Скачать fb2   mobi   epub  

Блок. Белый. Брюсов. Русские поэтессы

1. Константин Мочульский: Александр Блок

2. Константин Мочульский: Андрей Белый

3. Константин Мочульский: Валерий Брюсов

4. Константин Мочульский: Русские поэтессы

"АЛЕКСАНДР БЛОК"

ГЛАВА ПЕРВАЯ. ДЕТСТВО И ОТРОЧЕСТВО (1880–1900)

По отцу Блок — немецкого происхождения. Его прапрадед, мекленбургский выходец Иоганн фон Блок, переселился в Россию в 1755 году и состоял лейб-медиком при императрице Елисавете Петровне. Дед, камер-юнкер и предводитель дворянства, был женат на дочери псковского губернатора Черкасова; последние два года жизни он провел в психиатрической больнице. Душевную неуравновешенность унаследовал от него сын— профессор и внук — поэт. Отец Блока, Александр Львович, блестяще окончил юридический факультет Петербургского университета, был любимым учеником профессора А. Д. Градовского и занимал кафедру государственного права в Варшавском университете. Научное наследие его довольно скудно: две небольшие книжки по государственному праву и незаконченный труд—«Политика в кругу наук», над которой он работал 21 год. В первой своей книге «Государственная власть в европейском обществе» (1880) Александр Львович восстает против государства и проповедует революционный анархизм. «Не лучше ли, — пишет он, — людям упразднить такого рода от них независимую и стесняющую форму общежития (государство)». Цензура первоначально присудила книгу к сожжению. Вторая книга А. Л. Блока «Политическая литература в России и о России» (1884) — причудливое сочетание научности с публицистикой, памфлета с социальной утопией. Автор саркастически обличает буржуазную Европу и противопоставляет ей русское «мужичье царство»; его характеристика русского народа остра и парадоксальна; А. Л. Блок восхваляет «беспринципность, язвительную насмешливость, едкую иронию, нелицемерность самого зла, дающие нам гордое сознание наших варварских преимуществ».[1]

Поэт едва ли знал сочинения отца — тем поразительнее сходство их умонастроения. Своеобразное славянофильство отца отразилось в статьях Блока о России и в его поэме «Скифы».

Александр Львович был очень красив в молодости: черноволосый, с длинным бледным лицом, порывистый и легкий; у него были серо-зеленые глаза, тонкие черты, сросшиеся брови, ярко-красные губы и тяжелый взгляд. Он отличался большой физической силой, неожиданно и громко смеялся и, волнуясь, немного заикался. Сын был похож на отца сложением и общим складом лица.

Александр Львович — натура раздвоенная, неудовлетворенная, мучительно дисгармоничная. Научная карьера легла тяжким бременем на его артистический темперамент. В душе он был поэт, знал наизусть множество стихов, считал себя стилистом, учеником Флобера и изысканно оттачивал свои фразы. Книги его написаны острым афористическим языком, с французскими pointes и литературной злостью. Блок говорит об отце: «Судьба его исполнена сложных противоречий, довольно необычна и мрачна… Свои непрестанно развивавшиеся идеи он не сумел вместить в те сжатые формы, которых искал; в этом искании сжатых форм было что-то судорожное и страшное, как во всем душевном и физическом облике его».

Неудавшийся ученый, неудавшийся поэт, Александр Львович находил выход своему лирическому волнению в музыке. Его ученик, Е. Спекторский, вспоминает: «Когда нередко среди глубокой ночи он садился за рояль, раздавались звуки, свидетельствовавшие, что музыка была для него не просто техникою, алгеброю тонов, а живым, почти мистическим общением с гармонией если не действительною, то возможною, космоса». Он любил Бетховена и Шумана; играл с надрывом, страстью, вдохновением.

Стихия музыки в Блоке — от отца. Но и страшный недуг, которым страдал поэт — «болезнь иронии», — тоже отцовское наследие. Александр Львович писал в своей книге, что «в гармоническом сочетании реализма и идеализма заключается высший смысл русской поэзии, литературы и жизни». Но сам он был разорван между идеализмом и реализмом. Мечтатель, потерявший веру в мечту, романтик, отравленный скепсисом, «русский Байрон» и «демон», — образом страшным и роковым врезался он в воображение поэта.

«Ирония, — пишет Е. Спекторский, — властно толкала его мысль на путь критики всякого рода иллюзий, и притом критики, дающей отрицательный, более или менее безотрадный плод, рассеивающий воздушные замки и ничего не осуществляющий, кроме действительности во всей ее печальной наготе. Но вместе с тем она сопровождалась какой-то грустью, какой-то тоской по иллюзии, каким-то желанием все-таки не расстаться окончательно с мечтою и верить в нее… Он обладал твердою, непреклонною, можно сказать, упрямою волею. Раз начатое дело он доводил до конца. Беспощадно аналитический ум как бы тешился дисгармонией настоящей, единственно реальной действительности и расстраивал всякие мечты, всякую веру и надежду. В результате — глубокая ирония, разочарованность и резиньяция».

Так протягиваются нити от отца к сыну. То же раздвоение в восприятии мира, та же тревога и мечтательность, та же музыкально-лирическая стихия, чувство гибели и отравленность иронией.

Мать Блока— Александра Андреевна — чисто русская. Ее отец — знаменитый профессор ботаники и ректор Петербургского университета Андрей Николаевич Бекетов. В молодости поклонник Фурье и Сен-Симона, он принадлежал к благородному поколению русских романтиков-идеалистов. Возвышенность души и детская чистота сердца, дворянский либерализм и бескорыстное служение добру, идеалы эпохи Великих Реформ и народничество — соединялись в нем с научной одаренностью, темпераментом, артистичностью. Его любили товарищи, студенты, домашние. Он отстаивал независимость Университета, был одним из основателей Бестужевских курсов и в правительственных кругах слыл революционером. Для любимца внука — будущего поэта — дед сочинял сказки и рисовал занятные картинки. В «Автобиографии» Блок называет Андрея Николаевича «дворянином-шестидесятником», «идеалистом чистой воды». «В своем сельце Шахматове, — пишет он, — дед мой выходил к мужикам на крыльцо, потряхивая носовым платком, совершенно по той же привычке, по которой И. С. Тургенев, разговаривая со своими крепостными, смущенно отколупывал кусочки краски с подъезда, обещая отдать всё, что ни спросят… Встречая знакомого мужика, дед мой брал его плечо и начинал свою речь словами: „Et bien, mon petit…“ Иногда на том разговор и кончался. Любимыми собеседниками были памятные мне отъявленные мошенники и плуты… Однажды мой дед, видя, что мужик несет на плече из лесу березу, сказал ему: „Ты устал, дай я тебе помогу“. При этом ему и в голову не пришло то очевидное обстоятельство, что березка срублена в нашем лесу».

С любовным юмором поэт набрасывает портрет деда в поэме «Возмездие»:

Глава семьи, сороковых
Годов соратник: он поныне
В числе людей передовых
Хранит гражданские святыни;
Он с николаевских времен
Стоит на страже просвещенья,
Но в буднях нового движенья
Немного заплутался он…
Тургеневская безмятежность
Ему сродни; еще вполне
Он понимает толк в вине,
В еде ценить умеет нежность;
Язык французский и Париж
Ему своих, пожалуй, ближе…
И ярый западник во всем —
В душе он старый барин русский…

Андрей Николаевич Бекетов был женат на Елизавете Григорьевне Карелиной, дочери известного исследователя Средней Азии Г. С. Карелина. Бабушка Блока, воспитанная на французской культуре, была очень начитанна и владела пятью языками. Она переводила с французского и английского; список ее трудов громаден. «Некоторые из ее переводов остаются и до сих пор лучшими», — пишет Блок. Она любила музыку и поэзию, прекрасно читала вслух сцены из Островского и рассказы Чехова. Это была остроумная, жизнерадостная женщина с ясной мыслью и несокрушимым здоровьем. «Пламенная романтика» сочеталась в ней со «старинной сентиментальностью». Елизавета Григорьевна встречалась с Гоголем, с братьями Достоевскими, Л. Толстым, Майковым, Ап. Григорьевым. Ф. М. Достоевский собственноручно передал ей английский роман, который она перевела для журнала «Время». Е. Г. Карелина создала высокий литературный тон семьи, в которой вырастал Блок.

У Бекетовых было четыре дочери: старшая, Екатерина Андреевна Краснова, писала рассказы и стихи; Мария Андреевна — биограф Блока; Софья Андреевна, в замужестве Кублицкая-Пиоттух, и младшая — Александра Андреевна — мать Блока; она переводила в стихах и прозе и писала стихи для детей. В детстве Александра Андреевна — Ася — была живой, впечатлительной и капризной девочкой. Ее веселость, чувствительность, шаловливость сменялись припадками беспричинной тоски. В резких переходах настроений, в бурных порывах и внезапных увлечениях была истеричность. К шестнадцати годам она стала прелестной стройной девушкой, кокетливой и мечтательной. Вместе с женственностью пробудилась в ней глубокая религиозность. Но это не мешало ей увлекаться театром и влюбляться в актеров.

С Александром Львовичем Блоком Александра Андреевна познакомилась на танцевальном вечере у подруги. Он стал бывать в «ректорском доме» на набережной Невы. В верхнем этаже, в белой зале окнами на Неву, по субботам, собиралась молодежь; пили чай с бутербродами, играли в petits jeux, танцевали. 7 января 1879 года Александра Андреевна вышла замуж за А. Л. Блока. Ему было 27 лет, ей— 18. Молодые уехали в Варшаву и прожили там около двух лет. Впоследствии мать Блока с ужасом вспоминала об этих годах. Любовь Александра Львовича выразилась в сумасшедшей ревности, деспотизме и жестокости. Александра Андреевна сидела взаперти, запуганная и голодная. Потом она признавалась сестре: «В минуты гнева Александр Львович был так страшен, что у меня буквально волосы на голове шевелились». Первый ребенок родился мертвым. Эти два страшных года решили судьбу матери Блока: истерическая предрасположенность способствовала зарождению нервной болезни, которой она страдала потом всю жизнь. В 1880 году Александр Львович приехал в Петербург защищать свою магистерскую диссертацию: он привез с собою жену, беременную на восьмом месяце. В измученной, больной, поблекшей женщине родные не узнали своей красавицы Аси. После блестящего диспута А. Л. Блок вернулся в Варшаву один: родители настояли на том, чтобы Ася до родов осталась в «ректорском доме».

16 ноября 1880 года у Александры Андреевны родился сын Александр — будущий поэт. Отец приехал к Рождеству и поселился у Бекетовых. Он устраивал сцены жене и возненавидел всю ее семью. Александра Андреевна хворала после родов, не могла сама кормить ребенка. Дедушка Бекетов потребовал, чтобы зять оставил жену в Петербурге до весны, а потом уговорил дочь навсегда расстаться с мужем. Из Варшавы полетели письма с угрозами и телеграммы «о тяжкой болезни». После долгой борьбы Александр Львович смирился, но обиды не простил никогда. Так будущему поэту суждено было расти без отца, писать ему изредка официальные письма, а в редкие встречи чувствовать его чуждость и «страшность».[2]

После развода с матерью поэта Александр Львович женился во второй раз на Марии Тимофеевне Беляевой. Второй брак его был столь же неудачен, как и первый. Мария Тимофеевна покинула его со своей трехлетней дочерью Ангелиной. А. Л. Блок остался один в Варшаве, замкнулся в озлобленном одиночестве и доживал свой век маньяком и человеконенавистником. Поэт описывает отца: «В альбоме была его фотография. Он на ней очень красив, повернут в профиль— еще молодой. Жесткий взгляд, угрюмо опущенное лицо, как нельзя более соответствовали страшным рассказам о Варшаве… Когда он впервые на моей памяти появился у нас, оказалось, что наружность у него совсем не такая величаво-инфернальная, как я себе представлял. Он был не очень высок, узок в плечах, сгорблен, с жидкими волосами и жидкой бородкой, заикался, а главное — чего я никак не ожидал— он был робок… садился в темный уголок, не любил встречаться с посторонними, за столом все более молчал и если вставлял словечко, то сразу потом начинал смеяться застенчивым, неестественным, невеселым смехом».

Незадолго до смерти отца сын навестил его в Варшаве. «Он сидел на клеенчатом диване за столом, — вспоминает Блок. — Посоветовал мне не снимать пальто, потому что холодно. Он никогда не топил печей. Не держал постоянной прислуги, а временами нанимал поденщицу, которую называл „служанкой“. Столовался в плохих „цукернях“. Дома только чай пил».

После смерти отца в 1909 году и поездки на его похороны в Варшаву Блок пишет поэму «Возмездие», в которой пытается разгадать свое таинственное сходство с отцом — с «демоном», просиявшим и погасшим, образ которого неотступно его преследовал.

В поэме образ отца окружен романтическим ореолом. Появлению молодого ученого в доме Бекетовых предшествует лейтмотив ястреба:

Встань, выйди поутру на луг:
На бледном небе ястреб кружит,
Чертя за кругом плавный круг…
И вновь, взмахнув крылом огромным,
Взлетел — чертить за кругом круг,
Несытым оком и бездомным
Осматривать пустынный луг.

В салоне известной общественной деятельницы Анны Павловны Философовой (в поэме она называется Ольгой Вревской) появляется «русский Байрон»:

Его заметил Достоевский. «Кто сей красавец?» — он спросил Негромко, наклонившись к Вревской: — «Похож на Байрона».

М. А. Бекетова в своей книге о Блоке подтверждает подлинность этой встречи. «Как говорили тогда, — прибавляет она, — Достоевский собирался изобразить его в одном из своих романов в качестве главного действующего лица». Крылатое словцо Достоевского имело успех, дамы шептали с восхищением: «он— Байрон, значит, — демон». Автор продолжает:

Он впрямь был с гордым лордом схож
Лица надменным выраженьем
И чем-то, что хочу назвать
Тяжелым пламенем печали.

Но, поздний потомок Онегина и Печорина, последний русский романтик, — демон со сломанными крыльями: воля его отравлена, пламень страстей в нем погас:

Потомок поздний поколений,
В котором жил мятежный пыл
Нечеловеческих стремлений,
На Байрона он походил,
Как брат болезненный на брата
Здорового порой похож:
Тот самый отсвет красноватый,
И выраженье власти то ж,
И то же порыванье к бездне.
Но — тайно околдован дух
Усталым холодом болезни,
И пламень действенный потух,
И воли бешеной усилья
Отягчены сознаньем…
Возвращается лейтмотив ястреба:
Так —
Вращает хищник мутный зрак,
Больные расправляя крылья.

«Новоявленный Байрон» попадает в «дворянскую семью», пленяет стариков своей старинной учтивостью и чинностью, «живой и пламенной беседой». После взрывов вдохновения на него находит внезапная мрачность; тогда он садится за рояль…

И там — за бурей музыкальной —
Вдруг возникал (как и тогда)
Какой-то образ — грустный, дальний,
Не постижимый никогда…

Романтизируя своего героя, поэт изображает его роман с меньшой дочерью «дворянской семьи» в напряженно-драматических чертах. Девушка очарована красотой гостя, «демонским мерцанием» его очей; родной дом становится для нее тюрьмой; он — ее герой, ее жизнь и счастье. Но «демон» медлит; «пламенные страсти» в нем охладели; иронический ум борется с увлечением. Мотив ястреба вырастает в символ страсти-ненависти, «любви вампирственного века».

Смотри: так хищник силы копит;
Сейчас больным крылом взмахнет,
На луг опустится бесшумно
И будет пить живую кровь
Уже от ужаса безумной,
Дрожащей жертвы.

Первая глава поэмы заканчивается возвращением дочери в отцовский дом:

Вдруг возвращается она…
Что с ней? Как стан прозрачный тонок!
Худа, измучена, бледна,
И на руках лежит ребенок.

О детстве Блока с любовью рассказывает его тетка, Мария Андреевна Бекетова. Ребенок родился слабым и болезненным, но скоро поздоровел. «Саша был живой, неутомимо резвый, интересный, но очень трудный ребенок: капризный, своевольный, с неистовыми желаниями и непреодолимыми антипатиями». Бабушка, мать и тетка обожали его: в семье был настоящий культ маленького Саши. Большое влияние имела на него кроткая няня Соня, которая читала ему сказки Пушкина и стихи Жуковского. «В играх Саша проявлял безумную страстность и большую силу воображения». Больше всего он любил рисовать кораблики — и эту любовь сохранил на всю жизнь. Когда ему исполнилось три года, его повезли на морское купанье в Триест; оттуда семья переехала во Флоренцию и пробыла за границей девять месяцев. Зимой 1884 года мальчик благополучно перенес свою единственную тяжелую болезнь — плеврит. Каждое лето Бекетовы проводили в небольшом имении Шахматове (Клинского уезда, Московской губернии). Сашу привезли туда впервые шестимесячным ребенком. Всю свою жизнь он любил Шахматове особой, мистической любовью. Эта холмистая и лесная страна с болотами, гатями и оврагами, с битым камнем на косогорах, с желтыми пластами глины, с бесконечными синими далями, тихими зорями и ясными закатами, эта средняя полоса России— родина блоковской поэзии. По ее бескрайним просторам разливается мелодия его стихов. У Блока подмосковное Шахматове — «пейзаж души», символ России с ее песнями, звенящими «тоской острожной». Умирая, он вспоминал:

…Леса, поляны,
И проселки, и шоссе,
Наша русская дорога,
Наши русские туманы,
Наши шелесты в овсе…

«Помещичья усадьба, — рассказывает М. А. Бекетова, — стояла на высоком холме. К дому подъезжали широким двором с круглыми куртинами шиповника, упоминаемыми в поэме „Возмездие“. Тенистый сад со старыми липами расположен на юго-восток, по другую сторону дома. Открыв стеклянную дверь столовой, выходившей окнами в сад, и вступив на террасу, всякий поражался широтой и разнообразием вида, который открывался влево. Перед домом песчаная площадка с цветниками, за площадкой — развесистые вековые липы и две высокие сосны. Столетние ели, березы, липы, серебристые тополя, вперемежку с кленами и орешником, составляли группы и аллеи. В саду было множество сирени, черемухи, белые и розовые розы, густая грядка белых нарциссов и другая такая же грядка лиловых ирисов. Одна из боковых дорожек, осененная очень старыми березами, вела к калитке, которая выводила в еловую аллею, круто спускающуюся к пруду. Пруд лежал в узкой долине, по которой бежал ручей, осененный огромными елями, березами, молодым ольшаником». В незаконченной второй главе поэмы «Возмездие» Блок с нежностью вспоминает «угол рая», где прошло его детство. Бледными чертами зарисована шахматовская усадьба: цветущая тишина, далекий колокольный звон, сияние весны…

Огромный тополь серебристый
Склонял над домом свой шатёр,
Стеной шиповника душистой
Встречал въезжающих во двор…
…Здесь можно было ясно слышать,
Как тишина цветет и спит…
Бросает солнце листьев тени,
Да ветер клонит за окном
Столетние кусты сирени,
В которых тонет старый дом;
Да звук какой-то заглушенный,
Звук той же самой тишины,
Иль звон церковный отдаленный,
Иль гул… весны.
И дверь звенящая балкона
Открылась в липы и сирень,
И в синий купол небосклона,
И в лень окрестных деревень…
Белеет церковь над рекою,
За ней опять леса, поля…
И всей весенней красотою
Сияет русская земля.

Это «сияние русской земли» пронзало сердце ребенка; для юноши оно стало мистическим видением. Сюда, на эти озаренные просторы, в лазури и розах, сходила к нему Прекрасная Дама. И первая любовь к ней неотделима от любви к родине:

…Твои мне песни ветровые,
Как слезы первые любви.

В «углу рая», утопавшем в сирени и шиповнике, рос золотокудрый невинный мальчик:

Он был заботой женщин нежной
От грубой жизни огражден,
Летели годы безмятежно,
Как голубой весенний сон.

На фотографической карточке 1885 года лицо пятилетнего мальчика поражает печальной кротостью и ангельской чистотой. В этом возрасте он был так красив, что перед ним на улице останавливались прохожие. Золотые кудри, огромные голубые глаза, тонкая шея в белом кружевном воротничке, — наружность сказочного принца. В Шахматове мальчик по целым дням странствовал по полям и лесам. Он был окружен друзьями: до страсти любил собак, кошек, зайцев, ежей, даже червяков. Дедушка Бекетов брал его с собой на ботанические прогулки. Блок вспоминает: «Мы часами бродили с ним по лугам, болотам и дебрям; иногда делали десятки верст, заблудившись в лесу; выкапывали с корнями травы и злаки для ботанической коллекции; при этом он называл растения и, определяя их, учил меня начаткам ботаники, так что я помню и теперь много ботанических названий». Товарищами будущего поэта были его двоюродные братья, Фероль и Андрюша Кублицкие, сыновья тетки Софьи Андреевны. Саша изобретал игры, был зачинщиком во всех шалостях. М. А. Бекетова утверждает, что «ребяческие игры увлекали его долго, а в житейском отношении он оставался ребенком чуть не до восемнадцати лет». В автобиографии поэт признается: «„Жизненных опытов“ не было долго. Смутно помню я большие петербургские квартиры с массой людей, с няней, игрушками и елками и благоуханную глушь нашей маленькой усадьбы». В нем рано пробудилось лирическое волнение: с пяти лет он стал сочинять стихи. «Первым вдохновителем моим, — пишет Блок, — был Жуковский. С раннего детства я помню постоянно набегавшие на меня лирические волны, еле связанные еще с чьим-либо именем. Запомнилось, разве, имя Полонского».

В 1889 году в жизни мальчика произошла большая перемена. После развода с Александром Львовичем мать поэта вышла вторично замуж за поручика лейб-гвардии гренадерского полка Франца Феликсовича Кублицкого-Пиоттух. Кончилась жизнь в «ректорском доме» Бекетовых. Мать с сыном переехали в казармы лейб-гренадерского полка на Петербургской стороне, на набережной Большой Невки. «Офицерский флигель» помещался в огромном казенном здании: за окнами— широкая река, пароходы, ялики, баржи, на другом берегу — фабрики, трубы, зимние туманные закаты. Этот петербургский, суровый и печальный пейзаж неотделим от «городских стихов» Блока. Два полюса его поэзии — деревенская Русь, Московская губерния, Шахматове и «городская» Россия— Петербург. В набросках к поэме «Возмездие» Блок относит к гимназическим годам рождение в нем «нового Петербурга». «Петербург рождается новый, — пишет он, — напророченный „обскурантом“ Достоевским». Пророчество Достоевского сбылось в петербургских стихах Блока.

Отчим поэта, Франц Феликсович Кублицкий, человек простой и скромный, честный офицер и большой труженик, не блистал ни наружностью, ни талантами. Он был преданным, любящим мужем, но «климат» бекетовской семьи — романтика, поэзия, искусство — был ему вполне чужд. Избалованная и требовательная Александра Андреевна, с ее нервной чувствительностью и «мятежностью», скоро поняла свою ошибку. Она бунтовала против пошлости военной среды и жалела, что лишила сына атмосферы дедовского дома. После второго брака она стала серьезнее и сосредоточеннее: у нее появились духовные интересы. «Францик» — так называли его в семье — относился к пасынку с вежливым равнодушием. Мальчик платил ему тем же: у него не было своей семьи и он замкнулся в себя. Кончились детские игры, проказы, веселье.

В августе 1889 года Блок поступил в Введенскую гимназию. О первых своих впечатлениях он рассказывает в повести «Исповедь язычника» (1918): «Мама привела меня в гимназию; в первый раз в жизни из уютной и тихой семьи я попал в толпу гладко остриженных и громко кричащих мальчиков; мне было невыносимо страшно чего-то, я охотно убежал бы или спрятался куда-нибудь; но в дверях класса, хотя и открытых, мне чувствовалась непереходимая черта… Меня посадили на первую парту, прямо перед кафедрой… Я чувствовал себя, как петух, которому причертили клюв мелом к полу, и он так и остался в согнутом и неподвижном положении, не смея поднять голову… Главное же чувство заключалось в том, что я уже не принадлежу себе, что я кому-то и куда-то отдан и что так вперед и будет. Проявить свое отчаяние и свой ужас, выразить их в каких-нибудь словах или движениях или просто в слезах было немыслимо: мешал ложный стыд».

Чувствительность и застенчивость маленького Блока болезненны, и первое столкновение с действительностью — настоящая трагедия. Вся душа его потрясена, и в этом напряжении новых нахлынувших на него чувств впервые пробуждается эротическое волнение. «Перед черной доской, — пишет он, — стоял мальчик, стирая губкой написанные на ней слова. Тут я испытал ни с чем не сравнимое чувство. Мальчик был высок ростом, худощав и строен, у него был нежный и правильный профиль, и волосы были не совсем острижены, так что видно было, что они завивались и на лоб спустился один завиток. Я почувствовал к нему, к его лицу, ко всей фигуре, ко всему существу его острое и пламенное обожание, которое залило горячей волной все мое сердце, все мое тело. Нечто подобное я испытывал в детстве на елке, когда играл с моими сверстниками. Старшей из них была стройная девочка-полька… Тогда волны обожания тоже обожгли меня, но то чувство было немного другое, к нему примешивалась, должно быть, тяжесть просыпающейся детской чувственности. Это же чувство было новым, оно было легким и совершенно уносящим куда-то. И, однако, в нем был особенный детский ужас».

В этом восторге и ужасе— смутное предчувствие судьбы. Мальчику на мгновение приоткрывается эротическая стихия его духа. Он целомудренно скрывает свое чувство. «С тем мальчиком, — продолжает он, — на которого взгляд мой упал в первый день гимназической жизни, я долго был почти незнаком. Мы сидели на разных, удаленных друг от друга партах, обожание мое не возобновлялось, и он не проявлял никаких особенных чувств ко мне. Так продолжалось до тех пор, пока нас не свела опять и по-новому судьба, посадив на соседствующие парты… Дмитрий— так звали моего соседа — был мало заметен в классе. И в старших классах он остался таким же нежным и стройным мальчиком. Пушок бороды и усов пробивался еле заметно на его нежном лице, на котором сквозь нежную кожу проступал совсем отроческий румянец. Он напоминал лицом и телом, как мне кажется теперь, Лидийского Диониса». Последние слова раскрывают природу «обожания» Блока. Не юношеская чувственность, даже не любовь, а священный трепет — прикосновение души к дионисийской стихии. Вот почему Дмитрий кажется Блоку похожим на Диониса. Эта стихия несет на себе и жизнь и творчество поэта, из ее музыки рождается его лирическая тема.

Гимназия испугала мальчика своей грубостью и косностью: учителя и воспитатели— бедные люди, загнанные уроками, унижаемые начальством, ученики — развращенные и тупые. «Класс наш был буйный, — вспоминает Блок, — среди нас были изрядные развратники, старые курильщики, великовозрастные ухаживатели, циники, борцы и атлеты».

Маленький гимназист возвращался с уроков растерянный и угрюмый. «Придет, бывало, из гимназии, — пишет М.А.Бекетова, — мать подходит с расспросами. В ответ или прямое молчание, или односложные скупые ответы. Какая-то замкнутость, особого рода целомудрие не позволяли ему открывать свою душу… он был гордым ребенком».

Раз в году Александр Львович приезжал в Петербург — и сын боялся его посещений. О мучительных отношениях с отцом Блок рассказывает в «Возмездии»:

Отца он никогда не знал,
Они встречались лишь случайно,
Живя в различных городах,
Столь чуждые во всех путях
(Быть может, кроме самых тайных),
Отец ходил к нему, как гость,
Согбенный, с красными кругами
Вкруг глаз. За вялыми словами
Нередко шевелилась злость…
Внушал тоску и мысли злые
Его циничный, тяжкий ум,
Грязня туман сыновних дум…
И только добрый льстивый взор,
Бывало, упадал украдкой
На сына, странною загадкой,
Врываясь в нудный разговор.

Блок вспоминает, как однажды, «безумно расшалясь», он вонзил в руку отца булавку: тот дико вскрикнул, побледнев от боли…

Они были чужды друг другу, даже враждебны, но на путях «самых тайных» — загадочно близки и схожи.

Дома, запершись в своей комнате, Саша с увлечением занимался выпиливанием и переплетным мастерством. В гимназии учился со скукой, ненавидел математику и любил древние языки. В неопубликованных воспоминаниях одного гимназического товарища поэта мы читаем: «Среди всей этой гимназической кутерьмы скромно цвел Блок. Именно цвел, я не могу придумать термин удачнее. Молодое буйство товарищеской ватаги как будто не задевало его… Помню его классически правильное, бледное, спокойное лицо с ясными, задумчивыми глазами».

В эти годы Блок читал не много: обычное чтение юноши девяностых годов — Майн Рид, Фенимор Купер, Жюль Верн, Диккенс. Из русских поэтов он любил Пушкина, Жуковского, Лермонтова; позднее открыл Фета и Некрасова. В 1894 году он начал издавать рукописный журнал «Вестник» — по одному экземпляру в месяц. Сотрудниками были мать, бабушка, двоюродные братья. Журнал иллюстрировался картинками, вырезанными из «Нивы», рисунками дедушки Бекетова и самого Блока. Редактор писал романы («По Америке или в погоне за чудовищем» — подражание Жюль Верну), уголовные рассказы («Месть за месть»), сказки («Летом. Приключения жуков»), поэмы («Судьба» — подражание «Замку Смальгольм» Жуковского). Первое стихотворение Блока написано, когда ему было пять лет:

Жил на свете котик милый,
Постоянно был унылый,
Отчего — никто не знал,
Котя это не сказал.

«Вестник» просуществовал три года.

В 1894 году начинается увлечение театром; поэт сохранил его на всю жизнь. В первый раз он попал в Александрийский театр на «Плоды просвещения» Толстого. Впечатление было огромное. Вскоре в Шахматове начались любительские спектакли. Был поставлен «Спор древнегреческих философов об изящном» Козьмы Пруткова. М. А. Бекетова вспоминает: «Философы — Саша Блок и Фероль Кублицкий, оба в белых тогах, сооруженных из простынь, с дубовыми венками на головах, опирались на белые жертвенники. Декорация изображала Акрополь, намалеванный Сашиной рукой на огромном белом картоне, прислоненном к старой березе».

После Пруткова — Шекспир. Саша с большим вдохновением декламировал монологи Гамлета, Ромео, Отелло.

К этому времени относится первая встреча Блока с его троюродным братом, племянником Владимира Соловьева — Сергеем Михайловичем Соловьевым. Восьмилетний Сережа едет с отцом со станции Подсолнечная в Шахматове. «Колокольчик весело звенит; кругом— крутые овраги, горы с зелеными квадратиками молодой ржи. Проехали темный еловый лес, и как-то неожиданно на пригорке появилось небольшое Шахматово: несколько домов, деревни рядом не видно… Мы входим в дом. Появляются две незнакомые мне тети — тетя Аля и тетя Маня Бекетовы, — ласково увлекают меня за собой… Сашура возвращается скорей, чем его ждали… Высокий светлый гимназист, какой-то вялый и флегматичный, говорит в нос… Тогда уже меня поразила и пленила в нем любовь к технике литературного дела и особенная аккуратность».

В наброске к «Возмездию» гимназическим годам посвящены две краткие записи: «…потом— гимназия; сначала утра при лампе, потом великопостные сумерки с трескающимся льдом и ветром». «Семья начинает тяготить. И вот — его уже томит новое. Когда говеет гимназистом — синяя весна, сумерки, ладан, и лед звездится на лужах».

Отрок вступил в трудную пору возмужания. Первые мечты о любви, первое отчаяние. Блок отмечает в «Автобиографии»: «Около 15-ти лет родились первые определенные мечтания о любви, и рядом приступы отчаяния и иронии, которые нашли себе исход через много лет— в первом моем драматическом опыте („Балаганчик“)».

Вот гимназическая карточка Блока. Сияние ангельской чистоты померкло. Золотистые кудри коротко острижены. Глаза — пристальные, взгляд — угрюмый. Красивое юношеское лицо, открытое и благородное. Но нет прежнего задора, прежней женственной нежности. В губах — что-то упрямое и затаенное.

А на внешний взгляд Блок-гимназист был «всегда чисто и даже изящно одетым мальчиком, очень воспитанным и аккуратным» (В. Н. Княжнин. А. А. Блок. СПб., 1922).

Александра Андреевна страдала болезнью сердца. В 1896 году эта болезнь усложнилась нервным расстройством; появились странные припадки, похожие на эпилепсию. Она жила в меланхолии, граничащей с манией самоубийства. Доктора послали ее на лечение в Германию. Летом 1897-го с сестрой Марией Андреевной и с сыном она поехала в Бад-Наугейм и там скоро поправилась. Но нервная тревога и склонность воспринимать жизнь трагически с годами все усиливалась.

В Бад-Наугейме Блок пережил свою первую восторженную любовь. Он встретился с Ксенией Михайловной Садовской, красавицей малороссиянкой, темноволосой и синеглазой. Ей захотелось увлечь застенчивого мальчика, и она первая заговорила с ним. М. А. Бекетова рассказывает: «Они виделись ежедневно. Встав рано, Блок бежал покупать ей розы, брать для нее билет на ванну. Они гуляли, катались на лодке. Все это длилось не больше месяца. Она уехала в Петербург, где они встретились снова после большого перерыва».

Первая любовь определила судьбу Блока как поэта. Эротическое волнение пробудило музыку, спавшую в его душе. С января 1898 года потоком полились лирические стихи. До конца декабря 1900 года было написано 290 стихотворений. Юношеская влюбленность опалила, но не осветила душу. Было чувственное волнение, ревность, разочарование. Садовская, щеголиха и кокетка, играла неопытным сердцем, влекла и отталкивала. В Петербурге были еще встречи, объяснения, слезы, а потом образ ее исчез в туманной дали. Первая «ложная» любовь погасла перед любовью истинной— к Любови Дмитриевне Менделеевой.

В стихах, посвященных «К. М. С.», мотив «обмана» преобладает:

Ложной дорога казалась —
Я не вернулся назад.
Наша любовь обманулась,
Или стезя увлекла…
Этой дорогою ложной
Мы безрассудно пошли.

А через два года образ первой возлюбленной— уже далекое прошлое. Он — «призрак бледный», «ненужный призрак»:

Ты не обманешь, призрак бледный,
Давно испытанных страстей.
Твой вид нестройный, образ бедный
Не поразит души моей.
Я знаю дальнее былое,
Но в близком будущем не жду
Волнений страсти. Молодое —
Оно прошло. Я не найду
В твоем усталом, но зовущем
Ненужном призраке — огня.
Ты только замыслом гнетущим
Еще замучаешь меня.

В этом юношеском стихотворении Блок — еще робкий ученик Пушкина.

Проходит двенадцать лет. «Призрак бледный» давно забыт. Но вот судьба снова приводит поэта в Бад-Наугейм. 1909-й— трагический для него год. И вдруг прошлое воскресает. Он снова в тумане сырого парка, вот — железный мост через ручей, серая ограда, увитая розами, узкая аллея вдоль пруда, и первая зелень весны, и сладостный запах ее духов. Первая любовь оживает, нетленная, бессмертная. Восемь стихотворений 1909 года, посвященных «К. М. С.» и объединенных под заглавием «Через двенадцать лет», полны пронзительной печали.

Синеокая, Бог тебя создал такой.
Гений первой любви надо мной,
Встал он тихий, дождями омытый,
Разметает он прошлого след,
Ему легкого имени нет,
Вижу снова я тонкие руки,
Слышу снова гортанные звуки,
И в глубокую глаз синеву
Погружаюсь опять наяву.

И в другом стихотворении то же чувство вечности «первой страсти».

Иль первой страсти юный гений
Еще с душой неразлучен,
И ты навеки обручен
Той давней, незабвенной тени.
Ты позови. Она придет:
Мелькнет, как прежде, профиль важный
И голос вкрадчиво-протяжный
Слова бывалые шепнет.

Он снова — робкий, влюбленный мальчик в «синем, синем плену» ее очей; снова встречает ее в парке на зареве заката:

О чем-то шепчущие струи,
Кружащаяся голова…
Твои, хохлушка, поцелуи,
Твои гортанные слова.

В огне времени просветлена эта случайная любовная встреча. Только в музыкальной стихии, ею пробужденной, открывается тайный смысл первого неудачного «любовного опыта». Повесть эта написана огнем на небесах. «К. М. С.» посвящено известное стихотворение:

Всё, что память сберечь мне старается,
Пропадает в безумных годах,
Но горящим зигзагом взвивается
Эта повесть в ночных небесах.
Жизнь давно сожжена и рассказана,
Только первая снится любовь,
Как бесценный ларец перевязана
Накрест лентою алой, как кровь.

Вернувшись в конце июля 1897 года из Бад-Наугейма в Шахматово, Блок узнал печальную новость: дедушка Андрей Николаевич Бекетов был разбит параличом. Сестра милосердия возила его по саду в кресле. В таком состоянии он прожил еще пять лет (скончался 1 июля 1902 года).

Зимой 1897/98 года поэт занимался декламацией и мелодекламацией (стихи Апухтина, Фета, Алексея Толстого). Он разучивал роль Ромео и ставил в Шамхатове сцену у балкона. В это время он серьезно мечтает о карьере актера. В домашней анкете на вопрос, кем бы он хотел быть, он ответил: «артистом императорских театров», а на вопрос, какой смертью желал бы умереть, — написал: «на сцене от разрыва сердца».

Весною 1898 года Блок окончил гимназию. После поездки в Бад-Наугейм он внезапно и резко изменился: стал общительнее, развязнее; одевался щеголем, ухаживал за барышнями, вел светскую жизнь. В «Дневнике» 1918 года хранится запись об этом периоде: «Я был франт, говорил изрядные пошлости». С. М. Соловьев в «Воспоминаниях» подтверждает эту самооценку: «В августе 1898 года я встречал Блока в перелеске на границе нашего Дедова (имение Соловьевых). Показался тарантас. В нем — молодой человек, изящно одетый, с венчиком золотистых кудрей, с розой в петлице и тросточкой. Рядом — барышня. Он только что кончил гимназию и веселился. Театр, флирт, стихи. Уже его поэтическое призвание вполне обнаружилось. Во всем подражал Фету, идей еще не было, но пел. Писал стереотипные стихи о розах, воспевал Офелию, но уже что-то мощное и чарующее подымалось в его напевах».

В восьми верстах от Шахматова, на высокой горе, было расположено Боблово — имение знаменитого химика Дмитрия Ивановича Менделеева: старый парк с огромным трехсотлетним дубом, фруктовый сад, цветники. Новый дом на вершине горы, с широкими террасами. Старшая дочь Менделеева от второго брака была на год моложе Блока; они вместе гуляли детьми; потом дедушка привозил Сашу в Боблово, когда ему было 14 лет. Но первая сознательная встреча произошла летом 1898 года. В «Дневнике» 1918 года Блок записывает: «Я приехал туда (в Боблово) на белой моей лошади и в белом кителе со стеком. Меня занимали разговором в березовой роще mademoiselle и Любовь Дмитриевна, которая сразу произвела на меня сильное впечатление…» М. А. так описывает будущую невесту поэта: «Любовь Дмитриевна носила розовые платья и великолепные золотистые волосы заплетала в косу. Нежный бело-розовый цвет лица, черные брови, детские голубые глаза и строгий неприступный вид… Высокий рост, лебединая повадка, женственная прелесть…»

Во второй главе «Возмездия» — наброски к ненаписанной повести о первой встрече с Л. Д. Менделеевой. Вот пейзаж «Стихов о Прекрасной Даме»:

«Долго он объезжал окрестные холмы и поля, и уже давно его внимание было привлечено зубчатой полосой леса на гребне холма на горизонте. Под этой полосой, на крутом спуске с холма, лежала деревня. Он поехал туда весной, и уже солнце было на закате, когда он въехал в старую березовую рощу под холмом. Косые лучи заката; облака окрасились в пурпур; видение средневековой твердыни. Он минует деревню и подъезжает к лесу, он сворачивает, заставляя лошадь перепрыгнуть через канаву, за сыростью и мраком виден новый просвет, он выезжает на поляну, перед ним открывается новая необъятная незнакомая даль, а сбоку — фруктовый сад. Розовая девушка, лепестки яблони — он перестает быть мальчиком».

Видение «розовой девушки» подготовляется долгими скитаниями по холмам и полям. Она живет на горе, за зубчатой полосой леса. Она— далекая принцесса в средневековом замке. Он — странствующий рыцарь на белом коне; она является в лучах заката, в пурпурных облаках, и вокруг нее необъятные дали. Сказочная тема «Стихов о Прекрасной Даме» дана самой действительностью. Так было, такой он увидал ее — принцессой средневековых легенд.

«Лирические стихотворения все с 1897 года можно рассматривать как „Дневник“», — утверждает Блок в «Автобиографии». Записные книжки и письма поэта позволяют нам оценить беспримерную правдивость его лирической исповеди.

Лето 1898 года— начало новой жизни. До 18 лет, по свидетельству М. А. Бекетовой, Блок оставался ребенком. Теперь «он перестает быть мальчиком: как у Данте, при встрече с Беатриче, у него incipit vita nuova».

Любовь Дмитриевна училась в гимназии Шаффе и мечтала о сцене. В Боблове был поставлен любительский спектакль. В сарае устроили сцену. Блок, в черном плаще и черном берете, со шпагой на боку, играл Гамлета. Любовь Андреевна со снопом полевых цветов в руках и распущенными золотыми волосами изображала безумную Офелию. Потом ставили отрывки из «Горя от ума» и сцену у фонтана из «Бориса Годунова». В «Дневнике» 1918 года записано: «Мы разыграли в сарае сцену из „Горя от ума“ и „Гамлета“. Происходила декламация. Я сильно ломался, но был уже влюблен. Сириус и Вега».

Осенью этого года Блок поступил на юридический факультет С.-Петербургского университета. В «Дневнике» мы читаем: «Осенью я сшил франтоватый сюртук; поступил на юридический факультет, ничего не понимая в юриспруденции (завидовал какому-то болтуну, кн. Тенишеву), пробовал зачем-то читать Туна (?) какое-то железнодорожное законодательство в Германии (?!)… К осени, по возвращении в Пб., посещения Забалканского (где жили Менделеевы) стали сравнительно реже. Л. Д. доучивалась в Шаффе, я увлекался декламацией и сценой и играл в драматическом кружке… Не помню, засел ли я на втором курсе на второй год (или сидел на первом два года).[3] Во всяком случае, я остался до конца столь же чужд юридическим и экономическим наукам».

Летом 1899 года возобновились поездки Блока из Шахматова в Боблово. Был поставлен новый спектакль: сцены из «Скупого рыцаря» и «Каменного гостя», «Горящие письма» Гнедича и «Предложение» Чехова. Но театр как-то не ладился, не было прежнего воодушевления. Поэт запомнил: «ночные возвращения шагом, осыпанные светляками кусты, темень непроглядную и суровость Любови Дмитриевны» («Дневник»).

Из событий этого лета Блок отмечает приезд С. М. Соловьева. «Сережа, — пишет он, — чувствовал ко мне род обожания, ибо я представлялся ему (и себе) неотразимым и много видавшим видов Дон-Жуаном».

Любовь Дмитриевна была надменна и неприступна. «К осени я, по-видимому, перестал ездить в Боблово (суровость Л. Д.)… и с начала петербургского житья у Менделеевых не бывал, полагая, что это знакомство прекратилось».

Осенью в Петербурге— мимолетное увлечение дальней родственницей, Катей Хрусталевой, начало долголетней дружбы с Александром Васильевичем Гиппиусом, последнее объяснение с К. М. Садовской. «Мыслью я, однако, продолжал возвращаться к ней, но непрестанно тосковал о Л. Д.».

В эти последние годы XIX века Блок еще не знал, что он— поэт. Он декламировал монологи, разучивал классические роли и верил в свое призвание трагического актера. О его декламации вспоминает С. М. Соловьев: «Чаще всего в это время приходилось видеть его декламирующим. Помню в его исполнении „Сумасшедшего“ Апухтина и гамлетовский монолог „Быть или не быть“. Это было не чтение, а именно декламация: традиционно-актерская, с жестами и взрывами голоса. „Сумасшедшего“ он произносил сидя, Гамлета — стоя, непременно в дверях. Заключительные слова: „Офелия, о нимфа…“ — говорил, поднося руку к полузакрытым глазам. Он был очень хорош в эти годы. Дедовское лицо, согретое и смягченное молодостью, очень ранней, было в высшей степени изящно под пепельными курчавыми волосами. Безупречно стройный, в нарядном, ловко сшитом студенческом сюртуке, он был красив и во всех своих движениях. Мне вспоминается: он стоит, прислонясь к роялю, с папиросой в руке, а мой двоюродный брат показывает мне на него и говорит: „Посмотри, как Саша картинно курит“».

1900 год — переходный в жизни Блока. Старое кончается, новое еще не наступает. Смутные ожидания, предчувствия, предрассветная тревога: сумеречные часы «Ante Lucem». Поэт убеждает себя, что знакомство с Л. Д. прекратилось, но думает о ней неотступно. В начале января он идет в Малый театр на гастроль Сальвини в роли «Короля Лира». «Мы оказались рядом с Любовь Дмитриевной и ее матерью.

Л. Д. тогда кончала курс в гимназии (Шаффе)». Воспоминание об Офелии с полевыми цветами в руках на бобловском спектакле, о Сириусе и Веге, горевшими над ними в ту летнюю ночь, отражены в стихах:

Прошедших дней немеркнущим сияньем
Душа, как прежде, вся озарена.
Но осень ранняя, задумчиво грустна,
Овеяла меня тоскующим дыханьем.
Близка разлука. Ночь темна.
А все звучит вдали, как в те младые дни: —
Мои грехи в твоих святых молитвах,
Офелия, о нимфа, помяни!
И полнится душа тревожно и напрасно
Воспоминаньем дальним и прекрасным.
Напрасно волнение любви — она его не разделяет:
Я пред тобой о счастьи воздыхал,
А ты презрительно молчала.

Мечты о сцене тоже обманывают. В январе Блок поступает в «Петербургский драматический кружок» и ему поручают «большую драматическую роль первого любовника». Спектакль назначен на 6 февраля в зале Павловой. Он с увлечением пишет отцу: «Стихи подвигаются довольно туго, потому что драматическое искусство — область более реальная, особенно когда входишь в состав труппы, которая хотя и имеет цели нравственные, но, неизбежно, отзывается закулисностью, впрочем, в очень малой степени и далеко не вся: профессиональных актеров почти нет, во главе стоят присяжные поверенные… Я надеюсь получить некоторую сценическую опытность, играя на большой сцене». Но Блоку не удалось сыграть «ответственной роли» из-за интриг другого jeune premier. M. A. Бекетова сообщает, что один из старых членов кружка открыл ему на это глаза. «После разговора с ним Александр Александрович вышел из кружка, и актерская карьера перестала казаться ему столь заманчивой, а понемногу он и совсем отошел от этой мысли».

Занятия на юридическом факультете идут вяло. Блок остается на второй год на втором курсе, юриспруденция вызывает в нем отвращение. В конце года он откровенно признается отцу: «В Университет я уже не хожу почти никогда, что кажется мне правильными на том основании, что я второй год на втором курсе, а кроме того, и слушать лекции для меня бесполезно, вероятно, вследствие, между прочим, моей дурной памяти на вещи этого рода». Поэту кажется, что жизнь его остановилась; все безнадежно и безысходно. Он— на распутье:

Поэт в изгнаньи и в сомненьи
На перепутьи двух дорог.
Ночные гаснут впечатленья,
Восход и бледен и далек.
Все нет в прошедшем указанья,
Чего желать, куда идти?
И он в сомненьи и в изгнаньи
Остановился на пути…

Запись в «Дневнике»: «Отъезд в Шахматове был какой-то грустный. Первое шахматовское стихотворение („Прошедших дней немеркнущим сияньем“) показывает, как овеяла опять грусть воспоминаний о 1898 годе, о том, что казалось (и действительно было) утрачено… Начинается чтение книг, история философии. Мистика начинается. Начинается покорность Богу и Платону». Вернувшись осенью в Петербург, он слушает в Университете лекции проф. А. Введенского по истории философии и «„специально“ занимается Платоном по переводам Вл. С. и Мих. Серг. Соловьевых» (письмо к отцу 26 сент. 1900 г.). Изучение Платона оставило легкий, поверхностный след на некоторых стихах «Ante Lucem»… Поэт говорит о том, что в душе его язычество борется с христианством, называет себя «поклонником эллинов», вещает о мире идей:

Из мрака вышел разум мудреца
И в горней высоте — без страха и усилья —
Мерцающих идей ему взыграли крылья.

Но все эти риторические упражнения — явно книжного происхождения. Блок читал только «сократические диалоги» Платона и — скучал над ними. Он признается отцу: «Философские занятия, по преимуществу Платон, подвигаются не очень быстро. Всё еще я читаю и перечитываю первый том его творений в Соловьевском переводе — „Сократические диалоги“, причем прихожу часто в скверное настроение, потому что всё это (и многое другое, касающееся самой жизни во всех ее проявлениях) представляется очень туманным и неясным». Романтик Блок не стал «эллином». Платоновские идеи вошли в его сознание позднее, сквозь призму мистической поэзии Владимира Соловьева. В «Дневнике» он пишет: «К концу 1900 года растет новое. Странное стихотворение 29 декабря („В полночь глухую“), где признается, что Она победила морозом эллинское солнце во мне (которого не было)».

Стихотворение это знаменательно. «Она» связывается с луной, севером, полночью и морозом. Она— «серебристая в морозной пыли», «леденит душу». И эти мотивы «Снежной маски» появляются еще до «Стихов о Прекрасной Даме».

В полночь глухую рожденная
Спутником бледным земли,
В ткани земли облеченная,
Ты серебрилась вдали.
Шел я на север безлиственный,
Шел я в морозной пыли,
Слышал твой голос таинственный,
Ты серебрилась вдали…

Дальше в «Дневнике» отмечено: «Осенью Л. Д. поступила на курсы. Первое мое петербургское стихотворение—: 14 сентября… Начало богоборчества. Она продолжает медленно принимать неземные черты. На мое восприятие влияет и филология, и болезнь, и мимолетные страсти с покаянием после них».

Стихи конца 1900 года— переход к новой эпохе, к царству Прекрасной Дамы. Звеном, соединяющим эти два периода, нужно считать известное стихотворение «Ищу спасенья».

Она наконец является.
Ищу спасенья.
Мои огни горят на высях гор —
Всю область ночи озарили.
Но ярче всех — во мне духовный взор
И Ты вдали… Но Ты ли?
Ищу спасенья.
……………..
Устал звучать, смолкает звездный хор.
Уходит ночь. Бежит сомненье.
Там сходишь Ты с далеких светлых гор.
Я ждал Тебя. Я дух к Тебе простер.
В тебе — спасенье.

«Ты» с большой буквы, молитвенный тон, торжественная оркестровка, взволнованный ритм — на землю сходит Она, — та, которую он скоро назовет «Закатная Таинственная Дева».

К осени 1900 года относится первая попытка Блока напечатать свои стихотворения. Он рассказывает в «Автобиографии»:

«Как-то в дождливый осенний день отправился я со стихами к старинному знакомому нашей семьи, Виктору Петровичу Острогорскому, теперь покойному. Он редактировал тогда „Мир Божий“. Не говоря, кто меня к нему направил, я с волнением дал ему два маленьких стихотворения, внушенные Сирином, Алконостом и Гамаюном В. Васнецова. Пробежав стихи, он сказал: „Как вам не стыдно, молодой человек, заниматься этим, когда в Университете Бог знает что творится!“ — и выпроводил меня с свирепым добродушием. Тогда это было обидно, а теперь вспоминать об этом приятнее, чем обо многих позднейших похвалах».

1900 год— печальный год разочарований: в науке, в театре, в поэзии, в любви. Тетке Софии Андреевне Кублицкой Блок пишет грустное письмо (31 ноября 1900): «Мы с мамой частенько находимся по отношению к земному в меланхолическом состоянии… Веселиться-то вообще трудновато, зима настала, небо большей частью серое, а Петербург всё, как всегда, волнуется, шумит, впрочем, от нас довольно далеко, а Платон и Христос говорят о бессмертии души, в Университете внушают юридические и другие науки…»

За период 1898–1900 годов Блок написал 290 стихотворений, впоследствии он отобрал из них 70 и объединил в отдел под заглавием «Ante Lucem». В «Автобиографии» объясняется «старомодность» этих юношеских опытов: «Детство мое прошло в семье матери… Здесь господствовали в общем старинные понятия о литературных ценностях и идеалах. Говоря вульгарно, по-верлэновски, преобладание имела здесь éloquence. Одной только матери моей свойственны были постоянный мятеж и беспокойство о новом, и мои стремления к musique находили поддержку у нее… Милой же старинной éloquence обязан я до гроба тем, что литература началась для меня не с Верлэна и не с декадентства вообще… Семейные традиции и моя замкнутая жизнь способствовали тому, что ни строки так называемой „новой поэзии“ я не знал до первых курсов университета… До этих пор — мистика, которой был насыщен воздух последних лет старого и первых лет нового века, была мне непонятна; меня тревожили знаки, которые я видел в природе, но все это я считал „субъективным“ и бережно оберегал от всех. Серьезное писание началось, когда мне было около 18 лет. Года три-четыре я показывал свои писания только матери и тетке». Действительно, юношеские стихи Блока («Ante Lucem») продолжают традицию «старой поэзии». Поэт учится стихотворству у Пушкина и Лермонтова (стихотворения: «Ты не обманешь, призрак бледный», «Когда толпа вокруг кумирам рукоплещет»); подражает лирическому стилю Полонского и Майкова, перепевает даже романсы Апухтина («Пусть светит месяц— ночь темна»). Но главное русло, по которому течет его поэзия, — лирика Жуковского и Фета. Сентиментальный романтизм автора «Светланы», заглушенная гармония его напевов— овладевают душой юного поэта. На голос Жуковского отвечает эхо в стихах Блока:

Я стремлюсь к роскошной воле,
Мчусь к прекрасной стороне,
Где в широком чистом поле
Хорошо, как в чудном сне…

Те знаки, которые тревожат его в природе, он пытается разгадать сквозь лирику природы Фета. Мелодия «Ante Lucem» рождается из музыки «Вечерних огней». Та же символика природы, те же таинственные соответствия между жизнью мира и жизнью духа, тот же образ Возлюбленной в блеске дня и в звездах ночи. Как у Фета, ранние стихи Блока построены на параллелизме явлений природы и состояний души. Любовная тема вводится «ремарками» о «пейзаже». Вот первые строчки нескольких стихотворений: «Полный месяц встал над лугом», «О край небес — звезда Омега», «Спустилась мгла, туманами чревата», «Лениво и тяжко плывут облака», «Разверзлось утреннее око», «Звезда полночная скатилась», «На небе зарево», «Глухая ночь мертва», «Последний пурпур догорал». Месяц, звезды, утренние туманы, облака, вечернее зарево, тучи и ветер— космические знаки душевных движений.

Фет был восприемником поэзии молодого Блока. Но ученик, овладевая техникой стихотворства, — главным образом четырехстопным ямбом, — усваивая строфические формы и вариации ритма, поет уже своим голосом; голосом еще неуверенным и негромким, но мы уже узнаем этот единственный в мире глуховатый и надтреснутый звук.

Одно стихотворение Фета в сборнике «Вечерние огни» начинается строфой:

Опавший лист дрожит от нашего движенья,
Но зелени еще свежа над нами тень,
И что-то говорит средь радости сближенья,
Что этот желтый лист — наш следующий день…
У Блока в «Ante Lucem» — две пронзительные фразы:
Медлительной чредой нисходит день осенний,
Медлительно кружится желтый лист,
И день прозрачно свеж, и воздух дивно чист —
Душа не избежит невидимого тленья.
Так каждый день стареется она,
И каждый год, как желтый лист кружится,
Все кажется, и помнится, и мнится,
Что осень прошлых лет была не так грустна.

Зависимость стихотворения Блока от стихотворения Фета очевидна: тот же образ-символ (желтый лист— предзнаменование смерти), та же осенняя прозрачность тона, тот же размер, та же протяжная мелодия. А между тем, при всем формальном сходстве, как душевно различны эти стихи. У Фета мелькнувшая мысль о смерти только обостряет «радость сближенья», любовь побеждает страх, и стихотворение кончается мажорной, бодрой «моралью»:

Пора за будущность заране не пугаться,
Пора о счастии учиться вспоминать!

Не то у Блока: «Душа не избежит невидимого тленья». Вторая строфа подхватывает эту тему, развивая ее в параллельных образах, усиливая повторениями («каждый день», «каждый день», «все кажется, и помнится, и мнится»), подчеркивая созвучиями и завершая элегической концовкой: «Что осень прошлых лет не так грустна».

Заглавие юношеского сборника Блока «Ante Lucem» («Перед рассветом») — не поэтическая метафора. Стихи эти были написаны до явления Света, до нисхождения Прекрасной Дамы. Они полны предрассветного томления. Еще ночь — но близится утро…

Я шел во тьме дождливой ночи,
И в старом доме у окна
Узнал задумчивые очи
Моей тоски…

ГЛАВА ВТОРАЯ. ЯВЛЕНИЕ «ПРЕКРАСНОЙ ДАМЫ» (1901–1903)

Новый день рождается в свете мистической зари. Заря восходила. Ее видели. Она была реальностью духовного сознания, событием огромной важности. И Блок, и Белый, и все поколение ранних символистов свидетельствуют об этом; в их правдивости нельзя сомневаться. Все они на грани нового столетия пережили мистический опыт, неожиданный и непостижимый. Из него выросло символическое искусство: трагическая попытка выразить словами по существу невыразимое. Легко стать в позу «трезвого реалиста» и отвергнуть «бред больного воображения». Но от этого духовная реальность не перестанет быть реальностью: к тому же ни у Блока, студента-юриста, воспитанного в духе старинной «éloquence», ни у Белого, естественника, не было болезненной экзальтации. Вспоминая то время, Блок пишет в «Автобиографии»: «Трезвые и здоровые люди, которые меня тогда окружали, кажется, уберегли меня тогда от заразы мистического шарлатанства». А Белый подчеркивает «неожиданность факта и неумение обосновать его». Но факт был: изменилась атмосфера сознания. Описать это «событие» с помощью логических понятий было так же невозможно, как слепому объяснить цвет или глухому— звук. Оставалось изъясняться намеками, символами, словесными жестами. «Подул новый ветер», «заря восходит», «свет борется с тьмой», «что-то звучит», «И — зори, зори, зори»…

Свечение атмосферы первоначально было воспринято музыкально, и из музыки родились «Стихи о Прекрасной Даме»; впоследствии явились попытки философского обоснования, строились гипотезы, Белый и Вячеслав Иванов воздвигали сложнейшие теории символизма. Как и в средние века, лава мистики, остывая, окаменевала в схоластике.

В 1901 году среди «реалистов» и «натуралистов» появляется новая порода людей— «видящие». Между ними завязываются таинственные нити, основывается братство, вырабатывается особый тайный язык. Это «посвященные», хранящие в себе новое откровение, предчувствующие, что «заря» означает начало новой эры в жизни человечества. Пока она только «душевное событие» немногих, но ей суждено разгореться в плане историческом и космическом. Ранние символисты— провидцы и пророки: они охвачены тревогой и ожиданием мировых катастроф.

В «Воспоминаниях о Блоке» Белый свидетельствует: «Молодежь того времени слышала нечто подобное шуму и видела нечто подобное свету: мы все отдавались стихии грядущих годин: отдавались отчетливо слышимым в воздухе поступям нового века»… Братство «видящих» объединяло Блока, Белого, семью М. С. Соловьева, братьев Метнеров, З. Гиппиус, Г. А. Рачинского, А. С. Петровского и многих других. Среди них были церковники, атеисты и теософы; но все они жили в романтической атмосфере «зари», были людьми нового мироощущения. Символической «школы» еще не было: в Москве и в Петербурге жило несколько «чудаков», которые «что-то» видели и «чего-то» ждали.

З. Н. Гиппиус писала о зорях; Э. К. Метнер прослеживал тему зари в музыке от Бетховена до Шумана; его брат композитор выражал ту же тему в своей первой С-moll'ой сонате. Сергей Соловьев углублялся в «Апокалипсис»; Белый работал над своей первой «Симфонией»; Блок встречал зарю среди полей и лесов Шахматова:

Весь горизонт в огне — и ясен нестерпимо,
И молча жду — тоскуя и любя.

В осязании «смутного волнения» ранних символистов решающую роль сыграл философ Владимир Сергеевич Соловьев.

«1901 год, — пишет Белый, — для меня и Сережи (племянника Вл. Соловьева) прошел под знаком Соловьевской поэзии». Этот же год отмечен и у Блока. («Автобиография»: «Здесь, в связи с острыми мистическими и романтическими переживаниями, всем существом моим овладела поэзия Владимира Соловьева».)

Духовная встреча молодых Блока и Белого с певцом «Подруги Вечной» — провиденциальна. В теософии Соловьева пути русского символизма были предначертаны. Мистическая основа всей его философии — его учение о Софии, Премудрости Божией; оно вышло не из книг Беме, Пордеджа или Парацельса, но из подлинного жизненного переживания. В поэме «Три свидания» философ рассказывает о «самом значительном, что до сих пор случилось с ним в жизни». Свою таинственную «Подругу Вечную» он видел трижды. Впервые она открылась ему, девятилетнему мальчику, в праздник Вознесения, в храме, за литургией, во время пения Херувимской. Сквозь лазурь, сама сотканная из лазури, с «цветком нездешних стран» в руке, она явилась на мгновение и тотчас же исчезла в лазурном тумане. Но он реально переживает преображение мира во время молитвы Церкви об этом преображении. Минуют долгие годы духовных исканий и борений… Юноша проходит через материализм, богоборчество, идеалистическую философию, пессимизм Шопенгауэра, «разумную веру», пламенное обращение к Богу. В 1875 году Соловьев уезжает в Лондон писать свою докторскую диссертацию. Здесь, в Британском музее, изучая литературу о Софии, Премудрости Божией, он страстно ждет Ее светлого пришествия. И снова в золотистой лазури является ему Ее лицо и голос зовет в Египет. Он бросает все, мчится на юг; в Фиваидской пустыне, на рассвете, Она сходит к нему в третий и последний раз:

…И в пурпуре небесного блистанья
Очами полными лазурного огня
Глядела Ты, как первое сиянье
Всемирного и творческого дня.
Что есть, что было, что грядет во веки —
Все обнял тут один недвижный взор.
Синеют подо мной моря и реки,
И дальний лес, и выси снежных гор.
Все видел я, и все одно лишь было —
Один лишь образ женской красоты…
Безмерное в его размер входило,
Передо мной, во мне — одна лишь ты!

Поэма заканчивается торжественными словами о божественной основе мира и победе жизни над смертью:

Еще невольник суетному миру,
Под грубою корою вещества,
Так я прозрел нетленную порфиру
И ощутил сиянье божества.
Предчувствием над смертью торжествуя
И цепь времен мечтою одолев,
Подруга вечная, тебя не назову я,
А ты прости нетвердый мой напев.

В трех видениях Соловьеву было дано откровение божественного единства Вселенной. Время, пространство, материя исчезают, как призрак. Единство космоса, «душа мира» есть личный образ — Вечная Женственность. Она— Царица, «от века воспринявшая силу Божества и нетленное сияние красоты»; она— София, Премудрость Божия, о которой Соломон говорит в «Притчах»: «Премудрость созда себе дом и утверди столпов седмь».

Дальнейшая философская работа Соловьева сводится к попыткам перевести мистическую интуицию на язык метафизических понятий («положительное всеединство») и раскрыть ее в системе историософии, этики и религиозно-социального строительства.

Свое учение о Софии он излагает в «чтениях о Богочеловечестве», в книге «Россия и вселенская церковь» и в статье «Идея человечества у Августа Конта». К первоначальному своему прозрению он подходит с разных сторон, борется с величайшими трудностями, сталкивается с антиномиями, колеблется, меняет выражения, ищет точных формулировок. Ему не было суждено завершить свое построение: софиология его только намечена. Крайне упрощая сложнейшие метафизические выкладки Соловьева, мы можем определить Софию как идеальное человечество в Боге. В человеке есть начало божественное, которое от века пребывает в Боге, те «образ и подобие» Божий, созерцая которые Бог творит человека. Человечество в Боге есть вечное тело Божие, «риза Божества». Мир сотворенный живет и дышит лучами и отблесками, падающими на него из мира нетварного. И в этом — его истина, добро и красота. Мир тварный, погруженный в поток времени, наделен самостоятельным бытием и свободой самоопределения. «Душа мира» отпала от Бога, утратила свое царственное положение среди творений, и единство мироздания распалось. Вся тварь подверглась суете и рабству тления, не добровольно, а по воле подвергнувшего ее, т. е. Мировой Души. Но зло и смерть не могут коснуться вечного праобраза грешного мира — Божественной Премудрости-Софии. Она оберегает вселенную и человечество от окончательного распада; она — ангел-хранитель мира, покрывающий своими крылами всю тварь и борющийся с силами ада за обладание мировою душою. В окончательной своей форме учение дуалистично: мир нетварный— человечество в Боге— София противопоставляется миру тварному, «мировой душе», отпавшей от Бога, томящейся в плену тления и чающей избавления.

Соловьев утверждает, что истина о Софии Премудрости Божией была открыта религиозному вдохновению русского народа еще в XI веке. На образе Софии в Новгородском соборе женская фигура в царском облачении сидит на престоле; справа Богородица, слева св. Иоанн Креститель; в глубине поднимается Христос с воздетыми руками, а над Ним виден небесный мир в лице нескольких ангелов, окружающих Слово Божие, представленное под видом Евангелия. Этот образ не заимствован из Греции, он выражает чисто русское мистическое миросозерцание. Царственное и женственное существо, принимающее почитание от завершителя Ветхого Завета и от родоначальницы Нового, — есть София Премудрость Божия, или Богочеловечество.

Мистическое учение Соловьева и Блок, и Белый восприняли сквозь призму его поэзии; для них поэт был значительнее философа. Захваченные новым звуком его лирики, одновременно и неожиданным и родным, они не видели его поэтических недостатков. Их волновала романтика философско-эротической поэзии с ее идейной страстностью и пророческим вдохновением. Бледность красок, расплывчатость очертаний, бедность рифм и однообразие ритмов — вся «старомодность» этой лирики казалась им печатью ее подлинности. Противоставление двух миров («грубая кора вещества» и «нетленная порфира»), игра на антитезах, образы-символы: туманы, вьюги, зори, закаты, голубка и змея, купина, лучезарный храм, терем Царицы; цвета-символы: белый, голубой, лазурный, синий, золотой— все эти особенности мистической лирики Соловьева были ими приняты как священный канон. Соловьев подсказал им слова для выражения того «несказанного», что они переживали.

Блок не знал лично Соловьева. Он видел его раз в жизни, в феврале 1900 года, на похоронах одной родственницы. В «Автобиографии» он отмечает: «Из событий, явлений и веяний, особенно сильно повлиявших на меня так или иначе, я должен упомянуть встречу с Вл. Соловьевым, которого я видел только издали». Это воспоминание осталось неизгладимым. В статье 1910 года «Рыцарь-монах» поэт пишет: «В бесцветный петербургский день я провожал гроб умершей. Передо мною шел большого роста худой человек в старенькой шубе, с непокрытой головой; на буром воротнике шубы лежали длинные серо-стальные пряди волос. Фигура казалась силуэтом, до того она была жутко непохожа на окружающее… Через несколько минут я поднял глаза: человека уже не было; он исчез как-то незаметно…» Это был Соловьев. И во всем, что Блок слышал и читал о нем впоследствии, — проходило это странное видение. Во взгляде Соловьева была «бездонная глубина» и «полная отрешенность». «То был уже чистый дух, точно не живой человек, а изображение. Одинокий странник медленно ступал за неизвестным гробом в неизвестную даль, не ведая пространств и времен».

И Блоку хочется забыть всю блестящую и разностороннюю деятельность философа, публициста, критика, поэта, человека, чтобы увидеть его новый нездешний образ. «Здесь бледным светом мерцает панцирь, круг щита и лезвие меча под складками черной рясы… То— рыцарь-монах». Земное дело этого «бедного рыцаря» было освобождение пленной Царевны— Мировой Души, страстно тоскующей в объятиях Хаоса. Блок признает поэму «Три свидания» непреложным свидетельством: только исходя из нее, можно понять сущность учения и личность философа. «Поэма Вл. Соловьева, — пишет он, — обращенная от его лица непосредственно к Той, Которую он здесь называет Вечной Подругой, гласит: „Я, Владимир Соловьев, уроженец Москвы, призывал Тебя и видел Тебя трижды: в Москве в 1862 году, за воскресной обедней, будучи девятилетним мальчиком; в Лондоне, в Британском музее, осенью 1875 года, будучи магистром философии и доцентом Московского университета; в пустыне близ Каира, в начале 1876 года“. Такова надпись, которую мы читаем над изображением рыцаря-монаха: она излучает невещественный золотой свет. Статья заканчивается торжественно-пророческими словами: „Новый мир уже стоит при дверях: завтра мы вспомним золотой свет, сверкнувший на границе двух, столь несхожих веков. XIX заставил нас забыть самые имена святых; XX, быть может, увидит их воочию“. И автор цитирует стихи Соловьева:

И в этот миг незримого свиданья
Нездешний свет вновь озарит тебя,
И тяжкий сон житейского сознанья
Ты отряхнешь, тоскуя и любя.

С такой спокойной уверенностью, с такой силой убеждения и вдохновения может говорить только тот, для кого мистический опыт Соловьева — его личный опыт. „Подруга Вечная“, сходившая к философу в Египетской пустыне, являлась его ученику в образе „Прекрасной Дамы“ на русских просторах Шахматова. Образ Соловьева возник перед Блоком на грани нового века: он был провозвестником тех событий, которым надлежало развернуться в мире. В статье 1920 года „Владимир Соловьев и наши дни“ автор указывает на пророческий характер явления Соловьева в России. „Он был одержим страшной тревогой, беспокойством, способным довести до безумия. И предчувствия не обманули его: новый век принес с собой мировые перевороты, размеры которых мы еще не можем себе представить“.

Возвращаясь к знаменательному для него 1901 году— году рождения нового мира, — Блок пишет: „Я позволю себе сегодня, чисто догматически, без всякого критического анализа, в качестве свидетеля, не вовсе лишенного слуха и зрения и не совсем косного, указать на то, что уже январь 1901 года стоял под знаком совершенно иным, чем декабрь 1900 года, что самое начало столетия было исполнено существенно новых знамений и предчувствий“.

Андрей Белый познакомился с Соловьевым в семье его брата, Михаила Сергеевича. Наружность философа поразила молодого декадента. Длинный, черный, сухой, согбенный, с изможденным лицом и бессильными руками, он глухо читал свои пророческие „Три разговора“. Белый запомнил „громадные очарованные глаза— серые, сутулую спину, длинную с взбитыми седыми космами прекрасную голову, большой, словно разорванный рот“.[4] Соловьев сидел грустный, усталый, с тою печалью жертвенности и жуткого величия, которая почила на нем в последние месяцы: точно он увидел то, чего никто не видел, и не может найти слов, чтобы передать свое знание.

Но, читая „Повесть об Антихристе“, он загорелся. При слове: „Иоанн поднялся, как белая свеча“ — он тоже приподнялся, как бы вытянулся на кресле. Кажется, в окнах мерцали зарницы. Лицо Соловьева трепетало в зарницах вдохновения…»

Той же весной 1900 года у Белого с Соловьевым был «значительный разговор»; кажется, философ заинтересовался писаниями молодого символиста. Они условились встретиться после лета. Но в июле Соловьев скончался. Белый пишет в «Арабесках»:

«И не сказанное между нами слово стало для меня лозунгом, как стала для меня впоследствии лозунгом его могила, озаренная красной лампадкой… Влад. Серг. был для меня впоследствии предтечей горячки религиозных исканий».

В доме М. С. и О. М. Соловьевых собирались «соловьевцы»; существовал настоящий культ покойного философа. За чайным столом Михаил Сергеевич излагал свои планы об издании сочинений брата; обсуждалась статья «О смысле любви», велись споры об Антихристе в «Трех Разговорах», переживание зари связывалось с соловьевским образом Вечной Женственности. Новое радостно-взволнованное ощущение мира находило выражение в стихах «учителя»:

Знайте же,
Вечная Женственность ныне,
В теле нетленном на землю идет.
В свете немеркнущем новой Богини
Небо слилося с пучиною вод.

Белый и Сережа Соловьев были заворожены поэзией философа, мечтали о преображении эротической любви в духе статьи «О смысле любви», бредили теократией, встречались с покойным во сне и разговаривали с ним. Друзья часто навещали могилу Соловьева в Новодевичьем монастыре, вспоминая его стихи:

Тайною тропинкою, скорбною и милою,
Вы к душе приблизились… И — спасибо Вам.
Сладко мне приблизиться памятью унылою
К смертью занавешенным, тихим берегам.

И казалось им, что покойный их слышит. В снежную зиму 1901 года они бродили ночью по арбатским переулкам; им верилось, что сень Соловьева мелькает перед ними среди сугробов. На ранних стихах Сергея Соловьева и на юношеской «Драматической симфонии» Белого легли отблески «соловьевского» света.

Но в Соловьеве был не только свет. Была и тьма. В его мистическом опыте небесное сплеталось с земным, религиозное с оккультным. Под рыцарским поклонением Вечной Женственности тлело «злое пламя земного огня». В одном из лучших своих стихотворений философ откровенно говорит о «темном корне» мистических роз:

Свет из тьмы. Над черной глыбой
Вознестися не могли бы
Лики роз твоих,
Если б в сумрачное лоно
Не впивался погруженный
Темный корень их.

Ни у одного мистика не было таких интимных, личных отношений с Вечной Женственностью, как у Соловьева. Когда брат его, Михаил Сергеевич, подготовлял к изданию сочинения покойного, он обнаружил в его рукописях бесчисленные заметки на полях: в них измененным почерком были набросаны письма за подписью «С.» или «Sophie». Соловьев писал их в состоянии медиумического транса; это была любовная переписка с Софией. «Подруга» назначала свидания, гневалась на «неверного друга», покидала его и вновь возвращалась. Он не только почитал, но и любил ее и был уверен, что любим ею. В его страстной натуре благоговение неразрывно соединялось с эросом. И было непонятно — кто же героиня «мистического романа»: реальная женщина или неземное существо? В этой роковой двойственности таилась опасность срыва, подмены и искажения. Накануне смерти философ прошел через последнее и самое страшное испытание: он ждал откровения Души Мира, Афродиты Небесной, а перед ним предстал ее зловещий двойник.

В марте 1900 года Соловьев получает письмо из Нижнего Новгорода от неизвестной ему учительницы и журналистки Анны Николаевны Шмидт. Из него он узнает, что корреспондентка его пишет мистический трактат о Церкви и Третьем Завете и непоколебимо верит, что она — воплощение Софии, а он — воплощение Христа. Испуганный «священным безумием» старой девы, философ отвечает ей суровым письмом. Все же через несколько дней едет на свидание с ней во Владимир и уговаривает ее не доверять «видениям и внушениям». Личная встреча с Анной Шмидт горько разочаровала Соловьева.

Однако появление полубезумной, полугениальной женщины, «мистической возлюбленной», вдруг возникшей из небытия в последние дни жизни Соловьева, было не случайно. Анна Шмидт— живая пародия на странный роман философа с Подругой Вечной. А. Белый видел ее в доме Михаила Сергеевича в 1901 году. «Я разглядывал ее во все глаза: да, да, что-то весьма неприятное в маленьком лобике, в сухеньких, очень маленьких губках, в сереньких глазках; у нее были серые от седины волосы и дырявое платьице; совсем сологубовская „недотыкомка серая“». Афродита Небесная и «недотыкомка серая» — такой дьявольской насмешкой отомстили мистику темные силы за «роман» с Подругой Вечной. Но эта встреча была нужна Соловьеву. Перед смертью он проходит через огонь очищения: его почитание Вечной Женственности должно было освободиться от соблазнов оккультизма и эротики. В апреле 1900 года, в том месяце, когда состоялось его единственное свидание с Анной Шмидт во Владимире, он пишет предисловие к третьему изданию своих стихов. Умудренный опытом, учитель предостерегает учеников от грозящих им соблазнов и срывов.

«Чем совершеннее и ближе, — пишет он, — откровение настоящей красоты, одевающей Божество и Его силою ведущей нас к избавлению от страдания и смерти, тем тоньше черта, отделяющая ее от лживого ее подобия, — от той обманчивой и бессильной красоты, которая только увековечивает царство страданий и смерти…»

В этих словах подлинное ясновидение: Соловьев как будто предчувствовал трагическую судьбу Блока, его борьбу с двойниками и «лживыми подобиями», страшные подмены образа «Прекрасной Дамы», появление «Незнакомки» и «Снежной маски», срывы в ало-лиловые миры и превращение «лучезарного храма» в «балаганчик»…

1901 год Блок называет исключительно важным для него и решившим его судьбу. Это — год появления «Прекрасной Дамы». В «Дневнике» 1918 года отмечается 25 января 1901-го— «гулянье на Монетной к вечеру в совершенно особом настроении». «В конце января и начале февраля (еще синие снега около полковой церкви — тоже к вечеру) явно является она. Живая же оказывается Душой Мира (так определилось впоследствии), разлученной, плененной и тоскующей… и она уже в дне, т. е. за ночью, из которой я на нее гляжу, т. е. она предана какому-то стремлению и „на отлете“, мне же дано только смотреть и благословлять отлет».

