Все это, бывшее столь естественным для древних греков, не имевших целостной концепции личности, создает огромные экзистенциальные проблемы, когда прилагается к личности в ее христианском понимании. Ведь неизбежность бессмертия немыслима для свободного Бога и противостоит личности. На чем же все–таки зиждется абсолютная и уникальная идентичность личности, если на сущность в данном случае рассчитывать не приходится?
Гуманистическая экзистенциальная философия склонна отвечать на этот вопрос онтологизацией смерти, неразрывным объединением бытия с не–бытием, существования со смертью. Здесь нет места для разбора этой «онтологии». Такая философия абсолютно замкнута на себе, поскольку она, точно также как и античная философия, с самого начала отказывается обсуждать возможность построения онтологии вне этого мира. С этим могут согласиться только те богословы, которые, несмотря на всю несообразность этого, принимают данную «онтологию» смерти и говорят в то же самое время о Боге. Ведь Бог утверждает бытие как «жизнь вечную» и не есть «Бог мертвых, но живых» (Мф.22:32). А это означает, что богословие, в отличие от философии, предлагает онтологию, преодолевающую трагическую сторону смерти без принятия в конечном счете самой смерти, являющейся «последним врагом» (1 Кор.15:26) существования, в качестве онтологической реальности.
Сохранение личной идентичности возможно для Бога не за счет Его сущности, а за счет Его троичного существования. Бог Отец бессмертен постольку, поскольку Его уникальная и неповторимая идентичность как Отца вечно отличается от идентичности Сына и идентичности Духа, Которые называют Его «Отец». Сын Своим бессмертием обязан прежде всего не Своей сущности, а Своему бытию «единородным» (обратите здесь внимание на идею уникальности) и Своему бытию Тем, в Ком Отец «благоугожден» [ [50]]. Подобно этому Дух «животворящ», поскольку Он есть «общение» [ [51]] (2 Кор.13:13). Жизнь Бога вечна, так как она личностна, то есть, другими словами, она осуществляется как выражение свободного общения, как любовь. В личности жизнь и любовь отождествляются, — личность не умирает только постольку, поскольку она любима и любит. Вне общения любви личность теряет свою уникальность и становится существом, подобным другим существам [ [52]], «вещью» без абсолютной «идентичности», без «имени», без лица. Умереть для личности значит прекратить любить и быть любимой, утратить уникальность и неповторимость, в то время как жить значит для нее сохранять уникальность своей ипостаси, которая на любви утверждается и ею поддерживается [ [53]].
Опубликовано в: Иоанн (Зизиулас), митр. Личностность и бытие / Перевод с английского С. Чурсанова // Богословский сборник. — М.: Изд–во Православного Свято–Тихоновского Богословского Института, 2002. — Вып. X. С. 22–50.
ОТЕЦ КАК ПРИЧИНА: ЛИЧНОСТНОСТЬ, ПОРОЖДАЮЩАЯ ИНАКОВОСТЬ
1. Ранние символы
Если избрать в качестве отправной точки изучение древних символов, то можно заметить, что все они начинаются с члена, в котором говорится о вере Бога Отца. Это явно свидетельствует об их крещальном происхождении, согласно Мф 28, 19. Весьма существенно, что представление о Боге как об Отце возникло не в ходе спекулятивных размышлений о Божестве, но выросло из церковного опыта. Только в церковной общине и через нее можно осознать Бога Отцом. Все это наводит на мысль о крещальном генезисе идеи божественного Отцовства.
Идея Бога как Отца, оказывается, связана в ранних символах с космологией: «Верую в Бога Отца всемогущего», — говорит древний римский символ II столетия. В этом пункте возникает интереснейший экзегетический вопрос: слово «Отец» относится к «всемогущему» или к «Богу»? Другими словами, данный член должен быть прочитан «Верую в Бога, который является Отцом всемогущим», или «Верую в Бога Отца, который является всемогущим»? Эта проблема имеет большое богословское значение. Многие экзегеты прошлого (например, Каттенбуш) [54] решили, что слово «Отец» синтаксически относится к «всемогущему». Но Дж. Келли [55] убедительно аргументировал, что в Ветхом Завете (Септуагинте) и Новом Завете вообще нет никаких оснований для такого эпитета для Бога. В Ветхом Завете наиболее часто встречается словосочетание — «Господь Всемогущий» (Κύριος παντοκράτωρ) или «Бог всемогущий» (ό Θεός παντοκράτωρ). В Новом Завете слово «всемогущий» можно увидеть очень редко, и, когда это все–таки происходит, как в 2 Кор 6, 18; Откр 1, 8, и других местах, то по своему значению это всегда следует за Септуагинтой, т. е., «Господь всемогущий». Подобное употребление можно заметить также у отцов II в., таких как Юстин, Ириней и автор Мученичества Поликарпа: термин «всемогущий» (παντοκράτωρ) используется сам по себе или по отношению к Богу (ό παντοκράτωρ Θεός) и никогда не сочетается со словом «Отец». [56] С другой стороны, выражение «Бог Отец» часто встречается в Новом Завете. Павел неоднократно использует такие фразы как «Благодать вам и мир от Бога, Отца нашего» (Гал 1, 3), «в славу Бога Отца» (Фил 2, 11) или «от Бога Отца нашего» (1 Фесс 1, 1). Другие места Нового Завета, такие как Иак 1, 27, 1 Пет 1, 2, 2 Ин 3 и Иуд 1, отражают тот же самый обычай [57]. Каково богословское значение этого?
Будучи прежде всего историком, Келли видит в этом отражение крещальной формулы: начиная с Мф 28, говорится о крещении во имя Отца; поэтому титул «всемогущий» является позднейшей интерполяцией в результате влияния языка Септуагинты на христианское богословие и, я добавил бы, также как реакция на гностицизм, который отрицал прямую причастность Отца к творению. Систематическому богослову, однако, значение этих экзегетических деталей видится гораздо глубже. Это указывает на проведение четкого различия между Богом Домостроительства спасения (Творцом) и Богом в его собственном бытии. Как уже отмечалось древними авторами, такими как Кирилл Иерусалимский [58] и Руфин [59]; только в результате неправильного употребления (καταχρηστικώς), по мнению Кирилла, слово «Отец» может быть истолковано как указание на отношение Бога к человечеству, ибо Отцовство должным образом принадлежит Богу в силу его отношения с Сыном. Это очевидно, также, исходя из второго члена Символа веры. Отцы IV столетия, особенно св. Афанасий, показывают наличие подобного различия в их богословии [60].
Если мы проследим это по философским последствиям, то они приведут нас к существенному различию между онтологическим и нравственным содержанием божественного Отцовства. Интересно, что большинство западных авторов, таких как Тертуллиан, Киприан и, конечно же, Августин, подчеркивали моральное содержание Богоотцовства. Августин комментирует символ следующим образом: «Заметьте, как быстро произнесены слова, и насколько они полны значения: Он — Бог, и он же — Отец; Бог во власти, Отец в совершенстве. Насколько счастливы мы, ибо находим, что Господь Бог — наш Отец!» [61] У восточных Отцов преобладающими были онтологические аспекты Отцовства. В те времена было широко распространенно мнение, что при любом акценте на моральных качествах Богоотцовства проявляется тенденция к савеллианизму. Божественное Отцовство не следует путать с так называемой божественной энергией. Моральные качества Бога всегда понимались греческими Отцами как черты, свойственные всем трем ипостасям [62]; они ни в коем случае не могут указывать на отдельное лицо, такое как Отец. Последствия этого мнения могут зайти очень далеко и достигнуть фундаментальных различий между Августином и отцами–каппадокийцами. Например, Августин описывал Троицу в психологических терминах, а каппадокийцы настаивали, что единственными категориями, которыми возможно описать лица Троицы являются категории онтологические, а не моральные.
Сказав это, мы не должны упускать из виду тот факт, что все древние символы веры связывают божественное Отцовство с властью Творца. Но не в том смысле, что Бог Отец является создателем; понятие Отцовства в символе, как я уже подчеркнул ранее, присоединено не к слову «всемогущий», а к слову «Бог». Это означает, что Отцовство Бога проистекает не из его творческой деятельности [63]. Однако, все тесно связано друг с другом. Что же может подразумевать слово «всемогущий», если не зависимость от онтологической идентификации Бога на основании акта творения?
В этом пункте мы сталкиваемся с тонким различием между латинским и греческим святоотеческим лексиконом. Латинский эквивалент английского слова «всемогущий» был бы omnipotens. Соответствующая английская терминология указывает на понимание Бога как Отца в терминах власти. На всем протяжении Средневековья и позже слово potestas является весьма характерным для западного богословия. Это — способ указать на свободу Бога. Это слово выявляет типичное западное понимание власти как способность действовать (действие всегда было равно, если не идентично бытию в западной мысли, на грани представлении о Боге как actus purus в средневековом и более позднем богословии) [64].
Напротив, греческий эквивалент слова «всемогущий», используемого в ранних символах, является παντοκράτωρ; а не παντοδύναμος. Именно последний термин можно буквально перевести как omnipotens (всемогущий). В определенном смысле, конечно, παντοκράτωρ означает «всемогущий», но в значении не власти действовать, а способности охватить и обладать, то есть, установить отношения общения и любви. Таким образом, св. Ириней пишет: «Ибо должно быть, чтобы был или один Бог, Который все содержит, и все, что сотворил в Своем царстве, сотворил по Своему хотению, или чтобы были многие бесчисленные творцы и боги… таким образом, рушится имя παντοκράτωρ [латинский перевод: omnipotens]». [65] Точно так же Феофил Антиохийский определенно толкует παντοκράτωρ как «всеобъемлющий». Бога называют всемогущим, «потому что он управляет всем и провидит все». «Поскольку высоты небес и глубины пропастей и пределы мира находятся в его руке». [66] Здесь свобода Бога описана не в терминах potestas и actus, а в смысле communio. Мы подходим здесь очень близко к тому, чтобы отметить родство между идеей божественного Отцовства как онтологической категорией, к которой я обратился выше (то есть, Бога называют Отцом, потому что у него есть Сын), и пониманием Бога как Отца в смысле Творца и Пантократора (παντοκράτωρ). Действительно, с таким объяснением «вседержителя» и «творца небу и земли, видимым же всем и невидимым», легко понять ассоциацию творческого акта Отца с делом его Сына (Бог создал мир Словом и через Слово — и, согласно Иринею, также и Духом). Таким образом, творение становится, главным образом, актом не божественной власти (всемогущества), а божественного общения, т. е. причастности тварного бытия к отношению Отца–Сына (и Духа). Синтаксическая проблема, к которой я обратился вначале, а именно, какое слово определяет имя «Отец» в первом члене символа, теряет свою остроту, если под «всемогущим» мы подразумеваем παντοκράτωρ в смысле, в котором я объяснил это выше. Бог — Отец, прежде всего, потому что у него есть Сын, но также и потому что он — творец и παντοκράτωρ, поскольку держит все в своем Сыне, охватывая мир теми же самыми узами любви, которые скрепляют лица Троицы. Неудивительно, поэтому, что образ Пантократора в византийском искусстве изображает Сына, а не Отца.
Одно из существенных различий между ранними западными и восточными символами в том, что, с поразительной последовательностью, первые ограничивают себя выражением credo in deum patrem omnipotentem, тогда как последние, с подобной же последовательностью, добавляют слово «единый» к слову «Бог»: πιστεύομεν εις ένα Θεόν πατέρα παντοκράτορα. [67] Историческое объяснение такого различия трудно установить. Некоторые ученые думают, что восточные символы имеют большую богословскую глубину, чем символы Запада. Но справедливо отметить, что вообще все символы повсеместно являются богословскими, хотя с различными акцентами и побуждениями, лежащими в основе каждого из них: западные символы интересуются больше действием Бога, чем его бытием. Но даже это сравнение может привести к недоразумениям.
Хотя трудно отыскать историческое объяснение данного различия, его последствия трудно не заметить. Добавив слово «единый» к имени «Бог Отец», восточные символы выдвинули на первый план проблему божественного единства. Если Бог = Отец, как это имеет место быть в римском символе [68], и если в восточном символе, Бог «един», то из этого следует, что только Отца можно справедливо назвать «Богом». Фраза «единый Бог Отец», кажется, прилагает божественное единство к божественному Отцовству. Неужели ариане оказались правыми в том, что лишили Сына и Духа божественного статуса?
Чтобы решить эту проблему, богословие могло выбирать между двумя вариантами. Нужно было логически отделить слово «Бог» от имени «Отец» и закрепить «единство» за Богом без логической ассоциации со словом «Отец». Это стало достойным ответом на арианский вызов, но цена, которая была за это заплачена, выглядела радикальным откатом от библейской ассоциации Бога с Отцом, ассоциации, которая, как мы отметили, была верно сохранена в ранних символах. Этот выбор, однако, кажется, был предпочтен западным богословием, по крайней мере, начиная с Августина. С помощью сущностного языка, используемого Никейским символом в различных целях, [69] Августин подошел к разделению между Богом и Отцом, создав из божественной сущности понятие божественности (divinitas), логически предшествующей сущности Отца, и назначения на эту роль выражения божественного единства. «Единый Бог» стал, таким образом, идентичным «единой сущности», и проблема, выдвинутая арианством, казалось бы, была решена. Отсутствие слова «единый» в связи с «Богом Отцом» в ранних западных символах, облегчило это развитие.
Однако, на Востоке было совсем по–другому. Следование библейскому отождествлению Бога с Отцом было столь сильным на Востоке, что такие влиятельные богословы как Ориген были склонны говорить о Логосе как своего рода «втором Боге», [70] в некотором смысле тоже Отце, которого можно с полным основанием назвать единым Богом. Арианство поэтому можно рассматривать не столько как восточную ересь, сколько то, к чему могло привести естественное развитие библейского отождествления Бога с Отцом на Востоке. Восток, поэтому, не принимал попыток отделить «единого Бога» от «Бога Отца», и предпочел принять вызов арианства, который заключался в библейском отождествлении Бога с Отцом. Трудная задача решения данного вопросы и была выполнена отцами–каппадокийцами.
2. Каппадокийцы
Хотя каппадокийские отцы действительно говорят об одной сущности Бога в смысле его единства, они никогда не доходят до того, что сделал Августин, а именно, не превозносят единую божественную сущность над личностью Отца. Сущность может указать на божественную исключительность, но основанием единства остается Отец. Св. Григорий Назианзин ясно раскрывает вопрос: «У этих трех есть одна природа… основание единства, являющегося Отцом, из которого и по которому определяются последующие лица». [71] Отец, поэтому, остается единым Богом Библии, будучи основанием единства этих трех Лиц. [72]
То, что отождествление Бога с Отцом, которое мы находим в Библии и в ранних символах, усваивается каппадокийцами, доказывается их пониманием божественной монархии (monarchia) как указания на единое начало (arche) в божественном бытии, не просто в смысле «управления» и «власти» (слово monarchia действительно имело такое значение); [73] единое начало распространяется на всех трех Лиц, обладающих единой божественной сущностью. Оно также будет понято как личное онтологическое исхождение, по отношении к Отцу: одно онтологическое arche в Троице — Отец, который является в этом смысле Единым Богом [74]. Таким образом каппадокийцы стремились сохранить отождествление Бога с Отцом в Библии и ранних символах.
Теперь, если Отец — единое личностное arche в Боге, его отношение с другими двумя лицами не могло не быть описанным понятием причины. Идея arche подразумевает движение, и Григорий Назианзин считал Троицу движением от одного к трем («Монада, движущаяся к триаде», — писал он) [75], предполагая, что Единый, то есть, Отец, заставил других двух Лиц быть отличными от него ипостасями. Эта причинная обусловленность, как настаивают каппадокийцы, имеет место (a) прежде и вне времени, [76] следовательно, здесь нет никакого арианского субординационализма; и (b) на ипостасном или личностном уровне, а не на уровне сущности (ousia)[77]. Данная причинность предполагает свободу и любовь: в ней нет никакого принуждения или потребности. Именно такой вид причинной обусловленности имел место в рождении Сына и исхождении Духа на уровне сущности. Как следует из слов св. Григория Назианзина, каппадокийцы настаивали на Отце, который является воистину arche личного божественного бытия, а не божественной ousia. Поэтому в онтологической причинной обусловленности они хотели избежать понятия необходимости, которую осмыслил Григорий, отклонив платоническое представление о Бога как кратере, переполненном любовью [78]. Сделав Отца источником Троицы, каппадокийцы ввели свободу в онтологию, рассматривая Отца как личность, а не сущность. Отец может свободно существовать и соотноситься с другими Лицами.
Благодаря богословию каппадокийцев, перемещение онтологического arche с уровня сущности на уровень личностности поразительным образом нашло свое место в символе. Никейский символ говорил о рождении Сына «от сущности Отца». Эту редакцию изменил Константинопольский собор (381 г.), который уложил Никео–Константинопольский символ, исключив слово «сущность» и заставив прочитать, что Сын родился просто «от Отца». Известно, что каппадокийское богословие решительно повлияло на этот собор (Григорий Назианзин даже председательствовал на нем в течение некоторого времени), и такое изменение — смелый акт, подтвержденный авторитетом Никеи — мог иметь смысл только в свете настойчивости каппадокийцев на происхождение Троицы от личностного, а не сущностного (ousianic) источника. Этим смелым изменением Константинопольский собор пояснил, что введением Никейским собором термина homoousios не должно замещать изначальную библейскую веру, выраженную в члене самых древних восточных символов: «Верую в единого Бога Отца». [79]
Надлежащее понимание каппадокийцами этого патроцентрического представления божественного единства требует определенных разъяснений, чтобы избежать неправильного понимания и экзистенциальных последствий из ложных выводов. Мы уже отметили, что Отцовство, будучи личностным понятием, подразумевает свободу. В «Схолиях», приписываемых св. Максиму Исповеднику прекрасно говорится, что Отец «вне времени и в любви» (άχρόνως και άγαπητικώς) перешел к рождению Сына и ниспосланию Духа. [80] Обвинение ариан против никейцев в том, что, вводя homoousios в символ последние сделали рождение Сына необходимым для Отца, просто отрицалось св. Афанасием без каких–либо объяснений, почему логичный арианский аргумент был несостоятельным. Афанасий утверждал, что Отец рождает Сына «охотно» и «свободно» [81], но сделал в своем богословии четкое различие между созданием мира из желания Бога и рождением Сына не из желания, а из сущности Бога. Ему следовало бы сказать больше для объяснения своего утверждения, что Отец произвел Сына «охотно». Его сущностный лексикон, полезный и даже необходимый, поскольку указывает, что Сын не был творением, повлек за собой логические трудности. Было ясно, что только использование личностного языка могло предложить удовлетворительный ответ на арианский вызов, и именно это сделали каппадокийцы.
Св. Григорий Назианзин предложил решение на основе различия между волей (θέλημα) и «единым согласием» (ό θέλων) [82]: воля существует у всех трех лиц Троицы; Сын разделяет единую божественную волю, свойственную всем трем лицам, которая, как выразился св. Кирилл Александрийский, «сопутствует божественной ousia». [83] Все же, нет воли, без того, кто ее осуществляет, поскольку не может быть ousia без ипостаси. «Тот, кто хочет» есть личность, которой может быть ни кто иной, как Отец. Одна божественная воля, разделяемая одинаково всеми тремя лицами и существующая прежде создания мира, в соответствии с Афанасием и Никеей, не проявляется автоматически и спонтанно, но происходит из личности, а именно, от Отца, как «того, кто хочет». Вот каппадокийская аксиома выраженна наиболее ярко св. Василием: в Боге все начинается с «благоволения» (ευδοκία) Отца [84], и не ограничивается только замыслом о спасении; но простирается также на то, как имманентно существует Троица. Поэтому, Сын, настаивал Афанасий, не рождается из желания Бога, как это происходит с творением, Он, однако, не мог родиться и без желания Бога, ибо рожден от «Отца», который, как лицо, а не сущность, является «тем, кто хочет». Это — крайне важное усвоение понятия личностности в тринитарном богословии.
Поэтому, если мы признаем единое онтологическое arche Троицы в Отце, мы вынуждены сказать не просто, что Отец является причиной, почему Сын и Дух существуют отдельным бытием и являются уникальными идентичностями, но также и то что, таким образом, Отец является «тем, кто хочет», т. е. инициатором божественной свободы. Свобода в этом смысле является онтологической, а не моральной, то есть, она возникает из самого способа, которым ипостаси сопрягаются с личностью Отца, являющегося виновником и личностного бытия и свободы, то есть, онтологического различия в Троице. Здесь свобода располагает онтологическим измерением, это свобода быть собой и обладать личными особенностями. Это — не свобода «выбора», который в любом случае был бы несоответствующим для Троицы.
В некотором смысле, все это остается загадкой для нашей общей логики, потому что нам свойственно связывать свободу с индивидуальностью: как можно быть свободным, если присутствует кто–то еще с собственной свободой? Отец «спросил» у Сына и Духа их свободного согласия прежде, чем привел их в бытие? Такой вопрос предполагает индивидуализм. Как вы можете «спросить» у кого–то согласия на то, чтобы он был, если он еще не существует? Онтологический индивидуализм — это создание сущностей до их отношений. Его противоположность — создание сущности через самые отношения, которые составляют существование. Это — то, что мы подразумеваем, когда говорим об относительном характере «божественной сущности», [85] или Отца, Сына и Духа как относительных сущностей. Отец как относительная сущность невообразима без Сына и Духа. [86] Его свобода, вызывающая их в бытие, не навязывается им, так как они уже в бытии, и их собственная свобода не требует, чтобы их согласие спросили, так как они не предустановленные сущности до их отношений с Отцом. Это — различие между моральной и онтологической свободой: первая предполагает индивидуальность, вторая порождает индивидуальность, или точнее личностность.
Богоотечество, поэтому, не имеет ничего общего с человеческим отцовством; невозможна никакая аналогия между этими двумя понятиями. Человеческое отцовство предполагает разделение в человеческой природе, то есть, индивидуальность прежде соотнесенности, так как сущность человеческого отца уже предустановлена к сущности его сына. Поэтому, казалось бы, невозможно в таком контексте говорить об идее божественного Отцовства как «доминирующего» или «патерналистского» или «сексистского» и т. д. [87] Все страхи, что, придерживаясь библейского определения Бога как Отца, мы поощряем половую дискриминацию в церкви и обществе, развеиваются в данной соотносительной онтологии. Богоотцовство несовместимо с индивидуализмом и, поэтому, с понятиями господства и т. п. Если мы придерживаемся этих взглядов и развиваем их в богословии, то потому что, во–первых, Бог сам называет, указывает и раскрывает себя нам, и, во–вторых, это единственный путь выражения и постижения истины о том, что нас спасает Иисус Христос и освещает божественный Святой Дух. Нужно подчеркнуть, что первый член символа, который говорит о Богоотцовстве, не имеет никакого смысла без второго члена о Сыне и третьего — о Духе. Мы не можем нашими собственными символами обозначить метафизическое отцовство, как предлагает, например, Левинас [88] или сделать антропоморфическую проекцию половых различий и человеческой индивидуальности на божественное бытие. Своей структурой символ предполагает, что божественное Отцовство относительно и полностью невообразимо человеческими средствами, которые обусловлены индивидуализмом.
Учение каппадокийцев о том, что Отец — «причина» Сына и Духа в предвечной Троице, идея, подчеркнутая и развитая мною в предыдущих публикациях, [89] — кажется, встретилось с возражениями, [90] которые должны быть обсуждены, поскольку они затрагивают важные проблемы исторического и более широкого экзистенциального значения.
Почему для определенных богословов настолько трудно принять данное каппадокийское учение? Какие трудности представляет такое учение, и что можно ответить таким богословам?
Прежде, чем я перейду к рассмотрению этих вопросов, уместно повторить суждение, которое я сделал в другом месте [91]: я полагаю, что богословие каппадокийских отцов, представлявшее собой третий путь между александрийской и антиохийской школами, не было полностью усвоено Западом по историческим причинам, которые здесь не будут рассматриваться. [92] Это может объяснить, почему богословие на Западе с помощью решающего влияния св. Августина развило сущностный, а не персоналистический подход в тринитарном богословии со всеми вытекающими отсюда последствиями; например, классическими расхождениями, такими как проблема Filioque, тенденция предпочитать богословие св. Афанасия всем другим греческим Отцам и отождествлять его с учением каппадокийцев. Только в наши дни сделаны первые попытки рассмотреть и осмыслить каппадокийское учение в рамках систематического богословия. [93] Любопытно, что огромное количество историко–патрологических исследований было посвящено этим отцам именно на Западе. Это может привести к некоторым трудностям в понимании каппадокийского учения, которого мы собираемся здесь коснуться.
В последующих строках я собираюсь рассмотреть главные проблемы, проистекающие из каппадокийского учения о том, что Отец является причиной Троицы, выделив подвопросы:
— Причинность и общение;
— Причинность и исключительная реальность в Боге;
— Причинность и соотнесенность.
Наконец, я попытаюсь сделать некоторые выводы относительно антропологического и более широкого экзистенциального значения этого специфического каппадокийского учения, так же как значение этого учения для межрелигиозного диалога с позиции монотеизма.
Однако, прежде чем обсудить эти пункты, я должен сказать несколько слов о языке, касающегося бытия в Боге. Это, кажется, необходимо ввиду определенных гипотез, сделанных критиками каппадокийского богословия по обсуждаемой проблеме.
1. Бытие и личностность
Кажется, есть широко распространенное мнение, что термин «бытие» означает ousia или субстанцию или сущность Бога, и это нужно отличать от лиц Пресвятой Троицы. [94] Бытие и личностность сочетаются как две параллельных или различных идеи, как если бы понятие лица не ассоциировалось с его бытием.
Такое использование языка прямо противоречит онтологии каппадокийских отцов и, в значительной степени, несет ответственность за трудности в понимании и восприятии их тринитарного богословия, включая идею причинности в Боге. Для каппадокийцев «быть» является ключевым понятием. Мы обращаемся к Богу одновременно в двух смыслах: (a) τί έστιν (что он есть) в смысле бытия Бога, и это каппадокийцы называют ousia или сущностью или природой Бога; и (b) в смысле όπως έστιν (каков он), что идентифицируются с его личностностью. [95] В обоих случаях, глагол быть (έστιν или είναι) означает бытие. Учитывая тот факт, что, согласно отцам, нет никакой ousia без ипостаси, то если обратиться к сущности Бога, не обращаясь одновременно к его личности, или зарезервировать понятие бытия только за сущностью, то это составит предпосылки для ошибочного онтологического утверждения. Поэтому, любое сопоставление «Единого» трем лицам не может аутентично выразить онтологию каппадокийцев. Три лица Троицы обозначают бытие Бога термином «сущностность». В разговоре о божественных лицах мы говорим об исключительном существе Бога.
Этот пункт имеет непосредственное отношение к критике идеи Отца как причины. Подразумевается, что поддерживая эту идею, мы не в состоянии «постичь надлежащее онтологическое значение общей целостности и божественного общения». [96] Но почему? Неужели понятие Отца, не столь онтологическое, чтобы онтологически указать на божественное единство? Критика, кажется, считает сопоставление бытия и личностности само собой разумеющимся, и таким образом, предполагает, что лица, в данном случае Отца, недостаточно, чтобы сохранить «онтологическое значение единой целостности к божественному общению».
Нет сомнения, что резервирование бытия за ousia несет ответственность за трудности в восприятии Отца как исключительной онтологической категории в Боге. Высшая реальность бытия Бога, поэтому, ищется в заключительном анализе, в ousia, в пребывании статической формы «сущности» или в динамической форме общения, составляющей деятельность данной относительной сущности. В обоих случаях, это — ousia, которая является онтологическим arche в Боге. [97] Я буду обсуждать этот вопрос и те трудности, которые он представляет позже. В настоящий момент, позвольте прояснить, что личностность — окончательно и изначально онтологична, как ничто другое. В данном случае нет никакой причины, почему мы должны обойтись без обращения к лицу, чтобы добиться онтологического измерения в нашем обращении к единству божественного бытия.
2. Причинность и общение
Не противоречим ли мы сами себе, когда говорим, что Троица происходит от Отца как причины (она инициирована им), или же этому предшествует онтологическое созидание Троицы в общении? Это, кажется, одной из трудностей в идее Отца как причины. [98]
Я подчеркивал во всех своих публикациях, что лицо является соотносительным термином. Это означает, что, когда мы произносим слово «Отец», мы автоматически указываем на отношения, являющиеся определенной идентичностью и обозначаемые термином schesis. [99] Поэтому, невозможно сделать Отца онтологически исключительным вне предвечного общения. Когда мы произносим слово «Отец» мы автоматически подразумеваем его общение с другими двумя лицами. [100] Нет никакой непоследовательности в созидании предвечного общения и подчеркивании онтологической исключительности Отца. В чем же проблема?
Трудность возникает только тогда, когда при произнесении слова «лицо» или при созидании онтологической изначальности, у нас появляется в глубине нашего сознания предположение, что мы произнесли кое–что несовместимое с общением, или так или иначе дистанцировались от него. Таким образом, если отдельное лицо (в данном случае, Отец) рассматривается как онтологически исключительный субъект, возникает предчувствие, что другие лица в общении — или общение само по себе — больше не будут обладать высшим онтологическим статусом. Как бы мне не хотелось, но я приписываю это латентному индивидуализму и несовершенной интеграции общения в понятие лица.
Отсюда может последовать двойное возражение на то, что было только что сказано: (a) это не делает личность Отца онтологически изначальным понятием; это скорее делает его «причиной», что создает трудность. Другими словами, можно говорить об Отце как об онтологически предвечном, при условии, что каждый думает то же самое о Сыне и Духе, которые, казалось бы, лучше проявили бы свой соотносительный характер, т. е., онтологическую взаимозависимость всех трех лиц. Почему избрано лицо Отца, а лица Сына и Духа не рассматриваются в качестве равных источников божественного бытия? И (b) после этого следуя концептуальным последствиям, почему бы не сделать общение как таковое, т. е. perichoresis, и онтологическую взаимозависимость этих трех лиц, исключительной реальностью в бытии Бога, и таким образом «причиной»?
Прежде, чем обратиться к этим вопросам, позвольте указать на понятие причины и ее приложение к божественному бытию Отцами.
Идея причинно–следственной связи столь же стара, как и сама греческая философия. Причинность решительно повлияла на наши умы. Она основана на революционном различии, сделанном уже досократиками между «бытием» и «становлением». Данное различие отсутствует в древних мифологических религиях и культурах вне греческого мира. Оно включает, прежде всего, концепцию бытия как φύσις и отношения φύσις и λόγος. Именно это различие не может быть найдено вне греческого языка, который позволил отличить причину и следствие. С тех пор человечество ломало умы над вопросами, как и почему возникло то, или другое. Греческие отцы, задумавшиеся над инкультурацией христианского благовестия, решили, почему бы для носителей античного сознания не использовать идею причинно–следственной связи, то есть, раскрыть вопрос существования Бога с помощью онтологических построений.