Это первая, еще беспомощная запись «переживания» поражает близостью мистика Блока к Соловьеву, еще до знакомства с ним. Только в апреле открылся Блоку мир поэзии автора «Трех свиданий»: «Книгу стихов Вл. Соловьева подарила мне мама на Пасху этого года» (запись в «Дневнике»). А таинственная «Она» является уже в конце января. И так же, как у Соловьева, «Она» — не отождествляется с «Душой Мира», а противоставляется ей. «Она» — существо божественное, — «Душа Мира» — сотворенное. И, тоже по Соловьеву, Душа Мира воспринимается тоскующей в плену падшего мира и ждущей своего освобождения. Влюбленность подсказывает: Душа Мира воплощается в образе возлюбленной; тоска и «стремление» ее светятся в живых чертах любимого лица. На мистический путь юноша Блок вступает с бесстрашием сомнамбулы; идет по краю пропасти легко и уверенно. Отныне мельчайшие подробности встреч с возлюбленной приобретают для него бездонный смысл. Он записывает: «В таком состоянии я встретил Любовь Дмитриевну на Васильевском острове (куда я ходил покупать таксу, названную скоро Краббом). Она вышла из саней на Андреевской площади и шла на курсы по 6 линии, Среднему проспекту до 10 линии, я же, не замеченный Ею, следовал позади (тут витрина фотографии близко от Среднего проспекта)»… «На следующее утро я опять увидал Ее издали, когда пошел за Краббом (и привез в башлыке, будучи в исключительном состоянии, которого не знала мама)… Я покорился неведению и боли (психологически — всегдашней суровости Л. Д. М.)».

Наступает весна и встреча с поэзией Вл. Соловьева, которая «овладевает всем его существом».

«К весне, — читаем мы в „Дневнике“, — начались хождения около островов и в поле за Старой Деревней, где произошло то, что я определял, как Видения (закаты)».

Это душевное состояние запечатлено в стихотворении, написанном 17 мая 1901-го. Его последняя строфа:

Я здесь в конце, исполненный прозренья,
Я перешел граничную черту,
Я только жду условного виденья,
Чтоб отлететь в иную пустоту.

В эту весну он читает первый сборник «Северных цветов» издательства «Скорпион». «Брюсов (особенно) окрасился для меня в тот же цвет, так что в следующее затем „мистическое лето“ эта книга играла также особую роль».

В «Северных цветах» Блок прочел отрывки из поэмы Брюсова «Замкнутые», в которой изображал ужас будущего города-дома «с стеклянным черепом, покрывшим шар земной» и воспевался восторг гибели и уничтожения. Возможно, что именно брюсовский пафос конца мира поразил Блока. Из других участников сборника выделялись Иван Коневской — поэт редкого и острого своеобразия; косноязычный пророк Александр Добролюбов, Сологуб, Бальмонт, Балтрушайтис. Звуки их стихов вошли в общую мелодию блоковского «мистического лета». В письме к отцу от 2 мая— как всегда сухом и сдержанном — он намекает на необычайность своего душевного состояния. «Весна, — пишет он, — почуяла свою силу и отозвалась на моем настроении в высшей степени. Пора свести городские счеты и временно перейти в созерцательность». Тайный смысл этой «созерцательности» раскрывается в «Дневнике» как напряженная работа над собой, как своего рода мистическая дисциплина. «В том же мае, — пишет Блок, — я впервые попробовал „внутреннюю броню“ (ограждать себя „тайным ведением“ от Ее суровости)».

Это выразилось в стихах:
Я чувствую, я верую, я знаю,
Сочувствием провидца не прельстишь,
Я сам в себе с избытком заключаю
Все те огни, какими ты горишь.

Гордая уверенность «провидца» — «вселенная во мне» — вырастала из сознания растущих сил. Блок записывает: «Это, по-видимому, было преддверием будущего „колдовства“, так же, как необычайное слияние с природой». Тональность влюбленности менялась. «Началось то, — продолжает он, — что „влюбленность“ стала меньше призвания высокого, но объектом того и другого было одно и то же лицо… Потом следуют необыкновенно важные „ворожбы“ и „предчувствия изменения облика“».

Накопление сил и «внутренняя броня» отражаются в плане житейских отношений. Поэт отмечает: «Л. Д. проявляла иногда род внимания ко мне. Вероятно, это было потому, что я сильно светился». В этом удивительном признании— высшая простота правдивости. Он светился дарованным ему светом и смиренно свидетельствовал: свет был.

Летом семья Софьи Андреевны Кублицкой уезжала в Барнаул и приглашала Блока погостить у них. Любовь Дмитриевна дала ему понять, что отъезд его был бы ей неприятен. В письме к тетке от 5 июля он под разными предлогами вежливо отклоняет приглашение и прибавляет: «Я доволен окружающим настоящим». А в «Дневнике» пишет: «Я был так преисполнен высокого, что перестал жалеть о прошедшем».

Из Шахматова Блок уезжает на несколько дней в имение бабушки Коваленской Дедово; там он встречается с семьей М. С. Соловьева (двоюродная бабушка Блока, А. Г. Коваленская, мать Ольги Михайловны Соловьевой).

О значительной для него встрече с братом Владимира Соловьева он кратко записывает в «Дневнике»: «Тут я ездил в Дедово, где вел серьезные разговоры с Соловьевыми. Дядя Миша (Михаил Сергеевич) подарил мне на прощанье сигару и только что вышедший (или выпущенный) первый том Вл. Соловьева».

О содержании «серьезных разговоров» Блока с Соловьевыми мы узнаем из «Воспоминаний» Белого. О существовании «Саши» Блока он знал уже давно. Еще в 1897 году Соловьевы рассказывали ему об их родственнике-гимназисте, который тоже пишет стихи и тоже увлекается театром. После встречи с троюродным братом в Дедове Сережа Соловьев пишет Белому восторженное письмо: он много бродил с Блоком по полям и беседовал о поэзии и философии Вл. Соловьева. С радостью прибавляет, что Блок тоже верит в реальное бытие Софии-Премудрости Божией и видит откровение Ее лика в лирике Соловьева. Для него тоже старый мир рушится, восходит заря новой эры, предсказанная философом. «Письмо Соловьева о Блоке, — заключает Белый, — событие; понял: мы встретили брата в пути».

С августа 1901 года Соловьевы и Белый погружаются в чтение стихов Блока. В них находят они музыку, которой звучал окружавший их воздух. «Казалось, — пишет Белый, — что Блок написал только то, что сознанию выговаривал воздух: розово-золотистую и напряженную атмосферу эпохи осадил он словами… Острейшее, и напряженнейшее выражение теософии Соловьева, связавшейся с жизнью, в них было».

Белый и Сергей Соловьев принимали поэзию Блока восторженно; Ольгу Михайловну тревожила двойственность некоторых строк («Но страшно мне: изменишь облик Ты»); Михаил Сергеевич боялся «максимализма» молодого мистика и сомневался в чистоте его опыта. Белый переписывал стихи Блока и читал университетским товарищам. Скоро в Москве образовался круг поклонников певца Прекрасной Дамы. 3 сентября Ольга Михайловна писала матери поэта: «Милая Аля, мне хотелось поскорее сообщить тебе одну приятную вещь. Сашины стихи произвели необыкновенное, трудноописуемое, удивительное, громадное впечатление на Борю Бугаева,[5] мнением которого мы все очень дорожим и которого считаем самым понимающим из всех, кого мы знаем. Боря показал стихи своему другу Петровскому, очень странному мистическому молодому человеку, и на Петровского впечатление было такое же».

Не следует представлять себе Блока 1901 года экстатическим визионером, застывшим в «тайном ведении» и «ворожбе». По свидетельству М. А. Бекетовой, лето в Шахматове до отъезда в Сибирь кузенов Кублицких прошло «по обыкновению в веселых дурачествах». «Все три брата ездили вместе верхом, устраивали смешные представления, много хохотали». После отъезда Кублицких Блок пишет Софье Андреевне (5 сентября): «Лето прошло прекрасно для меня, я им ужасно доволен (в общем); да и погода была какая-то исключительно лучезарная… Последнее время я далеко ездил верхом по окрестностям, даже в некоторые места, мало знакомые».

Видения Прекрасной Дамы и «веселые дурачества» — такова прирожденная двойственность Блока, двупланность его жизни. Лето, которое он называл «мистическим», могло быть полно мальчишеского веселья.

Наступила осень. В «Дневнике» записано: «Осень была преисполнена напряженным ожиданием… Были блуждания вокруг Боблова (с исканием места свершений. Ивлево. Церковный лес. Прощание я помню. — Л. Дм. вышла в гостиную (холодная яркая осень) с напудренным лицом». Накануне отъезда из Шахматова он пишет тетке: «Осень чудная, совсем хрустальная, свежая: последние дни все очень пожелтело и покраснело, озими только чисто зеленые и всюду большие… Настолько красиво, что жалко уезжать». Поэт с матерью уезжает в Петербург в одном поезде с С. М. Соловьевым. Тот рассказывал, что в Москве живет Боря Бугаев, который очень любит стихи о Прекрасной Даме.

Вернувшись в Петербург, Блок решает бросить ненавистный ему юридический факультет и перейти на филологический, но опасается, что отец будет недоволен и прекратит посылку денег. Наконец, после долгих колебаний он сообщает Александру Львовичу об этой «важной перемене в жизни» и уверяет, что «к практическим наукам» он совершенно неспособен; только «леность и бессознательность» побудили его выбрать юридический факультет, как самый легкий. Теперь же он чувствует «вполне определенное стремление к филологическим знаниям».

Неожиданно отец отвечает согласием и одобрением. Блок пишет ему благодарное письмо, с необычной для него откровенностью: «Моя новая деятельность не только примиряется, но и совсем сливается с созерцательностью, свойственной мне лично (потому что я почти никогда не созерцаю пассивно) и более я уже не вижу прежнего раздела, что еще более способствует моей „ясности“». Ему «ужасно нравится» профессор философии А. И. Введенский, он посещает лекции профессора Ф. Ф. Зелинского и приват-доцента Ернштедта, «понимающих всю суть классической древности». В письме цитируются Библия, Фалес и стихи Вл. Соловьева. В конце приложено стихотворение:

Ранний час. В пути незрима
Разгорается мечта.

Намеки на «созерцательность» и «ясность» и цитаты из Соловьева— многозначительны. Под «деятельностью» прилежного студента-филолога скрывается другая, «потаенная» его жизнь.

В записной книжке № 1 находим следующую заметку: «В Знаменье видел я вещий сон. Что-то провалилось во времени, и ясно явилась мне она, иначе ко мне обращенная, и раскрылось тайное. Я видел, как семья отходила, а я, проходя, внезапно остановился в дверях перед ней. Она была одна и встала навстречу и вдруг протянула руки и сказала странные слова туманно о том, что я с любовью к ней. Я же, держа в руках стихи Соловьева, подавал ей, и вдруг это уже не стихи, а мелкая немецкая книга, и я ошибся. А она все протягивала руки — и занялось сердце. И в ту же секунду на грани ясновидения я, конечно, проснулся. И явно должно было быть так, ибо иначе неземное познал бы и уже как бы наяву — самый сон обратился бы в состояние пророчества».

Так в подсознании влюбленного Ее образ связывается с поэзией Соловьева, в ее суровости открывается «тайная нежность» и— «на грани ясновидения» — небесное соприкасается с земным.

А в действительности Любовь Дмитриевна по-прежнему была далека и недоступна. «Сентябрь прошел сравнительно с внутренним замедлением, — записывает Блок. — Л. Д. уже опять как бы ничего не проявляла. В октябре начались новые приступы отчаяния. (Она уходит, передо мной — „грань богопознанья“.)»

6 октября датировано стихотворение «Ты уходишь от земной юдоли», кончающееся строфой:

Покидай бессилье мирозданья,
Твой покой теперь ненарушим.
Предо мною — грань богопознанья,
Неизбежный сумрак, черный дым.

«Я испытывал сильную ревность, — продолжает он в „Дневнике“ — (без причины видимой). Знаменательна была встреча 17 октября…» Ее образ теряет земные очертания— бесплотная, прозрачная, лучезарная, она — небесное видение.

Одна, в цветах, я жду другой весны.
Идите прочь — я чую серафима,
Мне чужды здесь земные ваши сны.

«К ноябрю началось явное мое колдовство, ибо я вызывал двойников… Л. Д. ходила на уроки к M. M. Читау, я же ждал ее выхода, следил за ней и иногда провожал ее до Забалканского с Гагаринской-Литейной (конец ноября, начало декабря)». Об этих ожиданиях стихи 27 ноября:

Я долго ждал — ты вышла поздно,
Но в ожиданьи ожил дух,
Ложился сумрак, но бесслезно
Я напрягал и взор и слух.

И вот она — уже не бесплотный ангел в розах осеннего заката; она «волшебница» «в белой вьюге, в снежном стоне»… Впервые звучат «петербургские мотивы» холода, мрака, метели:

Ты в белой вьюге, в снежном стоне
Опять волшебницей всплыла,
И в вечном свете, в вечном звоне
Церквей смешались купола.

В тот же день в письме к тетке С. А. Кублицкой Блок заявляет, что в этом году он не так зависит от «гнета погоды», потому что «начинает чувствовать под ногами настоящую мистическую почву, „неподвижный ключ жизни“, неподвижный всегда и при всех обстоятельствах».

Дневник заканчивается тревожной записью о возникновении «двойника», о первых, еще неясных шорохах «шевелящегося хаоса».

«Появился мороз, — пишет Блок, — „мятель“, „неотвязный“ и царица, звенящая дверь, два старца, „отрава“ (непосланных цветов), свершающий и пользующийся плодами свершения („другое я“), кто-то „смеющийся и нежный“. Так кончился 1901 год».

Кто этот двойник, это «другое я», откуда он? Почему обручен он с царицей «холодом зим»?

Неотвязный стоит на дороге,
Белый — смотрит в морозную ночь.
Я — навстречу в глубокой тревоге,
Он, шатаясь, сторонится прочь.

Поэт охвачен тоской, «томим бессмертием», а двойник, белый, безжизненный, «торжествует победу могилы». В морозную ночь белым призраком в белой метели в мир Блока входит смерть. И он знает: это его «другое я».

За 1901 год Блок написал несколько сот стихотворений: только небольшая часть их была впоследствии включена поэтом в цикл «Стихов о Прекрасной Даме».

В 1937 году в сборнике «Литературное наследство» был опубликован юношеский дневник Блока 1902 года. Этот «человеческий документ» огромной важности позволяет нам впервые проникнуть в тайную жизнь поэта и понять трагическую историю его любви к Л. Д. Менделеевой. Перед нами открывается новый, доселе нам неведомый образ Прекрасной Дамы.

В январе 1902 года Блок записывает свои мысли о поэзии, о Вечной Женственности и символизме. «Стихи — это молитва. Сначала вдохновенный поэт слагает ее в божественном экстазе. И все, чему он слагает ее, — в том кроется его настоящий Бог… А если так, есть Бог и во всем, тем более не в одном небе бездонном, а и в „весенней песне“, и в „женской любви“ (Тютчев)».

Размышления о поэзии и личные переживания для него неотделимы. Он продолжает, но уже о себе: «Весна январская, — больше чаянье и чуянье весны, чем сама весна— затрепетала и открыла то, что не ясно и не сильно еще носилось над душой и мыслью…И всё ждал видения, ждал осени. А не было еще. Иначе зазвучало и иначе откликнулось. Или только кажущееся?.. Выступая на защиту, я крещусь мысленно и призываю ту великую Женственную тень, которая прошла передо мной „с величием царицы“ (Полонский) и воплотилась в звенящей бездне темного мира». И снова о поэзии: «Современных поэтов часто упрекают в „непонятности“. Но они не могут писать иначе… Человек, утончаясь, чувствует потребность прикрыть тайну своего существования, слишком ярко и обнаженно им ощущаемую… он ищет ночи для своих вдохновений…»

Эти слова — поразительны. Блок говорил о себе, что ему труднее «переживать», чем «созерцать». З. Н. Гиппиус при первой же встрече с поэтом интуитивно почувствовала его трагическую незащищенность «от всего, от самого себя, от других людей, от жизни и от смерти». Тайна существования была для него обнажена до конца — он был ею ранен смертельно и как бы стыдился ее и прятался в туманы…

Дальше Блок говорит о «гиганте» Соловьеве, о появлении первых цветов символизма. «В небывалых прежде, блаженных муках начинает рождаться новое, еще неведомое, но лишь смутно пока чувствуемое. Это всё— дело Вечного Бога. Мы еще только смутно смотрим, содрогаясь, и смутно ждем конца». Символическая поэзия полна тоски, неудовлетворенности, стремления соединиться с Богом. «Одним из великих парадоксов, которыми живут ищущие, — пишет Блок, — можно считать то, что нет большей близости, чем наибольшая отдаленность, нет большей тоски, чем наибольшая радость». Снова здесь личное и общее слито нерасторжимо. Автор пытается осмыслить свой живой опыт в плане русской поэзии: говорит о Вечной Женственности в стихах Тютчева, Фета, Полонского, Вл. Соловьева и заключает: «Современная поэзия вообще ушла в мистику, и одним из наиболее ярких мистических созвездий выкатилась на синие глубины неба поэзии — Вечная Женственность».

Блок— не теоретик, не «мыслитель». З. Н. Гиппиус сразу это поняла. В статье «Мой лунный друг» она пишет: «Невозможно сказать, чтобы он не имел отношения к реальности; еще менее, чем он „не умен“. А между тем всё, называемое нами философией, логикой, метафизикой, отскакивало от него; не прилагалось к нему». Блок не рассуждал о Вечной Женственности: он жил ею. Судьба поставила его перед потрясающей реальностью. Почитание неземной Прекрасной Дамы и влюбленность в конкретную женщину, Л. Д. Менделееву, соединились в его сознании. Сочетание непостижимое и роковое для его человеческой судьбы — было непреложным фактом опыта. Почитатель Вечной Женственности горел эротическим огнем к ее земному воплощению. Такой взрыв страсти произошел при встрече их 29 января. Потрясенный этим событием, он в тот же день пишет Любови Дмитриевне:

«То, что произошло сегодня, должно переменить и переменило многое из того, что недвижно дожидалось случая три с половиной года. Всякая теория перешла непосредственно в практику, к несчастью для меня, трагическую. Теперь передо мною впереди только чистая Вы и, — простите за сумасшедшие термины по отношению к Вам, — неподвижное Солнце Завета. Моя жизнь, т. е. способность жить, немыслима без исходящего от Вас ко мне некоторого непознанного, а только еще смутно ощущаемого мной Духа».

Но «злое пламя земного огня», говоря словами Соловьева, вспыхнув, разгоралось пожаром. Через неделю Блок пишет Любови Дмитриевне страшное письмо с «заклятиями», предельным отчаянием и предчувствием смерти.

«Наступает уже то время, когда всё должно продвинуться вперед далеко. Прежде в стихах изливалась неудовлетворенность стремлений, — теперь и стихи не могут помочь, и страшное мое влечение приняло размеры угрожающие духу. Надежда еще где-то высоко в небе звенит вдохновительно для слуха… Я призываю вас всеми заклятиями. Откликнитесь и поймите, что молчание не может продолжаться, и кончится, если не так, то иначе… Ибо возврата на старые пути нет. Эти пути одряхлели для моей жизни».

Но молчание Любови Дмитриевны продолжалось. Блоку удается овладеть своим волнением, замкнуться в себе. Через два дня после «заклинательного» письма он снова пишет ей— сдержанно, почти официально. Но это спокойствие страшней недавнего отчаяния.

7 февраля. «1) Прежде всего позвольте мне просить у Вас извинения за то, что было 29 января. 2) Я должен сказать Вам, что то, что недослушано Вами и недосказано мной, должно сохранить свою силу до времени: теперь же Вы, кажется мне, не хотите, а может быть, и не можете этого выслушать. Говорю так потому, что другой выход всякий мне предвидится, как худший… 3) Относительно факта моего бывания у Вас: Следует ли его продолжать для Вас же?..»

А на следующий день (8 февраля) он пишет рассудительно-спокойное письмо отцу, в котором рассказывает об университетских делах, экзаменах, беспорядках, говорит о «некоторой своей отдаленности от внешнего мира, находящей свое разрешение в довольно большом количестве стихов». Внешне как будто ничего не изменилось, жизнь идет по-прежнему, а в «Дневнике», от 9 марта, подробно излагается план самоубийства. Эта жуткая запись озаглавлена: «В экстазе — конец». «Реши обдуманно заранее, что тебе нужно умереть. Приготовь револьвер или веревку (?!). Назначь день. В промежутке до самоубийства то мирись, то ссорься, старайся развлекаться, и среди развлечений вдруг пусть тебя хватает за сердце неотступная и данная перед крестом, а еще лучше — перед любимой женщиной, клятва в том, что в определенный день ты убьешься…В день назначенный, когда ты знаешь, что можешь без препятствий ее встретить и говорить, — из-за экстаза начнет у тебя кровь биться в жилах. Тогда— делай, что тебе нужно, или делай или говори. Мы не помешаем тебе, и будем наблюдать за тобою. Если ошибешься, нам будет очень смешно, ты же будешь очень жалок. Потому, лучше сразу, а на предисловия не очень надейся… Все сделаешь ты, если хочешь 1) скорее, 2) здесь — испытать нечто новое, крупное, т. е. если нет терпенья и нет веры в другое».

Кто эти «они», нашептывающие Блоку коварные и насмешливые советы? Из каких темных миров возникли соблазнители, прельщающие жертву экстазом смерти, обещанием «нового и крупного» переживания? Что-то в их голосах напоминает черта-приживальщика Ивана Карамазова. Но в заметке есть не только мистическая муть. Есть и юношеское упоение мечтой о самоубийстве, и невыносимая боль несчастной любви. Не забудем, что Блоку 22 года.

Через несколько дней, в другой записи он пытается выразить в поэтическом мифе свой опыт «изменения облика» («Но страшно мне: изменишь облик ты». Стихи 1901 года).

«Земля обладала некогда Существом близким к всепознанию… Оно раскрылось в цвете странной и страшной пышности, ибо веяло от него несказанной святостью, но лик его отражал мировое зло. И так боролись в нем улыбка Бога и улыбка Дьявола. А земля, вся в трепете, лелеяла детище и втайне ждала победы от Дьявола и желала ее…» Это высокое откровение гнозиса было дано ясновидению поэта: Мировая Душа в падшем мире раздвоена: в ней — небесная святость и мировое зло. Бог и Дьявол борются за нее… Она — не Божественная София, а лишь земное ее отражение, «детище земли», двуликое и двусмысленное существо. Вот почему эти стихи:

Но страшно мне: изменишь облик Ты,
И дерзкое возбудишь подозренье,
Сменив в конце привычные черты.

26 марта происходит встреча Блока с Д. С. и З. Н. Мережковскими. В «Автобиографии» он относит это знакомство к числу событий, «особенно сильно повлиявших на него».

З. Н. Гиппиус слышала о Блоке до встречи с ним. Ей писала Ольга Михайловна Соловьева: «А Вы ничего не знаете о новоявленном Вашем же петербургском поэте? Это юный студент; нигде, конечно, не печатался. Но, может быть, Вы с ним случайно знакомы? Его фамилия Блок. От его стихов Боря (Бугаев) в таком восторге, что буквально катается по полу. Я, право не знаю, что сказать. Переписываю Вам несколько. Напишите, что думаете».

Блок приходит к Мережковским купить билет на лекцию Дмитрия Сергеевича. Зинаида Николаевна узнает в нем «новоявленного» поэта и знакомит с Мережковским. Летом между ним и Гиппиус завязывается «мистическая» переписка. От Гиппиус он получает статью Белого о книге Мережковского «Толстой и Достоевский»[6] и поражается своей духовной близостью с ее автором. В «Дневнике» он записывает (2 апреля): «А не будет ли знаменьем некоего „конца“, если начну переписку с Бугаевым? Об этом нужно подумать».

З. Н. Гиппиус рисует портрет Блока 1902 года: «Он не кажется мне красивым. Над узким и высоким лбом (всё в лице и в нем самом — узкое и высокое, хотя он среднего роста) — густая шапка коричневых волос. Лицо прямое, неподвижное, такое спокойное, точно оно из дерева или из камня. Очень интересное лицо. Движений мало и голос под стать: он мне кажется тоже „узким“; но он при этом низкий и такой глухой, как будто идет из глубокого колодца. Каждое слово Блок произносит медленно и с усилием, точно отрываясь от какого-то раздумья… Во всем облике этого студента есть что-то милое. Да, милое, детское, — „не страшное“».

Так увидела Блока З. Н. Гиппиус: он показался ей узким, неподвижным, медлительным. Через два года его встречает Георгий Чулков, вот его впечатление: «В Блоке, в его лице было что-то певучее, гармоническое и стройное. В нем воистину пела какая-то волшебная скрипка. Было что-то германское в его красоте… Особенно пленительны были жесты Блока, едва заметные, сдержанные, строгие, ритмичные… Но в глазах его, таких светлых и как будто красивых, было что-то неживое». И Гиппиус, и Чулков почувствовали раздвоенность Блока. У Гиппиус — «милое и детское» соединяется с «деревянным и каменным», у Чулкова— красота и гармоничность с «неживыми» глазами. Секретарь «Нового пути» П. П. Перцов знакомится с Блоком в редакции журнала: «Высокий, статный юноша с вьющимися белокурыми волосами, с крупными, твердыми чертами лица и с каким-то странным налетом старообразности на все-таки красивом лице. Было в нем что-то отдаленно байроническое, хотя он нисколько не рисовался… Светлые выпуклые глаза смотрели уверенно и мудро». И здесь— что-то «странное» на «все-таки» красивом лице. Байронизм и старообразность. Дисгармония лица Блока подмечена всеми тремя наблюдателями.

Мережковские вводят Блока в круг своих исканий. Поток новых идей врывается в его замкнутую, «полусонную» жизнь. «Дневник» отражает некоторую растерянность мечтателя перед «теориями» и «синтезами» его новых друзей. Он записывает: «Да неужели же и я подхожу к отрицанию чистоты искусства, к неумолимому его переходу в религию? Эту склонность ощущал я (только не мог формулировать), а Брюсов, Д. Мережковский и З. Гиппиус вскрыли давно. Excelsior! (словцо Мережковского). Дай Бог вместить всё… Прочесть Мережковского о Толстом и Достоевском. Очень мне бы важно…» А в черновике письма к Гиппиус он вежливо возражает против боевого лозунга Мережковских: синтеза эстетики и этики, эроса и влюбленности, язычества и «старого христианства». Он предпочитает другой «синтез» — апокалиптический и приводит любопытную причину своего предпочтения: этот синтез придет «помимо воли», и можно, значит, бездействовать. Идеологическая лихорадка и бурная религиозная общественность Мережковских и влечет и пугает его пассивную, созерцательную натуру. Скорей пугает, чем влечет.

В июне состояние здоровья парализованного деда, А. Н. Бекетова, резко ухудшилось. Со дня на день ждали его кончины. Это приближение смерти будит во внуке тяжелую мистическую тревогу. Он записывает в «Дневнике»: «26 июня, перед ночью. Сегодня почти весь день сеет дождь. Ночь ужасно темная. Еще вечером, за чаем толкнул меня ужас — вспомнилось одно Бобловское поверье… Диде (деду) очень дурно. Мне чудится его скорый конец, сегодня — особенно. Шорох дождя не всегда обыкновенен. Странно пищало под полом. Собака беспокоится. Что-то есть, что-то есть. В зеркало, однако, еще ничего не видно, но кто-то ходил по дому». О содержании «Бобловского поверья» — он рассказывает в письме к Гиппиус: «Здесь в одной из соседних деревень ходит странное „поверье“: „она мчится по ржи“ (буквально и больше ничего). Кажется, что теперь эта „она“ исчезла до времени. Тут есть ведь совпадение, какая-то трудно уловимая, но ощутительно одна мечта с тем Петербургом, который „поднимается с туманом“ (у Достоевского) и с Вашим „невидимым градом Китежем“: все они возвратятся иными в „последний день“». И поэт готов примириться со своим «личным концом», так как верит, что преображение мира наступит, что «мечта воскресенья» победит смерть. «Тогда в смертном сне, — продолжает он, — должна явиться эта мечта воскресения, — „она, мчащаяся по ржи“, как Достоевскому явится „новый град Петербург“, сходящий с неба»… Что у кого запечатлелось, то и пригрезится «тогда».

Первого июля на 77-м году жизни скончался в Шахматове Андрей Николаевич Бекетов. Пять лет пролежал он в параличе, и смерть не была неожиданной для родных. «Александр Александрович, — пишет М. А. Бекетова, — своими руками положил его в гроб. Его отношение к смерти всегда было светлым. Во время панихид он сам зажигал свечи у гроба. Его белая, вышитая по борту красным рубашка, кудрявая голова, сосредоточенное выражение больших благоговейных глаз в эти дни служения над покойником неизгладимо остались в памяти».

В стихотворении «На смерть деда» поэт рассказывает, что в час кончины дедушки родные, собравшиеся у его ложа, увидели в окно старца, который «бодрою походкой», «с веселыми глазами» уходил от них по дороге. Радостью полна заключительная строфа:

Но было сладко душу уследить
И в отходящей увидать веселье.
Пришел наш час. Запомнить и любить,
И праздновать иное новоселье.

Любовь Дмитриевна целый месяц гостила у родственников Менделеевых. 21 июля она вернулась в Боблово. В «Дневнике» читаем: «У нее хороший вид: как всегда — хмурая; со мною еле говорит. Что теперь нужно предпринять, я еще не знаю. Очень может быть, что произойдет опять вспышка».

Но он этого не хочет. Он знает, что это было падением. Он внушает себе, что земная любовь ему не нужна. Он жаждет другой любви — самоотверженной и смиренной.

«Я хочу не объятий, — пишет он. — Потому что объятия (внезапное согласие) — только минутное потрясение. Дальше идет привычка — вонючее чудовище.

…Я хочу не слов. Слова были и будут; слова до бесконечности изменчивы и конца им не предвидится… Больше испуга не будет. Больше презрения (во многих формах) не будет. Правда ли, что я всё (т. е. мистику жизни и созерцание) отдал за одно! — Правда.

Я хочу сверхслов и сверхобъятий. Я хочу того, что будет… Если кто хочет чего, то то и случится. Так и будет. То, чего я хочу, будет, но не знаю, что это, потому что я не знаю, чего я хочу, да и где мне знать это пока… То, чего я хочу, сбудется».

Это — тоже заклинание. Борьба с темным волнением крови магией внушений. Мечта о небывалой, невозможной любви, навеянная парадоксами «Смысла любви» Соловьева. Аскетическая эротика, призванная преобразить человеческие отношения и приблизить наступление царства Духа. В другой заметке «Дневника» поэт говорит о поле как об «опрокинутом, обезображенном небе». Пол есть дьявольское извращение любви. «Земля, — записывает он, — в образе вселенской проститутки хохочет над легковерным язычеством, курящим ей фимиам». Блок унаследовал от Соловьева платоновский эрос и аскетическую брезгливость к полу. Чувственность и страсть у него всегда демоничны: начиная от Незнакомки и кончая проституткой Катькой в «Двенадцати».

Блок посылает свои стихи З. Н. Гиппиус. Она их хвалит, но предостерегает молодого поэта от излишней туманности и требует от него «третьей» «разумной ступени», «понятности во имя Непонятного». Под влиянием Мережковских Блок оглядывается на пройденный путь, ему хочется «сойти с чисто мистической дорожки и спокойно взглянуть на нее сверху». Об этом переломе в своей духовной жизни он пишет отцу (5 августа). «Покидая чрезмерную сказочность моего недавнего мистицизма, все еще мне мечтается о крутом (но внезапном ли?) дорожном повороте, долженствующем вывести из „потемок“ на „свет Божий“. Однако этот свет на иной взгляд может оказаться еще метафизичнее, еще „страшнее“ потемок». Следуют важные признания о себе: его реализм всегда граничит с фантастическим, ему всегда труднее и томительнее «испытывать», чем созерцать. В конце письма он смело называет себя «апокалиптиком», иногда «чающим воскресения мертвых и жизни будущего века». Это предчувствие «поворота» не обмануло поэта: период стихов о Прекрасной Даме близился к концу: «мистическая дорожка», сказочная и туманная, была пройдена. Гиппиус не ошибалась: нельзя вечно пребывать в заколдованном мире снов, видений, ворожбы. Нужно больше жизни, воздуха. Но куда идти? И способен ли он уйти? В состоянии угнетенности он пишет Зинаиде Николаевне (16 августа): «Отвечаю Вам не сразу, потому что несколько дней подряд чувствовал ужасный упадок духа… Вся жизнь медленная, ее мало, мало противовеса крайнему мистицизму. А он ведь влечет за собой „непобедимое внутреннее обмеление“, эти Ваши слова я очень оценил».

Но Гиппиус была бы удивлена, если бы знала, что ее «лунный друг» (как она называла Блока) на ее призывы к жизни отвечал страстной волей к смерти. Он хочет умереть не от усталости или отчаяния, а потому, что тяжесть его «невозможной» любви к Ней ему просто не под силу. Это совсем не бессилие, наоборот, в этом — величайшее напряжение энергии, стремящейся разрешиться в «высшем поступке» — в восторге самоуничтожения. «Человек может кончить себя, — записывает Блок в „Дневнике“. — Это — высшая возможность (власть) его… Следовательно summus passus будет из этого состояния — именно из жизни. А из нее выйти некуда, кроме смерти». Раньше поэта соблазняли на самоубийство насмешливые бесенята; теперь убеждает его в этом другой призрак — более страшный — тень Кирилова из «Бесов». Самоубийство, как высшее утверждение личности и ее воли к жизни: Блок переживает то же искушение, что и герой Достоевского.

И вдруг, после этих мрачных размышлений, — два черновика писем к Любови Дмитриевне, вероятно не посланных. Внезапный переход поразителен: как будто из ледяного эфира мы спускаемся на теплую землю. Перед нами не мистик, не эзотерик, а снова влюбленный юноша, открытое человеческое сердце. Блок вспоминает прошлую зиму, когда он поджидал Любовь Дмитриевну на Гагаринской у дома, где помещались драматические курсы Читау, и провожал ее по петербургским улицам. Эти письма равноценны лучшим стихам поэта.

… «Помните Вы-то эти дни — эти сумерки? Я ждал час, два, три. Иногда Вас совсем не было. Но, Боже мой, если Вы были! Тогда вдруг звенела и стучала, захлопываясь, эта дрянная, мещанская, скаредная, дорогая мне дверь подъезда. Сбегал свет от тусклой желтой лампы. Показывалась Ваша фигура — Ваши линии, так давно знакомые во всех мелочах, изученные, с любовью наблюденные. На Вас бывала, должно быть, полумодная шубка с черным мехом, не очень новая, маленькая шапочка, под ней громадный тяжелый золотой узел волос — ложился на воротник, тонул в меху. Розовые разгоревшиеся щеки оттенялись этим самым черным мехом. Вы держали платье маленькой длинной согнутой кистью руки в черной перчатке— шерстяной или лайковой. В другой руке держали муфту, и она качалась на ходу. Шли быстро, немного покачиваясь, немного нагибаясь вправо и влево, смотря вперед, иногда улыбаясь… (Мне все дорого.) Такая высокая, „статная“, морозная. Изредка, в сильный мороз, волосы были спрятаны в белый шерстяной платок. Когда я догонял Вас, Вы оборачивались с необыкновенно знакомым движением в плечах и шее, смотрели всегда сначала недружелюбно, скрытно, умеренно. Рука еле дотрагивалась (и вообще-то Ваша рука всегда торопится вырваться). Когда я шел навстречу, Вы подводили неподвижно. Иногда эта неподвижность была до конца. Я путался, говорил ужасные глупости (может быть, пошлости), падал духом; вдруг душа заливалась какой-то душной волной, и вдруг страшно редко — но ведь было же и это! — тонкое слово, легкий шепот, крошечное движение, может быть, мимолетная дрожь, — или всё это было, лучше думать, одно воображение мое. После этого, опять еще глуше, еще неподвижнее.

Прощались Вы всегда очень холодно, как здоровались.

Записал же, как столь важное, какое редко и было, даже, можно сказать, просто в моей жизни ничего такого и не бывало, — да и будет ли? Всё вопросы, вопросы — озабоченные, полузлобные. Когда же это кончится, Господи?»

В начале сентября Блок возвращается в Петербург и в поезде заносит в свою «Записную книжку»: «Кончившееся лето было почти бесплодно. Надежды остались смутные, малые, бедные. Имеется в виду и противоположное им. Оно принято во внимание».

От второго сентября краткая заметка «для памяти»: «Большой револьвер военный стоит 26 рублей. Купить маленький карманный (сколько?). Запирать туда же, где тетради эти, и черновые стихи, и ее письма, и ее портреты, и прочее».

В Петербурге на него находит припадок буйства: он бродит по улицам и срывает со стен объявления. «Сегодня в пятницу, 13 сентября, — записывает он, — я вел себя прескверно (как будто действительно скоро уже мне капут (caput) — умопомешательство: quem Deus vult perdere prius dementat).

Однако, был под окнами… Сорвал объявление о пожаре в 32-м доме и артистки г-жи Читау на Гагаринской набережной. В 19-м давно уже надорвал, но стоял городовой, извозчик, дворник. Идут люди. Да и швейцар не дремлет. Я ведь у него, вероятно, на подозрении. В другой раз».

Это состояние тихого умопомешательства, действительно, граничило с помешательством. И он принимает решение — кончить. Пишет З. Н. Гиппиус (14 сентября), что душа горит опять, что на этот раз он— даже он— добьется чего-то. «Пора вдохнуть новое и несказанное, чего давно и безуспешно я пытаюсь достичь». В такие туманные покровы закутана мысль о самоубийстве. И, намекая на свои уличные подвиги (срывание афиш), прибавляет: «Пока что разрежаю мою сгущенную молниеносную атмосферу жестокой арлекинадой…»

Принятое решение страшно напрягает его духовные силы, дает ему нечеловеческую смелость: открыть всю правду Любови Дмитриевне, объяснить ей этот «сложный случай отношений». Только перед смертью можно делать такие признания. Вот это невероятное письмо:

«Приступаю прямо к делу. Четыре года тому назад я встретил Вас в той обстановке, которая обыкновенно заставляет влюбляться. Этот последний факт не замедлил произойти тогда же. Умолчу об этом времени, потому что оно слишком отдаленно… Теперь положение вещей изменилось настолько, что я принужден уже тревожить Вас этим документом не из простой влюбленности, которую всегда можно скрывать, а из крайней необходимости. Дело в том, что я твердо уверен в существовании таинственной и мало постижимой связи между мной и Вами… Для некоторого пояснения предварительно замечу, что так называемая жизнь (среди людей) имеет для меня интерес только там, где соприкасается с Вами. Отсюда совершенно определенно вытекает, что я стремлюсь давно уже как-нибудь приблизиться к Вам (быть хоть Вашим рабом, что ли, простите за тривиальности, которые не без намерения испещряют это письмо). Разумеется, это дерзко и даже недостижимо. Однако, меня оправдывает продолжительная и глубокая вера в Вас (как в земное воплощение пресловутой Пречистой Девы или Вечной Женственности, если Вам угодно).

Другое оправдание (если нужно оправдание) — все-таки хоть некоторая сдержанность (Вы, впрочем, знаете, что она иногда по мелочам нарушалась). Итак, веруя, я хочу сближений— хоть на какой-нибудь почве. Однако, при ближайшем рассмотрении, сближение оказывается недостижимым прежде всего по той простой причине, что Вы слишком против него (я, конечно, не ропщу и не дерзну роптать), а далее потому, что невозможно изобресть форму, подходящую под этот весьма, доложу Вам, сложный случай отношений… Таким образом, все более теряя надежды, я и прихожу пока к решению…»

Никаких символических неясностей и двусмысленностей. Сказано просто, с нарочитой «тривиальностью»: она для него— воплощение Вечной Женственности и формы для таких любовных отношений на земле еще не существует. Черновик остался недописанным; но мы понимаем, к какому решению он приходит. И все же, несмотря на окончательность этого решения, несмотря на невозможность такой любви и на суровость возлюбленной, — мерцает еще надежда; поэта выдает слово «пока»: «я прихожу пока к решению…»

Но письмо не отсылается, и решение откладывается. Наступает некоторое отрезвление и успокоение. В конце сентября Блок проводит два дня на даче у Мережковских около Луги. В письме к отцу он рассказывает о прогулках в лесу, о катанье на лодке по озеру в обществе Зинаиды Венгеровой и профессора Духовной академии А. В. Карташева. Разговоры были довольно отвлеченные — об Антихристе и «общем деле». По отношению к Мережковским впервые слышится критическая нота. «Зинаида Николаевна, — пишет он, — играет вопросами со сложностью, свойственной ее „мятежности“… Впечатление мое от самих доктрин Мережковского затуманилось еще более, и я уже совсем не могу ничего ни утверждать, ни отрицать». В заключение сообщает о предстоящем выходе в свет журнала «Новый путь», о готовящейся постановке «Ипполита» Эврипида в переводе Мережковского и о скором начале деятельности религиозно-философского общества.

В кружке Мережковского Блок чувствует себя чужим. Это «внутреннее отсутствие» не скрылось от проницательной Зинаиды Николаевны. В своих воспоминаниях она замечает: «Никакие мои разговоры с Блоком невозможно передать. Надо знать Блока, чтобы это стало понятным. Он всегда, будучи с Вами еще был где-то». И, ничего не зная о трагедии, которую переживал в это время ее «лунный друг», — она догадывается о самом главном. «Чем дальше, тем всё яснее проступала для меня одна черта в Блоке, — продолжает она, — двойная: его трагичность, во-первых, а во-вторых, его какая-то незащищенность».

Стихи Блока начинают привлекать внимание: приват-доцент Б. Никольский берет три его стихотворения для студенческого сборника; редакция «Нового пути» обещает поместить целый цикл его стихов; Брюсов предлагает ему напечатать стихи в альманахе «Северные цветы».

Но и литературные успехи, и дружба с Мережковскими для поэта— «призрачный мир». Период успокоенности скоро кончается. От 12 октября мы находим в «Дневнике» заметку: «Пересмотрите также после меня и мои книги. Они интересные, на некоторых надписи. Есть и хорошие книги. Попрошу также раздать некоторые, кому впоследствии назначу— и надпишу. Список помечу в этих же листках». И на той же странице:

Полон чистою любовью,
Верен сладостной мечте,
Л. Д. М.[7] — своею кровью
Начертал он на щите.

Наконец, последняя письменная беседа с ней на страницах «Дневника». Блок всем своим существом предчувствует приближение «кризиса». Действительно, он наступает через неделю. «Мне было бы страшно остаться с Вами, — пишет он. — На всю жизнь тем более: я и так иногда боюсь и дрожу при Вас незримой. Могу или лишиться рассудка или самой жизни. Это бывает больше по вечерам и по ночам. Неужели же Вы каким-нибудь образом не ощущаете этого? Не верю этому, скорее думаю наоборот. Иногда мне чувствуется близость полного и головокружительного полета. Это случается по вечерам и по ночам— на улице. Тогда мое внешнее спокойствие и доблесть не имеет границ, настойчивость и упорство — тоже. Так уже давно. И все больше дрожу, дрожу. Где же кризис — близко или еще долго взбираться? Но остаться с Вами, с Вами, с Вами…»

«Кризис» наступает 7 ноября. Блок идет на вечер в Дворянское собрание, где он должен встретить Любовь Дмитриевну. Перед этим он пишет следующую записку:

«Мой адрес: Петербургская сторона. Казарма Л.-Гв. Гренадерского полка, кв. полковника Кублицкого № 13. 7-го ноября 1902 года. Город Петербург.

В моей смерти прошу никого не винить. Причины ее вполне отвлеченные и ничего общего с „человеческими“ отношениями не имеют. Верую во едину святую соборную и апостольскую Церковь. Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века. Аминь.

Поэт Александр Блок».

На вечере произошло решительное объяснение с Любовью Дмитриевной. На последней странице дневника, посередине, короткими строчками в виде столбика написано так:

«7 ноября 1902 года— город Петербург — Курсовой вечер в Дворянском Собрании — Маловернии Бога узрят. — Матерь Света! Я возвеличу Тебя!

Поэт Александр Блок».

«Сегодня 7 ноября— 1902 года совершилось — то, чего никогда еще не было, чего я ждал — четыре года. Кончаю — как эту тетрадь, так и тетрадь моих сти — хов сего 7 — ноября (в — ночь с 7-го на 8-ое)».

«Прикладываю билет, письмо[8] — написанное перед вечером — и заканчиваю сегодня но — чью обе тетради. Сегодня — четверг. Суббота 2 часа — дня. Казанский собор. — Я — первый в забавном русском слоге о добро — детелях Фелицы возгласил.

Ал. Блок. Город Петербург, 7–8 ноября 1902».

Записи вполне сумасшедшие. И торжество, и восторг, и мистический экстаз, и ребяческое озорство. А главное— счастье, заливающее душу, почти непереносимое. Событием 7 ноября заканчивается эпоха в жизни Блока, эпоха «Стихов о Прекрасной Даме». Последнее стихотворение этого цикла помечено датой 5 ноября. Через два месяца он сделал официальное предложение Любови Дмитриевне.

Последние месяцы 1902 года проходят в большом подъеме, «в круговороте дел», как выражается Блок. Дружба с Мережковскими продолжается, Дмитрий Сергеевич читает ему главу из нового романа «Петр и Алексей»; на журфиксе «Мира искусства» он знакомится со «знаменитостями из художников и литераторов»; в Москве его цитируют рядом с Вл. Соловьевым. Прочитав «Симфонию» Белого, он чувствует в нем друга и пишет М. С. Соловьеву: «…действительно страшно и до содрогания „цветет“ сердце Андрея Белого. Странно, что я никогда не встретился и не обмолвился ни одним словом с этим до такой степени близким и милым мне человеком». Переписка между двумя поэтами началась через несколько недель. — Другого близкого по духу человека он находит в редакторе «Нового пути» Петре Петровиче Перцове. Отвечая на его восторженные похвалы своим стихам, Блок пишет: «…что мне особенно и несказанно дорого, — это то, что я воочию вижу нового Ее служителя! И не так уж жутко стоять у алтаря, в преддверии грозящего откровения, когда впереди стоите Вы и Владимир Соловьев. Я могу только сказать (и даже вскрикнуть) чужими, великими, бесконечно дорогими мне словами:

Давно уж ждал друзей я этих песен…
О как мой день сегодняшний чудесен.

Не ложны были Ее знаки и обещания: Она его не обманула. С гордостью пишет он отцу, что «мистицизм» его оправдан: «Чувствую потребность и ожидаю скорого вдохновенного стихотворения или даже прозаического экскурса в область мистицизма, который, оправдываясь ходом моих житейских „подвигов и дел“, тем самым оправдывает мои „бродяжнические сны“».

«Стихи о Прекрасной Даме» — поэтический дневник Блока. Из стихотворений, написанных в 1901 году и в 1902 году, он отобрал около половины, распределил в строго хронологическом порядке и разделил на шесть отделов (I С.-Петербург. Весна 1901 года; II Шахматово. Лето и осень 1901 года; III С.-Петербург. Осень и зима 1901 года и т. д.). Поэт признавался, что «технически книга очень слаба», и называл ее «бедное дитя моей юности». Но он любил свои несовершенные юношеские стихи и в последние годы постоянно к ним возвращался: переделывал, исправлял, печатал в журналах, составлял новые сборники, из которых один «За гранью прошлых дней» вышел в свет за год до его смерти (в 1920 году). По свидетельству Вл. Пяста, умирающий Блок сказал матери: «Знаешь что? Я написал один первый том. Остальное всё — пустяки».

В примечаниях к «Стихам о Прекрасной Даме» поэт писал в 1911 году: «Эта книга написана в одиночестве; здесь деревенское преобладает над городским: всё внимание направлено на знаки, которые природа щедро давала слушавшим ее с верой… Четвертая глава (1901 год) имеет первенствующее значение: она впервые освещает смутные искания трех вступительных глав; она же есть тот „магический кристалл“, сквозь который я различаю впервые, хотя и „неясно“, всю „даль свободную романа“».

М. А. Бекетова сообщает, что в последние годы своей жизни Блок собирался издать книгу «стихов о Прекрасной Даме» по образцу дантовской Vita Nuova. Каждому стихотворению должны были предшествовать комментарии в таком роде: «Сегодня я встретил свою донну и написал такое-то стихотворение». Следы такого замысла мы находим в наброске предисловия к предполагавшемуся новому изданию первой книги в 1918 году. Поэт пишет, что, перерабатывая снова и снова свои юношеские стихи, он заблудился в лесу собственного прошлого и вот ему пришло в голову воспользоваться приемом Данте, который тот избрал, когда писал «Новую жизнь». Набросок заканчивается торжественными словами: «Спрашивая помощи и тихих советов у Той, о Которой написана эта книга, я хочу, чтобы мне удалось дописать ее такими простыми словами, которые помогли бы понять ее единственно нужное содержание другим. 1918. День Успения Божией Матери». И в том же августе 1918 года в «Дневнике» Блок начинает свои «дантовские» комментарии. Они состоят из биографических заметок (с весны 1897 года до зимы 1901 года) и примечаний к 39 стихотворениям 1901 года. Замысел подробного мистического истолкования оказался слишком сложным, и автор больше к нему не возвращался. Все же в этой весьма запутанной эзотерике есть драгоценные признания и мистические взлеты, позволяющие нам проникнуть в тайную жизнь поэта.

О январе 1901 года Блок пишет: «1901 год начался одиночеством, углубленным в себя, печалью о прошлом, в котором были некие „заветы“. (До конца января Она не упоминается в стихах, есть только Ее музыка.) 29 января в песне весеннего ветра и живых былей лучших дней послышались Ее звучные песни…Таким образом всё уже сливается в этой весне (необычайно-ранней — явственной в январе: былое с грядущим, что в ветре)». Ее приближение — в музыке, в звуках песни, в весеннем ветре.

Февраль ознаменован началом борьбы «с адом» («страстная мгла»). Поэт видит в стихах этого месяца «едва ли не предвестие той адской провокации с двойниками внутри, которая потом погубит». Созерцателю открывается Она — и самое тайное в Ней— ее печаль. По этому поводу он замечает: «В этой мысли, как я узнал впоследствии, оказалось родство с мыслью о плененной Мировой Душе, которую лелеял последний Вл. Соловьев. Я этого всего еще не знал, но чуял Платона. При этом сам я был лишь изумлен».

Это признание освещает духовную связь между Вл. Соловьевым и Блоком. Ученик был обязан учителю философским оформлением своего опыта, но не самым опытом; мистической жизни нельзя научиться, в ней — глубочайшая и неповторимая сущность личности. Но терминология философа отражается на стихах поэта. Он отмечает: «Мечта — термин Вл. Соловьева — двойственный; сны — тоже термин Вл. Соловьева, тоже двойственный».

В марте наконец происходит встреча с Ней. «Я встретил ее здесь, — пишет он, — и ее земной образ, совершенно ничем не дисгармонирующий с неземным, вызвал во мне бурю торжества». И дальше — с большей точностью: «Ее образ, представший передо мной в том окружении, которое я признавал имеющим значение не случайное, вызвал во мне, вероятно, не только торжество пророчественное, но и человеческую влюбленность, которую я, может быть, проявил в каком-нибудь слове, или взгляде, очевидно, вызвавшем новое проявление ее суровости».

В этих удивительных словах Блок, быть может, ближе всего подходит к Данте: то же слияние небесного с земным, та же полнота воплощения божественного образа в земной возлюбленной и та же простота в неслыханном утверждении, что «земной образ совершенно ничем не дисгармонирует с неземным». Сочетание религиозного поклонения с человеческой влюбленностью, мистический реализм, в равной мере свойственны и певцу Беатриче, и рыцарю Прекрасной Дамы.

Встретив девятилетнюю девочку на улице во Флоренции, Данте в сонетах «Vita Nuova» говорил о «буре торжества» и о человеческой влюбленности так же просто, как и русский поэт XX века.

В апреле в музыку торжества врываются тревожные звуки: «Закат брежжет видениями, исторгающими слезы, и огонь и песню, но кто-то нашептывает, что я вернусь некогда на то же поле другим — потухшим, измененным злыми законами времени, с песней наудачу (т. е. поэтом и человеком, а не провидцем и обладателем тайны)».

Блок 1918 года, автор комментариев, видит в намеках юношеских стихов пророчество о своей грядущей страшной судьбе: из провидца ему суждено превратиться в художника, променять лучезарный лик на «произведение искусства».

Май начинается «мрачными предчувствиями». Поэт уходит в «страны холодные», его скитание безысходно; но звук с другого берега темнеющей реки кажется ему ее ответом. «Так, неготовым, раздвоенным, я кончаю первый период своей мировой жизни— петербургский. (Здесь нет еще ни одного большого Т. (т. е. Ты.)».

На этом комментарий обрывается. Блоку не удалось закончить своей Vita Nuova.

Словесный материал «Стихов о Прекрасной Даме» — небогат. Молодой поэт не выходит из круга образов и ритмов Фета, Полонского и Вл. Соловьева. Его лирика природы продолжает традицию платонизирующей поэзии, ищущей бесконечное в конечном и прозревающей за призрачной действительностью «очарованное там» (слова Жуковского). Этот дуализм выражается во всех особенностях поэтической формы: разделение строф на две половины, параллелизм образов, перекличка созвучий, антитезы словосочетаний. Поэт резко отделяет «грубую кору вещества» от таящегося под ней «сиянья Божества» (выражение Вл. Соловьева), противопоставляя их друг другу, как свет и тьму, тепло и холод, тишину и бурю. Его любимые слова: ночь, тени, тьма, мороз. Печальная земля тонет в тумане и мгле, по темному небу идут тучи; холодный ветер гонит облака. Эти слова-символы повторяются с унылым однообразием. Но настоящим лейтмотивом в музыке туманов и снегов являются два слова: «сумерки» и «тени»: первое встречается 31 раз, второе — 23 раза; и их упорное повторение приобретает гипнотическую силу: действительность развоплощается, краски потухают, предметы превращаются в тени; свет и тьма сливаются в сумерки. Так истончается «кора вещества», чтобы из-под нее могли брызнуть лучи потустороннего света.

По контрасту с кажущейся реальностью реальность подлинная — мистическая — наделяется всеми эпитетами света. Когда появляется Она — потоки света заливают небо; пламенный рассвет сыплет на землю розы; всходит ясный день; в синеве разгорается утро; над лесом алеет заря; «весь горизонт в огне и ясен нестерпимо»; вместо зимней ночи — сияние весны, вместо туманной мглы— золото в лазури; вместо снежных вьюг— «звучная тишина». Для «суетного мира» — три краски: черная, белая и серая: чернота ночи, белизна снега и серость сумерек; для мира «подлинного» — мистические цвета: золото, синева, лазурь. Первые «знаки», прочитанные поэтом в природе, — относятся к символике света: его борьбы с тьмой, его жизни в цветах, оттенках и полутенях. Взор Блока устремлен на небо — оттуда ждет он Ее пришествие; о Ней говорят ему зори, рассветы, закаты, звезды и облака. Земля, на которой он стоит, ему почти не видна; когда Ее нет — земля утопает в сумерках, когда Она приближается— поля, лес и горы обволакиваются розовым туманом. Напрасно стали бы мы искать в «Стихах о Прекрасной Даме» «картин природы» или «художественных описаний». Поэт не описывает, а только обводит контуры бледной чертой, почти пунктиром. Но этот пейзаж, такой скудный, так скупо намеченный, — действует магически. Он тоже двоится, как и всё в этих стихах. Пустынные просторы Шахматова противопоставлены людным улицам Петербурга. Но и там, и здесь — та же призрачность. Вот окрестности Шахматова, место первых «видений»: лес, влажные поля, блуждающие огни за рекой. «Там над горой Твоей высокой зубчатый простирался лес». Дальше— горы, пустынный дол, влажный злак. «Шумит вода, чернеет лес, молчат поля». «Кругом далекая равнина, да толпы обгорелых пней…». «В полях песчаные бугры», «камни над могилой», «огонь болотный», «запутанная трава», «холодный ветер бьется в голых прутьях».

Вот и все «картины природы». Вот и все дары, которые нищая земля готовит Ей, своей Царице. Одно загадочное стихотворение 1901 года начинается строфой:

Пройдет зима — увидишь ты
Мои равнины и болота
И скажешь: — «сколько красоты!
Какая мертвая дремота!»

И поэт отвечает ей: среди этих равнин и болот я ждал Тебя, «бесконечно долго ждал»

И этой мертвой красоты
В душе остался след угрюмый.

«След угрюмый» остался на всю жизнь. И уже в «Нечаянной радости» и в «Снежной маске» любовь к «мертвой красоте» разливается лирическим потоком.

«Живописно-красивый» романтический ландшафт был похоронен Блоком среди равнин и болот Шахматова.

Не менее призрачен и фантастичен его «городской пейзаж». Петербург — бледное видение, разноцветное марево; он соткан из туманов и огней и в каждое мгновение может разлететься дымом. «Сонные», «тусклые» улицы, «желтые огни», берега Невы, отдаленный гул толпы и звон колоколов, — не реальный город, а только светящаяся и звучащая его аура:

Тусклых улиц очерк сонный.
Город, смутно озаренный,
Смотрит в розовую даль.

Или:

Скрипнула дверь. Задрожала рука.
Вышел я в улицы сонные.
Там, в поднебесьи, идут облака,
Через туман озаренные.

И сквозь туман — расплывающиеся световые пятна:

Фонарей убегающий ряд…
Мелькали желтые огни
И электрические свечи…

Но на равнинах Шахматова были только предчувствия и видения: в Петербурге происходили реальные встречи с будущей невестой поэта. Он ждал ее у дома на Гагаринской набережной и провожал по вечерним улицам. Среди призраков и теней этот дом — единственное живое существо в мертвом городе. Все особенности его запечатлелись в его памяти, как тайные знаки судьбы.

Там в сумерках белел дверной навес
Под вывеской «Цветы» прикреплен болтом,
Там гул шагов терялся и исчез
На лестнице при свете лампы желтом.

И дальше отмечается: окно, завешенное неподвижной шторой, карниз, словно наморщенный лоб, лестница над сумрачным двором, дверь, которая открывается, звеня стеклом.

Бесконечно важные для него все эти «реалистические» подробности, ибо они — часть Ее земного воплощения.

В центре «Стихов о Прекрасной Даме» стоит образ таинственной Девы, нисходящей на землю и открывающейся вере и любви провидца-поэта. В создании этой мистерии Блок пользуется символическими образами и философской терминологией Вл. Соловьева. Иногда он почти повторяет слова учителя. Например, мы читаем у Соловьева:

И прежний мир в немеркнущем сияньи.
Встает опять пред чуткою душой,

а у Блока:

Прошедших дней немеркнущим сияньем,
Душа, как прежде, вся озарена…

Но Соловьев больше философ, чем поэт: его Подруга Вечная — скорее Премудрость, чем Любовь: стихи его охлаждены теософским размышлением и неразрывно связаны со схемами философской системы. Не то у Блока: он вносит в свое почитание Вечной Женственности— юношескую страстность, дерзновенность, нетерпение, тоску, требовательность влюбленного. «Стихи о Прекрасной Даме» полны такого волнения, такого мучительного напряжения, что становится страшно за автора. Это уже не любовь, а «священное исступление», почти хлыстовское радение. Все чувства расплавлены в одном желании: «Жду тебя», «предчувствую тебя», «приди!». Призыв, приказ, вопрошание, заклинание; трепет веры, восторг и отчаяние, молитва и ворожба — все слито здесь. Через все стихотворения звучит это властное «жду»! «Жду прекрасного Ангела», «Ждать иль нет внезапной встречи?», «Я только жду условного виденья», «Я жду призыва, ищу ответа», «Жду в пленительном волненьи», «Я озарен — и жду твоих шагов», «Там жду я Прекрасной Дамы в мерцаньи красном лампад». Она— недостижимая, недоступная— зовет из тумана, манит с другого берега, расплывается в лазури. А он борется с одиночеством и отчаянием, сражается с двойниками и заклинает, заклинает: Она должна прийти! Она уже приходит! Она здесь! «Я знаю, Ты здесь, Ты близко», «Ты сама придешь в мою келью», «Знаю, вечером снова придешь», «Ты ли, подруга желанная, всходишь ко мне на крыльцо?», «Придет наверно она», «Ты ответишь на мою любовь», «Я настигну тебя в терему». Иногда — так редко! — она отвечает ему словами любви: «Я сошла — с тобой до утра буду», «Приходи, я тебя успокою». Но ее ли это голос? Не эхо ли это его исступленных призывов?

Из любовного волнения рождается та неповторимая лирическая мелодия, которую мы связывали с именем Блока: напев широкий и тоскливый, «пронзительные звуки», прерывистое дыхание. Эмоциональная сила «Стихов о Прекрасной Даме» усилена их скрытой диалогической формой. Она всегда с ним; он всегда обращен к Ней. В большей половине стихотворений звучит «Ты». В местоимении второго лица, написанном с большой буквы, — сочетание благоговения (на Ты мы говорим с Богом) и любовной интимности (Ты — друг, родная, возлюбленная). Обращение, непосредственное, личное, — постоянный поэтический прием Блока. Он не говорит, а беседует: задает вопросы, восклицает, ищет сочувствия, просит совета.

Парадоксальность построения «Стихов о Прекрасной Даме» заключается в том, что в центре этого «романа в стихах» (выражение Блока) стоит мистерия богоявления. Так же, как и Вл. Соловьев, Блок верит, что история кончена, что наступает Царство Духа и преображения мира. Он торжественно исповедует свою веру в стихотворении с эпиграфом из Апокалипсиса: «И дух и Невеста говорят: прииди».

Верю в Солнце Завета,
Вижу зори вдали.
Жду вселенского света
От весенней земли…
Заповеданных лилий
Прохожу я леса.
Полны ангельских крылий
Надо мной небеса…

Но Блок — максималист. Предчувствия русских апокалиптиков начала века для него превращаются в свершение. Преображение уже наступило, небо уже преклонилось к земле, Вечная Премудрость Божия уже сходит в мир. Эпиграфом к его стихам этого времени можно поставить вдохновенные слова Вл. Соловьева:

Знайте же, Вечная Женственность ныне
В теле нетленном на землю идет.

Для Блока это не пророчество о грядущем, а утверждение о настоящем. Не «придет», а «идет» — сейчас, сию минуту.

В своих стихах поэт свидетельствует о совершающейся в мире теофании. Сначала он видит только знаки Ее приближения: вдали раздаются ее «звучные песни», «песня ее лебединая», потом в «сумраке алом» еле проступают Ее черты. Она в огнях и зорях «смыкает последние круги». Но расходится туман, открывается бездонная лазурь, восходит солнце и…

Невозмутимая, на темные ступени
Вступила Ты и, Тихая, всплыла…
………………
И, Ясная, Ты с солнцем потекла.

Она — «лазурью сильна», сама богиня «и с богами гордится равной красотой», она «расцвела в лазури». В ней, в божественном прообразе мира, отражается вся вселенная:

Перед Тобой синеют без границы
Моря, поля, и горы, и леса,
Перекликаются в свободной выси птицы.
Встает туман, алеют небеса.
Ей, Царице, подвластно все земное:
Я и мир — снега, ручьи,
Солнце, песни, звезды, птицы,
Смутных мыслей вереницы —
Все подвластны, все — Твои.

Она сверкает в синеве «недостижимой звездой», горит алмазом над высокой горою; как у сказочной царевны, у нее «солнце, месяц и звезды в косе». Какими земными именами можно назвать Ее, Неземную? Поэт сначала робко соединяет с неопределенным значком «Она» — лирические эпитеты: «Невозмутимая, Тихая, Ясная, Певучая, Далекая, Светлая, Ласковая, Святая». Потом— шепотом, еле внятно, окружает словами Ее неизреченную сущность. «Дочь блаженной стороны», «полный бессмертия дух», «твой таинственный гений», — как нерешительны и застенчивы эти бледные наименования! Наконец, впервые появляется Имя:

Явись ко мне без гнева
Закатная Таинственная Дева,
И завтра и вчера огнем соедини.

И только в феврале 1902 года открывается Ее подлинное лицо: Она — Владычица вселенной. В этом месяце — вершина мистического восхождения поэта: он уже на Фаворе, в свете Преображения. Неслыханным дерзновением звучат его слова:

Все виденья так мгновенны —
Буду ль верить им?
Но Владычицей вселенной,
Красотой неизреченной,
Я, случайный, бедный, тленный,
Может быть, любим.

Роковые слова — в них трагедия жизни Блока. Чтобы измерить глубину его страшного падения «потом», нужно помнить, на какие осиянные высоты он восходил «сначала». Иначе судьба «падшего ангела» останется для нас непонятной.

Имя произнесено, и Тайна Ее открывается в радуге священных именований: «Дева, Заря, Купина», «Ты, вечная любовь», «Тебя венчала корона», «Хранительница Дева», «Величавая Вечная Жена» — и только единственный раз в книге Она называется Прекрасной Дамой:

Вхожу я в темные храмы,
Совершаю бедный обряд.
Там жду я Прекрасной Дамы
В мерцаньи красных лампад.

Так в лирических стихах поэт повествует о величайшем событии своей жизни. Подлинность этого свидетельства неоспорима: она доказана всей его жизнью и творчеством. «Опыт» Блока должен быть оценен во всей его значительности: он ставит его в один ряд с Яковом Беме, Сведенборгом, Сен-Мартеном, Владимиром Соловьевым. Он — духовидец.

Но — не бесплотный дух. Событие его духовной жизни отражается на всей его душевно-телесной природе. И если душевность не очищена и не просветлена религиозным подвигом и аскезою, преждевременное озарение Духом может вызвать в ней страшные взрывы, породить разрушительные бури. Пучины подсознания отразят в своем лоне свет, как огонь страстей; низшие инстинкты хлынут на поверхность; темные силы души вышлют своих двойников. Это раздвоение было как бы предопределено Блоку: он не только провидец, но и влюбленный; и почитание «Величавой Вечной Жены» в плане духовном пересеклось в плане душевном с влюбленностью в невесту. Столкновение этих двух огромных сил было неотвратимо: от таких потрясений раскалывается целостный состав человека.

Ольга Михайловна Соловьева, рассказывает Белый, была очень встревожена стихотворением 1901 года «Предчувствую Тебя». В нем есть строка:

Но страшно мне: изменишь облик Ты.

В первой книге Блока она могла бы отыскать еще более тревожные признания. Стихотворение 1902 года «Я — тварь дрожащая» заканчивается следующими строками:

Не знаешь Ты, какие цели
Таишь в глубинах Роз Твоих,
Какие Ангелы слетели,
Кто у преддверия затих…
В Тебе таятся в ожиданьи
Великий свет и злая тьма —
Разгадка всякого познанья
И бред великого ума.

В ком «злая тьма»? В Божественной Премудрости, во Владычице Вселенной? Как в песнопения и молитвы могло ворваться такое кощунство? Или уже сбылось его предчувствие и Она «изменила свой облик»? Нет, поэт говорит не об изменении, а о подмене: другая вырастает перед ней, заслоняет ее, принимает ее черты. И он это знает. В стихотворении «Будет день — и свершится великое» мы читаем:

Ты другая, немая, безликая,
Притаилась, колдуешь в тиши.

«Лучезарному лику» противопоставлен «безликий призрак», Владычице Вселенной — колдунья, волшебница. Первая сияет в лазури, вторая завивается в метели; вот он снова говорит о ней:

Ты в белой вьюге, в снежном стоне
Опять волшебницей всплыла.

Это ее он называет «злою девой», о ней восклицает: «Как ты лжива и как ты бела!» Это она шепчет ему: «Не друг, а враг». Под враждующей силой ее изнемогает его душа. В стихотворении «Я всё гадаю над тобою» поэт признается:

Смотрю в глаза твои порою
И вижу пламень роковой.

«Превращение» образа Прекрасной Дамы в Незнакомку, Снежную Маску, Фаину и т. д. стало банальным местом в литературе о Блоке. В 1918 году поэт в неизданном предисловии к первой книге протестует против такого «превратного истолкования». «До сих пор, — пишет он, — я встречаюсь иногда с рассуждениями о „превращении“ образа Прекрасной Дамы в образ следующих моих книг: Незнакомки, Снежной Маски, России и т. д. Как будто превращение одного образа в другой есть дело простое и естественное! И главное, как будто сущность, обладающая самостоятельным бытием, может превратиться в призрак, в образ, в идею, в мечту!..»

Единственная подлинная реальность — Прекрасная Дама; а все остальное— волшебница, злые девы, немые и безликие — призраки астрального мира: луч света, падая с неба на поверхность «пучины», дробится бесчисленными отражениями: навстречу ему из темного лона хаоса поднимаются фантазмы, двойники, самозванцы. Лучезарный лик искажается в зеркале страстей и телесных вожделений: любовь загрязняется похотью, богопознание — демонизмом. Поэт видит Ее двуликой, ибо он сам раздвоен. В духовном плане— он набожный и чистый инок, живущий в монастыре, подвизающийся в келье и молящийся в храме. Его окружает атмосфера церковности: «высокие соборы», «сумрачные хоры», «мерцание свечей», «молящиеся люди», «колокольный звон», «в лампадном свете образа», «бледный воск свечей». Он ждет Ее пришествия в храм, и душа его полна райских видений: «крылья серафима», «белый, белый Ангел Бога», «Ангел с благовестным мечом». И в этом плане язык поэта звучит торжественно и строго, отягченный церковно-славянизмами. Но этот план пересекается другим — душевным, и на призыв света вздымается тьма. Инок оказывается самозванцем; при ослепительном озарении свыше он впервые видит свою глубину — и содрогается. В замечательном стихотворении: «Люблю высокие соборы, душой смиряясь, посещать» — мы читаем страшные признания:

Боюсь души моей двуликой
И осторожно хороню
Свой образ дьявольский и дикий
В сию священную броню.
В своей молитве суеверной
Ищу защиты у Христа,
Но из-под маски лицемерной
Смеются лживые уста.

Он увидел и это. Не только свет преображения, но и демоническую силу. И с той же беспощадной правдивостью об этом сказал.

Раздвоение личности, когда высшая правда становится ложью и молитва прерывается дьявольским смехом, — порождает «белые вереницы» двойников:

Ночью сумрачной и дикой
Сын бездонной глубины —
Бродит призрак бледноликий
На полях моей страны.

Поэт обращается к нему в другом стихотворении:

Ты мне знаком, наперсник мой двуликий,
Мой милый друг, враждебный до конца.

Самое страшное в двойнике— отсутствие лица: в нем угроза разложения личности, полного небытия. Об этой последней тайне поэт говорит в жутком стихотворении 1902 года:

Но в день последний, в час бездонный,
Нарушив всяческий закон,
Он встанет, — призрак беззаконный,
Зеркальной гладью отражен.
И в этот час в пустые сени
Войдет подобие лица,
И будет в зеркале без тени
Изображенье Пришлеца.

В этих строфах уже звучит тема гибели: «Шаги командора», но и тема «Балаганчика» уже дана в «Стихах о Прекрасной Даме». В стихотворении «Явился он на стройном бале» две последние строфы — арлекинада:

Он встал и поднял взор совиный
И смотрит — пристально — один,
Куда за бледной Коломбиной
Бежал звенящий Арлекин.
А там — в углу — под образами,
В толпе, мятущейся пестро,
Вращая детскими глазами,
Дрожит обманутый Пьеро.

В «Стихах о Прекрасной Даме» — начаты все пути дальнейших поэтических странствий Блока, брошены семена всех будущих его цветений. В этой книге «великий свет и злая тьма» — вершина мистического восхождения и головокружения над пропастью. В трагическом раздвоении найдена неисчерпаемая лирическая тема о «Вечной Женственности» и «Страшном Мире».

В первых числах января 1903 года начинается переписка между Блоком и Белым. Белый пишет Блоку витиеватое «философское» письмо. Оно встречается в пути с письмом Блока. Так символически скрещиваются их письма и их жизненные пути. Блок критикует статью Белого «Форма искусства»; он находит в ней двойственность: слово «музыка» берется автором и в обычном смысле, и в смысле «музыки сфер», символа Той, которую воспевал Вл. Соловьев.

Белого это письмо поразило: в нем была мистическая глубина, блестящая диалектика, полемический жар, юмор. В своем ответе ему пришлось защищаться и оправдываться. Но переписка была прервана печальными событиями.

Михаил Сергеевич Соловьев страдал расширением сердца, в январе он заболел воспалением легких. В ночь его смерти Ольга Михайловна, страдавшая нервным расстройством, застрелилась. Белый провел эту трагическую ночь на их квартире, хлопотал о похоронах, отправляя осиротевшего Сережу в Киев, где в нем приняла участие семья князя Е. Н. Трубецкого. Соловьевский кружок распался. Для многочисленных друзей покойного это было страшным ударом. Блок узнал о кончине Соловьева из письма З. Н. Гиппиус: он пришел к матери, стал перед ней на колени и молча ее обнял.

Белый получил от него несколько сочувственных нежных строк, и переписка между ними возобновилась. Тема ее — о новом откровении Софии Премудрости Божией в наши, последние, времена. Белый вопрошает: как понимать Ее? Блок отвечает: абстрактная спекуляция его не интересует; он знает один путь — мистический: нужно с верой принять Ее в сердце. Она открывается только личности, не массам; сияние Ее лица преображает все предметы. Он воспринимает Ее как душу мира, Душу человечества, но чувствует себя бессильным передать это откровение людям. Поэтому— не проповедует, а изливается в интимных лирических стихах. Для поэтов Она — Муза: Ее знали Данте, Гёте, Бодлер, Фет.

Но в наше эсхатологическое время близится революция духа. Раньше Премудрость Божия была по ту сторону нашего сознания, теперь Она входит в него, становится ему имманентной: Она соединяется с человеком, образует с ним Новый Завет, вводит в Царство Духа.

Белый спрашивает: что значат изменения Ее облика? Как может в Ней быть «великий свет и злая тьма»? Блок с негодованием отвергает всякое «превращение» Ее лика. Она— неизменна и неподвижна, Она— в покое. Где начинается движение и изменение, происходит подмена. Другая, темная, земная (Блок называет ее Астартой) стремится заслонить Ее. Навстречу Ей от земли поднимаются лунные туманы, в которых дробится и искажается Ее лик.

Пересказав по памяти содержание писем Блока, Белый заявляет: «Подчеркиваю заслоненный от всех лик тогдашнего Блока — глубокого мистика; Блока такого не знают; меж тем, без узнания Блока сколь многое в блоковской музе звучит по-иному… Письма Блока — явление редкой культуры: и некогда письма эти будут четвертою книгой его стихов… Блок совершенно конкретный философ, нащупывающий музыкальную тему культуры».

В мартовской книге «Нового пути» впервые были напечатаны стихи Блока. Этому циклу из десяти стихотворений автор дал название «Из посвящений». В цензуру стихи посылались без больших букв («Ты»), но потом «majuscules» были восстановлены. Той же весной стихи Блока появились в «Литературно-художественном сборнике» студентов Петербургского университета и в альманахе «Северные цветы». Здесь впервые они названы «Стихи о Прекрасной Даме». «Этот год я считаю годом своего литературного крещения», — отмечает поэт в «Автобиографии». Газета «Знамя» откликнулась на первое выступление Блока следующей заметкой: «Стихотворения откуда-то выкопанного поэта Ал. Блока (хорошо еще, что хоть не Генриха Блока[9]), набор слов, оскорбительных и для здравого смысла, и для печатного слова… „Новый путь“ — в старую больницу для умалишенных».

Весна проходит в ясной сосредоточенности и радостном напряжении. Блок готовится к экзаменам. «Стихов пишу не очень много, — сообщает он отцу, — и не очень хорошо, как-то переходно: вероятно, чувствую переход от мистической запутанности к мистической ясности». Этой жаждой ясности, жизни, простой человеческой радости объясняется его охлаждение к петербургским и московским «мистикам». Летом обостряется сердечная болезнь матери поэта, и он сопровождает ее на лечение в Бад-Наугейм. Свадьба с Любовью Дмитриевной назначена на 17 августа: он расстается с невестой на шесть недель. Перед отъездом за границу посылает приглашение быть шаферами невесты Сергею Соловьеву и Андрею Белому.

Письма Блока этого времени говорят о происходящей в нем большой внутренней работе; как будто он оглядывается на свое прошлое, переоценивает, «самоопределяется». И эта новая «взрослость» его прежде всего выражается в охлаждении к Мережковским. Медленный отход от них начался уже в конце предыдущего года. В «Дневнике» под датой 13 декабря 1902 года мы находим необыкновенно проницательную и беспощадную оценку Мережковского. Блок записывает: «…жизненная драма человека (ангелы, не забывшие своего начальства, но оставившие свое жилище) и общественного деятеля (полупробужденность вселенского сознания). Неудача в жизни (приходится стоять на сквозняке), в творчестве (поздно, не то мало, не то много), в религии („скорей, скорей, Зина, скоро ли?“ — через несколько лет) — Еще долго. У меня в моем новом романе — вечное раздвоение… Хоть бы кто-нибудь плюнул в мою сторону… у меня великая жизнь… Попы, Ипполит,[10] журнал[11]… всё равно: Зина, ты так кричишь, что через все двери слышно! Нет и не будет последнего вопроса, все вопли— предпоследние. Договорил всё, пришло время кричать— простудился, нет голоса. Поехал лечиться к Симановскому — вернулся, испугавшись мороза… Зная это, он дает рассудочный выход, говорит: Ей, гряди, Господи! как будто: „Зина, нет ли молока?“ Фонарик мигнул и потух— до следующего мигания. Рот хохочет, глаза молчат (и так всегда). Скука миганий. Нам он примигался. Мы „привыкли“: ужасное для него, уж наверное, невыносимое слово… Болотце обходимое и безопаснее наших трясин». Слова жестокие и несправедливые, но именно таким должен был казаться рассудочный, двойственный Мережковский мистику Блоку. Сергею Соловьеву он насмешливо рассказывает о том, как Мережковский, отправившись в Александро-Невскую Лавру, провалился там в дотоле неведомый люк, разбил стекло и порядочно расшибся. З. Н. Гиппиус видит в этом символизм и упрекает профессоров Духовной академии. «Значение Мережковского, — заключает Блок, — исчерпается скоро — именно в тот момент, когда многие из нас ясно увидят, что пора „заглядеться“ на другое… Нельзя так вопить о том, о чем непременно понижается голос… Есть ли в нем любовь, я опять затрудняюсь решать: он часто „мил“. Вообще он так сложен пока, что в будущем окажется прост».

Блок верил, что мистические переживания— самое интимное и личное; что коллективу передать их нельзя; что о них можно только намекать в лирических стихах. Поэтому «религиозная общественность» и «кружковая мистика» — были ему глубоко враждебны. Из Бад-Наугейма он пишет отцу, что охладел к «Новому пути»; что З. Н. Гиппиус и ее друзья не сочувствуют его свадьбе и находят в ней «дисгармонию» со стихами. «Для меня это несколько странно, — продолжает Блок, — потому что трудно уловить совершенно рассудочные теории, которые Мережковские неукоснительно проводят в жизнь, даже до отрицания реальности двух непреложных фактов: свадьбы и стихов (точно который-нибудь из них не реален!). Главное порицание высказывается мне за то, что я, будто бы, „не чувствую конца“, что ясно вытекает (по их мнению) из моих жизненных обстоятельств. В упрощенной форме упрек Мережковских сводится к следующему восклицанию: „Как Вы можете жениться, когда завтра — конец света?“

В середине июля Блок с матерью возвращаются из-за границы в Шахматово. Он пишет отцу о хлопотах, связанных со свадьбой; о затруднениях со священником, метрическим свидетельством, университетским начальством и в конце письма сообщает: „Пока я часто езжу в Боблово (почти каждый день) верхом, чувствую себя бодро и крепко, читаю и пишу очень мало“.

Две летние заметки в „Записной книжке“. Первая: „Из семьи Блоков я выродился. Нежен. Романтик. Но такой же кривляка“. И вторая: „Запрещенность“ всегда должна остаться и в браке… Девушка розовой калитки… Не тронутая вечная Дева Радужных Ворот». Это гностическое наименование «Вечной Женственности» говорит не о влюбленности жениха, а о служении рыцаря.

Духовная возмужалость Блока особенно ясно выражается в переписке с Сергеем Соловьевым. После трагической смерти родителей шестнадцатилетний Сережа переживал острый мистический период. «Ясность» и «трезвость» троюродного брата казались ему охлаждением к заветам Соловьева. Блок пишет ему часто, заботливо и нежно, но настаивает на своем отходе с боевых позиций: он верен прошлому, но теперь он не воин, а только молчаливый зритель. «Раннее утро прошло, — пишет он Сереже. — Близится день, глаза расширились, внутри поет то же и то же daîmonion, и я имею потребность, давнишнюю и коренную, — вымолчаться. Едва ли будет когда-либо дано мне высказаться. И я смотрю и упорно хочу (не по своей, а по высшей воле) смотреть сбоку. Я не во всеоружии. И я осужден рассматривать „голубоватую мглу“, не дерзая бросать перчаток, как Андрей Белый. Но я ничего не забуду и ни о чем не соблазнюсь, и хотел бы, чтобы, когда он, а позже и ты, будете ранены неприятелем, — оба пришли ко мне пить чай».

Для Сережи, мечтавшего о создании «Соловьевской секты», такая уклончивость и шутливость Блока были непонятны и оскорбительны.

М. А. Бекетова с неостывшим умилением вспоминает о свадьбе Александра Александровича и Любови Дмитриевны. Шафером невесты был Сергей Соловьев; второй шафер— Андрей Белый не мог приехать из-за смерти отца. Венчание происходило в старинной церкви Екатерининского времени в селе Тараканове. Невеста приехала на тройке с отцом и сестрой. Дмитрий Иванович Менделеев торжественно ввел ее в церковь. Не золотые, а старинные серебряные венцы, по древнему обычаю, были надеты на головы молодых. После свадьбы все поехали в Боблово: крестьяне подносили хлеб-соль, старая няня осыпала хмелем. Молодые не остались до конца свадебного пира: они торопились на поезд и уехали в Петербург.

Осенью Сергей Соловьев рассказывает Белому о том, что свадьба Блока была мистерией. Была особенная атмосфера, молитвенная и таинственная; была лучезарность в воздухе того дня. И все участники это чувствовали. Шафер невесты, поляк-католик граф Розвадовский, вскоре после свадьбы уехал в Польшу и постригся в монахи: у него был рыцарский, мистический культ невесты Блока. И Соловьев экстатически повторяет, что и жених и невеста понимали свою ответственность: они вступали на новые пути, посвящали себя служению Той, которая соединила их:

Но во мне потаенное знанье
О любви к Тебе без конца.

И оба знали: для такого подвига «нужны силы неземные».

В Петербурге, в квартире отчима Блока, для молодой четы были приготовлены две комнаты, совсем отдельные, окнами на набережную. Старинная бекетовская мебель, дедовский диван, книжный шкаф, восточный ковер на полу. Блок пишет матери коротенькие, деловые письма об устройстве квартиры, покупках, прислуге, денежных затруднениях, подарках, визитах, — и во всех этих бытовых мелочах светится счастье: «В квартире удивительно хорошо. Л. (Любе) все очень нравится»… «Все очень хорошо (чтобы не сглазить)»… «Сегодня праздновали Любино рождение в поле за Петербургом (в Новой Деревне): ели булки, сладкие пирожки и яблоки под стогом сена в поле»… «Мы были в Ботаническом саду на распродаже и купили массу цветов необыкновенно дешево»… «У нас очень красиво в комнатах и по вечерам из окна. В каждой комнате — по два больших образа и еще маленькие. Купили лампадки и зажигаем».

С сентября Любовь Дмитриевна возобновляет свои занятия на драматических курсах, Александр Александрович— посещает лекции в университете: он специализируется по русской литературе у профессора Шляпкина, пишет рефераты и «подумывает» о кандидатском сочинении. «Новый путь» скупо помещает его короткие рецензии. «„Новый путь“, — пишет он отцу, — меня не слишком жалует, как и я его». А матери сообщает более откровенно: «Я вполне и окончательно чувствую, наконец, что „Новый путь“ — дрянь. Бугаев подтвердил это вполне».

После свадьбы Блока Сергей Соловьев подружился с графом Розвадовским; Александру Александровичу это очень нравится. «Я ужасно радуюсь, — пишет он матери, — сближению Сережи с Розвадовским… Он в высшей степени ободрительно тяжеловесен. Он внесет в кровь нашей священническо-немецкой мистики большую долю польской политико-религиозной породистости и долю религиозного либерализма. Для синтеза (!!!) — важно». Иронический тон, «синтез» с тремя восклицательными знаками, все говорит о неуклонном отходе поэта от недавнего прошлого.

В ноябре — в первый раз после свадьбы — Блок отправляется к Мережковским. «Был у Мережковских, — пишет он Сергею Соловьеву. — Он был мил и мягок. Она — необычайно суха. Я только и делаю, что падаю в ее глазах! Прежде всего женился, а теперь еще участвую в „Грифе“».[12] Об этом посещении Блока вспоминает З. Н. Гиппиус: «Да, был— в первый раз после своей женитьбы. Он мне показался абсолютно таким же, ни на йоту не переменившимся. Немного мягче, но может быть, просто мы обрадовались друг другу.

— Не правда ли, ведь, говоря о Ней, вы никогда не думаете, не можете думать, ни о какой реальной женщине?

Он даже глаза опустил, точно стыдясь, что я могу предлагать такие вопросы.

— Ну, конечно, нет, никогда…

При прощании: „Вы не хотите меня познакомить с вашей женой?“ — „Нет. Не хочу. Совсем не надо“».

Нетрудно себе представить, как должен был внутренне сжиматься Блок от таких интимных вопросов!

Гиппиус и Блок — какие непохожие, какие противоположные души! Ее раздражает его косноязычие; она жалуется на его «скупые, тяжелые, глухие слова»; он — ужасается ее «словесной легкости». Она пишет: «Взрослость не приходила к Блоку. Он оставался, при редкостной глубине, за чертой „ответственности“». А между тем он чувствовал вес каждого человеческого слова, дрожал, когда при нем священные имена произносились всуе, и склонялся под тяжестью взятой на себя ответственности. Он нес свое «потаенное знанье» под забралом «рыцаря бедного», — она говорила о «заветном» с непринужденностью светской дамы. Чувство «обязанности» — тема переписки Блока с Сергеем Соловьевым. В ноябре он пишет ему: «Все перемены жизни и мои лично, и твои, и наши, и те, и другие, и еще, и еще— все обвили меня белой пеленой, обязали к чему-то. Всё, что было, отрезало пути к отступлению в детство жизни… И это прекрасно, и к лучшему».

А Гиппиус повторяла: «Блок — задумчивый ребенок: он никогда не достигнет зрелости…»

Большим событием в литературной жизни Блока было появление книги стихов Брюсова «Urbi et Orbi». Она поразила его своей смелостью, виртуозностью поэтической техники: открыла новые страны, дотоле не завоеванные поэзией. Долгое время он не может освободиться от обаяния, почти гипноза этой властной и грузной книги. «Я едва выкарабкиваюсь из-под тяжести его стихов, — пишет он Соловьеву. — Брюсов мучает меня приблизительно с твоего отъезда… Читать его стихи вслух в последнее время для меня крайне затруднительно, вследствие горловых спазм. Приблизительно, как при чтении пушкинского „Арион“ или „Ненастный день потух“… Впрочем, надо полагать, что скоро сам напишу стихи, которые все окажутся дубликатами Брюсова». Нам трудно сейчас понять загадку могучего, почти магического влияния Брюсова на современников. Сравнение его стихов с «Арионом» Пушкина для нас звучит едва ли не кощунством. Но в перспективе эпохи Брюсов, действительно, был «великим магом» стиха, революционизировавшим русскую поэтику, обогатившим ее введением новых размеров и ритмов и расширившим ее пределы почти безгранично. Блок пишет автору «Urbi et Orbi» восторженное письмо:

«Глубокоуважаемый Валерий Яковлевич!

Каждый вечер я читаю „Urbi et Orbi“. Так как в эту минуту одно из таких навечерий, я, несмотря на всю мою сдержанность, не могу вовсе умолкнуть. Что же вы еще сделаете после этого? Ничего или? У меня в голове груда стихов, но этих я никогда не предполагал возможными. То, что вам известно, не знаю, доступно ли кому-нибудь еще и скоро ли будет доступно. Несмотря на всю излишность этого письма, я умолкаю только теперь».

В «Urbi et Orbi» поэт нашел стихотворение, посвященное «Младшим», с эпиграфом: «Там жду я Прекрасной Дамы. А. Блок». В нем с трогательной откровенностью Брюсов признается, что ему очень хотелось бы проникнуть в чертог, где «младшие» пируют с Прекрасной Дамой, но он бессилен это сделать. Вот первая строфа:

Они Ее видят. Они Ее слышат.
С невестой жених в озаренном дворце!
Светильники тихое пламя колышат,
И отсветы радостно блещут в венце.

И последняя:

Там, там, за дверьми — ликование свадьбы,
В дворце озаренном с невестой жених!
Железные болты сломать бы, сорвать бы!
Но пальцы бессильны и голос мой тих.

«Великий маг» был ревнив и обидчив. Бесплотного певца Прекрасной Дамы должна была поразить пышная, торжествующая, бесстыдная плотскость «Urbi et Orbi». Блок слышал звуки мира, мелодию Мировой Души— Брюсов видел плоть земли, ее пластику, формы, краски. Первый был музыкант, второй— живописец и скульптор. Брюсова сердило, что он не может «воспарить» в лазурь. Блок, утомленный разноцветными туманами, жаждал «воплотиться». Но главное, Брюсов открыл Блоку темную поэзию современного города. И эта тема навсегда вошла в лирику Блока.

К концу 1903 года Блоку становится ясно: наступает небывалый расцвет русской поэзии. Издательства «Скорпион» и «Гриф» выпускают книгу за книгой. Выходят стихи Сологуба, Брюсова, З. Гиппиус. «Мои главные „впечатления“, — пишет он отцу, — сосредоточивались за этот период на настоящем литературы, и лично я, без оговорок, могу констатировать в ней нити истинного Ренессанса… Петербургским позитивистам поневоле приходится уже считаться теперь с этим. Новое искусство растет в ширину. Буренину[13] придется, по-видимому, окончить земное поприще с пеной у рта».

Этим настроением грядущего русского Ренессанса проникнуто прелестное поэтическое письмо Блока Соловьеву: поэзия вернется к романтике средних веков, поэты снова станут рыцарями и трубадурами; вместо «вздыхающей усталости» наступит настоящая жизнь.

«Скоро для поэзии, — пишет он, — наступят средние века. Поэты будут прекрасны и горды, вернутся к самому обаятельному источнику чистой поэзии, снижут нити из всех жемчугов морского дна и города в ожерелья девушек каждой страны. Мне кажется возможным такое возрождение стиха, что все старые жанры, от народного до придворного, от фабричной песни до серенады, — воскреснут. Но при этом новый ритм и кочевая жизнь с оружием в руках и под руками, стилеты под бархатными плащиками, целая жизнь пажа или трубадура, или крестового рыцаря, или дуэньи, или „дамы сердца“, всех в целости и полной индивидуальности — на всю жизнь. Это, как реакция на место богословия, с одной стороны, вздыхающей усталости — с другой… Что же мы то, желающие жизни? Я лично хочу, сойдя с астрологической башни, выйти потом из розового куста и спуститься в ров, непременно в лунную голубую траву… Трудно будет с моими „восковыми чертями“, но, тем не менее, попробую».

Мечтательная, мистическая юность кончена: теперь она — только «астрологическая башня» и «богословие». Пора спуститься в ров, в траву, пора начать жизнь!

В этом письме узнаем что-то знакомое: не голос ли рыцаря Бертрана у башни в драме «Роза и Крест»?

Блок посещал Литературный кружок приват-доцента Б. Никольского, который собирался в большой аудитории — jeu de paume Петербургского университета. Заседания происходили за длинным столом, освещенным несколькими зелеными лампами; выступали поэты: Блок, Кондратьев, Леонид Семенов и другие. У Блока были враги и поклонники. Один студент предлагал прочесть реферат «О музыке в стихах Блока и Бальмонта»; другой студент готовил доклад против «декадентов». Один из участников кружка вспоминает: «Я слышал Блока, ничего не понял, но был сразу и навсегда, как все, очарован внутренней музыкой блоковского чтения… Кто слышал Блока, тому нельзя слушать его стихи в другом чтении». Поэт Сергей Городецкий пишет о своих встречах с Блоком в Университете: «Он ходил в аккуратном студенческом сюртуке, всегда застегнутом, воротник был светло-синий (мода была на темные), волосы вились, как нимб, вокруг его аполлоновского лба, и весь он был чистый, светлый, я бы сказал изолированный».

Цикл «Стихов о Прекрасной Даме» замкнут знаменательной датой 7 ноября 1902 года: в этот день Любовь Дмитриевна Менделеева стала невестой Блока. Стихи конца 1902 года и 1903 года, быть может, самые светлые и радостные во всей лирике поэта.[14]

Религиозным экстазом проникнуто стихотворение 8 ноября. Верный страж дождался Ее прихода, и ликующей Осанной звучит его молитва к Ней.

Я их хранил в приделе Иоанна,
Недвижный страж, — хранил огонь лампад.
И вот — Она, и к Ней — моя Осанна —
Венец трудов — превыше всех наград.
Я скрыл лицо, и проходили годы.
Я пребывал в Служеньи много лет.
И вот зажглись лучом вечерним своды.
Она дала мне Царственный Ответ.

Еще более экстатично стихотворение, сохранившееся в черновых тетрадях поэта (7–8 ноября 1902 г.). Оно начинается восклицаниями:

Осанна! Ты входишь в терем!
Ты — голос, Ты — Слава Царицы!
Поем, вопием и верим,
Но нас гнетут багряницы.

Это — то состояние блаженства, когда слова теряют смысл, когда все существо человека потрясено, когда он «поет и вопит», ликуя, благословляя и молясь. В другом стихотворении выражается суеверный страх перед неожиданным свершением надежд, перед безмерным:

Что скажу я тебе — не знаю.
Может быть от счастья умру.
Но огнем вечерним сгорая,
Привлеку и тебя к костру.

Бесконечная любовь разрывает человеческое сердце; ей не вместиться в этом мире; самая радость становится болью, и умиление перед красотой сгорает слезами:

Что полюбил я в твоей красоте лебединой
Вечно прекрасно, но сердце несчастно.
Я не скрываю, что плачу, когда поклоняюсь.

И последняя строфа:

Снова нахмурилось небо, и будет ненастье,
Сердцу влюбленному негде укрыться от боли.
Так и счастливому страшно, что кончится счастье,
Так и свободный боится неволи.

Божественная Любовь нисходит в мир; и он, — «владыка земной красоты», в чьем сердце совершается это таинство, — знает, что «разгадки для жизни нет», что сочетание неба и земли — задача непосильная для человеческой мудрости:

И, многовластный, числю, как встарь,
Ворожу и гадаю вновь,
Как с жизнью страстной, я, мудрый царь,
Сочетаю Тебя, Любовь.

На этом сопоставлении человеческой мудрости с благодатью Духа построено известное стихотворение о Царице и Царевне. Царица «ищет смысла», читает Голубиную книгу, в которой «синие загадки», «золотые да красные заставки». А к Царевне прилетают белые птицы, воркующие голуби. И мудрая Царица кланяется «голубиной кротости» Царевны.

Ты сильна, царица, глубинностью,
В твоей книге раззолочены страницы.
А Невеста одной невинностью
Твои числа замолит, царица.

Поэт отрекается от своего «духовного веденья», ворожбы, гаданий, верит, что все загадки жизни будут разгаданы Невестой, ее кротостью и мудростью.

Притча о Царице и Царевне характерна для благодатного душевного состояния поэта в это счастливое время. Прошлое кажется ему «гордыней» — он хочет быть чистым и смиренным:

Конец всеведущей гордыне. —
Прошедший сумрак разлюбя,
Навеки преданный Святыне,
Во всем послушаюсь Тебя.
Зима пройдет, — в певучей вьюге
Уже звенит издалека.
Сомкнулись царственные дуги,
Душа блаженна, Ты близка.

За несколько дней до свадьбы поэт говорит о рыцарской верности и обете служения. Он знает, что перед ним не счастье, а трудный подвиг:

На верном мы стоим пути,
Избегли плена не впервые.
Веди меня. Чтоб все пройти,
Нам нужны силы неземные.

Но, смиренно вручая Ей свою жизнь, он не снимает с себя страшной ответственности за Ее судьбу. Он — рыцарь и жених, мистически с Ней обрученный. Торжественным языком Апокалипсиса говорит он о своем долге:

Я — меч, заостренный с обеих сторон,
Я правлю, Архангел, Ее судьбой.
В щите моем камень зеленый зажжен.
Зажжен не мной: Господней Рукой.
Они соединены тайной любви: пусть молчание оградит эту тайну от людей:
Я к людям не выйду навстречу,
Испугаюсь хулы и похвал.
Пред Тобою Одною отвечу
За то, что всю жизнь молчал.
И последняя строфа:
Я выйду на праздник молчанья,
Моего не заметят лица.
Но во мне потаенное знанье
О любви к Тебе без конца.

В стихотворении: «Ей было пятнадцать лет» в простых и немногих словах поэт рассказывает «повесть» своей любви: первая детская встреча, объяснение на балу, свидание в церкви. И редкие беседы, и долгие разлуки, и годы молчанья — все имело тайный смысл: «то, что свершилось — свершилось в вышине». И поэт заканчивает:

Этой повестью долгих, блаженных исканий
Полна моя душная, песенная грудь.
Из этих песен создал я зданье,
А другие песни — спою когда-нибудь.

Стихи этого времени, обращенные к Невесте, поражают своей детской чистотой и исступленным целомудрием. Земная влюбленность, страстность— никогда не врываются в молитвенное созерцание Возлюбленной. В тетрадях Блока сохранилось стихотворение: «Очарованный вечер мой долог». В нем есть строфа:

Чьи-то очи недвижно и длинно
На меня сквозь деревья глядят.
Все, что в сердце, — по-детски невинно
И не требует страстных наград.

А между тем страстность была — об этом свидетельствует «Дневник». «Детская невинность» достигалась в борениях, в победе духа над плотью. Одно из стихотворений 1903 года поэт не включил в отдел «Распутья» — оно появилось только в 1920 году в сборнике «За гранью прошлых дней». Оно бросает неожиданный свет в глубины его «платонического» поклонения. Вот несколько строк из него:

Глухая полночь медленный кладет покров,
Зима ревущим снегом гасит фонари.
………………..
Один я жду, я жду, я жду, тебя, тебя.
У черных стен твой профиль, стан и смех.
И я живу, живу, живу — сомненьем о тебе.
Приди, приди, приди — душа истомлена.
……………….
Один я жду, я жду, тебя, тебя — одну.

Стихотворения конца 1902 и 1903 года, посвященные невесте и позже— молодой жене, торжественный эпилог к циклу «Стихов о Прекрасной Даме». Вот почему, издавая в 1911 году первый том собрания своих стихотворений, автор поместил их непосредственно за этим циклом, объединив в отделе, озаглавленном «Распутья». Если эпиграфом к «Стихам о Прекрасной Даме» можно взять строку «Предчувствую Тебя. Года проходят мимо…», то к отделу «Распутья» подходит строка «И вот— Она, и к Ней — моя Осанна». Но в «Распутьях», наряду со стихами к невесте, символическими в самом высоком смысле, есть и другие, на которых лежит печать манерного декадентства. Они связаны с темой «двойников», которая врывалась тревожным шепотом в мелодию «Стихов о Прекрасной Даме». В «Распутьях» тема эта развивается в коротких лирических повестях, темно-аллегорических и нарочито-туманных. Они напоминают записи бреда, ночных кошмаров. Их алогическое построение и бессвязные образы овеяны жутью. А. Белый сказал бы, что в них таятся «ужасики».

Вот по городу бегает черный человек, гасит фонарики, карабкаясь на лестницу, и потом плачет на заре; вот какие-то люди кричат и визжат у круглых столов; вдруг кто-то входит и говорит: «Вот моя невеста». И тогда тот, кто «качался и хохотал», прижимается к столу и плачет. Вот старуха гадает у входа— и вдруг пожар охватывает дом:

На брошенном месте гаданий
Кто-то встал и развеял флаг.

Вот— двойники в костюме Арлекина тащатся по базару: один— юноша, другой— старик, но они «сплелись, обнялись» — и Коломбина из своего голубого окна никогда не узнает возлюбленного.

В этих «декадантских» стихах звучат первые ноты той романтической иронии, которой заболел Блок в эпоху создания «Балаганчика».

В конце 1903 года в блоковской лирике появляются новые поэтические формы. Пути «Стихов о Прекрасной Даме» были пройдены до конца. Поэт чувствовал себя на «Распутьи»; пытался разомкнуть магический круг своей юношеской поэзии. Увлеченный книгой Брюсова «Urbi et Orbi», он подражает его образам и ритмам. В стихах его возникает новая тема: город, фабрика, рабочие, городская беднота, цыгане, балаган.

Вот «Фабрика»:

В соседнем доме окна желты.
По вечерам — по вечерам
Скрипят задумчивые болты,
Подходят люди к воротам.

Вот — городское происшествие: женщина крестит детей, уходит из дому и ложится под поезд…

Мамочке не больно, розовые детки,
Мамочка сама на рельсы легла.
Доброму человеку, толстой соседке
Спасибо, спасибо. Мама не могла…
Мамочке хорошо. Мама умерла.
И, наконец, цыгане:
В дымящийся город везли балаган,
Красивых цыганок и пьяных цыган.
И сыпали шутки, визжали с телег,
И рядом тащился с кульком человек.

Как ни робки первые шаги Блока в сторону «художественного реализма», все же он обязан Брюсову расширением своего поэтического мира. Его переход от «Стихов о Прекрасной Даме» к сборнику «Нечаянная Радость» совершается под знаком автора «Urbi et Orbi».

ГЛАВА ТРЕТЬЯ. ВОЙНА И РЕВОЛЮЦИЯ (1904–1905)

Десятого января 1904 года Блок с женой приезжают в Москву. Они поселяются в маленькой пустой квартире дальней родственницы, Ал. Мих. Марконет, на Спиридоновке, с выцветшими коричневыми обоями и старинной мебелью. В том же доме живет Владимир Федорович Марконет, учитель истории, московский старожил, завсегдатай Дворянского Клуба, добродушный чудак, потешавшийся над декадентами. Но «Сашу Блока» он внезапно полюбил; каждое утро приходил к нему посидеть и даже хвалил его стихи. Впоследствии он с нежностью рассказывал о нем Белому:[15] «А вот Саша Блок настоящий прекрасный поэт… Бывало, мы выйдем на улицу, он, как собака какая-то, сделает стойку: погоду заметит: сейчас же он голову кверху поднимет и всё заметит: какой цвет небес и какая заря, и какие оттенки в тучах; и тени отметит: весенние или зимние… Не надо его и читать: сразу видно — поэт».

Письма и дневники Блока переполнены метеорологическими заметками. У него была напряженная чувствительность к погоде. Даже в сухом конспекте событий за время пребывания в Москве, который он посылает матери, встречаются записи о цвете неба, о зорях и ветре. Например: «Сидим с Бугаевым и Петровским под свист ветра»… «Выхожу из дому Бугаева: за спиной красная заря, остающаяся на встречных куполах. С крыш течет радостно»… «Купола главного собора (в Новодевичьем монастыре), золото в глубокой синей лазури сквозь ветки тополя»… «Полнеба странное— лиловое. Зеленая звезда, рогатый месяц».

Лазурь, зори, зеленые звезды, лиловые закаты, ветер — это совсем не «поэтическая обстановка» лирики Блока, даже не «душевный пейзаж»: это течет по его жилам вместе с кровью, входит с воздухом в легкие; это часть его физиологии.

В день приезда Блок и Любовь Дмитриевна отправляются знакомиться с Белым. Встреча друзей, подготовлявшаяся четыре года, наконец происходит. Белый поражен видом Блока: совсем не таким представлял он себе автора «Стихов о Прекрасной Даме». В воображении его жил образ визионера с бледным, болезненным лицом, с тонкими сжатыми губами, с фосфорическим взглядом, всегда устремленным вдаль, с отброшенными назад волосами. «Реальный» Блок был другой: высокий, статный юноша, похожий на сказочного «добра-молодца»: у него здоровый, равномерно обветренный, розоватый цвет лица, сдержанность движений, корректность, даже «светскость». Блок был одет в прекрасно сшитый студенческий сюртук со стянутой талией и высоким воротником. Белый смущен и несколько разочарован. Неужели этот молодой человек, петербуржец и дворянин вполне хорошего тона, автор мистических писем, певец Вечной Женственности? Сконфузившись, хозяин бросился суетиться около гостей; Блок заметил и тоже смутился: оба сконфуженно топтались в передней. Потом Белый представил Блоков своей матери, Александре Дмитриевне, и они вчетвером сидели в гостиной и неловко молчали. Белый запомнил ясный морозный день, розовые лучи солнца и кудрявую голову Блока, склоненную набок, недоуменные голубые глаза и застывшую принужденную улыбку. Молчала и Любовь Дмитриевна, спокойная и непринужденная. Наконец заговорили о Москве, о «Скорпионе», о Брюсове, о погоде; улыбнулись «визитному» тону разговора — и Белый сразу же пустился в сложнейший анализ этого «тона». Блок слушал его с милой застенчивой усмешкой, смотрел внимательно большими, прекрасными голубыми глазами. В них была наблюдательность, доверие и строгость. И при первом же соприкосновении друзья почувствовали, как они близки друг другу и как далеки. Блок был сдержан, замкнут, молчалив; Белый экспансивен, суетлив, непоседа и говорун: он исходил в потоках слов, в блестящих импровизациях, спорах, теориях. В нем сидел не только москвич-гегельянец 40-х годов, но и Репетилов. Блок готов был решительно и смело отвечать на «последние вопросы», но к «предисловиям» питал отвращение; безответственные разглагольствования, окольные пути, абстрактные подходы пугали его, причиняя почти физическую боль. Белый резюмирует: «Я выглядел интеллигентнее, нервнее, слабее, демократичнее, рассеяннее; А. А. выглядел: интеллектуальнее, здоровее, внимательнее».[16]

Но главное различие заключалось не в том, что Белый был сангвиником, а Блок меланхоликом. Оно проходило в самой глубине их личности. Блок проницательно определил его одной фразой. «А знаешь ли, Боря, — сказал он раз Белому, — ты — мот, а я кутила». Это значило: Белый проматывает в словах свое душевное богатство; Блок способен отдаваться до конца. «В Блоке, — замечает Белый, — таился неведомый Лермонтов, Пестель, готовый на все; под моими идеями, крайними, вероятно, таился — минималист, осторожный и постепеновец, выщупывающий дорогу… На твердое „да“ или „нет“ я не шел. А. А. — шел».

И для Блока встреча с Белым была неожиданностью, почти разочарованием. На одну минуту он усомнился в нем, испугался, что в душевной его хаотичности потонет то духовное, заветное, что в нем ценил. В письме к матери коротенькая отметка: «Бугаев (совсем не такой, как казался)».

Но взаимное притяжение победило силу отталкивания: с первой же встречи они полюбили друг друга; и эта любовь для обоих стала судьбой. Дороги их сближались, расходились, снова скрещивались: они причинили друг другу много страданий, но эта дружба-вражда в главном определила собою их жизнь, — и личную, и литературную.

Уже в Москве создался тот стиль отношений, который сохранился до последнего разрыва: Белый ощущал Блока старшим, он импонировал ему своей тихой силой. «Она излучалась, — пишет он, — в молчании здорового, внешне прекрасного облика: ведь А. А. был красив (очень-очень) в ту пору; сказал бы, он был лучезарен». То была не мистическая озаренность рыцаря Прекрасной Дамы, а «какое-то световое и розовое теплое, физиологическое и кровное». Белый проницательно сравнивает Блока с тихим прудом, на дне которого таится большая, редко выплывающая рыба; поверхность гладка, без ряби и отблеска, — но в зеркале ее отражается мир и изредка со дна подымаются тяжелые волны глубины.

Свой удивительный анализ первого впечатления от Блока Белый заканчивает важным признанием: «Блок — ответственный час моей жизни, вариация темы судьбы: он — и радость нечаянная и — горе; все это прозвучало при первом свидании; встало между нами».

Для постороннего наблюдателя тайное сходство двух друзей заслонялось их резким внешним различием. З. Н. Гиппиус — проницательная и острая— видит только противоположность между Блоком и Белым. Сопоставим ее показания со свидетельством автора «Воспоминаний о Блоке».

«Трудно представить себе, — пишет Гиппиус, — два существа более противоположные, нежели Боря Бугаев и Блок. Если Борю, иначе, как Борей, трудно было называть, Блока и в голову бы не пришло звать „Сашей“. Серьезный, особенно-неподвижный Блок и весь извивающийся, всегда танцующий Боря. Скупые, тяжелые слова Блока и бесконечно льющиеся, водопадные речи Бори, с жестами, с лицом, вечно меняющимся — почти до гримас; он то улыбается, то презабавно и премило хмурит брови и скашивает глаза… Блок весь твердый, точно деревянный или каменный, — Боря весь мягкий, сладкий, ласковый. У Блока и волосы темные, пышные, лежат, однако, тяжело. У Бори они легче пуха и желтенькие, точно у едва вылупившегося цыпленка… Блок — в нем чувствовали это и друзья и недруги — был необыкновенно, исключительно правдив… Боря Бугаев — воплощенная неверность. Такова его природа… Стороны чисто детские у них были у обоих, но разные: из Блока смотрел ребенок упрямый, испуганный, очутившийся один в незнакомом месте; в Боре сидел баловень, фантаст, капризник, беззаконник, то наивный, то наивничающий…»

Портреты поэтов написаны с блеском, сходство уловлено. Правда, для эффекта контраста, З. Н. Гиппиус несколько преувеличила «каменность» Блока и «пушистость» Белого. Вид «испуганного ребенка» для Блока не характерен, но, вероятно, он выглядел таким среди богоискателей салона Мережковских.

Александр Александрович и Любовь Дмитриевна провели в Москве бурных две недели, посещая друзей, обедая у родственников, знакомясь с литераторами «Скорпиона» и «Грифа», присутствуя на литературных собраниях и осматривая московские древности. В центре этой литературно-светской жизни стояло ежедневное общение с «Борей» Бугаевым и «Сережей» Соловьевым. Сережа, родственник Блока и ближайший друг Белого, создавал тон отношений, объединял друзей в некотором «мистическом братстве». В то же время семнадцатилетний теолог горел идеями соловьевской «Теократии» и стремился немедленно осуществить их в жизни. У него был готовый проект будущего теократического устройства России: она разделялась на общины, управляемые советами посвященных. Во главе их стояло три духовных вождя, соответствующих соловьевской триаде— первосвященника, царя и пророка. В себе Сережа видел первосвященника— начало Петрово, в Белом— царя— начало Павлове и в Блоке — пророка — начало Иоанново. Петр, Павел и Иоанн составляли мистическое братство, объединенное культом грядущей в мир Софии. Но небесная Премудрость должна иметь свое земное олицетворение, как бы свою живую икону в мире. К этому высокому призванию Соловьев призывал Любовь Дмитриевну. Если такое братство образуется, — в нем подготовится будущая революция духа; царская власть рухнет, Православие, Самодержавие и Народность заменятся Теократией, Софией и Народом. Эта утопия была крайним выводом из учения Соловьева. Племянник философа вкладывал в нее юношеское вдохновение и сектантский догматизм. И в то же время оберегал ее от критики, окружая комическими шутками и пародиями. В Сереже — преждевременно развитый богослов преспокойно уживался с остряком-гимназистом. Его Гротески, чудовищные шаржи, шумные импровизации потешали «посвященных». Он был смешлив, криклив, экспансивен. Эту двойственность Сережи, унаследованную им от дяди Владимира Сергеевича, Блок постоянно отмечает в письмах к матери из Москвы: «Сережа с криками удаляется на немецкий экзамен… Сережа представил пьесу Чехова на Станиславской сцене» (10 января). «Пробуждение в полдень от криков Сережи» (11 января). «Утром приходит Сережа. Мы втроем едем на конке в Ново девичий монастырь. Сережа кричит на всю конку, скандалит, говоря о воскресении нескольких мертвых на днях, о том, что Антихрист двинул войска из Бельгии. Говорил по-гречески. Все с удивлением смотрят… Возвращаемся не без прежних скандалов в город» (12 января). «Мы вчетвером едем в Сокольники на другой конец Москвы с весельем и скандалами Сережи в конке».

Буйство Сережи должно было смущать тихого Блока; но оно не мешало ему видеть в нем его «серьезное» и «заветное». Между друзьями — Блоком, Любовью Дмитриевной, Белым и Сережей — происходят таинственные и важные разговоры. 12 января Блок сообщает матери о вечере, проведенном у Соловьева. После обеда с родственниками, друзья удаляются в комнату Сережи. «Запираемся вчетвером, — пишет Блок. — Пьем церковное вино, чокаемся. Знаменательный разговор — тяжеловажный и прекрасный… Возвращаемся домой… читаем стихи. Ночь». От 14 января следующая запись: «Сейчас вернулся от Сережи. Разговор наш с ним вдвоем был необычайно важен, отраден, светел и радостен. Много говорили о Любе».

Беседы вчетвером происходили в странной, напряженной атмосфере. Сережа и Белый чувствовали, что это «неспроста», что в соединении четырех есть «тайна». И пытались разгадать тайну, мечтали о мистерии человеческих отношений. Была экзальтация, но и вдохновение. Белый помнит, как во время одного из таких «радений» он в волнении предложил всем «уйти». Уйти из этого погибающего мира в леса, в скиты… «Ах, как хорошо бы всем вместе туда!» — воскликнул он. И казалось, что возникает тайный круг, соединенный почитанием «Ее», уже грядущей в мир.

Как относился Блок к этому рождающемуся братству? Верил ли он в него? — И верил, и не верил. Ребячливую экзальтацию своих друзей умерял добродушным юмором. Когда Сережа запутывался в системах теократической общественности, он медленно поворачивался к жене и выражал ей вслух свое впечатление: «Знаешь, Люба, мне кажется, что Сережа…» И в этих серьезных замечаниях было столько неотразимого незлобивого юмора, что нельзя было не рассмеяться. Когда Белый, танцуя по комнате, начинал «витийствовать», Блок сражал его простым наклонением головы и разведением рук; блестяще пародировал его манеру распевать стихи. Так «старший» сдерживал увлечения младших. Но в «тайну» он верил; и радовался, что его почитание Прекрасной Дамы, нашедшее свою «живую икону» в образе любимой жены, — так пламенно разделялось «братьями».

Труднее всего разгадать душевное состояние той, которая стала мистическим символом этого объединения. Верила ли Любовь Дмитриевна в свое высокое призвание? Чувствовала ли она на себе лучи нетленного света, принимала ли почитание? Она молчала. «Нет, я говорить не умею, — заявляла она, — я — слушаю». Белый пишет о ней: «Любовь Дмитриевна слушала, так уютно зажавшись (с ногами) в клубочек на уголочке дивана, в своем ярком, пурпурном капоте, с платком на плечах, положив золотистую голову на руку; слушала— и светила глазами… За окном розовеют снега; луч зари освещает лицо ее, молодое, цветущее; розовый солнечный зайчик ложится на головку: она улыбается нам». Они видели в ней старшую сестру и все трое чувствовали себя рыцарями белокурой Дамы.

Этот культ был прологом к жизненной драме и Блока и Белого.

Из новых людей, встреченных в Москве, Блок особенно оценил друга Соловьевых, Григория Алексеевича Рачинского. Известный коллекционер и знаток искусства, Рачинский отличался огромной эрудицией, страстной любовью к поэзии, начитанностью в философии, неистощимой любознательностью и добротой. Он председательствовал на религиозно-философских собраниях, спорил, размахивая руками и блистая очками, в литературных кружках; был живой энциклопедией по истории христианства; покровительствовал молодым символистам. В своих конспективных письмах к матери Блок отмечает: «Входим в квартиру Рачинских. Поразительность хозяев и квартиры. Григорий Алексеевич говорит со мной, о Бальмонте и Волошине. Именины его жены, Лопатин, гости, крошечные художественно-уютные комнатки (у Иверской)… Рачинский целует руку у Любы (всегда)». (12 января.) Второе посещение еще более очаровало поэта: «поехали обедать к Рачинским. Все было необыкновенно. Григорий Алексеевич производит впечатление небывалое, равно как и вся обстановка их дома, обед и пр. После обеда читал им массу стихов, Рачинский сказал в восторге, что он не ожидал, что я выше Брюсова (а Бальмонта он не выносит). Ушли в 12-м часу после многих разговоров».

Другой «большой человек», с которым Блок познакомился в Москве, был епископ Антоний, живший на покое в Донском монастыре. Суровый аскет с длинной белой бородой, обладавший даром прозрения, он пользовался большим уважением в кругах интеллигенции. К нему приезжали Мережковские, у него бывал Белый и А. С. Петровский; к нему повезли Блоков. Поэт пишет матери: «14-е, среда. Утром: Мы, Бугаев, Петровский и Соколова едем в Донской монастырь к Антонию. Сидим у него, говорим много и хорошо. Любе — очень хорошо, многое и мне. О Мережковском и „Новом пути“. Обещал приехать к нам в Петербург. Прекрасный, иногда грозный, худой, с горящими глазами, но без „прозорливости“, с оттенком иронии. О схиме, о браке».

Дважды Блок с женой ездили в Новодевичий монастырь поклониться могилам родственников: Соловьевых, Марконетов и Ковалевских; 16 января, после заупокойной обедни, Сергей Соловьев, Белый и Блок отслужили панихиды на могилах Владимира Сергеевича, Михаила Сергеевича и Ольги Михайловны Соловьевых.

Но визиты к Рачинскому, поездка к епископу Антонию, посещения Новодевичьего монастыря и осмотр кремлевских соборов — были только эпизодами в московской жизни поэта. Почти всё его время посвящалось знакомству с литературными кругами, объединению с поэтами и писателями-символистами. На следующий день после приезда он попадает к Белому на «воскресение» кружка «Аргонавтов». Собралось человек двадцать пять; вокруг Белого толпились поклонники, было шумно, нестройно; гремели стулья; одни уходили, другие приходили, стоял гул голосов. Блок с церемонной вежливостью выслушивал вопросы и не успевал отвечать; на лице у него бродила растерянная улыбка. Бальмонт надменным голосом, вызывающе и пренебрежительно читал свои стихи; худой, с бледным лицом, рыжей бородкой и безбровыми прищуренными глазами за стеклами золотого пенсне, с маленьким красноватым носиком, он произносил свои строчки в нос, резко обрывая их вопросительными интонациями. Потом читал Брюсов гортанным голосом, переходившим то в орлиный клёкот, то в голубиное воркование. Белый остроумно характеризует его манеру. «В. Брюсов чтением подает хорошо испеченные строчки на стол точно блюда — в великолепной сервировке: „Пожалуйста-с!“» Блок пишет матери: «Брюсов без дам читает два стихотворения— „Белый всадник“ и „Приходи путем знакомым“. Еще важнее „Urbi et Orbi“!». Блок читает стихотворение «Фабрика» и «Три лучика». Его чтение сначала разочаровывает Белого. «Блок, — пишет он, — читал деловитым, придушенным голосом, несколько в нос и проглатывал окончание слова; не чувствовалось повышения и понижения голоса, разницы в паузах: будто тяжелый, закованный в латы, ступал по стопам».

«После ухода Бальмонта, Брюсова, Соколовой, — сообщает Блок матери, — мы с Андреем Белым читали массу стихов (за вторым ужином). Ночь. Андрей Белый неподражаем (!). Я читаю „Встала в сияньи“. Кучка людей в черных сюртуках ахают, вскакивают со стульев, кричат, что я первый в России поэт. Мы уходим в 3-м часу ночи. Все благодарят, трясут руку».

«Аргонавты» давно любили стихи Блока. Теперь он стал для них Орфеем. Его окружали восторженные поклонники и поклонницы; Москва признала молодого поэта. Отношение «мэтров» было сдержанней. Брюсов строго разбирал стихи Блока и подробно объяснял автору, почему одна строчка хороша, а другая никуда не годится. Бальмонту Блок сразу же не понравился. 13 января А. А. едет в издательство «Скорпион». В те дни только что появилась первая книга нового журнала «Весы» — и редактор, Брюсов, предлагает ему сотрудничество. В редакции, украшенной портретом Ницше, Блок знакомится с издателем «Скорпиона» Сергеем Александровичем Поляковым. Маленький, сутулый, с бледным старообразным лицом, застенчивый и конфузливый, он был человек всесторонне образованный, полиглот и математик, бескорыстно преданный искусству. Рядом с Поляковым стоит его неразлучный друг, угрюмый литовец, поэт Юргис Казимирович Балтрушайтис. Суровое лицо, высеченное из камня, серые глаза, светлые волосы — что-то в нем от северных викингов. Его стихи о горных вершинах, скалах, литовских полях и небе.

В тот же вечер Блок присутствует на приеме другого издательства, «Гриф». Сумбурное, нелепое собрание поэтов, мистиков, теософов и декадентских присяжных поверенных производит на него тяжелое впечатление. Он пишет матери: «Читаю стихи — иные в восторге. Ужин. Звонок. Входит пьяный Бальмонт. Грустный, ребячливый, красноглазый. Разговаривает с Любой, со мной. Кобылинский (Эллис), разругавшись с ним, уходит (очень неприятная сцена). Бальмонт просит меня читать. Читаю. Бальмонт в восторге, говорит, что „не любит больше своих стихов“… „Вы выросли в деревне“ и многое другое. Читает свои стихи, полупьяно, но хорошо». К этому отчету Белый в своих «Воспоминаниях» прибавляет довольно удручающие: подробности. На собрании у Соколова был М. Эртель — историк, оставленный при Университете, оккультист, санскритолог; впоследствии теософы считали его «тайным учителем»; в нем глубокая ученость сочеталась с шарлатанством. В какой-то момент, придя в экстаз, Эртель завопил, что вся Москва объята теургией; какой-то теософ возгласил, что Посвященный уже шествует, а мистически настроенный присяжный поверенный прошептал: «Господа, стол трясется». «Блок посерел от страдания», — прибавляет Белый. Из этой боли вырастает впоследствии тема «Балаганчика».

Белый в отчаянии: ему стыдно за москвичей, за себя; его мечта о новой гармонии коллектива, о мистерии человеческих отношений оборачивается пошлостью и балаганом. И в жизни личной он терпит постыдное поражение. Блок угадал его горе. Они вышли от Соколова; падал мягкий снег; Блок взял его под руку; сказал нежно: «Понимаю я: все это грубо: не то и не так, что тебя окружает». И Белому, с его ободранной кожей, стало легче: он почувствовал, что Блок — «тихий, всепонимающий брат». Позже он получил от него из Петербурга стихи, где были строчки:

Молчаливому от боли
Шею крепко обойму.

15 января Белый затащил Блока на религиозное собрание университетского кружка, в котором он читал реферат «Символизм как миропонимание». Среди студентов, интересовавшихся «религиозной проблемой», он увидел трех юношей, имена которых вписались впоследствии в историю русской религиозной мысли. Владимир Францевич Эрн, в маленькой комнате которого у Храма Спасителя происходили собрания, был оставлен при кафедре философии профессором С. Н. Трубецким. Длинный и тонкий, с безусым женоподобным лицом, он обладал темпераментом бойца и боролся с западной «философией небытия» за подлинную реальность духа. В 1911 году издал свой известный сборник статей «Борьба за Логос». В. П. Свенцицкий, с красным лицом, русой бородой и горящими глазами, мистик и революционер, пытался соединить «веру первохристианских отцов с протестующим радикализмом Герцена». Самым замечательным из трех был П. А. Флоренский, тогда студент математического факультета, впоследствии священник-профессор и автор знаменитой книги «Столп и утверждение Истины». Бледный, изможденный, с тихим усталым голосом, он казался хрупким, прозрачным, болезненным. Но чувствовалась огромная духовная сила, проблески гениальности.

Доклад Белого «Символизм как миропонимание» вызвал резкие споры. Блок сидел молча, мешковатый, потухший: он чувствовал себя чужим. После собрания он сказал Белому: «Нет — не то: между этими всеми людьми что-то есть там тяжелое».

Поэт предчувствовал тяжелые драмы, которые впоследствии разыгрались в кружке. Из него образовалось странное религиозно-революционное «Братство борьбы», рассылавшее к духовенству и войскам прокламации, запечатанные черным крестом…

Наконец, перед самым отъездом Блок присутствовал на собрании у Сергея Соловьева, на котором читал реферат теософ Павел Николаевич Батюшков.

А. А. и Л. Д. собирались уезжать 22 января, но отложили отъезд на два дня, чтобы побывать в Художественном театре на постановке чеховского «Вишневого сада». Блок пишет матери: «Мы устали вообще». Он с радостью думает о тихой петербургской квартире: «Хочется святого, тихого и белого. Хочу к книгам; от людей в Петербурге ничего не жду, кроме литературных разговоров, в лучшем случае, и пошлых издевательств или „подмигиваний о другом“ — в худшем». Впечатление от Москвы у него двойственное. Многое в ней он оценил и полюбил; многое отверг. «Будет так много хорошего в воспоминаниях о Москве, — пишет он, — что я долго этим проживу. Я твердо знаю, что мы тысячу раз правы, не видя в Петербурге людей, ибо они есть в Москве. Нельзя упускать из виду никогда существования Москвы, всего, что здесь лучшее и самое чистое».

Но рядом с этим — отвращение от «мистического плебса»: он не желает больше видеть петербургских студентов-мистиков и прибавляет, что Любовь Дмитриевна настроена так же. Не очень понравились ему и московские «мэтры». «Пьяный Бальмонт, — пишет он, — отвратил от себя, личность (подчеркнуто) Брюсова тоже для меня не очень желательна».

Но в общем поездка в Москву его оживила и ободрила. Он приобрел новых друзей и был признан одним из первых поэтов России…

Вернувшись в Петербург, Блоки зажили уединенной, размеренной жизнью. Александр Александрович ходил на лекции в Университет, был занят «славянским рефератом» и «русским сочинением». Любовь Дмитриевна посещала Бестужевские курсы. В литературных кругах поэт не бывал, дружил только с Евгением Павловичем Ивановым, начинающим писателем и критиком, и с сестрой З. Н. Гиппиус — художницей Татьяной Николаевной, которая писала портрет поэта; переписка с Белым и Соловьевым почти прервалась. Ранней весной (в конце апреля) Блок с женой переехали в Шахматово. Письма его к матери из деревни — деловые, бодрые, жизнерадостные. Из петербургского утонченного поэта-символиста он с восторгом преображается в практического помещика, домовитого хозяина. Подробно пишет о расчистке сада, о рубке леса, о рытье колодца, об огороде и скотном дворе. Сообщает, что у одной свиньи родилось шестнадцать розовых поросят; другая свинья и боров «с умным и спокойным выражением лица находятся в отдельном дортуаре». Этот «натурализм» так успокоителен для него после заоблачных скитаний. С умилением возвращался он на землю, косил траву, рубил деревья, рыл канавы. Блок любил физический труд — у него были крепкие мускулы и верный глаз. «Работа везде одна, — заявлял он, — что печку сложить, что стихи написать». В апреле, перед экзаменами, в Шахматово приезжал С. Соловьев. Он с яростью обличал религиозную ересь Мережковских и топтал ногами портрет Гиппиус, помещенный в первой книжке «Весов». «Несколько раз, — пишет Блок, — мы убеждали его привести окончательные доводы против Мережковских, но он отплевывался пока только». Чувствовалась легкая трещина в отношениях «братьев»; разговоры были довольно растерзанные, ничего цельного. Бурность фанатика Сережи явно утомляет Блока; он прибавляет: «Кроме того, мне захотелось отдохнуть здесь и прийти в здоровое состояние, потому что нервы сильно расстроены». В мае Сережа приезжал на одни сутки, был весел и, по обыкновению, хохотал с грохотом. Блок советовался с ним по одному очень затруднительному делу: в середине мая Шахматове должна была посетить Анна Николаевна Шмидт, которая давно и упорно добивалась свидания с поэтом. Блок умоляет Сережу приехать вместе с ней, тот отказывается; он просит мать ускорить свой приезд. «Анна Николаевна, — пишет он, — считает себя воплощением Души Мира, тоскующей о Боге. К счастью, она знает уже от Сережи, что мои стихи обращены не к ней. Во всяком случае, положение затруднительное и придется вести с ней разговор наедине, а потом уж вместе… Приезжай лучше 10-го. Она дама очень разговорчивая».

Свидание Блока с «Душой Мира» состоялось. На нем присутствовала Любовь Дмитриевна. Александр Александрович смущенно отмалчивался. А. Шмидт поняла, что Софией он ее не признает, и больше к нему не являлась.

В Шахматове Блоки поселились в отдельном флигеле, состоявшем из четырех маленьких комнат с крытой галереей. После приезда матери (в середине мая) они начали устраивать свое новое жилище. М. А. Бекетова чувствительно описывает их веселую хлопотливость. Мать подарила Любови Дмитриевне бабушкин сундук, в котором были пестрые лоскутья, бумажные веера и множество других сокровищ. Блоки уютно обставили свой домик: у них была крошечная гостиная с зеленым диваном, книжными полками и большим столом. На стенах висели веера, красные бумажные рыбки и картинки. Потом принялись за устройство сада: лужайку украсили кустами роз, вдоль забора вырыли канаву для деревьев, соорудили дерновый диван и по бокам его посадили два вяза, привезенных из Боблова. М. А. Бекетова любуется молодой парой; их жизнь напоминает ей русскую сказку. «Златокудрый сказочный царевич, — пишет она, — крушил деревья, сажал заповедные цветы в теремном саду. А вот царевна вышла из терема и села на солнце сушить волосы: не то Мелиссанда, не то красавица из сказок Перро… Вот она перебирает и нижет бусы — такая высокая, статная, в сарафане или в розовом платье, с белым платком над черными бровями».

Трогательной «тете Мане» так бы хотелось, чтобы жизнь ее любимца «Сашуры» стала волшебной сказкой. А между тем весна и лето 1904 года были для Блока совсем не идиллией. Он видел, что духовная атмосфера мира темнеет: «лучезарность» уходит и гаснут зори. Весной началась война с Японией — первый раскат грядущих катастроф. Мир вступал в новую, трагическую эпоху. Поэт воспринимает это изменение зрительно: раньше было лазурное, розовое, золотое — теперь хлынуло лиловое и фиолетовое. Он писал:

Фиолетовый запад гаснет,
Как пожатье десницы свинцовой…
……………..
Никому не известен конец.
И смятенье сменяет веселье…

А в стихотворении, посвященном Белому, есть строка:

Понял, что будет темно…

В нем росло что-то новое, и ему хотелось верить, что это — к лучшему, что так должно быть. «Чувствую, — пишет он весной С. Соловьеву, — что тут наступает что-то важное для меня и именно после наших мистических встреч в Москве. Во всяком случае, могу формулировать (донельзя осторожно) так: во мне что-то обрывается и наступает новое в положительном смысле, причем для меня это — желательно, как никогда прежде…»

Перемена «освещения» отражается на стихах. Меняются темы, ритмы; вместо прежней гармонии — скрежет диссонансов. «Пишу стихи длинные, — продолжает он в письме к Сереже, — неприличные, которые, однако, нравятся мне более прежних и кажутся сильнее. Не ругай за неприличие, сквозь них во мне все то же, что в прежнем „расплывчатом“, но в формах крика, безумий и часто мучительных диссонансов».

В «Записной книжке» признания откровеннее: Прекрасная Дама его покинула. Он больше Ее не слышит и не видит. Он почти перестал писать стихи. Неужели нужно забыть все, что было, и превратиться в трезвого позитивиста? Вот эти горестные записи:

«Конец апреля 1904. Живем гораздо скорее окружающих. Погружаемся раньше их в фиолетовый холод дня. Чувствовать Ее — лишь в ранней юности и перед смертью (Сережа, также у Вл. Соловьева). Теперь побольше ума. Отказаться от некоторого. Между тем летом утратить кое-какие памяти, укрепиться, отрезветь, много сопоставить, прочесть и передумать. Примирение с позитивистами? Всякие возможности.

1 мая. Я слаб, бездарен, немощен. Это все ничего. Она может всегда появиться над зубчатой горой… Опять беспокойство перед ночью. И часто. И будто все буду знать. Но спячка днем. Работать всячески. Написать стихи — Пора! Пора! Хочу. Люблю ее.

7 мая, ante noctem. Господи! Без стихов давно! Чем это кончится? Как черно в душе. Как измучено!»

В начале июля Белый едет в Шахматово; совсем неожиданно к нему присоединяется А. С. Петровский, которого Блок не приглашал. Их встретили Александра Андреевна и Марья Андреевна — мать и тетка поэта. В одноэтажном доме с надстройкой были уютные, светлые комнаты; всюду — простота, чистота, достоинство; стиль скромной дворянской усадьбы. Мать поэта— тонкая, нервная, скромно одетая — поразила Белого своей моложавостью, подвижностью и острой наблюдательностью. Она повела гостей в сад, оттуда в поле: издали увидели они Александра Александровича и Любовь Дмитриевну, возвращавшихся с прогулки. Она шла медленно — в розовом платье с белым зонтиком — молодая, сильная, белокурая; напоминала Флору. Блок был в русской белой рубахе, расшитой красными лебедями, без шапки, загорелый и широкоплечий. Встретились радостно, даже незваный Петровский ободрился. Блок умел быть радушным и ласковым хозяином, он любил показывать гостям свое Шахматово. Белый запомнил пурпуровые цвета шиповника, пряные запахи, визги стрижей, солнце и теплый ветер: но разговоров с Блоком запомнить не мог. «Речи между мной и Александром Александровичем вовсе не было, — пишет он, — была уютная, теплая, немногословная дружба, гостеприимство и ласка хозяйская; слышалось в ощущении, что принят в доме Блока (совсем, до конца): он готов поделиться душою». И для Белого, замученного своей запутанной сложной жизнью, с его вечными кризисами и конфликтами, светлые дни в Шахматове остались в памяти «днями настоящей мистерии». Отзвуки их сохранились в лирической статье «Луг зеленый»,[17] где Россия изображается большим зеленым лугом, усеянным цветами и освещенным зорями.

На закате гуляли; пересекли поляну, прошли через рощу, вышли в поле: вдали открывалась возвышенность. Любовь Дмитриевна указала рукой и сказала: «Там я жила», и Белый вспомнил блоковские стихи: Ты жила над высокой горою.

«Первый день нашей жизни у Блока, — вспоминает он, — прошел, как прочитанное стихотворение Блока; а вереница дальнейших дней — циклы стихов».

Блок не любил и не умел говорить о себе; но он был слишком правдив, чтобы поддерживать иллюзии. Он знал, что духовной зари уже нет, что надвигается ночь, что перед ним не путь, а бездорожье. Он чувствовал, что «мистическое братство» не удалось и что «радение» душ, которому они так безответственно предавались, — соблазн и надрыв. И когда Белый восторженно говорил о теургии, медитировал за чайным столом на людях и замирал в молчаливом экстазе, Блок испытывал физическое страдание. Раз он повел его в поле и стал объяснять: напрасно он и Сережа считают его каким-то особенно светлым: он — темный. И повторял: «Ты же напрасно так думаешь; я вовсе не мистик; мистики я не понимаю». Говорил о своей косности, о гнете родового начала, о дурной наследственности. И в этих признаниях впервые прозвучала тема поэмы «Возмездие».

Белый и Соловьев жили самообольщением: Блок хотел правды. «Темного» Блока они упорно отвергали: они были дети, он — взрослый.

Наконец, с опозданием на несколько дней, приехал Сережа, сдавший последние экзамены и уже в студенческой тужурке. Шахматовская идиллия закончилась веселой буффонадой. Сережа изображал пародию на оперу «Пиковая Дама», фальшиво на все голоса распевая арии, и сочинял остроумную легенду о секте «блоковцев». В двадцать втором веке профессор культуры, академик Лапан, приходит к выводу, что приятельница Вл. Соловьева, Софья Петровна Хитрово, никогда не существовала: «С. П. X.» есть символ, криптограмма, и означает — София Премудрость Христова. А ученик Лапана, ученейший Пампан, развивая его метод, доказывает, что поэт Блок никогда не был женат: что Любовь Дмитриевна — тоже символ. В поэзии Блока София становится Любовью и называется Дмитриевной в связи с элевзинскими мистериями в честь Деметры. В этих шаржах С. Соловьев пародировал тот полумистический, полувлюбленный культ жены поэта, которому предавались «блоковцы». «В их восторгах, — пишет М. А. Бекетова, — была изрядная доля аффектации. Они положительно не давали покоя Любови Дмитриевне, делая мистические выводы и обобщения по поводу ее жестов, движений, прически. Стоило ей надеть яркую ленту, иногда просто махнуть рукой, как уже „блоковцы“ переглядывались с значительным видом и вслух произносили свои выводы… Тут оставался какой-то неприятный осадок. Сам Александр Александрович никогда не шутил такими вещами». Быть может, во время этой тягостной для него «игры в мистерию» он задумывал уже свой «Балаганчик».

Этим летом у Блока начались те «приступы отчаяния и иронии», о которых он упоминает в своей «Автобиографии». Из «бездорожья» секты «блоковцев» он ищет выхода в дружбе с Е. П. Ивановым, который резко отвергает сумбурную мистику Белого и Соловьева. Он пишет Блоку, что есть только один путь — Христос. В двух замечательных письмах к своему новому другу поэт делает трагическое признание: он Христа не знает и боится Его узнать. «Мы оба жалуемся на оскуднение души, — пишет он Иванову (15 июня 1904 г.). — Но я ни за что, — говорю вам теперь окончательно, — не пойду врачеваться к Христу. Я Его не знаю и не знал никогда. В этом отречении нет огня, одно голое отрицание, то желчное, то равнодушное. Пустое слово для меня, термин, отпадающий, „как прах могильный“». В другом письме (от 28 июня 1904 г.) звучит уже не равнодушие, а отчаяние и предчувствие надвигающейся расплаты: «Я — слепой, пьяный, примечающий только резкие углы безумий… Крутится моя нить, всё мерно качаясь, иногда встряхиваясь. Безумная, упоительная скачка — на привязи! Но привязь длинна, посмотрим еще. Так и хочется закусить удила и пьянствовать. Говорите, что на каком-нибудь повороте мне предстанет Галилеянин — пусть. Но, ради Бога, не теперь… Не вы причина моего бегства от Него. Время такое. Вы знаете Его, я верю этому. А. Белый уверяет меня, что я — с Ним… Только в тишине увидим Зарю. Мы— в бунте, мы много пачкались в крови. Я испачкан кровью. Раздвоение, особенно. Ведь я „иногда“ и Христом мучаюсь. Но все это завтра». Поразительные слова! В них уже не «голое, равнодушное отрицание», а бунт против Христа. И не только вера в Него, но уверенность, что встреча с ним неизбежна. Блок боится этой встречи, хочет отдалить ее во что бы то ни стало, закусить удила, пьянствовать, лишь бы убежать от «Галилеянина». Как сильно в нем чувство общей вины за кровь, проливаемую на полях Маньчжурии: «Я испачкан кровью…»

В августе Блоки возвращаются в Петербург: возобновляются университетские занятия; А. А. заканчивает свое большое кандидатское сочинение «Болотов и Новиков». В октябре в издательстве «Гриф» выходит его первая книга: «Стихи о Прекрасной Даме». Поэт посылает экземпляр отцу и пишет ему, что он многим обязан стихам Вл. Соловьева. «Лично с Вл. Соловьевым, — прибавляет он, — мы некогда встретимся, но в просторной и светлой витрине неба скорее, чем в витрине книжных лавок, освещенных всесветными „газами“». В ответ на присылку сборника Александр Львович отвечает злым письмом, объявляя стихи сына непонятными и укоряя его в саморекламе и эротизме. Блок задет и оправдывается: он знает, что стихи его были поняты «до тонкости, а иногда и до слез» людьми совсем простыми; он уверен, что написал — плохо ли, хорошо ли — «о вечном и вполне несомненном, что рано или поздно должно быть воспринято всеми». Но не один Александр Львович отнесся к «Стихам о Прекрасной Даме» отрицательно. В кругу Мережковских они были встречены не менее сурово. В декабрьской книжке «Нового пути» З. Гиппиус писала, что молодой поэт еще слишком туманен, что мистические стихи его не художественны, что «от них веет смертью». Стихотворения, посвященные Прекрасной Даме, написаны под сильным влиянием Вл. Соловьева; стихи без Дамы «часто слабый, легкий бред, точно прозрачный кошмар, даже не страшный и не очень неприятный, а просто едва существующий: та непонятность, которую не хочется понимать».

Газеты единодушно поносили юного декадента, и распродажа сборника шла «туго».

В 1904 году над поэтическим горизонтом Блока высоко восходит и быстро закатывается звезда Брюсова. Хотя он и пишет матери из Москвы, что личность Брюсова для него «не очень желательна», все же он продолжает верить в значительность его как человека и поэта и считать «Urbi et Orbi» большим событием своей жизни. Под впечатлением недавних московских встреч он пишет Сергею Соловьеву: «Теперь меня пугает и тревожит Брюсов, в котором я вижу неизмеримо больше света, чем в Мережковском. Вспоминаю, что апокалиптизм Брюсова (то есть его стихотворные приближения к откровению) не освещен исключительно багрянцем или исключительно рациональной белизной, как у Мережковских. Что он смятеннее их (истинный безумец), что у него детское в выражениях лица, в неуловимом. Что он может быть положительно добр. Наконец, что он, без сомнения, носит в себе возможности многого, которых Мережковский совсем не носит, ибо большего уже не скажет. Притом, мне кажется теперь, что Брюсов всех крупнее— и Мережковского. Ах да! Отношение Брюсова к Вл. Соловьеву — положительное, а Мережковского — вполне отрицательное. Как-то Мережковский сказал: „Начитались Соловьева, что же, умный человек (!?!)… Кроме того, я совершенно не могу надеяться вырасти до Брюсова, даже теперешнего“».

В таком настроении Блок пишет рецензию на «Urbi et Orbi» для «Нового пути»; в ней восхваляется совершенство формы и законченность композиции этой книги. «У Брюсова, — пишет он, — самые тонкие и мучительные вдохновения и мысли переданы простыми и отточенными словами». Автор с радостью отмечает «соприкосновение идей Брюсова с центральной идеей стихов Владимира Соловьева— почитанием матери-земли».

Не удовлетворившись этим хвалебным отзывом, Блок дает вторую рецензию на ту же книгу для «Весов». Она была столь лестна для автора, что Брюсов, состоявший неофициальным редактором этого журнала, не решился ее напечатать. Рецензент говорит о «разящей лире» и «струнном биче», об «едином во многом», о «зарытом кладе»… «Бьется кто-то в белом и золотом, кто-то сильный с певучим мечом». Так, нагромождением символов, пытается автор передать впечатление от поэтической магии брюсовских стихов. Заканчивает он свой отзыв цитатой из Андрея Белого:

Застывший маг, сложивший руки,
Пророк безвременной весны.

К концу года гипноз Брюсова рассеивается: Блок начинает понимать, что за пышным мраморным фасадом стихов «мэтра» зияет пустота; что магия его — доморощенная и что под его таинственностью никакой тайны нет. Белый вспоминает, как летом 1904 года в Шахматове Блок ему говорил, что Брюсов не поэт, а математик. Это определение проникает в самую глубину брюсовского формального, рассчитанного и расчлененного мастерства.

В письме к С. Соловьеву от 21 октября 1904 года недавний поклонник развенчивает «великого мага». «Почему ты придаешь такое значение Брюсову?.. — пишет он. — Год минул как раз с тех пор, как „Urbi et Orbi“ начало нас всех раздирать пополам. Но половинки понемногу склеиваются, раны залечиваются, хочешь другого… „Маг“ ужасен не вечно, а лишь тогда, когда внезапно „в разрыве туч“ появится его очертание. В следующий раз в очертании уже заметишь частности („острую бородку“), а потом и пуговицы сюртука, а потом, наконец, начнешь говорить: — „А что этот черноватый господин все еще там стоит?“»

Окончательная формула Брюсова дается в письме к Соловьеву в январе 1905 года. «О Брюсове, — заявляет Блок, — ничего не понимаю, кроме того, что он— гениальный поэт Александрийского периода русской литературы».

Формула совершенно точная: мы бы только смягчили эпитет «гениальный».

И все же, несмотря на недолгое отравление ядом брюсовской поэзии, Блок не мог отшутиться от «мага с острой бородкой». Он обязан ему не только своими «городскими темами» — фабриками, ресторанами, кабаками, улицами, залитыми электричеством, подвалами бедноты и вертепами разврата, — он подслушал в его стихах легкие шаги своей таинственной «Незнакомки».

Вот как описывается у Брюсова встреча с неизвестной женщиной на улицах ночного города:

Она прошла и опьянила
Томящим сумраком духов
И быстрым взором оттенила
Возможность невозможных снов.
Сквозь уличный железный грохот
Я пьян от синего огня.
Я вдруг заслышал жадный хохот,
И змеи оплели меня…
…И в ужасе борьбы упорной
Меж клятв, молений и угроз,
Я был опутан влагой черной
Ее распущенных волос.

Конечно, демонически-эротические стихи Брюсова художественно несоизмеримы с тихой музыкой «незнакомки». Но они помогли Блоку воплотить в образах роковой пошлости свое видение неземной красоты («И очи синие, бездонные цветут на дальнем берегу»).

Андрей Белый приехал в Петербург в исторический день 9 января 1905 года — в день расстрела рабочих на Дворцовой площади. Он отправился в казармы лейб-гренадерского полка, где жил Блок, прошел широкий коридор, в который выходили двери офицерских квартир, позвонил у двери, обитой войлоком, с медной доской: «Франц Феликсович Кублицкий-Пиоттух». Белая гостиная с окнами на замерзшую Неву сверкала желтым паркетом; стояла старинная мебель, большой рояль. В столовой с оранжевыми обоями семья завтракала. Блок был в рубашке из черной шерсти, без пояса; широкий белый воротник открывал его крепкую «байроновскую» шею. Все находились в тревоге: Александра Андреевна волновалась за мужа, посланного усмирять бунтовщиков. Белый был поражен возбуждением Блока: А. А. вскакивал, расхаживал по комнате, подходил к окнам, курил папиросу за папиросой. Он уже знал, что войска стреляли в толпу, что есть убитые.

Белый поселяется у Мережковских и входит в их «круг». Знакомится с Философовым, Минским, Карташевым, Розановым, Сологубом. Чтобы отдохнуть от бурной «религиозной общественности» Мережковских, он убегает к Блоку. Александр Александрович стоял в стороне от проблем, волновавших «богоискателей». Историческое христианство было ему чуждо; церковь и церковная история оставляли его равнодушным. Он пребывал вне истории и «историзма»: у него был свой непосредственный опыт, которым он жил и о котором целомудренно молчал, — все остальное казалось ему ненужным. Но, несмотря на пропасть, отделявшую его от Мережковских, он их нежно любил, как людей необыкновенных; Зинаиду Николаевну понимал до конца во всем ее утонченном и капризном своеобразии и высоко ценил ее поэтический дар. Когда Белый, усталый и смятенный, приходил в его тихую комнату, Блок усаживал его в мягкое кресло, неторопливо протягивал ему свою огромную деревянную папиросницу и — ни о чем не расспрашивал. Курил, улыбался, молчал, медленно приговаривая: «И не надо рассказывать… Знаю, всё знаю». «Было что-то в Александре Александровиче, — вспоминает Белый, — столь пленительное и уютное, что часами хотелось сидеть с ним; в лукавой улыбке, в усталых глазах (я впервые заметил усталость в глазах у него в Петербурге), в немом разговоре, прерываемом затяжкою папиросы, мне чудилось приглашение к отдыху». Иногда Блок уводил своего друга гулять по переулкам Петербургской стороны: Белый узнал их впоследствии в стихах «Нечаянной радости»: заборы, набережная Невы, красная полоса заката, черные галки, рабочие, возвращающиеся с фабрики. Блок говорил: «Знаешь, здесь как-то так… очень грустно. Совсем захудалая жизнь». События 1904–1905 годов пробудили в нем острую внимательность к действительности, горькое сочувствие к обездоленному люду. В сборнике «Нечаянная радость» целый цикл стихотворений посвящен теме «города».

В январе 1905 года под редакцией Булгакова и Бердяева стал выходить ежемесячный журнал «Вопросы жизни». Блок в нем сотрудничал. «Теперь я имею возможность, — сообщает он отцу, — работать у них много— писать рецензии, иногда статьи о поэтах и помещать стихи. Пишу очень много рецензий о самых разнообразных книгах, преимущественно о беллетристике и историко-литературные». Но сотрудничество Блока в «Вопросах жизни» продолжалось недолго, в августе оно уже прекратилось: журнал с трудом просуществовал до конца 1905 года.

Первые литературно-критические заметки Блока появились в 1903 году в «Новом пути». Это были робкие ученические заметки, туманные впечатления, лирика. В 1905 году стиль его критической прозы становится проще и крепче: в этом году он рождается как прозаик. Из 18 рецензий и статей, написанных для «Вопросов жизни», «Искусства» и «Золотого руна», примечательны две статьи о Бальмонте и большая статья о Вячеславе Иванове. У Блока— безошибочное чувство поэтической подлинности, отвращение к претенциозной «красивости» и презрение ко всякому «декадентскому шарлатанству». Его слог еще не вполне свободен от лирического импрессионизма, но оценки его всегда верны.

В 1905 году Блок закончил свое кандидатское сочинение «Болотов и Новиков», заслужившее похвальный отзыв профессора Шляпкина. Автор отклоняет предложение своего учителя подготовить эту работу к печати, считая ее компилятивной. «Болотов и Новиков» были напечатаны впервые в посмертном собрании сочинений Блока в 1932 году — по черновой рукописи. Чистовую И. А. Шляпкин затерял. Зачетное сочинение Блока, написанное на основании подлинных и малоизвестных мемуаров, освещающих историю русского масонства, и сейчас не потеряло своего интереса.

28 марта Блок пишет своему отцу о своей литературной жизни. «Встречи с разнообразными людьми учащаются. Кружок Мережковского стал менее самодовлеющим. Много приехало в последнее время и из России (в противоположность Петербургу). И все-таки, ближайшими людьми остаются Сергей Соловьев, Борис Николаевич Бугаев (Андрей Белый) и Евгений Павлович Иванов (из „Нового пути“). Роль „фона“ близости играют до сих пор в большой степени Мережковские, злостно ненавидимые почти всеми за то или за другое. Правда, в этом они часто виноваты сами (особенно З. Н. Гиппиус), но замены их я не предвижу, и долго не дождешься других, которые так же прошумят, как они (в своей сфере — теорий великолепных, часто почти нелепых, всегда талантливых, всегда мозолящих глаза светским и духовным лицам)».

Далее он заявляет, что никакого декадентства в России больше нет; что остатки его ютятся где-то в Москве: это — бездарные «грифенята»[18] и гимназисты, много и скучно говорящие на собраниях о черных лилиях. Блок заканчивает письмо: «Выходя в „поле за Петербургом“ на шоссе, я чувствую себя совершенно по-настоящему. Здравость ничем не нарушается, кроме религиозных впечатлений, впрочем в очень широком смысле».

В Университете шли беспорядки, государственные комиссии были распущены, лекции прекращены. Экзамены откладывались на неопределенное время. Поэтому Блок с женой ранней весной переезжают в Шахматово. С какой радостью возвращается он к родной земле, к любимым полям и лесам. «Полная весна, — пишет Блок Е. П. Иванову, — все течет и поет. Заря из тех, от которых моя душа ведет свою родословную. Проталины, и небо прозрачное до того, что ясно, Кто за ним. Пахнет навозом и прошлогодняя трава зеленая».

И в другом письме (23 мая): «Когда приехали, жутко было от древесного оргиазма — соки так и гудели в лесах и полях. Через несколько дней леса уже перестали сквозить тишиной и стали полношумными. Теперь все они веселятся очень заметно. В одной из многочисленных гроз показывался венец из косых лучей — из глаз Отца. Солнце бушует ветром. Это ясно на закате сквозь синюю и душную занавеску».

Нельзя без волнения читать эти строки. Здесь не «описание весны», а сама весна, с ее блеском, запахом, трепетом, «леса веселятся», «солнце бушует ветром».

В одном из своих писем Е. П. Иванов со сдержанной иронией рассказывает Блоку о проекте некоего «мистического радения» у поэта H. M. Минского: «У Минского по предложению В. Иванова и самого Минского было решено произвести собрание, где бы Богу послужили, порадели, каждый по пониманию своему, но „вкупе“. Тут надежда получить то религиозное искомое в совокупном собрании, чего не могут получить в одиночном пребывании. Собраться решено к полуночи и производить ритмические движения, танцы, кружения, наконец особого рода „ритмические символические телорасположения“».

Блок презрительно отвечает: «С „жертвой“ у Минского не мирюсь, не хочу, присутствие его одного может все испортить. Над В. Ивановым у меня большой вопросительный знак (как над человеком действия и воли). Он „волит“ куда-то может быть наискосок, хищно и метко, у него в глазах старый воробей романтизма „себе на уме“».

Каким «балаганом» должны были казаться мистику Блоку такие хлыстовские радения с «символическими телорасположениями»!.. С негодованием обрушится он впоследствии на эту «заразу мистического шарлатанства».

В июне Белый и С. Соловьев приезжают в Шахматово. Как непохоже было это свидание трех рыцарей Дамы на мистическую встречу прошлого года! Белый сразу же почувствовал, что что-то случилось. И Александр Александрович и Любовь Дмитриевна изменились. Не было между ними прежнего единства: Блок уходил один в лес; часами просиживал там на болотных кочках, стихов почти не писал. Любовь Дмитриевна запиралась у себя одна: между ней и Александрой Андреевной чувствовалась скрытая борьба. «Треугольник» распался: всем было трудно и неуютно. С. Соловьев не видел этой перемены, потому что упорно, фанатически не хотел ее видеть. Он требовал верности заветам, настаивал на «мистической общине» и теократических идеалах, деспотически навязывал своим друзьям «соловьевство», от которого сам понемногу отходил. С злым упрямством силился вернуть прошлое. Любовь Дмитриевна бледнела и уходила; теперь, в полосе мрака, которая опустилась на их жизнь, они казались ей насмешкой.