Различие между бытием, становлением и последующей идеей причинно–следственной связи было изначально связанно со временем. Фактически, это было то же самое древнегреческое сознание, которое применило описательный язык, заимствованный из мифического единства бытия, к поиску действующей причины (αίτιον или αιτία) для всего, что есть. Аристотель известен рассуждением о причинности и объяснением того, почему вещи существуют тем способом, которыми есть, и «как» они возникают. Однако, рассуждения Аристотеля о четырех видах причин представляли трудности для святоотеческого богословия, и чрезвычайно важно отметить, как каппадокийцы использовали понятие причинности в богословии. Это стало одной из инноваций каппадокийцев.
(а) Понятие причины было изолировано каппадокийцами от необходимой ассоциации со временем. Нет никакой необходимости для участия фактора времени в причинности. [101] Применив причинно–следственную обусловленность к Троице, каппадокийцы освободили ее от времени и, таким образом, от космологического измерения. Мы не видим в их построениях космологического контекста.
(b) Вневременная причинность может быть также найдена вне патристической мысли (например, в неоплатонизме), но каппадокийцы соединили свой взгляд о вневременной причинной обусловленности с отвержением субстанционалистской причинности. Это чрезвычайно важно, хотя и не замечается критиками каппадокийского богословия. Причинный язык допустим, согласно каппадокийцам, только на уровне личностности, а не сущности; [102] это относится к тому каков Бог, а не к тому, что есть Бог. Причинность используется отцами как строго персоналистическое понятие, предполагая ясное различие между личностью и сущностью (ousia). Таким образом, мы дистанцировались от греческой идеи причинности, которая с самого начала была связана с динамическим явлением ousia как physis. Это примечательно тем, что хотя каппадокийцы использовали термин physis по отношению к Богу, они отказались приложить к этому причинность; они говорили о причинной обусловленности только по отношению к лицам, естественная причинность применялась лишь к бытию творения, а не к бытию Бога.
Результат этого состоял в освобождении причинности по отношению к Богу не только от космологического подтекста, подозреваемого критиками этой идеи, [103] но также и от тенденции превращения ее в своего рода платонический эманационизм.
Разъяснив смысл, в котором каппадокийцы использовали причинность, мы можем теперь рассмотреть основание, почему они сделали именно так. Кроме мотива инкультурации, о котором я упомянул выше и который был весьма существенным, поскольку учение о Троице должно было быть внедрено в культуру, сформированную понятием причинности; способ, которым понятие причинной связи использовалось каппадокийцами, предлагает следующие доводы.
Во–первых, была важная историческая причина. Как очевидно из мотива Григория Назианзина в его третьем богословском Слове,[104] евномиане основывали свой аргумент на следующем силлогизме: Отец больше, чем Сын (Ин 14, 28) настолько, насколько Сын обязан своим существование Ему. Но дарование бытия Сыну принадлежит Отцу по природе (здесь — главное); поэтому, Отец больше, чем Сын по своей природе.
Чтобы опровергнуть этот силлогизм, не подвергая сомнению истинность библейской цитаты и защитить никейское единосущие (homoousios), каппадокийцы изобретательно ввели следующие тонкие различия:
Следует различать уровень природы или ousia и уровень лица или ипостаси в божественном существе. И то и другое характеризует бытие, но первое относится к тому, что есть бытие, а последнее к тому, какое есть бытие. Предоставление существования или бытия (είναι) Сыну Отцом является вопросом не природы, т. е. того что есть Бог, а того, каков есть Бог. [105] Это подразумевает, что идея причинной обусловленности используется, чтобы описать качество божественного бытия и избежать определения сущности Троицы через передачу ousia. [106] То, что «вызывает» Отец, является передачей не ousia, а личностного различия (то есть, каково бытие). Принцип причинной связи отличает лиц, что порождает появление отличительных особенностей в божественном существе. Отец как «причина» — Бог, или Бог в исключительном смысле, не потому что он обладает божественной сущностью и передает ее — это действительно подвергло бы опасности полноту божественного бытия других лиц и также превратило бы его в лицо, предшествующее другим лицам — но потому что он исключительный онтологический принцип божественной личностности. Вначале возникает предчувствие, что лексикон каппадокийцев подвергает опасности полноту божественности Сына, а божественность Духа вообще под вопросом. Но равенство этих трех лиц в терминах сущности не отрицается тем, что Отец был причиной личностности; это скорее способствует равенству, ибо причиной бытия Отец выступает только как лицо, и ради индивидуальности Отец принимает меры против усвоения сущности только себе.
Теперь данная концепция вышла из исторического контекста, в котором она сформировалась, и подразумевается, что причинная обусловленность в Боге не разрушает онтологического равенства. Это называется «все во всем», различием в общности и общностью в различии. Причинность вовлекает свободу в личностное бытие и делает Бога Троицу не вынужденным, а свободным существом, как Григорий Назианзин утверждает в объяснении, почему причинность — вопрос не природы, а личностности: «чтобы мы никогда не представили несвободное (άκούσιον) рождение». [107]
Идея причинности была введена, чтобы указать на то, что в Боге есть не только сущность, отношение и динамика, но также и различие, которое также является динамичным. Сущность в Боге является динамичной и соотносительной и проявляется в различии. Если точнее, то причинная обусловленность является частью динамичного бытия Божия; она порождает движение, не вынужденное движение, однако, но движение свободное. Григорий Назианзин описывает тайну Троицы точно как движение, начатое лицом Отца: «Поэтому монада (μονάς) переходит в диаду и почиет в триаде. И это для нас — Отец и Сын и Святой Дух» [108].
Поэтому движение божественного личностного бытия является не спонтанным движением трех лиц, динамизмом их ousia или взаимного общения. Это — явно движение по личной инициативе. Не три Лица перемещаются одновременно как «лица в общении», но единый Отец, который «перемещается» (μονάς κινηθείσα) к троичности (сравни ниже). Нет никакого движения в Боге, которое не было бы инициировано лицом. Когда Григорий говорит вышеупомянутые слова, он дает парафраз причинности: Троица — «движение», вызванное лицом.
Это наводит нас на вопрос о божественной монархии (monarchia). Какое значение она имела для отцов и для каппадокийцев, в особенности? Монархия присуща Отцу или всем трем лицам? Позвольте нам пытаться ответить на этот вопрос со специфической ссылкой на свидетельство Григория Назианзина, которому, кажется, критики каппадокийцев доверяют больше.
Monarchia означает одно arche. Идея монархии сначала использовалась, чтобы указать, что в Боге есть только одна власть, которая склоняется к одной воле, одной силе, и так далее [109]. Скоро, однако, данное понятие должно было использоваться онтологически, поскольку применялось не только к Домостроительству спасения, но и Богу в предвечном бытии. Определение понятия arche было крайне важным для описания бытия Бога. Каппадокийские отцы обратили большое внимание на разработку концепции arche в Боге.
Ваcилий ясно понимал arche в онтологическом смысле начала бытия. У него arche прилагается исключительно к Отцу. Он пишет: имена Отец и Сын, «сами по себе не говорят ни о чем, а только указывают на отношение (schesis) между двумя». «Поскольку Отец — тот, кто дал начало бытию (arche tou einai) других… Сын — тот, бытие (arche tou einai) которого заключалось в рождении от другого». [110]
Григорий Назианзин, кажется, использует термин monarchia в изначальном смысле единой силы, воли и власти. Также он относит это ко всем трем лицам Троицы. Все же он подозревает об онтологическом значении, которое он выражает термином monas. Последний термин он относит не ко всем трем лицам, а только к Отцу. Давайте внимательно прочитаем следующий отрывок, который крайне важен для нашего вопроса.
Есть три мнения (δόξαι) о Боге: анархия, полиархия и монархия. Первые два были разыграны детьми греков, и оставим это им. Анархия — нечто, лишенное порядка; и правление многих — разделения и такой же беспорядок, что и анархия. Эти вещи приводят к тому же самому, а именно, к беспорядку и постепенному упадку, т. е. беспорядок есть первый шаг к упадку. Лишь monarchia — есть то, что мы уважаем. Это, однако, monarchia, которая не ограничена в одном человеке;…но в едином, который составлен равенством природы, и согласием мнения, и тождественностью движения, и сходимостью (или параллелизмом) его элементов [111]… которые хотя численно различны, но не разделены в ousia. [112]
Здесь monarchia, кажется, относится ко всем Лицам, а не к одному из Троицы. Все же мы должны отметить, что Григорий использует monarchia в смысле единой воли и согласия ума, то есть, в древнем моральном или функциональном смысле, к которому мы обратились ранее: монархия противопоставлена анархии и полиархии, и акцент делается на порядке в противоположность беспорядку, и на общей воле и т. д. Онтологический смысл слова monarchia разъясняется текстом, который незамедлительно следует за тем, который мы только что процитировали:
По этой причине Единый (μονάς) движется от начала (всей вечности) к Диаде, останавливается (или почиет) в Триаде. И это для нас — Отец и Сын и Дух Святой. Единый как Причина и Родитель, без страдания, конечно, и без ссылки на время, и не телесным образом. Иные же являются тем, кто рождается и тем, кто исходит.
В этом отрывке предмет переходит на онтологический уровень; это уже не вопрос морального единства, в котором беспорядок и анархия исключены, но того, как эти три Лица относятся друг к другу в онтологическом происхождении. Критический момент здесь отражает слово monas: к чему оно относится? Относится ли оно к чему–то общему из этих трех Лиц, из которых проявилась Троица? Или только к лицу Отца?
Если бы monas относилась к чему–то другому, чем Отец, который является в ousia или чему–то общему у этих трех лиц, то мы могли бы истолковать текст следующим образом: «Единая ousia (monas) движется в Двоицу и, наконец, почиет в Троице». Это означало бы, что от одной ousia было на первом месте два лица вместе (двоица), к которой , наконец, был добавлен третий, и явилась Троица. Пока мы не говорим о Filioque, такая интерпретация выглядела бы абсурдной. Если мы желаем иметь Троицу, одновременно появляющуюся из сущности (ousia), которая является тем, чем я предполагаю, то те, кто отсылает monas к ousia, предпочли бы, чтобы текст запретил бы это, поскольку это читалось бы следующим образом: «Единая ousia (monas) перемещается (не в двоицу сначала, но одновременно) к триаде».
Текст ясно относит Единого (μονάς) к Отцу, поскольку это немедленно объясняется словами: «(Движущийся) есть Родитель (γεννήτωρ) и Источник (προβολεύς), в то врея как другие — один порождаемый, а другой исходящий (των δε, τό μεν γέννημα, τό δε πρόβλημα)». Кроме того, в продолжение этой мысли, Григорий объясняет, что причина его настойчивости — желание исключить любое понимание Троицы как происходящей от чего–то безличного, как выходящий за пределы шар (явная ссылка на Платона), чтобы появление Сына и Духа не выглядело «нечаянным». Он хочет «говорить о нерожденном и рожденном и том, что исходит от Отца».
В заключение, когда Григорий использует слово monarchia в моральном смысле единства ума, воли и т. д., он относит это понятие к трем лицам, вместе взятым (а как иначе?) Но когда он обращается онтологическому бытию Троицы, он отождествляет monas с Отцом. [113]
Это следует из того, что каппадокийцы хотели приписать Троице, которая является личностным различием в Боге, или «триединству» некоторого рода то, что является фоном их учения об Отце как «причине» других двух лиц. Таким образом, они сделали Отца исключительной реальностью личного существования Бога, другими словами они сделали личностность онтологически исключительной. Легитимно ли это с богословской точки зрения? Можно ли обосновать не только исторически, но и богословски?
3. Причинность и исключительная реальность в Боге
Почему я возражаю против представления, что исключительная онтологическая категория в Боге — «структура общения, существующая сама по себе»? Меня просят предложить больше «достаточно неотразимых аргументов относительно того, почему это должно иметь «неоценимое значение» для понимания непостижимого внутрибожественного общения Триединства как основания всего, что есть?» [114] Эти вопросы подразумевают, что то, что называется «внутрибожественным общением», могло быть аутентичным способом обратиться к исключительной реальности в Боге, основанной на его существовании. Такое представление, кажется, отличается от видения сущности в качестве исключительной реальности, все же различие является фактически очень маленьким, и трудности, которые это представляет, являются теми же самыми.
Я хотел бы ответить на вышеупомянутый вопрос следующими утверждениями:
(a) Если мы допускаем что–нибудь вне Отца как исключительную реальность, мы должны иметь в виду, что тем самым мы ставим библейское единобожие под угрозу. Карл Ранер уместно напомнил нам, что в Библии Бог — Отец [115].
(b) Если мы делаем «Троицу», «Триличностность» [116] и т. п. исключительным онтологическим основанием в Боге, мы убиваем любую идею онтологического различия в божественном бытии. В этом случае, эти три лица cопроявляются и сосуществуют одновременно и автоматически — конечно не в границах времени, но логики. Божественное бытие приобретает то, что Левинас, ссылаясь на Хайдеггера, критически называет характером «панорамной» онтологии, [117] в которой отдельное Иное не является исключительной реальностью. В этом случае, различие — лица Троицы — не получаются из отдельного Иного, но являются самостоятельно окончательным объяснением себя. [118]
Мы неспособны приписать окончательное онтологическое значение символьному — и библейскому — выражению «от Отца» (εκ τοϋ Πατρός) [119], поскольку это выражение не может быть понято никаким другим способом, кроме как в терминах онтологического происхождения. Cопроявление этих трех лиц, которое подразумевается в «Триединстве», не может быть превращено в исключительную онтологическую действительность в Боге, не лишая εκ τοΰ Πατρός феноменального онтологического значения.
© Если cопроявление и сосуществование этих трех лиц — исключительная реальность в Боге, то, что составляет единство этих трех и делает их бытие единым Богом, помимо личностного различия? Поскольку для тринитарного богословия недостаточно сделать Троицу онтологически исключительной, мы должны оценить уникальность Бога, т. е. понять то, что делает три лица единым, что само по себе уникально.
Если эти три лица cопроявляются и не выводятся ни из кого и ни из чего Иного, их единство должно быть найдено в самом «факте» их cопроявления или сосуществования, т. е. в их общении: эти три — одно, потому что они находятся в отношениях друг с другом. Конечно, всегда есть августиновское представление, что три — одно, потому что они являются отношениями внутри одной божественной субстанции [120]. Но если, делая «Триединство» исключительной реальностью в Боге, мы желаем избежать отождествления божественной сущности с данным видом исключительной реальности, единственная альтернатива в нашем распоряжении — сказать, что то, что делает три одним, составляя или выражая их единство, является их отношениями или общением друг с другом.
Рассматриваемое в аспекте божественного единства, т. е., единого Бога, «Триединство» подразумевает, что соотнесенность — исключительное онтологическое основание Бога. Здесь мы близко подходим к сфере «Между» Бубера как высшей онтологической реальности. [121] Исключив онтологическое происхождение, и заменив онтологическим cопроявлением или «cопребыванием», [122] мы неизбежно превратили соотнесенность в предельную реальность: один Бог не Отец; это — единство Отца, Сына и Духа в их cопребывании или взаимосвязанности. [123]
(d) Что–то не так? Действительно, и много неправильного! Если единый Бог не является отдельной ипостасью, наши молитвы нельзя обращать к единому Богу, а только к Троице или к «Триединству». Но единобожие принадлежит к закону молитвы lex orandi. В молитве к Троице мы должны молиться в то же самое время единому Богу. Если единый Бог не является отдельной ипостасью, то Он уходит из нашей молитвы, так как мы можем молиться лишь к отдельной ипостаси, а не к «Триединству» особого рода. Не случайно, что христиане во всех ранних евхаристических молитвах обращались только к Отцу. [124] Постепенное введение лиц Троицы в эти молитвы никогда не предназначалось для того, чтобы затенить правду, которую в молитве к Троице мы, в конечном счете, приносим единому Богу Отцу. [125]
Теперь, говоря о едином Боге (или с единым Богом) — Отцом — и Святая Троица не порождает противоречие, потому что Отец означает отдельную ипостась, которая является «другой» и в то же время — соотнесенной, то есть, невообразимой вне единства с «другими» божественными лицами. Единый Бог и триединый Бог, таким образом, задуманы одновременно, благодаря не безличной соотнесенности или «Триединству», а ипостаси, которая является и отдельной, и соотнесенной. [126] Отличие Отца и его инаковость не умаляются и не отрицаются, но, напротив, подтверждается особенность и целостность «Иных», поскольку он — их свободный и любящий создатель от которого «проистекают равенство и бытие равных». [127]
4. Причинность и порядок
Рассмотрим другое возражение или опасение, проистекающее от каппадокийского учения об Отце как «причины» Святой Троицы. Считается, что это учение влечет за собой опасность проецирования на Бога субординационистского видения, которое несет «привкус космологического богословия» [128]. В ответ можно сказать:
Существует определенный порядок или τάξις в Троице, ибо Отец всегда находится на первом месте, на втором — Сын, а третьим является Дух во всех библейских и святоотеческих упоминаниях Святой Троицы. Это имеет важнейшее значение, потому что мы не можем полностью изменить или опровергнуть этот порядок и поместить другое лицо перед Отцом. Григорий Назианзин явно говорит о порядке (τάξις) в предвечной Троице: «союз (ένωσις) является Отцом, от которого и в котором порядок (τάξις) лиц управляет своим устройством». [129] Сориентировать этот порядок только на Троицу истории спасения и сотериологию, как сделал это Вл. Лосский и другие [130], кажется, было бы насилием на патристическими текстами, такими как вышеупомянутый, которые обращаются к нераздельной Троице. Кроме того, контекст ясно указывает, что не следует слишком сильно отделять спасительную Троицу от вечного бытия Бога. Например, сыновнее «Да» Сына Отцу, с которым мы сталкиваемся в Гефсиманском саду и в другом месте, может иметь смысл только онтологически, если он указывает на предвечные сыновние отношения между этими двумя лицами. Именно эти вечные сыновние отношения представляют тот факт, что человечество Христа, или скорее Христос в своем человечестве, никогда не грешил, т. е., не противоречил желанию Отца, хотя он испытывал искушение и в пустыне, и в Гефсимании. Можно зайти слишком далеко и спроецировать послушание Иисуса на вечное послушание Сына Отцу [131], но, я, конечно, согласился бы с Гантоном [132] в наблюдении, что фоном послушания Иисуса Отцу находится вечный ответ Сына на любовь Отца. Каждое движение в Боге ad extra, так же как ad intra, начинается с Отца и заканчивается в Нем, словами Григория Назианзина, приведенными выше. Это устанавливает порядок и в спасающей, и в предвечной Троице. [133]
Нет необходимости добавлять, что такой порядок в предвечной Троице не должен ограничиваться временными, моральными или функциональными рамками. Фраза «Отец Мой более Меня» (Ин 14, 28), не подразумевает иерархии ценности или важности, поскольку такое значение было бы антропоморфическим и бессмысленным вне тварного бытия. И это не угрожает, как представляется некоторым богословам, цельности и равенству каждого божественного лица. Я уже показал выше, как приложение каппадокийцами концепции причинности исключительно к уровню личностности не только не подвергает опасности, но фактически гарантирует равенство этих трех лиц внутри божества. Это происходит только, если божественная природа так или иначе отождествляется с лицом Отца, а личная причинная обусловленность с процессом передачи божественной природы Отцом другим двум лицам, поэтому равенство троичных лиц как полностью божественных не подвергается опасности. Василий вопрошал: «Почему говорят, если Дух является третьим в чине (τάξει), то ему не следовало быть также третьим по природе? Аналогично, Сын является вторым по Отцу в чине, потому что он происходит из него, но не вторым по природе, поскольку божество одно в каждом из них, так и в Духе» [134]. Божественная природа не существует до божественных лиц, как своего рода владение Отца, который предоставляет ее другим лицам — это было бы евномианской позицией, которую энергично отвергли каппадокийцы. Божественная природа существует только в явлении Троицы. Априорное обладание божественной природой отдельным лицом подразумевало бы существование данной природы до личностности. В высказывании, что «Бог как лицо — как ипостась Отца — обладает одной божественной сущностью, чтобы быть тем, кто есть: единым Богом» [135], мы автоматически исключаем приоритет сущности над личностностью, и в то же самое время ее привилегированное пребывание у Отца, что угрожало бы неравенством божественности в Троице. Cопроявление божественной природы, инициированное Отцом, в Троице, подразумевает, что Отец, также, «обладает», если можно так выразиться, божеством, только «тогда», когда Сын и Дух являются уже существующими (они невообразимы без Отца, как и Отец без них), т. е. только «когда» божественная природа «пребывает» во всех трех. Таким образом, Отец, оказывается «большим», чем Сын (и Дух) не по природе, а тем способом (как) существует природа, т. е., в гипостазировании природы. Троичный чин (τάξις) и причинность защищает, а не угрожает равенству и полноте божественности каждого лица.
5. Последствия для антропологии
Люди были созданы «по образу и подобию» Бога (Исх 1, 26). Они призваны стать «причастниками Божеского естества» (2 Петр 1, 4), будучи «сынами Божими» (Гал 4, 6) в единородном Сыне Отца. Что говорит нам концепция, что Отец — «причина» божественной личностности, причина Сына и Духа? Как нам быть «образом и подобием» Бога?
Прежде всего, и это нужно подчеркнуть, наш собственный человеческий образ жизни не может быть перенесен или спроецирован на Бога. Экзистенциалистская философия может только помочь нам оценить ограничения, противоречия и трагический опыт личностности, чтобы прояснить, что мы, как люди, недовольны тем, кто мы есть, и жаждем истинной человечности. [136] Мы понимаем трагедию нашего личного существования, но не можем экстраполировать свое понятие о человеке на бытие Бога. Мы должны сделать перемену ума и позволить существу Бога явить нам истинную личностность. Святоотеческое богословие предлагает важное видение божественной личностности и позволяет ощутить собственную личностность в свете нашей веры в Триединого Бога.
Я надеюсь, что этого будет достаточно, чтобы защитить меня от обвинения во влиянии экзистенциалистского персонализма! [137] Все это можно и должно связать также с идеей божественной причинности. Утверждение, что «Отец — причина личностности существа Бога», может пролить свет на наше собственное существование. Причинность в этом случае, как непосредственная личностность, не была бы идеей, заимствованной из нашего опыта и перенесенной на Бога, как это происходит в экзистенциализме, но получает свое значение от приложения к божественному бытию. Что это означает для нашего существования?
Во–первых, это означает, что нет, и не может быть личного существования, являющегося самодостаточным, самостоятельным или самообъяснимым. Человек всегда — дар кого–то. Приписать собственную личную идентичность себе или чему–то безличному было бы демоническим жестом. Понятие самосуществования — субстанциалистская идея, а не личностная. У людей есть «причина», потому что они — результат любви и свободы, и они должны быть теми, кто они есть в своей отличительной непохожести на других людей. Онтологически, люди — дарители и получатели личной идентичности. Причинность в Тринитарном существовании показывает нам личностность, которая составлена любовью.
Во–вторых, если мы позволяем нашему понятию личной причинности быть обусловленным определенным видом причинной связи, которую я описал как характеристику божественного бытия, то мы обязаны приписать наше личное существование личности, а не природе. Наше личное происхождение проистекает из личности. Весьма поучительно, как Василий иллюстрирует тезис, что Отец — причина Троицы:
Мы, размышляя над способом, которым наше понятие нерожденности [Отца] не подпадает под категорию того, что есть (του τί εστίν), но скорее… того, каково оно (του οπως εστίν)… Так же, касаясь человеческого бытия, когда мы говорим, что такой–то родился (έγένετο) от такого–то, мы не говорим о том, что такое он (τό τί), но откуда он произошел… И чтобы сделать это более ясным, Евангелист Лука, излагая плотское родословие Бога и Спасителя нашего Иисуса Христа, и от последних возвращаясь к первым, начал — с Иосифа, сказав, что Он сын Илиев, а Илий сын Матфанов; а таким образом, в обратном порядке возводя повествование к Адаму, когда дошел до самых древних, сказав, что Сиф от Адама, а Адам от Бога, прекратил здесь восходящий ряд, в повествовании о рождении каждого не сущности показывая исчисленных им, но представляя ближайшее начало, от которого каждый произошел. [Таким образом], как Евангелист сказал, что Адам от Бога; так спросим сами себя: от кого же Бог? Не готов ли у каждого в мысли ответ, что Бог ни от кого? А это: ни от кого, очевидно, есть безначальность; безначальность же есть нерожденность. [138]
То же самое утверждение сделано в одном из писем Василия к Аполинарию, где Василий соглашается с последним, что αρχή человечества должно искать ни в человеческой натуре, ни в υπερκείμενη (находящемся выше), в платоническом смысле, ни в υποκείμενη (находящемся внизу), в аристотелевском смысле, но в Адаме [139]. Именно Адам, а не человеческая натура, и является «причиной», «отцом», каждого из нас. Таково наследие человеческой природы: мы не «другие» в абсолютном смысле, и при этом мы не свободны. Если мы приписываем αρχή или или «причину» личностности, Адаму, мы приобретаем различие в единстве.
Тот факт, что причинная обусловленность в Боге не имеет никакого отношения к божественной сущности или природе, но только к его личностности, показывает, что истинная личностность человека как «образа Божия» должна быть свободна от природных потребностей, если она хочет стать самое собой. Осознание божественной причинности позволяет человеку достичь состояния духовной свободы от природы и других людей. [140]
В–третьих, теория божественная причинность учит, что индивидуальное различие является не симметричным, но асимметричным. В различии всегда есть «больший» (Ин 14, 28), но не нравственно, а онтологически. Различие является, по определению, «иерархическим», так как проявляется не от качеств, но от дара любви. Мы являемся различными, потому что Тот, кто онтологически «выше» нас, даровал нам нашу собственную индивидуальность.
В нашем современном сознании слово «иерархия» имеет негативный смысл. Оно словно подразумевает произвол и подавление свободы. Это считается моральной проблемой, но корни ее являются онтологическими. Иерархия является злой и онтологически негативной, когда «больший», «порождающий другого», не позволяет «низшему», «получающему», стать совершенно другим, полностью быть «самим собой» или «самой собой», равным по природе и «всем во всем». В Святой Троице Отец является «большим», но порождает других в полном и равном себе онтологическом статусе («всех во всем»). [141] Если это применить к человеческой сущности как «образу Божию», то это значит, что асимметрия иерархического порядка (таксис) сама по себе не плоха; она становится такой, когда «причина» умаляет «низших», как онтологически, так и нравственно. Таким образом, идея Отца как личной причины подразумевает следующие важные последствия для существования личности:
(a) Иерархический порядок является укорененным в личностности, все личные отношения обнаруживаются онтологически асимметричными, потому что люди не являются самосуществующими или самообъяснимыми, но в некотором смысле «вызванными» кем–то «другим», «дарителем жизни», который является онтологически «предшествующим» и, в этом смысле, «большим», чем получатель.
(b) «Причина» личной идентичности ясно показывает, что существуют онтологически свободные и полностью равные идентичности. Асимметрия, поэтому, вполне совместима с равенством.
© Важно, что никакого индивидуального различия нельзя осуществить вне исключительного онтологического обращения к исключительно Иному, являющегося источником всякого различия. Всякий, не будучи самообъяснимым и понятый как дар некого Другого, обладает собственным различием в конечном счете за счет Другого, который является беспричинной причиной различия. Другими словами, все «иные» должны быть теми, кто они есть, т. е. абсолютно различными, онтологически свободными и тождественными личностями, которые проистекают от того, кто порождает различие, то есть Отца. К нему все, что существует, должно вернуться назад, поскольку это было его «благоволением», которое является его свободной любовью. Это делает Отца исключительными подателем личностности, чья собственная личностность ни дана, ни вызвана, т. е., беспричинной причиной всей личностности. [142]
Вот какие выводы можно извлечь для нашего личного существования исходя из анализа каппадокийского богословия Отца как причины.
Отвержение этого богословия автоматически привело бы к различному пониманию человеческого существования. Полное отрицание иерархического порядка угрожает индивидуальному различию, как это ни удивительно, имеющему место в эгалитаризме, где различие, в конце концов, сводится к функционализму, а личная неповторимость сводится к утилитаризму и подчинению личного «классу», социальным, естественным стереотипам и «универсалиям», в которых различие прекращает быть личностным и становится природным, то есть, определяемым естественными факторами. [143]
6. Последствия для экклесиологии
С точки зрения последствий, проистекающих из каппадокийского богословия, экклесиологические схемы могут быть сгруппированы следующим образом:
(a) Есть экклесиологическая парадигма, в которой все иерархические понятия подозреваются в угрозе общению, так же как и различие. [144] Типичное и репрезентативное выражение этой неиерархической (если не антииерархической) экклесиологии может быть найдено у конгрегациалистов и свободном церковном протестантизме. У остальных протестантов иерархические структуры сосредоточены главным образом на служении Слова и Таинств, которые, однако, играют функциональную, а не онтологическую роль, имея мало общего с установлением и переживанием личных отношений онтологического характера между служителем и остальной частью Церкви. Такая экклесиология естественно и осмысленно негативно относится к каппадокийскому учению об Отце как «причине», боясь, что у такое тринитарное богословие могло бы иметь нежелательные последствия для экклесиологии.
(b) Есть экклесиология, в которой иерархические структуры расцениваются как основные и необходимые, но они основаны на модели Троицы, в которой различие является вторичным по отношению к единству и понимаемся как существование иерархического чина для служения единств. Субстанциалистское тринитарное богословие здесь переходит на экклесиологию [145].
Этот приоритет «единого» над «многим», или сущности над личностностью, превращает иерархию в средство не источника и гаранта различия, как у каппадокийцев, но удержания единства. Юридические и легалистские понятия становятся частью экклесиологии, в результате чего, как отмечает Гантон, Церковь, как любое юридическое учреждение, «прибегает к санкциям, чтобы удержать единство». [146] Неудивительно, что термин «иерархия» вызывает отрицательную реакцию и отторжение в экклесиологии. [147]
© Существует экклесиология, в которой иерархические структуры играют роль в Церкви только потому, что в тринитарной модели, описанной мной выше, различие является онтологически предшествующим и асимметричным по характеру. Не может быть другого единства кроме как в виде различия, и это подразумевает, что не должно быть никакой иерархии, которая бы служила единству, одновременно не порождая различие. Все в Церкви — дар, включая ее бытие. Таинства — дары, и так же слово и истина Откровения. Дары предполагают дающего и принимающего. Даже в большинстве Церквей «конгегационалистского» типа есть те, кто дает (например, проповедует слово или совершает таинства) и те, кто получает (слушает слово, принимает крещение, и т. д.) Тот факт, что такие служители не являются постоянными, лишь означает, что между «дающим» и «принимающим» не постоянные (онтологические), а лишь функциональные отношения. Однако, иерархические отношения есть и там, и они асимметричны, даже если существуют только в момент служения.
Можно утверждать, что называя эти отношения иерархическими мы несколько злоупотреблением терминологией, но термины означают, что источник, из которого они происходят, являются вышестоящим. И если наш источник — откровение Бога как Троицы, по утверждению Отцов, то существенный аспект божественной иерархии — это отношения «дающего» и «принимающего», с условием, что это порождает различие и уважает особенность каждого. Проблема заключается не в том, есть ли иерархия в Церкви, а в том, что это за иерархия, являет ли она собой истинный троичный чин.