А автор «Стихов о Прекрасной Даме» читал недавним «братьям» новое свое стихотворение:

И сидим мы, дурачки,
Немочь, нежить вод;
Зеленеют колпачки
Задом наперед.

Блок чувствовал: Она ушла без возврата; все — непоправимо, все — во мраке. Сергей Соловьев негодовал: Блок— ренегат, он уходит из храма Иоаннова. И сидения за обеденным столом становились надрывными. Соловьев иронизировал над «невнятицей» блоковских стихов; Александра Андреевна обижалась и упрекала его в «достоевщине»; Блок сидел чужой, «растерянно ширя глаза, с полуоткрытым жалобным ртом, искривленным улыбкой». Раз Белый не выдержал: вдруг за столом, при всех сорвал с себя крест и бросил в траву. Этим вполне «символическим» жестом он показал, что мистический союз трех рыцарей у ног Прекрасной Дамы разорван навсегда. «Совершалась драма души, — пишет он, — погибала огромная „синяя птица“; Прекрасная Дама перерождалась в Коломбину, а рыцари— в „мистиков“; розовая атмосфера оказывалась тончайшею бумагой, которую кто-то проткнул: за бумагой открывалось ничто… Это все показал „Балаганчик“, написанный через полгода»…

Встреча друзей в Шахматове кончилась драматически. В один вечер Белый читал Блокам свою поэму «Дитя солнца». Сергей Соловьев ушел гулять и пропал на всю ночь. Поднялась тревога: в окрестных лесах было много «болотных оконец», в которые ночью было легко провалиться. Обитатели Шахматовской усадьбы провели бессонную ночь, гоняли лошадей, посылали гонцов. Утром Белый отправился на ярмарку в село Тараканове и напал на след Сережи, а часам к трем он сам весело подкатил на тройке. Александра Андреевна, возмущенная, наговорила ему много резких слов. Сережа отвечал, что иначе поступить не мог по «мистической необходимости» и что для «личного долга» он готов даже переступить через жизнь человека. Мать Блока обозвала его эгоистом, Белый обиделся за своего друга и на следующий день уехал из Шахматова. Соловьев был слишком оскорблен, чтобы показать Блокам свою обиду: он остался у них еще два дня; троюродные братья с молчаливым остервенением сражались в карты и расстались врагами.

Позднее, в Дедове, Соловьев пытался объяснить Блоку свой странный поступок: он машинально пошел в лес и вдруг увидел зарю и звезду над зарею: внезапно решил, что для спасения «мистического братства» ему нужно идти за звездой через леса и болота, все прямо, не колеблясь, не оборачиваясь назад, и пошел напрямик; в лесу застигла его ночь— с трудом он выбрался к Боблову; тут залаяла собака, и он увидел девушку в розовом платье. Это была сестра Любови Дмитриевны — Мария Дмитриевна Менделеева. В Боблове его радушно приняли и оставили ночевать… Дикий поступок Соловьева был для него подвигом жертвенной любви: он пошел за звездой, как Владимир Соловьев помчался из Лондона в Египетскую пустыню за «Подругой Вечной».

«Героическая лирика» Сережи — последняя вспышка того огня, которым некогда горела «четверка». Еще так недавно он казался пророческим вдохновением, теперь был — ребячеством.

Соловьев, Белый и Блок обменялись несколькими холодными письмами. Потом Любовь Дмитриевна объявила Белому, что переписка между ними прекращается; тот ответил, что прерывает отношения с ней и с Александром Александровичем.

Скоро Блок написал стихи:

…Ибо что же приятней,
Чем утрата лучших друзей.

В 4–5 книге «Вопросов жизни», появилась статья Г. Чулкова «Поэзия Вл. Соловьева», в которой автор преувеличенно резко подчеркивает двойственность мировоззрения Соловьева. Философ стремился к соединению мира и Христа, религии Христа с религией земли, но в своей поэзии он не мог скрыть презрения к этой жизни и к этому миру. «Поэзия смерти и хаоса празднует свою черную победу в его стихах». Чулков объясняет этот разлад непримиримостью исторического христианства с любовью к жизни. С. Н. Булгаков в шестом номере «Вопросов жизни» с блеском показал полную несостоятельность тезисов Чулкова. Откликнулся на них и Блок. В письме к Чулкову от 23 июня он утверждает, что разлада в Соловьеве не было, что он вовсе не был аскетом. Говоря о своем учителе, Блок, в сущности, рассказывает о себе — о том «трагическом веселии», которым он был охвачен в эти революционные годы. «Совершенно не было запаха „черной смерти“, — пишет он. — Скорее, по-моему, это пахнет деятельным веселием наконец освобождающегося духа. Соловьев постиг тогда в период своих главных познаний и главных несказанных веселий тайну игры с тоскою смертной… Знание наполнило его неизъяснимой сладостью и веселием, и не от убыли, а от прибыли пролилась его богатейшая чаша, когда он умирал (и на меня упала капелька в том числе)». Под знаком «игры» вступает Блок в новую эпоху своей жизни: в эпоху «Нечаянной Радости», «Ночной Фиалки» и «Балаганчика». «Мистерия преображения мира» превращается в художественную игру, в commedia dell'arte, пророчество побеждено артистизмом. Но не забудем: это «веселие освобожденного духа» есть «игра с тоскою смертной».

Всем своим существом Блок чувствует, что надвигается новое, что от прошлого остался пепел. И с веселием идет навстречу судьбе. Его письма к Е. П. Иванову полны страстного ожидания. «Знаешь ли, — пишет он ему 25 июня, — что мы те, от которых хоть раз в жизни надо, чтобы поднялся вихрь? Мы сами ждем от себя вихрей… Хочу действенности, чувствую, что близится опять огонь, что жизнь не ждет (она не успеет ждать, — он сам придет), хочу много ненавидеть, хочу быть жестче… Близок огонь опять — какой — не знаю. Старое рушится… Никогда не приму Христа… Может быть, может быть, будет хорошо, кругом много гармонии… Какое важное время! Великое время! Радостно». И снова о радости пишет он 5 августа: «…но странно, странно — мне хочется радоваться, за свое прошлое (и близкое и далекое), а может быть, за будущее. Днями теперь чувствую, что молодой. Днями становлюсь легкомысленным мальчишкой…» И в конце письма: «…скажу приблизительно: я дальше, чем когда-нибудь, от религии. Наши пути до времени не сойдутся. Но ты один из самых мной любимых в мире. Что-то случится между нами в будущем». О приятии жизни, о веселой любви к Богу говорят стихи:

Узнаю тебя, жизнь, принимаю
И приветствую звоном щита.

Из тоски и отчаяния к новому трагическому приятию мира уводит Блока любимейший его писатель — Достоевский. Лето 1905 года проходит под его знаком. Блок погружен в мир творца «Преступления и наказания». Он пишет о своем увлечении Е. П. Иванову и прибавляет: «Душа не лежит плотно и страстно на его страницах, как бывало всегда, а скорее как бы танцует на них». Петербург — любимый и ненавидимый город, превращенный Достоевским в гениальную поэтическую тему, навсегда входит в творчество Блока. Первое зловещее отражение Петербурга в душе Блока находим в письме к Е. П. Иванову (26 июня). Оно, это отражение, — образ черной, одержимой, страшной России.

Блок пишет другу со страстью и отчаянием: «Страшная злоба на Петербург закипает во мне, ибо я знаю, что это поганое, гнилое ядро, где наша удаль мается и чахнет, окружено такими безднами, такими бездонными топями, которых око человечье не видело, ухо не слышало. Я приникал к окраинам нашего города, знаю, знаю, что там, долго еще там ветру визжать, чертям водиться, самозванцам в кулак свистать! Еще долго близ Лахты будет водиться откровение, небесные зори будут волновать грудь и пересыпать ее солью слез, будет Мировая Несказанность влечь из клоаки. Но живем-то, живем ежедневно в ужасе, смраде и отчаянии, в фабричном дыму, в треске блудных улыбок, в румянце отвратительных автомобилей, вопящих на Зарю, смеющих догадываться о Заре. Петербург — гигантский публичный дом, я чувствую. В нем не отдохнуть, не узнать всего, отдых краток там только, где мачты скрипят, барки покачиваются, на окраине, на островах, совсем у залива, в сумерки… В сущности, пишу так много и крикливо оттого, что хочу высказать ненависть к любимому городу, именно тебе высказать, потому что ты поймешь особенно, любя, как и я…» В этом письме дана лирическая тема «городских стихов» «Нечаянной Радости».

27 августа Блок с женой вернулись в Петербург и узнали, что, несмотря на забастовку, государственные экзамены состоятся в октябре. Александр Александрович и Любовь Дмитриевна стали готовиться. В сентябре выяснилось, что экзаменов в этом году не будет. Блок познакомился с профессором С. А. Венгеровым, и тот предложил ему литературную работу: составить компилятивный «Очерк литературы о Грибоедове» и перевести несколько юношеских стихотворений Байрона для издания Брокгауза и Ефрона. Революция волновала Блока: он много бродил по улицам, смешивался с толпой, слушал ораторов на митингах: одно время ему казалось даже, что он сочувствует социал-демократам; накануне дня октябрьского манифеста (16 октября) он писал Е. П. Иванову: «…я устроил революцию против себя. Молился трем Богородицам в Казанском и Исаакиевском соборах. Ни счастья, ни радости не надо. На Зимнем Дворце теперь можно наблюдать на крыше печального латника с опущенным мечом. Острый профиль его грустит на сером небе. Петербург упоительнее всех городов мира, я думаю, в эти октябрьские дни. Когда я был в Исаакиевском соборе, вдруг открылись двери к Петру (рабочие носят доски) и мне пришлось выйти к Петру из самого темного и уютного прежде угла — от Божьей Матери».

Поэт, так недавно писавший Е. П. Иванову: «Я дальше, чем когда-нибудь от религии», молится Богородице в темном углу собора и ничего не просит — ни счастья, ни радости… Когда мы читаем в литературе о Блоке о его враждебности к христианству, не забудем, что был в его душе «уютный угол у Божьей Матери». О латнике на Зимнем Дворце поэт вспоминает в стихотворении «Еще прекрасно серое небо»:

И в небе сером холодные светы
Одели Зимний Дворец царя.
И латник в черном не даст ответа,
Пока не застигнет его заря.
Тогда, алея над водной бездной,
Пусть он, угрюмый, опустит меч,
Чтоб с дикой чернью в борьбе бесполезной
За древнюю сказку мертвым лечь.

В другом стихотворении «Митинг» изображается уличный оратор, который «умно и резко» говорит «запыленные слова».

И серый, как ночные своды,
Он знал всему предел.
Цепями тягостной свободы
Уверенно гремел.

Вдруг из толпы летит камень, звенят разбитые стекла, раздаются свистки полиции: оратор лежит с пробитой головой, спокойный и строгий, как будто он:

Ночным дыханием свободы
Уверенно вздохнул.

И все же 17 октября, в день всеобщего ликования, несмотря на отвращение к «дикой черни», Блок был с толпой. «Он участвовал даже, — пишет М. А. Бекетова, — в одной из уличных процессий и нес во главе ее красный флаг». С. Городецкий это подтверждает. «Помню, — сообщает он, — Любовь Дмитриевна с гордостью сказала мне: „Саша нес красное знамя в одной из первых демонстраций рабочих“… Бродили в нем большие замыслы. Он говорил, что пишет поэму, написал только отрывок о кораблях, вошедших в „Нечаянную Радость“».

Отрывок о кораблях, о котором упоминает Городецкий, напечатан под заглавием: «Ее прибытие» и делится на семь песен: «Рабочие на рейде», «Так было», «Песня матросов», «Голос в тучах», «Корабли идут», «Корабли пришли», «Рассвет».

В конце года (30 декабря) поэт откровенно говорит отцу о своем отношении к революции. Вот что он пишет: «Отношение мое к „освободительному движению“ выражалось, увы, почти исключительно в либеральных разговорах и одно время даже в сочувствии социал-демократам. Теперь отхожу все больше, впитав в себя все, что могу, из „общественности“, отбросив то, чего душа не принимает. А не принимает она почти ничего такого — так пусть уж займет свое место, то, к которому стремится. Никогда я не стану ни революционером, ни „строителем жизни“, и не потому, чтобы не видел в том или другом смысла, а просто по природе, качеству и теме душевных переживаний».

Эти слова необычайно важны для понимания Блока 1917 года, автора поэмы «Двенадцать».

В 1905 году, после распадения «мистического треугольника» в жизнь Блока входят новые люди. Он сближается со студентами-литераторами: В. А. Пестовским, писавшим символические стихи под псевдонимом Пяст, с поэтом С. М. Городецким и Леонидом Семеновым. В своих воспоминаниях Пяст рассказывает о созданном ими кружке «молодого искусства». В нем участвовали Блок, Пяст, Городецкий, Кондратьев, В. А. Юнгер, Н. В. Недоброво, П. П. Потемкин, Яков Годин, П. С. Мосолов и Е. П. Иванов. Собирались у Блока, у Городецкого: читали стихи и слушали музыку. Мейерхольд рассказывал о театре Комиссаржевской; Городецкий— большеносый, длинноволосый, хитроглазый — своей неугомонностью и веселостью оживлял собрание. Он писал стихи в русском народном стиле («Ярь»), собирал коллекции кустарных изделий, занимался живописью, волновался политикой. Он вел себя с размахом и пошибом сказочного доброго молодца. Кружок просуществовал до весны 1906 года. Пяст запомнил одну свою встречу с Блоком на улице. «Как все это странно», — говорит Блок. — «Что?» — «Наша встреча». Пяст: «Пока я ехал к вам, у меня было много, что сказать вам, а теперь не знаю, удастся ли». Блок: «Как это я хорошо знаю — по себе знаю. Почти никогда не удается. Я уже за последнее время поэтому говорю казенно. И как! — кощунственно казенно о самом важном, о самом внутреннем… Но, знаете? Иногда удается. Вдруг на улице — именно, как сейчас, в темь, под мелким дождем, бывает, что многое скажешь».

Блок спрашивает: «Ведь у вас бывали экстазы?» Пяст: «Если брать самое общее — выхождение из чувственного мира, тогда, наверное, да». Блок: «Но мне кажется, в них еще что-то всегда есть, кроме выхождения. В конце должно быть слияние с миром. Как в стихах Вл. Соловьева. У меня вначале была тоска, а потом радость. Рождается из тоски, а кончается просветлением». И вдруг прибавляет: «А Христа я никогда не знал». «Это было сказано, — пишет Пяст, — без всякого подготовления: о Христе во всем предыдущем не было произнесено ни слова». Пяст отвечает, что только раз в жизни он почувствовал Христа. Блок говорит: «Ну, и я, может быть, только раз. И тоже, кажется, очень поверхностно… Чуть-чуть… Ни Христа, ни Антихриста».

Эта беседа поэтов, в октябрьский дождливый вечер, на петербургской улице совсем из Достоевского. И упоминание Блока о Христе, такое неожиданное и тоскливое, невольно заставляет вспомнить об атеисте Кирилове в «Бесах», которого всю жизнь «Бог мучил».

Разрыв с Блоком невыносимо угнетал Белого. Наконец он не выдержал и, не дожидаясь конца забастовки, полетел в Петербург. Остановился в меблированных комнатах на Караванной и послал Блоку письмо: нужно встретиться, объясниться: или разойтись окончательно, или кончить ссору. И назначил свидание Александру Александровичу и Любови Дмитриевне в ресторане у Палкина.

В переполненном зале, под пение неаполитанцев в красных костюмах, Белый производил проверку совести. Ссора из-за С. Соловьева, расхождение, прекращение переписки — все это на поверхности. Теперь он видел то, что в глубине он любил Любовь Дмитриевну сумасшедшей любовью и верил, что и она его любит. Он примчался в Петербург, чтобы и ей, и Блоку поставить ультиматум. Ей: кого она выбирает, его или Блока. Ему: ты можешь меня уничтожить, ты можешь просить, чтобы я убрался с твоего пути. Если этого не сделаешь, то настанет момент (и он близок), когда уже я буду требовать от тебя, чтобы ты не мешал.

В ресторанном зале, под противное пение неаполитанцев, три человека — Белый, Блок и его жена вступали в страшный мир страстей и страданий, в котором дотла сгорели их души.[19]

Наконец Блоки пришли. «Четко запомнилась мне, — пишет Белый, — очень стройная фигура студента с высоко закинутой головой и с открытыми перед собой глазами, бредущая тихо меж столиков; впереди шла Любовь Дмитриевна, похудевшая, в черном платье, какою-то нервной походкой, с опущенной головой». Они улыбнулись друг другу, и сразу вернулось все прежнее, доброе: весело пили чай. Александр Александрович с юмором изображал, как они «играли в разбойников». Белый от отчаяния перешел к бурному восторгу — ему захотелось запеть, пуститься в пляс. Ласковость Любови Дмитриевны истолковал он как разрешение ее любить, братскую улыбку Блока прочел так: «Боря, я устранился». И решил, что друг жертвует собой, отказывается для него от своей «Прекрасной Дамы». Он преклонялся перед его великодушием, был готов заплакать, но жертву принимал. Тут проявилась стихийность натуры Белого, действительная стихия его «по ту сторону добра и зла», полная нравственная безответственность. «Ультиматум» не был предъявлен, — Белому казалось, что они поняли друг друга без слов.

Белый провел в СПб два счастливых месяца и уехал в Москву, уверенный, что Л. Д. его любит.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. «БАЛАГАНЧИК» (1906)

В январе 1906 года Г. И. Чулков, подготовляя к печати альманах «Факелы», предложил Блоку написать пьесу. Он посоветовал ему переработать в драматической форме стихотворение 1905 года «Балаганчик». Мысль о драме увлекла Блока, и пьеса была написана в несколько дней. 21 января он сообщает Чулкову: «Надеюсь, что успею написать балаган, может быть, раньше, чем Вы пишете. Вчера много придумалось и написалось». А через два дня пишет: «Балаганчик кончен, только не совсем отделан, сейчас еще займусь им. Надеялся вчера видеть Вас у Сологуба, чтобы сообщить. Во многом сомневаюсь. Когда можно будет прочитать его?»

Пьеса связана со стихотворением того же имени чисто внешне: стилем кукольного театра и звуками «адской музыки»; драматическое действие— повесть о несчастной любви Пьеро — возникла неожиданно в процессе переработки.

Стихотворение «Балаганчик» начинается «вступлением»:

Вот открыт балаганчик
Для веселых и славных детей,
Смотрят девочка и мальчик
На дам, королей и чертей.
И звучит эта адская музыка,
Завывает унылый смычок.
Страшный черт ухватил карапузика,
И стекает клюквенный сок.

Драматическая форма еле намечена в делении стихотворения на монолог «мальчика» и монолог «девочки». Мальчик говорит, что паяц спасется, что уже приближается процессия с факелами: это, верно, идет сама королева? Девочка печально отвечает, что королева не приходит ночью и что процессия — «адская свита».

Стихотворение кончается театральной гибелью паяца:

Вдруг паяц перегнулся за рампу
И кричит: — Помогите!
Истекаю я клюквенным соком!
Забинтован тряпицей.
На голове моей — картонный шлем!
А в руке — деревянный меч!
Заплакали девочки и мальчики,
И закрылся веселый балаганчик.

Так тема гибели преломлена в призме «романтической иронии». Всё на свете — игра, мир — кукольный театр, люди — паяцы; их страдания, страсти, сама их гибель — бутафорские. Это — не рыцари, а марионетки в картонных шлемах, с клюквенным соком в жилах. Только дети могут принимать всерьез балаганное представление жизни и оплакивать смерть паяца.

В таком настроении писалась пьеса «Балаганчик»: из стихотворения в нее вошли мотивы факельного шествия, деревянного меча, клюквенного сока — насмешливые символы театра жизни.

«Балаганчик» родился из отчаяния и иронии. В «Автобиографии» поэт отмечает: «Около 15-ти лет— первые определенные мечтания о любви. И рядом — приступы отчаяния и иронии, которые нашли себе исход через много лет — в первом моем драматическом опыте („Балаганчик“, лирические сцены)».

Называя свой первый драматический опыт «лирическими сценами», поэт указывает на особенность создаваемого им драматического жанра. Лирическая волна, вскипая и взлетая, разбивается туманом брызг. И в этом тумане играет радуга призрачных образов, мелькают хороводы масок, возникает действие. Но отступит волна, радуга померкнет и «действующие лица» опрокинутся в пустоту. Это только пузыри, рожденные лирическим потоком, «музыкой души» поэта Пьеро. С первых же его слов нас заливает неотразимая волшебная мелодия:

Неверная! Где ты? Сквозь улицы сонные
Протянулася длинная цепь фонарей,
И, пара за парой, идут влюбленные,
Согретые светом любви своей.
Где же ты? Отчего за последнею парою
Не вступить и нам в назначенный круг?
Я пойду бренчать печальной гитарою
Под окно, где ты пляшешь в хоре подруг!

Такой широты напева, таких ритмов и созвучий мы еще не слышали у Блока. Пьеро, «в белом балахоне, мечтательный, расстроенный, бледный, безусый и безбровый», покорно играет свою жалкую роль в балагане жизни, — но все же он настоящий трагический герой. Он борется за свою любовь и погибает. Трагедия его символически сконцентрирована в двух сценах: их загадочный язык темен для непосвященных. Но, зная тайную жизнь поэта, мы с волнением читаем его исповедь. Правдиво и просто говорит он о своей судьбе. Первая сцена — собрание «мистиков». «У освещенного стола с сосредоточенным видом сидят мистики обоего пола в сюртуках и модных платьях». Блок помнит заседания московских аргонавтов, петербургских символистов, радения у Минского с «особого рода ритмически-символическими телорасположениями». В «заметке» к «Балаганчику» он дает злую характеристику «мистиков». «Мы можем узнать этих людей, — пишет он, — сидящих в комнате с неосвещенными углами, под электрической лампой вокруг стола. Их лица — все значительны. Ни одно из них не имеет на себе печати простодушия. Они разговаривают одушевленно и нервно, с каждой минутой как будто приближаясь к чему-то далекому, предчувствуя тихий лёт того, чего еще не могут выразить словами… Словом, эти люди— маньяки, люди с „нарушенным равновесием“; собрались ли они вместе, или каждый сидит в своем углу, — они думают одну думу „о приближении“ и о том, что приближается».

В «Балаганчике» пародируется радение мистиков. Вот их реплики: «Ты слушаешь? — Да. — Наступит событие. — Ты ждешь? — Я жду. — Уж близко прибытие. — Приближается дева из дальней страны. О, в очах — пустота! — Подойдет — и мгновенно замрут голоса. — Да, молчанье наступит. — Надолго ли? — Да».

И вдруг «совершенно неожиданно и непонятно откуда появляется у стола необыкновенно красивая девушка с простым и тихим лицом».

Мистики потрясены. Она пришла! — Она — бела, за ее плечами коса, это — Смерть. Пьеро молитвенно опускается перед девушкой на колени. Слезы душат его. Но, услышав шептания мистиков, он «подходит к девушке, берет ее за руку и выводит на середину сцены. Он говорит голосом звонким и радостным, как первый удар колокола»:

«Господа! Вы ошибаетесь! Это— Коломбина! Это — моя невеста».

Мистики в ужасе. Председатель увещевает Пьеро. «Господа, — говорит он, — наш бедный друг сошел с ума от страха. Он не измерил глубин и не приготовился встретить покорно Бледную Подругу в последний час. Простим великодушно простеца… Но, прошу тебя, вглядись еще раз в ее черты: ты видишь, как бела ее одежда, и какая бледность в чертах… Неужели ты не видишь косы за плечами? Ты не узнаешь смерти?»

Пьеро отвечает с растерянной улыбкой: «Я ухожу! Или вы правы и я — несчастный сумасшедший. Или вы сошли с ума — и я одинокий, непонятый вздыхатель. Носи меня, вьюга, по улицам!»

Но в мгновение, когда он собирается выйти, Коломбина подходит к нему и говорит: «Я не оставлю тебя».

На этом кончается первое действие трагедии Пьеро. Он отвоевал свою живую невесту от мистиков, грозивших превратить ее в мертвый символ, в образ смерти. И она пошла за ним.

Вспомним трагическое лето 1905 года в Шахматове, когда между молчащим и угрюмым Блоком и исступленным и негодующим Сергеем Соловьевым шла борьба за «соловьевские заветы». Под разговорами о «мистическом треугольнике» и о «теократическом братстве» — скрывалось одно: упорное стремление Блока положить конец коллективному культу Вечной Женственности в лице его молодой жены. Многозначительные перешептывания и перемигивания «рыцарей» приобретали уродливые и комические формы. Это унижало Блока и оскорбляло Любовь Дмитриевну. И поэт резко порвал с С. Соловьевым и отошел от Белого. Эпоха «зорь» для него миновала: он хотел видеть в жене не символ и прообраз, а живую женщину, «с простым и тихим лицом». Сочиняя речь председателя, он вспоминал патетические увещевания Соловьева и отвечал на них иронией.

Однако «сцена мистиков» — не только завершение первого акта трагедии, но и начало второго. «Появляется стройный юноша в платье Арлекина. На нем серебристыми голосами поют бубенцы». Он подходит к Коломбине и говорит:

Жду тебя на распутьях, подруга,
В серых сумерках зимнего дня!
Над тобою поет моя вьюга,
Для тебя бубенцами звеня!

«Он кладет руку на плечо Пьеро. — Пьеро свалился навзничь и лежит без движения в белом балахоне. Арлекин уводит Коломбину за руку. Она улыбнулась ему».

Подруга, только что отвоеванная Пьеро от мистиков, снова для него потеряна. Еще не отзвучали ее слова: «Я не оставлю тебя», — и вот она уже уходит с Арлекином: «Она улыбнулась ему».

Лирическая тема второй сцены—превращение Коломбины в «картонную невесту». Она дана в монологе Пьеро, на фоне кружения масок под тихие звуки музыки. Покинутый Пьеро рассказывает о любви Коломбины и Арлекина:

Я стоял меж двумя фонарями
И слушал их голоса,
Как шептались, закрывшись плащами,
Целовала их ночь в глаза.
И свила серебристая вьюга
Им венчальный перстень-кольцо.
И я видел сквозь ночь — подруга
Улыбнулась ему в лицо.

И неожиданный конец романтической любви— нелепый и смешной. Когда Арлекин усадил свою подругу в сани— она вдруг свалилась ничком в снег:

Не могла удержаться, сидя!..
И не мог сдержать свой смех!

Подруга оказалась картонной… Смешная беда соединяет соперников: вместе бродят они по снежным улицам. Арлекин, нежно прижимаясь к Пьеро, шепчет ему:

«Брат мой, мы вместе,
Неразлучны на много дней…
Погрустим с тобой о невесте,
О картонной невесте твоей!»

Следуют короткие диалоги трех пар влюбленных, эпизод с паяцем, истекающим клюквенным соком, и факельное шествие. Арлекин выступает из хора, как корифей, и вводит новую лирическую тему— приятия мира как веселого весеннего праздника. Ликованием звучит его песня:

Здесь никто понять не смеет,
Что весна плывет в вышине!
Здесь никто любить не умеет,
Здесь живут в печальном сне!
Здравствуй, мир! Ты вновь со мною!
Твоя душа близка мне давно!
Иду дышать твоей весною
В твое золотое окно.

Но «весенний пир» Арлекина так же, как его любовь, оканчивается смешной неудачей: «Прыгает в окно. Даль, видимая в окне, оказывается нарисованной на бумаге. Арлекин полетел вверх ногами в пустоту». За провалом Арлекина непосредственно следует провал Пьеро.

На фоне зари стоит в белых пеленах смерть. Все в ужасе разбегаются, один Пьеро идет к ней навстречу. «И по мере его приближения черты Ее начинают оживать. Румянец заиграл на матовости щек. На фоне зари, в нише окна, стоит с тихой улыбкой на спокойном лице красивая девушка— Коломбина». Но любовь Пьеро бессильна совершить чудо. В ту минуту, когда автор пьесы, появляясь на сцене, хочет соединить руки влюбленных, декорации взвиваются и улетают вверх. Остается один Пьеро, беспомощно лежащий на подмостках.

Тема картонной невесты замирает в полупечальной, полусмешной жалобе мечтательного Пьеро:

…Она лежала ничком и бела.
Ах, наша пляска была весела!
А встать она уж никак не могла.
Она картонной невестой была.
И вот, стою я, бледен лицом,
Но вам надо мною смеяться грешно.
Что делать! Она упала ничком…
Мне очень грустно. А вам смешно?

В «Балаганчике» лирическая тема любви Пьеро и Коломбины освещена рампой марионеточного театра. И это театральное освещение вскрывает ее двойственность. Любовники— актеры; действующие лица — маски, невеста — картонная. Из зрительного зала человеческая трагедия может показаться веселой буффонадой. Чтобы подчеркнуть характер «представления», поэт позволяет автору врываться в собственную пьесу и протестовать против своеволия актеров. Такими приемами создается «божественная легкость» игры с действительностью, сочетание правды и вымысла, мечты и иронии, — все характерные особенности романтического театра от Шекспира до Тика и Гофмана.

Но никакие литературные анализы не объяснят основной загадки «Балаганчика»: в волшебном зеркале «лирических сцен» отражено будущее, события, которые в действительности еще не наступили. В сцене масок главная тема любви Пьеро к Коломбине усилена тремя вариациями: диалогами трех пар влюбленных. Первая пара («он в голубом, она— в розовом») воображает себя в церкви и смотрит вверх, в купола. Это образ любви мистической с ее экстазами и темными двойниками («кто-то темный стоит у колонны»). Третья пара — образ любви рыцарской. «Он весь в строгих прямых линиях, большой и задумчивый, в картонном шлеме — чертит перед нею на полу круг огромным деревянным мечом». Рыцарь говорит своей Даме о чудесности их встречи, о вечном счастье, о близости Дня. Она, как эхо, повторяет его последние слова. Вот все, что осталось от «Стихов о Прекрасной Даме», — картонный шлем, деревянный меч и, вместо Ее голоса, гулкое эхо собственных слов поэта. А между этими двумя вариациями любовной темы (любовь-молитва и любовь-служение) поставлена третья— любовь-страсть. «Впереди— она в черной маске и вьющемся красном плаще. Позади — он, весь в черном, гибкий, в красной маске и в черном плаще. Движения стремительны. Он гонится за ней, то настигая, то обгоняя ее». Она зовет:

Иди за мной! Настигни меня!
Я страстней и грустней невесты твоей!
Гибкой рукой обними меня.
Кубок мой темный до дна испей.

Он:

Я клялся в страстной любви — другой,
Ты мне сверкнула огненным взглядом,
Ты завела в переулок глухой,
Ты отравила смертельным ядом.

Он называет ее колдуньей, знает, что она его погубит, но, покорный судьбе, «идет за ней зловещей дорогой».

Первая и третья вариации символически изображают прошлое Блока: мистика эпохи «Ante Lucem» и рыцарское служение времен «Стихов о Прекрасной Даме» отражены в них в ироническом ракурсе. Вторая вариация отражает то, что еще не наступило, — период «Снежной маски» и «Фаины», огненный круг страсти 1907–1908 годов, в центре которой стоит актриса H. H. Волохова. Ясновидению поэта уже открыты снежные вихри, взвившиеся вокруг «колдуньи» в черной маске. Но этого мало — тайну предвиденья можно распространить на всю пьесу. Если Пьеро, «мечтательный, расстроенный и бледный», — ироническое отображение самого поэта, то стремительный, танцующий Арлекин, на котором «серебристыми голосами поют бубенчики», Арлекин, призывающий на весенний пир жизни, прыгающий в окно и проваливающийся в пустоту, — насмешливая зарисовка Андрея Белого. И снова перед нами загадка видения будущего. Когда писался «Балаганчик», Блок еще не знал, что лучший его друг — его соперник, что он намерен увести от него его «невесту». Трагедия между ним, Любовью Дмитриевной и Белым разыгралась на несколько месяцев позже, а примирение бывших врагов, соединенных общей потерей «картонной подруги», произошло через много лет. Разве не пророчеством звучат слова Арлекина:

«Брат мой, мы вместе,
Неразлучны на много дней…
Погрустим с тобой о невесте,
О картонной невесте твоей!»
Наконец— превращение «красивой девушки с простым и тихим лицом» в «картонную подругу», в театральный персонаж — предвосхищает актерскую карьеру Любови Дмитриевны.

В январские дни 1906 года, сквозь «магический кристалл» поэзии, Блок увидел будущую судьбу свою, своей жены и своего друга. Подозревал ли он пророческий смысл своего «драматического опыта»?

Но художественная ценность «Балаганчика» не зависит от его обращенности к будущему. Первые слушатели, а потом и зрители пьесы были очарованы несравненной прелестью этой commedia dell'arte. Русский неоромантизм XX века не создал произведения более поэтического, музыкального и легкоокрыленного, чем эта печально насмешливая арлекинада.[20]

Вдохновителю Блока — Чулкову «Балаганчик» очень понравился: он написал о нем восторженную статью.[21] Зима 1906 года — время наибольшей близости между ними. Блок пишет своему новому другу: «Милый Георгий Иванович. Я очень нежно Вас люблю и Вы любите меня так же. Только понимайте меня так же, как поняли меня в том, что написали о „Балаганчике“… Пожалуйста, знайте, что я Вас люблю очень по-настоящему. Крепко целую Вас».

Блок необыкновенно рано чувствовал, вернее, предчувствовал весну. В его дневнике встречается выражение «весна январская». В письме к П. П. Перцову от 31 января уже описывается приближение весны: «Начинается тихая весенняя капель, и вот— поднимаешь глаза на окно, а уже сумерки, и знаешь, что весна, и в небе серый клуб облак наплывает на другой и проплывет мимо, и откроется нежная лазурь, и талый снег зацветет». Дальше он говорит о Пушкине и Лермонтове: эти мысли войдут впоследствии в его первую «лирическую статью» — «Безвременье».

Развенчав «мистиков» в «Балаганчике», поэт мучительно думает над своим «мистическим» прошлым. В чем была его ошибка, почему путь экстазов и видений оказался ложным путем, а «лучезарный храм» — балаганом? Ведь он не притворялся, не обманывал ни себя, ни других, ведь только в полях Шахматова он действительно видел Ее. Плодом этого раздумья является заметка в «Записной книжке»: «Религия и мистика» (январь 1906 года). По глубине и остроте мысли эта сравнительная характеристика религии и мистики принадлежит к самому значительному, что было написано Блоком. Между мистикой и религией, смело заявляет автор, нет ничего общего. «Мистика — богема души, религия — стояние на страже». Искусство по природе своей мистично, но не религиозно. Оно — монастырь со своим собственным уставом, и в нем нет места религии. «Мистицизм в повседневности, тема прекрасная и богатая, историко-литературная, утонченная: она к нам пришла с Запада. Между тем эту тему, столь сродную с душой „декадентства“, склонны часто принимать за религиозную… Какая в этом неправда…»

Дальше противоставляется «пустота» мистики «полноте» религии. «Мистика, — пишет Блок, — проявляется наиболее в экстазе (который определим как заключение союза с миром против людей). Религия чужда экстазу (мы должны спать и есть и читать и гулять религиозно): она есть союз с людьми против мира как косности… Крайний вывод религии — полнота, мистики — косность и пустота. Из мистики вытекает истерия, разврат, эстетизм. Но религия может освятить и мистику. Краеугольный камень религии— Бог, мистики— тайна. Мистика требует экстаза. Экстаз есть уединение. Экстаз не религиозен. Мистики любят быть поэтами, художниками. Религиозные люди не любят, они разделяют себя и свое ремесло (искусство). Мистики очень требовательны. Религиозные люди — скромны. Мистики — себялюбивы, религиозные люди— самолюбивы». В этих блестящих афоризмах много правды. Блок имеет в виду натуральную, природную мистику и совершенно игнорирует мистику христианскую. Для него экстаз — только слияние с природой, а не восхождение к Богу. Он не может представить себе религиозного искусства, хотя оно и было и есть. Его трагедия в том, что Божество открылось ему как космическое начало «Вечной Женственности», а не как богочеловеческое лицо Христа. Он верил в Софию, не веря во Христа. В его заметке — тоска по религиозной жизни, стремление вырваться из косности мистики к полноте религии и покорная безнадежность: он знает, что обречен томиться в «монастыре искусства», где «религии нет места».

Блоки звали Белого в Петербург, советовали ему окончательно покинуть Москву. Александр Александрович видел все растущую привязанность его к Любови Дмитриевне, но верил, что их тройственный союз станет от этого еще крепче. Он любил «Борю» и знал, что и тот его любит. 13 января он посвящает ему стихотворение, начинающееся строфой:

Милый брат! Завечерело.
Чуть слышны колокола.
Над равниной побелело —
Над равниной побелело —
Сонноокая прошла.

Поэт вспоминает о скитаниях с другом на островах, когда гасли зори за грядою камыша, за лесом зеленел огонек семафора и перед ними открывалась гладь Финского залива. И стихотворение кончается:

Возвратясь, уютно ляжем
Перед печкой на ковре
И тихонько перескажем
Все, что видели, сестре…
Кончим. Тихо встанет с кресел,
Молчалива и строга,
Скажет каждому: — Будь весел.
— За окном лежат снега…

Так мечтал Блок о дружбе втроем. Два брата и «молчаливая сестра». Приезд «брата» идиллию превратил в трагедию. В тихую нежность ворвалась страсть одержимого. Белый приехал в феврале. В книге «Между двух революций» — смутное отражение четырех безумных месяцев, проведенных в Петербурге. «Февраль— май, — пишет Белый, — перепутаны внешние события жизни… То мчусь в Москву, как ядро из жерла; то бомбой несусь из Москвы — разорваться у запертых дверей Щ.;[22] их насильно раскрыть для себя; и дебатировать: кого же Щ. любит? Который из двух?.. Февраль — март: Питер этого времени во мне жив, как с трудом разбираемые наброски в блокноте».

Он остановился в меблированных комнатах на Караванной и послал Любови Дмитриевне огромный куст голубой гортензии. Ему показалось, что Блоки сочли этот подарок безвкусным, и он, обидевшись, сразу же замкнулся в себе. Росла его болезненная подозрительность: все было не то, в белых комнатах у Блоков холодно. Хозяева приветливы, но сдержанны. «Так было в тот вечер, — записывает Белый, — я ехал, переселялся, может быть навсегда: и Любовь Дмитриевна и Александр Александрович вызывали меня; а приехал — увидел: необходимости приезжать-то и не было; тут в Петербурге — их жизнь; я — с Москвой; выходит: я здесь состою адъютантом каким-то». Этого первого впечатления было достаточно, чтобы у него появилась сначала недоброжелательность, а вскоре и враждебность к Блоку. Он изображает его угрюмым, «глухонемым», окруженным «серо-лиловой, серо-зеленой атмосферой». «Часто, — пишет он, — Блок сидел в глубоких тенях, из которых торчал удлинившийся нос; желтовато-несвежий оттенок худевшего лица, мешки под глазами, круги, — это все говорило без слов: „Не понимаю“».

Белый читал Блокам свою статью о «Трилогии» Мережковского, написанную «архаически-риторическим» стилем, где «Гоголь и Карамзин проплелись стилем епископа Иллариона». Он писал ее для умилостивления Дмитрия Сергеевича, разгневанного его недавними выпадами против Достоевского. Статья не удалась, и Блоку она не понравилась. Он пытался шутливо изобразить, какой будет разнос автору в присутствии «Зины» (Зинаиды Николаевны), «Димы» (Философова), «Таты» и «Наты» (сестер Гиппиус). Но шутки Блока раздражали Белого. Он говорит в «Воспоминаниях», что «безотзывность» поэта его «злила», а «идиотский вид» вызывал бешенство. Он пытается запутанными доводами оправдать растущую в нем ненависть к другу, стыдясь признаться, что в основе ее лежала самая примитивная ревность. Чтение «Балаганчика» нанесло его любви к Блоку последний удар, «удар тяжелейшего молота в сердце», как он выражается. Он ждал мистерии для Интимного Театра, о котором мечтали Блоки, В. Иванов и он, а услышал «поругание святынь». В зеленой столовой собрались Городецкий, Пяст, Е. П. Иванов и Белый. Все расселись в мягкие кресла. Блок стал монотонно читать. Мистики, «картонная невеста», Арлекин, разрывающий небо, — для Белого все звучало издевательством и вызовом: и он поднял перчатку. Он не мог не признавать, что перед ним «великолепнейшее произведение искусства», но был убежден, что оно куплено ценой гибели души. В. Пяст в «Воспоминаниях» пишет: «Блок читает свой свежий первый опыт драматического творчества „Балаганчик“. Проходит по гостиной веяние нового трепета…»

Наконец поэт почувствовал враждебность Белого и стал от него отдаляться: при посещениях его он, под предлогом предстоящих экзаменов, уходил в соседнюю комнату и там сидел за книгой. Белый проводил вечера в долгих беседах с Любовью Дмитриевной; А. А. появлялся на минутку с «натянуто-недоуменной улыбкой» и уходил гулять: освежиться после занятий. Домосед Блок постепенно привыкает к бродяжничеству по улицам и предместьям Петербурга…

В разговорах с Любовью Дмитриевной впервые для Белого открывается ее живое лицо. До сих пор она была для него символом, знаком, воплощением Вечной Женственности; теперь перед ним реальная женщина, понимающая, что прошлое кончено, что братство, ею объединенное, распалось и что она более не «Прекрасная Дама». В ее словах звучат протест и бунт: почему ей была навязана эта роль? Она не кукла, а человек, у которого своя личная судьба; ей надоело быть «темного хаоса светлой дочерью», она хочет быть женщиной и актрисой.

«Из рассказов Любови Дмитриевны, — пишет Белый, — выяснялся размер перелома в душе у Александра Александровича: другой Блок! Но она говорила, что нужно беречь его; что в нем — много больного и детского». Быть может, в глубине души она смутно чувствовала свою ответственность за кризис, переживаемый поэтом.

Белый с Любовью Дмитриевной ходили в Эрмитаж, на выставки, возвращались к обеду; выходил молчаливый Блок; им становилось все труднее втроем, росла отчужденность.

Белый наконец решился идти с повинной к Мережковским, его укоряли, стыдили и — простили; и он опять поселился в доме Мурузи. Зинаида Николаевна, взявшая на себя обязанности конфидентки, пожелала познакомиться с Любовью Дмитриевной. Белый повез Блоков к Мережковским. Дамы встретились дружелюбно: взявшись за руки, сели рядом на диван и оживленно заговорили. Блок сидел вдали и молчал. К нему никто не обращался: было ясно, что он никому не нужен.

Напряженность отношений Белого с Блоком становилась непереносимой. Нужно было наконец объясниться. Но Блок упорно избегал решительных разговоров; в его по-детски растерянных глазах Белый читал: «Боря, нет! Лучше нам помолчать: подождем». И заговаривал о пустяках, пытался шутить. Но Белый ждать не мог. Отчаянным напряжением воли и страсти ему удалось сломить сопротивление Любови Дмитриевны: она согласилась связать свою жизнь с ним. В книге «Между двух революций» кратко описана эта драма.

«Щ. (Любовь Дмитриевна) призналась, что любит меня и… Блока; а через день: не любит меня и Блока; еще через день: она любит его как сестра, а меня „по-земному“; а через день — все наоборот… Наконец, Щ. любит меня одного; если она позднее скажет обратное, я должен бороться с ней ценой жизни (ее и моей): дал клятву ей, что я разнесу все препятствия между нами, или уничтожу себя…

С этим являюсь к Блоку. „Нам надо с тобой говорить“. Его глаза попросили: „не надо бы“… Но понял, что ультиматум: и, оторвавшись от чтения, посмотрел на меня очень-очень открыто; и, натягивая улыбку на боль, сказал: „Что же, я рад“».

Они идут втроем в кабинет, запираются там; Любовь Дмитриевна сворачивается клубком в углу дивана, готовая каждую минуту вскочить и броситься между ними.

«Я стою перед ним, — пишет Белый, — грудь в грудь, пока еще братскую: с готовностью — буде нужно — принять и удар, направленный прямо в сердце, но не отступиться от клятвы, только что данной Щ.». Белый говорит, что Любовь Дмитриевна его любит и что они решили уехать вместе за границу.

«Я все сказал и жду. Не забуду: лицо его словно открылось; открытое, протянулось ко мне голубыми глазами, открытыми тоже; на бледном лице (был он бледен в те дни) губы дрогнули: губы по-детски открылись…»

Белый ожидал поединка, скрещения рапир; тоном и жестами он говорил противнику: «Нападай!» Но рапира его встретила незащищенную грудь. Блок тихо сказал: «Я — рад… Вот… Что ж»… И маркиз Поза, так эффектно размахивающий шпагой, был принужден ее опустить. Наступило молчание. Вдруг из угла дивана донесся голос Любови Дмитриевны. «Саша, да неужели же?..» И снова все замолчали.

Белый почувствовал «непоказуемое мужество» и величие своего друга. «Он был прекрасен в эту минуту: и матовым лицом, и пепельно-рыжеватыми волосами, и жестом изогнутой, гордо откинутой шеи, открытой и выражающей мужество… Он встал над столом, на фоне окна, открывавшего простор ледяного пространства воды: перелетали вороны и черно-синие, черно-серые тучи, смешавшись с дымами, праздно повисли: и чувствовалось: поступь судьбы».

Белый мчится в Москву — для переговоров с матерью и для добывания денег на поездку с Любовью Дмитриевной за границу. Он пребывает в состоянии, граничащем с безумием: неуверен в ней, неуверен в себе. Ее письма только увеличивают его смятение. «От Щ. ливень писем, — вспоминает он, — такого-то: Щ. меня любит; такого-то — любит Блока; такого-то — не Блока, а меня; она зовет и просит не забывать клятвы; и снова — не любит».

Перед Пасхой Любовь Дмитриевна заболевает инфлюэнцей, лежит с высокой температурой. Блок пишет Белому вежливое письмо, советуя ему отложить свой приезд в Петербург: Любовь Дмитриевна больна, а он занят подготовкой к государственным экзаменам. О том же просит его в своем письме и Александра Андреевна. Белый подозревает заговор и немедленно едет в Петербург. Александра Андреевна его не принимает, Блок встречает любезно: знакомит с немцем-переводчиком Гансом Гюнтером.

Наконец, ему удается объясниться с Любовью Дмитриевной: она не может разобраться в себе, колеблется, мучается: ведь она любит «Сашу» и знает, что он ее любит, — как же она его оставит? Белый пускает в ход свое красноречие, обаяние, мольбы, угрозы. «Наконец, — пишет он, — в который раз позиция мною взята: она признается, удостоверившись, что я готов на все для нее: она любит меня. Истинная любовь торжествует: мы едем в Италию».

Решение принято: они расстаются на два месяца, встречаются в августе и уезжают за границу. «Что значит два месяца, — утешает себя Белый, — впереди — вместе жизнь!» Блок знает об этом плане. Что он думает о разлуке с женой? Белый идет к нему в кабинет. Блок встречает его словами: «Здравствуй, Боря! Пойдем: мама хочет увидеть тебя».

Белый спрашивает Любовь Дмитриевну, как относится «Саша» к их решению? Та отвечает: «Сел на ковер и сделал из себя раскоряки, сказавши: „вот так со мною будет“».

Наступает день отъезда Белого. «Вот и завтрак, последний у Блоков, — пишет он. — Сыграл на прощанье „Вы жертвою пали…“. Сыграл и уехал в Москву. А. А. был на экзамене. Я не простился с ним. Л. Д., помню, махала мне в форточку белым платочком».

Истерической растерзанности Белого Блок противополагал самообладание и внутреннюю дисциплину. Он защищал себя, как броней, подготовкой к экзаменам: вел регулярную жизнь — днем сидел за книгой, вечером ходил гулять. В. Пяст восхищается методичностью его жизненного уклада. «С начала Великого Поста, — пишет он, — Блок тщательнейшим образом переключает весь свой обиход на потребный для экзаменного бдения. Самое испытание еще не скоро, но Блок уже „невидим“ ни для кого, кроме имеющих непосредственное отношение к задуманному им делу… Кроме того, он очень регулярно встает в одно и то же время, ест, пьет, ходит гулять (пешком далеко) в определенные часы; занимается потом почти ежедневно одно и то же количество часов и ложится в одинаковую пору. По сдаче каждого экзамена позволяет себе более продолжительную прогулку и, кажется, заходит в ресторан и пьет красное вино… Насколько помню, это он обучил Г. И. Чулкова „пить красное вино“, именно привыкнув это делать сам между экзаменами».

Излюбленными местами Блока были убогие переулки Петербургской стороны, просторы островов, безлюдное шоссе за Новой Деревней, поля за Нарвской заставой; для более долгих прогулок он отправлялся в Озерки, Шуваловский парк, Лесной. Предместья Петербурга — пейзаж его стихов этой эпохи: он подарил им поэтическое бессмертие.

Часто спутником его скитаний бывал Г. И. Чулков. «Я хорошо помню, — пишет он, — белые бессонные петербургские ночи, наши ночные блуждания с Блоком и долгие беседы где-нибудь на скамейке островов или за стаканом вина в углу сомнительного кабачка. Какие были предчувствия! И как ужасно они оправдались». Чулков догадывался о неблагополучии Блока, но объяснял его «заразой мистической иронии». «Та „мистическая ирония“, — продолжает он, — о которой любили толковать романтики, отравила душу тогдашних лириков. И это было, быть может, начало смертельной болезни». Чулков с пафосом развивал идеи «мистического анархизма». Блок слушал молча, думая о своем. Наблюдая его, Чулков приходил к страшному заключению: «В это время Блок был персонификацией катастрофы: одно „нет“. Он уже тогда был безумным человеком и уже тогда сжег свои корабли».

Спутник поэта проявил проницательность: под броней аккуратного и трудолюбивого студента он увидел «безумие».

Белый вспоминает об одном трагическом возвращении поэта домой. «Однажды, в 12 часов ночи, он входит в мятом своем сюртуке, странно серый, садится; и — каменеет у стенки; Любовь Дмитриевна: „Саша, — пьяный?“ Александр Александрович соглашается: „Да, Люба, пьяный“». Вернулся в тот день с островов; в ресторане им было написано стихотворение «Незнакомка»…

Кто из нашего поколения не помнит его наизусть:

По вечерам над ресторанами
Горячий воздух дик и глух
И правит окриками пьяными
Весенний и тлетворный дух.

Звучание одной первой строки, с ее открытыми «а» и повторением плавных «р» и «н» (вечерам… ресторанами), уже уносит волшебной музыкой. Ей откликается торжественное «а» в строфе:

И каждый вечер, в час назначенный
(Иль это только снится мне?)
Девичий стан, шелками схваченный,
В туманном движется окне.

Но здесь звук «а» инструментован шипящими ж, ч, ш (каждый вечер, час, назначенный, девичий, шелками, схваченный, движется) — и эти обертоны сопровождают мелодию шорохами и шелестами призрачных шелков. И самая магическая строка:

И веют древними поверьями
Ее упругие шелка,
И шляпа с траурными перьями,
И в кольцах узкая рука.

Здесь снова рокочет труба «р» (древними, поверьями, упругие, призрачные, перьями, рука, а высокое «а» резко падает в глухое «у» (упругие шелка — узкая рука).

Таинственное видение включено в пошлую раму сестрорецкого пейзажа: переулочная пыль, крендель булочной, остряки в котелках, сонные лакеи, пьяницы с глазами кроликов. И в весеннем тлетворном духе, среди детского плача и женского визга, живет и торжествует только она, одна она:

И вижу берег очарованный
И очарованную даль.

Пьяный поэт, вернувшись домой, вынул из кармана скомканную бумажку с наспех набросанными строками. Они принесли ему славу. Она была куплена дорогой ценой.

25 апреля Блок сообщает отцу, что через 20 дней у него последние экзамены, что он устал и находится в «пессимистическом настроении». «За последнее время, — прибавляет он, — почти ничего не пишется и не ходится ни в какие гости. Литературные воскресенья и знаменитые среды Вяч. Иванова давно уже влекут меня не слишком сильно. Совсем разучиваюсь говорить и погружаюсь в себя».

Все же ради заработка Блоку приходится почти еженедельно писать рецензии для литературного листка «Понедельник» при газете «Слово». Его привлек к этой работе старый знакомый, бывший секретарь «Нового пути» П. П. Перцов.[23] Пишет он о самых разнообразных авторах: о Бальмонте, Брюсове, Горнфельде, Ин. Анненском, Верхарне, Шницлере, Эдгаре По, Леконте. Рецензии написаны добросовестно, с благородной простотой, но как-то равнодушно; чувствуется, что это — работа «по заказу». Наконец, 5 мая Блок кончает государственные экзамены «по первому разряду». «Иногда я любил Университет, — пишет он отцу, — и бывает жалко расставаться с ним, но, может быть, по привычке, сходной с сожалением Шильонского узника». А в «Автобиографии» отмечает: «Университет не сыграл в моей жизни особенно важной роли, но высшее образование дало, во всяком случае, некоторую умственную дисциплину и известные навыки, которые очень помогают мне и в историко-литературных, и в особенности в моих критических опытах, и, даже, в художественной работе (материалы для драмы „Роза и Крест“). С годами я оцениваю все более то, что дал мне Университет в лице моих уважаемых профессоров. А. И. Соболевского, И. А. Шляпкина, С. Ф. Платонова, А. И. Введенского и Ф. Ф. Зелинского».

Через два дня после окончания экзаменов Блок пишет Пясту: «…нет на свете существа более буржуазного, чем отэкзаменовавшийся молодой человек! Впрочем, я закончил составление сборника стихов и дописал поэму, о которой думал полгода. В деревне буду отдыхать и писать, — и мало слышать о „религии и мистике“, чему радуюсь… Я только внешне жалею, что мы не простились. В тот день, как и во многие другие, я, кажется, уходил „пить красное вино“ (пишу в кавычках, потому что этот процесс стал для меня уже строгой формулой, из которой следуют многие теоретические выводы)». Сборник, о котором упоминает поэт, вышел в конце года под заглавием «Нечаянная Радость»; поэма — «Ночная фиалка». Любопытна ее история. В начале декабря 1905 года Блок писал Е. П. Иванову: «16 ноября мне приснилось нечто, чем я живу до сих пор. Такие изумительные сны бывают раз в год, в два года». Из этого сна возникла поэма, вошедшая в сборник «Нечаянная Радость» и снабженная следующим примечанием автора: «„Ночная Фиалка“. Эта поэма — почти точное описание виденного мною сна».

Странный сон и странная поэма. Она написана свободным стихом, заимствованным у Верхарна через посредство Брюсова, и причудливо соединяет описание петербургских болот с легендой о скандинавских королях, рыцарях и певцах, сидящих в избушке за огромной пивной бочкой и погруженных в вековой сон. Король и королева с венцами на позеленевших кудрях дремлют на шаткой лавке; королевна — «некрасивая девушка с неприметным лицом» — равнодушно прядет пряжу, а влюбленный в нее рыцарь

…обреченный сидит
За одною и тою же думой
И за тою же кружкой пивной,
Что стоит рядом с ним на скамейке.

Королевна оказывается Ночною Фиалкой, дурманящей «болотной дремой». Неожиданно унылая поэма кончается радостным предчувствием:

Так заветная прялка прядет
Сон живой и мгновенный,
Что нечаянно Радость придет
И пребудет она совершенной.
И Ночная Фиалка цветет.

Вероятно, это — точное описание сна. Но сон еще не произведение искусства, и избушка на болоте со скандинавскими королями и пивными кружками вызывает тяжелое недоумение.

Атмосфера, в которую погружена поэма, характерна для автора «Нечаянной Радости». Она насыщена ядовитыми испарениями болот:

Над равниною мокрой торчали
Кочерыжки капусты, березы и вербы
И пахло болотом.

И дальше:

Над стоячей и ржавой водой
Перекинуты мостики были,
И тропинка вилась
Сквозь лилово-зеленые сумерки.

Зловещий лилово-зеленый воздух и «красная полоска зари» — таков мир поэта. Лазурь, белизна, золото утонули в болотном тумане. Не лилии ангелов, не розы Прекрасной Дамы, а дурман Ночной Фиалки.

Поэма Блока мучительно дисгармонична; в ней муть и горечь, смятение и злоба. Читателю не верится в приход нечаянной радости; он чувствует одно: поэт безгранично несчастен.

Реальным комментарием к «Ночной Фиалке» может служить записка Блока Чулкову (от 10 мая): «Вчера мы с Евгением Павловичем Ивановым шли вечером к вам, но вдруг повернули и уехали на острова, а потом в Озерки — пьянствовать. Увидели красную Зарю». «Красная заря» — та самая, что и в поэме:

И над кочкою чахлой,
И над красной полоской зари —
Затаил ожидание воздух.

В мае Блоки уезжают в Шахматово. Друг другу они чужие, им тяжело вместе. Александр Александрович после страшной зимы— погружается в прострацию. Можно судить о его состоянии по письму-исповеди Е. П. Иванову: «Ужасное запустение; ничего не вижу и не слышу больше. Стихов писать не могу. Даже смешно о них думать. Ненавижу свое декадентство и бичую его в окружающих, которые менее повинны в нем, чем я… Настал декадентству конец… Все переутомились и преждевременно сочли святым свой собственный больной и тонкий дух, а теперь и платятся за это… Наступила Тишина— самая чертовская, несмотря на революцию…

…Для меня всего милее то, что ты пишешь мне, потому что там нет цитат из Св. Писания: окончательно я изнигилистился, спокойно говорю, и мало скорблю об этом, потому что чаще всего тоскую неизвестно о чем… Нет ни причины, ни начала, ни конца этому для того, кто тоскует… Как только запишу декадентские стихи (а других не смогу) — так и налгу. В голове много глупостей и гадостей»…

За все лето Блок занес в свою записную книжку одну только фразу: «Зеленая скука, а город — серая скука».

Весной в сборнике «Факелы» появился «Балаганчик» Блока. Книга открывалась претенциозной статьей редактора, Г. И. Чулкова, о «мистическом анархизме». Он писал: «Стоустный вопль — так жить нельзя — находит созвучия в сердцах поэтов, и этот мятеж своеобразно преломляется в индивидуальной душе. „Факелы“ должны раскрыть, по нашему плану, ту желанную внутреннюю тревогу, которая так характерна для современности. Мы не стремимся к единогласию: лишь одно сближает нас— непримиримое отношение к власти над человеком внешних обязательных норм. Мы полагаем смысл жизни в искании человечеством последней свободы. Мы поднимаем наш факел во имя утверждения личности и во имя свободного союза людей, основанного на любви к будущему преобразованному миру».

В сборнике был напечатан сонет В. Иванова, в котором один стих гласил: «Я — ратует воля — мира не приемлю».

С большим ехидством Брюсов разнес «новое течение» в «Весах» (май, 1906 г.). «Итак — писал он, — перед нами новое течение в литературе, до известной степени новая „литературная школа“. Первый ее манифест под формой скромной заметки о Театре-Студии можно найти еще в сентябрьской книжке прошлого года „Вопросов жизни“. Г. Георгий Чулков, нынешний редактор „Факелов“, заявляет нам, что „мы переживаем культурный кризис“, что поэтому необходимо „найти новый мистический опыт“, и предостерегает художников от „символизма, выращенного в оранжереях мещанской культуры“ и от „жалкого декадентства“. Новое направление именовалось в заметке „мистическим анархизмом“, и оксиморное имя это получило с тех пор некоторую известность». Сборник «Факелы» разочаровывает… «Неужели же, думаешь, это Ив. Бунин, или г-жа Allegro, или г. Рафалович раскроют перед нами неведомую нам „внутреннюю тревогу“?.. Собирать в альманахе поэмы и рассказы авторов, „не приемлющих мира“, все равно что просить сотрудничества только у авторов с желтыми глазами или с фамилиями на гласные и шипящие буквы».

В заключение Брюсов дает краткий отзыв о «Балаганчике». «Драматический набросок „Балаганчик“ написан в условной манере театра марионеток или пантомимы. У героев деревянные жесты, как у кукол, и речь их — как фистула на представлениях Петрушки. Но в этом отрешении от нашей искусственной сложности, в этой новой форме упрощенности, открывается какая-то неожиданная глубина».

В той же книге «Весов», в рецензии на Леонида Андреева, Андрей Белый попутно касается «мистического анархизма».

«Мистический анархизм, — пишет он, — единственный ответ живой личности на все неудовлетворяющие нас теории о смысле жизни, органическое противоядие нашей личности против всевозможных ядов, которыми ее отравляют. Но мистический анархизм, провозглашенный, как теория, как осознанный и принятый метод жизни, не выдерживает никакой критики. Религиозные переживания, предопределяющие анархический бунт, раз они осознаны, превращаются в теории религий и культур, налагающие на нас бремена и узы. Вот почему… мы восстаем против всякой теоретики анархических переживаний».

В следующем номере «Весов» Вячеслав Иванов выступил на защиту Чулкова («О „Факельщиках“ и других именах собирательных»). Весьма витиевато объясняет он, что мистический анархизм то же самое, что «сверхиндивидуализм» или «мистический энергетизм», причем под анархизмом следует разуметь «синтез индивидуализма и соборности», а под мистикой — «свободу и святое безумие». «Ведь анархическая мистика, — заканчивает автор, — уже анархия, и истинная анархия — уже мистика». Глубокомыслие В. Иванова никого не убедило и внесло еще большую путаницу. Когда же вышла в свет, летом 1906 года, книжка Г. Чулкова «О мистическом анархизме» со вступительной статьей В. Иванова «О неприятии мира», разразился настоящий литературный скандал. Чулков проповедовал революцию не только политическую, но и духовную. Прыжок из царства необходимости в царство свободы возможен лишь тогда, когда кончится история. Приближение к желанному концу истории есть революция. Все историческое здание нужно сжечь. Это будет не только материальный огонь борьбы, это будет и духовный огонь, то есть полное отречение от мнимых буржуазных ценностей. «Быть может, — заявляет Чулков, — социалисты из всех, не переступивших грани мистицизма, самые нам близкие люди, поскольку они искренне ненавидят собственность… Старый буржуазный порядок необходимо уничтожить, чтобы очистить поле для последней битвы: там, в свободном социалистическом обществе, восстанет мятежный дух великого человека-Мессии, дабы повести человечество от механического устроения к чудесному воплощению Вечной Премудрости».

Эта нелепая мешанина из марксизма, анархизма, мистицизма и эсхатологии, безвкусная, но вполне безобидная, вызвала длительную и бурную полемику, которая обнаружила глубокий кризис символической школы, начало ее распада. И в истории разложения символизма «Вячеславу Великолепному»[24] было суждено сыграть роковую роль.

Чулков посылает свою книгу «О мистическом анархизме» с дружеской надписью Блоку. Тот благодарит и называет краткие статьи Чулкова «стрелами, которые ранят, попадая прямо в сердце»; но тут же оговаривается: «Почти все, что вы пишете, принимаю отдельно, а не в целом. Целое (мистический анархизм) кажется мне не выдерживающим критики, сравн. с частностями его; его как бы еще нет, а то, что будет, может родиться в другой области. По-моему, „имени“ Вы не угадали, да и можно ли еще угадать, когда здание шатается? И то ли еще будет! Все — мучительно и под вопросом».

И чем больше раздумывал Блок над «мистическим анархизмом», тем решительнее было его отрицание. Едва ли можно поверить самодовольному заявлению Чулкова:[25] «Мне кажется, что именно на мою долю выпало научить Блока „слушать музыку революции“… Блок почувствовал правду мистического анархизма. Но смутился и отступил». Утверждение малоправдоподобное.

Лето 1906 года Белый проводил у С. Соловьева в «Дедове». Переписка его с Любовью Дмитриевной принимала драматический характер: она писала, что изменилась за это время, много передумала и поняла, что все это бред и что она никогда его по-настоящему не любила. Он бомбардировал ее длиннейшими письмами, в которых доказывал, что в ней говорит малодушие и лицемерие, что она буржуйка, цепляющаяся за мещанское благополучие. В письмах были ссылки на Канта, Когена, Риккерта, апостола Павла и Иоанна Богослова. В ответ она обвиняла его в абстрактности и mania grandiosa и умоляла не приезжать осенью в Петербург.

«Я угрюмо продумывал форму насилия, — пишет Белый, — виделось явственно — бомба какая-то брошена будет. Ведь она предает свое собственное „я“. И в который раз, упав на стол, умолял ее в письмах: себя же, себя же пощадите!»

Он чувствовал себя террористом; вся Россия жила этим: экспроприации, покушения, убийства. Он это одобрял и, бродя по пыльным дорогам, распевал: Отречемся от старого мира!

Случайно Белый попадает в Москву и получает записку от Блока: Александр Александрович— в Москве, приехал для переговоров с редакцией «Золотого руна» и назначает ему свидание в ресторане «Прага» на Арбате.

Вот как описана эта сцена в книге «Между двух революций»:[26] «Пустеющий зал; белоснежные столики: и за одним сидит бритый „арап“, а не Блок. Он, увидев меня, мешковато встал; он протягивает нерешительно руку, бросая лакею: „Токайского“.

И мы садимся, чтобы предъявить ультиматум: он предъявляет, конфузясь и в нос; мне-де лучше не ехать; в ответ угрожаю войной с такого-то: это число на носу; говорить больше не о чем; вскакиваю, размахнувшись салфеткой, которая падает к ногам лакея, спешащего с толстой бутылкой в руке; он откупоривает, наполняет бокалы в то время, как Блок поднимается, странно моргая в глаза мало что выражающими глазами; и не оборачиваясь идет к выходу, бросивши десятирублевик лакею, присевшему от изумления, — я за ним; два бокала с подносика играют пеной; а мы спускаемся с лестницы, он — впереди, я — за ним».

Через два часа Белый летит в «Дедово», сваливается на руки С. Соловьева; решает заморить себя голодом, но бдительный Сережа пресекает это намерение. Вместе они возвращаются в Москву; Белый запирается в пустой квартире (мать его проводила лето в Мариенбаде) и до мельчайших подробностей переживает акт убийства. «Да, я был ненормальным в те дни, — признается он, — я нашел среди старых вещей маскарадную черную маску, надел на себя и неделю сидел с утра до ночи в маске… Мне хотелось одеться в кровавое домино и так бегать по улицам».

Отсюда тема красного домино в романе «Петербург» и мотив маски в стихах этого времени:

И полумаску молотком
Приколотили к крышке гроба.

Его навещает неистовый Эллис, увлекающийся идеей терроризма и дружащий с экспроприаторами-максималистами. В его комнате на Сенной площади днюют и ночуют неизвестные «товарищи», подозрительные субъекты с подбитыми глазами, курсистки, агитаторы. Он рассказывает Белому: «Вхожу в свою комнату, хочу лечь, — на постели товарищ. Спотыкаюсь: на полу, поперек двери, — товарищ. Так каждую ночь».

Эллис нисколько не удивляется, что Белый сидит в маске: это вполне естественно. Он рекомендует ему радикальные меры, взвинчивает его настроение. И принимается решение: Эллис немедленно поедет в Шахматово к Блоку — с вызовом на дуэль; он будет секундантом Белого.

На следующий день Эллис возвращается; у него были длиннейшие объяснения с Александром Александровичем. И тот ему сказал: «Для чего же, Лев Львович, дуэль? Где же поводы? Поводов — нет. Просто Боря ужасно устал».

Эллис вернулся очарованный Блоками: они так заботливо расспрашивали о «Боре» — и, конечно, ждут его осенью в Петербург.

Вернувшись осенью из Шахматова, Блоки переселяются из дома матери на собственную квартиру. М. А. Бекетова объясняет этот уход «из-под крыла матери» «разрушительными веяниями революции». В то время вся новая литература призывала к безбытности, к отказу от семьи и уюта. И Блок-де был захвачен этим настроением. Едва ли это верно: поэт своей семьи не разрушал, а уходил из семьи отчима, который был для него чужим, и от родственников, которых ненавидел; он с женой хотел иметь свой угол, недоступный для людей ему враждебных.

Блоки поселились в маленькой «демократической» квартире на Лахтинской улице, в четвертом этаже. Денег у них было мало, обстановка самая скромная. О своем «чердаке» на Петербургской стороне поэт пишет:

Что на свете выше
Светлых чердаков?
Вижу трубы, крыши
Дальних кабаков.

В другом стихотворении:

Одна мне осталась надежда:
Смотреться в колодезь двора.
Светает. Белеет одежда
В рассеянном свете утра.

И снова тот же мотив:

Хожу, брожу понурый,
Один в своей норе.
Придет шарманщик хмурый,
Заплачет на дворе.

Этот «городской пейзаж», открывающийся из чердачного окна, вырастает в тему судьбы человека («В октябре»):

Открыл окно. Какая хмурая
Столица в октябре.
Забитая лошадка бурая
Гуляет на дворе.
Да и меня без всяких поводов
Загнали на чердак.
Никто моих не слушал доводов,
И вышел мой табак.

Прошла жизнь, звезда закатилась. В последний раз распрямляются его крылья, и он бросается вниз:

Лечу, лечу к мальчишке малому
Средь вихря и огня…
Все, все по-старому, бывалому,
Да только — без меня.

В сентябре Белый снова в Петербурге; Любовь Дмитриевна пишет ему, что они еще не устроились на новой квартире, и просит повременить с посещением. Десять дней он сидит в полутемном номере на Караванной и ждет; с отчаянием в душе бродит по угрюмым улицам. Наконец, приходит приглашение от Любови Дмитриевны. Беседа их продолжается пять минут. Содержание ее мы не знаем. Белый пишет о ней так: «Всего— пять минут! Из них каждая, как сброс с утеса — с утратой сознания, после которого новый сброс; пять минут— пять падений, с отнятием веры в себя, в человека: на пятой минуте себя застаю в той же позе, как и в „Праге“ перед Блоком».

Он слетает с лестницы, выбегает в туман, на улицу; хочет броситься в Неву — но видит под собой баржи и рыбные садки и решает дождаться рассвета. В номере на Караванной пишет прощальное письмо матери, проводит бессонную ночь. В девять часов утра посыльный приносит записку от Любови Дмитриевны: она просит приехать немедленно. Происходит примирительный разговор. «Не стану описывать, — говорит Белый, — как порешили расстаться, чтобы год не видеться: в себе разглядеть это все, отложить решения; по-новому встретиться».

В тот же день он уезжает в Москву, а через две с половиной недели— за границу.

Почему Любовь Дмитриевна так беспощадно «уничтожила» Белого, с которым еще недавно хотела связать свою судьбу? Почему в пять минут убила в нем «веру в себя», «веру в человека» и почти довела до самоубийства? Конечно, она была раздражена его «безумствами», упорными домогательствами, угрозами и цитатами из Когена и Риккерта. Конечно, она поняла свою ошибку и знала, что не любит его. И все же — всеми этими причинами нельзя объяснить ее жестокости.

Разгадку подсказывает нам В. Ф. Ходасевич,[27] свидетель вполне достоверный и близкий друг Белого. В 1922 году в Берлине автор «Симфоний» стоял на грани психического заболевания и произносил перед Ходасевичем бесконечные монологи-исповеди, доводя своего конфидента до полного изнеможения. После одного из таких многочасовых сеансов Ходасевич упал в обморок. В воспоминаниях о Белом он так изображает роман своего друга с Любовью Дмитриевной: «По-видимому, братские чувства, первоначально предложенные Белым, были приняты Дамой благосклонно. Когда же Белый от братских чувств перешел к чувствам другого оттенка, задача его весьма затруднилась. Но в тот самый момент, когда его домогательства были близки к тому, чтобы увенчаться успехом, его двойственность прорвалась. Он имел безумие уверить себя самого, что его неверно и „дурно“ поняли и это же самое объявил даме, которая, вероятно, немало выстрадала перед тем, как ответить ему согласием. Ею овладели гнев и презрение. И она отплатила ему стократ обиднее и больнее, чем Нина Петровская. С этого момента Белый и полюбил ее по-настоящему — и навсегда. С годами боль притупилась, но долго она была жгучей».

Первая редакция лирической драмы Блока «Король на площади» в рукописи снабжена пометкой: «В прозе и вчерне кончена 3 августа 1906 г.». О ней он писал Е. П. Иванову (6 августа): «После твоего отъезда я стал писать пьесу, написал все в прозе, довольно много, пока писал — был весел и бодр. Когда прочел вслух, все увидали (и я в том числе), что никуда не годится— только набросок. Поэтому я буду теперь опять скучать и лентяйничать вероятно до тех пор, пока не примусь опять за пьесу. Надо переделывать ее и излагать стихами». Вторая редакция в рукописи носит пометку: «Второй вариант окончен 10 октября». 13 октября он читает пьесу в небольшом кружке друзей (Чулков, Сологуб, Сюннерберг, Кондратьев, братья Ивановы).

Лирическая драма «Король на площади» связана с поэтическими темами сборника «Нечаянная Радость». В предисловии к нему поэт намечает основной лейтмотив пьесы. «Слышно, как вскипает море, — пишет он, — и воют корабельные сирены. Все мы потечем на мол, где зажглись сигнальные огни. Новой Радостью загорятся сердца народов, когда за узким мысом появятся большие корабли». Эта зависимость драмы от лирического строя «Нечаянной Радости» еще уточняется автором в примечании к поэме «Ее прибытие» (во втором издании «Нечаянной Радости»). «Я решаюсь, — заявляет он, — поместить здесь эту слабую и неоконченную поэму потому, что она характерна для книги и для того времени, как посвященная разным „несбывшимся надеждам“ (по моему тогдашнему замыслу)… Развитие той же темы — в лирической драме „Король на площади“».

Очень знаменательно, что цикл этих стихотворений в рукописи озаглавлен: «Из поэмы: „Прибытие Прекрасной Дамы“». Этим устанавливается поэтическая связь героини пьесы — дочери Зодчего с вдохновительницей «Стихов о Прекрасной Даме». Поэма «Ее прибытие», состоящая из семи стихотворений («Рабочие на рейде», «Так было», «Песня матросов» «Голос в тучах», «Корабли идут», «Корабли пришли» и «Рассвет»), полна напряженного, радостного ожидания: идут!

Кораблей за бурунами
Чутко ищут маяки.

Матросы поют об обручении с морской глубиной:

Синее море!
Красные зори!
Ветер, ты, пьяный,
Трепли волоса!
Ветер соленый,
Неси голоса!
Ветер, ты, вольный,
Раздуй паруса!

В рукописи сохранились строфы, в которых появляется фигура каменного короля:

Он был исполин. На утесистой круче
Торжественный профиль возник и погас.
Его голос, «простой и веселый», — подобен грому:
Веселый вещал золотую свободу,
И ночь озарилась от слов вещуна…
И вот корабли пришли — возникает образ Дочери Зодчего:
А уж там — за той косою —
Неожиданно светла,
С затуманенной красою
Их красавица ждала.

Все детали прибытия кораблей из поэмы переходят в драму: в небе рассыпаются ракеты, гаснет запад и наступают сумерки:

Буйные толпы в предчувствии счастья
Вышли на берег встречать корабли.

Надежды исполняются — корабли приносят людям счастье и волю. Поэма была написана в декабре 1904 года. Поэт верил тогда, что над Россией загорается заря свободы. «Король на площади» кончается разрушением и гибелью; в 1906 году Блок издевается над «несбывшимися надеждами». О разочаровании в революции 1905 года свидетельствует его письмо к Брюсову по поводу «Короля на площади»: «Сам я не вполне ею доволен и с формальной, и с внешней стороны… Техникой я еще мало владею. Боюсь несколько за разностильность ее; может быть, символы чередуются с аллегориями, может быть, местами— на границе старого „реализма“. Но, в сущности, так мне хотелось, и летом, когда я обдумывал план, я переживал сильное внутреннее „возмущение“. Вероятно, революция дохнула в меня и что-то раздробила внутри души, так что разлетелись кругом неровные осколки, иногда, может быть, случайные».

Теперь, читая драму, мы никакого «возмущения» не чувствуем: время унесло налет злободневности — осталась поэтическая сказка, странная и печальная.

«Король на площади», лирическая драма в трех действиях с прологом, такая же запись сна, как и поэма «Ночная Фиалка».

В поэме королева, сидящая за прялкой, очаровывает поэта, погружая его в магический сон. В пьесе — Дочь Зодчего, «высокая красавица в черных тугих шелках», ведет его за собой; душа его предана ее «темным напевам» — и он узнает в ней свою юность, свою первую любовь, свою светлую королеву:

В последний раз — в одичалом мраке —
Я вижу — горит королевский венец
В темных твоих волосах!
Или молнии свет скользнул?
Как озарилось твое лицо!

В горестной музыке, сопровождающей появление Дочери Зодчего, образ Ночной Фиалки, дышащей болотным дурманом, начинает отсвечивать лучами другого видения— «Незнакомки». «Красавица в черных тугих шелках» сливается с «Дамой в упругих шелках», в «шляпе с траурными перьями».

Поэт тоскует в мире, охваченном безумием, погибающем в голоде и нищете. В первом действии, в разговоре трех неизвестных, звучат мотивы отчаяния и смерти. «Какое счастье — умереть», — говорит один. «Пойдем одни— жечь и разрушать», — подхватывает другой. Люди ни во что больше не верят. Мир забыл о пророках и поэтах. Его надо предать огню. Второй: Скажи мне последнее: веришь ли ты, что разрушение освободительно? Первый: Не верю. Второй: Спасибо. — И я не верю. — Молчат.

Но в этой тьме отчаяния светит одна «безумная фантазия… то, что звали когда-то высокой мечтой». — Люди верят, что из моря придут какие-то корабли и все будет спасено. В предсмертный час человечество охвачено «сумасшедшей мечтой» о красоте, преображающей мир. Символически она воплощается в Дочери Зодчего, которая хочет возвратить юность старому королю. Она говорит поэту:

Знаю великую книгу о светлой стране,
Где прекрасная дева взошла
На смертное ложе царя
И юность вдохнула в дряхлое сердце.

Во втором действии— первая встреча Поэта с Дочерью Зодчего. Как и «Незнакомка», приходит она, «дыша духами и туманами». «Некоторое время слышна отдаленная музыка моря. В то время как Дочь Зодчего медленно сходит вниз, сцена заволакивается туманом». Мотив «очарованного берега» в «Незнакомке» выражается широким напевом в «Короле на площади».

Поэт
Я вижу берег новой земли
……………….
Брызги пены морской ослепили меня.
Над морем движешься ты,
И тень кораблей за тобою встает.
Дочь Зодчего
Сказка — вся жизнь для тебя.
Слушай же сонной душой
Сказку о жизни вечерней,
Ты, очарованный мной.

В третьем действии — ожидание кораблей охватывает город радостным безумием. Все громче стучат топоры: это рабочие на набережной строят башню, чтобы пустить ракету, когда появится в море первый корабль. Люди падают мертвыми от тревоги и волнения; другие умирают с голода. Шут, представитель здравого смысла, издевается над мечтателями; над обезумевшей толпой качается его дурацкий колпак, спускаются сумерки. В последний раз является Поэту Дочь Зодчего. «Ветер играет в ее черных волосах, среди которых светлый лик ее— как день». Лирическая тема «узнаванья», превращения «Незнакомки» в «Прекрасную Даму» юных лет, разливается звенящей ликующей песнью. Эти странные, отрывистые реплики, перекличка во мраке взволнованных голосов, пронзают сердце.

Поэт
В эту ночь впервые тебя узнаю.
Дочь Зодчего
В последний раз ты видишь меня.
Поэт
Зачем так ярко вспыхнула юность?
Разве скоро жизнь догорит?
Дочь Зодчего
Я над жизнью твоей властна.
Кто со мною — будет свободен.
Поэт
Ты сходила ко мне из высоких покоев,
Ты смотрела, как смотришь теперь, на зарю!
Дочь Зодчего
Прошедшего нет.
Поэт
Но ветер играл в очертаниях сонных,
И я пред тобою — был светлый поэт,
Овеянный ветром твоим.
И в глазах твоих склоненных
Я прочел, что тобою любим.
Дочь Зодчего
Забудь о прошедшем. Прошедшего нет.

(«В бледном свете молнии кажется, что ее черные шелка светятся. В темных волосах зажглась корона. Она внезапно обнимает его…»)

Дочь Зодчего поднимается на террасу и садится у ног Короля, обнимая его гигантские колени. Вдали взвиваются ракеты и слышны крики: «Корабли пришли». Поэт поднимается к Ней по ступеням. Разъяренная толпа с воем и криком бросается за ним, расшатывает колонны. Терраса рушится, погребая под собой Поэта, Короля и Дочь Зодчего.

Блоку не удалось лирическую тему превратить в драматическое действие. Пьеса без внутреннего движения, без живых действующих лиц, построенная на неясных ассоциациях лирических мотивов, кажется бесформенной:

Я смутное только могу говорить.
Сказанья души — несказанны, —

признается Поэт — и эта смутность обволакивает пьесу густым туманом. Но в нем сияет несколько тихих лирических звезд — и от них нельзя оторваться.[28]

Из черновой прозаической редакции «Короля на площади» Блок выделил разговор Поэта с шутом и придворным и напечатал его как самостоятельное целое в журнале «Перевал» (1907, № 6) под заглавием «О любви, поэзии и государственной службе. Диалог».

Художественно незначительное, это произведение отражает тот страшный кризис, который он переживал в 1906 году. Разрыв с Белым, расхождение с женой потрясли до глубины все его существо: самые источники жизни были отравлены. Перед ним вставал вопрос о смысле существования, о ценности его поэтического дела. Летом он пребывал в «ужасном запустении», не мог писать стихов, ненавидел свое декадентство и смертельно тосковал (письмо к Е. П. Иванову). Об этой тоске, об этом одиночестве поэта среди враждебного мира рассказывает он в «Диалоге». Развивая старую романтическую тему «поэта и черни», Блок наполняет ее своей личной болью. Шут, «здравомыслящий человек неизвестного звания», воплощает самодовольную пошлость толпы: его слова резюмируют критику газет и журналов, толки литераторов и знакомых, которые ежедневно приходилось слышать «поэту-декаденту». Шут разглагольствует: «Вы — поэт, тоскующий в окружающей пошлости. Жалобы свои вы изливаете в стихах, хотя и прекрасных, но непонятных… Не советую вам вообще пускаться в обличительную литературу. Это — не ваша область. Вы— чистый художник. Ваши туманные образы всегда найдут с десяток чутких ценителей». Затем он дает ряд практических советов, чтобы помочь «скорейшим образом» добиться благосклонности прекрасной дамы, и заканчивает заявление о том, что «литература положительно вредна». «А главное— не говорите так медленно и задумчиво, а лучше помолчите пока». Шута сменяет придворный: он сам когда-то писал стихи и считает себя «истинным ценителем субъективной лирики». «Если не ошибаюсь, — спрашивает он поэта, — Вы, как некогда Петрарка, в мистических исканиях ваших создали интимный культ женщины и женской любви?.. Субъективная лирика — великое дело, молодой человек. Она дает избранным часы эстетического отдыха и позволяет им, хотя на минутку, забыть голос капризной черни… Такая поэзия не развращает нравов». Поэт жалуется на тоску, на свою непригодность для жизни. Придворный предлагает ему подумать о дипломатической карьере.

Или тупое непонимание толпы, или оскорбительное одобрение и покровительство «ценителей искусства» — такова жалкая судьба поэта, этого «бессмысленного певучего существа» (слова Зодчего в «Короле на площади»). И Блок насмешливо спрашивает: что же ему делать? Писать гражданские стихи или поступить на государственную службу?

Закончив «Короля на площади», Блок принялся за статью «Поэзия заговоров и заклинаний», которая была ему заказана проф. Е. В. Аничковым для «Истории русской литературы» под редакцией Е. Аничкова и Д. Овсянико-Куликовского.[29] Он добросовестно проработал главные сборники текстов и изучил литературу вопроса. В статье воссоздается душевная атмосфера, в которой живет народ среди живой и таинственной природы, населенной «причудливыми и странными существами. Они тянутся к нам из-за каждого куста, с каждого сучка и со дна лесного ручья». Автор говорит о народной магии, о колдунах, знахарях, ведунах, ведьмах; о поверьях и преданиях народа, о заклинаниях и обрядах, в которых «блещет золото неподдельной поэзии».

Изучение народных суеверий отразилось на стихах Блока о родине. Образ темной демонической России вырос из работы о заговорах и заклинаниях. В статье уже даны черновые наброски к стихам. Вот один пример: «В вихревых столбах ведьмы и черти устраивают поганые пляски и свадьбы; их можно разогнать, если бросить нож в середину вихря: он втыкается в землю и поднявший его увидит, что нож— окровавлен. Такой нож, „окровавленный вихрем“, необходим для чар и заклятий любви… В зачарованном кольце Жизни народной души необычайно близко стоят мор, смерть, любовь — дьявольские силы». А в стихотворении «Русь» (1906 г.) мы читаем:

Где ведуны с ворожеями
Чаруют злаки на полях.
И ведьмы тешатся с чертями
В дорожных снеговых столбах.
Где буйно заметает вьюга
До крыши — утлое жилье,
И девушка на злого друга
Под снегом точит лезвие.

«Темные, дьявольские силы» «ведут ночные хороводы» на путях и распутьях России:

И вихрь, свистящий в голых прутьях,
Поет преданья старины…

Лицо блоковской «Руси» рождается не из русских былин, песен и сказок, а из народной магии заговоров и заклинаний — и эта магия бросает на него темный свет демонизма.

11 ноября 1906 года Блок закончил свою третью лирическую драму «Незнакомка». Первоначально она была озаглавлена «Три видения». Поэт читал ее нескольким друзьям. 19 ноября он сообщает матери: «Третьего дня понравилась „Незнакомка“ Тане (Татьяна Николаевна Гиппиус), Жене (Е. П. Иванов), Кузнецову и Чулкову».

Во втором издании «Нечаянной Радости» к стихотворению «Незнакомка» сделано следующее примечание: «Развитие темы этого и смежных стихотворений в лирической драме того же имени». Первоначально эпиграфом к драме стояло четверостишие:

И веют древними поверьями
Ее упругие шелка,
И шляпа с траурными перьями,
И в кольцах узкая рука.

В сборнике «Нечаянная Радость» можно выделить цикл из пяти стихотворений, посвященных теме «Незнакомка». Они построены на раскрытии метафоры: незнакомка— падучая звезда. В знаменитых строфах «По вечерам, над ресторанами» это таинственное событие подготовляется. Встретив неизвестную женщину в ресторане, поэт взволнован загадочностью и знакомостью ее странного образа («И странной близостью закованный»). Он смутно, как во сне («Иль это только снится мне?»), вспоминает другую реальность, другой очарованный мир… «Чье-то солнце» ему вручено, «глухие тайны» ему поручены; пространство разорвано: вот уже исчезли стены ресторана, и ее синие очи цветут на дальнем берегу. В следующем стихотворении тема ресторанной встречи варьируется: образ Незнакомки становится отчетливее:

Она бесстыдно упоительна
И унизительно горда.
В суете, среди толстых пивных кружек:
Сквозит вуаль, покрытый мушками,
Глаза и мелкие черты.

Впервые вводится уподобление Ее — звезде.

Чего же жду я, очарованный
Моей счастливою звездой,
И оглушенный и взволнованный
Вином, зарею и тобой?

В неземной музыке, несущей ее на своей волне, окружающая пошлость приобретает таинственную глубину. Потрясенный, разорванный между двумя мирами, поэт вопрошает Незнакомку:

Средь этой пошлости таинственной
Скажи, что делать мне с тобой —
Недостижимой и единственной,
Как вечер дымно-голубой?

В трех смежных стихотворениях метафора: женщина-звезда выходит из тумана сравнений, сходства, уподоблений и поднимается до победного тождества. Незнакомка — не есть женщина, похожая на звезду: она — звезда. Это — ее прошлое: она сверкала в небе и упала на землю огненной кометой. И в этом ее «глухая тайна», отгаданная ясновидцем-поэтом.

В стихотворении «Там в ночной завывающей стуже» он видит ее лицо «в поле звезд». Во вьюжных трелях, под бубен метели она летит кометой, «звезды светлые шлейфом влача». И стихотворение заканчивается:

И над мигом свивая покровы,
Вся окутана звездами вьюг,
Уплываешь ты в сумрак снеговый,
Мой от века загаданный друг.

Эмпирический образ ее (женщина в ресторане) утонул в раскрывшейся звездной бездне; длинный шлейф черного платья — хвост кометы, окутанный звездами.

Еще торжественней, еще великолепней раскрывается ее небесное происхождение в следующей пьесе:

Шлейф, забрызганный звездами,
Синий, синий, синий взор.
Меж землей и небесами
Вихрем поднятый костер.
…………….
Жизнь и смерть в круженьи вечном
Ты — путям открыта млечным,
Скрыта в тучах грозовых.

Своей рукой, «узкой, белой, странной» (сравните: «И в кольцах узкая рука»), она дает ему факел-кубок; он расплеснется по небу Млечным Путем, и— тогда Она взойдет над пустыней «шлейф кометы развернуть». Реализация метафоры (Женщина— звезда) не есть поглощение одного элемента другим. Незнакомка— одновременно и одинаково реально и женщина на земле, и звезда в небе. В этом тождестве противоречий — чудо поэзии, вершина романтического искусства… Комета, плывущая Млечным Путем, скрытая в грозовых тучах, сияет «синим, синим, синим взором», протягивает узкую белую руку, влачит забрызганный звездами шлейф.

В последнем стихотворении цикла космическая природа Незнакомки показана в мифе о падении прекрасной звезды. Цикл поэтического творчества завершен: преображение мира проходит три священных ступени: уподобление, метафору и миф.

Поэт обращается к женщине, случайно встреченной на улице:

Поверь, мы оба небо знали:
Звездой кровавой ты текла.
Я измерял твой путь в печали,
Когда ты падать начала.
Мы знали знаньем несказанным
Одну и ту же высоту —
И вместе пали за туманом,
Чертя уклонную черту.

Но и теперь, «в неосвещенных воротах», взор ее столь же светел, как был когда-то «в туманных высотах»; и так же проходит он по темной улице.

И то же небо за тобою,
И шлейф влачишь, как та звезда!

Серебряный, узкий ее пояс — Млечный Путь ее небесной родины.

Миф о «Незнакомке» Блок задумал развернуть в драматической форме: на это толкала его внутренняя природа мифа, неуклонно стремящегося к драме. Он написал пьесу о падении звезды, о явлении Незнакомки среди «таинственной пошлости» современной жизни. Лирическая драма состоит из трех картин — «видений». Первое «видение» — «уличный кабачок». Подробно описана декорация. «Подрагивает бело-матовый свет ацетиленового фонаря в смятом колпачке. На обоях изображены совершенно одинаковые корабли с огромными флагами. Они взрезают носами голубые воды. За дверью идут прохожие в шубах и девушки в платочках— под голубым вечерним снегом».

На прилавке — пивная бочка; два половых с коками, в зеленых фартуках. За одним столиком сидит пьяный старик — вылитый Верлэн, за другим — бледный человек, вылитый Гауптман. Одинокий посетитель неверной походкой идет к прилавку и шарит в посудине с вареными раками; входит девушка в платочке и взволнованно рассказывает своему спутнику, как ночной гость хотел ее ограбить и как его потащили в участок. Человек в желтом пальто продает камею, на которой изображена «приятная дама в тюнике», сидящая на земном шаре. Захмелевший семинарист со слезой повествует о какой-то танцовщице, а его собутыльник отвечает: «Мечтатель. Оттого и пьешь. И все мы— мечтатели. Поцелуй меня, дружок». Пьяный Верлэн бормочет: «И все проходит. И каждому— своя забота». Картина «таинственной пошлости» подготовляет переход в мир «видений». Написанная по всем правилам «реализма», она не более «реальна», чем фантастика следующей сцены. Блок учился у Достоевского — недаром эпиграфами к своей драме он взял два отрывка из «Идиота».

По поводу сцены в кабачке мы находим важную заметку в книге М. А. Бекетовой. «„Незнакомка“, — пишет она, — навеяна скитаниями по глухим углам Петербургской стороны. Пивная из „Первого видения“ помещалась на углу Геслеровского переулка и Зелениной улицы. Вся обстановка, начиная с кораблей на обоях и кончая действующими лицами, взята с натуры. „Вылитые“ Гауптман и Верлэн, господин, перебирающий раков, девушка в платочке, продавец редкостей — всё это лица, виденные поэтом во время его посещений кабачка с кораблями». Описав «с натуры» пивную на Зелениной улице, поэт с не меньшим реализмом изобразил в ней и самого себя. Вот сидит он за столиком с записной книжкой перед собой и откровенничает с половым. Печально, чуть иронически звучат его интимные признания. Это — образ Блока-бродяги, посетителя ночных ресторанов, пьющего красное вино, бездомного и бессемейного бобыля.

«— Вы послушайте только, — говорит он удивленному половому. — Бродить по улицам, ловить отрывки незнакомых слов, потом прийти вот сюда и рассказывать свою душу подставному лицу.

Половой. Непонятно-с, но весьма утонченно-с…

Поэт (пьет). Видеть много женских лиц. Сотни глаз, больших и глубоких, синих, темных, светлых… Любить их. Желать их… И среди этого огня взоров, среди вихря взоров, возникнет внезапно, как бы расцветет под голубым снегом, одно лицо: единственно прекрасный лик Незнакомки, под густою, темною вуалью… Вот качаются перья на шляпе… Вот узкая рука, стянутая перчаткой, держит шелестящее платье… Вот медленно проходит она… Проходит она… (жадно пьет)».

Так драматизировано стихотворение «Незнакомка». А вот— превращение Незнакомки в Мироправительницу. Поэт покупает камею и смотрит на изображенную на ней богиню.

«Снова Она объемлет шар земной. И снова мы подвластны Ее очарованию. Вот Она кружит свой процветающий жезл. Вот Она кружит меня… И я кружусь с Нею. Под голубым… под вечерним снегом…»

«И медленно начинают кружиться стены кабачка; потолок протягивается в бесконечность. Корабли на обоях плывут, вспенивая голубые воды; открывается небо— зимнее, синее, холодное и в нем — „Второе видение“».

Темный мост через большую реку, за ним бесконечная прямая аллея с цепочками фонарей и белыми от инея деревьями. Идет снег. Разъяренные дворники волокут пьяного поэта. На мосту звездочет наблюдает падение ослепительной звезды.

«Через миг по мосту идет прекрасная женщина в черном… Все становится сказочным — темный мост и дремлющие голубые корабли… Незнакомка застывает у перил моста, еще храня свой бледный падучий блеск… Такой же голубой, как она, восходит на мост из темной аллеи. Так же в снегу. Так же прекрасен. Он колеблется, как тихое, синее пламя».

Лирический диалог между Незнакомкой, еще хранящей свой звездный блеск, и душой поэта, трепещущей, как синее пламя, — подлинное словесное волшебство. Первые две строфы, написанные четырехстопными хореями с гипердактилическими окончаниями и неполными рифмами, — необъяснимо прекрасны:

Голубой
В блеске зимней ночи тающая,
Обрати ко мне свой лик.
Ты снегами тихо веющая,
Подари мне легкий снег.
Незнакомка
Очи — звезды умирающие,
Уклонившись от пути,
О тебе, мой легковеющий,
Я грустила в высоте.

Эти «рифмоиды», вводящие диссонанс в созвучие (тающая — веющая, лик — снег, умирающий — легковеющий, пути — высоте), — как приглушенные отзвуки небесной песни. Изменение ударной гласной придает мелодии пронзительную, мучительную надтреснутость.

«Голубой» говорит, что ждал ее столетия, что пел всегда лишь о ней, видел лишь ее звезду в небе. Незнакомка отвечает:

Падучая дева-звезда
Хочет земных речей.

В голосе ее просыпается земная страсть; она просит объятий. «Голубой» тихо говорит: «Я коснуться не смею тебя».

Взметается голубоватый снежный столб — и он исчезает; на его месте появляется господин в котелке, который «очень не прочь обнять красотку» и галантно уводит ее под руку.

Звездочет оплакивает падение сияющей звезды и заносит в свои свитки запись: «Пала Мария— звезда». Является поэт, уже отрезвевший, он ищет «высокую женщину в черном». Поздно. «Снег замел ее нежный след. Оба плачут под голубым снегом».

«Третье видение» расхолаживает после высокого напряжения второй картины. Мы снова попадаем в мир пошлости — только теперь это не грубая пошлость кабака, а утонченная пошлость светского салона. Автор играет приемом загадочных соответствий, довольно произвольных и искусственных. Так, семинаристу в кабачке, рассказывающему о танцовщице, — соответствует в салоне молодой человек Миша, в безукоризненном смокинге, восхищающийся босоножкой Серпантиной; пьяному Верлэну— глухой старик, жующий бисквиты, Гауптману— галантный кавалер, уводящий Незнакомку, и т. д. Хозяйка дома заявляет: «Наш прекрасный поэт прочтет нам свое прекрасное стихотворение и, надеюсь, опять о Прекрасной Даме?» Под именем Марии появляется Незнакомка. Поэт задумчиво на нее смотрит; делает несколько шагов по комнате. «По лицу его заметно, что он с мучительным усилием припоминает что-то… Мгновение кажется, что он вспомнил все… Незнакомка медлит в глубине у темной полуоткрытой занавеси окна… Поэт шатается от страшного напряжения. Но он все забыл. Незнакомка исчезает. За окном горит яркая звезда. Падает голубой снег».

Так кончается драма. Только экстазу и любви дано преображать мир, «узнавать» в случайной встречной «звезду первой величины». Но экстаз проходит: поэт все забыл, «в глазах его — пустота и мрак». Он смотрит на Марию и — не узнает.

Лирическая драма «Незнакомка» — не только одна из совершеннейших созданий Блока, но и шедевр романтического театра.

В ней символическими письменами начертана судьба автора. Та, что в годы юности являлась ему в образе Прекрасной Дамы, та, которая освещала его жизнь, как прекрасная голубая звезда, сорвалась со своей орбиты и упала на землю. И «падучая дева-звезда» захотела земных речей, земных объятий. Ее больше не удовлетворяет целомудренное благоговение рыцаря. И вот появляется «другой» и уводит «красотку». Свою личную трагедию поэт превратил в создание искусства. Но то, что было победой художника, переживалось им как падение человека; разве он не вынес на театральные подмостки свое истекающее кровью сердце, разве не разыграл перед публикой свою собственную драму? Вот что он пишет Е. П. Иванову 15 ноября 1906 г.: «…знаю, что перестаю быть человеком бездны и быстро превращаюсь в сочинителя. Знаю, что ломаюсь ежедневно. Знаю, что из картона. Но при этом: во-первых, не умею себе самому каяться в этом, думаю, что поздно каяться, что та молодость прошла, и решаюсь убивать эту молодость все дальше сочинительством. Один раз Аничков мне рассказывал, как над моей могилой будет кривляться мой двойник, и я это одобрил и этому поверил, насколько может во что бы то ни было верить моя теперешняя душа… Я знаю, что я сам не с собой; зато со мной — моя погибель, и я несколько ею горжусь и кокетничаю… Ты — человек, а я перестаю быть человеком и все более становлюсь ломакой. Пусть так… Не навсегда я потерял бездну. Всегда краем уха слышу. Даже когда совершенно изломан и совершенно мертв… Себя ненавидеть не умею и не хочу. Знаешь, я свое лицо люблю… Тебя я отрицал, когда во мне еще ломался человек. Теперь сломался — и я тебя уважаю глубоко и люблю (как мертвые живых)».

Вот на каком фоне сверкают «молнии искусства» Блока. Черная пустота смерти задвинута театральной декорацией с серебряными звездами, огненными кометами, голубым светом и нарисованными кораблями. Сочинитель-фигляр ломается перед публикой и кокетничает своей погибелью. Человек в нем давно умер.

В 1906 году Блок сближается с Вячеславом Ивановым, автором утонченнейших стихов («Кормчие звезды», «Прозрачность») и ученым исследователем религии Диониса. Его блестящие изыскания «Эллинская религия страдающего бога» печатались на страницах «Нового пути» (1904 г.) и «Вопросов жизни» (1905 г.). В. Иванов доказывал происхождение религии из оргиазма, из экстатических состояний души; в озарении Дионисовой религии весь мир принимает обличье страдающего бога. «Дионисический восторг, — писал он, — есть единственная сила, разрешающая пессимистическое отчаяние». Через страдание и жертву человек приходит к воскресению в новую жизнь. Блок был увлечен страстной проповедью В. Иванова. С октября 1906 года он неизменно посещал его «среды» на башне; в ноябре они ездили вместе в Москву по приглашению редакции журнала «Золотое руно». Блок писал Е. П. Иванову: «Москва обошлась для меня скорее хорошо. С Вячеславом (Ивановым) очень сблизился, и многое мы поняли друг в друге». Влияние «дионисизма» В. Иванова отразилось на заметках в «Записной книжке» поэта (октябрь — декабрь 1906 г.).

«Со мной бывает часто, все чаще, физическое томление. Вероятно, то же у беременных женщин: проклятие за ношение плода; мне проклятие за перерождение. Нельзя даром призывать Диониса — в этом все призывание Вакха, по словам самого Вяч. Иванова. Если не преображусь, умру так, в томлении».

И вторая запись: «Стихами своими я недоволен с весны. Последнее было „Незнакомка“ и „Ночная фиалка“. Потом началась летняя тоска, потом действенный Петербург и две драмы, в которых я сказал, что было надо, а стихи уже писал так себе, полунужные. Растягивал. В рифмы бросался. Но, может быть, скоро придет этот новый свежий мой цикл. И Александр Блок к Дионису».

Есть что-то по-детски трогательное в надежде поэта спастись от отчаяния через «дионисийское преображение», в его простодушном доверии к идеям учителя! Но и Дионис не спасает. 21 декабря Блок записывает: «Мое бесплодие (ни стихов, ничего, уже с полтора месяца) и моя усталость. Уезжать на праздниках в Финляндию, например». А через несколько дней набрасывает план драмы: «Дионис Гиперборейский». «Вождь ведет людей в горы в поисках за Дионисом Гиперборейским. Они достигают вершины Мировой Красоты; но он ведет их еще выше, без конца — если только у них не вырастут крылья. Один слабый юноша остается один в ледяных горах. Он готов погибнуть. Но поет в нем какая-то мера пути, им пройденного… И, взбегая на утесы, он кличет громко и неистово… И вот — на последний его ужасающий крик ответствует ему Ее низкий голос…»

«Дионис Гиперборейский» остался ненаписанным. Влияние В. Иванова оказалось недолговечным; вскоре Блок отошел от него с неприязнью и раздражением.

Конец года ознаменовался для поэта вхождением в мир театра. Начался новый период его жизни.

В 1904 году Вера Федоровна Комиссаржевская, уйдя с казенной сцены, основала свой собственный театр. Два сезона она искала «новых путей», не решаясь, однако, порвать со старыми традициями. Весной 1906 года артистка отважилась на коренную реформу и репертуара, и режиссуры. Она мечтала создать «театр свободного актера, театр духа, в котором все внешнее зависит от внутреннего». На пост главного режиссера был приглашен молодой и талантливый новатор Всеволод Эмильевич Мейерхольд. А. Белый зарисовал его силуэт: «Всеволод Эмильевич заживает конкретно во мне в небогатой предметами комнате: стол, несколько стульев на гладкой серо-синеватой стене; из этого фона изогнутый локтями рук Мейерхольд выступает мне тою же серою пиджачною парой… Он слишком сух, слишком худ, необычайно высок, угловат; в желто-серую кожу лица с всосанными щеками всунут нос, точно палец в тугостягивающую перчатку; лоб покат, губы тонкие, сухо припрятаны носом, которого назначение — подобно нюху борзой: унюхать нужнейшее». Он с пламенным увлечением принялся за построение «Нового театра». По его инициативе был образован кружок «Молодых», «субботы», где актеры встречались с писателями и художниками «нового направления». Г. И. Чулков, друживший с Мейерхольдом, представил его Блоку, и поэт стал посещать клуб на Офицерской улице; там познакомился он с молодыми художниками С. Ю. Судейкиным и H. H. Сапуновым и с актрисами Веригиной, Мунт, Глебовой-Судейкиной и Волоховой. На одной из «суббот» Г. И. Чулков читал для труппы театра свою статью о «Балаганчике», на другой — Блок с большим успехом прочел «Король на площади». Мейерхольд увлекся обеими драмами, и они были приняты к постановке. Начались репетиции «Балаганчика». Сапунов писал декорации и костюмы; Кузмин сочинял для пьесы музыку. Автор давал указания и с волнением следил за работой режиссера. После «репетиции без декораций» он писал В. Э. Мейерхольду: «Дорогой Всеволод Эмильевич! Пишу вам наскоро то, что заметил вчера. Общий тон, как я уже говорил вам, настолько понравился мне, что для меня открылись новые перспективы на „Балаганчик“: мне кажется, что это уже не одна лирика, но есть уже и в нем остов пьесы… Но поверьте, что мне нужно быть около Вашего театра, нужно, чтобы „Балаганчик“ шел у вас: для меня в этом очистительный момент, выход из лирической уединенности. Да к тому же за основу своей лирической души я глубоко спокоен, потому что я знаю и вижу, какую истинную меру соблюдает именно ваш театр». Первое представление «Балаганчика» состоялось 30 декабря. Пьеса Блока шла вместе с драмой Метерлинка «Чудо св. Антония». Пьеро играл Мейерхольд. Вот как он описывает свою постановку. «Вся сцена по бокам и сзади завешена синего цвета холстом: это синее пространство служит фоном и оттеняет цвета декораций маленького „театрика“, построенного на сцене… Перед „театриком“ на сцене, вдоль всей линии рампы, останется свободная площадка. Здесь появляется автор, как бы служа посредником между публикой и тем, что происходит на маленькой сцене. Действие начинается по сигналу большого барабана: сначала играет музыка, и видно, как суфлер влезает в будку и зажигает свечи. На сцене „театрика“, параллельно рампе, длинный стол, до пола покрытый черным сукном. За столом сидят „мистики“, так что публика видит лишь верхнюю часть их фигур. Испугавшись какой-то реплики, мистики так опускают головы, что вдруг за столом остаются бюсты без голов и без рук: оказывается, это из картона были выкроены контуры фигур и на них сажей и мелом намалеваны были сюртуки, манишки, воротнички и манжеты. Руки актеров просунуты были в круглые отверстия, вырезанные в картонных бюстах, а головы лишь прислонены к картонным воротничкам. Арлекин впервые появляется из-под стола мистиков. Когда автор выбегает на просцениум, ему не дают договорить начатой им тирады, за фалды сюртука кто-то невидимый оттаскивает его назад за веревку, чтобы не смел прерывать торжественного хода действия на сцене. Когда Пьеро кончает большой свой монолог, скамья и тумба с амуром, вместе с декорациями, взвивается на глазах у публики вверх, а сверху спускается традиционный колоннадный зал». Такой «модернизм» постановки вызвал бурю в зрительном зале. Часть публики яростно свистала, другая бешено аплодировала.

«„Балаганчик“, — пишет М.А.Бекетова, — шел много раз с переменным успехом. Это была лучшая постановка Мейерхольда. На последнем представлении этого сезона молодежь устроила автору овацию… Вокруг пьесы шли нескончаемые толки и ахи. Всех побеждала лирика, но смысл был безнадежно непонятен и темен».

Постановка «Балаганчика» глубокой чертой врезывается в биографию Блока. Черта эта отделяет прошлое от будущего — стыдливого рыцаря Прекрасной Дамы от опьяненного страстью любовника «Снежной маски» и «Фаины».

После первого представления, на «бумажном балу» у актрисы Суворинского театра Веры Ивановой в жизнь поэта вошла женщина с черными «крылатыми» глазами — Наталья Николаевна Волохова.

Вот явилась. Заслонила
Всех нарядных, всех подруг,
И душа моя вступила
В предназначенный ей круг.

В 1906 году Блок написал свою первую лирическую статью «Безвременье», которую можно рассматривать как психологический комментарий к сборнику «Нечаянная Радость». Вдохновлена она тревогой надвигающегося конца, чувством неотразимой гибели. Когда-то в России был чистый и светлый праздник Рождества, праздник домашнего очага, воспоминания о золотом веке. Теперь в нашу жизнь вползло «большое серое животное» — жирная паучиха, которая оплела наши дома, улицы, города серой паутиной скуки. Водворилась страшная тишина — только «декаденты» кричали о гибели, но никто их не слушал, да и сами они были отравлены паучьим ядом. Люди стали суетливы и бледнолицы; потеряли сначала Бога, потом мир, наконец самих себя. «Что же делать? Что же делать? — восклицает автор. — Нет больше домашнего очага… Радость остыла, потухли очаги. Времени больше нет. Двери открыты на вьюжную площадь. Но и на площади торжествует паутина». Блок рисует зловещее лицо современного города: чуть мигают фонари, на перекрестках — пьяное веселье, хохот, красные юбки; люди кружатся в бешеной истерике, как несчастные маски. На сквозняках безлюдных улиц появляются бродяги: голос вьюги вывел их из теплых жилищ, лишил очага и зовет в путь бесконечный. Они бредут и в зной, и в холод по шоссейным дорогам, серые, обреченные, изгнанные. Это— священное шествие, стройная пляска праздной тысячеокой России, которой уже нечего терять… Пляшет Россия под звуки длинной и унылой песни о безбытности… Где-то вдали заливается голос или колокольчик, и еще дальше, как рукавом, машут рябины, все осыпанные красными ягодами. Для Блока неустанное стремление нищей, бродячей России подобно кружению всадника, заблудившегося ночью среди болот. Образы поэмы «Ночная фиалка» обступают нас снова. Небывалый цветок— ночная фиалка— смотрит в очи всадника взором невесты. И вот вскипает лирическая волна. «Красота в этом взоре, — пишет поэт, — и отчаяние, и счастье, какого никто на земле не знал, ибо узнавший это счастье будет вечно кружить и кружить по болотам, от кочки до кочки в фиолетовом тумане, под большой зеленой звездой».

Третья часть статьи посвящена русской литературе. Над ней, утверждает автор, всегда витали и витают смерчи; быть может, ни одна литература не пережила стольких прозрений и стольких бессилии, как русская. В ней было три демона: Лермонтов, Гоголь и Достоевский. Первый восходил на горный кряж, и в ущельях, у ног его проносился мир, одержимый, безумный, воплощенный на страдания. А он, стоя над бездной, никогда не воплотил ничего и с вещей скукой смотрел на образы, витавшие внизу. Гоголь также не воплощал ничего. Как колдун из «Страшной мести», он зарывался в необозримые ковыли степей украинских и думал одну долгую думу. «А мгновенные видения его, призраки невоплощенные, тревожно бродили по белу свету». Третий — Достоевский— мечтал о Боге, о России, о защите униженных и оскорбленных, о воплощении своей мечты; но перед ним воплотилось лишь страшное лицо, лицо Парфена Рогожина, исчадье хаоса и небытия. Современная литература из колдовства Лермонтова и Гоголя, из падений Достоевского научилась мудрости; Блок говорит о стихах З. Н. Гиппиус и Ф. Сологуба; у первой поет и цветет тишина: «бледный закат и тонкий зеленоватый серп месяца — музыка ее легких прикосновений». У Сологуба «смерть — сияние звезды Маир, блаженство обрученного с тихой страной Ойле. Смерть— радость успокоения, Невеста — Тишина».

Статья обрывается тревожным и страшным вопросом: «А что, если вся тишина земная и российская, вся бесцельная свобода и радость наша — соткана из паутины? Если жирная паучиха ткет и ткет паутину нашего счастья, нашей жизни, нашей действительности— кто будет рвать паутину?»

Блок был прав, назвав свою статью лирической: он создавал новую форму прозы, в которой мысли и образы подчинены музыкальному строю и располагаются в своеобразном ритмическом порядке. Рассуждение переходит в «душевную мелодию», логическая последовательность заменена поэтическими соответствиями. Проза Блока обращена не к разуму, а к сердцу и воображению. Мы не узнаем из нее, как думала и творила его эпоха, но услышим, как звучал ее воздух.

В декабре 1906 года в издательстве «Скорпион» вышел второй сборник стихов Блока «Нечаянная Радость».[30] Переиздавая свои стихи в издательстве «Мусагет» в 1916 году, автор коренным образом переработал этот сборник: уничтожил его название, дополнил стихами 1907 и 1908 годов и разделил на четыре отдела: «Пузыри земли», «Ночная фиалка», «Разные стихотворения» и «Город». В таком виде сборник вошел в состав второй книги стихотворений. Этот текст должен считаться окончательным и каноническим. В августе 1906 года Блок написал к «Нечаянной Радости» вступление («Вместо предисловия»): в нем он пытается в лирических образах раскрыть «душу своей книги».

«Нечаянная Радость», — пишет он, — это мой образ грядущего мира. Пробудившаяся земля выводит на лесные опушки маленьких мохнатых существ. Они умеют только кричать «прощай» зиме, кувыркаться и дразнить прохожих. Я привязался к ним только за то, что они добродушные и бессловесные твари, привязанностью молчаливой, ушедшей в себя души, для которой мир — балаган, позорище.

Она осталась бы такою, если бы не тревожили людские обители — города. Там, в магическом вихре и свете, страшные и прекрасные видения жизни. Ночи — снежные королевы — влачат свои шлейфы в брызгах звезд. На буйных улицах падают мертвые, и чудодейственно-терпкий напиток, красное вино, оглушает, чтобы уши не слушали убийства, ослепляет, чтобы очи не видели смерти. И молчаливая девушка за узким столом всю ночь ткет мне мой Перстень-Страдание; ее работа рождает во мне тихие песни отчаяния, песни Покорности.

… «Над миром, где всегда дует ветер, где ничего не различить сквозь слезы, которыми он застилает глаза, — Осень встает, высокая и широкая. Раскидывается над топью болот и золотою короной лесов упирается в синее небо. Тогда понятно, как высоко небо, как широка земля, как глубоки моря и как свободна душа. Нечаянная Радость близка». И поэт заканчивает «вступление» мажорной темой «кораблей».

«Слышно, как вскипает море и воют корабельные сирены. Все мы потечем на мол, где зажглись сигнальные огни. Новой Радостью загорятся сердца народов, когда за узким мысом появятся большие корабли». Это «стихотворение в прозе» дает контрапункт мотивов книги. Переиздавая сборник в 1912 году, Блок писал: «„Нечаянная Радость“ — переходная книга: еще не отзвучали „Стихи о Прекрасной Даме“, а уже основной отдел связан со „Снежной ночью“. Взглянувший на даты книги поймет, почему она отличается всеми свойствами переходного времени».

Уже в первом стихотворении сборника поэт прощается с ушедшей юностью, с Прекрасной Дамой, покинувшей его навсегда:

Ты в поля отошла без возврата.
Да святится Имя Твое!
Снова красные копья заката
Протянули ко мне острие.

Он один в «сонном мире», он «спит в полях», и сон его похож на смерть:

О, исторгни ржавую душу!
Со святыми меня упокой,
Ты, Держащая море и сушу
Неподвижно тонкой рукой!

Так торжественными словами церковных служб, скорбными песнопениями панихиды провожает он свою молитвенную и мечтательную юность.

Первый отдел, «Пузыри земли», носит эпиграф из «Макбета»: «Земля, как и вода, содержит газы, и это были пузыри земли». Прерывается магический сон покинутого рыцаря, раскрываются его глаза, и он видит: вокруг — пустынная земля; в кружеве берез, далеко, лиловые скаты оврага; наступает весна, на еще жесткой земле пробивается первая трава. Постепенно глаза привыкают к туману болот — он различает его копошащихся, снующих и шелестящих «обитателей». Вот «болотные чертенятки»:

И сидим мы, дурачки,
Нежить, немочь вод.
Зеленеют колпачки
Задом наперед.
Зачумленный сон воды,
Ржавчина волны…
Мы — забытые следы
Чьей-то глубины…
Вот «твари весенние».
Будете маяться, каяться,
И кусаться и лаяться,
Вы, зеленые, крепкие, малые
Твари милые, небывалые.

Вот чертенята и карлики обступили старуху-странницу и трогательно просят ее не брать их с собой в святые места:

И мохнатые, малые каются,
Умиленно глядят на костыль,
Униженно в траве кувыркаются,
Поднимают копытцами пыль,

А вот и «болотный попик» — очаровательное создание блоковской фантазии:

Тихонько он молится,
Улыбается, клонится,
Приподняв свою шляпу.
И лягушке хромой, ковыляющей,
Травой исцеляющей
Перевяжет болящую лапу.
Перекрестит и пустит гулять:
— Вот ступай в родимую гать.
— Душа моя рада
— Всякому гаду.
— И всякому зверю,
И о всякой вере.
И тихонько молится,
Приподняв свою шляпу,
За стебель, что клонится,
За больную звериную лапу
И за римского папу.

У Татьяны Николаевны Гиппиус был альбом с надписью по-немецки: «Kindisch» — в него она зарисовывала фантастические фигуры чертенят, болотных попиков, смешных гномов и уродцев. Блок любил рассматривать эти рисунки, и они повлияли на его стихи. Много нежности и юмора вложил он в своих болотных жителей. Но просыпающийся рыцарь видит не только шныряющую вокруг него нежить вод: весь прекрасный Божий мир раскрывается перед ним. Удивительно передано Блоком чувство поздней осени. Чистота, прозрачность, холод. Открытое небо, леса, сквозящие тишиной, зеленый серп месяца в синеве, кружево тонкой березы, узкая полоска заката и— тишина. Светлая печаль и нежность осеннего света — новый в русской поэзии, чисто блоковский пейзаж. В стихотворении «Пляски осенние» на зеленой поляне туманные женские фигуры ведут хороводы; руки их протянуты к небу, волосы распущены— осень улыбается им сквозь слезы…

С нами, к нам — легкокрылая младость,
Нам воздушная участь дана…
И откуда приходит к нам Радость,
И откуда плывет Тишина?

Так оживает мертвый рыцарь; он не может взлететь: крылья его сломаны; вокруг него мхи, кочки и впадины болота; но эта скудная земля озарена Ею — и внизу то же, что и вверху. Скорбь его сменяется Радостью.

Еще недавно он прощался с Ней:

Ты в поля отошла без возврата…

И вот снова — Она с ним, на земле, как и на небе, — вечная Владычица дней:

Я с Тобой — навсегда, не уйду никогда,
И осеннюю волю отдам.
В этих впадинах тихая дремлет вода,
Запирая ворота безумным ключам.
…………………
О, Владычица дней! Алой лентой Твоей
Окружила Ты бледно-лазоревый свод!
Знаю, ведаю ласку Подруги моей —
Старину озаренных болот.

Второй отдел занимает уже знакомая нам поэма «Ночная фиалка». В третьем — «Разные стихотворения» — соединены стихи 1904–1908 годов. В октябре 1906 года Блок занес в свою «Записную книжку»:

«Всякое стихотворение— покрывало, растянутое на остриях нескольких слов. Эти слова светятся как звезды. Из-за них существует стихотворение». На таких словах-звездах держатся стихи этого отдела. Слова, звучащие для поэта таинственной, темной музыкой, насыщены лирической энергией такого напряжения, что от прикосновения к ним оживает и звучит ткань стихотворения. Этих слов немного, и они просты: ночь, тишина, дорога, Россия, смерть. Но до Блока мы не знали их бездонного смысла, их бесчисленных отзвуков. Глухая музыка лирической темы смерти встречает нас в первых же стихотворениях, не как образ, а как звук и рифма.

И краток путь средь долгой ночи,
Друзья, близка ночная твердь!
И даже рифмы нет короче
Глухой, крылатой рифмы: смерть.

О нет, ни юность, ни весна, ни жизнь, ни любовь не знают таких волшебных песен, как смерть:

Она зовет. Она манит,
В снегах земля и твердь.
Что мне поет? Что мне звенит?
Иная жизнь? Глухая смерть?

Снова «глухая» рифма твердь — смерть. Длинное стихотворение это («Зачатый в ночь, я в ночь рожден») написано с правильным чередованием четырехстопных и трехстопных ямбов. И вот — последняя строка внезапно удлинена (четыре стопы вместо трех); слово «смерть» повисло на ней тяжелым грузом.

Как тихо ее приближение: руками матери прикасается она к мертвому. Он говорит ей:

Ты оденешь меня в серебро,
И, когда я умру,
Выйдет месяц — небесный Пьеро,
Встанет красный паяц на юру.
Смерть — прекрасная богиня ночи:
В длинном черном одеяньи,
В сонме черных колесниц,
В бледно-фосфорном сияньи…

И музыка ее — музыка сфер, и так похожа она на Ту, что сходила к нему в лазури в годы юности:

Кто Ты, зельями ночными
Опоившая меня?
Кто Ты, Женственное Имя
В нимбе красного огня?

Тогда, в весенних полях, свирель пела о любви, теперь поет смерть «голосом пронзительных бурь». Но в смертном бреду сливаются эти песни, растут, разливаются торжественной, траурной мелодией:

Я Белую Деву искал —
Ты слышишь? Ты веришь? Ты спишь?
Я древнюю Деву искал
И рог мой раскатом звучал.

Теперь Она спит среди орлов «на темной вершине скалы», но он с ней, он давно в объятиях белой смерти:

Мы были — и мы отошли,
И помню я звук похорон:
Как гроб мой тяжелый несли,
Как сыпались комья земли…

«Слова-звезды» Любовь-Смерть сплетают свои лучи у Блока: два звуковых и ритмических потока, два параллельных ряда образов— и преображение совершается: сильна, как смерть, любовь; сладко целовать мертвые губы:

Я буду мертвый — с лицом подъятым.
Придет, кто больше на свете любит,
В мертвые губы меня поцелует,
Закроет меня благовонным платом.

Другая лирическая тема связана с поэмой «Ее прибытие». Корабли— магическое слово для Блока: на его открытых, воздушных звуках покачиваются легкокрылые птицы, с тонкими мачтами и надутыми парусами. Еще ребенком он рисовал корабли: они были для него образом счастья, надежды, освобождения. Когда через стихи Блока проходят корабли— во мраке загорается свет маяка, запевают голоса корабельных сирен и детской радостью сжимается сердце:

Там зажегся последний фонарь,
Озаряя таинственный мол.
Там корабль возвышался, как царь,
И вчера в океан отошел.
Чуть серели его паруса,
Унося торжество в океан.

Корабль— царь, он несет торжество, от него расходятся волны поэтических звуков-образов. Вспомним знаменитое стихотворение:

Девушка пела в церковном хоре
О всех усталых в чужом краю,
О всех кораблях, ушедших в море,
О всех, забывших радость свою.

Ее голос всем обещал радость, а радость у Блока таинственно связана с кораблями:

И всем казалось, что радость будет,
Что в тихой заводи все корабли,
Что на чужбине усталые люди
Светлую жизнь себе обрели.

И потому так трагически звучит финал: радость обманула, корабли не вернутся:

Причастный тайнам плакал ребенок,
О том, что никто не придет назад.

Воображение поэта пленено образами кораблей: у себя во флигеле, в Шахматове, выпиливая слуховое окно, он смотрит на вечернее небо: и розовые облака складываются для него в легкие очертания кораблей:

Все закатное небо — в дреме,
Удлиняются дольние тени,
И на розовой гаснет корме
Уплывающий кормщик весенний…
………………..
Вот мы с ним уплываем во тьму,
И корабль исчезает летучий…
Вот и кормщик — звездою падучей —
До свиданья!.. летит за корму…

В стихотворении «Оставь меня в моей дали» поэт говорит возлюбленной о своей неизменности и невинности. Темен берег и даль пустынна, но он верен мечте и по-прежнему ждет чуда. Это признание облекает он иносказанием о корабле. Корабль для него не метафора, а душевная реальность и мистическое переживание:

Порою близок парус встречный
И зажигается мечта:
И вот, над ширью бесконечной
Душа чудесным занята.
Но даль пустынна и спокойна —
И я все тот же — у руля,
И я пою все так же стройно
Мечту родного корабля.

Под влиянием Метерлинка написано стихотворение-диалог «Поэт». Мотив корабля проходит в тональности иронии. Поэт с дочкой смотрит на море; он говорит ей, что ему хочется за море, «где живет Прекрасная Дама». Дочка спрашивает:

А эта Дама — добрая?
— Да.
— Так зачем же она не приходит?
— Она не придет никогда.
Она не ездит на пароходе?
Подошла ночка,
Кончился разговор папы с дочкой.

Корабль превратился в «пароход». Андрей Белый неистовствовал. «Прекрасная Дама не ездит на пароходе». Какое кощунство!

В симфоническом целом лирики Блока главная тема вырастает медленно на протяжении годов… В «Стихах о Прекрасной Даме» она еле слышно, глухим гулом сопровождает мотивы молитв и видений. В «Нечаянной Радости» она сплетается с мелодиями радости-печали, тишины, белой смерти и голубых кораблей. Сначала она бесформенна и расплывчата, потом постепенно туман рассеивается и открываются ее образы-символы: пути, дороги, бескрайние просторы, пустынные дали, ветер, бегущие по небу тучи — вечное движение, вечное стремление. Как неуверенны первые попытки поэта уловить зазвучавший ему вдали непонятный голос! В стихотворении «Сын и мать» мотив «скитания» обставлен еще знакомой нам по первому сборнику рыцарской декорацией:

Сын осеняется крестом.
Сын покидает отчий дом.

Но этот «уход из дому» — еще не «бродяжничество». Рыцарь отправляется на борьбу с темными силами; он в «доспехе ослепительном», в «шлеме утренней зари»; в руке его меч; своими стрелами он разгоняет ночную тьму. И, совершив очистительный подвиг, раненый, возвращается домой:

Сын не забыл родную мать:
Сын воротился умирать.

Образ «пути» мотивирован рыцарским подвигом и в другом стихотворении: «Так окрыленно, так напевно царевна пела о весне». Царевна провожает рыцаря в поход: она верит в его возвращение:

Иди, иди, вернешься молод,
И долгу верен своему.

Долгие годы будет он скитаться на чужбине, но она «сохранит его в пути». И радостной верой звучат его прощальные слова:

Прости, царевна. Путь мой долог —
Иду за огненной весной.

Эти стихи, — как сон о прошлом, о царевне — Прекрасной Даме, которая «в поля отошла без возврата». Еле слышно эхо отзвучавших песен. И вдруг все меняется: замки, башни, шлемы, доспехи исчезают, как взвившийся занавес. После беспомощных нащупываний — внезапная чудесная находка. «Путь» — не поход рыцаря, не отправление на войну, а скитание бездомного бедняка, нищего, «распевающего псалмы». Блок находит тему своей жизни и своей лирики: открывает бродячую, темную Русь, ее надрывную, неистовую, дикую и нежную музыку и становится великим русским поэтом. В этот новый мир вводят нас стихи «Не мани меня ты, воля». Поэт обращается к матери-земле: не суждено ему быть гостем на зеленом пиру весны; доля его — скитанья по путям-дорогам:

…И пойду путем-дорогой,
Тягостным путем —
Жить с моей душой убогой
Нищим бедняком.

Лишь только поэт прикоснулся к лирической теме русского скитальчества, стих его чудесно изменился: новые ритмы— стремительные, захватывающие дыхание; новые звуки — народного тоскливого запева; новое совершенство словесной формы.

Блок «Стихов о России» уже поет в «Нечаянной Радости»:

Выхожу я в путь открытый взорам,
Ветер гнет упругие кусты,
Битый камень лег по косогорам,
Желтой глины скудные пласты.

Кто не помнит этого «рыдающего» пейзажа: осень в мокрых долах, красный цвет рябин, узорный рукав девушки, нищий, распевающий псалмы! У кого не звучат в памяти эти протяжные хореи с переходами от глубоких «у» к открытым «а»?

Нет, иду я в путь никем не званный,
И земля да будет мне легка!
Буду слушать голос Руси пьяной,
Отдыхать под крышей кабака.

Путь, как символ России, ее просторов, ее «далей необъятных», ее тоски и исступленного стремления, и бродяга-нищий, порожденный этим путем, — вот новые «слова-звезды» лирики Блока…

Ими освящено удивительное стихотворение «Русь».

Ты и во сне необычайна.
Твоей одежды не коснусь.
Дремлю— и за дремотой тайна,
И в тайне — ты почиешь, Русь!

Из материала работы о русских заговорах и заклинаниях строится образ демонической колдовской Руси. Дебри, болота, зарева пожаров, снеговые столбы, где кружатся ведьмы, ночные хороводы разноликих народов, пути и распутья, ветер и вьюга, страшная, нищая Россия. И вся она— в движении, в полете, взметенная и взвихренная. В этом вихре— ее душа. Темный лик — лишь покров, закрывающий тайну. Стихотворение кончается торжественными мистическими строфами:

Живую душу укачала,
Русь, на своих просторах ты,
И вот, она не запятнала
Первоначальной чистоты.
Дремлю — и за дремотой тайна,
И в тайне почивает Русь,
Она и в снах необычайна,
Ее одежды не коснусь.

Отметим несравненное мастерство «звуковой светотени», контраста темных «у» со светлыми «а». После приглушенной мелодии на «у» (Живую душу… Русь) — какими победными трубами поют созвучия на «а»:

И вот, она не запятнала
Первоначальной чистоты.

«Живая душа» России, «нищая» ее природа озарена нездешним светом. Тайна ее приоткрывается в стихотворении «Вот Он — Христос в цепях и розах», навеянном пейзажами Нестерова. Синее небо, поля, леса, овраги складываются в черты иконописного Лика:

В простом окладе синего неба
Его икона смотрит в окно,
Убогий художник создал небо,
Но Лик и синее небо одно.

На русской земле, смиренной и скудной, напечатлен Лик Христа. И чтобы понять Его — нужно стать странником, скитальцем, «нищим, распевающим псалмы»:

И не постигнешь синего Ока,
Пока не станешь сам, как стезя…

«Путь» — «стремление» — «странничество» — «Россия» — «Христос» — такова линия нарастания лирической волны в стихах Блока.

Наибольшей цельностью построения отличается последний отдел книги, озаглавленный «Город». Апокалиптическое видение современного города, вырастающее из темной музыки Блока, восходит к романтическому гротеску Гоголя («Невский проспект») и «фантастическому реализму» Достоевского («Преступление и наказание»).

В русской поэзии у Блока только один предшественник — Брюсов. Его «городские стихи», вдохновленные Верхарном, помогли поэту понять город как страшную судьбу человечества, как предвестие гибели нашего мира. В стихах Блока город — живое существо, голодное, беспощадное, бесстыдное и смрадное. Как жирная паучиха (статья «Безвременье»), оно оплело паутиной жизнь людей. Поэт схватывает низменные, пошлые черты городского быта, ибо для него это — знаки великой человеческой трагедии. И каждая деталь, которой он касается, — газовый фонарь, кривой переулок, фабричная труба, кабак — вдруг сворачивается, как намалеванная декорация, открывая за собой «бездонные провалы в вечность». Нарочито грубый реализм граничит с самой безудержной фантастикой. Грузность домов-гробниц, тяжесть камней мостовых— призрачна. Город Блока, как Петербург Достоевского, каждое мгновение может разлететься дымом: он — не реальность, а предсмертный образ обреченного человечества. Описывая площадь, улицы, притоны и фабрики, поэт рассказывает повесть о гибели своей души. «Предметность» и «вещность» его описаний — одушевлены и одухотворены до конца: город превращен в лирическую тему, его недобрая тяжесть — в полет светил.

Вглядимся в страшные черты его лица. Пустой переулок, солнце заходит за трубу, издали мигает одинокий фонарь; тучки, дымы, опрокинутые кадки, мокрый забор, фабричная гарь (стихотворение «Обман»). Колодезь двора: в чьем-то окне горят забытые желтые свечи; голодная кошка прижалась к желобу крыши («Окна во двор»). Вот — проклятье труда:

Мы миновали все ворота,
И в каждом видели окне,
Как тяжело лежит работа
На каждой согнутой спине.

Из подвалов, из тьмы погребов выходят рабочие, волоча кирки и лопаты; серая толпа вливается в город, как море, расползается по камням мостовых («Поднимались из тьмы погребов»). Вот — проклятье разврата:

Пробудились в комнате мужчина и блудница,
Медленно очнулись средь угарной тьмы.
Женщина бросается из окна на камни мостовой:
Мальчишки, женщины, дворники заметили что-то,
Махали руками, чертя незнакомый узор.

Когда на город спускается мгла и в окнах зажигаются огни, когда в переулках пахнет морем и поют фабричные гудки, по улице проходят женщины в красных плащах и, как струны, звенят их голоса.

Кого ты в скользкой мгле заметил?
Чьи окна светят сквозь туман?
Здесь ресторан, как храмы, светел,
И храм открыт, как ресторан.

Ночи города отравлены сладострастием — все лица отмечены знаком гибели:

Лазурью бледной месяц плыл
Изогнутым перстом.
У всех, к кому я приходил,
Был алый рот крестом.
У женщин взор был тускл и туп,
И страшен был их взор:
Я знал, что судороги губ
Открыли их позор.

В стихотворении «Невидимка» ненасытимая похоть города-зверя раскрыта в апокалиптической глубине. Почва уходит из-под наших ног— мы заглядываем в пропасть. В ночном кабаке— веселье; ватага пьяниц ломится в притон к румяным проституткам.

Кто небо запачкал в крови?
Кто вывесил кровавый фонарик?

Стихотворение заканчивается пророческим образом Блудницы, восседающей на Звере:

Вечерняя надпись пьяна
Над дверью, отворенной в лавку…
Вмешалась в безумную давку
С расплеснутой чашей вина
На Звере Багряном — Жена.

Но после надрывных и хриплых, как звуки шарманки, песен о проклятии труда, нужды, запоя и разврата — в ослепительном контрасте— бальная музыка блеска и роскоши ночного города. «В электрическом сне наяву» как прекрасны женщины, как горды взоры мужчин. В летающем ритме вальса кружатся разноцветные тени, осыпанные жемчугами, зажженные снопами лучей.

В кабаках, в переулках, в извивах,
В электрическом сне наяву,
Я искал бесконечно красивых
И бессмертно влюбленных в молву.

И из «музыки блеска» возникают ангельские видения:

И мелькала за парою пара…
Ждал я светлого Ангела к нам,
Чтобы здесь, в ликованьи тротуара,
Он одну приобщил к небесам…

Сплетением лирических мотивов города, игрой на контрастах тьмы и света — медленно и торжественно подготовляется вступление главной темы — «Незнакомки»:

По вечерам, над ресторанами…

Она стоит в центре отдела «Город» как разрешение всех диссонансов, как завершение всех путей. Она— магический сплав дьявольских и ангельских черт, в котором «ночных веселий дочь» влачит «шлейф, забрызганный звездами». Она проходит по кругам ада — по улицам, кабакам, ресторанам, но

Этот взор не меньше светел,
Чем был в пустынных высотах.

«Городские» стихи Блока — стихи любовные. Город— его судьба, его гибель, его ненависть и любовь. Как часто, говоря о нем, он не может овладеть волнением и взрывает строфу восклицаниями. В стихотворении «Обман» повествование вдруг прерывается возгласом: Как страшно! Как бездомно!

В «Песенке»:

Весна, весна! Как воздух пуст!
Как вечер непомерно скуден!
«Легенда» начинается обращением:
Господь, Ты слышишь? Господь, простишь ли? —
Весна плыла высоко в синеве…

В стихотворении «На серые камни ложилась дремота» три последние строки звучат исступленным криком:

О, город! О, ветер! О, снежные бури!
О, бездна разорванной в клочья лазури!
Я здесь! Я невинен! Я с вами! Я с вами!

Город Блока — «пейзаж души», а не ландшафт Петербурга. В нем нет ни Невы, ни набережных, ни проспектов, ни дворцов. А между тем каждый петербуржец сразу же узнает в его стихах необъяснимый, непередаваемый «воздух» северной столицы. И невольно поразит его отталкивание романтика Блока от классика Пушкина. Величественный Петербург «Медного всадника» — просто вне поля зрения Блока. Но у него есть свой «Медный всадник» — стихотворение «Петр», в котором можно угадать сознательный вызов Пушкину. Медный Петр бережет свой город: в его протянутой руке пляшет факельное пламя. Море похоти, разврата, греха разливается у подножия статуи Петра:

Там, на скале, веселый царь
Взмахнул зловонное кадило,
И ризой городская гарь
Фонарь манящий облачила!

«Веселый царь», правящий дьявольским шабашом, — насмешка Блока над «мощным властителем судьбы» Пушкина.

ГЛАВА ПЯТАЯ. «СНЕЖНАЯ МАСКА» (1907)

28 декабря 1906 года. Блок набрасывает в «Записной книжке» план драмы «Дионис Гиперборейский». «Слабый юноша», оставшийся в одиночестве в ледяных горах, кличет «громко и настойчиво». «На последний его ужасающий крик ответствует ему Ее низкий голос». На этом набросок обрывается. А дальше запись: «Кто Она? Бог или демон? Завтра я присмотрюсь еще. Спокойнее. Бестревожней. Не безвкусно; не нарушить ничего. Дело идет о гораздо более важном. Сюда же цитата для памяти». Под названием «цитата» приводится следующий черновик письма: «28-XII. Сегодня я предан Вам. Прошу Вас подойти ко мне. Мне необходимо сказать несколько слов Вам одной. Прошу это принять так же просто, как я пишу. Я глубоко уважаю Вас».

Первое стихотворение сборника «Снежная маска» датировано 29 декабря; оно называется «Снежное вино».

И вновь, сверкнув из чаши винной,
Ты поселила в сердце страх
Своей улыбкою невинной
В тяжело змеиных волосах.

И дальше:

И ты смеешься дивным смехом,
Змеишься в чаше золотой,
И над твоим собольим мехом
Гуляет ветер голубой.

Эти стихи о женщине-вине, о женщине-змее — посвящены артистке Наталии Николаевне Волоховой. Нет сомнения, что заметка в «Записной книжке» («Кто она? Бог или демон?») и черновик письма относятся тоже к ней. Поэт уговаривает себя спокойней, бестревожней присмотреться к образу, возникающему перед ним в снежной метели. Лицо «темноокой девы» — загадочно и грозно. Через год он писал:

И я провел безумный год
У шлейфа черного…

В книге М. А. Бекетовой мы читаем: «Скажу одно: поэт не прикрасил свою „снежную деву“. Кто видел ее тогда, в пору его увлечения, тот знает, как она была дивно обаятельна. Высокий тонкий стан, бледное лицо, тонкие черты, черные волосы и глаза, именно „крылатые“, черные, широко открытые „маки злых очей“. И еще поразительнее была улыбка, сверкавшая белизной зубов, какая-то торжествующая, победоносная улыбка. Кто-то сказал тогда, что ее глаза и улыбка, вспыхнув, рассекают тьму. Другие говорили: „раскольничья богородица“…»

Впечатление Белого иное; Волохова ему не понравилась: он увидел ее «лиловую, темную ауру». «Очень тонкая, бледная и высокая, с черными, дикими и мучительными глазами и синевой под глазами, с руками худыми и узкими, с очень поджатыми и сухими губами, с осиною талией, черноволосая во всем черном, — казалась она réservée. Александр Александрович ее явно боялся; был очень почтителен с нею; я помню, как, встав и размахивая перчатками, что-то она повелительно говорила ему, он же, встав, наклонив низко голову, ей внимал; и — робел. „Ну — пошла“! И шурша черной, кажется, шелковой юбкой, пошла она к выходу; и А. А. за ней следовал, ей почтительно подавая пальто; было в ней что-то явно лиловое… Слово „темное“ с ней вязалось весьма; что-то было в ней „темное“». Перед смертью Блок вспомнил эту безумную зиму 1907 года, когда он «слепо отдался стихии» (Записка о «Двенадцати»). Впервые страсть опьянила его вином метели, закружила, оглушила. «Снежная дева» пела ему песню любви и гибели:

Рукавом моих метелей
Задушу,
Серебром моих веселий
Оглушу.

Поразителен переход от «Нечаянной Радости» к «Снежной маске». Там — неподвижность, тишина, туман над болотом, дурманный запах Ночной фиалки; здесь — вихрь, вьюга, лёт над бездной, звонкий рог метелей, бездонная синева зимнего неба, сверкание срывающихся звезд:

Метель взвилась,
Звезда сорвалась,
За ней — другая…
И звезда за звездой
Понеслась,
Открывая
Вихрем звездным
Новые бездны.

Все изменилось — и ритмы, и звуки, и весь мир.

Блок не жил, а летел, ликуя и задыхаясь от полета. Тридцать стихотворений цикла «Снежной маски», названного в рукописи «Лирической поэмой», были написаны в две недели (с 23 декабря 1906 по 13 января 1907 г.). Такого напряжения и вдохновения он никогда еще не переживал. Восторг не остывал и торжественной своей музыкой заглушал и чувство вины, и предчувствие гибели. Он писал матери: «Пока я живу таким ускоренным темпом, как в эту зиму, — я „доволен“, но очень допускаю, что могу почувствовать отчаяние, если ослабится этот темп». («Я пала так низко, что даже Ангелы не могут поддержать меня своими большими крыльями, — говорит Беатриса».[31]) Даже физически Блок изменился; увидев его после долгой разлуки, Белый был поражен его видом: ничего в нем не осталось от потухшего, посеревшего Блока 1906 года, который походил на ущербный месяц, перекрививший рот. Он снова отпустил волосы (в 1906 году был стриженый); во всей фигуре его чувствовалась закаленность и спокойное мужество; он стал проще, задумчивей; былая душевность перегорела в нем — и за ней открылось синее звездное небо. «Звезды— из ночи, — пишет Белый, — из ночи трагедии; я из ночи трагедии чувствовал Блока в ту ночь: и понял, что кончился в нем период теней или нечисти из „Нечаянной Радости“; ночью темной ведь нет и теней, есть спокойная ровная тьма, осиянная звездами; передо мною сидел Блок, перешедший черту „Снежной маски“».

В эту зиму поэт был особенно красив. В. Н. Княжнин его описывает: «Лицо обычно сурово, но улыбка преображает его совершенно: такой нежной, отдающей всего себя улыбки, другой такой улыбки мне сейчас не вспомнить… Но лицо бывает разным. Иногда оно— прекрасный слепок с античного бога, иногда в нем что-то птичье… Но это редко. Почти всегда оно — выражение сосредоточенной силы, впечатление иностранца моряка, рожденного в Дюнкирхене или на Гельголанде; мерная поступь, мускулистый торс, ничего дряблого; за внешней суровостью— бездна доброты, но не сентиментальности. Только раз я наблюдал его яростно гневным, но и эта ярость клокотала где-то внутри и внешне была почти что бесстрастной: без крика, без жестов, но тем страшнее».

Белый с большим мастерством зарисовал влюбленного Блока в фойе театра Комиссаржевской. Шла премьера «Пеллеаса и Мелизанды» Метерлинка. Поэт стоял у стены, разговаривал с какою-то дамой. «Стоял он, подняв кверху голову и обнаруживая прекрасную шею, с надменною полуулыбкой, которая у него появилась в то время, которая так к нему шла. Шапка светлых и будто дымящих курчавых волос гармонировала с порозовевшим лицом; сквозь надменное выражение губ я заметил тревогу во взгляде его; помахивая белой розой, не обращал он внимания на налезавшую даму, блуждая глазами по залу, и точно отыскивал кого-то; вдруг взгляд его изменился; стал он зорким; глазами нацелился он в одну точку и медленно повернул свою голову; тут он мне опять напомнил портрет Оскара Уайльда… Потом рассеянно очень откланялся и быстрыми, легкими молодыми шагами почти побежал через толпу, разрезая пространство фойе; развевались от талии фалды его незастегнутого сюртука». Блок бежал навстречу той, которой он посвятил «Снежную маску»: «Посвящаю эти стихи Тебе, высокая женщина в черном, с глазами крылатыми и влюбленными в огни и мглу моего снежного города». С. Городецкий запомнил ночь на башне Вячеслава Иванова, когда Блок читал стихи из «Снежной маски». «Большая мансарда с узким окном прямо в звезды. Свечи в канделябрах. Л. Д. Зиновьева-Аннибал в хитоне… Собирались поздно. После двенадцати Вячеслав и Аничков или еще кто-нибудь делали сообщение на темы мистического анархизма, соборного индивидуализма, страдающего бога эллинской религии, соборного театра, Христа и Антихриста и т. п. Спорили бурно и долго. После диспута к утру начиналось чтение стихов… В своем длинном сюртуке, с изысканно-небрежно повязанным мягким галстуком, в нимбе пепельно-золотых волос, Блок был романтически прекрасен тогда… Он медленно выходил к столу со свечами, обводил всех каменными глазами и сам окаменевал, пока тишина не достигала беззвучия. И давал голос, мучительно-хорошо держа строфу и чуть замедляя темп на рифмах… Все были влюблены в него…»

Наталья Николаевна Волохова — артистка театра Комиссаржевской; она освещена волшебным блеском рампы, окружена романтическим ореолом театра; лицо ее скрыто под маской актрисы; тонкая фигура движется на фоне стилизованной декорации; перед ней— темный провал зрительного зала, влюбленная толпа. Любовь Блока залита электрическим светом театральных прожекторов; в ней действительность сплетена со сценической иллюзией, правда жизни с «блистательной ложью» искусства. Его возлюбленная — «Снежная маска», полуявь, полусон, и реальная женщина, и видение поэта. Раздвигается занавес, звучит музыка, сверкает рампа, — на сцене появляется Она.

Я был смущенный и веселый.
Меня дразнил твой темный шелк,
Когда твой занавес тяжелый
Раздвинулся — театр умолк.
Живым огнем разъединило
Нас рампы светлое кольцо,
И музыка преобразила
И обожгла твое лицо.
И вот, опять сияют свечи,
Душа одна, душа слепа…
Твои блистательные плечи,
Тобою пьяная толпа…
Звезда, ушедшая от мира,
Ты над равниной вдалеке…
Дрожит серебряная лира
В твоей протянутой руке…

В наружности поэта эпохи «Снежной маски» был «артистизм», законченная красота произведения искусства. Как будто и он стоял на подмостках, талантливо играя роль прекрасного влюбленного поэта. Блок с надменной улыбкой и с белой розой в руке, ищущий глазами Ее в фойе театра; Блок, читающий стихи «на башне» при свете канделябров, на фоне окна, выходящего в звездную ночь, — кажется героем романтической поэмы. Это впечатление «творимой жизни» остро передает Б. Эйхенбаум в статье «Судьба Блока».[32]«Блок стал для нас трагическим актером, играющим самого себя… Юношеский облик его сливался с его поэзией, как грим трагического актера с его монологом. Когда Блок появлялся — становилось почти жутко: так похож он был на самого себя. Какой-то юнга с северного корабля — гибкий и вместе с тем немного неловкий, немного угловатый в своих движениях юноша, порывистый и странно-спокойный, с улыбкой почти детской и вместе с тем загадочной, с голосом грудным, но глухим и монотонным, с глазами слишком прозрачными, в которых точно отсвечивались бледные волны северных морей, с лицом юношески нежным, но как будто „обожженным лучами полярного сияния“.

Претворение жизни в искусство, превращение живого лица в маску трагического актера — страшный „рок“ Блока. Он знал неизбежность этого пути. „Подлинной жизни у меня нет, — писал он матери. — Хочу, чтобы она была продана, по крайней мере, за неподдельное золото (как у Альбериха[33]), а не за домашние очаги и страхи (как у Жени[34]). Чем хуже жизнь, тем лучше можно творить, а жизнь и профессия несовместимы“. Рыцарь Прекрасной Дамы примиряется с судьбой литератора-профессионала.

В конце января 1907 года скончался отец Любови Дмитриевны— Дмитрий Иванович Менделеев. Весь Петербург был на похоронах знаменитого ученого. Отец оставил дочери небольшое наследство: она начала брать уроки дикции и пластики, готовясь к поступлению на сцену.

Жизнь Блоков шла „ускоренным темпом“. Поэт выступает в „Кружке молодежи“ при Петербургском университете, читает там „Незнакомку“, посещает религиозно-философские собрания, увлекается операми Вагнера и новыми постановками Художественного театра („Горе от ума“ и „Брандт“); сопровождает Н. Н. Волохову на спектакли театра Комиссаржевской. Часто по вечерам у Блоков собираются актеры, поэты, художники. В конце января А. А. читает у себя пьесу „Незнакомка“ и стихи из „Снежной маски“ в присутствии Сологуба, В. Иванова, Чулкова, Пяста, Гофмана, Кондратьева и Городецкого. В феврале К. А. Сомов по заказу „Золотого руна“ пишет его портрет: во время сеансов приходит М. А. Кузмин и другие поэты. Портрет Блоку не нравится: художник отяжелил его лицо, подчеркнул чувственную припухлость губ, женственную округлость подбородка и тусклую неподвижность взгляда.

Но под светской жизнью молодого поэта таилось „веселье гибели“. Он писал:

Нет исхода из вьюги,
И погибнут», мне весело,
Завела в очарованный круг,
Серебром своих вьюг занавесила…

В письме к Е. П. Иванову он просил: «Милый, верь мне, сейчас я имею право просить у тебя этого. Верь, главное, тому, что теперь страшно и плоскости больше нет».

Вместо плоскости, за вихрями и метелями открывалась — звездная пропасть:

Весны не будет, и не надо;
Крещеньем третьим будет — Смерть.

Но весна наступила, а с ней — разлука с Волоховой. 20 апреля Блок заносит в «Записную книжку». «Одна Наталия Николаевна— русская, со своей русской „случайностью“: не знающая, откуда она, гордая, красивая и свободная. С мелкими рабскими привычками и огромной свободой. Как-то мы в августе встретимся? Устали мы, чудовищно устали»… И другая запись: «Светлая всегда со мной. Она еще вернется ко мне. Уж немолод я, много „холодного белого дня“ в душе. Но и прекрасный вечер близок».

Весной Блоки сдали свою квартиру на Лахтинской улице. Любовь Дмитриевна уехала в Шахматово одна: Александр Александрович переселился к матери в гренадерские казармы: он ненадолго наезжал в Шахматове и снова возвращался в Петербург. Любовь Дмитриевна усердно готовилась к сцене, разучивала роли, занималась декламацией. Блок тосковал в городе и бродил по окрестностям. Вечером часто отправлялся с Чулковым в Озерки, Сестрорецк; пил красное вино. Г. И. Чулков вспоминает: «Мои отношения с Блоком всегда были неровны. То мы виделись с ним очень часто (однажды случилось, что мы не расставались с ним трое суток, блуждая и ночуя в окрестностях Петербурга), то нам не хотелось смотреть друг на друга. На это были причины». У нас есть основания предполагать, что одной из этих причин были сложные отношения Чулкова с Любовью Дмитриевной. Уже к осени между друзьями началось расхождение, приведшее через год к полному разрыву. 28 сентября Блок писал матери: «С Чулковым вижусь изредка, всегда неприятно и для него и для себя».

Из впечатлений о скитаниях за городом и поездках в Сестрорецк, Шувалово и на Дюны выросла небольшая описательно-повествовательная поэма «Вольные мысли», которую поэт посвятил своему неизменному спутнику — Чулкову.

Группа журнала «Весы» бойкотировала издателя «Золотого руна» Н. П. Рябушинского. Летом он предложил Блоку заведовать в его журнале литературным отделом. Белый, обстреливавший петербуржцев из «Весов» и жестоко нападавший на Блока, окончательно разъярился. Тон его выходок против автора «Балаганчика» становился почти неприличным. О литературных нравах эпохи Брюсов пишет отцу (21 июня 1907 г.): «Среди декадентов, как ты видишь отчасти по „Весам“, идут всевозможные распри. Все четыре фракции декадентов: „Скорпионы“, „Золоторунцы“, „Перевальщики“ и „Оры“ — в ссоре друг с другом и в своих органах язвительно поносят друг друга, иначе не проживешь. Ты читал, как мы нападали на „петербургских литераторов“ („Штемпелеванная калоша“, статья А. Белого): это — выпад против „Ор“ и в частности против А. Блока. Этот Блок отвечает нам в „Золотом руне“, которое радо отплатить нам бранью на брань. Конечно, не смолчит и „Перевал“!.. Одним словом — бой по всей линии».

С июля 1907 года начали появляться в «Золотом руне» литературные обзоры Блока. В первом из них («О реалистах») перед нами новое лицо поэта, лицо, обращенное к народу, земле, России. Это больше не юноша-мечтатель и мистик, это — Блок, взрослый, печальный, сосредоточенно-серьезный. Он пишет о писателях общественных, бытовиках и революционерах, объединившихся вокруг сборников «Знание». В модернистических кругах считалось хорошим тоном презирать эту «серую» литературу. Блок этого предубеждения не разделяет. Он защищает Горького от «утонченной» критики Философова и от тенденции Мережковского видеть в авторе «Фомы Гордеева» только «внутреннего босяка» и «грядущего хама». Автор уверен, что за всеми банальностями Горького прячется «та громадная тоска, которой нет названья и меры нет». «Я утверждаю далее, — пишет он, — что если и есть реальное понятие „Россия“ или лучше — „Русь“, если есть это великое, необозримое, просторное, тоскливое и обетованное, что мы привыкли объединять под именем „Руси“, — то выразителем его приходится считать в громадной степени Горького». В этих словах — смелый вызов теоретикам символизма Белому и Мережковскому. Мы уже слышим голос будущего автора «Стихов о России». Не менее сочувственно отношение Блока к Леониду Андрееву. Внимательно разобрав его повесть «Иуда Искариот и другие» он заключает: «Можно сказать, что Андреев — на границе трагедии, которой ждем и по которой томимся все мы. Он — один из немногих, на кого мы можем возлагать надежды, что развеется этот магический и лирический, хотя и прекрасный, но страшный сон, в котором коснеет наша литература…» Это — признание личное: поэту хочется проснуться от своего прекрасного, но страшного лирического сна— и увидеть настоящую жизнь. Даже второстепенные беллетристы-революционеры не отталкивают критика. «Это — „условная“ литература, — пишет он, — в которой бунт революции иногда совсем покрывает бунт души и голос толпы покрывает голос одного. Эта литература нужна массам, но кое-что в ней необходимо и интеллигенции. Полезно, когда ветер событий и мировая музыка заглушают музыку оторванных душ и их сокровенные сквознячки». Это уже близко к «музыке революции», которую слышал Блок, когда писал «Двенадцать». Статья заканчивается высокой оценкой романа Сологуба «Мелкий бес» и новым и страшным «личным признанием»: «…и бывает, что всякий человек становится Передоновым (герой „Мелкого беса“). И бывает, что погаснет фонарь светлого сердца у такого ищущего человека и „вечная женственность“, которой искал он, обратится в дымную синеватую Недотыкомку. Так бывает и это бесполезно скрывать… И положение таких людей, как Передонов, думаю, реально мучительно: их карает земля, а не идея».