Мы уже неоднократно утверждали, что трининитарная модель предполагает таксис, иерархию, которая ясно являет «иное» в полной онтологической целостности и, поэтому обладает равенство природы, достоинства и прочего. Это предлагает экклесиологию, в которой единая Церковь составлена из множества поместных церквей в виде полной «кафолической» церковной целостности, без подчинения части целому, но каждая поместная церковь является «всем целым». Я много написал об этом в книге «Бытие как общение» и не должен повторяться. Соответственно, я показал в том же самом исследовании, что все служение поместной церкви должно состоять в том, чтобы позволить каждому служению, даже самому скромному, быть незаменимым и онтологически существенным для остальных (1 Кор 12). Мы должны теперь рассмотреть вопрос, почему такая соотносительная структура должна обладать таксисом, подобным чину Святой Троицы. Другими словами, иерархическая структура должна проистекать из экклесиологии, вдохновленной каппадокийским видением тринитарного богословия.
Я буду рассматривать аргумент от традиции, которому в прошлом было посвящено большое внимание. Иерархические понятия присутствуют уже в Новом Завете [148], и, конечно, они в изобилии рассеяны по литературе святоотеческой и последующей эпох. Уже 1 Клемент утверждает, что должно быть в Церкви таксису и служению, которые имеют право требовать к себе уважения и пользоваться властью [149]. То же самое мы находим у Игнатия и всей последующей патристической традиции. Приписывать возникновение иерархической экклесиологии неоплатоническим влияниям означает закрыть глаза на всю изначальную, постоянную и неразрывную традицию, тянущуюся, по крайней мере, до Реформации. Другой вопрос, что таксис и иерархия в определенный исторический момент настолько увлеклись легалистическими концепциями, что вызвали известную реакцию в виде Реформации. Учение о Троице, как я разъяснил выше, указывает на понятие иерархии, свободной от монистических, легалистических или пирамидальных церковных структур, и именно такую иерархию систематическое богословие должна изучать и обсуждать.
Если церковная иерархия смоделирована на основе отношений лиц Святой Троицы, она становится частью esse, и не просто bene esse, Церкви. Так же, как в Троице, высшее бытие Бога — движение Отца к Сыну и Духу, которое возвращается, наконец, к личности Отца, так и в Церкви, все перемещается от служения, отражающего и изображающего Отца к остальным членам, чтобы они могли, наконец, возвратиться к «Отцу, иже еси на небесех».
Точно также происходит в Евхаристии. Самые ранние святоотеческие источники, такие как 1 Климент, Игнатий, Ипполит, сирская Didascalia, так же как древние евхаристические литургии, говорят о евхаристии как Даре и пище, прибывающей от Отца (Ин 6, 32) и передаваемой людям служителем, который является «наместником (образом) Бога Отца (Игнатий), и исполняя служение, становится для общины «отцом». Если мы последуем за историей титула «отец» в ранней Церкви, мы заметим, что его изначальное употребление было связано с евхаристией, и это происходило по той причине, что относилось, прежде всего, к епископу, как предстоятелю евхаристического собрания, и затем было в конце концов делегировано пресвитерам, которые позже сами стали предстоятелями евхаристических собраний (и таким образом «священниками») при появлении парикий (приходов) в IV столетии [150]. Этот евхаристический контекст устраняет любой легалистический или монистический тип «отцовства» в Церкви, так же как любой «патерналистские» или «сексистские» идеи, заимствованные из общества и перешедшие в экклезиологию. Церковное отцовство отражает троичное Отцовство, потому что членство в Церкви требует «происхождения» или «рождения» [151] или «обновления» [152], которое дается «свыше» в акте или событии (Крещении) сыновства. Мы принимаем Отца через облачение в его единородного Сына, которого он вечно рождает. Евхаристия — исполнение и «наслаждение» этим крещальным единением, и в этом смысле — движение от Отца через Сына в Святом Духе. Оно достигает нас, чтобы мы возвратились таким же образом к Отцу. Это движение является фоном «иерархий» Ареопагитиков, где, используя неоплатонические построения, евхаристический опыт Церкви представлен как реальность, значимый для целой вселенной или космоса. Таким образом, Дионисий никогда не утрачивает евхаристического содержания, поскольку он твердо и явно утверждает все иерархические построения на synaxis сообщества, то есть, соборе всех людей, без которых никакая «иерархия» немыслима.
Чтобы подвести итог, мы должны освободиться от легалистических и монистических концепций в экклесиологии, и понять Церковь не просто как случайный «хэппенинг», где проповедуется Слово Божие и совершаются таинства, но как реальность сыновства в Духе, т. е. постоянное движение сыновней благодати от Отца, дающего нам Сына в Духе, и возвращение его нами через «воздаяние благодарение», предлагая ему Сына в истинном, жертвенном и возвышенном состоянии как главу тела, включающего всех нас и все, что существует (τά πάντα). Таксис предвечной Троицы становятся, таким образом, порядком Троицы спасения. Церковь есть ничто иное, как действие спасительной Троицы, относящейся к нам и через нас и вместе с нами к целому космосу, образ Троицы и предвкушение eschata, когда целый мир станет движением к единому Богу, Отцу (1 Кор 15, 24) из кого является все, даже лица Троицы в их вечном бытии.
7. Последствия для единобожия
Решающий вопрос, касающийся единобожия — является ли единый Бог личностью или чем–то другим, то есть, сущностью или относительной реальностью некоторого рода, например, «триединством», «триличностью» или Триадой. Мы уже отметили, что, если отношения между дающим персональное различия и получающим его были бы симметричными, то в результате Отец оказался бы «вызванным» Сыном и Духом, что подвергло бы единобожие опасности. Позвольте мне объяснить.
Христианство появилось на монотеистическом религиозном фоне. Иисус настаивал на особенных отношениях с Богом, которого он называл «Авва» [153], отождествляя себя с эсхатологическим «Сыном Человеческим», [154] и согласился, что Он — «Сын Бога». Воскресение и Вознесение Иисуса привели к приложению Псалма 110 к Его личности, и почитанию Его «сидящим одесную» Отца и принимающего поклонение, что для еврейского монотеизма выглядело вызовом библейскому единобожию. Иисус требует крестить принимающих христианство «во имя Отца и Сына и Святого Духа» (Мф 28, 19). [155] В результате видение Бога как Троицы вводится в еврейское единобожие, чтобы таким образом утвердить библейское единобожие в христианском контексте.
Когда христианское благовестие было воспринято греческими мыслителями во II в. нашей эры, проблема приобрела философский характер и поставила вопрос о том, как совместить единобожие с верой в Троицу, не впадая в многобожие. Это составило главную проблему святоотеческого богословия на протяжении первых четыре или пяти столетий.
Решения, предложенные тогда, могли быть классифицированы следующим образом:
(a) Модалистское решение: Бог остается единым, несмотря на Троицу, потому что Троица — фактически три различных пути, которыми являет себя Бог или три различные роли, которые он играет в истории. Савеллианизм представлял собой крайнюю форму этого представления.
(b) Каппадокийское решение было отмечено энергичной и даже страстной реакцией против савеллианизма, и отражало тенденцию подчеркнуть онтологическую целостность каждого лица Троицы. Такой взгляд неизбежно вызывал риск впадения в трехбожие. [156] Каппадокийцы избежали этой опасности, введя принцип онтологического происхождения и сделав Отца «причиной» существования Троицы. Они поместили единобожие на уровень личностности, которая, вследствие одновременной ассоциации с единством (соотнесенностью) и особенностью (различием), послужила наиболее соответствующим средством, чтобы устранить любое логическое противоречие между единобожием и тринитаризмом. Это видение также имело преимущество для сохранения христианского единобожия в гармонии с библейским отождествлением Бога с Отцом.
© Решение Августина: согласно ему, единобожие гарантировано единой сущностью Бога, божественностью, которая логически предшествует этим трем лицам. В этом случае, единобожие выживает за счет тринитаризма. Троица не путь, которым один Бог есть, то есть, существует в смысле первичной онтологической категории, а скорее указывает на отношения внутри единого Бога, т. е. его единой природы, понятой и выраженной, главным образом, в психологических или моральных терминах, как память, знание и любовь к определенной индивидуальной субстанции. Далее августиновскую концепцию развивал Аквинат, для которого, была существенна единая божественная природа, а не три лица или только одно из них. [157] Такое решение мешает логически урегулировать единое и тройственное в Боге, и должно быть посчитано ответственным за затмение тринитарного богословия на Западе в течение достаточно долгого времени. Это могло способствовать появлению современного атеизма, особенно экзистенциального типа, который отклонил субстанциалистский подход к Богу и, вообще, Бога как такового [158].
Мы уже обсудили здесь недавние попытки в западном богословии удалить из богословия Троицы индивидуализм, свойственный традиционным представлениям о Боге, предлагая идею соотнесенной сущности и, таким образом, делая Троицу, совпадающей с единой сущностью. Это, однако, все еще позволило бы сущности, хотя и соотнесенной, выражать и сохранять единобожие. В данном случае, единобожие было бы расположено во всех трех лицах одновременно, и единственный род единства, доступный для единобожия, является либо единой субстанцией или своего рода «Триединством», то есть, соотнесенностью более или менее буберианского типа.
Я уже имел дело с этой задачей несколько выше. В каком смысле Христианство является монотеистической религией, верной библейской вере в единого Бога, несмотря на верование в Троицу? Этот вопрос, казалось бы, крайне важен в контексте межрелигиозного диалога, который не только уместен, даже обязателен сегодня.
Было бы трудно не согласиться, что и иудаизм, и ислам откажутся принять Бога Троицу субстанциалистского типа, вне зависимости от того предшествует ли сущность лицам, как в августиновской форме тринитаризма, или совпадает с ними, как в современной версии соотнесенной сущности и «Триединства». Для обеих из этих религий единый Бог — личность, а не сущность. Возможность диалога, казалось бы, исключает априорно все версии тринитарного богословия, которые не идентифицируют единого Бога с Отцом. Но и отождествление Бога с Отцом автоматически не решает проблемы единобожия, которого придерживаются три главные религии. Это могло бы стать лишь отправной точкой. Но легче и надежнее построить обсуждение тринитарного богословия на некоем общем базисе, чем на теории, которое не содержит точек соприкосновения вообще. Тринитарное богословие, которое отождествляет единого Бога с Отцом, может звучать более убедительно в контексте диалога с монотеистическими религиями.
Я не намереваюсь вступить в обсуждение того, по какому пути пойдет диалог, если это основание было бы принято. Это потребовало бы специального исследования, которое несомненно, имело бы очень важное значение для диалога этого вида. Я могу только указать здесь посредством иллюстрации некоторые выводы, следующие из каппадокийского понятия Отца как «причины».
Религия Ветхого Завета и христианство разделяют веру в единого Бога, который является настолько трансцендентным, что даже мира не нужно, чтобы говорить о бытии Бога. Все же обе веры согласились бы, что, хотя Бог не существует из–за мира, или вместе с миром, или одновременно с миром, он существует для мира: он — Бог, который выходит из себя, чтобы сотворить мир и заботиться о нем, хотя только через избранных людей, с которыми он устанавливает завет. Это подразумевает, что Бог любит мир; он — Бог, который любит.
Было бы легко подписаться под таким утверждением. Затем следовало бы спросить, является ли Бог любовью, то есть, является ли его любовь столь же свободной и превосходящей, чтобы быть верной и реальной независимой от существования мира? По общему признанию, это — культурно обусловленный вопрос, который верующий в Библию не потрудился бы и поднимать. И все же, в нашей культуре, которая находится во власти глагола быть в каждом предложении, которое мы произносим, такой вопрос был бы неизбежен. Новое Завет уже включает утверждения этого вида, когда говорит, что «Бог есть любовь» (1 Ин 4, 8).
Это, конечно, не столь неотразимый аргумент для того, кто просто откажется ассоциировать Божию любовь с его бытием: можно утверждать, что выражение «Бог есть любовь», применяется только к его отношению с миром, а не к тому, что любовь существует вне мира. Это, однако, было бы логически неотразимым аргументом для каждого, кто желает поддержать очевидное утверждение, что Бог является и радикально трансцендентным, то есть, он существует прежде и независимо от мира, и в то же самое время любящий в своем собственном существе. Единственный способ избежать логики этого аргумента состоял бы в том, чтобы расценить любовь как категорию, добавленную к бытию, и не составляющую ее. Люди обычно думают о любви так: сначала вы есть, и затем вы можете любить или можете не любить (вы можете быть тем, кто есть и не любить). Если это мышление было бы принято, мы бы покончили с трудностью соотнесенной любви к онтологической конституции божественных лиц, то есть, делая Троицу онтологически первичной к идентичности Бога. Однако, если любовь не понята как атрибут сущности, которая предшествует лицам, или как действие уже существующих лиц, но как составляющая личную идентичность, логически неизбежно утверждать, что в любовь радикально трансцендентного Бога составляет его существование в любви, или он не существует вообще. [159]
Все это может служить апологией, или объяснением для христианского учения о Троице, которая была бы основана на логическом предположении, приемлемом также для всех тех, кто разделяет библейскую веру, что Бог любит, потому что он — любовь. Другими словами, то, что делает христианин, веруя в Троицу, должно простираться на Бога, сущность которого составляет любовь, которой он любит мир.
Теперь, если божественная любовь составляет божественное бытие личным способом, и не тем, который похож на индивидуальное себялюбие, различие должно быть неизбежным аспектом, поскольку это подразумевает божественная Троица. Это сделало бы единобожие проблематичным и трудно согласуемым с учением о Троице. Каппадокийская идея действия, кажется, уместна и в этом случае. Любовь в личном существовании Бога асимметрична; она проистекает из источника, который является личным даром, свободно предлагаемом и свободно, то есть, лично, получаемом. Этот источник или «причина» — Отец или Бог Библии. Вводя асимметрию и причинность в Божественное тринитарное существование, каппадокийцы сохранили библейское единобожие, поддерживая веру в Троицу. Единый Бог — Отец Иисуса Христа и вдохновитель Святого Духа. Троица онтологически зависит от Отца и не является Троицей, единым Богом самой по себе. Если Троица — Бог, это только потому, что Отец делает ее Троицей, даруя ей ипостаси. [160]
Это связано со многими вопросами и проблемами, которые сторонники библейской веры все еще поднимают относительно такого богословия. Все же, по сравнению с другими тринитарными богословскими построениями, которые мы упомянули, именно эта, кажется, наиболее близка библейскому понятию Бога. Поэтому, именно каппадокийская схема обеспечила бы лучшее основание в христианском богословии для диалога с другими монотеистическими религиями.
БОГОСЛОВИЕ СВЯТОГО СИЛУАНА АФОНСКОГО
Превосходнейшие, Отцы, Братья и Сестры, с глубокой растроганностью я воспринял разговор на тему богословия св. Силуана. Выбор темы обязан тому факту, что с помощью его духовного ученика и моего духовного отца, приснопамятного о. Софрония из монастыря Эссекс, я уже почитал св. Силуана не только как христианин и член Православной Церкви, но и как один из учеников, и учитель богословия, а в последнее время и как епископ. Св. Силуан и далее продолжает быть моим личным руководителем в духовной жизни, поскольку его мысль, со всеми охватываемыми ею аспектами, имеет переломное значение не только для живущих монашеской жизнью, но и для тех, кто посвятил себя богословской мысли и причастен к управлению Церковью в миру. К тому же, я буду говорить о св. Силуане с глубоким чувством признательности и уважения. Так чему же научил меня сей старец относительно богословия?
В наше время богословие отождествилось с некой деятельностью разума и обычно считается одной из граней науки. В первой Церкви наименование «богослов» было присвоено немногим людям (как нам известно, оно было дано только св. Иоанну Евангелисту, св. Григорию Назианзину и св. Симеону Новому Богослову), в то время как сегодня употребляется для тех, кто обладает дипломом некоторой Богословской Школы, который им вручают после известного времени обучения.
В случае св. Силуана выходит так, как будто полностью отсутствует то, что мы называем «академическим богословием». Он никогда не обучался в Богословской Школе и никогда не писал ничего такого, что могло бы использоваться в богословском обучении или исследовании. Похоже, нельзя назвать его «богословом» в современном значении этого слова. Означает ли это, что не существует того, что могло бы называться «богословием св. Силуана Афонского»?
С оживанием монашества и открытием пустынных Отцов и так называемых «мистических» писателей Церкви многие люди нашего времени стали резко противодействовать академическому богословию, которое считают, по меньшей мере, лишним, если не плохим и враждебным духовной жизни. Многие старцы сегодня советуют своим духовным детям не принимать всерьез академическое богословие, но сосредотачиваться на молитве и других «духовных» подвигах.
Мы живем в некую эпоху увеличивающегося двоения (дихотомии) между умом и сердцем, между умным деланием и аскетической жизнью. Когда я был студентом, то было невозможно найти даже и одной ссылки на пустынных Отцов в каком–либо из учебников догматики (примеры Андруцоса и Трембеласа довольно характерны в Греции, а я предполагаю, что похожее можно встретить и в русском догматическом богословии). Из моего опыта, в основном как преподавателя Догматики в Православной Богословской Школе, я очень часто сталкивался с учениками, чьи духовные отцы советовали не принимать всерьез взгляды их преподавателей, но выставлять их на суд своему старцу, который обычно не располагал никаким академическим богословским образованием.
Эта дихотомия и ошибочна и опасна. Если даже и правда, что академическое богословие и аскетический опыт суть две разные вещи, однако не должно считать, что первое исключает второе. Может произойти и то, что по мере отречения удалится одно от другого, и они абсолютизируют свою природу и функцию в Церкви. Церковь охватывает всю разнообразность даров (харизм), где ни один не может сказать другому «не нуждаюсь в тебе». История Церкви наполнена рассказами подвижников, чей опыт вдохновил великих богословов (св. Антоний, например «богословски» представлен вв. Афанасием Александрийским, подобным способом, больше или меньше, жизнь св. Силуана представлена отцом Софронием), в другое же время, существуют случаи, когда одна и та же личность соединяет аскетическую жизнь сосмелой и сильной академической мыслью, в чем мы удостоверяемся, например, у св. Максима Исповедника.
К тому же, академический богослов может много почерпнуть из опыта одного подвижника, такого, каким является св . Силуан Афонский. А если он располагает еще и творческой мыслью, тогда он может представить свои аскетические опыты в форме догматического богословия. Это может произойти в случае св. Силуана, и я детально попытаюсь это показать, особо выделяя определенные догматические темы, для которых мысль св. Силуана имеет исключительное значение.
Одно из высказываний св. Силуана, сохраненное отцом Софронием, гласит: «Одно дело веровать в Бога, и иное — знать Бога». Итак, как же мы познаем Бога?
Мы имеем два вида знания: одно знание о чем–то или о ком–то; другое же знание — это знание какого–то лица или какой–то вещи. Несмотря на то, что мы можем легко спутать эти два вида знания в нашем мозгу, тем не менее, они фундаментально различаются. Знание о Боге можно приобрести из книг, или еще из откровений или просто от изучения природы, как это заметил Платон.
Но знания Бога нельзя достигнуть без личной с Ним связи. Это обобщается в две основные истины:
А) Бог познается только из личных связей (или отношений), составляющих Его существование, а именно, только как Святая Троица. Нельзя познать Бога вне способа, которым Он Сам познает Себя (это и причина, по которой никто никогда не познает естество Божье); в противоположном случае мы подвергаемся опасности познать что–то иное или кого–то иного вместо Бога, истинного Бога. Сейчас Бог познает Себя как Отца, Сына и Духа. Как замечает св. Афанасий в своей полемике против ариан, если Сын не существовал искони вместе с Отцом, то Отец не познавал бы Себя, поскольку Сын есть истина Отчая, в Которой, как в зеркале, Отец видит Самого Себя и так Себя познает. Отец познает Себя, смотря в зеркало, которое есть Сын. Как замечает св. Апостол Павел, только Дух познает Бога и глубины Его существования. Следовательно, только когда мы войдем в некую между–троичную личную связь, т. е. иными словами, когда станем приемлемыми как сыны Отца, посредством Духа сыноположения, позволяющего нам называть Бога Отцом и познавать Его этим способом, тогда мы сможем (по)знать не то, что «имеет отношение» к богу, но Бога.
Согласно отцу Софронию : «Какой смысл может иметь созерцательное богословие о Святой Троице, если не ощущаешь в себе святой силы Отца, наполненную кротостью любовь Сына, несозданный свет Святого Духа?»
Св. Силуан снова и снова настаивает на значении, которое имеет Дух Святой в познании Бога. «Святой Дух… мне открыл одно неизреченное таинство». «Святой Дух — говорит — невидимо дает душе знание (Бога)». Это знание отождествляется с особой к нам любовью Божьей: «(Дух Святой) дал мне (возможность) познать, сколько любит нас Господь», как говорит он в другом месте. Это нас ведет ко второй истине, касающейся знания Бога.
Б) Любовь предшествует знанию, или еще точнее — любовь есть знание и знание есть любовь. Отец Софроний ссылается на аксиому Декарта: «Cogito, ergo sum» (мыслю, следовательно, существую) и предлагает изменить это, в случае св. Силуана, в «Люблю, следовательно, существую». Это опровергает силлогизм св. Августина, на основе которого и он сам, а позже и Фома Аквинат обосновывают свой аргумент о Filioque, т. е. невозможно любить кого–то или что–то, если изначально его не познать (силлогизм Августина и Аквината заключается в том, что если Сын есть знание Бога, а Дух — любовь Бога, тогда Сын должен предшествовать Духу). Но на самом деле имеет силу обратное: если не любишь, то и не познаешь. Как Бог нас познает тем, что Он нас любит и тем, что Он открывается нам как любовь, так и мы Его познаем только тем, что Его любим и любим тех, кого Он возлюбил.
Эта тема любви, как пути к истинному знанию, связана в мысли св. Силуана с его любимым мотивом о любви к врагам. Было бы ошибочно понимать эту идею, на которой так настаивает св. Силуан, как моральное начало. Для этого святого Отца она является глубоко и исключительно богословской: надо любить наших врагов единственно потому, что Бог возлюбил своих врагов в Личности воплощенного Своего Сына. Не существует другого способа познать Бога, потому что это единственный способ, через который Он нам открывается, а именно через любовь к врагам. Это богословское, а не моральное начало. И это путь познания Бога.
Так же надо до конца понять и по достоинству оценить любовь, которую Силуан оказывал растениям и животным, и которой отец Софроний посвящает одну большую главу. «Сердце, научившееся любить, ощущает милость за всю тварь», И это также надо разуметь богословски: мы любим творения, поскольку их сотворил Бог, и они страдают по причине нашего падения.
Что касается учения о Боге, то св. Силуан еще раньше, чем мы, современные богословы, достиг темы личного знания. Он считал, что Святая Троица познается только через переживание любви и открывается нам посредством Святого Духа, Который есть Свет, поскольку по праву Он есть любовь. Знание Бога есть встреча «лицом к лицу» и, согласно отцу Софронию, это есть способ, которым св. Силуан приходил в соприкосновение с Богом в своей молитве. Отец Софроний, имея опыт восточных религий, нашел у св. Силуана истинное откровение того, что он называет «ипостасное начало». Когда человеческое бытие становится ипостасью, т. е. одна бытийность способна объять — особенно через молитву и свою любовь — Бога и все творение, и говорить лицом к лицу с Богом и с другими, тогда исполняется то, что «по образу и по подобию Божию» и входит в вечную жизнь. Троичное богословие и личное существование совпадают (согласовываются) в опыте «ипостасного начала», которому Отец Софроний посвятил до конца своей жизни много труда.
В центре мысли св. Силуана находится Христология, к которой святой Отец приступает бытийно, а не столь схоластично, как мы ее знаем из догматических учебников. Верный типично русскому преданию, напоминающему о Достоевском и других русских мыслителях , св . Силуан приступает к Христологии со стороны КЕНОЗИСА (= добровольного истощения) и провозглашает путь Креста как опытный способ спасения. Нельзя приблизиться к жизни, если не умрешь, как Христос умер прежде, чем воскрес. Св. Силуан доводит эту тему до пределов одним, воистину «достоевским», способом, своим знаменитым выражением: «Держи ум свой во аде и не отчаивайся». Эта фраза вне Христологии становится отчаянно нигилистической. Если принять ее вне ее христологической оправы, то она может привести к самоубийству. Ад — это прохождение, а не предопределение. Мы не призваны там поселиться. Между тем, нет окольного пути, который мы могли бы использовать, чтобы избежать этого прохождения, если желаем достичь нашего конечного предопределения, которое есть небо и Царствие Божие. Такое вот положение вещей, поскольку сам Христос прошел через этот опыт. Мысль христологическая, и по этой причине она не ведет к отчаянию. Победа Христа над адом есть предусловие прохождения через него. Так происходит переворот последования смерть–воскресение: сейчас предшествует Воскресение Христово нашему входу в ад, и по этой причине мы не можем быть доведены до отчаяния.
Эта тема, когда понимается христологически, делает духовные добродетели, такие как смирение и любовь, глубоко богословскими. Держа свой ум во аде, ты смиряешься не психологически, но онтологически. Становишься сопричастником бездны небытия, где ты находился прежде, чем Бог привел тебя в существование. Переживаешь отсутствие Божие как экзистенциальную пустоту, и там, в этой пустоте, встречаешь своего прародителя Адама, плачущего и рыдающего о потере Рая (тема, настолько любимая св. Силуаном). Так ты отождествляешься со всем человечеством, особенно в его падшем состоянии, и, отождествленный с ним в его падении, ты приобретаешь истинное самопознание и перестаешь гордиться собой — это есть истинное смирение — в то же самое время чувствуешь сострадание ко всем, подобным тебе, грешникам, включая твоих врагов, и так ты любишь всех, не эмоционально (со–чувственно), но бытийно; не будучи обязанным делать это по причине некоего морального правила , но соучаствуя в их собственном существовании, в их отделенности от Бога, в их смерти. Христос все это осуществил, и без этого события Христология была бы всего бы пустым догматом.
Эта кенотическая Христология, в случае св. Силуана, придает выразительности и теме Преображения, находящейся в центре афонской традиции еще со времен исихастов. Это вызывает интерес, как в историческом, так и в богословском аспекте. Тема «кенозиса» не выглядит господствующей у исихастов 14 века, и сейчас так же она находится на втором плане, но св. Силуан выносит ее на поверхность и ставит в центр. Этот факт приближает к нам св. Силуана сильнее, чем исихастов 14 века. Наша эпоха имеет большее осознание трагедии, тщеты и ничтожности, чем Византия. В тот же самый момент эта тема может защитить исихастский интерес к Христологии Преображения от опасности быть понятым в некоем позитивистском духе, аналогично существующему в восточных религиях. Если опыт Преображения должен быть связан с опытом Креста — этого по праву требует само библейское повествование, — то последствием этого связывания будет то, что подвижничество не есть некий индивидуальный опыт, но участие в страдании целого мира, как и то, что не существует иного способа увидеть нетварный свет, кроме как переносить страдания за других и с другими. Это бы сделало соучастие в опыте Преображения Христова делом соучастия в страдании Христовом, в Его нисхождении во ад, в место смерти, а не неким предметом применения конкретной техники.
Фраза св. Силуана «держи свой ум во аде и не отчаивайся» не просто некий метод, но христологическая причина существования (raison d'etre) подвижничества. Аскетизм вдохновляется и оправдывается Христологией, а не этикой. Без Христологии все христианское подвижничество стало бы неким мазохистским опытом демонического характера.
Существует ли некая экклизиология в учении св. Силуана? Ответ на этот вопрос зависит от того, что мы ожидаем найти под термином «экклизиология». Естественно, не существует никакого систематического трактата о Церкви и, более того, мы не ожидаем найти нечто подобное у такого аскетического отца, как св. Силуан. Но, помимо всего, существуют элементы в мысли и в учении, прямо или косвенно относящиеся к теме Церкви, и на их мы обратим внимание.
По началу, мы видим сильную выразительность икуменичности Церкви, или, лучше, ее кафоличности (соборности). Церковь, по мысли св. Силуана, есть ни что иное, как продолжение любви Господа ко всем, «чтобы всем спастись». Афонский святой не удовлетворен своим личным опытом любви Божией к нему. Выражая это очень сильно, он желает, чтобы и другие увидели и познали ее. «Господи, даруй Святого Твоего Духа так, чтобы все Тебя познали в Святом Духе». «Господи, даруй сию любовь Твою всему миру». Св. Силуан постоянно испрашивает у Господа, чтобы Он открылся всем людям. Он пишет о Киевском подвижнике св. Парфении, желавшем войти в тайну монашеской жизни, что Богородица ему сказала: «Истинный монах есть тот, кто молится (досл. ходатайствует) за весь мир». Это подводит богословие св. Силуана очень близко к божественной Евхаристии, которая является актом приношения Христа целому миру со стороны Церкви.
С этим связывается и тот факт, что св. Силуан ставит большое ударение на молитву о мертвых. Эта тема настолько центральна в учении св. Силуана, что он готов еще и сделать антитезу взглядам значительных духовных отцов, явно утверждающих, что мы не должны плакать о мертвых, но только о самих себе. «Когда я перестал плакать о мертвых — он говорит нам — автоматически потерял и слезы о самом себе». Тут он комментирует взгляды одного подвижника, который ему говорит: «Я желал бы, если смог, вывести из ада всех, кто там находится, и только тогда моя душа обрела бы покой и радость».
Вот еще одна тема экклизиологии. Св. Силуан говорит, что тот подвижник, говоря вышеприведенные слова, в тот же самый момент сделал движение руками, словно собирал колосья для жатвы. Это образ, ведущий нас к евхаристическому опыту. Тема эта является евхаристической в любом смысле. Во время Евхаристии Церковь живо молится не только за мертвых, и это в центральном моменте Анафоры , но и саму Евхаристию понимает как сообщество живых и усопших.
Мною уже написано об упорстве, с которым св. Силуан говорит о любви к врагам. Выше мы отметили, что для святого это представляет одну глубокую тему. Сейчас надо добавить, что она одновременно является евхаристической и экклизиологической. Для св. Силуана «если хочешь сохранить умную молитву, то ты должен любить тех, кто тебя обидел и молиться о них до тех пор, пока твоя душа не найдет мир, и тогда Бог дарует тебе непрестанную молитву, поскольку благодать молитвы дается тем, кто молится о своих неприятелях».
Прощение наших врагов является настолько существенным для нашего соучастия в Евхаристии, что наш Господь ставит его условием этого соучастия (со–причастия); то же самое делают и св. Отцы, такие, как св. Максим Исповедник в своем толковании на Молитву Господню, св. Анастасий Синаит и т. д. Все грехи могут быть прощены в исповеди перед Божественным Причащением, но если кто–то не примирился со своими врагами и хранит в памяти своей зло , сделанное ему, то со–участие в Евхаристии ему не разрешается. Любовь к врагам настолько значительна для Евхаристии, что св. Силуан так настаивает на ней.