От таких просветов в бездну — кружится голова. Рыцарь прекрасной Дамы носил в себе гнусного Передонова и ждал кары от оскорбленной Матери-Земли. Все трагическое — просто: «так бывает и это бесполезно скрывать».

3 июля в «Золотом руне» появился второй литературный обзор Блока: «О лирике». Среди горных вершин, в лиловом сумраке залег человек, обладатель всего богатства мира, но нищий, не знающий, где преклонить голову. «Этот Человек— падший Ангел-Демон — первый лирик». Проклятую песенную и цветную легенду о нем создали Лермонтов и Врубель. Лирик ничего не дает людям; но люди приходят и берут. Лирик «нищ и светел»; но из «светлой щедрости» его люди создают несметные богатства. Так соединены в лирике и отрава, и зиждущая сила. Лирик говорит: «Так хочу». В этом лозунге его проклятие и благословение, его рабство и свобода. Он замкнут в «глубокой тюрьме» своего мира, в заколдованном круге своего «я». Он — заживо погребенный, он — одинокий. Из этих утверждений автор выводит «два общих места в назидание некоторым критикам». Первое общее место: «Лирика есть лирика, и поэт есть поэт». «Д. В. Философов и Андрей Белый, — пишет Блок, — начинают упрекать лирику в буржуазности, кощунственности, хулиганстве и т. д. Остается спросить, почему они не упрекают ее в безнравственности?.. Поэт совершенно свободен в своем творчестве, и никто не имеет права требовать от него, чтобы зеленые луга нравились ему больше, чем публичные дома». Второе общее место: «Поэты интересны тем, чем они отличаются друг от друга, а не тем, в чем они подобны друг другу». «Из этого следует, — продолжает Блок, — что группировка поэтов по школам, по „мироотношению“, по „способам восприятия“, труд праздный и неблагодарный… Никакие тенденции не властны над поэтами. Поэты не могут быть ни „эстетическими индивидуалистами“ ни „чистыми символистами“, ни „мистическими реалистами“, ни „мистическими анархистами“ или „соборными индивидуалистами“».

В таком сдержанном и благородном тоне отвечал Блок на «разбойные» нападения «москвичей».

Но выходки и инсинуации Белого наконец утомили Блока. В августе он пишет ему корректное письмо, в котором утверждает, что с никакими мистическими реализмами и анархизмами он не имеет ничего общего; что все до сих пор написанные им произведения кажутся ему символическими и романтическими; что он видит в них органическое продолжение «Стихов о Прекрасной Даме». «В заключение, — пишет он, — прошу Тебя, хотя бы кратко указать мне основной пункт Твоего со мной расхождения. Этого пункта я не улавливаю, ибо, повторяю еще раз, к новейшим куцым теориям отношусь так же, как Ты».

До получения этого письма Белый отправил Блоку оскорбительное послание. Как и в начале их переписки— письма скрестились в пути. Белый писал:

«Милостивый Государь Александр Александрович, спешу Вас известить об одной приятной для нас обоих вести. Отношения наши обрываются навсегда. Мне было трудно поставить крест на Вашем внутреннем облике, ибо я имею обыкновение серьезно относиться к внутренней связи с той или иной личностью, раз эта личность называет себя моим другом. Потому-то я и очень мучился, хотел Вас привлекать к ответу за многие Ваши поступки (что было бы неприятно и для меня и для Вас). Я издали продолжал за вами следить. Наконец, когда Ваше „прошение“ — pardon, статья о реалистах появилась в „Руне“, где Вы беззастенчиво писали о том, чего не думали, мне все стало ясно. Объяснение с Вами стало излишним. Теперь мне легко и спокойно. Спешу Вас уведомить, что, если бы нам было суждено когда-нибудь встретиться (чего не дай Бог) и Вы первый подадите мне руку, я с Вами поздороваюсь.

Если же Вы постараетесь сделать вид, что мы незнакомы, или уклониться от встречи со мной, это будет мне тем приятнее».

На это письмо Блок ответил вызовом на дуэль. «8 августа 1907. Милостивый Государь Борис Николаевич, Ваше поведение относительно меня, Ваши сплетнические намеки в печати на мою личную жизнь, Ваше последнее письмо, в котором Вы уморительно клевещете на меня, заявляете, что все время „следили за мной издали“, — и, наконец, Ваши хвастливые печатные и письменные заявления о том, что Вы только один на всем свете „страдаете“ и никто, кроме Вас, не умеет страдать, — все это в достаточной степени надоело мне.

Оскорбляться на все это мне не приходило в голову, ибо я не считаю возможным оскорбляться ни на шпиона, выслеживающего меня, ни на лакея, подозревающего меня в нечестности. Не желая, Милостивый Государь, обвинять Вас в лакействе и шпионстве, я склонен приписать Ваше поведение или какому-то грандиозному недоразумению и полному незнанию меня Вами, или особого рода душевной болезни.

Каковы бы ни были причины, вызвавшие Ваши нападки на меня, я предоставляю Вам десятидневный срок со дня, которым помечено это письмо, для того, чтобы Вы — или отказались от Ваших слов, в которые Вы не верите, или прислали мне Вашего секунданта. Если до 18 августа Вы не исполните ни того, ни другого, я принужден буду сам принять соответствующие меры».

На следующий день Блок посылает взволнованное письмо Е. П. Иванову, в котором просит его быть секундантом. Иванов от секундантства уклоняется и умоляет его успокоиться и отказаться от дуэли. Блок не должен забывать, что в основе всей этой драмы — несчастная любовь Белого к Любови Дмитриевне. «Видно, — пишет Е. Иванов, — человек ожесточился в любви, и конечно, тут огромную роль играет и просто самолюбие оскорбленное, но и любовь, конечно, а это требует сочувствия».

Тем временем Белый получил письмо Блока от 6 августа и ответил ему 10-го; 11 августа получил вызов на дуэль и в тот же день написал второе письмо.

В первом письме (10 августа) Белый резюмирует свои обвинения: вокруг Блока в Петербурге образовалась группа «мистических хулиганов» — всевозможных мифотворцев, анархистов, индивидуалистов, которые на своих знаменах пишут его имя; Чулков в «Факелах» только и делает, что кричит «мы, мы» и ссылается на Блока и Иванова. Городецкий в своей статье «На светлом пути» изрек знаменитый афоризм: «Всякий поэт должен быть анархистом. Потому что, как же иначе?» Наконец, Е. Семенов в «Mercure de France», распределив поэтов по «течениям», в группу «мистических анархистов» поместил В. Иванова, Чулкова, С. Городецкого и Блока. Все эти новые «измы» крикливо заявляют о «преодолении символизма»: ведь писал же Чулков в статье «Молодая поэзия» о новом литературном течении, возникшем после «Весов», и называя при этом имена В. Иванова и Блока! Почему же Блок молчит? Почему он не заявит в печати, что не сочувствует всем этим «измам», которые ему так усиленно навязывают? И Белый с жаром продолжает: «Я полтора года кричу Вам то письмами, то просто внутренним обращением к Вам: „Пойми же, пойми: ведь не личные отношения только в основе моего недоверия, непонимания Тебя. Если цель всего 'Балаганчик', то ведь кажущиеся совпадения в самом главном — обман: а я хотя и разбился от ряда ошибок, но я не предам последнего: я знаю; я верю. И Вы — молчите…“»

В ответ на вызов на дуэль он пишет Блоку (11 августа) вдохновенное и искреннее письмо. Литературные недоразумения падают, как карточный домик; за ними открывается настоящая причина «распри» — трагедия отношений Блока, его жены и Белого.

«…То, что Вы пишете, — начинает он, — („грандиозное недоразумение“) очевидно совершенно справедливо. Вот уже полтора года, как Вы все сделали для того, чтобы недоразумение это не рассеялось, а, наоборот, укрепилось. После наших прошлогодних (в августе) недоразумений я откровенно сказал себе: „Должно быть, я неправ: надо выяснить“. Я повернулся к Вам с полной готовностью принять Ваши объяснения о характере наших отношений. Вы промолчали довольно оскорбительно для меня… А я так нуждался в этом, ибо действительно питал к Вам в глубине души такую симпатию, какую редко к кому питал. Я уехал за границу только потому, что питал к Вам симпатию (к Вам и к Вашей супруге); я думал, что расстояние внешнее рассеет путаницу наших отношений (в которой я был, быть может, столь же неправ, как и Вы; но я хотел правды, хотел честно произнесенных слов, а не неопределенно бездонных молчаний). Я ошибся… Я Baс продолжал ужасно любить и верить в Вас… Я хотел нашей перепиской подготовит: почву, чтобы гнетущее меня молчание рас сеялось и чтобы мы, наконец, при личной встрече увидели подлинные лица. Вы ответили опять письмом, общий тон которого мне показался обидным… Тут я и перестал Вам писать… Я начал тогда вчитываться в Ваши строчки, перечитывать Ваши письма, стихи: жадно ловить каждую Вашу печатную строчку… Вот этот-то интерес к Вашей личности и побудил меня сказать Вам, что я давно за Вами слежу. Вы поняли в буквальном и точном смысле („шпионство“). Вот когда я увидел, что пропасть между нами выросла до последних пределов». Письмо заканчивается отказом от дуэли и просьбой о личной встрече. «Как скоро, — пишет Белый, — Вы согласитесь искренно на такую беседу, я охотно сделаю все возможное, чтобы не умом только, но и сердцем понять, что же это, наконец, происходит между нами».

Перед нами необыкновенный человеческий документ. Белый отнимает у своего друга любимую жену, разбивает ему жизнь — тот молча устраняется с его пути. Но любовь Белого кончается трагическим разрывом, он несчастен, и ему нужно сочувствие друга, которого он едва не погубил. Его мучает и возмущает «бездонное молчание» Блока. И он мстит за него злобной и низкой литературной полемикой. Мы готовы сказать: у Блока не могло быть большего врага, чем Белый. И, действительно, никто в жизни не причинил ему столько зла, столько страданий. Но это — только половина правды; а другая половина в том, что никто, никогда не любил его, как Белый. Письмо, только что нами прочитанное, есть письмо влюбленного. Трагедия Белого заключалась в том, что он был влюблен не только в Любовь Дмитриевну, но и в Александра Александровича и что обе эти сумасшедшие его любви были глубоко несчастны. Отсюда все: и ненависть, и ревность, и подозрительность, и бешенство. Он поносил, оскорблял, высмеивал Блока и… «я Вас продолжал ужасно любить…».

На письмо Белого Блок отвечает изумительным посланием (15–17 августа), в котором с какой-то нечеловеческой проницательностью и правдивостью он рассказывает историю их роковой дружбы. «Наше письменное знакомство, — начинает он, — завязалось, когда Вы сообщили через Ольгу Михайловну Соловьеву, что хотите писать мне. Я сейчас же написал Вам, и первые наши письма сошлись. С первых же писем, как я сейчас думаю, сказалось различие наших темпераментов и странное несоответствие между нами — роковое, сказал бы я. Вот как это выразилось у меня: я заранее глубоко любил и уважал Вас и Ваши стихи. Ваши мысли были необыкновенно важны для меня, и сверх всего (это самое главное) я чувствовал между нами таинственную близость, имени которой никогда не знал и не искал. В то время я жил очень неуравновешенно, так что в моей жизни преобладало одно из двух: или страшное напряжение мистических переживаний (всегда высоких), или страшная мозговая лень, усталость, забвение обо всем. Кстати, я думаю, что в моей жизни все так и шло, и долго еще будет идти тем же путем. Теперь вся разница только в том, что надо мной „холодный белый день“, а тогда я был „в тумане утреннем“… По-прежнему, как в пору нашего письменного знакомства, когда Вы любили меня и верили мне, во мне всё те же огненные переживания, сменяющиеся мозговой ленью, плюс трезвость белого дня. Итак, я стою на том, что по существу не изменился. Теперь — далее. В ту пору моей жизни, когда мы встретились с Вами, я узнал и Драматическую Симфонию (не помню — до или после знакомства), и вся наша переписка, сплетаясь с моей жизнью, образовала для меня симфонию необычайной и роковой сложности: я не разбирался в этой сложности. Знаю одно: мне было трудно понимать Вас и трудно писать Вам. Я объяснял это ленью. Ровно через год мы встретились. Мне было трудно говорить с Вами, и я опять объяснял это своею ленью. Но это было не единственной причиной. Причина, вероятно, главная, сказалась при следующих обстоятельствах. Вы помните, что в то же лето Вы приехали в Шахматово с Петровским. Помню резко и ясно, как мы гуляли в первую ночь при луне и Вы много говорили, а я, по обыкновению, молчал. Когда мы простились и разошлись по своим комнатам, я почувствовал к Вам мистический страх. Насколько помню, об этом реальнейшем для меня факте нашего знакомства я никогда Вам не говорил. В этом, может быть, моя большая мистическая вина. В эту ночь я почувствовал и пережил напряженно то, что мы „разного духа“, что мы — духовные враги. Но я — очень скептик, тогда был мучительно скептик, — и следующее утро разогнало мой страх. Мне было по-прежнему только трудно с Вами. Думаю, что Вы почувствовали, что происходило во мне, как вообще непостижимо (для меня и до сих пор) тонко чувствовали многое… Потом опять наши письма и наши встречи, которые в последние годы участились благодаря тому, что известно Вам… Мы с Вами и письменно и устно объяснялись в любви друг к другу, но делали это по-разному— и даже в этом не понимали друг друга. Вы, по-моему, подходили ко мне не так, как я себя сознавал, и до сих пор подходите не так. Вы хотели и хотите знать мою „моральную, философскую, религиозную физиономию“. Я не умею, фактически не могу открыть Вам ее без связи с событиями моей жизни, с моими переживаниями. Некоторых из этих событий и переживаний не знает никто на свете, и я не хотел и не хочу сообщать их Вам… Философского credo я не имею, ибо не образован философски; в Бога я не верю и не смею верить, ибо значит ли верить в Бога — иметь о нем томительные, лирические, скудные мысли?.. Я готов сказать лучше, чтобы Вы узнали меня, что я — очень верю в себя, что ощущаю в себе какую-то здоровую цельность и способность в уменьи быть человеком, — вольным, независимым и честным. Все это я пережил и ношу в себе, — свои психологические свойства ношу, как крест, свои стремления к прекрасному, как свою благородную душу. И вот одно из моих психологических свойств: я предпочитаю людей идеям… Из этого предпочтения вытекает моя боязнь „обидеть“ человека…

Как все это сонно, томительно и страшно, Борис Николаевич. Я вязать и разрешать не берусь. Вчера, под впечатлением Ваших писем, я поехал в Москву, написал Вам из ресторана „Прага“ письмо о том, что хотел бы говорить с Вами искренно и серьезно… Это письмо прервал на половине, показалось, что письменно не изложишь всего. Теперь продолжаю— и вот почему: когда лакей воротился с ответом, что Вас нет дома (это было в 10-м часу вечера), мне показалось, что так и надо, что нам все равно не сговориться устно. Но писать решаюсь продолжать, сейчас воротился из Москвы и вот пишу. Говорил всю дорогу с молодым ямщиком. У меня теперь очень крупные сложности в личной жизни… Но я здоров и прост, становлюсь все проще, как только могу…

Драма моего миросозерцания (до трагедии я не дорос) состоит в том, что я — лирик. Быть лириком— жутко и весело. За жутью и весельем таится бездна, куда можно полететь — и ничего не останется. Веселье и жуть — сонное покрывало. Если бы я не носил на глазах этого сонного покрывала, не был руководим Неведомо Страшным, от которого меня бережет только моя душа, я не написал бы ни одного стихотворения из тех, которым Вы придавали значение.

Теперь о другом… Сердце мое по-прежнему лежит ближе к Вам, чем к „факельщикам“… Среди „факельщиков“ стоит особняком для меня Вяч. Иванов, человек глубокого ума и души. Если я кощунствую, то кощунства мои с избытком покрываются стоянием на страже. Так было, так есть и так будет. Душа моя — часовой несменяемый, она сторожит свое и не покинет поста. По ночам же сомнения и страхи находят и на часового… „Мы друг другу чужды“, говорите Вы. Поставьте вопрос иначе: решаетесь ли Вы верить лирику, каков я, то есть в худшем случае слепому, с миросозерцанием неустановившимся, тому, который чаще говорит нет, чем да? Примите во внимание, что речь идет обо мне, никогда не изменившемся по существу… Если же все это так, то признайтесь: надоело Вам считаться с такой зыблемой, лирической душой, как моя… НО тут я и спрашиваю Вас, „как на духу“, по Вашему выражению: уверены ли Вы, что Вы вернее меня? Я утверждаю, что через всю мою неверность, предательства, падения, сомнения, ошибки — я верен. В основании моей души лежит не Балаганчик, клянусь».

В конце письма Блок говорит, что согласен со всеми упреками Белого насчет «мистического анархизма», и обещает ему объявить в печати о своей непричастности к этому «течению». Письмо заканчивается словами: «Говорить с Вами готов. Никаких бездонных умолчаний у меня нет. Я хочу проще, проще, проще. Может быть, если бы мы говорили с Вами, нам удалось бы выяснить подробности наших отношений, провинностей друг перед другом в областях более интимных. Писать об этом — невозможно».

Письмо Блока не только высокое, художественное произведение, но и единственная в нашей литературе лирическая исповедь. Это— самонаблюдение ясновидца. Образ поэта-слепца с покрывалом «жути и веселья» на глазах, ведомого Неведомо Страшным; несменяемого часового, охраняющего святыню; верного стража, несмотря на все измены и падения; вольного и цельного человека, несущего свою человечность, как крест; мистика с «огненными переживаниями» и «холодом белого дня в душе» — этот образ незабываем.

Постижение рокового смысла дружбы с Белым, основанной на чувстве таинственной близости и мистического страха, возносит отношения двух друзей-врагов на высоту трагедии. Белый был поражен этим письмом; он отвечает Блоку: «Ваше письмо произвело на меня глубокое и сильное впечатление. Многое понял о Вас я достоверно. Весь трагизм выраставшего непонимания Вас с моей стороны, быть может, оттого, что это письмо написано не полтора года тому назад. Вероятно, Вы не подозревали о том, как перемучился я сомнениями о Вас за истекшие полтора года… Ваше письмо для меня — факт громадной важности, ибо я действительно считал всегда наши отношения роковыми (независимо от разности или сходства, независимо от созданного положения вещей между нами)… Мне думается, было бы важно, нужно нам увидеться… Жду очень или Вас, или письма с указанием на Ваш адрес. Верьте, я принял Ваше письмо с той же глубиной искренности, с какой оно написано Вами. Спасибо! Крепко жму Вашу руку. Глубоко уважающий Вас Борис Бугаев».

24 августа Блок приехал в Москву. «Помню, — пишет Белый, — что в день приезда Александра Александровича — я волновался ужасно». В семь часов раздался звонок: Блок в темном пальто и в темной шляпе, загорелый и улыбающийся стоял на пороге. Между друзьями произошел разговор, продолжавшийся двенадцать часов. Им обоим было радостно: казалось, что вернулось прошлое; они снова нашли друг друга. Блок считал, что запутал их отношения главным образом С. Соловьев. Белый обвинял Любовь Дмитриевну: это она отравила их дружбу. Наконец, было решено в будущем верить друг другу, что бы ни случилось, и «отделять личные отношения от полемики, литературы, от отношений к Любови Дмитриевне, к Сергию Михайловичу (Соловьеву), к Александре Андреевне». Говорили о «Золотом руне», о ссоре Брюсова с Рябушинским, о Чулкове и мистическом анархизме. «Во многих вопросах литературной полемики, — пишет Белый, — мы расходились с Александром Александровичем; но теперь в расхождении этом уже не было страстности: мы решили, что будем и впредь в разных группах; и будем мы даже идейно бороться; но пусть эта борьба не заслоняет доверия и уважения друг к другу». В 11 часов ночи мать Белого позвала их к чаю: она нежно любила Блока и радовалась примирению. Всем было легко и уютно; Александр Александрович с серьезным лицом говорил смешные вещи. После чая — разговор друзей продолжался до четырех часов ночи. Поезд в Петербург уходил в семь. Белый провожал Блока по светавшей Москве; около Николаевского вокзала они сидели в чайной с извозчиками. На прощанье Блок сказал: «Так будем же верить. И не позволим людям, кто б они ни были, стоять между нами». Белый заканчивает свой рассказ: «Так сердечно окончился 12-ти часовой разговор (от семи до семи). На прошлом поставил я крест: им зачеркнута в принципе для меня Щ. (то есть Любовь Дмитриевна)».

Узнав от Белого о статье Семенова в «Mercure de France», Блок немедленно пишет Чулкову (17 августа): «Весы» меня считают мистическим анархистом из-за «Mercure de France». Я не читал, как там пишет Семенов, но меня известил об этом А. Белый, с которым у нас сейчас очень сложные отношения. Я думаю так: к мистическому анархизму по существу я совсем не имею никакого отношения. Он подчеркивает во мне не то, что составляет сущность моей души: подчеркивает мою зыблемостъ, неверность. Я же

Неподвижность не нарушу
И с высоты не снизойду,
Храня незыблемую душу
В моем неслыханном аду.

Это — первое. Второе — это то, что я не относился к мистическому анархизму никогда как к теории, а воспринимал его лирически. По всему этому не только не считаю себя мистическим анархистом, но сознаю необходимость отказаться от него печатно, в письме в редакцию, например, «Весов».

26 августа он посылает Чулкову текст своего письма в редакцию «Весов» и прибавляет: «Я сделаю это в „Весах“, потому что глубоко уважаю „Весы“ (хотя во многом не согласен с ними) и чувствую себя связанным с ними так же прочно, как с „Новым путем“. „Весы“ и были и есть событие для меня, а по-моему, и вообще событие, и самый цельный и боевой теперь журнал… Подчеркнуть мою несолидарность с мистическим анархизмом в такой решительной форме считаю своим мистическим долгом теперь. Мистическому анархизму я никогда не придавал значения, и он был бы, по моему мнению, забыт, если бы его не раздули теперь».

23 сентября произошла полная капитуляция «мистического анархизма». В этот день Чулков, В. Иванов и Блок публично отреклись от этого злополучного «течения». Чулков в письме в редакцию газеты «Товарищ» протестовал против классификации писателей и утверждал, что мистический анархизм не литературная школа, а новое мироотношение. В том же номере «Товарища» В. Иванов торжественно отрекся от этого «мироотношения». В этот же день Блок в письме в редакцию «Весов» писал:

«М. Г. Господин Редактор.

Прошу Вас поместить в Вашем уважаемом журнале нижеследующее: в № „Mercure de France“ от 16 июля г. Семенов приводит какую-то тенденциозную схему, в которой современные русские поэты-символисты рассажены в клетки „декадентства“, „неохристианской мистики“ и „мистического анархизма“. Не говоря о том, что автор схемы выказал ярую ненависть к поэтам, разделив близких и соединив далеких; о том, что вся схема, по моему мнению, совершенно произвольна; и о том, что к поэтам причислены Философов и Бердяев, я считаю своим долгом заявить: высоко ценя творчество Вячеслава Иванова и Сергея Городецкого, с которыми я попал в общую клетку, я никогда не имел и не имею ничего общего с „мистическим анархизмом“, о чем свидетельствуют мои стихи и проза».

Двенадцатичасовой разговор с Белым открыл Блоку глаза на двусмысленность его положения в группе петербургских литераторов. Он отходит не только от Чулкова и Городецкого, но и от «дионисийца» В. Иванова. В «Записной книжке» читаем: «Мое несогласие с В. Ивановым в терминологии и пафосе (особенно последнее). Его термины меня могут оскорблять: миф, соборность, варварство. Почему не сказать проще? Ведь по существу — в этом ничего нового нет».

И дальше: «Мое несогласие с В. Ивановым („варварство“). Мое согласие с Андреем Белым. Не считаю ни для себя, ни для кого позором учиться у А. Белого, я возражаю ему сейчас не по существу, а только на его способ критиковать».

И третья заметка: «В. Иванов. Неприятен мне его душевный эротизм и противноватая легкость».

Блок освобождается от насилия литературных друзей: он хочет быть «сам по себе» и «сохранить свою душу незыблемой».

Осенью Блоки сняли квартиру на Галерной улице: четыре небольшие комнаты, выходящие в коридор; квартира была во дворе, на втором этаже, довольно мрачная. Любовь Дмитриевна, получившая наследство от отца, купила стулья красного дерева и книжный шкаф с бронзовым амуром. Этот амур знаком нам по стихам Блока. В «Снежной маске» стихотворение «Под масками» заканчивается строфой:

А в шкапу дремали книги.
Там — к резной старинной дверце
Прилепился голый мальчик
На одном крыле.

Такая же концовка с амуром в стихотворении «Бледные сказанья»:

И потерянный, влюбленный,
Не умеет прицепиться
Улетевший с книжной дверцы
Амур.

В середине сентября Александра Андреевна переехала в Ревель, где Франц Феликсович получил полк. Разлука с сыном удручала ее, а обязанности командирши в чужом городе внушали настоящий ужас.

Сентябрьские письма Блока к матери полны грусти. «Народу я видел много, — пишет он, — и все это было грустно; все какие-то скрытные, себе на уме, сохраняющие себя от вторжения других. Кажется, я и сам такой» (20 сентября). «Мама, я долго не пишу, а мало пишу от большого количества забот — крупных и мелких. Крупные касаются жизни — Любы, Наталии Николаевны и Бори. Боря приедет ко мне скоро. Он мне все ближе и ужасно несчастен». Мелкие заботы — литературные: ему приходится писать много статей и рецензий; хочет заниматься историей театра и русским расколом. Драма «Песня Судьбы» подвигается медленно. Он познакомился с Л. Андреевым и был на его первой «среде». Присутствовали Юшкевич, Чириков, Сергеев-Ценский, Волынский, Тан. У Андреева болел зуб, и Блок, по его просьбе, читал его новый рассказ «Тьма». «Андреев, — пишет он, — простой, милый, серьезный и задумчивый». К Блоку ходят поэты за советами, редакторы и гости; театральная жизнь прекратилась. «Наталию Николаевну, — прибавляет он, — я вижу не часто».

В сентябре появляется в «Золотом руне» третий обширный литературный обзор Блока «О драме». Драма в России, утверждает автор, всегда была случайна: в ней отсутствует не только техника, язык и пафос— в ней нет еще и действия. Бесчисленные драмы писателей группы «Знание» поражают своим ничтожеством. Символические драмы, как «Земля» Брюсова и «Тантал» В. Иванова, — случайны и не национальны. Автор выделяет «Жизнь человека» Андреева, которой он расточает преувеличенные похвалы, и «Комедию о Евдокии из Гелиополя» М. Кузмина. Чем можно объяснить убожество современного русского театра? Блок полагает, что виновата в этом «гибкая, лукавая, коварная лирика». Ею отравлена наша эпоха. «Кажется, — пишет он, — самый воздух напоен лирикой, потому что вольные движения исчезли так же, как сильные страсти, и громкий голос сменился шепотом. Тончайшие лирические яды разъели простые колонны и крепкие цепи, поддерживающие и связующие драму».

О «проклятии» лирики Блок писал в статье «О лирике», о «зыблемости неверности» души лирика — в письме к Белому. Свой великий песенный дар он все более и более воспринимал как страшную и гибельную судьбу.[35]

4 октября киевский журнал «В мире искусства» устроил «вечер искусства», на который были приглашены Белый, Блок, С. А. Соколов-Кречетов и Нина Петровская. Киев был заклеен афишами, на которых изображался какой-то лохматый фавн. Белый и Блок поселились в одной гостинице; оба были смущены провинциальной рекламой и безвкусицей. Они должны были выступать в оперном театре, вмещающем 3500 человек; все билеты были распроданы. Белый вспоминает, как Блок, умываясь с дороги, мылил руки и улыбался лукаво: «А знаешь — ведь как-то не так; даже очень не так: не побили б нас!» И— вырывался смешок — тот особый глубокий смешок, от которого становилось невыразимо уютно; смешок этот редок был в Блоке; и мало кто знает его; в нем доверчивость детская и беззлобная шутка над миром и над собою, над собеседником; все становилось от смешка освещенным особо; и — чуть-чуть «диккенсовским», чуть-чуть фантастическим; мерещились Пикквики.

Наступил вечер. Белый с пышного возвышения над оркестром охрипшим голосом кратко объяснил киевлянам, что такое символическое искусство. Потом читали: Н. Петровская, Блок, проф. де ля Барт и С. Соколов. Белый пишет: «Вечер был полным „скандалом“: и представители нового направления, вызванные из Петербурга и из Москвы с такой помпой, торжественно провалились бы в Киеве, если бы не выручил С. А. Соколов». По свойственной ему нервности Белый преувеличивает «скандал». Блок сообщает матери: «Вечер сошел очень хорошо… Успех был изрядный». После вечера состоялся раут в ресторане, с речами и тостами. На следующий день приходили студенты, журналисты, литераторы, тенора; поэтов возили по городу и угощали в ресторанах. Киев показался Блоку «скучным и плоским». Но вид на город издали поразил его своим мрачным романтизмом. Он пишет матери: «Можно стоять в сумерки на высокой горе: по одну сторону — загородная тюрьма, окопанная рвом. Красная луна встает, и часовые ходят. А впереди— высокий бурьян (в нем иногда находят трупы убитых). За бурьяном— весь Киев амфитеатром — белый и золотой от церквей, пока на него не хлынули сумерки. А позже — Киев весь в огнях и далеко за ним моря железнодорожного электричества и синяя мгла».

6 октября Белый должен был читать лекцию, и Блок остался с ним в Киеве еще на один день. «Мы почти не спали, — сообщает он матери, — днем не отставали люди, а по ночам мы говорили с Борей — очень хорошо». Ночью, накануне лекции, с Белым случился сильный нервный припадок. В это время в Киеве была эпидемия холеры, и мнительный поэт вообразил, что он заразился. Полуодетый, он прибежал к Блоку. Разбудил его и заявил, что у него начало холеры. Блок провозился с ним всю ночь, успокаивал, растирал руки. «Не забуду внимания, — вспоминает Белый, — которым меня окружил он». Успокоившись, он стал жаловаться другу на свое одиночество, на свою несчастную жизнь. Вдруг Блок сказал: «Знаешь что: возвращаться в Москву одному тебе нехорошо; вот что я предлагаю: мы едем с тобою в Петербург». Белый стал говорить о своей ссоре с Любовью Дмитриевной; Блок возразил, что причины для ссоры больше нет, что давно пора примириться. «А что же скажет Любовь Дмитриевна при моем неожиданном появлении?» — спросил Белый. Блок ответил: «Да она уже знает, мы с ней говорили». Сколько великодушия, человеческой доброты и жалости к «несчастному Боре» было в этом поступке Блока!

К утру припадок Белого прошел; но он еще хрипел, и Блок предложил прочесть за него лекцию по рукописи. Внимательно ее изучал. Но вечером к Белому вернулся голос и он с большим успехом прочел лекцию. «В этот вечер, — пишет он, — Александр Александрович с нежнейшей заботливостью не оставлял ни на шаг одного меня: сидел в лекторской рядом со мной; приносил мне горячего чаю… После лекции закутал мне горло, чтобы я не простудился». 8 октября в дождливое холодное утро они прибыли в Петербург. Блок довез Белого до Hôtel d'Angleterre и, прощаясь, сказал: «Теперь я поеду — предупредить надо Любу, а ты приходи к нам завтракать; да не бойся!»

Белый с волнением ждал «объяснения» с Любовью Дмитриевной — но объяснения не было. Она встретила его просто, но он сразу понял, что к прошлому возвращаться она не хочет. Его поразила перемена в ней; ему показалось, что она похудела и выросла; прежде была тихой, молчаливой, углубленной, теперь говорила много, стремительно и экзальтированно. Любовь Дмитриевна готовилась к сцене, вела бурную светскую жизнь, была полна всяческих забот и суеты. Между ней и Белым установился тон легкой шутливой causerie. Белый заметил, что весь стиль жизни Блоков резко изменился. «Александр Александрович и Любовь Дмитриевна, — пишет он, — окружали себя будто вихрем веселья; и несет этот вихрь их не вместе: Любовь Дмитриевна улетает на вихре веселья от жизни с Александром Александровичем; и Александр Александрович летит прочь от нее; я заметил, они разлетаются, собираясь за чайным столом, за обедом; и вновь — разлетаются; я видел, веселье это — веселье трагедии и полета над бездной»… Все интересы супругов сосредоточивались вокруг театра, и жизнь их была театральна: не мистерия, о которой мечтали они в юности, a commedia dell'arte.

Вечерами часто сидели впятером: Любовь Дмитриевна, ее подруга, веселая блондинка актриса Веригина, Н. Н. Волохова, Блок и Белый. Постоянно бывали Мейерхольд, Кузмин, Городецкий, художник Сомов. Блок жалуется матери: «Все дни — люди и на людях, даже Люба устает страшно и почти ни минуты не остается одна…» И в другом письме: «Я постоянно занят — это спасает». И еще через несколько дней: «Рассылаю стихи, строю планы, и за всем этим проходит все время, кроме того, когда я шатаюсь по улицам — в кинематографах и пивных».

Журнальные дела звали Белого в Москву. На прощанье Любовь Дмитриевна ему сказала: «Переезжайте же к нам в Петербург: я ручаюсь вам — будет весело». И Белый меланхолически прибавляет: «Слова „весело“, „веселиться“ — казались мне наиболее частыми словами в словаре Любови Дмитриевны». В Москве кипела литературная жизнь: образовалось «Общество свободной эстетики», заседания которого происходили в Литературно-художественном кружке; в нем участвовали Брюсов, Эллис, Балтрушайтис, Садовский, художник Серов и коллекционер Гиршман; оживилось московское Религиозно-философское общество с переездом в Москву С. Н. Булгакова; П. И. д'Альгейм устраивал «Дом песни» и поручил Белому организовать при нем литературный отдел; наконец, у М. К. Морозовой, на Смоленском бульваре, собирался «философский кружок» молодежи, в котором читали доклады: И. А. Ильин, Б. А. Фохт, Г. Г. Шпет, Б. П. Вышеславцев, кн. Е. Н. Трубецкой, А. К. Топорков. Но Белый все это бросил и в начале ноября переехал в Петербург, с намерением поселиться в нем окончательно. Он решил добиться решительного ответа от Любови Дмитриевны. Объяснение наконец произошло. «Я, как Фома, — пишет Белый, — палец вложил в рану наших мучительных отношений, и я убедился, что суть непонятного в Щ. для меня в том, что Щ. понимания не требует: все— слишком просто, обиднейше просто увиделось в ней… Последнее мое слово о Щ.: — „Кукла“!»

Это значит: он понял, что Любовь Дмитриевна его не любит. Как он возмущался еще недавно, что «Прекрасная Дама» оказалась в «Балаганчике» — «картонной невестой». А вот теперь сам говорит о ней «последнее слово» — «кукла». Белый прожил в Петербурге недолго; к Блокам почти не ходил. Александр Александрович кратко сообщает матери: «Приехал на днях Боря, был у нас два раза. Будет у нас не очень часто». Белый скоро вернулся в Москву. В его отношениях с Блоком наступила мертвая полоса: она продолжалась три года.

А Блок продолжал жить сложной, запутанной, мучительной жизнью: много выступал на концертах, сбор с которых поступал в пользу «политических преступников». У него завелись конспиративные отношения с каким-то «товарищем Андреем» и молодой революционеркой Зверевой. Любовь Дмитриевна училась дикции у артистки Д. М. Мусиной и танцам у балетмейстера Преснякова. О своей жизни поэт рассказывает матери в письме от 27 ноября: «Мама, сейчас вот ночь, и я вернулся рано, по редкости случая трезвый, потому что Наталья Николаевна не пустила меня в театральный клуб играть в лото и пить. Сижу и жду Любу, которая уехала куда-то… Сейчас мы были вместе на концерте Олениной. 30-го мы с H. H. читаем на концерте, 1-го она играет Фру Сольнес,[36] 5-го мы втроем на Дункан,[37] 6-го читаем „Незнакомку“ в „Новом театре“ по ролям (Н. Н. — Незнакомка, я — „голубой“; Мейерхольд, Давидовский и др.). 10-го опять Дункан… Днем я теперь пищу большую критику в „Руно“, а Н. Н. занимается ролью, а по вечерам мы видимся у нее, в ресторанах, на островах и прочее. Снег перепадает и резкий ветер… Знаешь ли ты, то Люба едет с Мейерхольдом на пост и на лето в поездку (с труппой) в западные города, потом на Кавказ, потом м. б. в Крым с Н. Н. (летом)… H. H. останется первый месяц поста здесь, а потом присоединится к труппе (на Кавказе). Может быть, и я поеду?»

Такова внешняя история его жизни. А вот— внутренняя (письмо к матери от 9 декабря 1907 г.): «…жить становится все трудней— очень холодно. Бессмысленное прожигание больших денег и полная пустота кругом: точно все люди разлюбили и покинули, а впрочем, вероятно, и не любили никогда. Очутился на каком-то острове в пустом и холодном море… На всем острове — только мы втроем, как-то странно относящиеся друг к другу — все очень тесно… Все мы тоскуем по разному. Я знаю, что должен и имею возможность найти профессию и надежду в творчестве… Но не имею сил — так холодно. Тем двум женщинам с ищущими душами, очень разными, но в чем-то неимоверно похожими, — тоже страшно и холодно… Моя тоска не имеет характера беспредметности— я слишком много вижу ясно и трезво и слишком со многим связан в жизни… Сейчас я сижу один, — вечер, через час воротятся Люба и, вероятно, H. H. из Старинного театра… Я вышел из ванны, так что предаюсь грустным мыслям с комфортом. Но вины не чувствую». Остров в холодном море и на нем три человека, «как-то странно относящиеся друг к другу» и тоскующие «по разному», — и никто не виноват— все одинаково несчастны. Об этом холодном одиночестве втроем поют метели «Снежной Маски» и «Земли в снегу». О «безумном годе», проведенном у «шлейфа черного», поэт загадочно и туманно рассказывает в «сказке о той, которая не поймет ее». Это самое манерное, самое «декадентское» из всех его произведений. Но под вычурными аллегориями: «золотыми змеями в темном кубке с вином», «безобразными карликами, летящими за шлейфом своей госпожи», «золотым и тонким стилетом, которым схвачены ее черные волосы», за всем душным демонизмом и эстетизмом этого наброска— можно отгадать что-то глубоко утаенное в душе поэта…

«Уже тонкие чары темной женщины, — пишет Блок, — не давали ему по ночам сомкнуть глаз, уже лицо его пылало от возрастающей страсти и веки тяжелели, как свинец, от бессонной мысли. И она принимала в его воображении образ страшный и влекущий: то казалась она ему змеей, и шелковые ее платья были тогда свистящею меж трав змеиной чешуёю; то являлась она ему в венце из звезд и в тяжелом наряде, осыпанном звездами. И уже не знал он, где сон, где явь, проводя медлительные часы над спинкой кресла, в котором она молчала и дремала, как ленивая львица, озаренная потухающими углями камина. И, целуя ее осыпанную кольцами руку, он обжигал уста прикосновением камней, холодных и драгоценных. Она же любила пройти с ним по зале, и на многолюдстве любила она уронить платок, чтобы он первый поднял его, и взглянуть в глаза его обещающими глазами, чтобы он смутился и стал еще тоньше, выше и гибче, чтобы резко оттолкнул восхищенного ею юношу, открывая путь ей в толпе.

Раз ночью она пришла к нему и была сама „как беспокойная ночь, полная злых видений и темных помыслов“. Голосом „более страстным и более нежным, чем всегда“, она просила его совершить великое предательство, „взяла с него горестную клятву“ и первая предалась ему. Но он не сдержал своей клятвы, и измена не коснулась его сердца. „Навеки безвозвратная, уходила она, негодуя и унося в сердце оскорбление за нарушенную им клятву“. Он вышел на улицу: над ним простиралось осеннее и глубокое небо; в душе его боролись Великая Страсть и Великая Тишина. И Тишина побеждала. А там — вставала над землею грозящая комета, разметая свой яростный шлейф над Тишиною».

В этой странной сказке — лирический комментарий к стихам «Снежной Маски». «Темная женщина», «змея», «комета» — три образа той, которая:

Завела, сковала взорами,
И рукою обняла,
И холодными призорами
Белой смерти предала…

Она искушала сердце поэта соблазном «великого предательства» и покинула его навсегда, взвившись в небе яростной кометой…

1906 и 1907 года— самые трагические и самые творчески напряженные в жизни Блока. Все существо его потрясено; он «слепо отдается стихии» и из отчаяния, страсти и гибели создает «произведения искусства». Он сознает, что жизнь проиграна, но хочет, по крайней мере, продать ее дорого «за чистое золото» поэзии.

В 1907 году, кроме ряда больших критических обзоров и рецензий, он пишет вторую «лирическую статью»: «Девушка розовой калитки и Муравьиный царь». Поэт вспоминает о своей жизни в южной Германии, на курорте Бад-Наугейм. Старый романтический городок, с высоким готическим собором и таинственным садом, разбитым на валу замка. Страна германской легенды; аллея, круто взбегающая вверх, утопает в розах и георгинах. Кажется, что в розовых кустах мелькают средневековые пажи, гибкие и смеющиеся мальчики: они ищут Госпожу и не находят. Ее нельзя найти. Госпожа «с непробудными синими глазами» — только видение. Далекая, она никогда не приближается, но вместо нее приходит хорошенькая дочь привратника с льняными косами. Ее можно целовать, на ней можно жениться и потом открыть булочную на Burgerstrasse. A мечтательные пажи по-прежнему будут называть ее «Девушкой розовой калитки». «Весь романтизм в этом, — продолжает автор. — Искони на Западе искали Елену — недостижимую совершенную красоту… Неподвижный рыцарь — Запад — все забыл, заглядевшись из-под забрала на небесные розы… И мечтания его ничем не кончатся. Не воплотятся». Блок ищет родины для своей романтической души и находит ее на Западе, в стране германской легенды, «где нежные тона, томные розы, воздушность, мечта о запредельном, искание невозможного». Он тоже мечтал о «das Ewig Weibliche» и женился на хорошенькой дочери привратника. Но у него есть и вторая родина — Россия. Из своей работы «Поэзия заговоров и заклинаний» автор вводит в статью легенду о муравьином царе, сидящем глубоко в земле на багряном камне. «И всего-то навсего видны только лесные тропы да развалившийся муравейник, да мужик с лопатой, — а золото поет». Это золото — сердце русского народа, творящее живую легенду. «Ничего не берут с собой. Ни денег, ни исторических воспоминаний эти русские люди… эти тихие болотные „светловзоры“. Статья заканчивается описанием Сибирской тайги, где в самом центре шаманства живут северные „светловзоры“. Автор вспоминает рассказы и стихи об этой таинственной стране своего друга Георгия Чулкова.

Так сталкиваются в душе Блока: романтизм германского Запада и „шаманская“, песенная Россия. Раздвоение и соединение противоположностей — источник его лирики.

Для „Старинного Театра“, устроенного известным театральным деятелем бароном Н. В. Дризеном, Блок переводит „Действо о Теофиле“ („Le miracle de Théophile“), трувера XII века Рютбефа. Это старинное предание о человеке, продавшем душу дьяволу и спасенном заступничеством Божией Матери, лежит в основе средневековых легенд о докторе Фаусте. Блок перевел „миракль“ простым народным языком, легким и забавным стихом (четырехстопный ямб со смежными мужскими рифмами). Ему удалось сохранить простодушие и очаровательную свежесть подлинника. „Действо о Теофиле“ было поставлено в декабре 1907 года в „Старинном Театре“, шло много раз и имело большой успех.

В том же году Блок был привлечен С. А. Венгеровым к редакционной работе по изданию первого тома сочинений Пушкина („Библиотека великих писателей под редакцией С. А. Венгерова. Пушкин. Том 1. Изд-во Брокгауз-Ефрона“). Ему принадлежат примечания к 28 лицейским стихотворениям Пушкина. Поэт проделал огромную работу по изучению рукописей, сравнению печатных редакций, выяснению источников и литературных влияний. Его комментарии достойны ученого пушкиниста: они отличаются точностью и глубоким проникновением в стихотворную манеру юного Пушкина.

Сборнику „Земля в снегу“ Блок предпослал введение: „Вместо предисловия“. Перед ним два эпиграфа; первый состоит из одной строки— „Зачем в наш стройный круг ты ворвалась, комета?“ и подписан инициалами Л. Б. Второй — стихотворение Аполлона Григорьева „Комета“, начинающееся стихами:

Недосозданная, вся полная раздора,
Невзнузданных стихий неистового спора,
Горя еще сама и на пути своем
Грозя иным звездам стремленьем и огнем.
Что нужды ей тогда до общего смущенья?
До разрушения гармонии?

Автор первого эпиграфа — жена поэта. На ее вопрос Блок отвечает стихами А. Григорьева:

…В созданья стройный круг борьбою послана,
Да совершит путем борьбы и испытанья
Цель очищения и цель самосозданья.

Так, с помощью другого, близкого ему по духу поэта, пытался Блок оправдать и объяснить вторжение в свою жизнь „недосозданной“, горящей кометы, невзнузданной стихии, разрушающей гармонию его „стройного круга“. Роковая женщина — комета послана ему для „борьбы и испытанья“. Он верил, что из огня страстей он выйдет очищенным. Также из Григорьева взят эпиграф к первому из трех стихотворений „H. H. Волоховой“, являющемуся прологом к „Снежной маске“. Встреча Блока с Аполлоном Григорьевым в 1907 году была предопределена судьбой: она произошла на переломе его жизни. Доселе— спутником поэта, его „duca, signor e maestro“,[38] был философ-мистик Вл. Соловьев. Теперь певец „Вечной Женственности“ уходит — и его место занимает беспутный, бурный, вдохновенный и пьяный Аполлон Григорьев. В нем— избыток клокочущей, стихийно-неистовой жизни, безудержье страстей, тоска народной песни, угарная цыганщина, бродяжничество и гибель. Блок принял в свою душу, прочел в его горькой участи знаки своей собственной судьбы. В стихах пропившего свой талант „народника-почвенника“ он нашел „звуки надтреснутой человеческой скрипки“, пронзившей его навсегда. Лирические темы „Земли в снегу“ сплетены с любимыми образами Григорьева. Бездомный бродяга в страшном и призрачном городе: Петербург, кабаки, рестораны, цыгане, гитара, „подруга семиструнная“, гибельная страсть и терпкое вино: влюбленная, в очах которой сияет „не звездный свет — кометы яркий свет“, которая влечет и жалит, „как змея“; а вдали — темная, кочевая „цыганская“ Русь в ее бескрайно-песенном разливе— в этом мире Блок узнал родину своей души. Он страстно впитал в себя цыганскую традицию русской поэзии, идущую от Пушкина и Баратынского через Фета и Полонского к Ап. Григорьеву, и в цепи его образов-символов: комета, Снежная Дева, Незнакомка-Фаина— появилось новое звено— Цыганка. Его пленило стихотворение Григорьева „Цыганская венгерка“, и он говорил Е. Ф. Книпович: „Цыганская венгерка“ мне так близка будто я ее сам написал». В облике цыганки— своевольной и дерзкой— явилась ему стихия русского народного скитальчества. Слияние этих двух образов произошло в драме «Песня судьбы», где русская деревенская девушка, раскольница с монашеским именем Фаина, уйдя в город, становится цыганкой.

Поэзия Григорьева — кипящая и сгорающая в неистовстве страстей— созвучна драматическим темам «Стихов о России» и «Розы и Креста». Мотив «радость-страданье» блоковского Гаэтана перекликается с привычными запевами Григорьева: «блаженство и страданье», «счастье-мученье», «наслажденье в муках».

Блок не «заимствовал» и не «подражал» Григорьеву: в забытом поэте-неудачнике 40-х годов он узнал самого себя, лирическое отражение своего лица.[39]

В 1914и 1915 году, подготовляя к печати издание стихотворений Ап. Григорьева, Блок написал вступительную статью «Судьба Аполлона Григорьева». Идеолог «почвенности», сотрудник «Москвитянина» и друг Достоевского, театральный критик, переводчик и поэт, Григорьев в изображении Блока несколько «стилизован». Но именно эта субъективность восприятия, это включение Григорьева в личный мир поэта необыкновенно показательны. Вглядываясь в жизнь автора «Кометы», Блок говорит о судьбе лирического поэта вообще и о своей судьбе. «Чем сильнее лирический поэт, — пишет он, — тем полнее судьба его отражается в стихах…Детство и юность человека являют нам тот божественный план, по которому он создан; показывают, как был человек „задуман“. Судьба Григорьева повернулась не так, как могла бы повернуться, — это бывает часто; но о том, что задуман был Григорьев высоко, свидетельствует его жизнь, не очень обычная, а еще более, пожалуй, чем жизнь, — стихи…

…В судьбе Григорьева, сколь она ни „человечна“ (в дурном смысле слова), все-таки вздрагивают отсветы Мировой Души; душа Григорьева связана с „глубинами“… Человек, который через любовь свою слышал, хотя и смутно, далекий зов; который был действительно одолеваем бесами; который говорил о каких-то чудесах, хотя бы и „замолкших“; тоска и восторги которого были связаны не с одною его маленькой пьяной человеческой душой — этот человек мог бы обладать иною властью…

…В поэзии Григорьева есть определенное утверждение связи с возлюбленной в вечности (увы! — в последний раз!), ощущение крайней натянутости мировых струн вследствие близости хаоса; переливание по жилам тех демонических сил, которые стерегут поэта и скоро на него кинутся… звуки надтреснутой человеческой скрипки»…

Лицо Григорьева все больше и больше приближается к лицу Блока; и вот — два лица сливаются. В чьей судьбе «отсвет Мировой Души»? Кто слышал «далекий зов»? Кто говорил о чудесах? Неужели Григорьев?

Цикл из 30 стихотворений «Снежная маска» выходит отдельной книжкой в апреле 1907 года (Издательство «Оры»); он включается впоследствии вместе с другими стихами этого года в сборник «Земля в снегу», появляющийся в печати в сентябре 1908 года (Издательство «Золотое руно»), В каноническом тексте «Собрания стихотворений» стихи 1907 года теряют заглавие «Земля в снегу» и распределяются в трех отделах: «Снежная маска», «Фаина» и «Вольные мысли». Предисловие, написанное поэтом для «Земли в снегу», не попало в «Собрание сочинений» и большинству читателей Блока осталось неизвестным. Между тем — это настоящая лирическая поэма, освещающая трагический смысл стихов о страсти и гибели. Поэт пытается объяснить «неумолимую логику» трех своих книг: «„Стихи о Прекрасной Даме“ — ранняя утренняя заря; „Нечаянная Радость“ — „первые жгучие и горестные, первые страницы книги бытия“; и вот — „Земля в снегу“. Плод горестных восторгов, чаша горького вина. Когда безумец потеряет дорогу, уж не вы ли укажете ему путь? Не принимаю — идите своими путями. Я знаю сам страны света, звуки сердца, лесные тропинки, глухие овраги, огни в избах моей родины, черные очи моей спутницы. Что из того, что Судьба, как цирковая наездница, вырвалась из тусклых мерцаний кулис и лихой скакун ее, ослепленный потоками света, ревом человеческих голосов, щелканием бичей, понесся вокруг арены, задевая копытами парапет? И вот Судьба — легкая наездница в прозрачной тунике, вся розовая, трепетно стыдливая на арене, нагло бесстыдная в страсти, хлестнула невзначай извилистым бичом жалкого клоуна, который ломается на глазах амфитеатра, — хлестнула прямо в белый блин лица. В душе клоуна— пожар смеха, отчаяния и страсти. Из-под красных треугольных бровей льется кровь, — оттого и не видно дороги. Идет, пошатываясь и балагуря, но не протягивайте рук и не спасайте. Далеко в потемках светит огромный факел влюбленной души. Если с ним заблужусь, то уж некому спасти, ибо сама Судьба превратила эту пышность, этот неизбывный восторг, эту ясную совесть, эту радостную тоску— в ничто. И я протяну к ней руки, и поклонюсь ей в ноги, — будь Она в образе цирковой наездницы в ажурных чулках с голубыми стрелками, с тонким и оскорбительным бичом, с глазами пленительной мещанки, сияющими лишь по привычке всегда сиять, до гроба сиять».

Так раскрывается образ Судьбы: Возлюбленная — наездница с бичом, мещанка с глазами, сияющими по привычке. А вот другое ее обличие — Цыганка.

«Так развертывается жизнь. Так, всему изумляясь, ни о чем не сожалея, страдной тропой проходит душа. Расступитесь. Вот здесь вы живете, вот в этих пыльных домиках качаете детей и трудитесь… Но издали идет к вам вольная, дерзкая, наглая цыганка с шафранным лицом, с бездонной страстью в черных очах. Медленно идет, гуляя, отдыхая от одной страстной ночи к другой. В черных волосах бренчат жалкие монеты, запылен красно-желтый платок. Вам должно встать и дать ей дорогу и тихо поклониться… Но не победит и Судьба. Ибо в конце пути, исполненного падений, противоречий, горестных восторгов и ненужной тоски, расстилается одна вечная и бескрайная равнина— изначальная родина, может быть, сама Россия… И снега, застилающие землю, — перед весной. Пока же снег слепит очи, и холод, сковывая душу, заграждает пути, издали доносится одинокая песня Коробейника: победно-грустный, призывный напев, разносимый вьюгой: Ой, полна, полна, коробушка!»

Лирикой образов и ритмов Блок чертит восходящую мелодическую линию своих стихов: Наездница — Цыганка — Россия — три образа судьбы поэта, три голоса, ведущих песню.

Стихи «Снежной маски» — звуковая запись движения. Смысл слов подчинен песенной стихии, широкой, стремительной, летящей. Это — человеческим голосом поет вьюга, свистит ветер, трубит метель. Мир взвился вихрем и понесся в захватывающем дыханье полете. Кружится снег, падают звезды, на вьюжном море тонут корабли, сердце скользит над бездной. Глагол «лететь» повторяется без конца:

И снежные брызги влача за собой,
Мы летим в миллионы бездн…
Или:
Над бескрайними снегами
Возлетим!
За туманными морями
Догорим.
Чтоб лететь стрелой звенящей
В пропасть черных звезд!

В стихотворении «Голоса» «двое проносятся в сфере метелей». Она увлекает его в пропасть. Голосом, задыхающимся от полета, торопит его гибель:

О, настигай! О, догони!
Внимай! Внимай! Я — ветер встречный!
Мы — в лунном круге!
Мы — в бездне звездной!

Сердце его, как горная лавина, «катится в бездны». И все несется вместе с ними. В стихотворении «Настигнутый метелью»:

И неслись опустошающие
Непомерные года,
Словно сердце застывающее,
Закатились навсегда.

В стихотворении «На зов метели»:

Ты опустила очи,
И мы понеслись.
И навстречу вставали новые звуки,
Летели снега,
Звенели рога
Налетающей ночи.

Движение, полет, кружение усилены обилием повелительных интонаций.

Вейтесь, искристые нити,
Льдинки звездные, плывите,
Вьюги дольние, вздохните!

«Пробудись!.. Покорись!.. Воротись!» «Прочь! Летите прочь!..» «Прочь лети, святая стая!» «Сверкни, последняя игла»… «Встань!.. Взмети!.. Убей меня!.. Сжигай меня!..» «Пронзай меня, крылатый взор». И, наконец:

Тайно сердце просит гибели.
Сердце легкое, скользи…

Кружится «воздушная карусель», длится «тихий танец» метели. И эти вьюги, срывающие ее звезды и полеты в пропасть, — только символы душевных событий; поэт догадывается:

И моя ли страсть и нежность
Хочет вьюгой изойти?

Вся «вьюжная» тематика «Снежной маски» — последовательное раскрытие одной метафоры. Привычное—и от привычности стертое— выражение «вихрь страсти» развернуто в драматическую поэму о Снежной Деве, уводящей в смерть. Если вся романтическая поэзия есть поэзия метафоры, то лирика Блока поистине вершина этой поэзии.

Но окрыленные слова и звуки этих стихов только сопровождают их полет. Внутреннее движение их создается ритмом. До «Снежной маски» в поэзии Блока преобладал ямб; теперь он отходит на второй план: из 30 стихотворений сборника только шесть написаны ямбическим размером. Первое место занимает легкий и быстрый хорей, основной лад народной песни. Кажется, что в памяти поэта звенит «победно-грустный, призывный напев» некрасовского «коробейника», его разудалые, пляшущие хореи:

«Ой, полна, полна коробушка»…

Поразительно разнообразие хореических ритмов у Блока. Вот правильный четырехстопный хорей:

И твои мне светят очи
Наяву или во сне?
Даже в полдень, даже в дне
Разметались космы ночи…

Но этот размер сравнительно редок; поэт предпочитает сложные сочетания двух-трех- и четырехстопных хореев. Эти ломающиеся, торопливые ритмы несут стихотворение «Тревога»:

Сердце, слышишь
Легкий шаг
За собой?
Сердце, видишь:
Кто-то подал знак,
Тайный знак рукой?
Ты ли? Ты ли?
Вьюги плыли,
Лунный серп застыл…

И конец:

Чтоб лететь стрелой звенящей
В пропасть черных звезд!

В стихотворении «Прочь» — четырехстопные хореи чередуются с двухстопными:

И струит мое веселье
Два луча.
То горят и дремлют маки
Злых очей.

Резкие срывы смягчены в стихотворении «И опять снега», где четырехстопные строки завершаются одной трехстопной:

И вдали, вдали, вдали,
Между небом и землей
Веселится смерть.

Еще большая стремительность достигается соединением хорея с анапестом. В изумительном стихотворении «Ее песни» страстные, угрожающие слова звучат колдовскими заклинаниями:

Рукавом моих метелей
Задушу.
Серебром моих веселий
Оглушу.
На воздушной карусели
Закружу.
Пряжей спутанной кудели
Обовью.
Легкой брагой снежных хмелей
Напою.

Но настоящее чудо ритма — стихотворение «Настигнутый метелью»; первая часть его написана тоническим стихом, напряженным, неровным, дрожащим от волнения.

В небе вспыхнули темные очи
Так ясно!
И я позабыл приметы
Страны прекрасной —
В блеске твоем, комета!
В блеске твоем, среброснежная ночь!
И вдруг ритм ломается и врываются песенные хореи:
И неслись опустошающие
Непомерные года,
Словно сердце застывающее
Закатилось навсегда.

Эти гипердактилические рифмы (опустошающие-застывающие) — останавливают разгон стиха; кажется, что они повисают в пустоте.

Ритмика «Снежной маски» — узор необычайной сложности и утонченности; она еще ждет своего исследователя.

В цикле «Фаина» кружение вьюги замедляется; плясовые хореи сменяются тяжелыми ямбами, патетическими анапестами, равновесными амфибрахиями. Ритмическая ткань меняется так резко, что мы сразу чувствуем переход в другой мир. Полет «в сфере метелей» кончается спуском на землю. Тени, проносившиеся в звездной бездне, превращаются в человеческие образы: перед нами поэт и его возлюбленная:

И я провел безумный год
У шлейфа черного. За муки,
За дни терзаний и невзгод
Моих волос касались руки,
Смотрели темные глаза,
Дышала синяя гроза…

Его «нерадостная страсть» перешла за третью стражу: он лежит у ее ног в темной зале; в камине догорел огонь; она уходит; звенит вдали захлопнувшаяся дверь; он не выдерживает, бежит за ней; настигает ее в неверном свете переулка…

И, словно в бездну, в лоно ночи
Вступаем мы. Подъем наш крут…
И бред. И мрак. Сияют очи.
На плечи волосы текут.
……………….
Да! С нами ночь! И новой властью
Дневная ночь объемлет нас,
Чтобы мучительною страстью
День обессиленный погас…

Но она— «неверная», «коварная». Он встречает ее у входа, говорит ей несвязные речи, но она вырывается от него и «ускользающей птицей» летит в ненастье и мрак. Вся жизнь его — пытка страстью и отчаянием:

Перехожу от казни к казни
Широкой полосой огня.
Ты только невозможным дразнишь,
Немыслимым томишь меня.

Он идет за ней «робкой тенью», таится «рабом безумным и покорным». Он не боится ее оскорбительного презрения, ее бича:

Что быть бесстрастным? Что — крылатым?
Сто раз бичуй и укори,
Чтоб только быть на миг проклятым
С тобой — в огне ночной зари.

Рабство страсти, унижение побежденного. И, как Земфира в «Цыганах», Фаина поет ему насмешливо и нагло:

Эй, берегись! Я вся — змея!
Смотри: я миг была твоя,
И бросила тебя!
Ты мне постыл!
Иди же прочь!
С другим я буду эту ночь!
Ищи свою жену!
Ступай, она разгонит грусть,
Ласкает пусть, целует пусть,
Ступай — бичом хлестну!

Еще недавно он называл ее «звездой мечтаний нежных» и видел в ней прекрасный образ своей Музы; ему казалось: в ней воплотилось его видение Снежной Девы, таинственной Незнакомки. Так же пели ее шелка, так же узка была ее осыпанная кольцами рука; и те же дали открывались за ее вуалью («Вот явилась. Заслонила»). Но вот в шелесте ее шелков он услыхал шипение змеи и в «рыжем сумраке» глаз подглядел «змеиную неверность». Любовь его превратилась в страсть, прикоснувшись к скользкой и холодной чешуе; возлюбленная несла ему блаженство гибели:

Вползи ко мне змеей ползучей,
В глухую полночь оглуши.
Устами томными замучай,
Косою черной задуши.

Змея становится образом-символом этой испепеляющей страсти:

Надо мной ты в своем покрывале,
С исцеляющим жалом — змея.

Снежная Дева полюбила «непостижимый» город Петербург, закружилась метелью на русских просторах, изошла в тоске народной песни. Кто она? Чьи это песни? Чья это пляска?

…Каким это светом
Ты дразнишь и манишь?
В кружении этом
Когда ты устанешь?
Чьи песни? И звуки?
Чего я боюсь?
Щемящие звуки
И — вольная Русь?

И конец:

И странным сияньем сияют черты…
Удалая пляска! О, песня! О, удаль! О, гибель! О, маска!..
Гармоника — ты?

Так подготовляется переход к слиянию образа «коварной, неверной возлюбленной» с буйной, хмельной, цыганской Россией. Одно из совершеннейших созданий Блока— неистовая, исступленная, разудалая плясовая «Гармоника».

Гармоника, гармоника!
Эй, пой, визжи и жги!
Эй, желтенькие лютики,
Весенние цветки!
Неверная, лукавая,
Коварная, — пляши!
И будь навек отравою
Растраченной души!
С ума сойду, сойду с ума,
Безумствуя люблю,
Что вся ты — ночь, и вся ты — тьма,
И вся ты — во хмелю…
Что душу отняла мою,
Отравой извела,
Что о тебе, тебе пою,
И песням нет числа!..

Волшебство этого напева, «разносимого вьюгой», срывающегося, задыхающегося, уносящего, — не имеет себе равных.

Змея, шуршащая черными шелками, наездница с «тонким и оскорбительным бичом», «неверная, лукавая, коварная», исчезают в вихре, подхватившем вольную и дерзкую цыганку. И пляшет она, и визжит, и сводит с ума, — но какой простор вокруг, какие дали открываются за очерченным ею кругом:

Щемящие звуки
И вольная Русь.

И нет уже больше унижения раба «у шлейфа черного», нет тюрьмы безысходной страсти. В злой красоте и жестокой нежности открывается лицо родины; и про нее тоже поэт скажет:

И вся ты — ночь, и вся ты тьма,
И вся ты — во хмелю.
И ее тоже он «безумствуя любит».

Вознесение несчастной страсти к женщине на высоту мистической любви к родине— великая духовная победа Блока. Снежная Дева завлекала, уводила его в смерть.

Ведет — и вижу: глубина,
Гранитом темным сжатая.
Течет она, поет она,
Зовет она, проклятая.

От искушения самоубийства поэт бежит в поля, на русские дороги, по которым бредут такие же, как он, бездомные и несчастные странники… Новым светом загорается сердце; тают снега и уходят метели: перед ним земля в блеске весны. В торжественных стихах он празднует свое возвращение к жизни:

О, весна без конца и без краю —
Без конца и без краю мечта!
Узнаю тебя, жизнь! Принимаю!
И приветствую звоном щита!
Принимаю пустынные веси
И колодцы твоих городов!
Осветленный простор поднебесий
И томления рабьих трудов!

И конец:

И смотрю и вражду измеряю,
Ненавидя, кляня и любя:
За мученья, за гибель — я знаю —
Все равно: принимаю тебя!

Стихотворение это было написано 24 октября 1907 года, это важная дата в жизни Блока — начало выхода из «лирического одиночества» на простор «народности» и «гражданственности». В цикл «Фаина» поэт включил впоследствии несколько стихотворений 1908 года; в них— эпилог романа со «Снежной Девой». Заключительные стихи — холодны и беспощадны:

…Теперь проходит предо мною
Твоя развенчанная тень…
С благоволеньем? Иль с укором?
Иль ненавидя, мстя, скорбя?
Иль хочешь быть мне приговором?
Не знаю: я забыл тебя.

В третий отдел «Вольные мысли» входят четыре небольшие поэмы, написанные спокойным, медлительным пятистопным ямбом без рифм. После лирических вихрей «Снежной маски» и «Фаины» — высокий лад эпического рассказа, неторопливые наблюдения, тихие мысли, длинные описания. Это — отдых после бури: из круга душевности выход в ясный, прохладный мир озер, сосен, дюн. Романтик учится у Пушкина простоте, мере, спокойной мудрости; он превращается в моряка северных морей, с загорелым и обветренным лицом:

Моя душа проста. Соленый ветер
Морей и смольный дух сосны
Ее питал. И в ней — все те же знаки,
Что на моем обветренном лице.
И я прекрасен — нищей красотой
Зыбучих дюн и северных морей.

Это не придумано. Соль северных морей действительно была в крови Блока — древнее наследие его германских предков. Недаром В. Н. Княжнин подметил в наружности поэта сходство с «иностранцем-моряком, рожденным в Дюнкирхене или на Гельголанде».

Стать простым, здоровым человеком, принимать жизнь бездумно, радостно — вечная мечта романтика. Поэт проходит вдоль ипподрома: на его глазах убивается насмерть желтый жокей; он лежит, раскинув руки, с лицом, обращенным к небу: «Так хорошо и вольно умереть»…

В другой вечер он идет по набережной: рабочие возят с барок дрова; раздаются крики: «Упал! Упал!» Из воды вытаскивают утопленника… Как проста смерть… Поэт восклицает:

Сердце!
Ты будь вожатаем моим. И смерть
С улыбкой наблюдай…
…………….
…Хочу
Всегда смотреть в глаза людские,
И пить вино и женщин целовать…
……………….
И песни петь! И слушать в мире ветер!

Мечтатель тоскует по «реализму». Ему, как черту Ивана Карамазова, хотелось бы воплотиться в «семипудовую купчиху». И жить, как все, без сложных чувств и поэтических иллюзий. В Шуваловском парке он видит на скамейке «тоскующую девушку»; уже звучит в его душе лирическая тема о печальной и гордой красавице. Но к «незнакомке» подходит затянутый в китель офицер «с вихляющимся задом» и протяжно ее чмокает. Жизнь учит иронии:

Я хохочу. Взбегаю вверх. Бросаю
В них шишками, песком, визжу, пляшу
Среди могил— незримый и высокий…

С улыбкой наблюдать смерть; хохотом встречать человеческую любовь; лечить страсть иронией… А придя домой, он находит на столе «письмо трагической актрисы»:

«Я вся усталая… Я вся больная.
Цветы меня не радуют. Пишите…
Простите и сожгите этот бред…»
И томные слова… И длинный почерк.
Усталый, как ее усталый шлейф…

То, что еще так недавно переживалось трагически, теперь стало смешным… Совсем не «Снежная Дева» — а попросту изломанная декадентская актриса («Над озером»).

Забыть черные петербургские ночи, стать матросом на Северном море, выйти на моторной лодке «в просторную ласкающую соль» и увидеть в голубом тумане красавицу — морскую яхту под всеми парусами с драгоценным камнем фонаря на тонкой мачте («В Северном море»). А вернувшись на берег, встретить на откосе женщину с глазами рыжими от солнца и песка.

Пришла. Скрестила свой звериный взгляд
С моим звериным взглядом… Засмеялась.
………………
Я гнал ее далеко. Исцарапал
Лицо о хвои, окровавил руки
И платье изорвал. Кричал и гнал
Ее, как зверя; вновь кричал и звал…
Потом, задыхаясь, он упал на песок и думал:
Сегодня ночь
И завтра ночь. Я не уйду отсюда,
Пока не затравлю ее, как зверя…

«Вольные мысли» об упрощении и «натуральной жизни» не заражают своим мажорным тоном. Не верится в эту «натуральность».

В конце ноября Блок готовит для «Золотого руна» большой критический обзор — «Литературные итоги 1907 года». Он пишет матери о том, что, изучая современную литературу, сделал «очень решительные выводы»: «1) Переводная литература преобладает над оригинальной; 2) критика и комментаторство — над творчеством. Так будет еще лет 50—100, а потом явится большой писатель „из бездны народа“ и уничтожит самую память о всех нас. Забавно смотреть на крошечную кучку русской интеллигенции, которая в течение десятка лет сменила кучу миросозерцании и разделилась на 50 враждебных лагерей, и на многомиллионный народ, который с XV века несет одну и ту же однообразную думу о Боге… Письмо Клюева окончательно открыло глаза. Итак, мы правильно сжигаем жизнь, ибо ничего от нас не сохранит „играющий случай“, разве эту большую красоту, которая теперь, может, брезжит перед нами в похмельи…»

Николай Клюев, «молодой крестьянин дальней северной губернии, начинающий поэт», вступил с Блоком в переписку. Расхваливал «райские образы» его стихов и одновременно обличал интеллигенцию. Блок отвечал ему, по его словам, «в духе кающегося дворянина». Клюев в высокомерном послании пророчествовал о появлении великого писателя из народа и говорил о непроходимой пропасти, отделяющей «дворянских» писателей от крестьянской Руси. Вот образец его «чисто народного» стиля: «Хочется встать высоко над миром, выплакать тяготенье тьмы огненно-звездными слезами и, подъяв кропило очищения, окропить кровавую землю». Этот типичный полуинтеллигент, подражатель Некрасова и Кольцова, с наглой развязностью вещает от имени всего русского народа. И на Блока это письмо производит сильнейшее впечатление. И он кается перед этим «гой-еси молодцем».[40]

Конечно, не кликушество Клюева определило собой восстание поэта против русской интеллигенции; оно было не причиной, а эмоциональным поводом его перехода на позиции народничества.

Во вступительной части обзора «Литературные итоги 1907 года» Блок обрушивается на интеллигенцию, называя ее «мировым недоразумением» и предсказывая ей скорую гибель; требует от писателей-эстетов, чтобы жизнь их была сплошным мученичеством, от лириков — чтобы они осознали свою ответственность перед рабочим и мужиком, от «представителей религиозно-философского сознания» — чтобы они прекратили свою кощунственную болтовню. Никогда еще поэт не говорил таким тоном — обличительным, негодующим, озлобленным. В романтике пробуждается нигилист, который всю эстетическую и духовную культуру русского Ренессанса XX века готов признать «дрянным фактом интеллигентской жизни». С особенной ненавистью говорит он о религиозно-философских собраниях: «Образованные и ехидные интеллигенты, поседевшие в спорах о Христе и Антихристе, дамы, супруги, дочери, свояченицы в приличных кофточках, многодумные философы, попы, лоснящиеся от самодовольного жира, — вся это невообразимая и безобразная каша, идиотское мелькание слов… И все это становится модным, доступным для приват-доцентских жен и благотворительных дам. А на улице — ветер, проститутки мерзнут, людей вешают, а в стране — реакция, а в России жить трудно, холодно, мерзко».

Это — характерно русский бунт, типичное русское искание «правды жизни», нравственный максимализм и стихийный нигилизм. Народники 70-х годов надевают крестьянские рубахи и лапти, Гоголь замучивает себя голодом, Толстой отрекается от «Войны и мира» и «Анны Карениной», символист Александр Добролюбов уходит в скиты; Блок кается перед «крестьянским» поэтом Клюевым. В исконном чувстве «неправедности» культуры — русское варварство и великая русская сила.

ГЛАВА ШЕСТАЯ. ОБЩЕСТВЕННАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ (1908–1909)

В январе 1908 года Блок писал Брюсову: «Все мои литературные занятия заслонились пока большой пьесой, над которой я мучусь вот уже год». Из этих слов можно заключить, что замысел драмы «Песня Судьбы» восходит к началу 1907 года. Однако в черновиках не сохранилось никаких следов работы, относящейся к этому времени. Возможно, что перед смертью поэт уничтожил первоначальные наброски. В черновике мы находим пометку автора, датированную 1921 годом, в которой он сообщает, что «уничтожил наброски талантливой сцены между Еленой, Другом, Фаиной и Германом в игорном доме», а также «всякие другие наброски». В начале 1908 года Блок напряженно работает над «Песнью Судьбы». «Я уже набросал три акта, — пишет он матери 8 января, — то есть дошел уже до перелома: самое трудное сделано и теперь остается только последнее напряжение всех сил и много черной и упорной работы. Тут я не ленюсь (целиком, например, выбрасываю хорошо написанный, но идейно неудовлетворительный пятый акт)». А через два дня он сообщает Е. П. Иванову: «…никуда не хожу, потому что подвигается драма (хотя медленно и мучительно)». В середине января пишется четвертый акт. «Драма подвигается, теперь пишу четвертый акт. Это — целая область жизни, в которой я строю, ломаю и распоряжаюсь по-свойски. Встречаюсь с хорошо знакомыми лицами и ставлю их в разные положения по своей воле. У них — капризный нрав, и много они открывают при встрече» (Письмо к матери от 17 января). К концу января «общий остов» пьесы готов. Блок сообщает матери: «Необходимо кончить скорее. Называется „Песня Судьбы“, драма в четырех действиях и 7-ми картинах. Многие картины готовы и общий остов тоже». Он читает пьесу тетке, Марии Андреевне Бекетовой, и она делает ему «несколько реальных замечаний». С досадой пишет матери: «Проклятая отвлеченность преследует меня и в этой пьесе, хотя, может быть, и менее, чем в остальном. Злюсь за это на своего отца (!). Он— декадент до мозга костей, ибо яд декадентства и состоит в том, что утрачены сочность, яркость, жизненность, образность, не только типичная, но и характерная… А в жизни еще очень много сочности, которую художник должен воплощать».

В апреле он «сильно переделывает и шлифует» пьесу. Наконец 1 мая она кончена. «Сегодня, — сообщает он матери, — читаю у себя „Песню Судьбы“ человекам 15-ти, а в воскресенье у Чулкова — человекам 25-ти. Изменений много. Эпиграф ко всей драме: В любви нет страха, но совершенная любовь изгоняет страх, потому что в страхе— страдание. Боящийся не совершен в любви (по-гречески). Мне „Песня Судьбы“ очень важна, я боюсь за нее. Это — мое любимое дитя, ему уже год (с апреля до апреля)».

Блок остался очень доволен впечатлением, произведенным его пьесой на слушателей. «Я собираю, — пишет он матери, — тщательно выслушиваю все мнения, как писателей, так и не писателей, мне очень важно на этот раз, как относятся. Это — первая моя вещь, в которой я нащупываю и не только лирическую почву, так я определяю для себя значение „Песни Судьбы“, и потому люблю ее больше всего, что написал».

4 мая он читает пьесу у Чулкова в присутствии Леонида Андреева с женой, Сологуба, Волынского, В. Иванова, Сюннерберга, Лансере с женой, Волошина, Кузмина, актрисы Щеголевой, издателей «Факелов», «Шиповника» и польского писателя Налепинского.

В мае, во время гастролей в Петербурге Художественного театра, Блок читает свою драму «комитету», состоящему из Станиславского, Немировича-Данченко и Бурджалова. М. А. Бекетова рассказывает: «Во время чтения В. И. Немирович-Данченко восклицал: „Боже, Боже, какой талантливый мальчик!“ К. С. Станиславский оживился особенно после прочтения второго акта (Зал выставки). Тут же он стал намечать проект постановки и сделал несколько замечаний относительно подробностей. Дело считалось почти решенным: театр берет драму. Но окончательный ответ обещали прислать из Москвы».

По совету Станиславского Блок переделал четвертую и пятую картины первоачальной редакции в одну «На пустыре». В таком измененном виде он в июле читает пьесу Мейерхольду. Тот «сильно ее критикует». Блок признается матери: «Я опять усумнился в пьесе. Пусть пока лежит еще. Женя (Е. П. Иванов) по-прежнему относится отрицательно». Все же в августе он посылает «Песню Судьбы» Станиславскому и только в ноябре получает от него телеграмму: «В этом сезоне пьесу поставить не успеем. Подробности письмом через неделю. Приходится советовать печатать пьесу». Но письмо с подробностями приходит не через неделю, а через месяц. Вот как Блок излагает его содержание матери: «Суть его в том, что он полюбил меня и „Песню Судьбы“, но не полюбил ни одного из действующих лиц. Перечитывал пьесу раза четыре, пишет массу соображений, очень скромно, очень хорошо. Я ответил ему длиннейшим письмом, главным образом о том, что для меня Россия, относительно которой он недоумевает. Впечатление и у меня и у Любы, что пьесы он не поставит, и я об этом не горюю, потому что верю в Станиславского». В «Дневнике» поэт впоследствии писал: «Я поверил этому, иначе— это поставило для меня точку, потому что сам я, отходя от пьесы, разочаровался в ней».

Мережковский и Мейерхольд предлагали хлопотать о постановке «Песни Судьбы» в Александрийском театре, В. Ф. Комиссаржевская хотела поставить ее у себя, Леонид Андреев советовал отдать ее в «Новый театр», но Блок все эти предложения отклонил. Пьеса была напечатана в апреле 1909 года в девятом альманахе «Шиповника» и прошла незамеченной. По словам автора, она была «погребена».

В семи картинах «драматической поэмы» «Песня Судьбы» драматизирована лирическая тема стихов «Земля в снегу». Первая картина, написанная в бледных, метерлинковских тонах, вводит нас в белый «светлый» дом Германа. Появляется большой монах, похожий на ангела с поломанными крыльями. Он показывает Герману в окне «огромный мир, синий, неизвестный, влекущий», и Герман уходит «к людям». Покидая родной дом, любимую жену и старую мать, он молится: «Господи! Так не могу больше. Мне слишком хорошо в моем тихом белом доме. Дай силу проститься с ним и увидать, какова жизнь на свете. Сохрани мне только жар молодой души и живую совесть, Господи!» Елена, жена Германа, рыдая, благословляет его: «Иди, мой милый, иди, мой царственный! Иди туда, где звучит песня судьбы». Во второй картине монах рассказывает Елене о раскольнице Фаине: над обрывом широкой реки «стояла всю ночь напролет Фаина и смотрела в далекую Русь, будто ждала кого-то». С другого берега из-за ограды монастыря монах видел Фаину, и, когда она убежала из родного села, он ушел из обители и побрел за нею в «темную ночь». Но ее не нашел.

Так драматизировано стихотворение «Инок» из цикла «Фаина».

Монах творит поклоны и молитвы, и ни игумен, ни братья не подозревают,

Что воск души блаженной тает
На ярком пламени свечи…
Что никаких молитв не надо,
Когда ты ходишь по реке
За монастырскою оградой
В своем монашеском платке…
Что вот — меня цветистым хмелем
Безумно захлестнула ты,
И потерял я счет неделям
Моей преступной красоты.

В пьесе монах рассказывает Елене, как «вечером на селе захлестывало хмелем душу Фаины, и все деды на полатях знали, что пошла она в пляс». Мы вспоминаем строфу:

Смотрю я — руки вскинула,
В широкий пляс пошла,
Цветами всех осыпала
И в песне изошла.

Даже описание наружности Фаины: «Как монахиня, была она в черном платье, и только глаза сияли из-под платка» — восходит к черновому наброску стихотворения «Снежная Дева»:

И говорит простым и ясным,
Но незнакомым языком,
Сияньем бешено-бесстрастным
Глаза сияют под платком.

В третьей картине— гигантский зал всемирной промышленной выставки. Машины, локомотивы, автомобили, моторные лодки, аэроплан. Появляется Герман с другом; он опьянен ветром, музыкой, движением, влюблен в «многообразие живого мира». Старичок профессор восхваляет науку и прогресс, толпа гогочет. На эстраду поднимается знаменитая каскадная певица Фаина. Мы узнаем женщину-змею «Снежной Маски», слышим «Песню Фаины», которая в драме переименована в «Песню Судьбы».

Она — в простом черном платье, облегающем ее тонкую фигуру, как змеиная чешуя. В темных волосах сияет драгоценный камень, еще более оттеняя пожар огромных глаз. В руке — длинный бич. Не кланяясь, не улыбаясь, Фаина обводит толпу взором и делает легкий знак бичом. Толпа безмолвна. Фаина поет «Песню Судьбы» — общедоступные куплеты, — сузив глаза, голосом важным, высоким и зовущим.

Когда гляжу в глаза твои
Глазами узкими змеи
И руку жму, любя,
Эй, берегись! Я вся — змея… и т. д.

Герман возмущен. Так вот каков пир культуры! Пытливый дух заменен машиной, высокая мечта стала цыганкой! Он обращается к Фаине:

Ты отравила сладким ядом сердце…
Ты душу — черным шлейфом замела!
Проклятая! Довольно ты глумилась!
Прочь маску! Человек перед тобой!

Фаина ударяет Германа бичом по лицу; на его лице остается красная полоса. Он падает на колени, прикованный к ней взглядом. Она печально говорит: «Бедный!» В предисловии к сборнику «Земля в снегу» Блок с большой лирической силой вызвал два образа Судьбы: цирковая наездница с бичом и вольная и наглая цыганка. В драме из лона музыки возникает действие: наездница превращается в каскадную певицу, клоун — в мечтателя Германа. Змея, ожившая в свистящем извилистом биче, смертельно жалит героя.

В четвертой картине, после сатирического изображения поклонников Фаины — писателей, художников, поэтов-символистов, происходит свидание Германа с Фаиной. Он говорит ей: «Я много понял. Тут все только и начинается. С тех пор, как ты ударила меня бичом… Ты— вечная… Как звезда»… «Фаина поворачивает Германа за плечи и смотрит ему в глаза смеющимися, суженными глазами. Он закрывает глаза. Тогда она обвивает его шею руками и с жадным любопытством целует в губы».

Зрителю нужно было сделать усилие воображения, чтобы поверить в превращение монашки-раскольницы в знаменитую каскадную певицу; еще большего усилия требует метаморфоза каскадной певицы в молодку из русских песен, кликающую в чистом поле своего суженого. Переход из уборной Фаины в мир полусказочного фольклора поражает неожиданностью.

В пятой картине «широкий пустырь, озаренный осенней луной… Бесконечная равнина… Сквозь бледное золото кленов серебрятся осенние пруды, и в глубине, полускрытой в камышах, покачивается сонный белый лебедь… На фоне необъятой дали и зарева является Фаина… Садится на краю обрыва, обняв колени, и смотрит вдаль, колдуя очами». Меняется не только декорация — меняется самый стиль и ритм пьесы. Из вьюг «Снежной Маски» мы переносимся в мир народной поэзии. Вот какими заклинаниями привораживает Фаина суженого: «Жених мой! Приди, взгляни. Долго ждала тебя, все очи проглядела, вся зарей расплылась, вся песнями изошла, вся синими туманами убралась, как невеста фатой… Послушай ты мой голос, голос мой серебряной речкой вьется! Разомкни ты мои белые рученьки, тяжкий крест сыми с моей девичьей груди… Ветер осенний, донеси голос мой! Река разливная, донеси милому весть обо мне!» Фаина срывает алую ленту от пояса и бросает ее вниз с обрыва.

Эта волна русского народного напева ворвалась в драму Блока самовольно и стихийно; в июле 1908 года, в самый разгар работы над переделкой пьесы для Станиславского, его охватило вдохновение: в несколько дней были написаны три первых стихотворения из цикла «На поле Куликовом»: «Река раскинулась. Течет, грустит лениво» (7 июня); «Мы, сам-друг, над степью в полночь стали» (8 июня) и «В ночь, когда Мамай залег с ордою» (14 июня). И это лирическое волнение, породившее самые гениальные из стихов Блока, переплеснулось в пьесу. Фаина приобрела черты таинственной Девы, сходящей к воину «над Непрядвой спящей»; так же кличет ее голос за туманной рекою, чертят над нею круги ночные птицы, ветер набегает на колючий бурьян (в стихах — ковыль) и вдали кричат лебеди:

Перед Доном темным и зловещим,
Средь ночных полей,
Слышал я Твой голос сердцем вещим
В криках лебедей.
Орлий клекот над татарским станом
Угрожал бедой,
А Непрядва убралась туманом,
Что княжна фатой.

Вспомним заклинание Фаины: «вся синими туманами убралась, как невеста фатой».

Мечтатель Герман, ушедший из белого метерлинковского дома, вдруг озаряется мистическим светом: на мгновение кажется, что над ним блеснуло «святое знамя», что сердце его пронзилось «стрелой татарской древней воли», что ему говорит друг:

— «Остри свой меч,
Чтоб недаром биться с татарвою,
За святое дело мертвым лечь».

Темы воинского подвига и святой смерти за родину вводятся в диалог Германа с другом. Герман говорит о своей любви: «Я услыхал тогда волнующую музыку — она преследует меня до сих пор; с каждым восходом солнца, все громче, все торжественней… Я ушел не во имя свое. Меня позвал ветер, он спел мне песню, я в страшной тревоге, как перед подвигом…» И тут «с возрастающей страстью», в исступлении любви, Герман пересказывает свои лирические мотивы стихов «На поле Куликовом». Экстатическое, полубезумное красноречие этого монолога захватывает дыхание.

«Считайте меня за сумасшедшего, если хотите, — начинает он. — Да, может быть, я у порога безумия или… прозрения! Все, что было, все, что будет, — обступило меня; точно эти дни живу я жизнью всех времен, живу муками моей родины. Помню страшный день Куликовской битвы. Князь встал с дружиной на холме, земля дрожала от скрипа татарских телег, орлиный клекот грозил невзгодой. Потом поползла зловещая ночь и Непрядва убралась туманом, как невеста фатой. Князь и воевода стали под холмом и слушали землю; лебеди и гуси мятежно плескались, рыдала вдовица, мать билась о стремя сына. Только над русским станом стояла тишина и полыхала далекая зарница. Но ветер угнал туман, настало вон такое же осеннее утро, и так же, я помню, пахло гарью. И двинулся с холма сияющий княжеский стяг. Но первые пали мертвыми чернец и татарин, рати сшиблись и весь день дрались, резались, грызлись… А свежее войско весь день должно было сидеть в засаде, только смотреть и плакать и рваться в битву… И воевода повторял, остерегая: рано еще, не настал наш час. — Господи! я знаю, как всякий воин в этой засадной рати, как просит сердце работы и как рано еще, рано!.. Вот зачем я не сплю ночей: я жду всем сердцем того, кто придет и скажет: Пробил твой час! Пора!»

Но озарение Германа, внезапно вспыхнувшее, столь же внезапно гаснет. Мотив родины заглушается торжественной музыкой Страсти-Судьбы. Финал этой картины — высочайший лирический подъем драмы. Появляется Фаина. Лебедь кричит трубным голосом навстречу восходящему солнцу… Наполняя воздух страстным звоном голоса, вторит ему Фаина. Фаина: «Приди ко мне! Я устала жить! Освободи меня! Князь! Друг! Жених!» Весь мировой оркестр подхватывает страстные призывы Фаины… Разбивая все оковы, порывая все плотины, торжествует победу страсти все море мировых скрипок. Фаина узнает в Германе своего суженого. Они улетают на тройке. «Голос колокольчика, побеждая бубенцы, вступает в мировой оркестр, берет в нем первенство, а потом теряется, пропадает, замирая где-то вдали на сияющей равнине».

Этот «мировой оркестр» погружает драму в звучащую огненную стихию; удельный вес слов увеличен всей силой космического резонанса.

В шестой картине монах посылает Елену навстречу Герману. В седьмой — и последней— Фаина и Герман на пустой равнине, занесенной снегом. Запевает метель. Снова возвращаются вьюжные мелодии «Снежной Маски», Герман подхватывает мотив стихотворения «Второе крещение»:

В моей душе какой-то новый холод.
Бодрящий и здоровый, как зима.
Сжигающий, как томный взор Фаины,
Как будто я крещен вторым крещеньем
В иной — холодной снеговой купели.

Теперь ему все равно: жить или умереть. Удар бича убил все прошлое. Нечего терять, нет ничего заветного. Душа— как земля в снегу. Он ложится на снег. Метель усиливается. Как во сне, проходит перед ним вся его жизнь: огромный город, белый дом, мать, жена, герой в крылатом шлеме, с мечом на плече… Все прошло. Теперь — только она. Судьба. Фаина покидает его. Герман остается один, во мраке, в снежной буре. Он говорит: «Что делать мне, нищему? Куда идти?» Слышится песня коробейника:

«Ой, полна, полна коробушка».

Коробейник спасает замерзающего Германа — выводит его на огонек. Финал с коробейником — драматизация заключительных слов предисловия к сборнику «Земля в снегу»… «Не победит и Судьба. Ибо в конце пути… расстилается одна вечная и бескрайная равнина — изначальная родина, может быть сама Россия… Пока же снег слепит очи… издали доносится одинокая песня коробейника:

„Ой, полна, полна коробушка“».

Некрасовский коробейник — символ народной, крестьянской России. Мотив родины, так торжественно прозвучавший в пятой картине, возвращается в финале как далекое и заглушенное эхо. Герман не замерзнет в метели страсти: коробейник выведет его — на родину.

Блок мечтал о выходе из «лирической уединенности», надеялся «нащупать не шаткую и не только лирическую почву», хотел написать настоящую драму с живыми людьми, с действием, борьбой, с человеческими страстями, и ему это не удалось. «Песня Судьбы», его «любимое дитя», несмотря на высокие лирические взлеты, — не «настоящая драма». В ней разливаются и поют музыкальные волны, но в ней не говорят человеческие голоса. Станиславский не полюбил ни одного из действующих лиц пьесы; да и трудно полюбить эти туманные призраки, порожденные звуками «мирового оркестра». Стихия лирики прямо противоположна стихии драмы; лирик видит сны только о себе, перед ним мелькают тени его песен. Сделать из них «действующих лиц», поставить на подмостки, осветить светом рампы — значит их убить. Блок скоро это понял и возненавидел пьесу. В 1910 году он писал: «Решительно уже считаю „Песню Судьбы“ — дурацкой пьесой». В 1912 году Мейерхольд снова предлагает поэту поставить «Песню Судьбы» в Александрийском театре. Он собирается ее переделывать. «Буду пытаться, — записывает он в дневнике, — выбросить оттуда все пошлое, все глупое, также все леонид-андреевское, что из нее торчит. Посмотрим, что останется тогда от этого глуповатого Германа». Но переделывать он не стал. И только в 1918 году, готовя новое издание своего «Театра», поэт основательно переработал свою неудачную драму: сократил лирические монологи и вытравил следы «условного и мистического стиля». Пьеса вышла отдельной книжкой в издательстве «Алконост» в 1919 году.

Одновременно с работой над «Песнью Судьбы» Блок переводит пьесу Грилльпарцера «Праматерь» («Die Ahnfrau»). Он пишет матери (8 января): «На днях меня вызвала Комиссаржевская. Часа полтора мы с ней переговорили обо всем очень мило… Она просит перевод какой-то немецкой пьесы для будущего сезона. Кроме того, я предложил ей драму Грилльпарцера». В конце мая перевод закончен: А. Н. Бенуа пишет декорации. «Мы с Бенуа, — сообщает Блок матери, — сидели часов шесть, потому что я наврал в переводе, а он имел любезность и терпение обсудить со мной мое вранье. Вчера мерили сцену в театре с ним и с Добужинским». Переводчик написал о пьесе Грилльпарцера небольшую статью и читал ее актерам труппы Комиссаржевской («Об одной старинной пьесе»). В ней, передавая содержание романтической трагедии Рока, в которой тень преступной Праматери бродит по мрачным залам замка и истребляет род, зачатый ею в грехе и проклятии, автор пытается «наложить» драму австрийского писателя на русскую современность и увидеть в ней символическую картину гибели русского дворянства. Публицист побеждает в нем литературного критика. «Праматерь» Грилльпарцера в переводе Блока вышла отдельной книжкой в издательстве «Пантеон» в ноябре 1908 года; в январе 1909 года она была поставлена в театре Комиссаржевской.

Подлинные размеры трагедии, пережитой Блоком, автором неудавшейся драмы, становятся понятны только на фоне его размышлений о театре. В марте 1908 года в Театральном клубе на Литейном он прочел свою первую публичную лекцию; из нее впоследствии выросла большая статья «О театре», появившаяся в трех номерах «Золотого руна». Первая и большая ее часть обращена к современному театру и полна сокрушительной критики; вторая устремлена к будущему и вдохновлена верой в рождение нового народного театра. «Почему, — спрашивает автор, — между литературой и театром, писателем и актером издавна существует вражда?» И отвечает: писатель больше всего человек; «он поставлен в мире для того, чтобы обнажать свою душу перед теми, кто голоден духовно». Он должен всю свою душу отдать людям; на нем — великая ответственность. Актер — безответствен. Он — лицедей. Талантливый Лир или Ромео в жизни часто оказывается безграмотным и грубым буяном, давно утратившим человеческое достоинство. Писатель брезгливо отворачивается от сцены. Появляется режиссер, который становится самодержцем театра. Он отнимает у автора пьесу и истолковывает ее актерам по своему разумению. Это возвышение режиссера за счет драматурга и актера— симптом болезни театра. Наконец, — публика. В «Жизни Человека» Андреева «Некто в сером» обращается к зрительному залу: «смотрите и слушайте вы, пришедшие сюда для забавы и смеха, вы — обреченные смерти! Интеллигентная театральная публика наших дней, скучающая, равнодушная и пресыщенная толпа— обречена смерти. Наше время— переходное; на всех перекрестках подстерегает нас тоска. Каждому из нас нужно остаться одному, как шест в снежном поле, растратить душу, закручиниться и не знать, куда пойти, стать „нищим духом“. И тогда откроется единственная дорога — „дорога к делу“. „Может быть, — восклицает он, — вся наша борьба есть борьба за цельность жизни против двойственности эстетики“». Презрительно отбрасывая «эстетическую» формулу «искусство для искусства», автор ставит утилитарный вопрос: нужен или не нужен театр! И отвечает на него вдохновенным славословием театра. «Театр, это — сама плоть искусства, та высокая область, в которой „слово становится плотью“… Именно в театре искусству надлежит столкнуться с самою жизнью, которая неизменно певуча, богата, разнообразна. Современному, обреченному обществу театр не нужен, но идет буря, уже мечутся в воздухе ласточки, наступает обновление искусства: рождается народный театр. Он будет театром больших страстей и потрясающих событий». «Не сегодня-завтра постучится в двери наших театров уже не эта пресыщенная толпа современной интеллигенции, а новая, живая, требовательная, дерзкая. Будем готовы встретить эту юность». На этой высокой, восторженной ноте заканчивается статья. Блок разрушает эстетику во имя новой «прекрасной пользы». Заблудившегося Германа выводит на дорогу коробейник — народ. Страстно веря, что театр есть область, в которой «слово становится плотью», поэт напряженно работает над своей «драмой больших страстей». Но найденный путь в жизнь кончается трагическим срывом…

1908 год — один из самых героических в жизни Блока. Мечтатель захотел проснуться; как Герман в «Песне Судьбы», он чуть не погиб в метелях, но услышал «победно-призывный» напев коробейника и исступленно захотел жизни, дела; свои новые мысли о долге, пользе, служении людям он немедленно приводит в исполнение. У него столько «идейных планов и намерений, что руки иногда опускаются»; ему нужно преодолеть свою замкнутость, аристократическую брезгливость, опрометью броситься в чужой и враждебный ему мир, писать статьи, проповедовать, читать доклады, выступать на общественных собраниях, действовать. Довольно быть декадентом и лириком, пора стать человеком и гражданином. Он пишет матери: «Мне надо сочинять лекции и статьи и вообще — проявлять себя часто, красноречиво и с сомнительными результатами». Весь 1908 год проходит в напряженной деятельности; стихи отходят на второй план; на первом — публицистика и общественная проповедь. В статье «Три вопроса» («Золотое руно», № 2) Блок отмечает три периода в истории нового искусства. В первый период был поставлен вопрос «как?» — вопрос о формах искусства. Упорным трудом мастеров (например, Брюсова) были достигнуты огромные результаты. Во втором периоде, всеобщего признания и опошления, возник вопрос «что?» — вопрос о духовном содержании художника. Этим вопросом были уличены многие фальсификаторы, подозрительно легко владевшие новыми формами. Теперь — в третий период — ставится самый опасный, но и самый русский вопрос: «зачем?» — вопрос о необходимости и полезности художественных произведений. «К вечной заботе художника о форме и содержании присоединяется новая забота о долге… В сознании долга, великой ответственности и связи с народом и обществом, художник находит силу ритмически идти единственно необходимым путем». Так резюмирует Блок свое новое credo — народника и общественника.

В «Письмах о поэзии» («Золотое руно», № 7, 9 и 10), подробно разбирая стихи Минского, Сологуба, Кузмина, Бунина и С. Соловьева, поэт дает поразительное определение художественности литературного произведения. «Только то, — пишет он, — что было исповедью писателя, только то создание, в котором он сжег себя дотла, — только оно может стать великим. Если эта сожженная душа, преподносимая на блюде, в виде прекрасного творения искусства, пресыщенной и надменной толпе — Иродиаде, — если эта душа огромна, она волнует не одно поколение, не один народ и не одно столетие. Если она и не велика, то рано ли, поздно ли она должна взволновать, по крайней мере, своих современников, даже не искусством, даже не новизною, а только искренностью самопожертвования».

Таким трагическим поэтом и был Блок. По «бледным заревам искусства» мы читаем о «гибельном пожаре» его души:

Жизнь давно сожжена и рассказана.

Статья «Вопросы, вопросы и вопросы» («Золотое руно», № 11–12), впоследствии включенная автором в отдел «Лирических статей», посвящена «обновлению религиозно-философских собраний в Петербурге» и «дифференциации» нового искусства. «Цель моя, — пишет автор, — поставить сумбурное зеркало против самого благожелательного, самого прекраснодушного, исполненного самых благородных намерений интеллигента наших дней. Может быть, он увидит в нем клочок своей усталой души. Люди нового религиозного сознания хотят начать „миссию“ среди интеллигенции. Первый тревожный вопрос: правда ли, что наша интеллигенция „носит в сердце живого Бога“?» А за ним тянутся другие, неотступные, прилипчивые, иронические: кто знает, может быть, литература во всей Европе и России кончилась? может быть, русское дворянство окончательно вымерло и вместо Пушкина, Толстого, Тургенева появился новый господствующий класс, не «разночинец» даже, а просто «фармацевт»? Охваченный страстью разрушения, Блок резко выступает против «теоретика символизма», Белого, и утверждает, что «символическая школа была только мечтой, фантазией, выдумкой или надеждой некоторых представителей „нового искусства“, но никогда не существовала в русской действительности». Это парадоксальное заявление — сознательный вызов прежним друзьям. Автор готов отрицать самые очевидные факты, лишь бы разделаться со своим ненавистным декадентским прошлым. Лучше быть Писаревым, нигилистом-шестидесятником, чем символистом или «мистическим анархистом». Сжечь все, что было дорого, разбить старые кумиры, истребить самое воспоминание о «нежных утренних мечтаниях», остаться одному, «как шест в снежном поле», — вот чего хочет поэт. Заметки в «Записных книжках» свидетельствуют об этом еще более красноречиво. 25 сентября Блок записывает: «Не могу принять: ни двух бездн — Бога и дьявола,[41] „двух путей добра“,[42] „две нити вместе свиты“[[43] (мистика, схоластика, диалектика, метафизика, богословие, филология), ни теории познания (Белый), ни иронии (интеллигентский мистический анархизм), ни „всех гаваней“ (декадентство)».

Другая запись: «Хвала Создателю: с лучшими друзьями и „покровителями“ (А. Белый во главе) я внутренне разделался навек. Наконец-то! (Разумею полупомешанных — А. Белый и болтунов — Мережковский)». И в другом месте: «Одинокий — tabula rasa. Искать людей. Написать доклад о единственном возможном преодолении одиночества — приобщение к народной душе и занятие общественной деятельностью». В фельетоне «Вечера искусства» (газета «Речь» от 22 октября) Блок обращается к писателям, художникам и устроителям вечеров искусства с патетическим призывом не участвовать в деле, разлагающем общество. Модные «вечера искусства» порождают атмосферу пошлости и вульгарности, размножают породу людей «стиля модерн» и тем самым становятся ячейками общественной реакции. Поэт сам много раз выступал на подобных вечерах, соблазненный их «благотворительной целью», но понял, что его гражданский долг не позволяет ему участвовать во вредном деле.

Выступление поэта в роли обличителя и проповедника было встречено мертвым молчанием. Блок декламировал в пустыне.

В той же газете «Речь» (от 7 декабря) Блок напечатал одну из самых блестящих и страшных своих статей — «Ирония». Анализируя смертельный недуг иронии, которым поражено современное общество, автор видит в нем «болезнь личности, болезнь индивидуума», роковое наследие «ужасающего XIX века, который бросил на живое лицо человека глазетовый покров механики, позитивизма и экономического материализма, который похоронил человеческий голос в грохоте машин». Ставя диагноз этой болезни, сближая иронию Достоевского с «провокаторской насмешкой» Гейне, «красным смехом» Андреева и с грустной шутливостью «русского Верлэна — Сологуба», Блок исповедуется и кается. Он признается в своей «двуликости»: за лицом общественного деятеля, проповедующего нравственность и «гражданский долг», кривляется и гримасничает другое лицо, «судорожно дергающееся от внутреннего смеха»; человек, пораженный иронией, начинает «с дьявольски-издевательской, провокаторской улыбки» и кончает «буйством и кощунством». Поэт делает страшные признания: «Перед лицом проклятой иронии все— равно: добро и зло, ясное небо и вонючая яма, Беатриче Данте и Недотыкомка Сологуба. Все смешано, как в кабаке и мгле. Винная истина in vino veritas[44] явлена миру, все — едино, единое есть мир; я пьян, ergo — захочу „приму“ мир весь целиком, упаду на колени перед Недотыкомкой, соблазню Беатриче; барахтаясь в канаве, буду полагать, что парю в небесах; захочу— „не приму“ мира; докажу, что Беатриче и Недотыкомка одно и то же. Так мне угодно, ибо я пьян. А с пьяного человека — что спрашивается? Пьян иронией, смехом, как водкой: так же все обезличено, все „обесчещено“, все — все равно».

«Изнурительный смех» иронии— темный двойник Блока. Приступы «отчаяния и иронии» стали посещать его с юношеских лет. Юный певец «Прекрасной Дамы» уже знал это раздвоение:

В своей молитве суеверной
Ищу защиты у Христа,
Но из-под маски лицемерной
Смеются лживые уста.

Хохочущий двойник издевался над святыней в «лирических драмах», уводил поэта в кабаки и учил пить «красное вино».

Я пригвожден к трактирной стойке.
Я пьян давно. Мне все — равно.

Наследник «трансцендентальной иронии» немецких романтиков, Блок — живой сплав двух миров, человек катастрофического сознания.

2 и 21 ноября, перед спектаклями «Строитель Сольнес» Ибсена, Блок дважды читает актерам труппы В. Ф. Комиссаржевской реферат об Ибсене. Великий норвежский драматург, говорит докладчик, с неуклонной последовательностью разорвал связь с родительским домом, потом с обществом и, наконец, с родиной. В этот момент он— автор Брандта. Одинокий в своей мировой славе, он стоит на горной вершине лицом к лицу с Богом. И тогда делает последний, решительный шаг: возвращается к людям, врачует язвы общества, становится публицистом и реформатором. Представления драм Ибсена — желанный праздник, на котором служители пользы и служители красоты могут протянуть друг другу руки. В его великих творениях эстетика и мораль примирены в чувстве чего-то высшего. «Это высшее, — заключает автор, — я назову чувством прекрасного».

В творчестве Ибсена, «великой книге жизни», Блок видел осуществление своей мечты: синтез пользы и красоты в новом «чувстве прекрасного». 30 ноября Блок в третий раз читает свой доклад в Психоневрологическом Институте. Об этом он пишет матери: «Сегодня читал я реферат об Ибсене в каком-то поддельном высшем учебном заведении, неизвестно в чью пользу, среди каких-то… Это разозлило меня страшно. Но пришла знакомая курсистка, и мы с ней очень хорошо поговорили на все темы».

Публицистическая деятельность Блока достигает своей высшей точки в двух нашумевших его выступлениях в петербургском Религиозно-философском обществе. Он читал там два реферата: «Россия и интеллигенция» и «Стихия и культура»; в них он вкладывал все свое напряжение, всю волю к революции духа.

Главный тезис доклада «Россия и интеллигенция» уже нам знаком: «Есть действительно не только два понятия, но две реальности: народ и интеллигенция; полтораста миллионов с одной стороны и несколько сот тысяч с другой; люди, взаимно друг друга не понимающие в самом основном», между народом и интеллигенцией— «недоступная черта», которая определяет трагедию России. Пока стоит такая застава, интеллигенция осуждена бродить, двигаться и вырождаться в заколдованном кругу. Без высшего начала неизбежен «всяческий бунт и буйство, начиная от вульгарного „богоборчества“ декадентов и кончая откровенным самоуничтожением — развратом, пьянством, самоубийством всех родов». Интеллигенция, все более одержимая «волей к смерти», из чувства самосохранения, бросается к народу, искони носящему в себе «волю к жизни», и наталкивается на усмешку и молчание, «а может быть, на нечто еще более страшное и неожиданное». Блок заканчивает статью ссылкой на знаменитую тройку Гоголя. «Что, если тройка, — спрашивает он, — вокруг которой „гремит и становится ветром разорванный воздух“, — летит прямо на нас? Бросаясь к народу, мы бросаемся прямо под ноги бешеной тройке, на верную гибель». Таким трагическим предчувствием завершаются призывы поэта к новой жизни. Возвращение на родину, обращение к народу— не признак ли это интеллигентской «воли к смерти»? Любовь к народу — не предсмертный ли бред обреченного? «Можно даже представить себе, — пишет автор, — как бывает в страшных снах и кошмарах, что тьма происходит оттого, что над нами повисла косматая грудь коренника и готовы опуститься тяжелые копыта».

Страстное, лирическое красноречие этого сообщения взволновало слушателей. За два дня до заседания Религиозно-философского общества Блок читал свой реферат у Мережковских. «На всех он произвел сильное впечатление, будет очень много возражений. И публики будет очень много» (письмо к матери 12 ноября). На собрании общества, 13 ноября, после доклада Блока произошел «инцидент»: полиция запретила прения. Но докладчик остался доволен аудиторией. «Слушали меня очень хорошо, — пишет он матери, — после собрания обступили сектанты, человек пять, и зовут к себе. Пойду… У меня самое лучшее впечатление от моего реферата. Я увидал, что были люди, которым я нужен и которые меня услышали…» Блок собирался напечатать свой доклад в «Русской мысли», но редактор журнала, известный общественный и политический деятель Петр Бернгардович Струве, был возмущен «наивной статьей только что проснувшегося человека» и отказался поместить ее в «Русской мысли». Мережковские защищали Блока и из солидарности с ним ушли из журнала Струве. Конечно, редактор «Русской мысли» был прав: в «политическом смысле» статья Блока «наивна», но ее нельзя было оценивать в «политическом смысле».

Было ли известно русскому обществу вдохновенное выступление поэта, мы не знаем; одно несомненно: поэт спас от смерти одну человеческую душу. Вот что он пишет матери: «После религиозно-философского собрания мы с Женей (Е. П. Ивановым) пришли пить чай к нам, а через полчаса позвонила очень милая девушка, — из публики, русская, дочь священника. Очень глубокая и мрачная, 18-ти лет. Сидела она у меня до третьего часа ночи… Важнее всего, что, по всему судя, она пришла с тем, чтобы спросить (не прямо, а косвенно, больше не у меня, а у моей „силы“, которую она во мне видит), стреляться ей или нет? Ушла, кажется, светлее, чем пришла». Русская девушка, «глубокая и мрачная», приходящая ночью к незнакомому поэту, чтобы спросить, нужно ли ей стреляться, в одном этом эпизоде — не только весь «стиль эпохи», но, может быть, и «стиль» России.

Г. И. Чулков был удручен рефератом Блока. «10 декабря, — сообщает поэт матери, — спорили с Чулковым не на жизнь, а на смерть — о „России и интеллигенции“». В своих воспоминаниях Чулков пишет: «Мне был неприятен в его докладе тот невыносимый удушающий пессимизм, которым веяло от всего этого лирического косноязычия… Я напечатал тогда статью „Лицом к лицу“, в которой заявлял: „Мы все предчувствуем катастрофу. Но эти предчувствия не должны, однако, угашать в нас разума“».

12 декабря поэт повторяет свой доклад в Литературном обществе. Он живописно изображает матери это собрание: «Оживление было необычайное. Всего милее были мне: речь Короленко, огненная ругань Столпнера, защита Мережковского и очаровательное отношение ко мне стариков из „Русского богатства“ (Н. Ф. Анненского, Г. К. Градовского, Венгерова и пр.). Они кормили меня конфетами, аплодировали и относились, как к любимому внуку, с какою-то кристальною чистотой, доверием и любезностью. Зал был полный… Я страшно волновался хорошим внутренним».[45]

На следующем собрании Религиозно-философского общества, после небольшого доклада Розанова, состоялись, наконец, прения о реферате Блока. Они были не только оживленные, но и ожесточенные. Докладчик ответил своим оппонентам вторым рефератом: «Стихия и культура». Он прочел его в заседании Религиозно-философского общества 30 декабря.

Блок удивляется необыкновенному оптимизму большинства возражений. На его слова о «недоступной черте» между интеллигенцией и народом отвечали, что никакого раскола нет, что болезнь излечима, что уездные врачи и фельдшера живут с народом душа в душу. Этот оптимизм — «аполлинический сон» культуры. Человечество бесконечно и упорно строит свой муравейник. И вдруг нога лесного зверя ступает в самую середину его; отклоняется стрелка сейсмографа, и в 40 секунд погибает Калабрия и Мессина. Культуре противостоит стихия. Блок говорит: «Распалилась месть культуры, которая вздыбилась „стальной щетиной“ штыков и машин. Это только знак того, что распалилась и другая месть, месть стихийная и земная. Между двух костров распалившейся мести, между двух станов мы и живем… В сердцах людей последних поколений залегло неотступное чувство катастрофы… Мы переживаем страшный кризис. Мы еще не знаем в точности, каких нам ждать событий, но в сердце нашем уже отклонилась стрелка сейсмографа. Мы видим себя уже как бы на фоне зарева, на легком, кружевном аэроплане, высоко над землею; а под ногами — громыхающая и огнедышащая гора, по которой за тучами пепла ползут, освобождаясь, ручьи раскаленной лавы».

В сущности, Блок ничего не возражает своим оппонентам; он умеет спорить только музыкально, и вот новая волна музыки захлестнула его — далекий гул рушащейся Мессины. Вопрос о народе и интеллигенции разрастается в патетическое противоставление культуры и стихии. Интеллигенция строит свою культуру на «неотвердевшей коре», под которой бушует «страшная земная стихия — стихия народная». Это предчувствие надвигающихся катастроф — мировых войн и социальных революций XX века — ставит ясновидца Блока в один ряд с русскими писателями и мыслителями профетического типа,[46] с Гоголем, Достоевским, Вл. Соловьевым, Федоровым и Бердяевым.

«Общественность» Блока кончается эсхатологией; призывы к «жизненному делу» — воплями о гибели. И это не противоречия, а просто приливы и отливы лирических волн. Мысль поэта не подчиняется правилам логической последовательности; она управляется законом музыкального ритма…

Огромная, напряженная деятельность Блока в 1908 году, общественное служение и героическое самовоспитание протекают на фоне «неудающейся личной жизни» и духовного одиночества. В январе 1908 года происходит разрыв между Комиссаржевской и Мейерхольдом. Молодой режиссер покидает ее театр, собирает собственную труппу, в которую входят Л. Д. Блок и H. H. Волохова. В феврале они уезжают на гастроли в провинцию. Любовь Дмитриевна приезжает изредка на несколько дней и снова уезжает. До августа Блок живет один, в квартире, которая кажется ему огромной, пустой и холодной; накладывает на себя суровую дисциплину: работа, статьи, литературные обзоры, пьеса, переводы, лекции, доклады. Он воспитывает себя в ясности и простоте. «Я как-то радуюсь своему одиночеству и свободному житью. Много гуляю, вижусь с людьми; весну очень чувствую» (письмо к матери 12 марта). 10 апреля, сообщая матери о приезде Любови Дмитриевны, он прибавляет: «Оба мы — бодры и веселы. Работы мои подвигаются, ясность чувств и мыслей и готовность к работе — также. Давно я не жил так ясно и просто, как этот месяц». 3 мая: «А я здесь один — кую свою судьбу и в прежней атмосфере влюбленности укрепляю мускулы духовные и телесные». 7 августа: «Наступила бодрая и свежая осень, мама». 16 ноября: «Я опять деятельно настроен». И, наконец, 24 ноября: «А я продолжаю жить очень деятельно и, большею частью, доволен этим».

Какой тяжкой борьбы стоила Блоку эта энергия и бодрость! Какая смертельная тоска лежала под этой «деятельностью»! В письмах к матери можно отыскать ужасные признания: «Жить мне нестерпимо трудно… Такое холодное одиночество — шляешься по кабакам и пьешь» (8 января); «Ты права, мама: не пить, конечно, лучше. Но иногда находит такая тоска, что от нее пьешь» (30 января). «Под мутно-голубыми и дождевыми рассветами пили мы шампанское, я почему-то наелся устриц… Но — „все невинно“. Главное, что это не надрывает меня. Моя жизнь катится своим чередом, мимо порочных и забавных сновидений, грузными волнами. Я работаю, брожу, думаю. Надоело жить одному…» (28 апреля). «Мама, последние дни я ложусь спать через ночь и трачу много энергии на вино, катанья по морю, блужданья по полям и лесам, на женщин» (18 мая).

В начале июня он на месяц уезжает в Шахматове к матери и пишет оттуда Г. И. Чулкову: «Здесь очень пышно, сыро, жарко, мой дом утонул в цветущей сирени… Относительно спиртных напитков чувствую, будто я „записавшись“; но только выдерживаю положенный срок, чтобы не нарушить обета» (14 июня).

Вернувшись из Шахматова, поэт занимается «домостроительством»: ломает перегородку между двух маленьких комнат, устраивает большую, светлую столовую.

18 июня отмечает в записной книжке: «Пью в Озерках. Сегодня написал Любе письмо. День был мучительный и жаркий — напиваюсь. „Хозяйкой дома моего“. А дом перестроен. Вытравлено ужасное нынешней зимы. Не знаю, не знаю. Сегодня тихо». В тот же день он признается матери: «Все опостылело, смертная тоска… Ужасное одиночество и безнадежность: вероятно, и эта полоса пройдет, как все».

В эту минуту смертной тоски, вытравив из дома все, что напоминало о «безумном годе, проведенном у шлейфа черного», — он пишет Любови Дмитриевне… Цитату из Некрасова «хозяйкой дома моего» можно истолковать как протянутую руку, как попытку примирения… Впрочем, верит в него не очень. Снова тоска и снова бродяжничество и пьянство. 24 июля — матери: «Вчера и сегодня не выхожу из дому, у меня маленькая лихорадка, по-видимому, с перепою. Пил один, а также с Чулковым и с Зайцевыми — много пил». Б. К. Зайцев вспоминает об этих встречах: «Блок выглядел уже иначе. Резче обозначились черты, вес в них прибавился, огрубел цвет лица. Уходил юноша, являлся „совсем взрослый“. В этом взрослом что-то колобродило. Каким-то ветром всего его шатало, он даже ходил как бы покачиваясь. И на сердце невесело — такое впечатление производил. Мы ездили в ландо на острова, в ночные рестораны, по ночным местам с голубевшими шарами электрическими, с мягким сырым ветром. Много и довольно бестолково пили, рассуждали, разумеется, превыспренне… Блок был довольно хмур, что-то утомленное, несвежее в нем ощущалось… От вина лицо его приняло медный оттенок, шея хорошо белела в отложных воротничках, глаза покраснели, потускнели. Но стеклянность взгляда их даже и возросла. Странные вообще были у него глаза». Так проходит лето. Поэт пишет Пясту, что много раз хотел к нему приехать, но не собрался, «потому что продолжал вести свою идиотскую бродяжническую жизнь»; и — в скобках — («почему-то милую мне»). Наконец приходит телеграмма от Любови Дмитриевны: она скоро приедет. 4 августа Блок пишет матери; кажется, это единственное за весь год радостное письмо: «Мама, сейчас получил твое письмо и телеграмму от Любы. Она приедет, вероятно, девятого, уже выехала и радуется этому. Теперь — баста! Я больше не пьяная забулдыга, какою был еще вчера и третьего дня!..

Я чувствую себя опять здоровым и бодрым. А тоска и усталость были, по выражению Сологуба, — „выше гор“».

В конце августа Блок с женой приезжают в Шахматово и живут там до глубокой осени.

Как встретились Александр Александрович и Любовь Дмитриевна? Произошло ли примирение? Может быть, ответ на этот вопрос можно искать в наброске первого акта новой задуманной поэтом драмы («Записная книжка», 19–20 ноября 1908 года).

«Первый акт.

Писатель. Кабинет с тяжелыми занавесками на окнах. Книги. Цветы. Духи. Женщина.

Возвращается жена. Ребенок. Он понимает. Она плачет».

В феврале 1909-го у Любови Дмитриевны родился мальчик Митя. Блок любил его, как сына; через восемь дней ребенок умер…

Вернемся к наброску драмы:

«…Но его видели не только на вечерах, в кабинете, среди толпы или книг, гордого и властного. Не только проносящимся с этою женщиною. Его окружает не только таинственная слава женской любви.

Его видели ночью на мокром снегу, беспомощно плетущимся под месяцем, бесприютного, сгорбленного, усталого, во всем отчаявшегося. Сам он знает болезнь тоски, его снедающую, и тайно любит ее — и мучится ею. Он думает иногда о самоубийстве. Он, кого слушают и кому верят, большую часть своей жизни не знает ничего. Только надеется на какую-то Россию, на какие-то вселенские ритмы страстей, и сам изменяет каждый день и России и страстям. И не понимает преследующей и мучительной для него формулы Ибсена и Гоголя. Или лучше: понимая (как и всё), не принимает, испорчен (интеллигент). А ребенок растет».

Последняя подчеркнутая фраза— новая загоревшаяся надежда на спасение, на воскресение к новой жизни. Этому, еще не родившемуся, чужому ребенку Блок отдает все свое сердце. И последняя запись в ночь под Новый год: «31 декабря 1908— 1 января 1909 года. Новый Год встретили вдвоем (с Любовию Дмитриевной) тихо, ясно и печально».

Стихи 1908 года— менее многочисленные, чем лирические циклы 1907 года, — принадлежат к наиболее совершенным созданиям поэта. Блок вступает в эпоху поэтической зрелости; техническое мастерство его стихотворений вырастает с каждым годом. Исчезают последние следы декадентской изысканности, появляется новая «прекрасная ясность», новая законченность формы. Безмерность и беззаконность романтика все больше тяготеют к классической мере и строгой простоте.

Обличительным пафосом статей «Россия и интеллигенция», «Стихия и культура» и «Ирония» проникнуты стихи о современных поэтах. В стихотворении «Друзьям» повторяются знакомые нам мотивы гибели культуры: писатели враждебны и чужды друг другу, их дома отравлены; они предатели в жизни и дружбе, души их поражены недугом иронии.

Что делать! Изверившись в счастье,
От смеху мы сходим с ума
И, пьяные, с улицы смотрим,
Как рушатся наши дома.

Печальная участь— жить так сложно, трудно и празднично для того, чтобы после смерти стать добычей поздних историков и критиков. Стихотворение оканчивается криком отчаяния:

Зарыться бы в свежем бурьяне,
Забыться бы сном навсегда.
Молчите, проклятые книги!
Я вас не писал никогда!

Еще в более резком сатирическом тоне написано стихотворение «Поэты». В пустынном квартале, на болоте, жили поэты, работали и напивались; напившись, болтали цинично и пряно; потом, как псы, вылезали из своих будок, мечтали о золотом веке, плакали над жемчужной тучкой и «со знанием дела» увлекались каждой проходящей женщиной. В финале — внезапный перелом стиля. Поэт обращается к читателю и презрительно заявляет, что и такая жизнь ему недоступна. Сатира обрывается лирическим взлетом:

Ты будешь доволен собой и женой,
Своей конституцией куцой,
А вот у поэта — всемирный запой,
И мало ему конституций.
Пускай я умру под забором, как пес,
Пусть жизнь меня в землю втоптала, —
Я верю: то Бог меня снегом занес,
То вьюга меня целовала!

О «всемирном запое», о жизни, сожженной в страстях и в разгуле, поэт говорит с упоением отчаяния. В стихотворении «И я любил. И я изведал» он вспоминает имена любовниц:

Их было много. Но одною
Чертой соединил их я,
Одной безумной красотою
Чье имя: страсть и жизнь моя.

В гибели есть «роковая услада». Ненавидя, он любит свое падение; истекая кровью, испытывает постыдное наслаждение. В стихотворении «Часовая стрелка близится к полночи» поэт стыдливо признается:

Я люблю вас тайно,
Вечера глухие, улицы немые.
Я люблю вас тайно, темная подруга
Юности порочной, жизни догоревшей.

Эта нежность, эта бархатная мягкость звуков — убедительнее всех самообличений.

Разгул и тоска, хмельная страсть и гортанные, надтреснутые звуки цыганской песни — лирический мир поэта. Уже в «Земле в снегу» мы слышим цыганские, зазывные, плясовые напевы («Гармоника, гармоника»). Они разливаются все безудержней и неистовей. Удивительны ритмы стихотворения «Опустись, занавеска линялая». Слова эти не выговариваются, а поются протяжно и исступленно:

Как цыганка платками узорными
Расстилалася ты предо мной,
Ой ли косами иссиня-черными,
Ой ли бурей страстей огневой!
Что рыдалось мне в шепоте, в забытьи,
Неземные ль какие слова?
Сам не свой только был я, без памяти,
И ходила кругом голова…

Сочетание дактилических и мужских рифм (забытьи — памяти, слова — голова), параллелизм и повторения (ой ли, косами — ой ли бурей) еще усиливают прерывающееся дыхание этих строф.

Тем же напряжением страсти, той же ширью «разгульного веселья» движется стихотворение:

Все б тебе желать веселья,
Сердце, золото мое!
От похмелья до похмелья,
От приволья вновь к приволью —
Беспечальное житье.

В строфу врывается, нарушая симметрию, лишняя строка: «от приволья вновь к приволью». Этот диссонанс находит свое разрешение в следующей строфе, где асимметрическая строка «Вдруг намашет страстной болью» рифмуется со строкой «от приволья вновь к приволью»:

Но низка земная келья,
Бледно золото твое!
В час разгульного веселья
Вдруг намашет страстной болью
Черным крыльем воронье.

Так издалека перекликаются два «лишних» стиха. Это неожиданное замедление плясового ритма, разрушение привычного двудольного песенного лада и запоздалое его восстановление — верх мастерства.

Из разгульной цыганщины рождается знаменитый блоковский шедевр:

Я пригвожден к трактирной стойке.
Я пьян давно. Мне все — равно.
Вон счастие мое на тройке
В сребристый дым унесено…

В глухой мелодии и слова и ритмы — опьянены. Тяжелое похмелье, заплетающийся язык, остановки, повторения, навязчивые образы. Всё в тумане («сребристый дым», «сребристая мгла», «глухая темень»), мчится тройка, звенит бубенчик, всё — как во сне: искры во тьме, золотая сбруя… Смутные образы, далекие звуки— о чем они говорят? Это — счастье улетело на тройке, потонуло в снегу, это — счастье «мечет искры», и о счастье лепечет бубенчик:

Бубенчик под дугой лепечет
О том, что счастие прошло…

Последняя строфа со стихами, разрубленными пополам глухой паузой, с тупыми повторениями и подвыванием «ы» — «а» (ты — душа; пьяным — пьяна) просто страшна:

И только сбруя золотая
Всю ночь видна. Всю ночь слышна…
А ты, душа… душа глухая…
Пьяным пьяна… пьяным пьяна…

Из угара цыганской страсти мы переносимся в ясный и прохладный мир стихов о Мэри. Нежные и печальные песенки пленяют своей простотой:

Тихо пой у старой двери,
Нежной песне мы поверим,
Погрустим с тобою, Мэри.

В стихотворении «Уже над морем вечереет» — слышится дыхание моря, шум ветра; из мглы вечернего залива выходят корабли с огнями на мачтах: и в легком тумане — снова Она:

Обетование неложно:
Передо мною — ты опять.
Душе влюбленной невозможно
О сладкой смерти не мечтать.

«Душе влюбленной невозможно» — набегают звуки, как волны на влажный песок.

Необычайное словесное волшебство в стихотворении «Я не звал тебя». Ночной сад, пахнущий мятой, узкий месяц над ним, крылатая тень в неживом свете ночи и таинственный, обрывающийся напев… Вот первая строфа:

Я не звал тебя — сама ты
Подошла.
Каждый вечер — запах мяты,
Месяц узкий и щербатый,
Тишь и мгла…
Третья строфа подхватывает мелодию:
На траве, едва помятой,
Легкий след.
Свежий запах дикой мяты,
Неживой, голубоватый
Ночи свет.

Стихотворение «Грустя и плача и смеясь» состоит из двух шестистиший; первое из них— сложный узор звуков, ритмов и рифм:

Грустя и плача и смеясь,
Звенят ручьи моих стихов
У ног твоих,
И каждый стих
Бежит, плетет живую вязь,
Твоих не зная берегов.

Первый стих рифмуется с пятым, второй— с шестым, третий— с четвертым; строфа как бы перерезана посредине двумя сталкивающимися рифмами (твоих — стих), и этот размер усилен тем, что третий и четвертый рифмующие стихи — двустопные ямбы среди остальных четырехстопных ямбических строк. Ручей течет ровной струей: «грустя и плача и смеясь — звенят ручьи моих стихов», и вдруг струя вздрагивает и останавливается: «у ног твоих— и каждый стих»… И снова спокойное журчание воды: «Бежит, плетет живую вязь»…

Из стихов 1908 года выделяются своим высоким лирическим ладом стихотворения, вдохновленные той, кто была когда-то для поэта Прекрасной Дамой:

Когда замрут отчаянье и злоба,
Нисходит сон. И крепко спим мы оба
На разных полюсах земли…
И в снах он видит ее прекрасный образ:
Все та же ты, какой цвела когда-то
Там, над горой туманной и зубчатой,
В лугах немеркнущей зари.

Эту зубчатую Бобловскую гору мы помним по «Стихам о Прекрасной Даме». К ней же — любимой и безвозвратно потерянной — обращено стихотворение:

Ты так светла, как снег невинный,
Ты так бела, как дальний храм.
Не верю этой ночи длинной
И безысходным вечерам.

С тревогой он ждет ее возвращения, хочет верить, что не все погибло; последняя строфа:

За те погибельные муки
Неверного сама простишь.
Изменнику протянешь руки,
Весной далекой наградишь.

Тщетные надежды. Все кончено и все непоправимо:

Она, как прежде, захотела
Вдохнуть дыхание свое
В мое измученное тело,
В мое холодное жилье.

Поздно: он смертельно болен; ему трудно протянуть навстречу ей руку, и нет больше между ними «ни слов, ни счастья, ни обид…». И конец:

Мне вечность заглянула в очи,
Покой на сердце низвела,
Прохладной влагой синей ночи
Костер волненья залила.

Тема смерти с трагической простотой выражена в замечательном стихотворении «Ночь — как ночь, и улица пустынна». Монотонные, как дождевые капли, длинные строчки (пятистопные хореи) подсекаются короткими (двухстопные хореи), звуки которых располагаются в нисходящей гамме (первая и вторая строфа— «а», третья — «е», четвертая— «у»). Получается впечатление похоронного напева, прерываемого ударами могильной лопаты:

Ночь — как ночь, и улица пустынна,
Так всегда!
Для кого же ты была невинна
И горда?
Все на свете, все на свете знают:
Счастья нет. И который раз в руках сжимают
Пистолет!
И который раз, смеясь и плача,
Вновь живут! День — как день; ведь решена задача:
Все умрут.

Цикл завершается одним из самых известных стихотворений— «О доблестях». Личная боль (разрыв с женой) смягчена и просветлена лирическим романтизмом формы. Поэт пользуется приемами старинного чувствительного романса: параллелизмом, концовкой, повторами, вариациями той же темы, игрой на тех же интонациях. Так, из одной строфы в другую перекликаются строчки. (В первой строфе: «Твое лицо в простой оправе»; в последней: «Твое лицо в его простой оправе». Во второй строфе: «ты ушла из дому», в четвертой— «в сырую ночь ты из дому ушла». Наконец, — в четвертой строфе: «Ты в синий плащ печально завернулась», в пятой: «Мне снится плащ твой синий».) Переплетаются слова и звуки, и одно звено влечет за собою другое. Получается впечатление непрерывности мелодии, глубокого дыхания ритма.

Вот как звучит у Блока «сентиментальный романс»:
О доблестях, о подвигах, о славе
Я забывал на горестной земле,
Когда твое лицо в простой оправе
Передо мной сияло на столе.
Мелодическая волна растет. Четвертая строфа:
Я звал тебя, но ты не оглянулась,
Я слезы лил, но ты не снизошла.
Ты в синий плащ печально завернулась,
В сырую ночь ты из дому ушла.

Романс построен в форме «кольца»: последняя строфа повторяет тему первой:

Уж не мечтать о нежности, о славе,
Все миновалось, молодость прошла!
Твое лицо в его простой оправе
Своей рукой убрал я со стола.

Величайшее поэтическое произведение Блока — цикл из пяти стихотворений, озаглавленный «На поле Куликовом». Русская поэзия, после Тютчева, не создала ничего более совершенного. В нем увенчание не только символического искусства нового времени, но и всего русского Ренессанса XX века. В этой поэме о России Блок поднимается над всеми школами и направлениями, становится русским национальным поэтом, занимает место рядом с Пушкиным, Лермонтовым и Тютчевым.

О процессе создания этого цикла мы можем судить по драме «Песня Судьбы». Там, в монологе Германа, сырой исторический материал уже перерабатывается в лирическую тему. Для Блока Куликовская битва имела мистический и пророческий смысл. В примечании к поэме в третьем томе Собрания стихотворений он пишет: «Куликовская битва принадлежит, по убеждению автора, к символическим событиям русской истории. Таким событиям суждено возвращение. Разгадка их еще впереди». В статье «Народ и интеллигенция» поэт противоставляет «гул городской культуры» — «непробудной тишине», нависшей над народной Россией. Но это — тишина перед битвой: в ней зреет великая и грозная судьба русского народа: «…начало высоких и мятежных дней…» Автор продолжает: «…над городами, стоит гул, в котором не разобраться и опытному слуху; такой гул, какой стоял над татарским станом в ночь перед Куликовской битвой, как говорит сказание. Скрипят бесчисленные телеги за Непрядвой, стоит людской вопль, а на туманной реке тревожно плещутся и кричат гуси и лебеди. Среди десятка миллионов царствуют как будто сон и тишина. Но и над станом Дмитрия Донского стояла тишина; однако заплакал воевода Боброк, припав ухом к земле: он услышал, как неутешно плачет вдовица, как мать бьется о стремя сына. Над русским станом полыхала далекая и зловещая зарница».

В дни создания «На поле Куликовом» ясновидцу Блоку было открыто будущее. В «непробудной тишине» реакции 1908 года он различал гул событий: знал, что Россию ожидают огненные испытания, море крови и беспримерная слава. Он слышал торжественную и грозную музыку испепеляющих годов: 1914-го, 1917-го, 1941—45-го…

Первое стихотворение цикла — «Река раскинулась» — сразу же охватывает нас раскаленным степным ветром. Россия — вихрь, бесконечный, вечный бой; ее грудь пронзена «стрелой татарской древней воли»; в ночной мгле, под испуганными тучами, сквозь кровь и пыль, охваченная «тоской безбрежной», мчится она, истекая кровью, обезумев от ужаса и боли. С каждой строфой движение ускоряется. Строчки разрываются восклицаниями, обращениями, прерывами дыхания.

И нет конца! Мелькают версты, кручи…
Останови!
Идут, идут испуганные тучи,
Закат в крови!

Степь и мгла, ханская сабля и степная кобылица, все это — душа России, ее тоска, ее судьба…

…Наш путь — в тоске безбрежной,
В твоей тоске, о Русь!
Кровь заката — кровь ее сердца:
Закат в крови! Из — сердца кровь струится!
Плачь, сердце, плачь…
Покоя нет! Степная кобылица
Несется вскачь!

Об этом стихотворении можно сказать словами Гоголя: «Гремит и становится ветром разорванный воздух».

После вихревого вступления следует торжественно-тихое стихотворение «Мы сам-друг, над степью в полночь стали». За Непрядвой кричат лебеди; друг говорит воину:

…….. — Остри свой меч,
— Чтоб недаром биться с татарвою,
— За святое дело мертвым лечь!

В третьем стихотворении «В ночь, когда Мамай залег с ордою» в темном поле перед Доном, под тихими зарницами, в криках лебедей воин слышит Ее голос. Она сходит к нему:

И с туманом, над Непрядвой спящей,
Прямо на меня
Ты сошла, в одежде свет струящей,
Не спугнув коня…
И утром, когда двинулась орда:
Был в щите Твой лик нерукотворный
Светел навсегда.

В этом видении— завершение мистических чаяний певца Вечной Женственности. Рассеялись розовые туманы, окружавшие Прекрасную Даму; в душе народа русский поэт прочитал Ее имя: имя Пречистой Заступницы— Богородицы. Четвертое стихотворение «Опять с вековою тоскою» развивает лирические темы тревоги и тоски:

Я слушаю рокоты сечи
И трубные звуки татар,
Я вижу над Русью далече
Широкий и тихий пожар.
В темном поле он рыщет на белом коне:
Развязаны дикие страсти
Под игом ущербной луны.

И снова Она кличет его за туманной рекой, и снова молит он:

— Явись, мое дивное диво!
— Быть светлым меня научи!

Пятое— заключительное— стихотворение цикла носит эпиграфом стихи В. Соловьева: «И мглою бед неотразимых — Грядущий день заволокло».

Сроки приближаются: снова мгла над полем Куликовым, снова непробудная тишина, но сердце узнает «начало высоких и мятежных дней». Оно — готово:

Не может сердце жить покоем,
Недаром тучи собрались.
Доспех тяжелый, как пред боем.
Теперь твой час настал. — Молись!
Последнее завершающее слово— «молись».

Во втором стихотворении воин, готовясь умереть «за святое дело», говорит:

Помяни ж за раннею обедней
Мила друга, светлая жена!
«Светлая жена» — Россия:
О, Русь моя! Жена моя! До боли
Нам ясен долгий путь!

«Стихи о России» Блока расценивались различно. Много говорилось о его славянофильстве, народничестве, мистическом патриотизме: все эти абстрактные слова отскакивают от его поэзии. Блок любит родину не философской, а личной, эротической любовью. Этой любви открывается «лик нерукотворный», и любовь становится молитвой.

Эпилогом к поэме «На поле Куликовом» служит прославленное стихотворение «Россия» — страстное признание в любви к нищей, темной и прекрасной родине:

Россия, нищая Россия,
Мне избы серые твои,
Твои мне песни ветровые, —
Как слезы первые любви!

Это— другая лирическая тональность: Россия уже не «светлая жена», а возлюбленная, «первая любовь». Торжественно-молитвенный лад сменяется взволнованными, пылкими признаниями. Не любовь, а влюбленность. Россия— «лес, да поле, да плат узорный до бровей», у нее «разбойная краса». Необычайна последняя, шестая строфа, выпадающая из общего лада стихотворения: после пяти четырехстиший— вдруг шестистишие, замедляющее, удлиняющее напев, придающее ему неожиданный резонанс:

И невозможное возможно,
Дорога долгая легка,
Когда блеснет в дали дорожной
Мгновенный взор из-под платка,
Когда звенит тоской острожной
Глухая песня ямщика!..

Стихи 1908 года были включены Блоком в третий том Собрания стихотворений и, в зависимости от лирических тем, распределены по отделам: «Возмездие», «Разные стихотворения», «Арфы и скрипки» и «Родина».

Январь 1909 года. Никогда еще З. Н. Гиппиус не видела своего «лунного друга» таким радостным. «А вот полоса, — пишет она, — когда я помню Блока простого, человечного, с небывало светлым лицом. Вообще, не помню его улыбки; если и была — то скользящая, незаметная. А в этот период помню именно улыбку, озабоченную и нежную. И голос точно другой, теплее. Это было, когда он ждал своего ребенка, а больше всего в первые дни после его рождения. У нас в столовой, за чаем, Блок молчит, смотрит не по-своему, светло и рассеянно. — „О чем Вы думаете?“ — „Да вот… как его теперь… Митьку… воспитать“. Митька этот бедный умер на восьмой или десятый день. В ребенке Блок почуял возможность прикоснуться к жизни с тихой лаской; возможность, что жизнь не ответит ему гримасой, как всегда».

В феврале две коротких записки Е. П. Иванову. 2 февраля: «Милый Женя. Сегодня утром у Любы родился мальчик». 10 февраля: «Митя сегодня умер. У Любы меньше жар». В. Зоргенфрей вспоминает («Записки мечтателей», № 6, 1922 года): «Ранней весной 1909 года встретился мне Блок на Невском проспекте с потемневшим взором, с неуловимою судорогою в чертах прекрасного, гордого лица, и в коротком разговоре сообщил о рождении и смерти сына; чуть заметная пена появлялась и исчезала в уголке губ».

Возвращение Любови Дмитриевны, примирение с ней, рождение ребенка, которого Блок полюбил еще до появления его на свет, все это принимал он как обещание новой жизни. И радостно к ней готовился.

Смерть Мити была последним ударом судьбы, после которого он уже никогда не оправился. В черновых набросках к автобиографической повести «Ни сны, ни явь» заметка от 16 февраля 1909 года: «Всю жизнь прождали мы счастья, как люди ждут поезда на занесенной снегом открытой платформе — долгие часы. Слепнут от снега и все ждут, когда покажутся три огня. Наконец — вот и они, но уже не на радость: человек устал; холодно так, что нельзя согреться даже в теплом вагоне». Другой набросок датирован 3 марта: «Притаилась, ушла вся в свой живот; потом настало совершенно другое: родила, кричала, болела, медленно выздоравливала; и потом опять непохожее — стала вдруг женщиной, и прекрасной.

Точно так же: сначала ждали чего-то, совершенно не называя это ребенком; потом родился ребенок, его сразу, неожиданно полюбили; потом опять — умер ребенок, прошли недели, по-прежнему нет ничего.

Все это вместе, в сущности, так коротко. И, однако, точно, ничего общего нет между тем, и другим, и третьим. Все это связует только нарастающие злоба и скука. Но ведь они — единственные, всесвязующие, всеобъемлющие начала». Наконец, 13 ноября Блок набрасывает план повести: «Усталая душа садится у порога могилы. Опять весна, опять на крутизнах цветет миндаль. Проходит Магдалина с сосудом (Петр с ключом, Саломея проносит голову). Где же твое тело? — Тело мое все еще бродит по земле и старается не потерять душу, давно уже ее потеряв. Старается убедить себя, что не потеряна.

Старший черт, окончательно разозлившись: „Знаешь что? Я пошлю тебя жить в Россию!“ Душа смиренно соглашается на это. Младшие черти рукоплещут старшему за его чудовищную изобретательность. Душа мытарствует по России в XX столетии».

В основу задуманной повести поэт кладет знаменитое восклицание Пушкина: «Черт меня дернул с умом и талантом родиться в России!» Повесть осталась ненаписанной.

Памяти Мити посвящено одно из самых трагических стихотворений Блока: «На смерть младенца».

Когда под заступом холодным
Скрипел песок и яркий снег,
Во мне, печальном и свободном,
Еще смирялся человек.
Пусть эта смерть была понятна, —
В душе, под песни панихид,
Уж проступали злые пятна
Незабываемых обид.
Уже с угрозою сжималась
Доселе добрая рука.
Уж подымалась и металась
В душе отравленной тоска…
Я подавлю глухую злобу,
Тоску забвению предам.
Святому маленькому гробу
Молиться буду по ночам.
Но — быть коленопреклоненным,
Тебя благодарить, скорбя?
Нет. Над младенцем, над блаженным,
Скорбеть я буду без Тебя.

Этот рожденный из отчаяния бунт против Бога открывает новый период жизни поэта. В третьей книге стихов он дает ему название «Страшный мир».

И прежде всего резко обрывается «общественное служение»: общества, кружки, салоны, лекции, доклады, прения становятся невыносимыми. «Я подумываю о том, — пишет он матери 23 февраля, — чтобы прекратить всякие статьи, лекции и рефераты, чтобы не тратиться по пустякам, а воротиться к искусству». Наступает полоса беспросветного мрака. Блок признается матери: «Я никогда еще не был, мама, в таком угнетенном состоянии, как эти дни… Все, что я вижу, одинаково постыло мне, и все люди тяжелы». Чулкову он жалуется: «Никогда еще не переживал я такой полосы, как в последний месяц, убийственного опустошения. Теперь, кажется, полегчало… И страшно опостылели люди. Пил я мрачно один, не так уж много, чтобы допиться до крайнего свинства — скучно пил».

По инерции продолжается «литературная жизнь»; в январе в театре Комиссаржевской ставится переведенная Блоком «Праматерь» Грилльпарцера. Несмотря на прелестную музыку Кузмина и превосходные декорации А. Н. Бенуа, эта драма «страха и ужаса» не имеет успеха. 19 марта, в день сотой годовщины со дня рождения Гоголя, на торжественном собрании в зале Дворянского собрания Блок читает речь «Дитя Гоголя».[47] Вся жизнь Гоголя, говорит докладчик, была творческой мукой; как женщина, носил он под сердцем плод и содрогался перед неизбежностью родов, перед появлением нового существа. Дитя Гоголя— Россия: она сверкнула ему, как ослепительное видение; далась ему в красоте и музыке, в свисте ветра и в полете бешеной тройки… Вслед за Гоголем снится она и нам. Он же, первый, приподнявший завесу, за дерзкое свое прозрение, изведал все унижение тоски; не выдержав глухой могилы повсюду, сломился… Дитя Гоголя— Россия «глядит на нас из синей бездны будущего и зовет туда. Во что она вырастет, — не знаем; как назовем ее, — не знаем».

Эта короткая речь — законченное лирическое «стихотворение в прозе». Образ России-дитяти внушен поэту воспоминанием о рождении и смерти маленького Мити.

В феврале, в газете «Слово», появляется статья Блока «Душа поэта». В ней он делает важное признание о музыкальной стихии, несущей его лирику. «Писательская судьба, — начинает автор, — трудна; жуткая, коварная судьба. В наше время, в России — особенно». Единственное верное оправдание для писателя— голос публики, даже не голос, «а как бы легкое дуновение души народной». Но современные писатели этого дуновения не слышат и, вероятно, недостойны его услышать. За критическим гиканьем и свистом таится угрожающее «безмолвие народа»…

Главным признаком того, что данный писатель не есть величина случайная, — является чувство пути: им определяется внутренний ритм писателя. «Всего опаснее — утрата этого ритма». И автор утверждает: «Неустанное напряжение внутреннего слуха, прислушивание как бы к отдаленной музыке есть непременное условие писательского быта. Только слыша музыку отдаленного „оркестра“ (который и есть „мировой оркестр“ души народной), можно позволить себе легкую „игру“. Блок заканчивает предсказанием: „У современных художников, слушающих музыку, надежда на благословение души народной робка только потому, что они бесконечно удалены от нее. Но те, кто исполнен музыкой, услышат вздох всеобщей души, если не сегодня, то завтра“.

Эта статья завершает цикл „народнических“ писаний Блока. Его мысли об искусстве в их ритмическом движении складываются в своеобразное музыкальное мироощущение. Душа мира— музыка, „мировой оркестр“, стихия жизни, движения и любви. В нее погружена душа народа, коллективное сознание, еще не оторвавшееся от лона матери-земли. Через внутренний ритм поэту дано непосредственное приобщение к „мировому оркестру“: он слышит музыку и в ней обретает народ. В своем утверждении стихийного начала мира Блок верен духу немецкого романтизма: Новалис и Шеллинг, Вагнер и Ницше соединяют свои голоса с его голосом. „Народничество“ Блока — не от предков по духу — славянофилов и Достоевского, а от предков по крови— германцев, выходцев из Мекленбурга.

Той же зимой 1909 года поэт переводит 13 стихотворений Гейне, которые впоследствии входят в четвертый сборник стихов „Ночные часы“ (1911 год), и помещает в газете „Речь“ две литературные статьи: „Мережковский“ и „Бальмонт“. 14 апреля Блок с женой уезжает в Италию. Накануне отъезда он видит в Художественном театре „Три сестры“ Чехова и возвращается домой „совершенно потрясенный“. О Чехове и о России взволнованно пишет матери: „Три сестры“, это угол великого русского искусства, один из случайно сохранившихся каким-то чудом не заплеванных углов моей пакостной, грязной, тупой и кровавой родины, которую я завтра, слава Тебе Господи, покину… Я Чехова принял всего, как он есть в пантеон своей души и разделил его слезы, печаль и унижение… Несчастны мы все, что наша родная земля приготовила нам такую почву — для злобы и ссоры друг с другом. Все живем за китайскими стенами, полупрезирая друг друга, а единственный общий враг наш— российская государственность, церковность, кабаки, казна и чиновники — не показывают своего лица, а натравливают нас друг на друга».

«Политический» и «общественный» период жизни поэта кончен. Он едет в Италию, чтобы забыть прошлое и стать «человеком». Письмо заканчивается словами: «Или надо совсем не жить в России, плюнуть в ее пьяную харю, или изолироваться от унижения — политики, да и „общественности“».

Блоки проводят десять дней в Венеции, «тихо, лениво и отдохновительно»; посещают картинные галереи, увлекаются живописью Беллини, а на Лидо играют с крабами и собирают раковины. «Всякий русский художник, — пишет Блок матери, — имеет право хоть на несколько лет заткнуть себе уши от всего русского и увидать свою другую родину — Европу, и Италию особенно!»

Поэта поразила мертвая Равенна: могила Данте, древние саркофаги, мозаика, дворец Теодориха. Флоренцию он возненавидел. «Флоренцию, — пишет он, — я проклинаю не только за жару и мускитов, а за то, что она сама себя предала европейской гнили, стала трескучим городом и изуродовала почти все свои дома и улицы». После Флоренции Блоки посетили Перуджию, Ассизи, Сиену и Пизу. 19 июня поэт пишет матери из Милана: «Надо признаться, что эта поездка оказалась совсем не отдохновительной. Напротив, мы оба страшно устали и изнервничались до последней степени. Милан — уже тринадцатый город, а мы смотрим везде почти всё. Правда, что я теперь ничего не могу воспринять, кроме искусства, неба и иногда моря. Люди мне отвратительны, вся жизнь ужасна. Европейская жизнь так же мерзка, как и русская, — вообще вся жизнь людей во всем мире есть, по-моему, какая-то чудовищная грязная лужа… Мне хотелось бы очень тихо пожить и подумать — вне городов, кинематографов, ресторанов, итальянцев и немцев. Все это — одна сплошная помойная яма… Более чем когда-нибудь я вижу, что ничего из жизни современной я до сих пор не приму и ничему не покорюсь. Ее позорный строй внушает мне только отвращение. Переделать уже ничего нельзя, не переделает никакая революция. Все люди сгниют, несколько человек останется. Люблю я только искусство, детей и смерть. Россия для меня, — все та же лирическая величина. На самом деле — ее нет, не было и не будет».

Это трагическое письмо вводит нас в черную ночь стихов «Страшный мир». В страшной силе отрицания, в восстании против всего мироздания — дышит люциферический дух Ивана Карамазова. Поразительна фраза: «Люблю только искусство, детей и смерть». Иван Карамазов тоже любил детей: из муки за страдания детей вырос весь его «бунт».

Во время итальянского путешествия Блок изредка делал заметки в своей «Записной книжке». Некоторые из них примечательны. «11 мая…Все говорят про нее (Любу), что bella. Называют барышней. Один я… тайна». «14 мая…Люба опять похорошела. Бегает. Ее называют синьориной, говорят „che bellа“». Во Флоренции он записывает: «Утро воскресенья… Опять дьявол настиг и растерзал меня сегодня ночью. Сижу в кресле— о, если бы всегда спать. Вижу флорентийские черепицы и небо. Вот они— черные пятна. Я еще не отрезвел вполне, и потому правда о черном воздухе бросается в глаза. Не скрыть ее». В ночь 11–12 июня в Marina di Pisa он пишет: «Проснувшись среди ночи под шум ветра и моря, под влиянием ожившей смерти Мити от Толстого[48] и какой-то давней вернувшейся тишины, я думаю о том, что вот уже три-четыре года я втягиваюсь незаметно для себя в атмосферу людей, совершенно чуждых мне… Надо резко повернуть, пока еще не потерялось сознание, пока не совсем поздно. Средство — отказаться от литературного заработка и найти другой. Надо же как-нибудь жить… Италии обязан я, по крайней мере, тем, что разучился смеяться. Дай Бог, чтобы это осталось… Хотел бы много и тихо думать, тихо жить, видеть немного людей, работать и учиться. Неужели это невыполнимо?.. Как Люба могла бы мне в этом помочь…» И последняя «итальянская» запись в ночь с 14 на 15 июня: «Море шумит. По ночам просыпаюсь. Возвращается беспокойство: сначала о том, что буду делать, как встречусь с…, как пойдет зима, служить или нет (писать, по-видимому, надолго не надо, невозможно — ничего крупного); потом — общая тревога, тоска, за маму, за все, что там… Днями изнервлен, устал, почти болен, зол. Все это может предвещать — или наступление новых бед, событий, потерь, уничтожений, или проходящий кризис, начало чего-то нового опять (?), обновление жизни, возврат вдохновения».

В эти бессонные ночи, под шум моря, Блок думал об отречении от искусства. Никогда еще не чувствовал он так остро, что жизнь переломилась, что он — на перевале. И предчувствия его не обманули: ждали его и новые «беды и потери» (смерть отца в декабре этого года), и «возврат вдохновений» (поток лирических стихов 1909 года).

Из Италии Блок с женой приезжает в Бад-Наугейм и здесь погружается в родную ему романтическую атмосферу, полную воспоминаний о юношеской любви. Он восторженно пишет матери о «красоте и родственности Германии, о ее высоком лиризме»; отдыхает от крикливой неприятной Италии — «самой нелирической страны» в мире. Германия — родина готики, и только в ней есть «настоящая религия жизни, готическая жизнь». Блок с нежностью пишет о любимом Бад-Наугейме, где по-прежнему таинственно белеют и дымят по вечерам шпрудели, где те же туманы над озером и та же влажная прохлада в парке.

В курзале поэт много слушал Вагнера, и его «романтическая философия», нашедшая свое выражение в статье «Душа писателя», еще более укрепляется. В «Записной книжке» мы читаем: «Вагнер в Наугейме — нечто вполне невыразимое, напоминает „anamnesis“. Музыка потому самое совершенное из искусств, что она наиболее выражает и отражает замыслы Зодчего… Музыка творит мир, она есть духовное тело мира, мысль (текучая) мира… Дойдя до предела своего, поэзия, вероятно, утонет в музыке… Чем более совершенствуется мой аппарат, тем более я разборчив, — и в конце концов должен оглохнуть вовсе ко всему, что не сопровождается музыкой (такова современная жизнь, политика и тому подобное)».

Блок предает себя стихии, жаждет забвения и слияния с «мировой душой». Новый Дионис, он обрекает себя на растерзание музыкой. Судьба его решена.

21 июня Блоки возвращаются в Россию. Переехав границу, поэт записывает: «Вот и Россия: дождик, пашни, чахлые кусты. Одинокий стражник с ружьем за плечами, едет верхом по пашне. Кружит… И это — русский белый день после отвратительного итальянского (все гноит), после утренней прозрачности и готики германских городов… Уютная, тихая, медленная слякоть. Но жить страшно хочется („Три сестры“) и потому ждешь с нетерпением к вечеру — Петербурга. А что в этом Петербурге? Все та же большая, мокрая, уютная Режица…

…А Люба спит передо мной, укрытая моим пальто. Над ней висит ее поношенная детская шляпа».

Пробыв в Петербурге девять дней, Блоки переезжают в Шахматово. Там встречает их приехавшая из Ревеля Александра Андреевна; здоровье ее тревожит сына: ее нервное расстройство настолько серьезно, что доктора настаивают на необходимости поместить больную в лечебницу.

В Шахматове Блок заносит в «Записную книжку»: «Западу обязан я тем, что во мне шевельнулся дух пытливости и дух скромности. Оба боюсь я утратить опять. Бес смеха, отступи от меня и от моей мысли. Я хочу гнать и других бесов. 8 июля, перед ночью, во флигеле». К поэту возвращается мистическое волнение, которое посещало его в юности в том же шахматовском доме. Снова слышит он Ее неуловимое дуновение, и снова, как десять лет тому назад, молится Ей. Запись начинается так: «Русская революция кончилась. Дотла сгорели все головни… Вся природа опять заколдовалась, немедленно после того, как расколдовались люди. Тоскует Душа Мира, опять, опять». И непосредственно за этим: «Люба вернулась из Боблова, по-старому чужая, подурневшая… Будет еще много… Но Ты — вернись, вернись, вернись, — в конце назначенных нам испытаний. Мы будем Тебе молиться среди положенного нам будущего страха и страсти. Опять я буду ждать — всегда раб Твой, изменивший Тебе, но опять, опять возвращающийся… Оставь мне острое воспоминание, как сейчас. Острую тревогу мою не усыпляй. Мучений моих не прерывай. Дай мне увидать зарю Твою. Возвратись».