Другая интересная тема, имеющая связь с экклизиологией — это взгляд св. Силуана на судьбу еретиков. В рассказах из его жизни, как их издал отец Софроний, приводится мнение некого отца Кассиана, который имел привычку говорить, что все еретики погибнут. Св. Силуан показывает, что он уже ответил и на это: «Я этого не знаю, но верю только в Православную Церковь. В ней находится радость спасения через христообразное смирение». Это положение имеет большое значение. Оно в корне отличается от зилотского духа, характеризующего многих монахов даже на самой Святой Горе Афон, и выражает определенное богословское положение по вопросу тонкой темы границ Церкви, схожее с позицией, занятой современными православными богословами, согласно которой, единственную вещь, которую мы , как православные, с уверенностью можем сказать о тех, кто находится вне Церкви, есть то, что мы уверены в спасении, предлагаемом внутри Церкви, тем самым избегая осуждения кого бы то ни было и оставляя Богу конечный суд над всеми, и вместе с ними и над нами.
Напоследок, предстоит увидеть, что думает св. Силуан о священстве и о епископах Церкви в отдельности. Он видит их носителями благодати Святого Духа способными «вязать и решить» грехи; называет их пастырями, чье дело состоит в том, чтобы собирать разбежавшихся овец и окормлять их духовно. Они также являются ходатаями (досл. посредниками) за свой народ перед Богом. Господь их любит, поскольку и они любят народ Его. «Будем, братья, иметь послушание нашим пастырям, и тогда наступит мир, и Святой Дух пребудет с нами». «Кто оскорбляет иерея, тот оскорбляет Духа Святого, живущего в нем». " Что же сказать о епископе? — спрашивает св. Силуан, — епископам дана великая благодать Святого Духа, они поставлены выше всех, они, как орлы, восходят на высоту и оттуда зрят бесконечное пространство, и разумом богословия пасут стадо Христово».
Очевидно, что св. Силуан остался нетронутым современными моральными позициями против иереев и епископов. Пишет, однако: «Ты, может быть, думаешь, как может такой–то епископ, или духовник, или священник иметь Духа Святого, когда он любит поесть и имеет другие немощи? Но я скажу тебе: это возможно, если он непринимает плохих помыслов; так что хотя у него и есть некий порок, но это не мешает благодати жить в его душе, подобно тому, как зеленое дерево имеет некоторые ветви сухие, но это ему не вредит, и оно приносит плоды».
В этом вопросе св. Силуан олицетворяет типично традиционную экклизиологию, которая до наших дней характеризует всех монахов Православной Церкви, и исходит она из евхаристической экклизиологии, являющейся фоном его мысли и монашеской жизни.
Это лишь несколько заметок о богословии св. Силуана. Они нисколько не исчерпывают богословское значение его мысли. Для того чтобы дополнить картину, надо прибавить и другие аспекты, особенно имеющие связь с антропологией. Тем не менее, то, что было сказано, позволяет нам вывести некоторые основные заключения, особенно о связи между богословием и подвижнической жизнью.
Богословие — это «логос» о Боге. Этот «логос» может быть выражен словами, содержание которых и источник, однако, не находится в разуме. Они влияют на все наше бытие. Аскетическая традиция (предание) св. Силуана не принадлежит аскетическому образу Евагрия, акцентирующему внимание на очищение ума. Она больше относится к подвижническому преданию, которое перенял и развил св. Максим Исповедник, и к другим традициям, приводящих нас, через движение исихастов и афонское монашество, к нашей эпохе. То, на чем ставится ударение в этой традиции, есть очищение сердца, функционирующего как центр послушания и любви. В этой традиции любовь становится гносеологической категорией: посредством любви мы познаем, а так же сами познаем себя через любовь Божию. Этот аскетизм любви ведет к некому богословию, которое можно передать логическими понятиями, такими, как «связь», «личность», «общество» и т. п. К тому же, это богословие не является иррациональным, но производящим понятия , имеющие целью освобождение человеческого разума от (сухого) рационализма, давая нам возможность охватить в нашем слове о Боге все наше бытие так, как оно связывается с другими существованиями и, особенно, с Самим Богом, с Тем, Кто Есть превосходно, с Сущим.
Такое богословие очищения сердца от источника всех страстей, а именно самолюбия, проходя через Крест Христов, Который, будучи освобожден от всякого самолюбия и отождествлен с другими до смерти, ведет нас к откровению Божественного бытия, как Святыя Троицы любящих Лиц, и таким образом обожает нас, даруя нам Святого Духа как благодать познания Бога потому, что мы познаны Им во Христе, а именно, любя Его потому, что Он нас прежде возлюбил. Все это переживается в сообществе, которое Дух созидает как Тело Христово, как Церковь. Так, аскетизм не является чем–то параллельным Церкви, но, в конечном анализе, это место, где возделывается и вырабатывается в подвиге сущность Церкви как сообщество и любовь через борьбу против страстей, препятствующих сообществу и любви быть составляющими Церкви.
Аскетическое богословие св. Силуана движется от Троичного богословия к Христологии, к Пневматологии и Экклизиологии. Это некое богословие, которое легко может быть переведено в Догматику. И действительно, сейчас удобное время, чтобы наши богословы творчески использовали такие источники так, как их использует этот тип аскетических богословов, так что догмат снова обретает экзистенциальное значение и перестает быть мертвой формулировкой, повторяемой экспертами.
Пусть молитвы св. Силуана приведут нас на путь истинного богословия, которое есть ни что иное, как видение и познание Бога, благословенной Троицы, через любовь, соединяющую три божественных Лица в одно нераздельное единство общения , открывающегося и являющегося нам в воплощенном Сыне, Господе нашем Иисусе Христе, и через причастие любви, которое творится в нашем сердце Духом Святым, так что мы познаем Его как Он на самом деле есть, любя все, что Его, наших ближних (досл. сочеловеков) и всю тварь внутри сообщества Тела Христова, т. е. внутри Церкви.
С греческого перевел иеросхимонах Кукша (Куркин)
УЧЕНИЕ О БОГЕ–ТРОИЦЕ СЕГОДНЯ:
ПРЕДЛОЖЕНИЯ ДЛЯ ЭКУМЕНИЧЕСКОГО ИЗУЧЕНИЯ
Одним из парадоксов, наблюдаемых нами в экуменическом движении сегодня, является тот, что, хотя все христиане разделяют единую веру в Бога, существуют определенные различия между ними, которые остаются незамеченными, несмотря на то что они серьезно влияют не только на богословие, но и на существование христианства и христианскую жизнь на всех уровнях. Христианство отличается от других монотеистических религий тем, что, хотя оно и декларирует веру в одного Бога, в нем Бог понимается как существующий троично, т. е. как Отец, Сын и Святой Дух. Это тринитарное определение христианской веры всегда составляло часть христианского крещения[161] — факт, отражающий то, что вера во Святую Троицу не есть просто дело принятия теоретического положения о Боге, но и соотнесения существования человека с этой верой[162]; крещение в Троицу означает вхождение в определенный образ бытия, т. е. бытия Троичного Бога[163]. У тринитарного богословия есть глубокие экзистенциальные последствия.
Однако, хотя учение о Троице является столь определяющим и центральным для христианской веры, появляются трудности в том, как эта вера понимается н выражается, в особенности в западной и восточной церковных традициях. Уже Карл Барт проницательно указывал на проблематичность того места, которое учение о Троице занимало в западном богословии, и подчеркивал со свойственной ему_энергичностью, что Троица является не вторичным аспектом бытия Божия, а носит онтологический характер: Бог есть Троица. Первый догматический вопрос — вопрос о Троице — не о Боге вообще, поскольку это вопрос о том,«Кто есть Бог», звучащий в контексте Откровения[164].
Карл Ранер, в свою очередь, предостерегал от опасностей, имплицитно содержащихся н традиционном западном взгляде на Бога. В своей книге большой важности «Троица»[165] Ранер придирчиво исследовал традиционный — со времен Августина — западный взгляд на Троицу и призвал вернуться к греческой святоотеческой позиции, как более верной библейскому взгляду, идентифицирующему Бога с Отцом, а не с божественной субстанцией, как это было у Августина и в средневековой схоластической традиции. Но даже еще более важно в позиции Ранера, что он замечает отсутствие какого–либо влияния троичного богословия на содержание жизни христиан — наблюдение, которое мы рассматриваем как чрезвычайно показательное.
В то время как эта критика традиционных богословских взглядов озвучивалась на самом Западе выдающимися голосами из тех, что уже упоминались, в Православной Церкви доминирующим подходом в учении о Боге был в течение довольно долгого времени тот, что напоминал типичную западную традицию, раскритикованную Бартом и Ранером. Академические догматические пособия, например, Андрутсоса[166] и Трембеласа[167], изданные на греческом языке, продолжали трактовать учение о Троице как о вторичном аспекте Единого Бога, в то время как трагический разрыв между академическим богословием и обычной литургической и практической жизнью Церкви делал невозможным для тринитарного богословия иметь хоть какую–то соотнесенность с жизнью церковного народа, по крайней мере на сознательном уровне.
Между тем в православном богословии появились новые тенденции благодаря русским, эмигрировавшим в Европу после революции. Среди них Владимир Лосский[168], который нанес решительный удар по традиционному западному взгляду, последствия чего ощущаются до сих пор . Но взгляды Лосского привели к крайностям, которые начинают обнаруживать слабости его позиции. То, что он выставил вопрос о Филиокве как центральную проблему, разделяющую Восток и Запад, является ясным примером того, насколько тринитарное богословие Лосского нуждается в исправлении. Оно, однако, сумело сделать современное богословие в большей степени сознающим важность пневматологии для богословия в целом — вопрос, который больше не может не замечаться в экуменических дискуссиях. Эти ремарки помогут показать, что проблема Святой Троицы стоит в самом центре христианского богословия, поскольку оно сегодня имеет экуменическое звучание, и что свежий взгляд на нее является необходимым по следующим причинам:
а) Среди богословов всех конфессий и деноминаций растет озабоченность тем, что учение о Троице перестало быть значимым для жизни обычных христиан: молитва, благочестие, духовность и т. д. кажутся совершенно не затрагиваемыми этим учением для большинства христиан. Если спросить обычного мирянина, есть ли для него разница в том, обращены его молитвы к Святой Троице или, например, только ко Христу, то возникнет путаница, волнение, если попросту не прозвучит в ответ короткое " никакой разницы». Если перейти на уровень богословов, то можно наблюдать похожую ситуацию. Было время в Древней Церквиви, когда для всех было бесспорно, что евхаристические молитвы (евхаристическая анафора или канон) обращены только к Отцу, тогда как в других службах, за пределами Евхаристии, молитвы будут обращены к Сыну или Святому Духу[169]. Этим литургическим различиям придавалось очень глубокое значение, к чему мы позднее вернемся[170]. Сегодня мало кто даже заметит эти различия. Многие , если не все православные епи скопы и священники удивляются, когда я указываю им на то, что они не должны обращаться во время евхаристической анафоры к иконе Христа, поскольку эта молитва адресована Отцу. Они отвечают:«Какая разница?», или «Это второстепенные детали», или «Бог един, и Христос имеет в себе полноту Божества». Это отсутствие даже подозрения, что в различии Лиц есть четкая определенность, которая не должна затемняться единством Божества, характеризует нерелевантность тринитарного богословия для литургии Церкви[171].
Похожие явления наблюдаются и в сфере благочестия и мистики . Существует тенденция к мистицизму у многих христиан , которые или обращают свою душу либо к установлению личных отношений с Иисусом, в особенности с его человеческой природой — разновидность Хри–сто–монистического благочестия[172] — или же, например, вовлекают свою душу в своего рода погружение в само существо Божества, т. е. своеобразное растворение самости в любви к Божественному[173]. В обоих случаях Троица несущественна. Можно быть «духовным» христианином, даже не задумываясь об этом.
б) Возрастает необходимость соотнести тринитарную модель бытия с| человеческой
личностью. В этом отношении сделано чрезвычайно мало, если вообще хоть что–нибудь
сделано. При этом само понятие личность является привычным в социологии[174] и
положительным идеалом гуманизма, как религиозного, так и атеистического. Без
исследования учения о Троице мы не можем соотнести богословие с глубинными
экзистенциальными нуждами человека. Христианская вера, как мне, по крайней мере,
представляется, лишается какой–либо экзистенциальной важности для человека без учения о
Троице.
в) Существует безотлагательная потребность для экуменизма повернуться лицом к проблеме
Троицы в двух аспектах:
1. В связи с вопросом о единстве Церкви становится все более и более очевидным, что большинство трудностей в сфере экклезиологии · привязаны к тому, какое место мы отводим пневматологии в нашем взгляде на Церковь, ее структуры и пастырское служение[175]. Тщательный анализ, например, экклезиологии II Ватиканского Собора откроет нам, что экклезиология строится все еще главным образом на одном только Христологическом материале; и только потом в эту структуру привлекается Св. Дух, чтобы ее оживить. В результате исторический епископат или его преемственность получают приоритет перед общинностью или общением, что является особенностью действия Св. Духа. До тех пор, пока пневматология не станет конститутивной и для самой Христологии и поэтому для экклезиологии, не будет никакого реального про движения в деле единства Церкви — не только в аспекте взаимоотношений Восток–Запад, но и в отношении проблем, перед которыми стоит один Запад (например, дилектика установления и события, клерикализма и роли мирян и т. д.)
2. На уровне диалога с другими верованиями, который быстро оккупирует повестку дня и Всемирного Совета Церквей, и Понтификального Совета Ватикана по содействию Единству Христиан, проблема Троицы необходимо становится центральной. Это особенно очевидно в связи с так называемыми монотеистическими религиями, в особенности иудаизмом и исламом, которые не просто бросают вызов христианам в этом вопросе, но — и это гораздо важнее — заставляют переосмыслить их собственный взгляд на монотеизм. Другими словами, решающим вопросом для самих христиан сегодня является такой:«Что они имеют в виду под «Единым Богом»? Что делает Бога единым? Сегодня этот вопрос не может ставиться так же, как во времена Древней Церкви. И все же по существу это будет все та же дилемма, пред лицом которой нам вскоре придется встать: означает ли единство Бога Его единичность в объективированно арифметическом смысле, или единство понимается как форма соотносительной целостности? Существуют ли такие вещи, как соотносительная субстанция, соотносительное единство и т. д.? Как мы можем избегать этих вопросов, имея дело с монотеистическими религиями как христиане?
Наконец, в связи с этим диалогом с другими мировыми религиями христианам придется столкнуться вновь с вопросом, поднятым Карлом Бартом, а именно: является ли христианство религией? Можем ли мы говорить о Боге отдельно от Отца, т. е. отдельно от соотносительной категории? Можем ли мы обойти Отцовство Бога, или мы должны обязательно отождествлять Его с этой категорией, соотносительной по определению?
В свете этих вопросов, которые становятся настоятельными сегодня, я считаю, что следующие три раздела или темы выявляются как решающие для богословского осмысления: вопрос о бытии Божием в отношении к миру; проблема внутреннего бытия Божия; место тринитарного богословия в экклезиологии. Сейчас я рассмотрю каждую из них по очереди.
Много в наши дни пишется в попытке показать значимость учения о Троице. Поскольку современный человек, в особенности со времен Просвещения, не готов оперировать понятием трансцендентного, но рассматривает все как выражаемое в терминах имманентного, есть серьезный соблазн для богословов, желающих казаться значительными, попытаться показать важность тринитарной доктрины так, чтобы сделать ее неотъемлемой частью человеческого опыта (исторического — Мольтманн[176], или личного — Маки [177]). В качестве логического материала привлекается следующий аргумент: Бог открывается только во Христе и Св. Духе, так как Они соучаствуют в истории и в опыте. Бог в истории и Бог в Своем вечном бытии один и тот же. Поэтому, если Бог, которого мы обнаруживаем в истории, как это очевидно, троичен, нам не остается ничего другого, кроме того, чтобы заключить: Троица — неотъемлемая часть бытия Божия. Говоря терминами Ранера, Троица в икономии есть Троица имманентная и, наоборот — имманентная Троица есть Троица икономии.
Между тем этот аргумент, в разных вариантах предлагаемый и воспроизводящийся сегодня, хотя и может сделать учение о Троице значимой, необходимо создает, на наш взгляд, непреодолимые трудности для диалога христиан с другими верованиями, к которым мы выше обращались, в особенности с иудаизмом. И это потому, что он есть не что иное, как возврат к классическому монистическому взгляду, согласно которому бытие Бога и бытие мира неразрывно связаны своего рода безличными отношениями. Больших усилий стоило ранним Отцам (Иринею, Афанасию и т. д.) сломать этот греческий монизм, который, как они считали — и это действительно так — угрожал абсолютной онтологической свободе Бога, т. е. Его трансцендентности. Они создали доктрину творения из ничего(сгеапо ex nihilo) именно для того, чтобы показать, что Бог существовал прежде и независимо от мира, и поэтому обязательно надо уметь обращаться к Богу, без того чтобы имплицитно или писплицитно в то же самое время затрагивать мир. Однако такое невозможно ни в рамках ранеровского приравнивания икономической Троицы[178] к имманентной, ни в мольтманновском «распятом Боге». Если Бог — Троица, Он должен быть вне икономии. Если Он не может быть познаваем как Троица иначе как внутри и через икономию, это не должно вести нас к созданию собственной тринитарной доктрины просто на базе икономии. Без апофатического богословия, которое дало бы нам возможность превысить Троицу в икономии и провести четкое разграничение между онтологией и эпистемологией — чего в классической греческой мысли , как и в западной философии не сумели сделать — или между бытием и откровением; Бог и мир становятся нерасторжимым единством, и остается трансцендентность Бога. С помощью апофатического богословия мы могли бы сказать, что хотя икономическая Троица и есть Троица имманентная, имманентная Троица не исчерпывается икономической. Иначе воплощение проецируется в вечное бытие Божие; Он становится страдающим по природе, и поэтому ни иудей, ни магометанин не сумеют понять такого Бога. Еще более важно то, что такой Бог не дает никакой реальной надежды человеку, так как Он преодолевает страдание, которое надеется преодолеть и человек, не незыблемостью своего бытия, а в своего рода становлении: что означает Его постоянную нужду в исторической реальности (включая само страдание), для того чтобы стать тем, кем Он будет, — истинным Богом[179].
Эта очень актуальная для нашего времени проблема делает богословие греческих Отцов, особенно каппадокийских, в высшей степени значимым вновь. Две доксологии св. Василия должны быть глубоко изучены, поскольку указывают на важность говорить о Троице двумя способами, при том что один хорошо отличим от другого[180]. Догматические и керигматические утверждения (вспомним различение их Шлинком [181]) разной богословской природы, и то, что мы можем сказать о Боге, исходя из Божеских деяний в истории, отлично оттого, что мы можем говорить рассматривая Бога в Его вечности. Это же относится к Троице. Нам надо срочно решать, может ли литература, издаваемая и переиздаваемая сегодня, в которой путается имманентная и икономическая Троица, оставаться без критической оценки. Ибо, если оставить все, как есть, это приведет не только к обрывам в диалоге с иудаизмом и исламом, но и отбросит назад к греческому язычеству.
Она связана с предыдущей, хотя и не очевидным образом. Вопрос в том, является ли Бог Троицей в Себе Самом — и не в связи с промышлением о мире, — и если да, то что это означает для такой монотеистической религии, как христианство (если это вообще «религия»), которая декларирует веру в единого Бога. Здесь взгляды исторически ограничены с одной стороны греческими Отцами, с другой — августиновской традицией. Или Бог один потому, что Он — Отец («монархия» в онтологическом, а не просто в функциональном аспекте), или же Он один, поскольку одну природу равно делят три лица. Трудности, которые я как православный, наблюдаю во втором взгляде, двоякого рода.
Первая та, что отсутствует логика, гарантирующая, хотя бы для мння, в этом случае онтологический примат Троичности в Боге. Схоласты, «логичные» до абсолютной степени, были вынуждены давать приоритет «Богу единому» перед «Триединым Богом» в трактовке этого учения. Если мы говорим об одном Боге как об одной сущности(усия), разделяемой тремя лицами, мы делаем Троицу логически вторичной с онтологической точки зрения: то, что разделяется (присуще), первично по отношению к тому, что разделяет (чему присуще)[182]. Трудности современных христиан в воссоединении единого Бога с Троичностью в этом случае вполне «логичны».
Вторая трудность не логическая, но, так сказать, экзистенциальная (в хорошем смысле слова). Она связана с вопросом, имеет ли бытие своей причиной безличный фактор, как усия, или Отца. Введение понятия аэтия (причина) в учение о Троице было связано с необходимостью, которую не предвидел Афанасий, не потому, что был александрийцем, а не калпадркийцем (историки любят такие классификации, однако часто не могут видеть историческую ситуацию в ее целостности), но потому, что евномианство показало, насколько легко отождествить причину бытия Божия с безличной усией–сущностью и превратить единосущее в платоновскую всепоглощающую любовь Бога, в чем их и обвинил Григорий Назианзин[183]. Существует ли Бог потому, что Он должен существовать? Или Бог существует просто потому, что Он существует? Есть ли каузальность бытия Божия, нечто вроде события — естественно, вне
времени — которое приводит Его к бытию, или это скорее мертвая усианистская тавтология о том, что нечто существует, потому что существует, логика «самосущего бытия»? Эти вопросы могут звучать слишком теоретически или академически, и все же они не таковы [184]. Они влияют на то, как мы смотрим на существование вообще, на то, как мы отдаем предпочтение личностям перед необходимыми сущностями(субстанциями). Если существование Бога детерминировано необходимостью Его сущности, если Он , по терминологии Жльсонаа, необходимое бытие[185], «бытие как таковое»( по терминологии Тиллиха[186]), и т. д., тогда всякое существование связано необходимостью. С другой стороны, если существование Бога не связано усианистской тавтологией, но обусловлено свободной личностью, тогда есть надежда и для твари, которая, по определению, сталкивается с первичностью субстанциального, «заданной действительностью», освободиться от этой «заданное™", обрести образ Божьего бытия, в том, что греческие Отцы называли Теозис. «Теозис» бессмыслен отдельно от освобождения человека от приоритета субстанциальности над личностью.
Однако все это ведет к необходимости исследовать, что есть личность. Так как мы отметили, насколько существенно, и с логической, и с экзистенциальной точки зрения , не отдавать приоритет субстанциальности перед личностью, существенно, что мы исследуем проблему Троицы в свете этой экзистенциальной озабоченности. Это наша единственная надежда сделать эту доктрину значимой для человека. Из этого появится новая концепция личности, которая в своем онтологическом примате перед усией будет обозначать надежду человека на подлинную свободу и тем сделает христианского Бога , Троицу, понятым правильно , как единственно истинно значимого Бога. Это понятие личности, вырастающее из такого учения о Троице, должно быть тщательно проработано сегодня, если этому учению надо становиться значимым для человека[187].
С этой темой связан и вопрос о Филиокве, который известен как очень острый момент в отношениях между Востоком и Западом. Его история так перегружена полемикой, что невозможно его рассудить, без того чтобы не предпринять усилия по его демифологизации. Представляется, что вся проблема появилась из–за лингвистической трудности, связанной с переводом на латынь слова ekporeuetai (исхождение) в Евангелии от Ионнна. Латиняне отождествляли proienai, pempesthai и т. д. (происходить — посышаться) с ekporeuetai и перевели это одним термином: procedere[188]. Греки не расценивали это как ересь, пока Карл Великий не ввел его в Символ веры, подкрепив такую интерпретацию ав торитетом Августинова богословия. К тому времени и у греков появилось своего рода Филиокве, выраженное св.Кириллом Александрийским, которое спровоцировало резкую реакцию Феодорита
Киррского[189], поскольку могло пониматься как обращение к вечному ис–хождению Св. Духа, а не просто к Божественной икономии. Факт, что для св. Кирилла оно имело именно такое значение, но уступил ли он в этом пункте Феодориту или нет, мы уже из его молчания не услышим. Во всяком случае, из последующей дискуссии по этому вопросу стало известно, что и на Востоке возможно было говорить о Духе, вечно исходящем от Сына, но только в двух смыслах: а) что Сын — посредник в исхождении Духа от Отца (Григорий Нисский[190]), что сводится к формуле от Отца через Сына, и б) что Сын, хотя и посредствует в ниспослании Духа Отцом, ни коем случае не становится aition (причиной) исхождения Духа. Максим Исповедник, объясняя место западного Филиокве грекоязычным современникам, освободил римлян от всяческих обвине ний в неправославии, точно в таких же терминах и через эксплицитное обращение к авторитету Кирилла Александрийского[191]. Таким образом, вопрос обобщается через понятие причины. Является ли Отец единственной причиной божественного бытия, Троицы? Если нет, то появляется дилемма: если мы примем другое лицо(Сына ) как aition, следом за этим мы должны будем выбирать между двумя трактовками: либо мы сделаем усию Бога первым производящим, или каузальным, принципом, либо же мы должны закончить признанием двух каузальных начал, т. е. признанием двух Богов. На Западе первая трактовка со времен Августина не представлялась проблематичной, но на Востоке настолько глубоко укоренился взгляд, согласно которому только личность могла быть причиной бытия, что проблема приобрела известное соотношение, высвеченное Паламитской контроверзой, которая как раз и имела дело с приоритетом личности или сущности[192].
Сегодня два вопроса встают в связи с этой проблемой: а) до какой степени западное богословие привязано к идее примата субстанции в бытии Бога? Я считаю, что этот вопрос утратил свою актуальность в за падном богословии и не может рассматриваться как препятствие; б ) до какой степени мы готовы принять приоритет личности над " заданной реальностью», в первую очередь в самом Боге? Это обратная сторона первого вопроса в его положительном аспекте, который до сих пор представляет собой проблему, создающую трудности. Определение личности Боэция [193], ведущее к современному пониманию этого понятия в терминах сознания и психологии, показывает, что мы все еще далеки от видения реального экзистенциального содержания, имплицитно при существующего в учении о Троице, как и в смысле Филиокве. Не стоило ли нам начать с этого, вместо того чтобы оживлять старые противоречия, которых сейчас, кажется, никто не понимает и не расценивает всерьез? Разве не могли бы мы начать с попытки понять, что означает «личность» в свете троичного богословия, что она означает для всех людей и всех дисциплин, и затем пересмотреть нашу доктрину? Это предложение не может быть реализовано без знания исторической проблематики. Но это то, чего ни один историк или догматический богослов не в состоянии сделать без помощи представителей других научных дисциплин. Если мы хотим сделать учение о Троице значимым вновь, мы должны открыть границы богословия всем, кто в этом заинтересован. Мы действительно должны начать с точки, где все эти внебогословские связи проявляются в наше время.
Это, по крайней мере на первый взгляд, сфера в себе. Как я уже сказал ранее, прогресс в сторону видимого единства церкви будет неизбежно зависеть в будущем от того, как повлияет тринитарная доктрина на экклезиологию. Поскольку это сфера, где до сих пор мало что было сделано, то что здесь будет говориться, слишком общо и в некотором смысле элементарно, в соответствии с намерением сделать это просто материалом для того, чтобы начать.
1 . Надо прекратить рассматривать Церковь в первую очередь как институцию, а относиться к ней как к образу жизни. Церковь в первую очередь общение, т. е. система отношений, создающих способ существования, точно так же, как в случае с троичным Богом. Мы не будем иметь никакой экклезиологии, пока не получим адекватного троичного учения, поскольку мы не можем ожидать от Церкви ничего, сверх знака и осмысления бытия Божиего в творении. Равным образом мы не можем сделать троичное учение экзистенциально значимым, если не будем иметь адекватной экклезиологии, которая будет указывать на то, как это учение может быть применено к существованию (экзистенции). Человек не может реализовать свое личностное начало вне Церкви, в противном случае Церковь совершенно не значима и должна быть признана избыточной. Церковь должна пониматься как место, где человек может почувствовать вкус к своему вечному эсхатологическому предназначению, которое есть общение с самой жизнью Божией. Если мы принимаем Евхаристию как таинство, предназначенное для того, чтобы открыть такой вкус, тогда мы должны признать его в нем, или, иначе говоря, дополнить им необходимые качества тринитарного образа бытия. Эти качества должны быть изучены и превращены в составные части(ингредиенты) того единства, которого мы ищем, видимого единства Церкви. В этом пункте не существует православного, протестанта, римо–католика — все мы нуждаемся в восполнении. Да позволит нам наше троичное учение предложить наши пути созидания Церкви и торжества Евхаристии.
2. Если мы сделаем учение о Троице определяющим для Церкви, мы должны приписать Св. Духу созидательную роль в структуре Церкви. Дух не просто оживить только за счет утверждения, что Он «душа» Церкви, которая в первую очередь понимается христологически. Дух сооснователь( т. е. соустроительное начало) Церкви, вместе со Христом, если воспользоваться выражением Конгара из его недавней книги о Св. Духе [194], или, по крайней мере, Тот, Кто устрояет (constitutes) Церковь, тогда как Христос учреждает (institutes) ее[195]. Так Церковь перестанет рассматриваться как исторически заданная реальность — как институция — что является преддверием свободы. Она будет в то же время рассматриваться как нечто постоянно устрояемое (constituted), т. е. появляющееся из совпадения и соединения взаимоотношений, свободно устанавливаемых Духом. У Церкви нет ничего заданного — будь то служение или таинства или другие формы ее строения — о чем не надо было бы просить так, как если бы этого не было дано вовсе. В этом эпиклетический характер экклезиологии, очевидный в первую очередь через саму евхаристию, которая, хотя и основана на данном уверении установи–тельных слов, всегда стоит перед необходимостью призывания Духа для того, чтобы стать тем, чем она является. Здесь мы сталкиваемся с пневматологически обусловленной онтологией, где ничего не существует само по себе и в себе, но только как результат свободного общения, которое именно и является существом троичного учения применительно к внутреннему бытию Божию. Церковь должна во всех отношениях, и прежде всего в своем бытии, в своей онтологии, быть «Церковью Божией», как апостол Павел ее называет [196], что означает образ, или символ, Троицы.
Таковы те три сферы, в которых, на наш взгляд, строится наиболее важное основание проблематики, которая проявляется в качестве определяющей в наше время. Они могут стать основой повестки дня для современных изысканий и могут, конечно, анализироваться в виде специальных исследовательских тем. Целью настоящей работы было предложить краткое обозрение вопросов, которые должны быть затронуты в ходе работы данной комиссии, чтобы поместить дискуссию о троичном учении в как можно более широкий контекст. Экуменическая задача, перед которой стоят сегодня христианские церкви, как в отношениях между собой, так и в диалоге с другими верованиями, в условиях растущей плюралистичности современного мира, требует от нас, чтобы мы рассматривали не только логический или философский (в преимущественно аналитическом смысле) аспекты учения о Боге, но также, если не главным образом, экзистенциальную значимость этого учения. Судьба этой доктрины в контексте нашей настоящей ситуации будет главным образом зависеть от того, будет ли она иметь значение для поиска человеком смысла существования. Религиозная правда никогда не была и не сможет быть отделена от своего сотериологического значения. Учение о Троице должно еще внести большой вклад в стремление человека к личностности, свободе общения, выживанию мира, намного больший, чем деистическая концепция Божественного. Долг христианского богословия раскрыть и показать все это.
Перевел с английского Д. Гзгзян
Публицистика
ПРАВОСЛАВНАЯ ЦЕРКОВЬ И ТРЕТЬЕ ТЫСЯЧЕЛЕТИЕ
Конец XX столетия и приближение нового тысячелетия — события, которые относятся к нашему условному пониманию времени, а поэтому не имеют фундаментального значения для нас, христиан. Тот факт, что по этому поводу по всему миру проходят разного рода торжества, не должен вводить нас в заблуждение относительно какой–то особой важности смены календарных сроков. Для нас значимые изменения во времени связаны только с великими событиями истории спасения, которые мы литургически переживаем в дни церковных праздников. И все же, даже такие условные смены времен должны побуждать христиан к спокойному размышлению. И не только каждый из нас лично, но и Церковь в целом должна использовать этот повод для размышления и даже для самоиспытания и самокритики…
Какой мир мы унаследуем от XX столетия и от завершающегося тысячелетия? С какими проблемами и возможностями мы столкнемся впереди? Каково может быть свидетельство Православной Церкви в контексте того будущего, которое открывается в новом тысячелетии?
Если мы посмотрим на две тысячи лет христианской истории, нас охватит одновременно и радость, и разочарование. Причины удовлетворения и радости следующие.
Прежде всего тот факт, что Церковь выжила, никоим образом не может быть воспринят, как нечто само собой разумеющееся. Церковь родилась во враждебном мире и испытала тяжелейшие гонения, не только в первом веке, но и в наше время. И несмотря на это, она существует до сих пор. Слова апостола Павла: «мы умираем, и вот, мы живы», — вполне применимы к истории Церкви, по крайней мере до сего дня. Как это можно объяснить? Может быть, счастливой случайностью или историческими обстоятельствами, как сказал бы рационалист. Но для нас, верующих, ответ заключается в словах Господа, что «врата ада не одолеют» Церковь. Как бы то ни было, мы можем только благодарить Бога за то, что Он хранил Церковь на протяжении столетий.
Другим великим чудом является то, что сохранились основные традиции и структуры Церкви, несмотря на многочисленные влияния, которые она испытала со стороны разных культурных контекстов. Церковь живет в мире, но она не от мира сего. Границу между Церковью и миром провести очень трудно. И это всегда будет важнейшей проблемой для Церкви: как сохранить свою идентичность, в то же время не устраняясь от мира, не превращаясь в гетто.
Более того, везде, где Церковь существовала, она оказывала влияние на культуру. Это касается не только Византии или Средних веков на Западе, то есть тех случаев, когда мы можем говорить о христианской культуре. Это относится даже к периоду Нового времени, когда Церковь на Западе была откровенно и акцентированно отставлена в сторону как фактор, чуждый и лишний в деле создания гуманистической культуры. Многие гуманистические и моральные ценности современного общества суть не что иное, как христианские принципы морального поведения. Церковь не была настолько чужда человеческой жизни, как того хотели бы некоторые люди.
У Православной Церкви есть много причин для того, чтобы благодарить Бога. Мы никогда не были политически могущественными, разве что в Византии и в некоторых современных государствах, где православные составляли большинство. Но даже тогда мы сознательно развивали такие институты, как монашество, для того, чтобы напоминать самим себе, что Церковь не принадлежит этому миру. И вообще в истории Православия было гораздо больше периодов страдания и унижения, чем славы и обладания светской властью. Если наша Церковь может хвалиться, то прежде всего своими мучениками и подвижниками, а не мирской силой. И мы только можем благодарить за это Бога. Ибо, как говорит Павел, «сила Божия в немощи совершается».
Православная Церковь в XX веке в особенности должна быть благодарна Господу за то, что православное богословие заново открыло свои святоотеческие корни, осознало значение lex orandi (закона молитвы), прежде всего Святой Евхаристии, а также возродило дух Отцов Пустыни, благодаря впечатляющему возрождению монашеской традиции. Все это стало достоянием многих в контексте экуменического движения, где, несмотря на довольно слабое участие самих православных, свидетельство Православия было очень сильным.
Что касается разочарований и неудач, то здесь, я думаю, о многом стоит сожалеть и за многое каяться.
Не произошло истинной и глубокой христианизации мира. Церковная миссия была или недостаточной, как у нас, православных, или нехристианской по существу, что характерно для многих миссионерских усилий и рвения западных христиан. Мы смешали Евангелие с национальными и культурными ценностями определенного времени. И таким образом мы не смогли осуществить подлинную инкультурацию Церкви. Во многих случаях вместо христианской миссии имело место навязывание христианства людям помимо какой–либо связи с культурой. Христианство не относилось к людям с той любовью, с которой относился к ним Господь, и мы должны сожалеть об этом.
Кроме того, произошло трагическое разделение в самом христианстве. В особенности второе тысячелетие явило невиданные прежде в истории ненависть и борьбу в среде христиан. Вряд ли в данном случае следует искать того, кому можно вменить это в вину. Отцы–пустынники учат нас, что мы должны всегда осуждать себя за грехи всех других. Сейчас среди православных существует тенденция подчеркивать ответственность западных христиан за грех разделения и за зло, причиненное Православной Церкви нашими западными братьями. История, конечно, со всей очевидностью свидетельствует о той агрессивности, которая была проявлена Западом в отношении православных. Однако трагическая реальность христианского разделения в глубине своей связана также с неспособностью православных преодолеть психологию противостояния, подняться над ней — в духе прощения и любви. Более сильной оказалась конфессиональная ревность. В этом отношении второе тысячелетие было не слишком счастливым периодом церковной истории.
Другой недостаток — неспособность истолковать Евангелие в экзистенциальных категориях. Фундаментализм, конфессионализм и консерватизм убили Библию и догматы Церкви, превратив их в формулы, которые следует скорее сохранять, чем опытно переживать. Догматика и этика оказались разделены. То же самое произошло с lex credendi (законом веры) и lex orandi (законом молитвы). Богословие и благочестие превратились в две отдельные сферы. По существу это значит, что, чем благочестивее человек, тем менее он богослов. Подобные дихотомии возникли в отношении догматики и канонического права, экклезиологии и церковного управления. Епископы стали администраторами, и если они оказываются богословами, это воспринимается скорее как «служебное несоответствие». Все это привело к маргинализации богословия по отношению к обычной жизни, даже церковной жизни.
В Церковь проникли — особенно у нас, православных — национализм и этнофилетизм. Идея автокефалии превратилась в автокефализм, то есть в использование Церкви для обслуживания государственных или национальных интересов. Положение православной диаспоры в XX веке — это прямое, открытое нарушение принципов православной экклезиологии. Без всякого сомнения, мы не можем удовлетвориться подобной ситуацией, хотя, к сожалению, она «благословляется» на самом официальном уровне.
Это то, что мы унаследовали от прошлого, от двух тысячелетий истории Церкви. Одно дает нам основания для благодарения, другое — для покаяния. Осознание этого двойственного наследия чрезвычайно полезно на пороге нового тысячелетия. Проблемы, с которыми мы столкнемся в этот новый исторический период, требуют серьезного переосмысления нашего прошлого.
Сегодня мы все знаем знаменитую теорию современного американского политолога, для которого новое тысячелетие — это период «конфликта цивилизаций». Независимо от того, прав он или не прав, для Церкви одной из основных проблем, с которыми ей придется иметь дело, будет (и я думаю, всегда была) проблема инкультурации. Что здесь может сделать Церковь?
Когда христианское Евангелие проповедовалось грекам, оно столкнулось с культурой, которая не просто была иной, но глубоко противоположной той, которая породила Евангелие исторически, то есть семитской культуре. Историки спорят о том, насколько эллинистическая культура проникла в иудаизм времен Иисуса Христа. Однако исследования патристического периода показывают, что инкультурация Евангелия в античном греко–римском мире было весьма нелегкой задачей.
Проблема была не просто в том, чтобы заменить политеизм библейской верой в Единого Бога. Проблема была глубже и затрагивала сам этос и менталитет, само воззрение на мир, характерное для греческой культуры. Как показывают реакции таких греческих философов первого века, как Цельс и неоплатоники, греческий ум не мог воспринять христианский исторический подход, включающий веру в Божественное воплощение и воскресение мертвых. На еще более глубоком уровне инкультурация христианства в патристический период натолкнулась на греческое мировоззрение потому, что оно отдавало приоритет «единому», единству вселенной и ее циклическому, упорядоченному движению, — в ущерб «многому», то есть «частным», конкретным существам, вплоть до отождествления «множественности» с Падением и злом. Другими словами, Евангелие, которое несло уважение к истории и эсхатологический взгляд на конец истории, поскольку он имеет гораздо большее значение, чем начало вещей, должно было стать частью культуры, не верящей в историю и считающей, что начало вещей — важнее, чем их конец, или «эсхатон».
И все же инкультурация тогда совершилась. Ученые расходятся во мнениях, была ли это успешная инкультурация, верная Евангелию, или «жесткая эллинизация», как считал Гарнак. Но с точки зрения нашей православной традиции, то, что произошло в патристическую эпоху, было именно успешной инкультурацией, поскольку чистота Евангелия не была утрачена.
В нашей нынешней ситуации то, что имело место в век патристики, может служить, если не моделью, которую нужно копировать, то, во всяком случае, примером, из которого мы должны извлечь уроки. Что это за уроки?
Во–первых, необходимо заметить, что в то время Церковь осознавала слабость греческой культуры, тот факт, что эта культура исчерпала свои возможности. Это понимание позволило Отцам Церкви, греческим и латинским, исходя из Евангелия, занять критическую позицию по отношению к античной культуре и предложить альтернативу. Ситуация, в которой мы находимся сейчас, в этом отношении не отличается от тогдашней, разве что Церковь не может противостоять культуре лицом к лицу, поскольку она, в определенной степени, участвовала в ее создании. Во всяком случае, Церковь должна иметь в виду, что сегодня мы переживаем конец исторической культуры, сформированной Просвещением, и что Евангелие должно быть отделено от нее и предложено в качестве альтернативы этой культуре.
Если Церковь не сможет этого сделать, придут другие, чтобы ответить на вопросы современного человека в нынешний переходный период, что, как я полагаю, уже делается. В патристический период тот факт, что Церковь вступила в содержательный диалог с окружающей культурой, препятствовал другим в него включиться. Отсюда нам следует извлечь урок: в наши дни Церковь должна занимать ведущее место в диалоге с доминирующей культурой на самом глубоком уровне, — чтобы избежать маргинализации.
Во–вторых, греческие Отцы не просто заняли критическую позицию по отношению к эллинистической культуре, но глубоко проникли в нее и творчески восприняли ее предпосылки. Это имело разные формы. Например, в области богослужения многое было воспринято и христианизировано: традиционные праздники, разного рода ритуалы. В области философии в качестве легитимных были признаны все вопросы, поставленные греками, и, прежде всего, онтологическая проблема, которая Библии и семитской культуре была в значительной степени чужда. В богословии без всякого колебания использовалась философская терминология. Греческий язык был принят там, где он не употреблялся, в то время как использование латинского на Западе никогда не было проблемой для церковного единства.
И все это происходило совсем не за счет Евангелия. Эсхатологическая библейская ориентация была сохранена благодаря центральному значению Воскресения, иконическому пониманию Царства в Евхаристии, особому значению, которое придавалось общине и монашеству как формам, противостоящим секуляризации, и т. д.
Другими словами, инкультурация означает, что мы можем и должны использовать все формы существующей культуры для выражения основных аспектов библейского миросозерцания. В данном случае Церковь должна различать то, что существенно и следует сохранить во что бы то ни стало, и то, что может быть изменено. Как показывает история патристического периода, это непростая задача. И это подчеркивает решающее значение богословия во всех формах инкультурации. Богословие должно стремиться к согласию относительно того, что является существенными истинами Евангелия, верность которым необходимо сохранить, несмотря на различие их культурных выражений. Без богословского разума и соответствующей «чувствительности» инкультурация может быть весьма опасной…
На уровне вероучения богословие связано с инкультурацией через христологию, которая неотделима от Духа. Инкультурация есть требование, порождаемое учением о Воплощении. Полностью воспринимая условия человеческого существования, Бог, в Лице Христа, повелевает Своей Церкви всегда открывать Ему путь в любую культуру. Тот факт, что Сын Божий вошел в особую культуру, а именно — в еврейскую среду определенного исторического времени, очень легко может быть понят в том смысле, что Он освятил и утвердил только эту частную культуру и таким образом призвал все иные культуры к своего рода «обращению». И, конечно же, христология, которая забывает о действии и роли Духа Божия, может приводить к подобным выводам.
Однако, пневматология (учение о Духе Святом) указывает на христологию, которая является эсхатологической и поэтому инклюзивной. Христос в Духе — это не индивидуум, воспринимаемый как таковой, но Тот, Кто имеет Тело. Он — перворожденный среди братьев. Это позволяет говорить о «космическом Христе» и о том, что Он возглавляет всех и вся (anakephaleosis). Не существует ни одной расы или культуры, которым Он был бы чужд. Благодаря действию Духа Святого Христос может быть «инкультурирован» везде и в любое время.
Этот акцент на пневматологии не имеет ничего общего с тем современным представлением, согласно которому во всех культурах некоторым образом присутствует Святой Дух. Пневматология, оторванная от христологии, столь же плоха, как христология без пневматологии. Дух Святой присутствует везде: «иже везде сый». «Дух дышет, идеже хощет», и «все исполняет», как говорят слова молитвы. Но Он никогда не действует помимо Христа или независимо от Него. Он от Христа все воспринимает и на Христа указывает. Не существует «икономиии Святого Духа» — только икономия Сына.
Инкультурация необходимо связана с воплощением Христа, хотя бы и в формах, отличных от известных из истории. Вместо того, чтобы воспринимать Святого Духа как божественное Лицо, которое действует вне и помимо Христа, следует рассматривать Его как Лицо, которое сообщает Христу инклюзивность, то есть эсхатологичность. В Духе Святом Христос перестает быть евреем или греком («во Христе — ни иудея, ни эллина»), в то же время в некоторым смысле оставаясь ими. Дух позволяет Христу снова и снова входить в любую культуру и принимать ее через ее очищение, то есть испытывая ее посредством света (можно сказать, подвергая ее суду), того света, который имеет последнюю значимость — и явлен во Христе. И это открывает возможность многообразных культурных выражений единого Христа.
На вопрос, существует ли христианская культура, то есть культура, которую во имя Христа нужно распространить на весь мир, следует ответить отрицательно. Евангелию был нанесен существенный ущерб, когда церковная миссия была понята как распространение, и очень часто насаждение, определенной культуры. Это не означает, что Евангелие, чтобы быть проповедано, должно быть полностью отделено от всех форм культуры. Это значит, что христианская миссия должна уважать свободу людей выражать веру свойственным им образом, в то же время, обращая внимание на то, чтобы сохранялась верность существу евангельского провозвестия.
Поэтому инкультурация требует различения — того различения, которое Дух делает возможным через богословское сознание, через Православие в изначальном смысле слова. И поэтому в любой инкультурации роль Церкви чрезвычайно важна. Церковь призвана следить за тем, чтобы новые культурные формы без искажений воплощали основные экзистенциальные истины, которые возвещает миру Евангелие Христово. Ибо культура является весьма сложным феноменом, и ее не всегда можно отделить от того мировоззрения, которое она выражает.
Дело богословия — обеспечить Церковь фундаментальными ориентирами, которые позволяют ей в каждом конкретном случае выносить суждение о том, какие культурные формы верно воплощают Евангелие, а какие по существу являются выражением «другого евангелия». Церковь должна применять богословские, а не просто этические критерии, поскольку последние часто совпадают с культурными. Если, например, возникает вопрос: являются ли магия или полигамия в африканском культурном контексте этическими элементами и можно ли их совместить с существом Евангелия, — то ответить на него можно только зная, в чем состоит существо Евангелия. А это знание сообщает нам богословское сознание Церкви.
Именно поэтому в новом тысячелетии, когда Церковь снова столкнется с проблемой инкультурации христианства, крайне важными будут фундаментальные вопросы, касающиеся того способы бытия, который являет Христос в Духе.
В новом тысячелетии Церкви предстоит принять некоторые вызовы.
Мы стремительно идем к религиозно плюралистическому миру. Как должна реагировать на это Церковь?
Первое, что должно сделать христианство, — отказаться от агрессивных миссионерских методов прошлого. Евангелизация несовместима с каким–либо принуждением, даже самым деликатным.
Второе: богословие должно переосмыслить свою позицию по отношению к тому, что называется религиозным плюрализмом. Исторически в этом отношении высказывались и применялись разные взгляды. В прошлом доминировала точка зрения, которую можно назвать христомонизмом: только те, кто верят во Христа, могут быть спасены. Этот взгляд особенно характерен для протестантов, разделяющих т.н. «бартианский подход». Он вдохновлял многие миссионерские движения на Западе в течение последних столетий. В наши дни подобная точка зрения была поставлена под вопрос внутри самого протестантского богословия. Сегодня некоторые протестантские богословы выдвигают идею «космического Христа», то есть предлагают такую христологию, которая достаточно широка, чтобы распространить термин «Христос» на те религии, которые, сознательно или бессознательно, стремятся к тому, что мы, христиане, называем «Христом». Такая расширенная христология находит отклик особенно у тех протестантов, которые живут в странах, где христиане составляют меньшинство (например, в Индии или Японии). Они считают, что в их ситуации традиционный, узко христоцентричный подход не имеет смысла.
В католическом богословии исторически преобладала точка зрения, восходящая к принципу, сформулированному св.Киприаном Карфагенским (фактически это мнение можно обнаружить еще у Оригена в III веке): extra ecclesiam nulla salvus — вне Церкви нет спасения. Под словом «Церковь» в прошлом понималась Римско–Католическая Церковь. Этот взгляд был радикально изменен в нашем столетии, особенно после Второго Ватиканского собора, посредством идеи разных степеней общения: те, кто принадлежат к Римской Церкви, находятся в полном общении с Церковью, тогда как те, кто вне Римско–Католической Церкви, только частично пребывают в Теле Христовом. В отношении нехристианских религий католическое богословие переходит на позицию открытости — перед лицом феномена религиозного плюрализма. Недавно эта открытая позиция была продемонстрирована в отчете международной ватиканской комиссии, посвященном отношениям между христианством и другими религиями. В то же время некоторыми богословами (такими, как, например, бывший профессор Папского Григорианского университета в Риме Жак Дюпюи) предлагается и другой подход: религиозный плюрализм рассматривается как феномен, являющийся частью плана Божественного промышления о человечестве.
Православное богословие на официальном уровне не высказывалась по этому вопросу. Некоторые богословы придерживаются жесткой позиции, подобной той, что занимали в прошлом католики и протестанты. Однако высказываются и более открытые взгляды, которые можно подразделить на две категории. Одна позиция основывается на пневматологии, другая — на эсхатологии.
Сторонники первой проводят резкое различение между делом Христовым и ролью Духа Святого в истории спасения. Это различение восходит к идее русского богослова Владимира Лосского о «двух икономиях» — Христа и Святого Духа. Согласно этой точке зрения, действие Святого Духа не ограничивается Церковью и христианами, но распространяется на все человечество и творение. Поэтому другие религии оказываются в сфере действия Святого Духа, хотя можно сказать, что они — вне Христа.
Вторая — эсхатологическая — позиция опирается на другие аргументы. Вплоть до Страшного суда мы не можем с абсолютной уверенностью сказать, кто не принадлежит ко Христу и не спасен. В этом утверждении важна его отрицательная форма. Оно не предполагает агностицизма и неуверенности в том, что касается Христа и Церкви как верного пути к Богу и спасению. Агностицизм и неуверенность относятся только к тем, кто не верит во Христа и не является членом Его Церкви. Эта точка зрения открывает возможность положительного отношения к нехристианам. Она более убедительна, чем пневматологическая.
В самом деле, для христианской Церкви, пребывающей в истории со всей ее неоднозначностью, наиболее разумным является оставить Богу последнее суждение относительно спасения каждого человека, когда на то будет Его воля. Это не означает релятивизации Христа или Церкви. Насколько знаем мы, Церковь как Тело Христово есть единственно верный путь к Богу, который позволяет человеку установить правильные отношения с Богом. Поэтому мы, как христиане, не можем предложить какой–либо лучший путь, иной, чем тот, что мы знаем. Мы твердо стоим в этой вере. Но только на последнем суде Божием мы сможем узнать, кто будет спасен, даже из самих христиан.
Такая позиция не является религиозным синкретизмом. Синкретизм основан на представлении, что в каждой религии есть нечто позитивное и ценное. Поэтому, чтобы прийти к целостности, нужно, так сказать, собрать все ценное из всех религий. В результате возникает такое целое, которое фактически является своего рода новой религией. Согласно же несинкретическому подходу, каждая религия может признать позитивные элементы в другой религии, но она воспринимает эти элементы и судит о них в свете своей собственной веры и, конечно же, не как составные части новой религии.
Исходя из этого, можно сказать, что еще должно делать христианство в условиях нынешнего религиозного плюрализма. Единственно разумным и правильным для христианства было бы вступить в диалог с другими верами, в то же время решительно отвергнув идею создания новой религии через преобразование религиозного плюрализма в религиозный синкретизм. Такой диалог должен быть конструктивным, что предполагает наличие религиозных убеждений. Христианству нужно усилить и углубить свое богословие, не превращая его в разновидность религиозного агностицизма и релятивизма. Диалог не означает безразличия к истине. Напротив, он требует убежденности, хотя и без упрямства, требует верности, соединенной с открытостью.
Диалог — это больше, чем терпимость. Он основывается на признании того, что другой, отличный от меня, существует не просто для того, чтобы существовать (а именно это означает терпимость), но что у другого есть, что мне сказать. И то, что он мне говорит, я должен выслушать со всей серьезностью и соотнести с моими собственными убеждениями, судить о сказанном в свете этих убеждений.
Но что другой скажет мне в ходе такого диалога? Для диалога нужны не только участники, но и тема, предмет. О чем следует говорить? О политике и роли религии в национальных и других конфликтах, происходящих в мире? Для некоторых людей, прежде всего политиков, это может быть интересно и полезно. Однако сомнительно, что диалог о подобных предметах будет конструктивным; скорее всего, наоборот. Поэтому я думаю, что повестка дня диалога с другими религиями должна быть иная. Это должны быть самые острые вопросы, с которыми столкнется человечество в новом тысячелетии.
Религия говорит не о «религиозном», и еще меньше о «религиях». Религия говорит о человеке и его отношениях с Богом, об отношениях между людьми и об отношении человека к творению. И религии должны принять вызовы нашей эпохи.
Мир сжимается — теперь мы все это знаем. В каком–то смысле это хорошо, но в то же время существуют и серьезные опасности. Мы не можем остаться к этому равнодушными. Важнейшей проблемой грядущего столетия будет глобализация. Как примирить «одно» и «многое»? Как сделать так, чтобы универсальное единство достигалось не за счет локального многообразия? Как добиться того, чтобы различие не просто имело место и было терпимым, но служило благу человечества? Мы должны занять определенную позицию по этим вопросам. Мы должны разъяснять нашу веру и предлагать ответы на эти вопросы.
Это, возможно, наиболее серьезная проблема современного мира. Она является общей для разных народов и континентов. Христианство несет большую долю ответственности за экологический кризис. Это признают все. К счастью, христианство может внести существенный вклад в разрешение этой проблемы. И это тоже начинают осознавать. Диалог на эту тему может собрать за одним столом даже тех, кто в национальных и политических конфликтах находятся по разные стороны. Это было бы конструктивным использованием религиозного плюрализма.
Вряд ли сегодня найдется человек, у которого не вызывают беспокойства новости, касающиеся достижений биологии и генетики. Появляется возможность манипулировать самой жизнью. Конечно, мы не можем равнодушно смотреть на то, что происходит в этой области. Это тема, которая требует богословской разработки. И ее новизна делает предстоящую работу богословской мысли чрезвычайно сложной. Однако мне кажется наивным представление, что проблемы биоэтики могут быть отданы на откуп законодателям. Должно быть сформировано мировое общественное мнение, а религия — важнейший фактор в деле информирование и формирования человеческого сознания. Богословский диалог не будет результативным, если подобного рода проблемы останутся за пределами его тематики.
Я хочу поделиться своими личными соображениями на этот счет.
Прежде всего, православное богословие должно пересмотреть свой язык. Мы являемся наследниками богатой догматической традиции и должны сохранять ей верность, ничего в ней не меняя. Судя по всему, мы не нуждаемся в новых догматах. Но это не значит, что мы должны сохранять догматы в качестве археологических реликтов. Без сомнения, нам необходимо истолкование наших догматов в экзистенциальных категориях.
Например, что означает для современного человека утверждение, что Бог есть Троица? Проливает ли оно какой–либо свет на проблемы, порожденные индивидуализмом или универсализмом, которые существуют в нашей нынешней культуре? Какое значение имеет экклезиология, а именно — учение о кафоличности местной Церкви, когда мы сталкиваемся с проблемой глобализации, которая сегодня привлекает такое внимание в мире?
Подобным образом можно говорить о любом догмате нашей Церкви, поскольку нет ни одного догмата, который не имел бы отношения в актуальным проблемам человеческого существования.
Православие должно начать отвечать на проблемы культуры, обращаясь не к этике, а к догматам. Это значит, что оно должно интерпретировать свою догматику экзистенциально. Православная Церковь должна больше черпать из своей литургической жизни, особенно из Евхаристии. Евхаристия — это не одно из многих таинств. Это высшее соединение (anakephaleosis) всей реальности спасения мира. Нам следует больше обращаться к нашему литургическому опыту при обсуждении новых культурных проблем. А для этого, в свою очередь, мы должны прежде всего обратить внимание на то, как мы совершаем Евхаристию и другие богослужения.
Литургическое чинопоследование — это не просто ритуал. Это богословие, и оно имеет глубокий экзистенциальный смысл. Если нам предстоит предложить миру нечто экзистенциально значимое, мы должны совершать литургию в соответствии с ее внутренним смыслом. И во–вторых, мы должны истолковывать нашу литургию в экзистенциальных категориях. Другими словами, мы нуждаемся в литургической догматике, или догматике, понятой и выраженной литургически. Это будет нашим особым даром миру в XXI веке.
Помимо литургии, мы должны развивать нашу монашескую традицию — в духе древних отцов–пустынников. В наше время происходит впечатляющее возрождение православной монашеской традиции. Однако дух древних Отцов — дух самоосуждения и принятие на себя грехов мира — часто подменяется агрессивной ревностью не по разуму, что противоречит самому смыслу аскезы. Вместе с тем подлинное монашество становится все более необходимо миру, порабощенному страстями утилитаризма и самооправдания — этими болезнями современной культуры.
Православная Церковь вступает в третье тысячелетие, не обладая политической или экономической властью. Напротив, она входит в новый век слабой со светской точки зрения — до такой степени, что под вопросом находится само ее существование в будущем. Все Православные Церкви переживают трудности, и они только усилятся в будущем.
Сила Православия не связана с обладанием светской властью. Она — в его Предании, догматическом и литургическом. Однако эта сила будет реальной силой только в том случае, если истолкование церковного Предания действительно отвечает на экзистенциальные вопрошания человека. Уже недостаточно просто сохранять Предание. Это хорошо делали наши праотцы. Но мы не должны делать из Православия некую экзотическую религию, как его воспринимают столь многие западные христиане. Мы должны интерпретировать его в свете основных экзистенциальных проблем, сегодняшних и завтрашних.
Богословие является необходимым условием выживания Православной Церкви в новом тысячелетии. И в этом смысле его значение будет только возрастать. Именно в богословии сила Православной Церкви. Православное богословие не должно бояться диалога с кем бы то ни было. Его долг — вступить в диалог. Это единственный способ подтвердить его уникальность, его важность, его необходимость. Это единственный путь, который позволит избежать превращения Православной Церкви в гетто…
Один знаменитый британский византолог сказал, что XXI век будет веком Православия. Но эти слова не должны пробуждать в нас чувство гордости. Скорее, их следует воспринимать как стимул — для того, чтобы еще сильнее почувствовать ту громадную ответственность в деле свидетельства об Истине, которая ложится на наши слабые плечи.
Публикуется с некоторыми сокращениями.
Перевод с английского Галины Вдовиной.
САМОПОНИМАНИЕ ПРАВОСЛАВНЫХ И ИХ УЧАСТИЕ В ЭКУМЕНИЧЕСКОМ ДВИЖЕНИИ
Межправославная консультация об отношении ко Всемирному Совету Церквей
Шамбези, Швейцария, 19–24 июня 1995 года
Предмет, о котором меня просили сказать, сложен и обширен. Я не претендую на его исчерпывающее или даже достаточное рассмотрение. Ограничусь лишь некоторыми размышлениями богословского характера, в надежде, что они смогут помочь настоящей встрече достичь более ясного видения роли Православной церкви в Экуменическом движении, и ВСЦ в частности, так же как и того, чем это чревато как для ВСЦ, так и для самих православных.
Вопрос самопонимания православных в отношении к Экуменическому движению был поднят практически с самого начала, с момента создания ВСЦ в конце сороковых годов. В те времена, когда православные Восточной Европы относились к ВСЦ неизменно отрицательно, а Римско–католическая церковь смотрела на это учреждение с большим подозрением, проблема эта не могла не обсуждаться почти исключительно в грекоговорящей части Православия, которое, следуя Окружному посланию Вселенского Патриархата 1920 г. и полным энтузиазма инициативам греческих экуменистов, таких как покойный проф. Аливизатос, взяло на себя задачу отстоять участие Православной церкви в Экуменическом движении. Именно в это время в Греции были опубликованы первые статьи, посвященные этой проблеме. Почти без исключения, позиция авторов этих статей была следующей: Православная церковь участвует в Экуменическом движении с ясным сознанием, что она и есть Unа Sаnсtа, — убеждение, которому никоим образом не может быть нанесен ущерб, и которое никак не может быть ослаблено этим участием. На основании этого убеждения, общего для всех православных участников Экуменического движения того времени, появились первые разделения, в основном в Греции, между теми, кто поддерживал вхождение православных в ВСЦ, и теми, кто ему яростно противился, как, например, покойный митрополит Самосский Ириней (кстати, один из тех, кто подписал Окружное послание 1920 г.), с тем аргументом, что поскольку мы — Unа Sаnсtа, мы не можем принять того, чтобы нас рассматривали как протестантских членов ВСЦ, — переживание, оказавшееся глубоко унизительным для вышеупомянутого митрополита во время его присутствия на Ассамблее ВСЦ в Амстердаме. Это разделение еще долго продолжало господствовать в Церкви Греции и после Амстердама (отчасти сохранившись и до наших дней), иногда приводя эту церковь к сомнениям — не стоит ли ей, например, дабы обезопасить епископское достоинство ее архиереев, быть представленной на экуменических собраниях лишь богословами из мирян или священников. В конце концов, хотя и с трудностями по временам, православные делегации на собрания ВСЦ стали всегда включать епископов, в значительной степени благодаря тому, что начиная с 1961 г. Русская и другие Восточно–европейские православные церкви не только радикально пересмотрели свое отношение к Экуменическому движению, но и участвуют в заседаниях ВСЦ в составе больших епископских делегаций. Это, так сказать, психологический уровень.
На уровне богословия решающим фактором, и поныне вносящим свой вклад в продолжающееся полное участие православных в ВСЦ, была, на мой взгляд, поддержка, оказанная экуменическому движению выдающимся и глубоко почитаемым в консервативных православных кругах покойным о. Георгием Флоровским, русским богословом, чья роль оказалась решающей, в частности на Эванстонской Ассамблее. Насколько мне известно, Флоровский был первым, кто поднял вопрос об участии православных в экуменическом движении на богословском уровне. До того времени православные ограничивались утверждением, что только Православная церковь является Unа Sаnсtа, избегая поднимать вопрос, что представляют собой с точки зрения экклезиологии прочие участники экуменического движения. Когда же они были вынуждены на этот вопрос отвечать, они обычно повторяли точку зрения Хомякова, разделявшуюся многими богословами русской эмиграции этого века, а именно, что мы, православные, можем только о себе сказать, что мы представляем собой с экклезиологически, и только Бог может решить судьбу остальных. Торонтская декларация 1950 г. не просто выполняла негативную функцию, а именно, защитить Православных — и Римо–католиков — от потери их экклезиологической идентичности, но должна рассматриваться на фоне того, что мы можем назвать «эк–клезиологическим агностицизмом», выраженным Хомяковым и многими другими православными по отношению к неправославным членам ВСЦ.
Флоровский пошел дальше, и сделанный им шаг должен приниматься во внимание даже сегодня. Во–первых, он настаивал на том, что истинная кафоличность Церкви требует сосущестования как Восточного, так и Западного христианства. Говоря о «кафолическом этосе» древней неразделенной Церкви, он утверждал, что он обуславливался творческим взаимообщением греческого и латинского христианства, переставшим существовать после великой схизмы XI века. Его лозунг «экуменизм во времени» не имел целью утверждать традиционализм, но выражал убеждение, что разделение между Западом и Востоком серьезно повредило кафоличности Церкви.
Более того, в своей статье в «Есumеniсаl Rеviеw» Флоровский предпринял дерзновенный шаг, поставив вопрос о границах Церкви и взявшись, таким образом, за рассмотрение проблемы экклесиальной природы неправославных сообществ. Сравнивая и анализируя, с присущей ему замечательной патристической эрудицией, экклезиологию Киприана и Августина, он проводит различие между «каноническими» (позиция св. Киприана) и «харизматическими» границами Церкви (взгляд бл. Августина), без колебаний принимая взгляд бл. Августина как свой собственный: Церковь не иссякает за своими каноническими границами, благодатная жизнь еще существует и за ее пределами (кто может отрицать святость личности Франциска Ассизского? — пишет он). Иными словами, существует некого рода экклесиальность и за каноническими границами Православной церкви.
Эти взгляды Флоровского были настолько передовыми, что мне лично было очень сложно с ними согласиться, когда я писал свою докторскую диссертацию, не из–за того что они казались неприемлемыми, но потому что они требовали огромных усилий по объяснению и исследованию фундаментальной и до сих пор неразрешенной проблемы отношения между «каноническим» и «харизматическим» в Церкви. Во всяком случае, позиция Флоровского, кажется, не имела продолжения и вопрос до сих пор остается открытым: участвуют ли православные в экуменическом движении не признавая никакой экклесиальности у их инославных партнеров, или же косвенно допуская, что у них в каком–то виде экклесиальность присутствует. Некоторые крайне консервативные православные отвергают использование термина «Церковь» по отношению к любым иным группам вне Православной церкви, в то время как иные допускают такое применение, подразумевая при этом, что слово «Церковь» используется в качестве самонаименования инославными, а не самими православными для обозначения этих групп. Иными словами, понятие «Церковь», когда оно применяется православными в отношении неправославных сообществ, не несет того же экклезиологического значения, что и когда оно применяется православными к их собственным сообществам. В этом случае «Церковь» может означать все что угодно: от «неполной» или «недостаточной» до совершенно вне–экклесиальной реальности.
Все это стало возможным благодаря знаменитой «Торонтской декларации». Эта декларация сделала допустимой такую экклезиологическую неоднозначность, которая позволила ВСЦ развиваться и работать без препятствий с этой стороны. Действительно, как показала история, ВСЦ может существовать без прояснения позиций его членов по отношению к экклесиальному статусу их сочленов. Представляется, что не существует такой непреодолимой причины, по которой следовало бы принудить церкви–члены ясно заявить, каким им представляется экклесиальный статус остальных. Но это лишь половина того, что следует сказать о Торонтской декларации. Вторая часть касается уже к вопроса экклесиального характера самого ВСЦ. И этот аспект, хотя и отличный от предыдущего, касающегося экклесиальности не–православных членов, также зависит от экклезиологии. Без прояснения нашей экклезиологии мы, православные, не сможем ответить на вопрос об экклесиальном характере ВСЦ. Позвольте мне предложить несколько замечаний по этому вопросу:
(1) Церковь одна и только одна, и она есть историческая реальность. Нас не может удовлетворить «невидимая» Церковь или «невидимое» и «духовное» единство. Призыв о. Сергия Булгакова подходить к Церкви как к «духовной» реальности, как к «опыту жизни» может завести нас на ложный путь. Православные ожидают, что прочие христиане относятся к видимому единству всерьез, и поэтому действительно радует тот факт, что со времени Ассамблеи в Найроби по крайней мере, призыв к видимому единству стал центральным в экуменической повестке дня и языке.
(2) Церковь также есть эсхатологическая реальность. Это утверждение не должно отменять предыдущего, касающегося исторического характера Церкви. Оно должно напоминать нам, что историческая реальность, именуемая Церковью, постоянно призывается быть отражением эсхатологической общины, знамением и образом Царства. Без эсхатологического видения экуменическое движение выродилось бы в эфемерное мирское предприятие. Православные хотели бы в нем быть постоянным напоминанием об этом эсхатологическом видении Церкви. Что бы мы ни представляли из себя как исторические данности, каждая из церквей–членов постоянно должна быть судима тем, к чему призывает нас Царство, того, чем мы должны быть. То, что мы видим в повестке ВСЦ такие программы, как «Церковь как пророческое знамение Царства», вселяет надежду, хотя и сомнительно, что такое эсхатологическое видение характеризует Экуменическое движение во всей его полноте и решающим образом.
(3) Церковь является соотносительной реальностью, и это подразумевает ряд важных моментов. Первое это то, что Церковь не является чем–то окаменевшим, передаваемым от одного поколения к другому как некая археологическая драгоценность. Некоторые православные желали бы наделить подобную «консервацию» прошлого наибольшим приоритетом. Но если мы примем такой подход — чего совсем не делали отцы — мы вскоре придем к такой Церкви, которая будет неспособна соотноситься с проблемами времени и осуществлять спасительное дело Христа в истории. Церковь лишь там, где Дух, а где Дух, там прошлое соотносится с настоящим и настоящее открыто будущему. Все это включает в себя то, что мы называем рецепцией Предания. То, что мы унаследовали от отцов, — будь это догматы, этос или литургия — всякий раз все это должно быть <нами> воспринято и все время воспринимаемо заново, и в этом процессе прошлое становится экзистенциально, а не только мысленно или ритуально, присутствующим. Повестка дня ВСЦ, кажется, уделяет внимание проблеме рецепции, хотя вызывает сомнения — удовлетворительно ли. С одной стороны это связано с тем, что православные, по–видимому, не хотят, чтобы их традиция (догматическая и другие) подвергалась сильному испытанию проблемами современности (ср. их реакцию на то, что называется «горизонтализмом»), в то время как инославные, с другой стороны, по–видимому совершенно не хотят принимать в расчет то, что дошло до нас через предание (ср. каким образом ими решается проблема рукоположения женщин). Православные присутствуют в экуменическом движении, дабы напоминать нам о важности предания, но также и о его творческой рецепции. Экуменическое движение должно рассматривать таинство Церкви на фоне рецепции, совершающейся все время.
Соотносительный характер Церкви касается также ее структуры и служения. Было бы ошибкой думать о Церкви как о бесструктурной реальности, но и также было бы неверно рассматривать ее структуры как что–то ценное само по себе, вне кинонии, которую они предназначены нести. То же самое верно и в отношении служений Церкви. Именно этому нас учит тринитарное богословие, и в особенности пневматология, как основа экклезиологии. Понятие кинонии захватывает себе все больше места в повестке ВСЦ, и это хорошо. Пока еще слишком рано говорить, куда приведет нас этот новый подход. Одна из опасностей, которой особенно боятся православные, — это своего рода освящение многообразия в ущерб единству (с Римско–Католической стороны опасность видится противоположной — ср. последнюю папскую энциклику). Но в любом случае, очень важно подчеркнуть чрезвычайное значение этого понятия для экуменического движения. Православная экклезиология должна будет сделать решающий вклад в это понятие, от чего, как я лично считаю, в значительной степени зависит будущее Экуменического движения.
(4) Церковь — это сакраментальная реальность. Это еще один аспект, в который православные, участвующие в Экуменическом движении, могут сделать существенный вклад. Этот аспект, вероятно, наиболее сложен в силу того, что он включает евхаристическое общение, в котором православные отказывают инославным. Не стоит здесь повторять дискуссию по этой проблеме. Основное здесь то, что евхаристическое общение не должно перестать быть целью (православные сказали бы, конечной целью) Экуменического движения. Важность сохранения этой темы как центральной связана с тем фактом, что благодаря этому ВСЦ будет поддерживать свой несекулярный характер, который в противном случае он может утратить. КЕС («Крещение, Евхаристия, Служение» — исследовательский процесс и итоговый документ ВСЦ — прим. перев.) является хорошим началом, и он открывает огромный потенциал для дальнейшего прогресса. Благодаря этому документу протестантские церкви сделали большой шаг вперед к сакраментальному, в особенности евхаристическому, мышлению, что уже само по себе весьма важно. Вопрос, на который православные должны будут вскоре ответить, если это сакраментальное мышление будет оставаться характерным для проблематики Экуменического движения, это до какой степени признание крещения подразумевает признание экклесиальности.
Есть очень небольшое число экклезиологических принципов, хотя и фундаментальных, которые православные принесли с собой — или мне лучше сказать «должны принести»? — в Экуменическое движение. А именно — как они понимают Церковь, и что бы они хотели, чтобы их экуменические партнеры думали о Церкви. Они не хотели бы, чтобы ВСЦ был превращен в Церковь такого рода. Но они желали бы, тем не менее, чтобы ВСЦ был «содружеством церквей», имеющим своей целью и трудящимся в направлении соответствия Церкви такого рода. Единство будет восстановлено здравым образом тогда, когда это «содружество», поощряемое, поддерживаемое и созидаемое при посредстве ВСЦ, будет постоянно вдохновляться и стремиться к правильной «модели» Церкви, обозначенной вышеприведенными принципами. Это может означать, в конечном итоге, что экклезиологический плюрализм, выдвигаемый Торонтской декларацией, будет отвергнут. ВСЦ не должен стать Церковью, но он должен в конечном счете прийти к общей в основном идее Церкви. Мы не можем вечно продолжать движение, придерживаясь различных или даже противоречащих друг другу взглядов на Церковь. Было мудро начинать с экклезиологического «невмешательства» Торонто, но было бы катастрофой завершить ею.
ВСЦ не может превратиться Церковью, но он должен достичь экклесиального видения, разделяемого всеми его церквами–членами. Это звучит как заключение предыдущего раздела. Но как ВСЦ может выполнить эту миссию? Просто ли путем организации встреч, публикации книг и т. п.? Или, скорее, через посредство факта бытия «содружеством», т. е. будучи событием общения? Если верно последнее, как это, по–видимому, и есть на самом деле, то вопрос об экклезиологическом значении становится неизбежным, поскольку вы не можете построить содружество, посредством которого сознание Una Sancta возникает перед глазами тех, кто никогда не имел его ранее, без приобретения какого–то опыта реальности Unа Sаnсtа. Если содружество — это средство, благодаря которому вы приходите к опыту истинной Церкви, иногда болезненному, как это показывает отсутствие интеркоммуниона, то очевидно, что такое содружество неизбежно должно нести экклезиологическое значение.
Выбор здесь у православных ограничен: или они рассматривают ВСЦ лишь как организатора встреч, и в этом случае единство Церкви будет выявляться посредством богословского убеждения и обращения, или они принимают его как содружество, посредством которого, т. е. посредством совместного существования, работы, богословской рефлексии, страданий, свидетельства и т. п., и прежде всего разделения общего видения того, что есть Церковь, они могут достичь не только исповедания Единого Господа, но также и Единой Церкви, Unа Sаnсtа. Логически у православных, касательно их участия в Экуменическом движении, нет иной альтернативы. Мне кажется, есть ряд признаков того, что православные фактически избрали вторую из этих альтернатив. Признаки эти таковы:
(а) Базис Всемирного Совета Церквей. Православные с самого начала и больше чем кто бы то ни было настаивали на том, чтобы базис ВСЦ был сужен настолько, насколько это возможно. И они действительно преуспели в этом, внеся в него исповедание веры в Пресвятую Троицу. Сейчас они высказывают желание ограничить членство в ВСЦ теми, кто признает и практикует Крещение. Все это хорошо, но какое это имеет отношение к природе ВСЦ? Если ВСЦ приобретает свою идентичность — это то, что означает базис, — через исповедание веры в Троицу и Крещение, то тем самым проводится демаркационная линия, отделяющая его от других общин и организаций. ВСЦ, таким образом, не может рассматриваться как «язычник или мытарь» (Мф 18: 17); существует нечто, происходящее из веры в Триединого Бога и из Крещения, в противном случае какой же смысл настаивать на том, что ВСЦ должен состоять именно из таких людей? Достаточны ли такие вещи как тринитарная вера и Крещение для создания экклесиальной реальности? Конечно же нет. Хотя также трудно было бы принять и то, что они совершенно экклезиологически несущественны.
(b) Исповедание Символа веры. Православные придают большое значение Символам веры, и совершенно справедливо. В частности Никео–Цареградский Символ веры является предметом почитания и основой церковного единства для православных. Мы не достигли того, чтобы сделать этот Символ веры единственным вероисповедным базисом в ВСЦ, но в этой сфере существует некоторый прогресс. Неужели это совершенно безразлично экклезиологически? Православные могут сказать, что до тех пор пока все протестанты не примут семь Вселенских соборов, у них не может быть экклесиальной реальности. Это так. Но неужели движение в этом направлении не имеет никакого экклезиологического значения? Это вопрос, который нельзя обойти.
© Совместные действия навстречу проблемам современности. Этика не может быть отделена от веры, также как и ортодоксия не может быть отделена от ортопраксии. Мы действуем как христиане не в силу какого–то безличного нравственного императива, но из–за того, что мы верим в Бога, Который не только заповедует нам вести себя определенным образом, но и предлагает Себя как любовь к Своему творению, и хочет, чтобы и мы разделили Его любовь. Именно потому что мы верим в Бога, который есть общение как Троица, мы призваны быть личностями в общении. Все нравственные проблемы имеют для нас богословскую основу. Это значит, что действуя совместно в ВСЦ по этическим вопросам, мы разделяем и выражаем ту же самую веру. Это не обязательно означает, что это так во всех этических действиях, поскольку многие христиане не обязательно связывают веру и этику. И поэтому часто кажется, что ВСЦ действует здесь как гуманитарное или социологическое учреждение. Это вынудило православных обвинить ВСЦ в «горизонтализме» на ассамблее в Упсале. Однако, чем больше ВСЦ соотносит свою деятельность в социальной, экологической и проч. сферах с верой, тем яснее становится вопрос — является ли наша совместная деятельность экклезиологически безразличной. О. Виталий Боровой правильно обратил внимание на утверждение ранних экуменистов: «действовать так, как если бы мы были одной Церковью». Он справедливо признает экклезиологическое значение в этом высказывании, поскольку хотя действие «как если бы» представляет собой условное выражение, оно, тем не менее. указывает на общую мотивацию и, возможно, на общее видение. И то, к чему мы совместно стремимся оказывает отчасти воздействие и на то, что мы уже есть.
Вопрос православного самопонимания был поднят в начале как проблема самосознания vis–а–vis к ВСЦ. Но это также проблема многих православных и Православной церкви как официального целого: это вопрос о «нас» по отношению к «ним» (ВСЦ). Это можно объяснить. Огромная доля ответственности за такое отношение православных лежит на самом ВСЦ, который часто стремился к маргинализации православных и рассматривал их как беспокойное меньшинство. Документы ВСЦ часто написаны протестантами, и православные призывались лишь к их комментированию. Большинство голосов часто сводит на нет все усилия православных, вынуждая их стремиться к изданию своих собственных отдельных заявлений. Было бы совершенно нереалистичным не обращать внимание на тот факт, что православные временами ощущают, что они принадлежат ВСЦ только номинально и конституционально, оставаясь посторонними духовно. Большая доля ответственности за эту ситуацию, безусловно, лежит и на самих православных. Когда им предлагаются должности в ВСЦ, они оказываются не готовы подобрать подходящих кандидатов. Очень часто на встречах они демонстрируют дух негативизма, как будто они стремятся к конфронтации, а не кооперации. В некоторых кругах существует также духовный терроризм, направленный против экуменизма, парализующий церковных руководителей, опасающихся потерять «хорошую репутацию», поскольку подлинное православие отождествилось с негативизмом и полемикой. Все это вносит свой вклад в формирование самосознания православных в противоположность или vis–а–vis к ВСЦ.
Но что можно сказать о самосознании православных в том плане, как оно выявляется внутри их членства в ВСЦ? Ибо нельзя отрицать того, что уже в течение десятилетий Православная церковь является неотъемлемой и органической частью Экуменического движения и ВСЦ и как таковая формирует свое самосознание не vis–а–vis, но как часть ВСЦ. Иными словами, что представляет собой самосознание православных по отношению к ВСЦ, когда он рассматривается не как «они» и «мы», а как просто «мы»?
Ответ на этот вопрос, на мой взгляд по крайней мере, тот, что отношение между православными и не–православными внутри ВСЦ есть и всегда будет диалектическим. Это так в силу того, что православные всегда чувствуют себя sui gеnеris христианами по отношению к Западу. Это грустное последствие пропасти между Западом и Востоком, возникшей в результате великой схизмы и углубленной веками отчуждения и автономного существования. Обе стороны культивируют эту пропасть даже в наше время. С православной стороны растет осознание различия или даже превосходства над варварским Западом, в то время как на Западе пишутся книги, показывающие, до какой степени православный мир (рассматриваемый заодно с исламом!) совершенно несовместим с цивилизованным Западом. Все это оказывает воздействие на формирование православного самосознания, и хотя ВСЦ не несет никакой ответственности за это, он должен сделать все возможное, чтобы убедить мир в том, что через пропасть, разделяющую Православие и Запад, могут и должны быть наведены мосты. Это — приоритетная сфера для повестки дня ВСЦ. Мы должны придать диалектике отношений между Востоком и Западом здоровый и творческий характер. Если диалектика отношений между православием и Западом в рамках ВСЦ станет здоровой и творческой, то православное самосознание проявится обладающим следующими характеристиками:
(1) Православные никогда не отступят от своего убеждения, что Православная Церковь есть Unа Sаnсtа, в силу своей веры в то, что Церковь есть историческая реальность, и в то, что мы не можем искать ее за пределами предания, которое исторически нам было завещано и нами усвоено. До тех пор пока у них нет причин перейти в иную христианскую конфессию или церковь, т. е. до тех пор пока они остаются православными, они будут отождествлять Unа Sаnсtа со своей Церковью. Но экуменический опыт лишает такое убеждение всякого триумфализма. Unа Sаnсtа, переданная в предании и посредством предания, не является собственностью православных. Это реальность, пред судом (эсхатологическим) которой находимся все мы, и которую мы должны постоянно принимать. Экуменическое движение предоставляет контекст для такой новой рецепции, которая осуществляется сообща со всеми другими христианами. Это равносильно преодолению конфессионализма: Unа Sаnсtа не является статически «заключенной» в определенном «вероисповедании», которое требует «обращения» в него.
(2) Православные должны будут продолжать настаивать на общей позиции или общем видении Unа Sаnсtа в Экуменическом движении. В процессе экуменической рецепции «содружество» церквей–членов должно будет дорасти до общего видения и признания того, что есть истинная Церковь. Это будет осуществлено посредством интенсификации экклезиологических исследований, также как и посредством постоянных напоминаний о значении совместного существования и деятельности, как предмета общей веры и экклесиального видения. В этом отношении Торонтская декларация должна будет лишиться своего экклезиологического плюрализма. Я не согласен с тем взглядом, что ВСЦ не должен разрабатывать экклезиологию. Напротив, я думаю, что это должно быть приоритетным делом для него.
(3) По отношению к экклезиологическому значению самого ВСЦ, православные не готовы будут признать ВСЦ как Церковь, т. е. как сообщество, которое может быть идентифицировано с признаками Unа Sаnсtа, поскольку она не имеет предпосылок для таких признаков, по крайней мере с позиций православной экклезиологии. Но мы должны различать между бытием Церковью и обладанием экклезиологическим значением. Все, способствующее построению Церкви или рецепции и исполнению церковной жизни и единства, несет экклезиологическое значение. В этом отношении Экуменическое движение, и ВСЦ в особенности, — весьма подходящие кандидаты, поскольку они имеют в качестве своей первичной цели и гаisоn d'etrе восстановление единства Церкви. Для ВСЦ в этой связи становится императивом сохранять тему единства Церкви в центре своей жизни и проблематики. Именно это обстоятельство и делает ВСЦ экклезиологически значимым.
И в конце может быть задан вопрос: является ли несение экклезиологического значения равным обладанию экклесиальным характером? Здесь терминология становится предельно деликатной. Если под «экклесиальным характером» мы хотим обозначить «Церковь», тогда в соответствии с тем, что было установлено выше, такого рода экклесиальный характер следует отрицать. Если же, с другой стороны, обладание «экклесиальным характером» означает участие в событии содружества, посредством которого восстанавливается единство Церкви, такой характер очевидным образом принадлежит природе Экуменического движения и ВСЦ. Таким образом, априорное и без всяких объяснений отрицание экклесиального характера Экуменического движения и ВСЦ превращает их в совершенно секулярные структуры.
Православные участвуют в экуменическом движении вследствие их убеждения, что единство Церкви является неизбежным императивом для всех христиан. Это единство не может быть восстановлено или исполнено иначе, как путем встречи тех, кто разделяет ту же веру в Триединого Бога и крещены в Его имя. Содружество, которое является результатом такой встречи на такой основе и ради такой цели, не может не нести экклезиологического значения, точная природа которого еще должна быть определена. В настоящем докладе я попытался указать возможности, а также и пределы такого определения. Разумеется, проблема требует дальнейшего анализа. Я надеюсь, что предстоящая дискуссия внесет в это свой вклад.
ЕСЛИ ТРАДИЦИЮ ЗАКУПОРИТЬ, ОНА ЗАДОХНЕТСЯ
Владыка, первый вопрос, который хотелось бы задать, связан с основной темой Конгресса: каково значение связей между богословскими школами и какую роль играют богословские дискуссии, конференции и конгрессы в единении Православных Церквей?
Во–первых, в богословских дискуссиях мы осознаем наше единство, углубляем и укрепляем его; без обмена богословскими идеями единство Церкви становится поверхностным. Во–вторых, мнения относительно проблем, возникающих в церковной среде, могут быть различными, но когда эти мнения абсолютизируются — начинаются взаимные обвинения в ереси, и это лишь потому, что проблема не была рассмотрена богословски, не были объяснены позиции сторон, не найдены точки соприкосновения. Сегодня мы очень нуждаемся в богословском диалоге, иначе единство Православной Церкви будет находиться под угрозой.
В древней Церкви право проповедовать принадлежало только епископу, который олицетворяет единство общины. Однако в наше время многие из богословов не являются клириками. Какими должны быть сейчас взаимоотношения между епископатом и богословскими школами?
Это очень важный вопрос. К сожалению, произошло разделение богословия и епископата.
Архиереи стали в первую очередь администраторами и оставили богословие школам и профессорам. Это очень печально, потому что епископ — центр единения Церкви, и если он не проявляет заботы о богословском служении, то возникает опасность разрыва или даже конфликта между богословами и предстоятелем Церкви. Все наиболее значимые вопросы веры решаются на Соборах, состоящих только из архиереев, и если епископы — не богословы, то не исключена возможность принятия неверных решений. Мы нуждаемся в епископах–богословах и в богословах–клириках, потому что богословие — часть жизни Церкви, а не только академические штудии.
В России набирает силу светское теологическое образование, как Вы думаете, что оно может привнести в бытие Церкви?
Я думаю, что развитие светского православного богословия может быть очень опасно. Богословие должно существовать внутри Церкви. Епископы в некоторых случаях нуждаются в критике со стороны богословия, но это должно происходить внутри Церкви, и нельзя передавать эти функции светскому миру. Богословские изыскания, которые проводятся вне Церкви, без ведома и без участия архиереев–богословов, могут пойти по пути, который приведет к конфликту между теологами и епископами.
Что можно сказать о современном состоянии богословия в православном мире? В древности существовали богословские школы: Александрийская, Антиохийская, Сирийская. Можно ли сегодня говорить о школах, которые определяют основные направления богословской мысли?
К сожалению, сейчас мы не видим ни значимых богословов, ни сильных школ. Есть консерваторы, которые воспринимают богословие как повторение слов из прошлого, повторение выражений Отцов. Другие настолько либеральны, что занимаются только социальными вопросами, и ни коим образом не соотносят это со святоотеческой традицией. Но сейчас нам нужно богословие, которое продолжает традицию святых Отцов, принимая во внимание современные вопросы. Нам нужно богословие, которое отвечает на вопрос: «Что бы сказали Отцы сейчас?» В свою эпоху Отцы говорили о проблемах, актуальных для язычников, для эллинов, для философов. Увы, современные богословы так не поступают. Для того, чтобы заниматься богословием, живым современным богословием, надо очень хорошо знать Отцов, не только их писания, но и чувствовать их дух, переносить его на современность. Это единственный способ.
Если и есть сейчас сильные богословы, то их совсем немного и они не признаны в православной среде, их намного лучше воспринимают инослав–ные, которые искреннее желают услышать ответы на свои насущные вопросы. Такое богословие как нечто новаторское не нравится тем православным, которые неверно воспринимают Отцов только как достояние прошлого. Верное современное богословие еще должно развиться. Пока что у нас есть только начало, совсем немного. Оно должно будет развиться при вас, молодые богословы!
Мы должны укорениться в традиции, в святоотеческом предании, и особенно в понимании Литургии. Что сегодня может поведать нам Евхаристия о наших проблемах, об образе нашего современного существования? Очень много должно быть сказано о Литургии: надо не только совершать ее, но и изъяснять. Для чего необходимо Причащение? Для моего собственного существования — здесь и сейчас. Человек в современном западном мире стоит перед множеством экзистенциальных вопросов, и мы как православные богословы должны как–то на них ответить, черпая из богатств Литургии, из Отцов.
Вряд ли возможно прислушиваться к современному миру, не изучая того языка, на котором он мыслит и разговаривает. Кроме Священного Писания, кроме Отцов, какие светские науки нам необходимо изучать?
Во–первых, надо изучать философию, а за ней и все остальные науки: биологию, физику — они очень много говорят о мире. И мы должны быть знакомы с современным искусством — через него в первую очередь человек выражает свои тревоги, свои проблемы.
Однако современное искусство кажется довольно странным, иногда далеким от человечности…
Я думаю, нам надо разобраться, почему современное искусство таково. Человек сегодня находится во множестве культурных конфликтов. Например, культура насыщена индивидуализмом, каждый пытается найти свое счастье в ощущениях. Откуда столько наркоманов? Откуда столько разводов? Откуда столько провалов во взаимоотношениях? Все это — проблемы человеческого бытия, которые искусство пытается отразить. И богословие должно дать свой ответ, предложить иной путь. Индивидуализму православное богословие может противопоставить идею общины, приобщения, личности. У меня есть работы о личности и Евхаристии, и мне кажется, что эти понятия взаимосвязаны. Они не только взаимосвязаны, они имеют непосредственное отношение к тому, как человек сегодня осознает свое бытие. Мы имеем сокровище православного наследия, но закрыли его, сделали из него музей, ходим вокруг и восклицаем: «Православие, Православие!» Надо извлечь его из музея и принести в мир. Я верю, что Православие, православное богословие является будущим гуманизма. Если гуманизм будет продолжать отмежевываться от православного мировоззрения, он рассыплется.
Западное христианство себя истощило. Оно создало культуру, образ жизни, образ мышления. И мы теперь ясно видим несостоятельность всего этого. Но по реакции на мои книги я вижу, что западный человек готов принять православное богословие.
Коммунистический режим, из–за которого множество русских богословов уехало в эмиграцию, наверное, можно сравнить с нашествием римлян, захвативших Иерусалим и изгнавших христиан в Антиохию и другие окрестные страны — благодаря этому христиансктво распространялось по всему миру.
Да, таков был Божественный Промысел, который человеческому уму не понять. Господь попускает, чтобы происходили некоторые беды для того, чтобы произошло и что–то хорошее. Русское богословие оказалось в эмиграции в 1920–х годах, и, неизвестно, может быть, если бы оно осталось в России, оно не принесло бы таких плодов. Мы все — и православные, и инославные — находимся под влиянием русских богословов в эмиграции.
С большой горечью и сожалением я говорю, что будущее православного богословия мне представляется скорее вне православных стран, чем на их территории. Так и учение Христа легче распространялось вне Палестины. Христос говорил, что никакой пророк не принимается в своем отечестве (Лк. 4, 24). Православные страны сейчас находятся в состоянии археологического безразличия. Они лишь с уважением относятся к традиции, стараются сохранить ее, боятся подвергнуть ее какому–то воздействию от внешних. Но если традицию закупорить, она задохнется. А неправославные страны открыты к новым веяниям, потому что они устали от собственной традиции. Дух терпимости и открытости очень сильно им помогает, они готовы слушать.
Вы говорите преимущественно о США?
Нет, это в той же мере относится и к Европе. Моя книга «Бытие как общение» пользуется интересом во всем англоговорящем мире, и причина интереса проста: книга говорит о том, что значит быть личностью, находиться в общении, находиться в Церкви, которая является реальностью приобщения, а не просто учреждением. Это именно то, что жаждет услышать западный человек. Католики устали от своей институцио–нальности, и они уже были почти готовы отбросить институт Церкви подобно протестантам, не находя в нем смысла. А теперь они видят, что возможна институциональность, которая не подавляет и не угнетает человека, но является образом взаимоотношений, путем становления свободной личности.
Это только один из примеров того, насколько православное богословие может быть значимым для окружающих.
Примечания
1. Перевод выполнен по изданию: Zizioulas, John D. Personhood and Being. I. From Mask to Person: The Birth of an Ontology of Personhood// Zizioulas, John D. Being as Communion: Studies in Personhood and the Church/ John D. Zizioulas; With a forew. by John Meyendorff. — Crestwood (NY): St. Vladimir's Seminary Press, 1993. — 269 p. — (Contemporary Greek Theologians; N. 4). Pp. 27–49.
2. Пояснения, помеченные звездочками, а также заключенные в фигурные скобки, внесены переводчиком.
3. Наиболее категорическое, хотя и в чем–то без сомнения одностороннее и заостренное выражение этой точки зрения можно обнаружить в следующих словах современного русского ученого — А.Ф. Лосева, который, основываясь на изучении платонизма и находясь под впечатлением гегелевского понимания классической греческой культуры сквозь призму античной скульптуры, писал: «На темном фоне в результате распределения света и тени вырисовывается слепое, бесцветное, холодное, мраморное и божественно прекрасное, гордое и величественное тело — статуя. И мир — такая статуя, и божества суть такие статуи; и города–государства, и герои, и мифы, и идеи — все таит под собой первичную скульптурную интуицию… Тут нет личности, нет глаз, нет духовной индивидуальности. Тут что–то, а не кто–то, индивидуализированное Оно, а не живая личность с своим собственным именем… И нет вообще никого. Есть тела, и есть идеи. Духовность идеи убита телом, а теплота тела умерена отвлеченной идеей. Есть — прекрасные, но холодные и блаженно–равнодушные статуи». Цит. по: G. Florovsky, «Eschatology in the Patristic Age: An Introduction», in Studia Patristica, ed. F.L. Cross, II (1957), pp. 235–50, на p. 248. {Русский текст дан по: Флоровский Георгий, прот. Век патристики и эсхатология. Введение.// Флоровский Георгий, прот. Избранные богословские статьи. — М.: Пробел, 2000. — 318 с. С. 228–242. С. 238}
4. Согласно диалогу Платона Тимей (41 D f.) все души были созданы подобными, — они стали «различными» только тогда, когда приобрели тела. Можно предположить (см. например: E. Rohde, Psyche [1925], p. 472), что это означает различение в воплощенной душе своего рода «индивидуальности». Однако Платон, по–видимому, допускал множество перевоплощений одной и той же души, в том числе — даже в души животных (см. Федр 249B; Государство 618A; Тимей 42BC и т. д.). Таким образом приобретение собственной особой «индивидуальности» на основе отдельного тела становится для отдельной души невозможным.
5. Согласно Аристотелю (например: О душе 2, 4. 415 A, 28–67) конкретный индивидуум не может быть вечным, поскольку он не может участвовать в αε? και θειον {вечном и божественном}. Смерть разрушает индивидуальное существо (αυτό), — продолжает существовать только αυτό οίον, то есть — вид (είδος). Ср. E. Rohd, op. cit., p. 511. Первоначально Аристотель, по–видимому, придерживался той точки зрения, что после смерти как разумная часть души продолжает существовать «ум» (νους) (ср. Метафизика 13, 9. 1070 a, 24–26; О душе 3, 5. 436a, 23). Однако позднее он отказался от этого взгляда в пользу положения, приведенного в данном примечании выше. Ср. H.A. Wolfson, «Immortality and Resurrection in the Philosophy of the Church Fathers», in K. Stendhal, ed., Immortality and Resurrection (1965), pp. 54–96, особенно 96.
6. От досократиков до неоплатоников греческая мысль неизменно следовала этому закону. Все, что существует — по существу едино, «основа» всего является «общей» (ξυνός λόγος {общий принцип}) для всех тех, кто «бдит» (Гераклит, Фрагм, 89, 73 и т. д.). «Бытие» и «знание» (νοείν) также составляют единство (Парменид, Фрагм. 5d. 7. Ср. Платон, Парменид 128b). Создание мира происходило по этому же закону необходимого единства, и именно поэтому создатель не просто делает выбор, а должен сделать мир сферическим, поскольку сфера есть форма единства и, следовательно, — совершенства (Платон, Тимей 32d–34b. Ср. G. Vlastos, Plato's Universe [1975], p. 29). Для неоплатоников между умопостигаемым миром, умом и бытием также существует основополагающее единство (Плотин, Эннеады V, 1, 8. Ср. K. Kremer, Die neoplatonische Seinsphilosophie und ihre Wirkung auf Thomas von Aquin [1966, new ed. 1971], pp. 79 и далее).
7. Особенно отчетливо это проявилось в неоплатонизме, который по этой причине рассматривал христианское представление о том, что мир не необходим и не вечен, как скандальную нелепость. Ср. E. von Ivanka, Plato Christianus (1960), pp. 152f. и 128f.
8. О последовательном монизме греческой мысли см. в C.J. de Vogel, Philosophia I, Studies of Greek Philosophy (Philosophical Texsts and Studies 19, I, 1970), pp. 397–416.
9. Как чудо Боги всегда могли совершать сверхъестественное вмешательство в природу, а также жизнь людей, доводя их даже до безумия (ατή). Ср. E.R. Dodds, The Greeks and the Irrational (1956), p. 49 и всюду. Однако данная точка зрения претерпевает коренное видоизменение в руках философов и трагиков классического направления, которые отвергли право богов на нарушение законов справедливости или «меры», то есть κόσμος'а (= надлежащего поведения), содержащего весь мир в необходимом единстве. «Если боги совершают что–либо скверное, то они не суть боги» (Эврипид, Фрагм. 292 по Беллерофону). Ср. M. Eliade, A History of Religious Ideas, I (1979), p. 261. Это видоизменение обнаруживается вместе с той идеей, что Зевс является одновременно «непоколебимым законом природы и жилищем ума смертных» как тот, кто направляет «согласно справедливости все, что происходит здесь на земле» (Эврипид, Troiades 884 и далее).
10. Платон, в отличие от Гераклита и «физиологов», возводит существование мира к Богу, творящему νους'у {Уму} или πατήρ'у {Отцу}. Однако творец у Платона не вполне свободен по отношению к миру, который он творит. Он подвержен необходимости (ανάγκη) использовать материю (ύλη) и пространство (χώρα), которые не только предсуществуют, но и накладывают на него свои собственные законы и ограничения (Тимей 48a; 51 a–b). Более того, творец по Платону должен принять во внимание идеи симметрии, справедливости и т. д. (ср. выше прим. 4), которые предсуществуют и служат для творения в качестве образцов {παραδείγματα}. Тот факт, что в Государстве {Respublica} Платон однажды, похоже, отождествляет Бога с идеей Блага, которое επ?κεινα της ουσίας (прежде сущности), по–видимому не убедил большинства специалистов в том, что Бог по Платону выше мира идей и независим от него. См. D. Ross, Plato's Theory of Ideas (1951), pp. 43–44. Фактически вопрос о том, тождественна ли идея Блага Богу, остается открытым. См. P. Shorey, What Plato Said (1943), p. 231 и противоположное мнение — C. Ritter, The Essence of Plato's Philosophy (1933), p. 374.
11. Для стоиков Бог нераздельно связан с миром. Он есть «дух, пронизывающий все», даже самые материальные и неблагородные предметы (J. ab Arnim, Stoicorum veterum fragmenta, [1923] 306/1027, 307/1035. Ср. E. Zeller, Grundriss der Geschicht der griechischen Philosophie [1928], p. 142).
12. См. выше примечания 4–6.
13. Гегель говорит, что в древней Греции идея «свободной индивидуальности» впервые появилась в связи со скульптурой. Однако, как он сам указывает, это была «сущностная индивидуальность», в которой «только подчеркнуто общее и неизменное … в то время как временное и случайное отвергнуто.» (Vorlesungen ьber die Asthetik, Sдmtliche Werke, X, pp. 353f. и 377).
14. Характерно само происхождение идеи и источник термина logos, рассмотренные в M. Heidegger, Einfьhrung in die Metaphysik (1953), p. 96 и далее. Превращение logos'а в космологический принцип является, как это можно видеть в развитии стоицизма, естественным следствием как исходного отождествления logos'а с «бытием» (например — у Гераклита), так и всего мировоззрения античного эллинизма.
15. См. Аристотель, История животных I. VIII, 491b; Гомер, Илиада E24, H212 и т. д.
16. На основании своего рода этимологического анализа данного термина в качестве его исходного содержания можно, вероятно, довольно обоснованно предположить идею личности как отношения или связи. Однако сами древнегреческие тексты оснований для такого понимания не дают. Поэтому была предпринята попытка провести этимологический анализ данного слова на основе прямого анализа его строения: например, как части, определяемой глазами (τό πρός τοις ωψ? μ?ρος). См. H. Stephanus, Thesaurus Graecae Linguae VI, col. 2048.
17. Такое значение термина πρόσωπον встречается уже у Аристотеля (τά τραγικά πρόσωπα {трагические маски}, Problems {Problemata} XXXI, 7, 958a, 17). См. также Платон Комик {Plato Comicus}, фрагм. 142. Это ведет к обозначению данным термином не только физической маски, но также и театральной роли актера: «в комедиях существовали три основные πρόσωπα — клеветника, оклеветанного и слушающего клевету» (Лукиан, Клевета 6). Таким образом термин πρόσωπον становится синонимом термина προσωπειον и полностью отождествляется с ним. (См. Josephus, Jewisb War {Иосиф Флавий, Иудейская война} IV, 156; ср. Theophrasetus, Characters VI, 3).
18. Такое понимание см., например, в S. Schlossmann, Persona und Prosopon im Recht und im christlichen Dogma (1906), p. 37.
19. Искусство трагедии — это и есть «ответ человека той вселенной, что столь безжалостно сокрушает его. Судьба хмуро смотрит на него; в ответ он садится и описывает, как она совершается». F. L. Lucas, Tragedy (1957), p. 78.
20. Греч. ύβρις.
21. «Ты и не замечаешь, что все, что возникло, возникает ради всего в целом, с тем чтобы осуществилось присущее жизни целого блаженное бытие, и бытие это возникает не ради тебя, а, наоборот, ты ради него» (Платон, Законы, X, 903, c–d) {Перевод на русский язык дан по: Платон. Сочинения в трех томах: Перевод с древнегреческого/ АН СССР; Институт философии; Под общ. ред. А.Ф. Лосева и В.Ф. Асмуса. — М.: Мысль, 1968–1972. — (Философское наследие). Т.3. Ч.2. С.401.} Эта точка зрения резко противоречит библейскому и святоотеческому представлению о том, что человек был сотворен после того, как именно ради него был приведен в бытие мир. Между тем положением, что для онтологии в конечном счете имеют значение именно целостность и всеобщесть (частное существует для всеобщего — следовательно человек существует для космоса) с одной стороны, и необходимостью, встроенной греческой мыслью в онтологию посредством идей «логоса» и природы, к которым мы здесь уже обращались, с другой, обнаруживается внутреннее соотношение. «Ни одна, даже малейшая, отдельная вещь не может существовать иначе как в соответствии с общей природой и основанием (логосом)», — пишет Плутарх, цитируя и комментируя стоика Хризиппа (J. ab Armin, op. cit. II, 937). Заслуживает внимания, что сам Плутарх понимал это как выражение «судьбы» (Ibid). Природа, логос и судьба взаимосвязаны. Существование, основанное на этих онтологических принципах, неминуемо оказывается детерминированным необходимостью.
22. Ср. постановку этой значительной проблемы митрополитом Халкидонским Мелитоном, «A Sermon delivered in the Cathedral of Athens (8 March 1970)», Stachis 19–26 (1969–71) p. 49 и далее: «Необыкновенные проявления глубокого и настойчивого влечения человеческой души к освобождению от повседневного лицемерия посредством принятия на себя безымянного, дионисийного, нового лицемерия относятся к числу самых древних. Карнавальный шут — это фигура трагическая. Он ищет свободы от лицемерия в притворстве. Он стремится разрушить все те разнообразные маски, которые он носит каждый день, новой, более причудливой маской. Он пытается вырваться на свободу, изгнав из своего подсознания все то, что ему было навязано. Но освобождения не происходит, трагедия карнавального шута остается в силе. Должна быть преображена сама основа его устремлений».
23. См. примечание 23.
24. См. M. N(donselle, «Prosopon et persona dans l'antiquit( classique», Reveu des sciences religieuses 22 (1948), pp. 277–99. Термин persona, вероятно, следует выводить из этрускского слова phersu, что связало бы его с ритуальной или театральной маской (ср. греческое πρόσωπον) и, возможно, с греческим мифологическим персонажем — Персефоной. Ср. ibid., pp. 284 и далее.
25. Оттенок конкретной индивидуальности впервые встречается у Цицерона (De amicit. I, 4; Ad Att. VIII, 12; De or. II, 145 и т. д.). Однако этот же автор использует слово persona и в значении роль (театральная, социальная и т. д.).
26. Точнее — после II в. по РХ. См. S. Schlossmann, op. cit., p. 119 и далее. В своем общем значении слово persona употребляется уже Цицероном, Off. I, 124: «est … proprium munus magistratus intelligere se gerere personam civitatis» {непреложной обязанностью чиновника является знание того, как должно себя вести лицо, представляющее государство}.
27. Товарищества, общества (лат.).
28. Эти два понятия явно отождествляет св. Афанасий в Послании к епископам Египта и Ливии {Epistula ad Afros episcopos} (PG 26, 1036 B): «Ипостась есть сущность и не имеет иного значения кроме самого бытия (τό ον)…. Ведь существование (υπαρξίς) есть ипостась и сущность: оно есть и оно существует» {Η δέ υπόστασις ουσία εστ? κα? ουδεν άλλο σημαινόμενον ?χει η αυτο τό ον….Η γαρ υπόστασις κα? η ουσία υπαρξίς εστιν. Εστι γαρ κα? υπάρχει..} На основании такого отождествления Александрийское Соборное послание 362 AD ссылается на Никейский собор как на анафематствовавший тех, кто исповедует, что Сын «иной ипостаси или сущности», допуская, однако, выражение «три ипостаси» при условии, что оно не подразумевает разделения между ипостасями. Заслуга Великих Каппадокийцев заключается в том, что они показали, как это представление может быть выражено на языке философии. Ср. ниже.
29. {одна сущность, три личности (лат.)} См. Тертуллиан, Против Праксея {Adversus Praxeam} 11–12 (PL 2, 1670 D).
30. См. например: Св. Василий, Послание 236, 6: «Те, кто утверждает, что сущность и ипостась суть одно и тоже (обратите внимание на радикальный отход от философской терминологии св. Афанасия и его времени — прим. 23 выше), вынуждены признавать только различие лица и, отказываясь использовать слова три ипостаси, не могут избежать савеллианского зла» {Ο? δέ ταυτον λ?γοντες ουσίαν κα? υπόστασιν αναγκάζονται πρόσωπα μόνον ομολογειν διάφορα κα? εν τω περιίστασθαι λ?γειν τρεις υποστάσεις ευρίσκονται μη φεύγοντες το του Σαβελλίου κακόν} Мы, очевидно, имеем дело с изменением терминологии, вызванным связанной с Савеллианством задачей наполнения понятия личности полновесным онтологическим содержанием.
31. Ориген, Толкование на Евангелие от Иоанна {Commentarii in Evangelium Joannis}, II, 6 (PG 14, 12B).
32. 27. Плотин (Enn. V, I) определяет «первичную ипостась» как высшее благо, ум и мировую душу. Это все еще разновидность онтологического монизма (ср. выше), связывающего Бога с миром в единое целое, противостоя тем самым библейскому пониманию соотношения между ними. О вкладе Плотина в философское употребление термина «ипостась» см. у K. Oehler, Antike Philosophie und bizantinisches Mittelalter (1969), p. 23 и далее.
33. См. выше прим. 23.
34. Назрела острая необходимость подробного изучения данной проблемы. О понятии «сущность» см.: C. Stead, Divine Substance (1977). Довольно общее, но чрезвычайно тщательное рассмотрение становления философской терминологии применительно к данной теме содержится в давнишней, но все еще очень полезной работе C. C. J. Webb, God and Personality (1918).
35. История терминов «сущность» (ουσία) и «ипостась» чрезвычайно сложна. Существует, в частности, мнение, что, если говорить об использования этих терминов греческими Святыми Отцами в тринитарном богословии, то различение сущности и ипостаси стало возможным на основе аристотелева логического различения «первой сущности» и «второй сущности» (Категории, 5, 2a; Метафизика, VII, 11, 1037a 5). Согласно этому мнению Великие Каппадокийцы в своем тринитарном богословии отождествили термин «ипостась» с «первой сущностью» (частное и конкретное), а термин «сущность» со «второй сущностью» (общее и абстрактное) Аристотеля. См., например, G. L. Prestige, God in Patristic Thought (1936), p. 245 и далее, J. N. D. Kelly, Early Christian Greeds (1950), p. 243 и далее, а также K. Oehler, op. cit. p. 23 и далее. Однако это мнение представляется весьма спорным при более внимательном изучении греческих Святых Отцов (см., например, выше прим. 23 о св. Афанасии), в мысли которых аристотелевское различение первой и второй сущности похоже вообще не встречается. Кроме того, как отмечают выдающиеся специалисты, не ясно, правильно ли представляет это различение мысль самого Аристотеля. См. D. M. Mackinnon, «Substance in Christology — A Cross–bench View», Christ, Faith and History: Cambridge Stadies in Christology, ed. S. W. Sykes and J. P. Clayton (1972), pp. 279–300. Оказалось вполне вероятным, что становление этих терминов связано с историей философского осмысления термина υποκείμενον уже после Аристотеля. Из–за двойного значения, по всей видимости вкладывавшегося Аристотелем в данный термин (υποκείμενον есть а) вещество и б) конкретное и независимое бытие; см. Метафизика VII, 3, 1029a), после Аристотеля термин υποκείμενον из–за его материалистического оттенка вытесняется термином «ипостась», принимающим значение конкретного и независимого бытия. Таким образом, в первые века христианства термин «ипостась» постепенно приобретает значение действительного и конкретного бытия в противоположность бытию только кажущемуся и мимолетному. Основной вклад в этот процесс внесли, по–видимому, стоики (ср. E. Zeller, Philosophie der Grichen III [1881], p. 664 и далее). Ср. в связи с этим: C. C. J. Webb, op. cit. Если согласиться с тем, что в эпоху Святых Отцов сильное влияние на философию оказывал стоицизм, представляется вероятным, что основа для употребления термина «ипостась» в значении конкретного бытия (в противоположность общему) могла быть положена и таким образом. Остается, однако, фактом, что богословская мысль Великих Каппадокийцев внесла в философское употребление данных терминов радикальные перемены.
36. Из ничего (лат.).
37. Ср. G. Florovsky, «The Concept of Creation in Saint Athanasius», Studia Patristica VI (1962), pp. 36–67.
38. а) Начало; б) Возглавление. (Др. — греч.).
39. См. ниже гл. 2, II 2–3.
40. Слова «сначала» и «затем» означают здесь, разумеется, порядок не временной, а логический и онтологический.
41. Ср. критику Рахнером этого типично западного подхода к учению о Боге в его работе K. Rahner, The Trinity (1970), всюду и особенно p. 58 и далее.
42. С рассматриваемым учением непосредственным образом связана проблема Filioque. Как свидетельствует троичное богословие блж. Августина и Фомы Аквинского, Запад без труда принял Filioque именно благодаря отождествлению бытия Бога, онтологического начала Бога скорее с Его сущностью, нежели с Лицом Отца.
43. См. Св. Василий, Письмо 38, 2, PG 32:325 и далее. Ср. G. L. Prestige, op. cit., pp. 245 и 279. Этот важный тезис позднее использовал св. Максим Исповедник, проводивший различие между λόγος φύσεως {природным логосом} и τρόπος υπάρξεως {способом существования} и подчеркивавший, что различные λόγοι {логосы} существуют как «способы существования», никогда не пребывая в «обнаженном» виде (см., например, Ambigua {Амбигва} 42, PG 91:1341D и далее). Ср. св. Григорий Нисский, Против Евномия {Contra Eunomium} 1, PG 45:337.
44. Основополагающее онтологическое представление греческих Святых Отцов может быть кратко изложено следующим образом. Никакая сущность или природа не существуют без личности или ипостаси или способа существования. Никакая личность не существует без сущности или природы, но онтологическим «началом» или «причиной» бытия (то есть тем, что делает предмет существующим) является не сущность или природа, а личность или ипостась. Поэтому бытие коренится не в сущности, а в личности.
45. См. Достоевский Ф.М. Собрание сочинений в пятнадцати томах. — Л.: Наука, 1990. Т. 7. С. 112.
46. Особенно очевидным образом это проявляется в искусстве. Искусство, как подлинное творение, а не изображение действительности, представляет собой ни что иное, как попытку человека утвердить свое присутствие в свободном от «необходимости» существования виде. Подлинное искусство — это не просто творение на основе чего–либо уже существующего, а стремление к творению ex nihilo. Этим объясняется тенденция современного искусства (которое, как можно заметить, исторически связано с особым вниманием к свободе и личности) игнорировать или даже упразднять и разрушать форму или природу (их естественные или словесные образы и т. д. Ср. слова Микелянжело: Когда же я покончу с этим мрамором, чтобы продолжить свою работу?). Во всем этом очевидно стремление личности освободиться от «необходимости» существования, то есть — стать Богом. И ключевой здесь является внутренняя связь данного стремления с концепцией личности.
47. Природа Бога не существует «обнаженной», т. е. без Ипостасей (ср. выше прим. 36). Это и делает ее свободной. «Обнаженная» природа или усия {ουσία, сущность}, выражая бытие в качестве бытия, указывает не на свободу, а на онтологическую необходимость.
48. Концепция экстаза {?κστασις} как онтологической категории сформулирована греческими Святыми Отцами — тайнозрителями (особенно в так называемом ареопагитском корпусе и в творениях прп. Максима Исповедника), а также совершенно независимо — в философии М. Хайдеггера. Х. Яннарас в своей важной работе «Το οντολογικον Περιεχόμενον της Ξεολογικης Εννοίας του Προσώπου» (1970) делает попытку приспособить Хайдеггера для философского обоснования и понимания греческих Святых Отцов. В целом общепризнано, что философия Хайдеггера представляет собой важный этап в развитии западной мысли, особенно в том, что касается освобождения онтологии от господства «измов» и от философского рационализма, но однако же по существу дела не от концепции сознания и субъекта. (См. критический разбор философии Хайдеггера в блестящей работе выдающегося современного философа E. Levinas, Totalitй et Infini. Essai sur l'Extйrioritй [1971], p. 15: «Sein und Zeit n'a peut–etre soutenu qu'une seule these: l'etre est inseparable de la comprehension de l'etre [que se deroule comme temps], l'etre est deja appel a la subjectivite». {Eieaa Auoea e a?aiy {iniiaiie o?oa Oaeaaaaa?a (1927 a.)} ii?ao auou iiaaa??aea aaeinoaaiiue oacen: auoea iaioaaeeii io iiieiaiey auoey (?oi iii oa?ao eae a?aiy), auoea — yoi o?a ia?auaiea e noauaeoeaiinoe}). Однако использование Хайдеггера для интерпретации богословия Святых Отцов ведет к существенным трудностям, связанным, в частности, со следующими вопросами: а) Возможно ли представить себе онтологию вне времени у Хайдеггера или онтологию, относящуюся к Богу, во времени у греческих Святых Отцов? б) Может ли у Святых Отцов смерть, рассматриваемая ими как последний враг бытия {ср. 1 Кор.15:26}, представлять собой онтологическую категорию? в) Можно ли рассматривать концепцию истины (α–λήθεια) как проявления забвения (λήθη) или производной от него в качестве неизбежного атрибута онтологии, относящейся к Богу? Эти вопросы оказались решающими, если принять во внимание, что тем современным западным богословам, которые попытались в своем богословии использовать Хайдеггера, не удалось избежать либо внесения в Бога идеи времени (К. Барт), либо представления о том, что откровение является существенной онтологической категорией бытия Бога, так что «икономия», образ откровения Бога человеку, составляют основу, исходную точку и онтологический каркас богословия Превятой Троицы (К. Рахнер). Яннарас в новом издании своей книги (под названием To Prosopo kai o Eros [1976], p. 60 и далее) пытается развить Хайдеггера посредством отождествления экстаза не «просто со способом, посредством которого все существующее представляется проявляющимся во времени», а «с опытом личностной полноты, то есть экстатического эротического само–преодоления». Однако сложности, связанные с использованием Хайдеггера для интерпретации святоотеческого богословия остаются непреодолимыми, если помимо тех трех принципиальных вопросов, которые я уже поставил, принять во внимание еще и общую проблему соотношения между философией и богословием в том виде, в каком она возникает в случае Хайдеггера. Настойчиво отстаиваемый нами в данной статье тезис о том, что Бог экстатичен, то есть, что Он существует за счет того, что является Отцом, одновременно отрицает не только онтологический приоритет сущности над личностью, но также и «панорамную» онтологию (термин предложен в критическом разборе Хайдеггера: E. Levinas, op. cit. p. 270 и далее, ср. p. 16 и далее), которая рассматривала бы Троицу как параллельное сосуществование Трех Лиц, своего рода составное проявление бытия Бога. Подчеркивание «монархии» {μοναρχία (от μόνη αρχή) — единоначалие} Отца в греческой святоотеческой мысли полностью исключает различение Лиц, онтологически основанное на «горизонте» их проявления. В Боге такой горизонт не существует и немыслим, а следовательно — онтология как «проявление» возможна (может быть?) для «икономического» {от греч. οικονομία (οικος — дом, νόμος — закон) — домостроительство} богословия, посвященного тому, что разворачивается «во времени», но она никак не возможна для богословия, имеющего дело с троичным существованием Бога, находящегося вне времени. Это означает, что богословская онтология, основанная на представлении о монархии Отца и равно исключающая как приоритет сущности над личностью, так и параллельное сосуществование Трех Лиц Троицы в обычном «горизонте» проявления, освобождает онтологию от гносеологии. Этого не происходит в случае Хайдеггера, но, вероятно, этого не может произойти и ни в какой философской онтологии, всегда связанной с гносеологией. Здесь, следовательно, возникает более общий вопрос: возможно ли философское обоснование святоотеческого богословия? Или святоотеческое богословие по своему существу предполагает обратное — богословское обоснование философии, провозглашение того, что философия и мир могут обрести истинную онтологию, только если они примут положение о Боге как единственно существующим, безоговорочно отождествив Его бытие с Личностью и свободой?
49. Однако здесь сразу же необходимо еще раз подчеркнуть, что любовь, которая «ипостасирует» Бога, не является чем–то «общим» для трех Лиц, чем–то подобным общей природе Бога, а отождествляется с Отцом. Когда мы говорим, что «Бог есть любовь», мы имеем в виду Отца, то есть Личность, Которая определяет Богу быть Тремя Лицами. Внимательное рассмотрение 1 Ин. выявляет, что здесь слова «Бог есть любовь» также относятся к Отцу, — ведь слово «Бог» означает Того, Кто «послал в мир единородного Сына Своего» и прочее (1Ин.4:7–17).
50. Слово «единородный» в писаниях Иоанна означает не только уникальный образ рождения Сына Отцом, но «Того, Кто возлюблен уникальным образом» (S. Agourides, Hipomnima eis tas A, B kai C Epistolas tou Apostolou Ioannou, 1973, p. 158). Именно это отождествление в Боге онтологии с любовью означает, что вечность и бессмертие принадлежат не Его «природе», а личным отношениям, источником которых является Отец.
51. κοινωνία.
52. Всякому интересующемуся онтологией любви следовало бы взять на себя труд прочесть книгу Антуана де Сент–Экзюпери Маленький принц. При всей своей простоте она представляет собой книгу глубоко богословскую.
53. Тайна личности как онтологического «принципа» или «причины» состоит в способности любви наделять нечто уникальностью, абсолютной идентичностью и именем. Этот смысл и несет в себе термин «вечная жизнь», который по той же самой причине означает, что личность способна возвысить до личностной ценности и жизни даже неодушевленные объекты, превращая их в органичную часть отношений любви (например, все творение может быть спасено благодаря его «рекапитуляции» в отношениях любви Отца и Сына). И наоборот, осуждение на вечную смерть есть ни что иное как оставленность личности в ее превращении в «вещь», в абсолютную безымянность, означаемые словами «не знаю вас» (Мф.25:12). (Как раз против этого направляет свои усилия Церковь, когда поминает на Евхаристии «имена»).
54. Kattenbusch F. Das apostolische Symbol, 1894, II, p. 517f.
55. Kelly J. N. D. Early Christian Creeds, 1950, p 132f.
56. Kelly J.N.D. Early Christian Creeds, p. 133
57. Kelly J.N.D. Early Christian Creeds, p. 133.
58. Кирилл Иерусалимский Огласительное слово 7, 41f // PG 33, 608f.
59. Rufinus Com. in Symb. ap. 4 // PL 21, 341.
60. Athanasius C. Ar. 2.32; 24–26; 3.66 // PG 26, 213f.; 196f.; 461f); etc.
61. August. Serm. 213 // PL 38, 1060.
62. restige G.L. God in Patristic Thought, 1959, p. 263f.
63. Во II веке была длинная дискуссия о том, совершенно ли совпадают ли термины «Бог» и «Отец». Тертуллиан например, был убежден, что Бог «не всегда был Отцом… Он стал Отцом через Сына» (Adv. Herm. 3) и «было время, когда с ним Сына не существовало» (Adv.Herm. 3). Новациан открыто выступил против и написал, что Сын, «который был в Отце, произошел от Отца; и он был в Отце, потому что имел Отца, был впоследствии с Отцом и произошел от Отца» (De Trin. 31). Поэтому, согласно Новациану, так как время не может быть применено к Богу, Бог всегда был Отцом (De Trin. 31). Колебания и неясности относительно этого вопроса во II столетии закончились со св. Иринеем, который ясно и решительно соединил Сына с Отцом как «всегда сосуществующих», semper coexistent (Adv. Haer. II, 30,9; II, 25,3; IV, 20,3; III, 11,8).
64. См. Gilson Ε. I'Espril de la Philosophie Medievale, 1944, pp. 89, 94: «etre, e'est agir et agir, e'est I'etre». Равенство божественного бытия с божественным действием также отражено в интерпретации Дженсоном каппадокийцев (см. Carl K. Braatуn and Robert W. Jenson [eds.], Christian Dogmatics, I, 1984, p. 139f.). Тот факт, что каппадокийцы говорят о божественной сущности (ousia) в терминах ее энергии (energeia) не означают, что они идентифицируют energeia с ousia или ипостасью (hypostasis) в Боге. Напротив, они неоднократно настаивают на различии этих понятий.
65. Irenaeus Adv. Haer. 2.1.5 // PG 7, 712.
66. Theophilus Ad Antol. 1.4 // PG 6, 1029.
67. См.: Kelly J. N. D. Early Christian Creeds, pp. 181ff.
68. См. выше.
69. Изначальное никейское намерение введения сущностного языка заключалось в проведении различиям между сотворенной и несотворенной природой и размещения Логоса на уровне последней. Лишь расширение и углубление этого понятия было использовано, чтобы описать Божественное существо как таковое. См. выше в гл. 5.
70. Origen De Princ. II. 1–2, 12–18: только Отец называется Ho theos, Сын есть theos (прилагательное). Ср.:. Crouzel H. Origen (Eng. trans, by A.S. Worrall), 1989, p. 181.
71. Григорий Назианзин Слово 42, 15.
72. См. выше раздел II.
73. Это, кажется, имеет изначальное значение: единство правления. См.: Justin Dial. I; Tatian Or. ad Grec. 14; Theophilus Antioch. Ad. Antol. 2.35; Athenagoras Suppl. 24; etc.
74. У Григория Назианзина мы встречаем как в смысле monarchia (единство правления, или того, что мы называем «нравственным» смыслом, и единство личного происхождения, которое может быть названо онтологическим смыслом): в «нравственном» смысле монархия разделяется соответственно тремя лицами, в то время как в онтологическом смысле личное происхождение монады идентифицируется с Отцом. См.: Богословское слово 3, 2. Для анализа этого ключевого отрывка см. ниже раздел II.
75. Григорий Назианзин Богословское слово 3, 21.
76. Григорий Назианзин Слово 42, 15.
77. Василий Великий Против Евномия 1, 14–15; Григорий Назианзин Богословское слово 3, 15–16.
78. Григорий Назианзин Богословское слово 3,21.: «Мы почитаем отца как монаду, от которой происходят другие две, потому что хотим избежать того, что «некоторые греки философствуя» (т. е.: Платон Тимей 4ID) отваживались сказать «касаясь первой и второй причины», сравнивали Бога с «переполненным (любовью) кратером» для того, чтобы «не вводить необходимость рождения».
79. Дальнейшую дискуссию см. ниже в разделе II.
80. Maximus Conf. Schol. 2.3 // PG 4, 221A.
81. Athanasius C. Ar. 3, 66.
82. Григорий Назианзин Богословское слово 3, 6–7.
83. Cyril. Alexand. De Trin., Dial. II // PG 75, 780B.
84. Василий Великий. De Sp. 16, 38.
85. См. мой труд Being as Communion, 1985, p. 84f.
86. Григорий Нисский в слове Против Евномия 4, 8 выражает это конструктивным образом: «Какое слово так близко описывает отношения с Отцом, как не слово «Сын»? И доказательством этого является то, что даже если оба из этих имен одновременно не произносятся, то опускаемое имя, означается тем, которое произносится, поэтому нельзя быть одному задуманному без другого». Заметьте одновременное единство и различие.
87. Pannenberg W. Systematic Theology, I, 1988, p. 261, аргументирует из другого угла, правильно отмечая, что понимание Отца в Библии превосходит все половые различия. Ср. его же труд: The Apostles' Creed in the Light of Today's Questions, 1972, p. 31.
88. Levinas Ε. Tolalite en infini, 1971, ch. 6.
89. См., например, мой труд Being as Communion, pp. 17, 44.
90. См., например, Torrance A. J. Persons in Communion: Trinitarian Description and Human Participation, 1996. Профессор Торрэнс также строго возражает на это учение каппадокийцев, см. его работы: The Christian Doctrine of God: One Being, Three Persons, 1996; The Trinitarian Faith: The Evangelical Theology of the Ancient Catholic Church, 1988; а также, Pannenberg W. Systematic Tlieology, I, p. 322f. С другой стороны положительная оценка каппадокийской концепции Отца как причины ярко выражена Мейерингом: Meijering E. P. The Doctrine of the Will and of the Trinity in the Orations of Gregoiy of Nazianzus // Netherlands Theologisch Tijdschrifl 27 (1973), pp. 224–34.
91. См. ниже гл. 5.
92. Это могло иметь место, потому что Константинопольский собор 381 г. был исключительно восточным без какого–либо участия Западной церкви, хотя позже он был формально признан вселенским. Этим объясняется тот факт, что августиновское богословие заняло господствующее положение на Западе вскоре после эпохи каппадокийцев.
93. Наиболее замечательно это происходило в Королевском колледже Лондона благодаря трудам профессора Колина Гантона.
94. Torrance A. J. Persons in Communion, p. 289 и далее, неоднократно утверждает, что личностность отличается от существа. Торрэнс дал подзаголовок одной из своих книг «Одно бытие, три лица» (см. сноску 37). В результате новая официальная редакция Никейского символа на английский язык переводит слово «омоусиос» не «consubstantial», как ранее, а выражением «единого (или того самого) бытия с Отцом».
95. Василий Великий Против Евномия 1, 14–15; Григорий Назианзин Богословское слово 3, 16; etc.
96. Torrance A. J. Persons in Communion, p. 289.
97. Torrance A.J. (p. 294) упоминает, что Т. К. Торрэнс отождествляет одну ousia с одной arche в Боге.
98. См. Torrance A. J. Persons in Communion, p. 292.
99. Григорий Назианзин Богословское слово 3, 16: «Отец это имя не ousia и не energeia, а schesis и того, как Отец соотносится (έχει) с Сыном и Духом в Отце.
100. См. цитату из Григория Нисского в сн. 33.
101. Например, Григорий Назианзин Слово 42, 15: «Имя нерожденного есть Отец, имя того, чему он дает начало (arche) — Сын; а имя того, чем они являются как совместное начало (to meta les arches) — Дух Святый. А единство (henosis) их есть Отец, из которого и которому они относятся и из которого истекают…вне времени… не побуждаемые никакой волей и силой…» Ср. Слово 31, 10 и 5, 14: «те, кто существуют (onta) от первой причины вне времени (achronos).
102. Василий Великий Против Евномия 1, 14–15; Григорий Назианзин Богословское слово 3, 2; 15, 50.
103. Torrance A. J. Persons in Communion, p. 291.
104. Григорий Назианзин Слово 29, 15.
105. Важно избегать говорить, что Сын родился «от сущности (ousia) Отца», как сначала провозглашено в Никее до ереси Евномия, и сказать вместо этого, что он произошел «от Отца». Таким образом, евномиане лишаются повода оспорить тезис, что они делали, идентифицируя природу и личность в Отце. Изменение в символе, произошедшее на II Вселенском соборе, имело, беспрецедентное значение. Одинаково важно избегать утверждения, что Отец дает свою сущность (ousia) Сыну и Духу, словно он был единственным изначальным обладателем сущности, или как будто ousia существовала так или иначе до лиц и была передана им Отцом. Сущность (ousia) всегда обозначала нечто общее этим трем лицам, и никогда не означала ипостась; ее гипостазироние было одновременно личным дифференцированием, то есть дальнейшим происхождением Сына и Духа от Отца.
106. Поэтому я не подписываюсь под выводами, сделанными из Иоанна Дамаскина Владимиром Лосским в его «Мистическом богословии» (Lossky Vl. Mystical Theology, 1957, p. 591 1) «подразумевая, что божественная ousia отождествляется прежде всего с Отцом и передается Сыну: Отец дарует Свою единую природу Сыну и Святому Духу (p. 60, курсив мой).
107. Григорий Назианзин Богословское слово 3, 2.
108. Григорий Назианзин Богословское слово 3, 2.
109. См. об этом у Юстина и др.: Justin Dial. 1; Tatian Or. ad Gr. 14 в сн. 20.
110. Василий Великий Против Евномия 2, 22. Обратите внимание на термины, используемые Св. Василием: Отец дает Сыну не ousia, но einai, «бытие»; существует разница между этими двумя словами: лицо есть бытие, но не обозначается словом ousia, ousia и бытие не идентичны. См. об этом выше.
111. Это — довольно неточный перевод, сделанный в: A Select Library of Nicene and Post–Nicene Fathers, vol. VII, p. 301. Более адекватный перевод и интересный комментарий для нашего предмета можно найти в издании: Mason J. The Five Orations of Gregory of Nazianzus, 1899, p. 75: «Эта полная гармония ума и воли в Божественности сама по себе основывается на сосуществовании других Блаженных Лиц во главе с тем, от чьего лица они считаются, т. е. Отца». В этом случае, монархия, в конечном счете, относится к Отцу. Экзегетическое значение зависит от того, к кому мы относим слово «один» (εν) и «от этого» (των έξ αύτοΰ): они обращаются к Единому, из кого другие происходят, т е. Отцу, или к элементам, которые составляют единство природы, движения, и т. д.? Предложение, которое следует далее, поддержало бы первый выбор. Мой аргумент, однако, не затрагивается в любом случае, как можно заметить.
112. Григорий Назианзин Богословское слово 3, 2.
113. Другие пассажи из Григория поддержали бы это, например, Слово 42.15: «У этих трех есть единая природа… божественная. Началом единства (ενωσις) является Отец, из которого происходят другие два и к которому они обращаются назад (έξ ού και προς δν άνάγεται)». Таким образом, Мередит (Meredith A. The Cappadocians, 1995, p. 1061) справедливо заключает что: «В итоге… Григорий предпочитает идею монархии, где Отец — источник порядка и бытия».
114. Torrance A. J. Persons in Communion, p. 293.
115. Rahner K. The Trinity, 1986, p. 17f.
116. Отец Станилоэ (Staniloaе D. The Experience of God, 1994, p. 129) предпочитает использовать выражение «Триличие»: « Бог, можно сказать, является триличной сверхсущностью или сверхсущным Триличием». Станилоэ понимает божественное — и человеческое — лицо как предмет и центр сознания (The Experience of God, p. 256: «Существо реально не существует кроме как в ипостаси, или — как в случае духовного существа — в сознающем субъекте… мы говорим о божественных ипостасях как субъектах… сознательных отношениях между субъектами и т. д.; мой курсив). Это очень отличается от каппадокийского и, вообще, греческого святоотеческого представления о индивидуальности, которая фактически исключает понимание лица в терминах субъективности, сознание является чем–то общим и идентичным всем трем из божественных лиц. Ср.: Prestige G. God in Patristic Thought, 1959, p. xxxii: эти три лица не должны расцениваться как три «сознания» в греческой патристической мысли. См. также ниже гл. 4.
117. Levinas E. Tolalite и infini, 1971, p. 270f; ср. 16f.
118. Это напоминает понимание различия в постмодернизме. См. гл. I выше.
119. Kelly J. N. D. Early Christian Creeds, p. 181f.
120. August. De Trin. 5.3 and 7f.; In Ioann. tract. 39; Ep. 170; De civ. Dei II. 10; etc.
121. О Бубере см. выше гл. 1 (nn. 96–98).Согласно: Theunissen M. The Other, 1986, p. 383, Бубер отождествляет сферу«Между» т. е. соотнесенность саму по себе с Богом.
122. Примечательно, что в предложении «Триединства» как исключительной реальности в Боге, Торрэнс (Torrance A. J. Persons in Communion, p. 293f.), кажется, соединяет божественную monarchia с perichoresis и Триединством: «Monarchia отождествляется с Триединства Бога» (p. 294). Цитируя Т.К. Torrance, The Trinitarian, Faith, 1988, p. 338 он утверждает, что доктрина cонеотъемлемости (perichoresis) приводит к отвержению причинных отношений внутри Троицы! Такое представление сделало бы взгляд отцов–каппадокийцев логически непоследовательным, поскольку они учат как о причинности, та и сонеотъемлемости в божественном существе. Perichoresis, однако, никогда не использовался Отцами как альтернатива причинной обусловленности, это предназначалось указать, как эти три лица относятся друг к другу, а не то как они возникают. См. следующее примечание.
123. Gunton C. E. The Promise of Trinitarian Theology, p. 196, в своем опровержении идеи, что Отец — причина лиц Троицы, делает «все трех лиц… вместе причиной общения, в котором они существуют в отношениях взаимного конституирования» (мой курсив). Очевидно, что отвержение Отца как причины Троицы неизбежно приводит к положение, что отношения составляют Троицу. Соотнесенность, таким образом, превращается в окончательную онтологическую реальность.
124. Исторические и литургические доказательства достаточно многочисленны. См. : Jungmann J. A. Public Worship, 1957, p. 501 «Лицо, к которому были обращены (евхаристические молитвы) было Богом Отцом… Лишь позже под влиянием галло–франкской литургии появились молитвы, обращенный непосредственно ко Христу». Ср.: Bradshaw P.К. (ed.), Essays on Early Eastern Eucharistic Prayers, 1997, passim.
125. Такое соединение библейской веры в то, что все дело Христа и Церкви заключается в том, чтобы посвятить все Отцу характерно для Нового Завета 1 Кор 15, 24; Еф 2, 18 и т. д.
126. Здесь находится решающий вклад отцов–каппадокийцев в частности, которые говорили о божественных лицах не просто как отношениях, как делал это Августин, но и как об отдельных ипостасях. Как уместно заметил Гантон, для каппадокийцев обозначение лиц как ипостасей означало, что лица «не являются отношениями, но конкретными индивидуальностями по отношению друг друга» (The promise of Trinitarian Theology, p. 39; сравни также p. 152, сравнение каппадокийцев с Августином). В значительной степени, кажется, что трудность в принятии Отца как исключительной онтологическая реальности в Боге проистекает из–за различию между Августином и каппадокийцами.
127. Григорий Назианзин Слово 40, 43.
128. Torrance A. J. Persons in Communion, p. 289.
129. Григорий Назианзин Слово 42, 15; Василий Великий Против Евномия 1, 20; 3, 1: «Сын является вторым по Отцу «потому что он произошел от него (ότι άπ'εκείνου)» т. е. не в домостроительстве спасения, но в предвечной Троице. Григорий Нисский настаивает на таком порядке, указывая, что Святой Дух занимает третье место в предвечной Троице, см.: Quod non sunt (PG 45, 133).
130. См. Lossky V . In the Image and Likeness of God, 1974, p. 92f. Ср.. Torrance Т. К. Trinitarian Perspectives, 1994, p. 32, указывает на Кальвина, как на имеющего то же самое мнение. Gunton C. The Promise of Trinitarian Theology, p. 196f., кажется придерживается схожих взглядов. Удивительно, что эта позиция сосуществует с утверждением, что история спасения и вечное Божественное бытие идут неразрывно вместе.
131. Григорий Назианзин (Слово 30, 6 // PG 36, I09C) явно отвергает передачу спасительного послушания Иисуса Отцу Логосу предвечной Троицы: «Как [предвечный] Логос, он не мог быть послушным или непослушным… Но, приняв зрак раба, он оказывает и выражает послушание».
132. C. Gunton The Promise of Trinitarian Theology, p. 19
133. Уместно вставить в этом пункте комментарий относительно тенденции, наблюдаемой у Владимира Лосского и других православных богословов, приуменьшить или даже устранить понятие происхождения (υιοθεσία) по отношению к проявлению Бога ad extra и его сотериологическое содержание. Сотериология у данных авторов строится исключительно на основе идеи божественных энергий, и акцента на том, что Бог предлагает нам для участия «естественные» качества лиц через божественные энергии (например, божественную славу, свет, и т. д.) Это, как предполагается, основано на богословии Григория Паламы, который, однако, всегда понимал божественные энергии как данные в ипостаси. Поэтому недостаточно просто говорить о божественных энергиях. В домостроительстве спасения Бог дает нам не просто свои энергии, но главным образом своего Сына и Духа (Ин 3, 16, 34; Рим 5.5; 1 Фесс 4, 8; 1 Ин 3, 24; 4, 9; и т. д.) Использование понятия энергий не должно затенять личное общение Бога с нами в Спасении. Таким образом, было бы ненужным задавать как Доротея Венденбург вопрос: «Как могли они (божественные ипостаси) войти в мир, если они и так находятся на том уровне божественности, который является неизменным и пребывает вне сферы сотериологического контакта с энергиями, а именно, на уровне Божественной Сущности?» (Wendenbourg D. From the Cappadocian Fathers to Gregory Palamas: The Defeat of Trinitarian Theology // Studia Patristica 17.1 [1982], p. 196). Учение Максима Исповедника показывает, что особенностью божественной личностности, в противоположность божественной природе, является изменение тропа (tropos), чтобы ипостась могла выполнить сотериологическое предназначение. Совершенно неправильно, особенно для каппадокийцев, утверждать, что «у лиц Троицы нет никаких сотериологических функций…, ипостаси не входят в созданный мир, они просто есть» (From the Cappadocian Fathers to Gregory Palamas: The Defeat of Trinitarian Theology, p. 196.) Нечто подобное было и Паламы, хотя не так явно, из–за его пространных рассуждений о сущности и энергии. Только читая каппадокийцев в неопаламитских очках, можно прийти к выводам, к которым пришла Венденбург (p. 197), а именно, что если отцы–каппадокийцы различали сущность и энергии Бога, объявили невозможным нахождения вне них божественной ousia, следовательно, они автоматически исключили ипостаси из прямой причастности к истории человечества. Такое видение, кажется, упускает из внимания настойчивость каппадокийцев не только на различении сущности и энергии, но также и на различении сущности и ипостаси. Это позволяет рассматривать сущность Бога вне прямого контакта с миром, делегируя такое соприкосновение ипостасям. Именно в этом пункте, в котором я не соглашаюсь с Лосским и неопаламитами, спасительное действие Бога замещается божественными энергиями и затеняется причастность божественных лиц к спасению. Следовательно, я не соглашусь также с любым, кто интерпретировал бы каппадокийцев и Паламу, таким же образом и сделал бы выводы на основе такой интерпретации.
134. Василий Великий Против Евномия 3, 1.
135. В моей книге Being as Communion, p.41.
136. См. ниже гл. 6.
137. Обвинение прозвучало в книге Torrance A.J. Persons in Communion, p. 290. Меня обвиняли в описании в понятиях экзистенциализма тупика человеческой индивидуальности, предоставленной самой себе, и передаче человеческой индивидуальности божественному существу. Только поверхностное чтение моей работы позволяет не заметить таких слов, как следующие: «парадокс присутствия–в–отсутствии, поэтому, показывает, что личное присутствие является тем, что не может экстраполироваться от тварного существования. Это — присутствие, которое, кажется, прибывает к нам извне этого мира — которое делает понятие лица, должным образом понятого, возможно, единственным понятием, которое может быть применено к Богу без опасности антропоморфизма… Индивидуальность, таким образом, оказывается, находится в этом мире — через человека — но проистекает не из этого мира» (моя статья Human Capacity and Human Incapacity: A Theological Exploration of Personhood // Scottish Journal of Theology 28 (1975), p. 4191; Гл. 6 в настоящем томе).
138. Василий Великий Против Евномия 1, 14–15; ср. Лк. 3, 23–38.
139. Василий Великий Письмо 361 и 362; см гл. 2.
140. Для дальнейшего обсуждения, см. выше, глава 2. Значение такого тезиса является далеко идущим и подлежащим обсуждению и даже спорам. Начиная с Августина проистекает тенденция смешивать индивидуума (лицо) с индивидуальностью (личностью), то есть, с естественными качествами, и по этой причине тезис «свобода от природы», кажется, является провокационным. Тезис «В Божественном существе природа и индивидуальность отличны, но все же, они совпадают» кажется абсурдным. Люди, однако, в состоянии грехопадения, подлежат смерти и отличаются врожденным индивидуализмом, несмотря на то, что стремятся к бессмертию, свободе и любви. Переход от человеческой к божественной индивидуальности неизбежно поднимает эту проблему. Крест — это тоже переход, который сам Бог осуществил в Воплощении, то есть когда Сын свободно принял человеческую природу. Христос, наконец, преодолел трагический разрыв человеческой индивидуальности своей троичной индивидуальностью (потому что Отец воздвиг его из мертвых в Духе; Рим 4, 25; 8.11; Деян 3, 15), а не потому что Бог «принял небытие в себя» (A. Льюис цитируется с восторгом в книге Torrance A. J. Persons in Comrnunion, p. 304, там же звучит обвинения меня в «докетической тенденции». Реальность Креста не зависит от проникновения Божественного бытия в небытие (идея, совершенно чуждая мысли отцов, если не сказать богохульная). На Кресте бытие соприкоснулось с небытием не для того, чтобы проникнуть в него, а для того, чтобы попрать его, что и доказало Воскресение. Здесь акцент ставится на реальности Креста Господня и божественной любви, проистекающей из него, а не небытия.
141. Сравни Григорий Назианзин Слово 40, 43. Григорий, как и другие каппадокийцы не избегает термина «причина», потому что для него, также, «Отец больший», ибо от него проистекает и равенство, и сущность равенства… Для умаления того, кто происходит от него, не воздается никакой славы тому, кто из него рождается (τω έξ ού)… Для [ограниечения] великого обращается не к природе, но к причине (α'ιτίαν). Такое примирение монархических и иерархических понятий с идеей равенства может рассеять опасение, что монотеистический монархианизм приводит к опасным религиозно–политическим идеологиям. Опасения выражаются, например, например, в Moltmann J. The Trinity and the Kingdom of God, 1981, p. 131f. Подобные проблемы были сформулированы ранее в книге Peterson E. Der Monotheismus als polilisches Problem, 1935, что, кажется, повлияло на Мольтманна. Для критического обсуждения проблемы, см. Schwobel Ch. Radical Monotheism and the Trinity // Neue Zeilschrifl fur systematische Theologie und Religionsphilosophie 43 (2001), pp. 54–74.
142. Идея, что отношение между дающим и получающим индивидуальность асимметричны, устраняет логическую возможность, что исключительный источник (Отец) получает свою индивидуальность от тех, кто получает ее от него (например, Сын). Взаимность в этом случае сделала бы отношения симметричными, что угрожало бы единобожию, см. ниже.
143. См. больше об этом в гл. 1 выше.
144. Иллюстрация этого представлена: Volf M. After Our Likeness: The Church as the Image of the Trinity, 1998, pp. 215–17 and passim. См. также: C. Gunton, The Promise of Trinitarian Theology, p. 197. Похожая позиция: J. Moltmann, The Trinity and the Kingdom of God, 1981, p. 200а.
145. Типичный пример — экклесиология Ратцингера, в которой вселенская церковь онтологически предшествует поместной церкви, а высшее служение существует для того, чтобы охранить и выразить единую универсальную церковь. См.: Rahner K., Ratzinger J. Episcopal und Primal, 1962, p. 26; также Ratzinger J. Church, Ecumenism and Politics, 1988. Лица являются «чистыми отношениям» и церковные структуры сочленены подобно единой сущности Бога, ср. Volf M. After Our Likeness, pp. 671f.
146. Gunton С. The Promise of Trinitarian Theology, p. 60.
147. Gunton C. The Promise of Trinitarian Theology, p. 70: «во многом экклесиология определяется монистической или иерархической концепциями. Ассоциация иерархии с монизмом обнажает глубокие причины для ее отвержения.
148. В общине Павла были «лидеры» (προϊστάμενοι; Рим 12, 8; 1 Фесс 5, 12), которые пользовались «особым уважением» и не случайно, что служения перечисляются в 1 Кор. 12, 17 по порядку старшинства, где апостолы находятся на первом месте. Можно рассуждать сколько угодно о принципах руководства, но истина заключается в том, что уже в общине Павла существовал определенный порядок (τάξις: 1 Кор. 14, 40). У Павла можно отметить иерархическое мышление: 1 Кор 11, 3; Еф 5, 23; Кол 1, 18; 2, 10, 19; и т. д.
149. Климент 42, 1–4; 44, 1–-4; 57.If.
150. См. обсуждение доказательств в моей книге The Unity of the Church in the Holy Eucharist and the Bishop in the First Three Centuries, 1965 (по–гречески); английское издание: Eucharist, Bishop, Church (Holy Cross Orthodox Press, Brookline, 2001). См. также мою статью Episkope and Episkopos in the Early Church // Episkope and Episcopate in Ecumenical Perspective. WCC, 1980; Faith and Order paper 102, pp. 30–42.
151. Апостолов, например, называли «отцами», потому что они родили общину во Христе Иисусе (1 Кор. 4, 15).
152. 1 Петр 1, 3, 23; ср., Ин 3, 3, 7.
153. О значении этого арамейского термина как указании на близкие и особые отношения между Иисусом и Богом см.: Jeremias J. New Teslamenl Theology, p. 62ff.
154. Jeremias J. New Teslamenl Theology, pp. 272f
155. Wainwright The Trinity in the New Testament, 1962, p. 2371Γ
156. Kelly J. N. D. Early Christian Doctrines, p. 267f.
157. Rahner К. Theological Investigations, vol. 4, 1966, pp. 77ff.
158. Современный тип решения, основанный на гегельянской идеи Бога как абсолютного субъекта (один субъект, три модуса бытия), который относится к себе как вечный процесс самодифференциации и самоидентификации, согласно Молтману (Moltmann J. The Trinity and the Kingdom of God, pp. 17f. and 139f.) содержится у К. Барта и К. Ранера. Я не отношу это в особую категорию, потому что это сильно не отличается от субстанциалистской позиции.
159. Этот вид трудности также присутствует в любой попытке построить тринитарное богословие на спасительном замысле Бога, которое натягивается на божественное бытие. Спасающее действие Божие — проявления его любви, но божественная любовь, больше чем действие; это — способ божественного бытия. Действие указывает на бытие, а не на небытие.
160. Любовь свойственна всем трем лицам Троицы, но это не означает, что она беспричинна. Это «любовь Отца» (2 Кор 13.13), которая выражается в домостроительстве спасения как благодать (χάρις) Иисуса Христа и общение (κοινωνία) Святого Духа (2 Кор 13.13). Ср.: Gunton C. Ad and Being, 2002, p. 140.
161. См. Мф.28.19; Иустин. Апология 1.61; Ириней. Уайнрайт К. А. у., Троица в Новом Завете. 1962. с. 238.
162. Ср.«Пзнненборг у. Апостольский Сим вол веры в свете сегодняшних вопросов, 1972, ее.1–14.
163. См. нашу книгу «Бытие как общение». Исследования по изучению личности и Церкви. 1985, гл.
164. Барт К. Церковная догматика. I i, I 975. ее. 295 и далее.
165. Ранер К. Троица, I 970, и особенно с.58 и далее.
166. Андруцос Хр. Догматика Православной Восточной Церкви, I 907(на греч.яз.).
167. ТрембелаллАогмагика, тт. I–3, I 968.
168. Лосский [По образу и подобию Божию. I 974, особенно гл.9.
169. См. J. A. Jungmann, The Eucharistic Prayer. 1996, и The Early Liturgy to the Time of Gregory the Create. 1959.
170. См. нашу «Le mystere…»
171. В основании всего этого, несомненно, лежит старое различие между, с одной стороны, подходом к троичному учению, подчеркивающему различимость и онтологическую целостность каждого Лица Св.Троицы, и, с другой стороны, подход, который специально этого не акцентирует. Классическим примером являются каппадокийские Отцы, которые так настаивали на такой различимости и онтологической целостности Божественных личностей, что ввели в тринитарное богословие не только такие образы, как три солнца, три светильника, три человека и т. д.. но и впервые в истории отождествили термины «лицо» и «ипостась». Это контрастирует с богословием их греческих предшественников, таких, как св.Афанасий и кикейские Отцы, которых удовлетворил бы образ единого солнца и его лучей (ср. выражение «Света от Света» в никейском Символе веры); а также со се. Августином, который воспользовался бы образом одного человека, вместо трех, чтобы показать тайну Триединого Бога.
172. См. примеры этого в Казинс Е. " Человечность и страсти Христовы», в Рэйтт Дж. (ред.) Христианская духовность, т.2, 1988. ее. 375–391.
173. Такие примеры см. в Бакли М.«французская духовность(мистика) семнадцатого века: Три числа(м.б.. и личности) в Дюпре Л. и ДсАШалье(ред-), Христианская духовность, т.З, с.29 и далее.
174. и CoBpeMeHHOe понятие личности в социологии, конечно, не совпадает с тем, котор0е мо>Чет быть выведено из троичного богословия, поскольку оно основывается глзвным Образом на индивидуализме и психологии(центр или предмет сознания, самосОАн»нця в особенности социальные роли и т. д.) И все же значение, придаваемое личностности в социологии, показывает, что тринитарному богословию есть что предложить с элогам по этому вопросу.
175. О п°Ароотем обсуждении см. наше «Бытие как общение», особенно гл.З.
176. Молыманн Ю . Троица и Царство Божие, 1 98 1
177. Маки Дж.П. Христианский опыт Бога как Троицы.
178. Ранер К. «Богословские исследования, IV, 1966, ее. 77–102, см. возражения на эти аксиомы(положения) Конгара И. «Я верю в Духа Святого», III, 1983. с. I I и далее.
179. Именно эта тенденция смешивать или отождествлять имманентную и иконо–мическую Троицу позволила ввести время и историю в бытие Бога во многих западных богословских работах, то, чему Отцы Церкви всегда сопротивлялись.
180. Св.Василий о Святом Духе . В двух славословиях говорится следующее. а) Слава Отцу через Сына во Святом Духе, и б) Слава Отцу и Сыну и Святому Духу. Первая доксология базируется на икономии, тогда как вторая, которую св.Василий защищает, указывает на Бога как вечного и имманентного и как открывающегося и видимого в еллВистическом опыте eschoto
181. Шлинк Ик>ег…
182. В августиновской традиции, из которой развилась и которой следовала средневековая схоластика, три лица Святой Троицы понимались как отношения в пределах одной субстанции(сущности). Приоритет единой субстанции над тремя лицами, как и отождествление Единого Бога с единой субстанцией, а не с Отцом, в этом случае предстает достаточно ясным. С этим связана и схоластическая идея о паре оппозиционных отношений(ге!агюпе$ oppositionis), которая делает Отца полюсом(партнером) оппозиционного отношения ( с Сыном). Все это низводит монотеизм с уровня личностного (монархия Отца) на уровень единой субстанции: если Отец — источник бытия вместе с Сыном, из этого следует, что монотеизм может быть сохранен только путем отождествления Единого Бога с «f–юй Божественной сущностью (субстанцией)».
183. Как хорошо известно, евномиане оспаривали Божественность Сына, логически отождествляя понятие «Отца» — единственного
184. Мы рискнем предложить версию, по которой вся тема деизма и атеизма, обретающая свою кульминацию в вопросе, существует
185. Е. Gilson»4Asf>rit de la philosophic m&t&ale, I, 1932, esp. pp. 45–66.
186. Тиллих*".Систематическое богословие, 1, 1968, особенно гл. 10, с. 261 и далее.
187. О попытке в этом направлении см. машу «Бытие как общение», особенно, гл. I
188. Няпо Ambrose De Spir. S.. I.» and esp. 15.
189. КипиЛ'л Александрийский. Thesaurus (PG 75.585A and 608 AB); De recta fide (PG 76.
190. См. выше. (Прим. 23)
191. Максим Исповедник, Ер. ad Mann (PG 90, 136 А–С).
192. Евдокимов П. «Св. Дух в православной традиции». 1969, с 61. Известное выражение Григория Паламы гласит: " Единственный. Кто есть Сущий (ho on), не происходит из субстан|лл(сущности), но субстанция от Того, Кто есть Сущий».
193. Боэций. «Щ|ивидуальная субстанция природы разумеющей. Учение о Боге–Троице сегодня
194. 34 Конгар И. «Я верю в Духа Святого». 11.1983. с. 7
195. См. нашу кн. «Бытие как общение», с. НО.
196. См. Серфо Л. «Богословие Церкви по св. Павлу», 1942, особенно с. 91 и др., который прав|лрно рассматривает выражение «Церковь Божия» как древнейшее библейское эЛРЬзиологическое наименование.