И это — после всех припадков демонической иронии, издевательств над «мистиками», отречений от «Прекрасной Дамы» и кощунств «Балаганчика» и «Незнакомки»! Музыкальная душа Блока, как океан, подвержена бурям, приливам и отливам. Но глубина ее неподвижна и прозрачна. Он верен, несмотря на все измены, невинен во всех своих падениях:

Оставь меня в моей дали.
Я неизменен. Я невинен.

После долгих скитаний рыцарь возвращается к Прекрасной Даме. Он никогда не переставал ее любить, а вместе с ней и ту, в земном образе которой открылась ему Мировая Душа. 22–23 сентября он записывает: «Ночь. Ночное чувство непоправимости всего ползает и днем. Все отвернутся и плюнут — и пусть — у меня была молодость.

Смерти я боюсь и жизни боюсь, милее всего прошедшее, святое место души — Люба. Она помогает — не знаю чем, может быть, тем, что отнята?»

Принятое в Италии решение отказаться от литературы, поступить на службу и порвать с людьми, чуждыми по духу, не осуществляется. Опостылевшая литературная среда снова «засасывает» поэта: опять появляется Чулков, Мережковские, Мейерхольд, поэты, актеры, поклонницы. Блок пишет рецензии в газету «Речь» (о Городецком, Кречетове, Пришвине, Тимковском и других); в ноябре выходит первый номер нового литературно-художественного журнала «Аполлон», в котором появляется цикл «Итальянских стихов» Блока. Поэт жалуется матери на «суету»: «Все это опять завелось, так как итальянские стихи меня как бы вторично прославили». Его выбирают в совет «Общества ревнителей художественного слова», образовавшегося при «Аполлоне» и состоящего из шести членов: поэта и редактора «Аполлона» С. К. Маковского, Вяч. Иванова, директора царскосельского музея и поэта Иннокентия Федоровича Анненского, профессора Ф. Ф. Зелинского, Кузмина и Блока. В ресторане «Контан» происходит пышное чествование С. К. Маковского по поводу выхода первого номера «Аполлона». В заседании «Общества ревнителей» В. Иванов читает доклад; Д. В. Философов приходит к поэту побеседовать об Италии и дарит ему итальянские фотографии. В конце октября в газете «Речь» появляется фельетон Блока «Горький о Мессине» — последняя из его «Лирических статей». Пересказывая содержание книги Максима Горького и проф. В. Мейера «Землетрясение в Калабрии и Сицилии», автор утверждает, что эта катастрофа — событие мировой важности, что оно изменило нашу жизнь. «Просто нужно быть слепым духовно, — пишет он, — незаинтересованным в жизни космоса и нечувствительным к ежедневному трепету хаоса, чтобы полагать, будто формирование земли идет независимо и своим чередом, никак не влияя на образование души человека и человеческого быта». Во время землетрясения люди были охвачены паникой, безумием, совершенно растеряны и несчастнее зверей. Но зато какие чудеса духа и силы были проявлены потом!.. «При внезапной вспышке подземного огня явилось лицо человечества на один миг… Написано на нем было одновременно, как жалок человек и как живуч, силен и благороден человек».

Блок, слышавший музыку космической жизни и молившийся Мировой Душе, придавал огромное мистическое значение сицилийской катастрофе. В поэме «Возмездие» он помещает ее в ряду зловещих предвестий конца:

Кометы грозной и хвостатой
Ужасный призрак в вышине,
Безжалостный конец Мессины
(Стихийных сил не превозмочь).

В конце октября поэт заболевает скорбутом— у него распухают гланды, губы и десны; две недели он сидит дома с небольшой температурой; играет в шашки с женой и пишет «итальянские фельетоны». Он хотел издать книгу итальянских впечатлений под заглавием «Молнии искусства», но ему не удалось приготовить ее к печати. К наброскам 1909 года Блок возвращался в 1912, 1918 и 1920 годах. Из семи написанных им очерков при жизни его были напечатаны только два: «Маски на улице» — в журнале «Маски» (№ 4, 1913 г.) и «Призрак Рима и Monte Luca» — в журнале «Записки мечтателей» (№ 2–3, 1921 г.).

Во «Введении» к «Молниям искусства» автор предает проклятию современную машинную цивилизацию. «Девятнадцатый век, — пишет он, — железный век… Год от года, день ото дня, час от часу все яснее, что цивилизация обрушится на головы ее творцов, раздавит их собою… Были люди — давно уже не люди, только называют себя так: рабы, звери, пресмыкающиеся. Того, что называлось людьми, Бог давно не бережет, природа не холит, искусство не радует… Знаете ли вы, что каждая гайка в машине, каждый поворот винта, каждое новое завоевание техники плодит всемирную чернь?.. Уже при дверях то время, когда неслыханному разрушению подвергнется и искусство…»

Эти страстные и обличительные слова поражают своим пророческим пафосом: Блок предвидит нашу эпоху — второй мировой войны, неслыханные разрушения и страшный кризис человечества, которому Бердяев дает название «дегуманизации» и «бестиализации». Цивилизация, действительно, обрушилась на головы ее творцов тысячами тонн бомб, люди, действительно, превратились в зверей, и в культурнейшей стране Европы «всемирная чернь» еще недавно праздновала свою победу.

В первом очерке «Маски на улице» рассказывается о внезапном вторжении в праздничную жизнь Флоренции процессии «братьев Милосердия», в черных капюшонах, с факелами в руках. На черной двуколке, бесшумно танцующим галопом они провозят мертвеца.

Второй очерк «Немые свидетели» посвящен столице Умбрии — Перуджии. В ее феодальном гербе гриф терзает тельца: прошлое ее залито кровью. «Италия трагична одним, — пишет автор, — подземным шорохом истории, прошумевшей, невозвратимой. В этом шорохе ясно слышится голос тихого безумия, бормотание древних сивилл». Поэт подробно описывает этрусскую могилу Волумниев в окрестностях Перуджии, ее изваяния, саркофаги и барельефы… Эти «немые свидетели» никогда не проснутся. Жизнь никогда не возвратится в голубую долину Умбрии.

Третий очерк «Вечер в Сиене» — поэтическая картина средневекового городка с тонкими острыми башнями, с овальной вогнутой площадью, с блистательным Palazzo Publico. Когда наступает ночь и площадь пустеет, кабачок «Трех девиц» мигает единственным фонарем.

В четвертом очерке «Взгляд египтянки» описывается изображение египтянки на древнем папирусе в Археологическом музее во Флоренции. Некоторые видят в нем портрет царицы Клеопатры. Поражают глаза этого некрасивого лица. «В них нет ни усталости, ни материнства, ни веселья, ни печали, ни желания. Все, что можно увидеть в них, — это глухая ненасытная алчба: алчба до могилы, и в жизни, и за могилой— все одно и то же… Глаза смотрят так же страшно, безответно и томительно, как пахнет лотос. Из века в век, из одной эры в другую эру».

В пятом очерке «Призрак Рима и Monte Luca» соединены два воспоминания об умбрийском городке Сполето. Поэт спускается в сырой люк, «там, — пишет он, — на глубине сажен полуторых от поверхности земли, в слабом свете огарка, мне скорее приснилась, или почудилась, чем явилась, осклизлая глыба каменного свода, начало арки моста. Этот призрак так и остался в моей памяти призраком Рима». Потом, за городом, автор со своей спутницей поднимается на круглую гору Monte Luca. И вдруг видит себя на отвесном каменистом обрыве: перед ним открывается неожиданно необъятная даль. Сердце его падает — пропасть тянет вниз; он делает страшное усилие, чтобы удержаться на уступе и не броситься вниз. Вдали сияют снежные вершины Апеннин.

В заключительном очерке «Wirballen» использованы заметки «Записной книжки» о возвращении в Россию — о русских пашнях, чахлых кустах, одиноком стражнике верхом на кляче, о тоске и мертвенности русской жизни. «Молнии искусства» не похожи ни на какие «письма русских путешественников». «Описаний» и «впечатлений» очень мало; «переживаний» и «восторгов» — нет совсем. Современную Италию Блок бурно возненавидел; природа ее показалась ему убогой («жалкая растительность», «пыльные дороги», «уродливый виноград»); античную и христианскую Италию не увидел вовсе; искусство ренессанса вызвало в нем одно холодное признание. Из «утомительной» поездки он вынес несколько лирических впечатлений, поразивших его романтическое воображение: похоронную процессию во Флоренции, этрусские гробницы в Перуджии, «тонкие до дерзости» башни Сиены, головокружение на горе Monte Luca, мертвое безлюдье Равенны, красный парус на венецианской лагуне, Мадонну Джианикола Манни и фреску Филиппо Липпи в Сполето. Все остальное было им отвергнуто. Италия осталась для Блока «самой нелирической страной» в мире. Его германскому романтическому духу классическая романская культура была органически чужда.

19 ноября поэт получает тревожные известия об отце: Александр Львович безнадежно болен; у него чахотка и сердечная болезнь; лежит в больнице в Варшаве, и к нему никого не пускают. Блок пишет матери: «На Пасхе Александр Львович понравился нам с Любой совершенно особенно, очевидно, именно потому, что в нем уже была смерть, и он понимал многое, чего живые не понимают. Я думаю, он находится уже давно на той ступени духовного развития, на которой доступно отдалять и приближать смерть. Вероятно, он и не хочет особенно жить по существу, хотя внешне „мнителен“ и сопротивляется». Блок медлит с отъездом в Варшаву, боится, что это будет неприятно отцу или испугает его. 30 ноября он получает из Варшавы письмо от второй жены отца, Марии Тимофеевны: она пишет, что минуты Александра Львовича сочтены. В тот же вечер Блок едет в Варшаву. Ночью в вагоне он записывает: «Отец лежит в Долине Роз[49] и тяжко бредит, трудно дышит. А я— в длинном и жарком коридоре вагона, и искры освещают снег. Старик в подштанниках меня не тревожит — я один.

Ничего не надо. Все, что я мог, у убогой жизни взял: взять больше у неба — не хватило сил. Заброшен я на Варшавскую дорогу, так же, как в Петербурге. Только ее со мной нет, чтобы по-детски скучать, качать головой, спать, шалить, смеяться».

И вторая запись: «Подъезжаю к Варшаве. По обыкновению томлюсь без Любы — не могу с ней расстаться. Что-то она?»

1 декабря он пишет матери из Варшавы: «Мама, я приехал сегодня вечером и уже не застал отца в живых. Он умер в 5 часов дня. Он мне очень нравится: лицо спокойное, тонкое и бледное. Умирал он тихо, только физически было трудно — от одышки».

4 декабря: «Мама, сегодня были похороны, торжественные, как и панихида. Из всего, что я здесь вижу, и через посредство десятков людей, с которыми непрестанно разговариваю, для меня выясняется внутреннее обличие отца — во многом совсем по-новому. Все свидетельствуют о благородстве и высоте его духа, о каком-то необыкновенном одиночестве и исключительной крупности натуры».

В Варшаве Блок знакомится ближе со второй женой отца, Марьей Тимофеевной, «доброй, усталой и безответной» женщиной, и со своей сводной сестрой Ангелиной; поэт считает ее «интересной, оригинальной и чистой» девушкой и хочет познакомить ее со своей матерью и женой. 19 декабря он возвращается из Варшавы с легким бронхитом и, поправившись, 29 декабря едет с женой в Ревель. Новый год Блоки встречают у матери. Радость свидания омрачена все усиливающейся нервной болезнью Александры Андреевны. От отца Блок получил в наследство 40 тысяч деньгами, ящик с книгами, огромный диван красного дерева со шкапами и полками и большой ореховый письменный стол.

Стихотворения, написанные в 1909 году, были впоследствии распределены по разным отделам третьего тома. В отдел «Страшный мир» вошло восемь стихотворений, среди которых несколько подлинных шедевров. Лирическая тема «Незнакомки» заострена и углублена в стихотворении «Из хрустального тумана». Снова пересечение двух планов — сна и яви, соединение цыганского напева с ангельской песнью, ресторанной «девы» с Магдалиной. Контрасты, разрывающие сознание, разрешаются в безумии страсти и гибели.

Из хрустального тумана,
Из невиданного сна
Чей-то образ, чей-то странный… —

поет влюбленный поэт. Насмешливый двойник прибавляет в скобках:

(В кабинете ресторана
За бутылкою вина.)

В визге цыганского напева, в туманном вопле дальних скрипок, в музыке ветра — возникает в зеркалах образ «девы». Мир раскалывается: одна «половина» жизни — «узкий бокал и вьюга за глухим стеклом окна», другая— «ветер из пустыни» и «солнцем юга опаленная страна». Но демон шепчет кощунственные и страшные слова; он превращает Магдалину в вульгарную блудницу; велит сжечь благоговение на огне страсти:

Чтоб на ложе долгой ночи
Не хватило страстных сил!
Чтоб в туманном вопле скрипок
Перепуганные очи
Смертный сумрак погасил.

Мы сходим за поэтом в круги Ада. Стихотворение «Песнь Ада», написанное дантовскими терцинами, сопровождается примечанием автора: «„Песнь Ада“ есть попытка изобразить „инфернальность“ (термин Достоевского), „вампиризм“ нашего времени. Современность не обладает не только райской спутницей, Божественной Мудростью, но и земною мудростью язычника Вергилия, который сопутствовал Данту в Аду и у райской двери передал его Беатриче».

По уступам скал, в лиловых сумерках, поэт спускается в ад: мир, в котором он бродил при жизни. Навстречу ему «из паутины мрака» идет двойник:

…Выходит юноша. Затянут стан;
Увядшей розы цвет в петлице фрака
Бледнее уст на лике мертвеца;
На пальце — знак таинственного брака —
Сияет острый аметист кольца…

«Сожженным ртом» он рассказывает поэту его собственную повесть: на горестной земле он «был под игом страсти безотрадной». И вот «из глубины невиданного сна» перед ним засияла «чудесная жена». Но небесное видение зажгло в нем лишь сладострастие вампира, и вихрь огня увлек в подземный мир. Он осужден вечно терзать возлюбленную неутолимой страстью: обречен

Склонясь над ней влюбленно и печально,
Вонзать свой перстень в белое плечо!

«Страшный мир» страсти, крови, смерти, «безумный и дьявольский бал», «метель, мрак и пустота», вампиризм сладострастия, — вот ландшафт современного ада, более страшного, чем адская воронка Данте. И спутница поэта — не Беатриче, а женщина со взором, «разящим, как кинжал», с «бурей спутанных кос», с «обугленным ртом в крови». Любовники-враги корчатся в пытке сладострастия. Провал глухих окон, три свечи и тяжелый гроб.

Гаснут свечи, глаза, слова… —
Ты мертва, наконец, мертва!
Знаю, выпил я кровь твою…
Я кладу тебя в гроб и пою.

Раздвоение насмерть пораженной души воплощено во встрече с двойником («Двойник»). В октябрьском тумане, среди ветра, дождя и темноты, шатаясь, подходит к поэту «стареющий юноша» и шепчет:

Устал я шататься,
Промозглым туманом дышать,
В чужих зеркалах отражаться
И женщин чужих целовать.

И, «улыбнувшись нахально», призрак исчезает. Его сменяет другой двойник:

И матрос, на борт не принятый,
Идет, шатаясь, сквозь буран.
Все потеряно, все выпито!
Довольно, — больше не могу…

Достоевский знал: конечный предел всех «демонизмов» и «вампиризмов страсти» есть метафизическая скука, «баня с пауками» Свидригайлова. Блок печальными и унылыми словами рассказывает о постылом «обряде любви»:

Вновь оснежённые колонны,
Елагин мост и два огня,
И голос женщины влюбленной,
И хруст песка, и храп коня.

Он — «чтит обряд», он «с постоянством геометра» чертит схемы слов, объятий, поцелуев; любовь пройдет, как снег; не надо клятв верности: все только продолжение бала. Из света в сумрак переход.

Десять стихотворений 1909 года включены поэтом в отдел «Возмездие». Странствие по кругам Ада кончено; дантовские видения грешников, уносимых вихрем и корчащихся в огненных гробницах, рассеялись. «Жизнь прошла». Усталый призрак скитается на берегах Леты; потусторонней тишиною овеяны эти стихи; «тенью елисейской», бесплотной и прозрачной, скользит душа, сгоревшая в земных страстях. Лейтмотив этих элегий — забвение.

Я сегодня не помню, что было вчера,
По утрам забываю свои вечера…

Или:

Забудь о том, что жизнь была,
О том, что будет жизнь, забудь…
С полей ползет ночная мгла…
Одно, одно —
Уснуть, уснуть…
Но все равно —
Разбудит кто-нибудь.

Это равнодушие, эта примиренность — смерть.

Я, не спеша, собрал бесстрастно
Воспоминанья и дела;
И стало беспощадно ясно:

И теперь, в этом посмертном томлении, все, что раньше казалось страданием, — тоска, страсть, злоба, болезнь — представляется бесконечным счастьем, огромным богатством:

Когда ж ни скукой, ни любовью,
Ни страхом уж не дышишь ты,
Когда запятнаны мечты
Не юной и не быстрой кровью, —
Тогда — ограблен ты и наг…

Что же делать мертвому среди живых? Как вынести ему «пустынной жизни суету»? Ему остается «гнев презрения» и «беззубый смех». Одна из самых страшных строф Блока:

Пои, пои свои творенья
Незримым ядом мертвеца,
Чтоб гневной зрелостью презренья
Людские отравлять сердца.

Цикл стихотворений заканчивается насмешливым Credo романтического Дон-Жуана:

И мне, как всем, все тот же жребий
Мерещится в грядущей мгле:
Опять — любить Ее на небе
И изменить ей на земле.

В отделе «Ямбы» поэт помещает замечательное стихотворение «Не спят, не помнят, не торгуют». Над черным городом стоит торжественный пасхальный звон:

Над человеческим созданьем,
Которое он в землю вбил,
Над смрадом, смертью и страданьем
Трезвонят до потери сил…
Над мировою чепухою…

Цикл «Итальянских стихотворений», который, по словам Блока, вторично прославил его в 1909 году, открывается великолепным стихотворением о Равенне, звучащем как «медь торжественной латыни». Умирающий город, покинутый далеко отступившим морем, спит «у сонной вечности в руках».

Лишь в пристальном и тихом взоре
Равеннских девушек, порой,
Печаль о невозвратном море
Проходит робкой чередой.

«Девушке из Сполето», в чертах которой поэту просиял чистейший лик Девы Марии, посвящено восторженное песнопение. Какой полет в строфе:

Мимо, всё мимо — ты ветром гонима —
Солнцем палима — Мария! Позволь
Взору — прозреть над тобой херувима,
Сердцу — изведать сладчайшую боль!

Три стихотворения посвящены Венеции.

О, красный парус
В зеленой дали!
Черный стеклярус
На темной шали!

Поэт простерт у «львиного столба»; на башне гиганты бьют полночный час; мимо него проходит Саломея, неся на черном блюде его кровавую голову («Холодный ветер у лагуны»). А ночью, когда слабеет гул толпы, ветер поет о будущей жизни. Быть может, в грядущем веке ему суждено родиться от «венецианской девы» у подножья львиного столба?

Нет! Всё, что есть, что было — живо!
Мечты, виденья, думы — прочь!
Волна возвратного прилива
Бросает в бархатную ночь!

Поэт проклинает «Флоренцию-Иуду» за ее автомобили, за ее «всеевропейскую пыль»; но ненависть его полна любви. Флоренция— ирис нежный, по которому он томится «любовью длинной, безнадежной»:

Твой дымный ирис будет сниться,
Как юность ранняя моя.

И снова:

Ирис дымный, ирис нежный,
Благовония струя…

И наконец:

Дымные ирисы в пламени,
Словно сейчас улетят.
О, безнадежность печали,
Знаю тебя наизусть!
В черное небо Италии
Черной душою гляжусь.

Одно из самых острых стихотворений посвящено Сиене. Вероломный, лукавый город, «колчан упругих стрел»; острия ее церквей и башен вонзаются в него:

И томленьем дух влюбленный
Наполняет образа,
Где коварные Мадонны
Щурят длинные глаза.

«Благовещенье» — самое прославленное из итальянских стихотворений, вдохновлено фреской Джианникола Манни в Collegio del Cambio в Перуджии. В нем — ветер от шумящих крыльев ангела, «вихрь с многоцветными крылами», волнение и смятение страсти, пламенные дали и темноликий ангел в красных одеждах. Таинство богоявления художник превращает в таинство любви. Золото и пурпур фрески передает сверкающими, огненными словами.

Другая фреска— «Успение» фра Филиппо Липпи в соборе Сполето — внушает поэту нежные и благоговейные строки:

Ее спеленутое тело
Сложили в молодом лесу,
Оно от мук помолодело,
Вернув бывалую красу.

Снова приходят поклониться три царя; и снова пастухи, уже седые, приводят свои стада; между звездами золотятся бесчисленные нимбы,

А выше, по крутым оврагам
Поет ручей, цветет миндаль,
И над открытым саркофагом
Могильный Ангел смотрит в даль.

В «Итальянских стихах» Блок создает новый для него живописно-пластический стиль; впервые в его оркестре наряду с «арфами и скрипками» звучат медные трубы «торжественной латыни».

В отделе «Разные стихотворения» автор помещает вольное подражание стихотворению Пушкина «Брожу ли я вдоль улиц шумных». Его полновесные крепкие стансы — достойны великого поэта. Совершенна строфа:

В час утра, чистый и хрустальный,
У стен Московского Кремля,
Восторг души первоначальный
Вернет ли мне моя земля?

В отделе «Арфы и скрипки» выделяется своей торжественной отрешенностью дидактически-философская «Дума»:

Всё на земле умрет — и мать, и младость,
Жена изменит и покинет друг.
Но ты учись вкушать иную сладость,
Глядясь в холодный и полярный круг.
Заключительная строфа:
И к вздрагиваньям медленного хлада
Усталую ты душу приучи,
Чтоб было здесь ей ничего не надо,
Когда оттуда ринутся лучи.

Холодное раздумье, строгое поученье в духе Баратынского — новая струна в лире Блока.

Поэтическая жатва 1909 года увенчивается известным каждому русскому читателю стихотворением «Осенний день», одним из самых совершенных созданий Блока:[50]

Идем по жнивью, не спеша,
С тобою, друг мой скромный,
И изливается душа,
Как в сельской церкви темной.

Тихий осенний день; над овином стелется дым и летят журавли:

Летят, летят косым углом,
Вожак звенит и плачет…
О чем звенит, о чем, о чем?
Что плач осенний значит?..

Заключительная строфа подхватывает этот плач — нищая Россия откликается на него рыдающей песнью:

О, нищая моя страна,
Что ты для сердца значишь?
О, бедная моя жена,
О чем так горько плачешь?

ГЛАВА СЕДЬМАЯ. ПОЭМА «ВОЗМЕЗДИЕ» (1910–1911)

Блок вернулся из Ревеля очень встревоженный здоровьем матери. У Александры Андреевны на почве болезни сердца начались припадки эпилептического характера, после которых она впадала в угнетенное состояние. Блок наводит справки о санаториях, совещается с докторами-психиатрами, умоляет мать переехать в Петербург. К своей квартире он присоединяет две комнаты из соседней квартиры и с увлечением занимается устройством помещения для матери. В его длинных письмах, полных деловых подробностей, советов, утешений, чувствуется глубокая скрытая нежность. Александра Андреевна приезжает в Петербург в начале февраля, а в марте ее перевозят в санаторию, в Сокольники, около Москвы.

Нервная болезнь матери Блока выражается в ужасе перед жизнью. Поэт старается ее ободрить и успокоить, но он сам живет в «страшном мире» и тоскует не меньше ее. В январе он внезапно оживляется: к земле приближается неизвестная комета, быть может несущая гибель. «Известно ли тебе, — пишет он матери, — что кроме кометы Галлея (безопасной, вроде Натальи Николаевны) идет другая, неизвестная— настоящая незнакомка? Хвост ее, состоящий из синерода (отсюда — синий взор), может отравить нашу атмосферу, и все мы, примирившись перед смертью, сладко заснем от горького запаха миндаля в тихую ночь, глядя на красивую комету». И через два дня снова пишет о комете: «Я очень оживлен, комета, разумеется, главная причина. Оказывается, можно „опасаться“ хвоста кометы Галлея, а о второй еще решительно ничего не известно, кроме того, что она летит со страшной быстротой».

Но надежды на конец света обманули поэта, и он вскоре разочаровался в кометах: «О комете я как-то перестал думать или думаю редко» (письмо от 27 января). Комете Галлея посвящено стихотворение «Комета»:[51] звезда «из синей вечности» грозит миру «последним часом», но человек не боится гибели; навстречу комете он посылает своих «стальных стрекоз» — свои аэропланы. Очень выразительна в нарастающем напряжении третья строфа:

Наш мир, раскинув хвост павлиний,
Как ты, исполнен буйством грез:
Через Симплон, моря, пустыни,
Сквозь алый вихрь небесных роз,
Сквозь ночь, сквозь мглу стремят отныне
Полёт — стада стальных стрекоз.

И снова тянется опостылевшая жизнь петербургского интеллигента и литератора. Блок чувствует, что какая-то развязка должна наступить: «Скоро жизнь перевернется, так или иначе, пора уж. Кошмары последних лет — над ними надо поставить крест» (письмо к матери от 1 апреля).

Среди этих кошмаров — чувство мистической связанности с темной тенью покойного отца. Блок делает матери жуткое признание: «Отцовский мрак находится еще на земле и вокруг меня увивается. Этого человека надо замаливать». Неотступная мысль об отце постепенно овладевает его воображением. Отца он будет «замаливать» поэмой «Возмездие».

В начале февраля внезапно умирает Вера Федоровна Комиссаржевская. Блок посвящает ей заметку в газете «Речь» (12 февраля). Он вспоминает «ее легкую быструю фигуру в полумраке театральных коридоров, ее печальные и смеющиеся глаза, ее выпытывающие требовательные и увлекательные речи». «Конечно, — пишет он, — все мы были влюблены в Веру Федоровну Комиссаржевскую, сами о том не ведая, и были влюблены не только в нее, но в то, что светилось за ее беспокойными плечами, в то, к чему звали ее бессонные глаза и всегда волнующий голос». На вечере памяти покойной артистки в городской думе, 7 марта 1910 года, Блок произносит речь. В. Ф. Комиссаржевская, говорит он, стала теперь символом для нас. Она видела дальше, чем может видеть простой глаз: ее большие синие глаза говорили о чем-то безмерно большем, чем она сама. «Ее смерть была очистительной для нас. Тот, кто видел, как над ее могилой открылось весеннее небо, когда гроб опускали в землю, был в ту минуту блаженен и светел… Вера Комиссаржевская это — наша вера. Не меркнет вечная юность таких глаз; скрипка такого голоса сливается с мировым оркестром». В. Ф. Комиссаржевской Блок посвятил стихотворение: «Пришла порою полуночной», в котором поют струны и плачут серафимы:

Что в ней рыдало? Что боролось?
Чего она ждала от нас?
Не знаем. Умер вешний голос,
Погасли звезды синих глаз.
Поэт обращается к покойной:
Так спи, измученная славой,
Любовью, жизнью, клеветой…
Теперь ты с нею — с величавой,
С несбыточной твоей мечтой.

Только после смерти Веры Федоровны Блок почувствовал, как таинственно близка была она его душе, как созвучна его «музыке» и его тоске. Он назвал ее символом нового искусства, воплощенным порывом и вечной юностью:

Развернутое ветром знамя,
Обетованная весна.

А через два месяца после смерти Комиссаржевской— новая потеря. Первого апреля умирает художник Врубель. Блок пишет матери: «Я видел его в гробу, в первый раз. У него — маленькое лицо, все сжатое страданием, — плотно сжаты глаза и рот под белокурыми усами. Последние месяцы он изнурил себя окончательно тем, что решил, что, если он простоит 17 дней, Бог даст ему изумрудные глаза». На похоронах Врубеля, 3 апреля 1910 года, единственную речь произносит Блок. Он не знал лично великого художника, и жизнь его кажется ему сказкой. Имя творца «Демона» уже окружено легендой. «Говорят, Врубель переписывал голову Демона до сорока раз; однажды кто-то, случайно заставший его за работой, увидал голову неслыханной красоты. Эту голову Врубель впоследствии уничтожил и переписал вновь — испортил, как говорится на языке легенды… Сны Врубеля, его бред, его разговоры, его покаяния… Всё для нас разбито, разрозненно: тех миров, которые видел он, мы еще не видели»… Блок называет покойного художника гением и спрашивает: что же такое гений? Вот его ответ: «Все дни и все ночи налетает глухой ветер из тех миров, доносит обрывки шепотов и слов на незнакомом языке… Гениален, быть может, тот, кто сквозь ветер расслышал целую фразу, сложил слова и записал их; мы знаем не много таких записанных фраз, и смысл их приблизительно однозначен: „Ищи обетованную землю!“ Кто расслышал— не может ослушаться… Он всё идет— потому что „скучные песни земли“ уже не могут заменить „звуков небес“… Нить жизни Врубеля мы потеряли вовсе не тогда, когда он „сошел с ума“, но гораздо раньше: когда он создавал мечту своей жизни — Демона».

Слова Блока о гении— мистически глубоки. В них исповедание веры художника-символиста, неутолимая тоска всего романтического искусства по «земле обетованной». Знаменитый «Демон» Врубеля, со сломанными руками и простертыми крыльями, лежащий на сине-лиловых небывалых горах, среди золота и перламутра заката, переживается Блоком как откровение о своей личной судьбе. Таинственные видения поэта художник переводит на язык красок. Золото заката, синева ночи и лиловые провалы гор — символы «мировых трагедий». «С Врубелем я связан жизненно, — пишет Блок матери, — и, оказывается, похож на него и лицом (вчера Яремич приносил много рисунков и автопортретов его)».

Статьи, речи, заседания, литературные собрания, вся эта ненавистная поэту интеллигентская суета доводит его до отчаяния. «Я терзаюсь статьями, — жалуется он матери, — мне тошно от рассуждений, хочется быть художником, а не мистическим разговорщиком и фельетонистом…»

Припадки тоски неизменно кончаются путешествиями в «Яр», на Сестрорецкий вокзал, в Озерки. В «Записных книжках» ряд заметок о «горестных восторгах». 10 января… «Сестрорецкий вокзал. После ужина, приехав на лихаче, пью шампанское, поцеловав ручку красавицы. Что-то будет?» 20 января. «„Яр“… Я вне себя уже. Пью коньяк после водки и белого вина. Не знаю, сколько рюмок коньяку. Тебе назло, трезвый! (Теперь я могу говорить с тобой с открытым лицом — узнаешь ли ты меня? Нет!!!)»

1 марта. «На Приморском вокзале в Озерках…И потом произошел вихрь такой, что вот на следующий день я весь дрожу, хотя уже после ванны. Запоминаю косые их взгляды— вопросительные и испуганные— я даже их вовлекаю в то, от чего им непривычно сладко и мучительно… Грехи мои так тяжки, что утром пришла мысль об исповеди. Когда умру, все это прекратится».

11 марта. «Во второй раз в „Яре“. О, как отрадно возвращаться на старое милое место — опять! (что-то будет?). „Как сладко!“ Не знаю, что будет — играет оркестр. Я опять на прежнем, самом „уютном“ месте в мире — ибо ем третью дюжину устриц и пью третью полбутылку Шабли. Я пьян, конечно, уже окончательно… А я хочу еще и еще и еще. Боже мой, Боже мой, векую… Да! Я пьян».

21 марта. «Еду в Озерки… „Что-то будет?“ Мне кажется, что я давно не пил, и чувствую себя молодым. Еще поборемся. Так резко впечатлительна жизнь. Так много планов и дум. Заря весенняя погасла. Что будет? Вагон качает».

5 декабря. «Всё растущее искушение — не быть один. Что делать и как жить дальше? Всё еще не знаю. Еще никогда не переживал такого унижения ужасным, непоправимым и жалким».

Потрясающие записи. Это пишет двойник Блока, появившийся на его пути еще в ранней юности, в эпоху «Стихов о Прекрасной Даме», — пьяный, распутный, безумный и страшный. Когда раздается его голос — поэт бросает всё, отправляется на вокзал Озерков или Сестрорецка и погружается в темную стихию:

Грешить бесстыдно, беспробудно,
Счет потерять ночам и дням…

Это не просто кутеж и пьянство, а исступление греха, терзание совести и вызов смерти. Кажется, без «Записных книжек» наша любовь к Блоку не была бы такой мучительной и глубокой.

26 марта в Обществе ревнителей художественного слова Вячеслав Иванов читает утонченно-блестящий доклад «Заветы символизма». В ответ ему, 8 апреля, в том же Обществе Блок выступает с рефератом: «О современном состоянии русского символизма». Лирическая проза Блока до сих пор не оценена: никто из критиков не занимался ею серьезно; а между тем Блок — создатель совершенно нового жанра художественной прозы, не имеющего ни предшественников, ни последователей. В своих лирических статьях он ставит себе необычайно трудную задачу словесного закрепления музыкальных волн, передачи в образах и звуках внутренних ритмов душевного движения. Статья о символизме — самая значительная и самая удачная из всех его попыток символизации невыразимого.

Автор сознает, что русский символизм подошел к концу важного периода своего развития и что наступило время оглянуться на пройденный путь. «Мы находимся, — говорит Блок, — как бы в безмерном океане жизни и искусства, уже вдали от берега, где мы взошли на палубу корабля; мы еще не различаем иного берега, к которому влечет нас наша мечта, наша творческая воля».

Поэт называет свою статью путеводителем по неведомой стране. Для многих он может показаться непонятным; «но, — прибавляет автор, — для тех, для кого туманен мой путеводитель, — и наши страны останутся в тумане».

Нужно помнить, что страна, описываемая Блоком, есть мистическая реальность; что язык его — символический и аллегорический — язык мистика; что он пользуется теми же условными, наводящими приемами изложения, как мистические писатели всех времен, начиная от Дионисия Ареопагита и кончая святой Терезой Авильской. Неустранимая предпосылка его мировоззрения— реальное знание «миров иных». Кто этим знанием обладает, хотя бы в самой незначительной степени, — для того «Бедекер» Блока понятен и полезен. Для других описания его — бред и сумасшествие. Автор заявляет решительно: «Реальность, описанная мною, — единственная, которая для меня дает смысл жизни, миру и искусству. Либо существуют те миры, либо нет. Для тех, кто скажет „нет“, мы остаемся просто „так себе декадентами“, сочинителями невиданных ощущений». И еще решительнее утверждение поэта о том, что все его творчество основано на реальности «миров иных». «Осмелюсь прибавить, — пишет он, — что я покорнейше просил бы не тратить времени на непонимание моих стихов почтенную критику и публику, ибо стихи мои суть только подробное и последовательное описание того, о чем я говорю в этой статье».

Этими резкими словами точно очерчивается круг русского символизма. Он совсем не литература, даже не искусство, он — мистическое откровение, соприродное тайному знанию святых (Симеон Новый Богослов, Франциск Ассизский) и теософов (Яков Беме, Екатерина Эммерих, Сведенборг). «Символист, — говорит Блок, — уже изначала теург, то есть обладатель тайного знания, за которым стоит тайное действие».

Вторая предпосылка символизма — противоставление мистического откровения художественному творчеству. Мистический опыт открывает иные миры, Землю Обетованную; искусство, по выражению Блока, есть «чудовищный и блистательный Ад». Духовидец, срываясь с осиянных высот Рая, низвергается в Ад искусства. Художник есть падший ангел, прекрасный Демон Врубеля, пророк, изменивший своему религиозному призванию. «Быть художником, — пишет Блок, — значит выдерживать ветер из миров искусства, совершенно не похожих на этот мир, только страшно влияющих на него; в тех мирах нет причин и следствий, времени и пространства, плотского и бесплотного, и мирам этим нет числа. Врубель видел сорок разных голов Демона, а в действительности их не счесть».

Определяя природу символизма как тайного знания, стоящего выше искусства, Блок подготовляет нас к восприятию странного повествования «о событиях происходивших и происходящих в действительно реальных мирах».

С помощью воспоминаний о видениях, посещавших его в юности, в эпоху «Стихов о Прекрасной Даме», мистических стихов своего учителя Вл. Соловьева и загадочных образов безумного гения Врубеля, языком образов, красок и звуков рассказывает он о трагедии русского символизма.

Она разыгрывается в двух актах. Блок называет их тезой и антитезой. Теза — появление Лучезарного Лика. «В лазури Чьего-то лучезарного взора пребывает теург; этот взор, как меч, пронзает все миры; и сквозь все миры он доходит к нему вначале лишь сиянием Чьей-то безмятежной улыбки». Из этих миров несутся щемящие музыкальные звуки, призывы, почти слова; постепенно миры окрашиваются; их преобладающий цвет — пурпурно-лиловый. Лучезарный Лик уже воплощен, т. е. Имя почти угадано. И вот тут — на мертвой точке торжества — начинается срыв в антитезу.

Что произошло? И как словами это объяснить? Наступает «изменение облика»: как будто кто-то пересекает золотую нить: меркнет лезвие лучезарного меча, и мир теряет свой пурпурный оттенок: «Врывается сине-лиловый мировой сумрак (лучшее изображение всех этих цветов у Врубеля) при раздирающем аккомпанементе скрипок и напевов, подобных цыганским песням».

В лирике Блока тезе соответствует сборник «Стихов о Прекрасной Даме», антитезе— сборник «Земля в снегу». Автор иллюстрирует свою мысль поразительным сравнением. «Если бы я писал картину, — говорит он, — я бы изобразил переживание этого момента так: в лиловом сумраке необъятного мира качается огромный белый катафалк, а на нем лежит мертвая кукла с лицом, смутно напоминающим то, которое сквозило среди небесных роз». Переживающий это уже не один: он полон демонов-двойников, которых он делает орудием своей злой творческой воли: они приносят ему лучшие драгоценности из лиловых миров— и он бросает их в горнило своего художественного творчества. «Наконец, при помощи заклинаний, поэт добывает искомое — себе самому на диво и на потеху: искомое — красавица кукла». Блок вспоминает о своих лирических драмах, о «картонной невесте» и Незнакомке. «Незнакомка, — пишет он, — это вовсе не просто дама в черном платье со страусовыми перьями на шляпе. Это дьявольский сплав из многих миров, преимущественно синего и лилового. Если бы я обладал средствами Врубеля, я бы создал Демона; но всякий делает то, что ему назначено».

Произошла трагическая катастрофа: волшебный мир превращен в балаган, в котором поэт играет роль вместе со своими изумительными куклами. «Иначе говоря, — объясняет автор, — я уже сделал собственную жизнь искусством… И я стою перед созданием своего искусства и не знаю, что делать… Со мной рядом живет мое создание— не живое, не мертвое, синий призрак». Но как понять эту трагедию? Отчего померк золотой меч, отчего хлынули сине-лиловые миры, опустошили душу и сделали из жизни искусство? Блок отвечает одной короткой фразой: «Произошло вот что: были „пророками“ — пожелали стать „поэтами“». Поколение, к которому принадлежал Блок, отреклось от своего высокого призвания, предало свою святыню, обмануло глупцов. «Наша „литературная известность“, — продолжает он, — (которой грош цена) посетила нас именно тогда, когда мы изменили „святыне муз“». Теза символизма — восхождение к Раю, к «мирам иным», антитеза— нисхождение в ад искусства. Так было, но могло и не быть. Катастрофа не была предопределена роком. На символистах лежит ответственность за измену. «Наш грех, — пишет автор, — (и личный и коллективный) слишком велик. Из того положения, в котором мы сейчас находимся, есть немало ужасных выходов». И Блок ссылается на участь Лермонтова и Гоголя, на безумие Врубеля и на гибель Комиссаржевской. «В черном воздухе Ада находится художник, прозревающий иные миры, и, когда гаснет золотой меч… в глухую полночь искусства, художник сходит с ума и гибнет».

Но грех и искупление греха — участь не одних художников-символистов; ее разделяет с ними вся Россия. Блок утверждает: «Русская революция совершалась не только в этом, но и в иных мирах; она и была одним из проявлений помрачения золота и торжества лилового сумрака, то есть тех событий, свидетелями которых мы были в наших собственных душах… Сама Россия в лучах новой гражданственности оказалась нашей собственной душой».

Жажда покаяния и искупления приводит к мыслям о «возвращении к жизни», об «общественном служении», о церкви, о «народе и интеллигенции». Этому этапу соответствует публицистика Блока 1909 года, его мистическое народничество и «Стихи о России».

Трагедия символизма расширяется до пределов русской трагедии— и только в этом плане приобретает всю свою значительность… «Мы пережили, — пишет автор, — безумие иных миров, преждевременно потребовав чуда; то же произошло ведь и с народной душой; она прежде срока потребовала чуда, и ее испепелили лиловые миры революций».

В заключение Блок говорит: «Нашему поколению дан выбор между гибелью в покорности и подвигом мужественности. Оно должно выбрать подвиг и начать его с послушания. Мой вывод таков: путь к подвигу, которого требует наше служение, есть — прежде всего — ученичество, самоуглубление, пристальность взгляда и духовная диета… В первой юности нам было дано неложное обетование. О народной душе и о нашей, вместе с нею испепеленной, надо сказать простым и мужественным голосом: „да воскреснет“. Может быть, мы сами и погибнем, но останется заря этой первой любви».

Эта статья, быть может, самое глубокое и исчерпывающее свидетельство о новой духовности символической эпохи. В выводах своих Блок сходится с, Андреем Белым и Вячеславом Ивановым. Три поэта-мистика строят новое учение о мире, жизни и искусстве. Трагедия символистов в том, что они не смогли стать святыми и не пожелали остаться художниками. Но благовестие о Лучезарном Лике и о «прикосновении к мирам иным» (выражение Достоевского) они пронесли через страшный мир, в котором томились и гибли.

Доклад Блока в Обществе ревнителей имел большой успех. Но автор был им неудовлетворен. «Я читал в „Академии“ доклад, — пишет он матери, — за который меня хвалили, и Вячеслав целовал, но и этот доклад— плохой и словесный; от слов, в которых я окончательно запутался и изолгался, я, как от чумы, бегу в Шахматово (12 апреля)».

Весна 1910 года проходит под музыку Вагнера. Блок абонировался на цикл «Кольцо Нибелунга» и с жадностью слушает оперы немецкого композитора. Одновременно он читает Ницше — и заклинания этих двух «демонов» отражаются на замысле поэмы «Возмездие». «Влияние музыки, — пишет он матери, — не проходит даром».

В конце пасхальной недели на Коломяжском ипподроме начались полеты аэропланов. Блок говорит о них как о большом событии своей личной жизни. «Мы сейчас (вечер) вернулись с Коломяжского ипподрома, где Латам пробовал летать, но не полетел. Два раза не поднимался, а на третий поднялся, описал круг и опять сел на землю» (письмо от 21 апреля). И через три дня: «В полетах людей, даже неудачных, есть что-то древнее и сужденное человечеству, следовательно, высокое». В стихотворении «Авиатор»[[52] с большим лирическим волнением описывается полет и падение авиатора. Поэт вопрошает погибшего героя: почему остановился винт? Почему внезапно прервалось пение пропеллера?

Или восторг самозабвенья
Губительный изведал ты,
Безумно возалкал паденья
И сам остановил винты?
Иль отравил твой мозг несчастный
Грядущих войн ужасный вид:
Ночной летун, во мгле ненастной
Земле несущий динамит?

Стихотворение было набросано в 1910 году; последняя строфа — предсказание ясновидца.

Наконец, на Фоминой неделе Блоку удается вырваться из Петербурга. Надолго, с увлечением он отдается перестройке ветхого Шахматовского дома: усадьба ремонтируется; над боковой пристройкой воздвигается второй этаж; в новой верхней комнате с видом на поля и леса поселяется сам хозяин. Работает тридцать человек — плотников, маляров, печников. Поэт ведет с ними длинные разговоры, «общается с народом». Особенно нравится ему один молодой маляр, «вылитый Филиппо Липпи». Но скоро идиллия превращается в драму: ссоры с подрядчиком, дрязги с рабочими, оттяжки, выпрашивания на водку, недобросовестность, мелкое мошенничество, — изводят Блока. «Домостроительство, — жалуется он матери, — есть весьма тяжелый кошмар, однако, результаты способны загладить все перипетии ухаживания за тридцатью взрослыми детьми». В июле Любовь Дмитриевна привезла из санатории в Шахматово мать поэта. Блок решает остаться в деревне на всю зиму, но в конце октября начались снежные метели; в новом доме стало «тоскливо и страшно пусто», после отъезда матери и тетки, Марии Андреевны. Поэт занят составлением сборника стихов «Ночные часы» для издательства «Мусагет». «Октябрь, — пишет он матери, — другого характера, чем петербургский, — светлее, но петербургский я предпочитаю— на чистоту черно-желтый». План зимовки в Шахматове оставлен. В конце октября Блок получает телеграмму из Москвы: «Мусагет, Альциона, Логос[53] приветствуют, любят, ждут Блока» — и решает перед возвращением в Петербург съездить в Москву. Первого ноября он присутствует на лекции Белого о Достоевском в московском Религиозно-философском обществе. Происходит радостная встреча друзей. Белый вспоминает: «Блок казался подсушенным, похудевшим, но крепким, здоровым; мы крепко пожали друг другу протянутые, открытые руки; открыто глядели друг другу в глаза». В день лекции Белого Москву облетело известие об уходе Толстого из Ясной Поляны. Блок казался очень взволнованным этой вестью. Белый описывает своего друга в редакции «Мусагета». Поэт сидит на серо-синем диване в косоугольной комнате с палевыми стенами; служитель Дмитрий приносит огромные чашки с чаем. Блок входит во все редакционные планы нового издательства, одобряет его литературно-философскую программу, мечтает об издательстве журнала-дневника трех писателей-символистов: своего, В. Иванова и Белого, ведет длинные дружеские беседы с Э. К. Метнером. После обеда у Тестова Белый ведет петербургского гостя к Тургеневым. Ася,[54] маленькая, с вьющимися волосами и в козьей шкурке, наброшенной поверх голубого балахончика, с любопытством разглядывает знаменитого поэта. Выйдя от Тургеневых на улицу, Белый спрашивает Блока: «Ну, как понравилась Ася?» Тот отвечает: «Да, острая она такая: дикая и пронзительная…» На следующий день Блок уезжает в Петербург, находит новую квартиру на Малой Монетной улице: четыре мансардные комнатки на шестом этаже с видом на Каменноостровский проспект и на лицейский сад. Эту квартиру Блок называл «молодой». Возобновляется обычная петербургская «беспокойная жизнь»: Блоки бывают в гостеприимном доме профессора Евгения Васильевича Аничкова, где встречают Сологуба, Чулкова, Верховского, Ремизова, Княжнина, Пяста; по-прежнему посещают «башню» В. Иванова, присутствуют на вечерах издателя «Старых годов» барона Н. В. Дризена. С Мережковским у Блока происходит резкое столкновение. 14 сентября в газете «Русское слово» появляется фельетон Дмитрия Сергеевича, озаглавленный «Религия и балаган». Написанный по поводу докладов Блока и В. Иванова о символизме в Обществе ревнителей, он содержит в себе обвинение символистов в измене революции и в поддержке реакции. «По мнению декадентов, — пишет Мережковский, — русская революция — балаган, на котором Прекрасная Дама — Свобода — оказалась „картонной невестой“ и „мертвой куклой“, а человеческая кровь — „клюквенным соком“. Я не удивлюсь, если завтра Вяч. Иванов, Ал. Блок и прочие окажутся вместе с Иллиодорами и Гермогенами. Кому не кажется нынче свобода „картонной невестой“? Кто не плюет на потухший жертвенник?» Блок был глубоко возмущен этим «доносом». 22 ноября он пишет матери: «Мама, я решил отвечать Мережковскому на его гадости. Лучше хоть поздно… Восьмидесятники, не родившиеся символистами, но получившие по наследству символизм с Запада (Мережковский, Минский), растратили его, а теперь пинают ногами то, чему обязаны своим бытием. К тому же они — мелкие люди, любят слова, жертвуют им людьми живыми, погружены в настоящее, смешивают всё в одну кучу (религию, искусство, политику и т. д.) и предаются истерике. Мережковскому мне просто пришлось прочесть нотацию. Они уже больше, кажется, ничего не чувствуют и не понимают». На резкое письмо Блока Мережковский отвечает длинным посланием. «26 ноября, — сообщает поэт матери, — я получил длинный ответ от Мережковского. Лучше бы он не писал вовсе, я окончательно разозлился. Письмо христианское, елейное, с уверениями в „искренности“ и „взволнованности“, с объяснениями, мертвыми по существу. На это я ему написал еще длиннее и еще резче (уже в Париж, они уехали). Печатно возражать не буду, поздно, и Женя отговорил».

«Открытое письмо Д. Мережковскому» осталось незаконченным. Оно было напечатано только после смерти Блока в «Русском современнике» 1924 года.

На инсинуации Мережковского поэт отвечает со спокойным достоинством. Почему утверждение «как Россия, так и мы» кажется критику таким самоуверенным? Разве писатель не может чувствовать своей связи с родиной, болеть ее болезнями, страдать ее страданиями? Блок говорит о родине с какой-то особой, пронзительной нежностью. «Родина, — пишет он, — это огромное, родное, дышащее существо, подобное человеку, но бесконечно более уютное, ласковое, беспомощное, чем отдельный человек… Родине суждено быть некогда покинутой, как матери… Эту обреченность на покинутость мы всегда видим в больших материнских глазах, всегда печальных, даже тогда, когда она отдыхает и тихо радуется».

Из полемики выросло лирическое стихотворение; оно было не ответом Мережковскому, а объяснением в любви «земной родине, которая еще поит нас и кормит у груди».

14 декабря, в десятую годовщину смерти Вл. Соловьева, на вечере в Тенишевском училище Блок читает речь «Рыцарь-монах». Это— последнее его публичное выступление в 1910 году. Содержание этой речи нам уже известно.[55] Литературными поминками Соловьева поэт остался недоволен. «Соловьевский вечер, — сообщает он матери, — прошел вяло, так что лучше бы его и не было. Нагнали актрис, а потом сами жалели. Я демонстративно ушел от чтения Мусиной из первого ряда, и Ведринскую не стал слушать. Я начал второе отделение, думал все время, как бы выпить чаю и промочить горло… Единственно хороша была Поликсена Сергеевна».[56]

1910 год— важный этап в литературной жизни России. Единодержавие символической школы близится к концу. Намечается реакция против символической теории искусства; возникают новые течения, которые сначала робко, а потом все смелее и открытее протестуют против мистицизма, «мифотворчества», «религиозного преображения мира». В новом журнале «Аполлон» появляется задорный и остроумный «манифест» М. А. Кузмина, бывшего символиста, а теперь «клариста». Он зовет поэтов спуститься из надзвездных пространств на милую, прекрасную землю, забыть о символах во имя реальности, оставить туманную мистику ради «прекрасной ясности». Французский XVIII век против оставляется иенской романтической школе, реальная роза— придуманному «голубому цветку». Дерзким вызовом символистам звучат стихи Кузмина:

Где слог найду, чтоб описать прогулку,
Шабли во льду, поджаренную булку
И вишен спелых сладостных агат?

Об этом «расколе» Брюсов пишет П. Перцову (23 марта 1910 года). «В нашем кругу декадентов — великий раскол: борьба „кларнетов“ с „мистиками“. „Кларисты“ — это „Аполлон“: Кузмин, Маковский и др. Мистики — это московский „Мусагет“: Белый, В. Иванов, Соловьев и др. В сущности, возобновлен дряхлый-предряхлый спор о свободном искусстве и тенденции. „Кларисты“ защищают ясность мысли, слога, образов, но это только форма, а в сущности они защищают „поэзию, коей цель поэзия“, так сказал старик Иван Сергеевич.[57] Мистики проповедуют „обновленный символизм“, „мифотворчество“ и тому подобное, а в сущности хотят, чтобы поэзия служила их христианству, была бы ancilla theologiae. Недавно у нас в „Свободной эстетике“ была великая баталия по этому поводу. Результат, кажется, тот, что „Мусагет“ решительно отложился от „Скорпиона“ в идейном отношении. Я, как вы догадываетесь, всей душой с кларнетами». Последняя фраза удивительно характерна для Брюсова. Он был всеми признанным мэтром декадентства, когда декаденты были в моде, потом стал «великим магом», вождем символистов в эпоху господства этой школы, теперь он «всей душой с кларистами». Он всегда «всей душой» с новым, сильным, побеждающим — в этом секрет его вечной молодости. Отречение Брюсова от символизма— симптом внутреннего распада школы. С 1910 года она вступает в период медленного угасания и разложения; революция 1917 года наносит ей последний, смертельный удар. Но из «кларизма» никакого «течения» не получилось. Изнеженный, молодящийся Кузмин и лирический Маковский в литературные вожди не годились. Их идеи были подхвачены настоящей молодежью, во главе которой стал смелый «конквистадор и открыватель новых земель», энергичный и одаренный Николай Степанович Гумилев. Белый рассказывает о своей встрече с автором «Жемчугов» на «башне» В. Иванова. Гумилев, во фраке, с цилиндром на коленях, с деревянной фигурой и треугольным носом Пьеро, важно спорит с волнующимся В. Ивановым. Медленно, глуховатым голосом, с расстановками, объясняет он мэтру, что символизм кончился и что на смену ему идет новое литературное движение. Иванов насмешливо предлагает назвать это движение «адамизмом», намекая на райскую культурную невинность его представителей, или «акмеизмом» — от греческого слова «акмэ» — вершина. Гумилев иронию Иванова принимает всерьез: так рождается «акмеизм» или «адамизм»; группа, возглавленная Гумилевым и Городецким, еще одним перебежчиком из символического лагеря; издается крошечный журнал «Гиперборей», и организуется «Цех поэтов». «Аполлон» предоставляет новой школе свои страницы, и Гумилев проповедует «неоклассицизм» в «Письмах о русской поэзии». Это движение с программой чисто отрицательной— борьба с символизмом— просуществовало бы не дольше «кларизма», если бы в группе «акмеистов» не оказалось несколько настоящих поэтов: кроме «вождей», Гумилева и Городецкого, — Анна Ахматова и Осип Мандельштам — лучшие русские поэты после Блока.[58]

После утомительного летнего «домостроительства» и беспокойной петербургской осени Блок почувствовал в начале 1911 года большой упадок сил. Доктор нашел неврастению и предписал лечение спермином и шведским массажем. Три раза в неделю поэт ходил к шведу-массажисту и быстро окреп. «Массаж идет успешно, — сообщает он матери. — Швед хвалит мою prдchtige muskulatur. У меня вокруг спины и груди образуется нечто вроде музыкального инструмента». Но душевное состояние его было по-прежнему угнетенным: его удручала все обострявшаяся вражда между матерью и женой. В санатории, в Сокольниках, Александра Андреевна не поправилась. Ее нервная болезнь выражалась в крайней раздражительности, чувствительности и мучительной брезгливости. Малейшая соринка приводила ее в отчаяние. После припадков она впадала в мрачное уныние, говорила: «Я великая грешница, я хорошо знаю черта» — и несколько раз покушалась на свою жизнь. Людей она почти не выносила. Периоды болезненного мистицизма сменялись периодами страстного богоборчества, и тогда она заявляла, что христианство отжило свой век, что нельзя верить в божественность Христа, что культ и молитва— суеверие. Обожая сына, она ревновала его к жене, и летом 1910 года в Шахматове между ней и Любовью Дмитриевной происходили тяжелые сцены. В январе 1911 года Ф. Ф. Кублицкий получил бригаду в Полтаве, и перед отъездом в провинцию мать хотела провести весну в Петербурге. Любовь Дмитриевна объявила, что не может с ней встречаться… Блок был растерзан этой распрей. Его письма к матери выдают его растерянность и угнетенность. 3 января. «31-го мы с Любой весь день говорили, вечером пришел Женя и застал нас за очень тяжелыми разговорами…» 14 февраля. «Без конца не мог заснуть и тосковал, как давно не бывало… Утром все прошло; но я вдруг решил искать себе отдельную квартиру (об этом мы давно говорили с Любой)… Я решил отложить решение до сегодняшнего дня. — Весь мой несостоявшийся уезд связан с тяжелыми мыслями третьего дня ночью, а всё — с отношением Любы и тебя, которое меня постоянно мучает (мы почти не говорим об этом). Но отъезд не разрешит дела. Иногда я думаю, что все разрешится как-нибудь, когда придет время. А ты как думаешь? В Любе эти дни есть светлое». 17 февраля. «С Женей я говорил уже довольно давно, с месяц тому назад. Он считает, что не все в руках Любы и что есть какие-то две правды, которые борются в тебе и Любе помимо вас самих. Я к этому присоединяюсь… Думаю, что действительно теперь более, чем когда-нибудь, нужно предоставить все это времени, потому что средств для немедленного разъяснения всего этого нет в руках ни у меня, ни у тебя, ни у Любы. Я окончательно не вижу возможности и не умею воздействовать на Любу в этом отношении, могу скорее испортить… 15-го обедала тетя, после обеда они долго говорили с Любой о тебе. Люба говорит, что хорошо». 21 февраля. «Я, действительно, надеюсь на время — что все уладится. А теперь нужно сделать просто перерыв — к обоюдному улучшению отношений. Мне (и Любе) представляется так: когда ты приедешь сюда, не знаю, как лучше — видеться или не видеться тебе с Любой. Люба говорит, что она может очень хорошо с тобой видеться, но что в этом все-таки будет неправда. Это мы увидим потом… Я думаю, что для меня пожить без Любы будет тоже полезно».

Для спокойствия матери Блок решается на некоторое время расстаться с женой. План такой: весной Александра Андреевна поселится в Шахматове, а Любовь Дмитриевна уедет за границу, куда через два месяца к ней приедет Блок. Сын пишет матери 16 марта: «Что же касается того, что мы будем в одном доме, то это только хорошо. Все обстоятельства изменились, встречаться с Любой вам можно хорошо». Блок боится, чтобы мать не догадалась о жертве, которую он ей приносит; поэтому— «все будет хорошо». Наконец, последнее письмо об «отношениях» между женой и матерью. 19 марта. «Люба вовсе не переменилась по существу. Но больше нет причины для столкновений. Она живет совсем другой жизнью. Я уверен, что вы можете просто с ней встретиться, для того чтобы не было нелепого избегания друг друга. Впрочем, обо всем этом трудно писать — и тяжело. Ко всему этому можно только относиться проще — без „отношений“».

Так пишут больному ребенку, успокоительно, бодро, с заботливой нежностью. Ни жалоб, ни упреков, бесконечное смирение и жертвенность. Только в конце вырывается невольное признание: «об этом трудно писать — и тяжело».

Лечение и шведская гимнастика восстанавливают силы поэта. В конце февраля он переживает неожиданное обновление жизни, и физическое, и душевное, и об этом переломе сознания пишет матери замечательное письмо (21 февраля): «Дело в том, что я чувствую себя очень окрепшим физически (и соответственно нравственно) и потому у меня много планов, пока неопределенных… Я чувствую, что у меня, наконец, на 31 году определился очень важный перелом, что сказывается и на поэме,[59] и на моем чувстве мира. Я думаю, что последняя тень „декадентства“ отошла. Я определенно хочу жить и вижу впереди много простых, хороших и увлекательных возможностей — притом в том, в чем прежде их не видел. С одной стороны, я — „общественное животное“, у меня есть определенный публицистический пафос и потребность общения с людьми — всё более по существу. С другой— я физически окреп и очень серьезно способен относиться к телесной культуре, которая должна идти наравне с духовной… Я способен читать с увлечением статьи о крестьянском вопросе и… пошлейшие романы Брешко-Брешковского… В пояснение могу сказать, что в этом— мой европеизм. Европа должна облечь в формы и плоть то глубокое и все ускользающее содержание, которым исполнена всякая русская душа. Отсюда— постоянное требование формы, мое в частности; форма — плоть идеи… Настоящее произведение искусства в наше время (и во всякое, вероятно) может возникнуть только тогда, когда 1) поддерживается непосредственное (не книжное) отношение с миром и 2) когда мое собственное искусство роднится с чужим (для меня лично — с музыкой, живописью, архитектурой и гимнастикой). Все это я сообщаю тебе, чтобы ты не испугалась моих неожиданных для тебя тенденций и чтобы ты знала, что я имею потребность расширить круг своей жизни, которая до сих пор была углублена (на счет должного расширения). Не знаю, исполню ли я что-нибудь в этом направлении. Пока, во всяком случае, займусь массажем и гимнастикой».

«С прошлым кончены счеты». Блок вступает в новый период жизни — в эпоху «реализма» поэмы «Возмездие». Не только «декадентство», но и символизм остаются далеко позади; углубление сменяется расширением. Романтическая спиритуальность — классическим правилом mens sana in corpore sano. На первом плане стоит вопрос формы, воплощения, действительности. Романтик пытается произвести революцию в своем внутреннем мире. О неудаче ее — свидетельствует поэма «Возмездие».

Еще недавно поэт чувствовал себя пленником в «страшном мире» и «звуки небес» мешали ему слушать «скучные песни земли»; теперь он пожелал оглохнуть для небесных звуков, устроиться на земле, окончательно воплотиться. Как показательно это стремление к «телесной культуре» — гимнастике, легкой атлетике, борьбе. Блок с увлечением посещает цирк и изучает правила французской борьбы. «Меня очень увлекает борьба, — пишет он матери, — и всякое укрепление мускулов, и эти интересы уже занимают определенное место в моей жизни; довольно неожиданно для меня с этим связалось художественное творчество… В мировом оркестре искусств не последнее место занимает искусство „легкой атлетики“, которая есть точный сколок с древней борьбы в Греции и Риме… У меня есть очень много наблюдений (собственных) над искусством борьбы, над качеством отдельных художников… Настоящей гениальностью обладает только один из виденных мной — голландец Ван-Риль. Он вдохновляет меня для поэмы гораздо более, чем Вячеслав Иванов».

Блок становится спортсменом: учится кататься на колесных коньках; ездит с Пястом в Юкки на зимний спорт. «Вчера, — сообщает он матери, — мы удивительно хорошо гуляли с Пястом. Прошли пешком из Левашова в Юкки, на шоссе ели хлеб с колбасой, в Юкки пили чай и катались с высокой горы на санях. Там так называемая „русская Швейцария“ — холмы, снежные обрывы и густые сосновые леса». Пяст пишет в своих воспоминаниях: «Блок так пристрастился к катанию с гор, что летом в Луна-Парке 80 раз спустился c „Американских гор“».

Весной с Пястом и Юрием Верховским он отправляется в большую экскурсию в Сестрорецк. Пяст рассказывает: «Началось это с вечера у Блока, где, кроме нас, были еще гости… Мы трое не легли спать, проговорили до 6 часов и отправились к Приморскому вокзалу к первому поезду». Это путешествие Пяст описал впоследствии в послании к Верховскому:

Мне вспомнилась прошедшая весна,
И нашей суточной, бессонной и невинной
Прогулки день, когда твоей старинной
Виолы стала петь струна.
И чахлой зеленью поросшие кусты
На берегу извивной речки малой,
Ты вновь там спал, тяжелый и усталый,
Твой сон хранили мы.
Ты мирно спал, а я и тот поэт
(Ах, ставший днесь угрюмцем нелюдимым!)
Вели вдвоем о всем невыразимом
Вполголоса совет…
Потом ты мылся, зачерпнув воды,
Своим цилиндром, будто он из меди…
Ах, волован забуду ли в обеде
Среди другой еды?

Пяст вспоминает еще о другой прогулке с Блоком и Е. П. Ивановым в Петергоф — на велосипедах. Блок очень любил этот спорт и свой велосипед с нежностью называл «Васькой».

Но стремление к «воплощению» не ограничивалось одной телесной культурой. Поэт воспитывал в себе и «общественное животное». Он стал живо интересоваться политикой. «С остервенением читаю газеты, — сообщает он матери. — „Речь“ стала очень живой и захватывающе интересной. Милюков расцвел и окреп, стал до неузнаваемости умен и широк… Ненавижу русское правительство — моя поэма этим пропитана». Блок отправился даже на лекцию Милюкова «Вооруженный мир и ограничение вооружений» и нашел ее «блестящей и умной». По поводу этой лекции он пишет матери пророческие слова: «Может быть, еще и нам придется увидеть три великих войны, своих Наполеонов и новую картину мира».

Попойки в загородных ресторанах почти прекращаются; встречи с случайными «незнакомками» становятся все реже. Изредка в письмах к матери мелькают сообщения. «Ночью я провожал ** домой (через острова) — на лихаче и против ветра». Или: «Накануне я пил шампанское (немного, немного) и катал ** на Стрелку. Это украсило поэму, хотя и было не слишком великолепно». Наконец: «Я нашел красавицу-еврейку, похожую на черную жемчужину в розовой раковине. У нее — тициановские руки и ослепительная фигура. Впрочем, дальше шампанского и красных роз дело не пошло и стало грустно».

И все это — и французская борьба, и спорт, и загородные прогулки, и политика, и даже катанье на острова с женщинами — собирание материалов для поэмы. За 1911 год поэт написал всего два стихотворения; прозы не писал вовсе. Вся его творческая энергия была поглощена «Возмездием». По первоначальному замыслу поэма не превосходила размерами «Ночную Фиалку». 3 января автор сообщает матери: «Вчера я дописал (почти) поэму, которую давно пишу и хочу посвятить Ангелине».[60] Но к концу месяца поэма вырастает. «Пишу поэму каждый день по маленькой главе. Доволен ею» (письмо от 30 января). 24 февраля в «Записной книжке» набрасывается план характеристики главного героя— первое оформление автобиографического материала. «У моего героя не было событий в жизни. Он жил с родными тихой жизнью в победоносцевском периоде. С детства он молчал, и все сильнее в нем накоплялось волнение, беспокойное и неопределенное. Между тем близилась Цусима и кровавая заря 9 января. Он ко всему относился, как поэт, был мистиком, в окружающей тревоге видел предвестие конца мира. Все разрастающиеся события были для него только образами развертывающегося хаоса. Скоро волнение его нашло себе русло: он попал в общество людей, у которых не сходили с языка слова „революция“, „мятеж“, „анархия“, „безумие“. Здесь были красивые женщины „с вечно смятой розой на груди“, — с приподнятой головой и приоткрытыми губами. Вино лилось рекой. Каждый „безумствовал“, каждый хотел разрушить семью, домашний очаг, — свой вместе с чужим. Герой мой с головой ушел в эту сумасшедшую игру, в то неопределенно-бурное миросозерцание, которое смеялось над всем, полагая, что все понимает. Однажды, с совершенно пустой головой, легкий, беспечный, но уже с таящимся в душе протестом против своего бесцельного и губительного существования взбежал он на лестницу своего дома. На столе лежало два письма. Одно— надушенное, безграмотное и страстное… Потом он распечатал второе. Здесь его извещали кратко, что отец находится при смерти, в Варшавской больнице. Оставив все, он бросился в Варшаву. Одиночество в вагоне. Жандармы, рельсы, фонари. Первые впечатления Варшавы».

Таким видел поэт свое прошлое в 1911 году: этим наброском определился иронический стиль поэмы. Мажорный тон писем к матери и перевоспитание по правилу «здоровый дух в здоровом теле» — фасад жизни поэта. В «Записной книжке» приоткрывается иногда и подполье.

Так, 15 марта, сидя на Николаевском вокзале, он записывает: «Самые тайные мысли: „тайно себя уничтожить“ (это — строка). При всем том, что я здоров, свеж, крепок. Вино. — Нет, ничего».

Наконец, 17 мая — отъезд в Шахматово. Блок записывает: «Уезжаем: Люба вечером в Берлин, я днем в Шахматово. Люди, авиация, Сестрорецк, бессонная ночь, пыльная и жаркая весна, сквозняки, признания Пяста, совесть и пр. Сквозь всё— печаль и растерянность перед разлукой на лето с Любой. И изнутри какая-то грызущая апатия и вялость». Поэт проводит шесть недель с матерью в Шахматове; занимается хозяйством и правит корректуры «Ночных часов». В «Записной книжке»: «надоели все стихи— и свои. Пришла еще корректура „Ночных часов“. Скорее отделаться, закончить и издание „Собрания“ — и не писать больше лирических стихов до старости». В мае выходит первый том полного «Собрания стихотворений» Блока в издательстве «Мусагет».[61] Поэт настойчиво зовет Пяста в Шахматово. «Если бы вы могли, — пишет он ему, — приехать сюда на несколько дней? Много места, жить удобно, тишина и благоухание. Вам было бы интересно и нужно, я думаю, увидеть эту Россию, за 60 верст от Москвы, как за тысячу: благоуханная глушь и в зеленом раю — корявые, несчастные и забитые люди с допотопными понятиями, самих себя забывшие» (24 мая). Тема деревни развивается подробно в другом письме: «Вы обязаны перед самим собой, — пишет он Пясту, — узнать русскую деревню, хотя бы отдельные места: во-первых, те, без которых нельзя узнать Россию вообще (то есть Великороссию); во-вторых, те, среди которых жил и образовывался ваш собственный род… Вы это, я думаю, знаете; но недостаточно ярко представляете себе, что может дать познание деревни, до какой степени оно может изменить врожденный демонизм (о котором мы говорили с Вами, помните?); изменить в двух направлениях: или— убить его, то есть разбить всякую волю, сделать человека русским в чеховском смысле (или Рудинском, что ли); или удесятерить его, то есть обострить волю, настроить ее, может быть на сверх-европейский лад… Даже не знать деревню (говорю так потому, что нам ее, может быть, и нельзя уже узнать, и начавшееся при Петре и Екатерине разделение на враждебные станы должно когда-нибудь естественно кончиться страшным побоищем), даже не знать, а только видеть своими глазами и любить, хотя бы ненавидя».

В конце июня Блок перед отъездом за границу проводит неделю в Петербурге. 2 июня с ним случается романтическое приключение, настолько его поразившее, что он описывает его три раза: в письме к Пясту, в письме к матери и в «Записной книжке».

Вот что он пишет Пясту: «…дело в том, что Петербург — глухая провинция, а глухая провинция— „страшный мир“… Вчера я взял билет в Парголово и поехал на семичасовом поезде. Вдруг увидал афишу в Озерках: цыганский концерт. Почувствовал, что судьба, и остался в Озерках. И, действительно, они пели Бог знает что: совершенно разодрали сердце (вариант в письме к матери: „И, действительно, оказалось, что цыганка, которая пела 'о множестве миров', потом говорила мне необыкновенные вещи“). А ночью в Петербурге, под проливным дождем, та цыганка, в которой собственно и было все дело, дала мне поцеловать руку— смуглую с длинными пальцами — всю в броне из колючих колец. Потом я шатался по улице, приплелся мокрый в Аквариум, куда они поехали петь, посмотрел в глаза цыганки и поплелся домой… Вот и все, но сегодня „все какое-то несколько другое и жутковатое“ (вариант в письме к матери: „Потом, под проливным дождем, в сумерках ночи на платформе— сверкнула длинными пальцами в броне из острых колец, а вчера обернулась кровавой зарей ('стихотворение! )“». В «Записной книжке» рассказ об этой встрече сопровождается заметкой: «Страшный мир. Но быть с тобой странно и сладко».

Эта тройная запись, действительно, «стихотворение» большой прелести: предчувствие встречи с другой цыганкой — «Кармен».

5 июля Блок уезжает в Бретань: по дороге осматривает Париж— и этот город, «сизый и таинственный», нравится ему необыкновенно — в первый и последний раз. На маленьком пляже Аберврак, около Бреста, его ждет Любовь Дмитриевна. Они поселяются в доме XVII века, бывшем когда-то церковью; поэт очарован «бедной и милой Бретанью». Большая бухта с выходом в океан окружена морскими сигналами; во время отлива кричат чайки; по дорогам, среди колючего кустарника— каменные кресты с Христом и Мадонной. «Совершенно необыкновенен голос океана… По вечерам океан поет очень ясно и громко, а днем только видно, как пена рассыпается у скал». Абервраку посвящено стихотворение «Ты помнишь?»,[62] в легком ритме которого дыхание океана, и соленый ветер, и пронизанный солнцем туман.

Ты помнишь? В нашей бухте сонной
Спала зеленая вода,
Когда кильватерной колонной
Вошли военные суда.
Четыре — серых. И вопросы
Нас волновали битый час,
И загорелые матросы
Ходили важно мимо нас.
И последняя строфа:
Случайно на ноже карманном
Найди пылинку дальних стран —
И мир опять предстанет странным,
Закутанным в цветной туман!

В местных жителях Блок находит что-то чеховское: доктор, пьяный старик с зелеными глазами, с утра до вечера бегает по набережной с толстой книгой в руках — это жития бретонских святых; архитектор-неудачник грустно рассказывает, что был принужден жениться на дочери фабриканта; «propriйtaire» удит рыбу и вспоминает, как он был в Петербурге с эскадрой адмирала Жервэ. Блок купается, гуляет на горе над морем, смотрит на миноноски, входящие в бухту, и порядком скучает в этой «гиперборейской деревушке». Прожив несколько дней в Кэмпере, 27 августа Блоки приезжают в Париж. В эти знойные летние дни Париж поражает поэта своей мертвенностью. «Париж— Сахара, — пишет он, — желтые ящики, среди которых, как мертвые оазисы, черно-серые громады мертвых церквей и дворцов». Похищение Джиоконды из Лувра кажется ему событием, полным таинственного смысла. Культура Европы обречена… «Над этой лужей, образовавшейся из человеческой крови, превращенной в грязную воду, можно умыть руки… Здесь ясна вся чудовищная бессмыслица, до которой дошла цивилизация». Далее он рассказывает матери о стачке 250 тысяч рабочих в Англии; о лихорадочном вооружении Германии и Франции и прибавляет: «Вильгельм ищет войны и, по-видимому, будет воевать». Он сравнивает Россию с Европой. «Славянское, — пишет он, — никогда не входило в их цивилизацию и, что всего важнее, пролетало каким-то чуждым астральным телом сквозь всю католическую культуру. Это мне особенно интересно». В начале сентября Любовь Дмитриевна возвращается в Петербург, а Александр Александрович едет в Антверпен, Брюгге, Роттердам и Амстердам. Бельгия и Голландия его разочаровывают. С юмором описывает он Брюгге, столь прославленный Роденбахом. «Лодочник полтора часа таскал меня по каналам. Действительно — каналы, лебеди, средневековое старье, какие-то тысячелетние подсолнухи и бузины по берегам. Повертывая обратно: „А теперь новый вид, n'est ce pas? Но ничего особенно нового: другая бузина, другой подсолнух и другая собака облаивает лодку с берега“». В Антверпене Блок заносит в «Записную книжку»: «Со вчерашнего дня нашла опять тоска. Заграница мне вредна вообще, запах, говор (особенно французский), блохи (французские всех мерзее и неистребимее)». Он решает через Берлин возвращаться прямо в Петербург. В Берлине целые дни проводит в музеях и посылает матери толстый конверт с карточками зверей из зоологического сада. В театре Рейнгардта смотрит знаменитого Моисcи в роли Гамлета. «Это — берлинский Качалов, — пишет он, — только помоложе и потому менее развит… Я сидел в первом ряду и особенно почувствовал холод со сцены, когда поднялся занавес и Марцелл стал греться у костра в серой темноте зимней ночи на фоне темного неба… Рейнгардт, будучи немецким Станиславским, придумал очень хороший стрекочущий звук при появлении тени: не то петух вдали, а впрочем — неизвестно что».

7 сентября Блок приезжает в Петербург и узнает радостную новость: его отчим Кублицкий получает бригаду не в Полтаве, а в Петербурге; Александра Андреевна поселяется с мужем на Офицерской и часто видится с сыном. Когда дела мешают Блоку забежать к матери, он посылает ей по почте коротенькие записки такого содержания: «Мама, тебе очень грустно. А я думаю о тебе. Саша».

8 октябре выходит четвертый сборник его стихов «Ночные часы». Стихотворения этой книги вошли впоследствии в третий том «Собрания стихотворений».

Петербургская «желто-черная» осень охватывает поэта привычной тоской. «Кажется, никогда мне не было так скверно, как теперь», — пишет он Пясту 19 сентября.

17 октября 1911 года Блок начинает вести дневник и продолжает его до конца 1913 года. Решение свое мотивирует так: «Писать дневник или, по крайней мере, делать от времени до времени заметки о самом существенном надо всем нам. Весьма вероятно, что наше время великое и что именно мы стоим в центре жизни, то есть в том месте, где сходятся все духовные нити, куда доходят все звуки».

В «Дневнике» находим мы хронику петербургской литературной жизни, краткие характеристики писателей, размышления об истории и культуре и удивительные лирические записи о душевных состояниях: о борьбе с духом небытия и скитаниях в провалах «страшного мира», о снах, видениях и экстазах. Блок создает новую форму лирической исповеди, свободную, гибкую, островыразительную. Большую роль в его жизни продолжает играть «поэт из народа» Николай Клюев. После двухлетней переписки Клюев к нему приходит. «Я жду мужика, матеровщину, П. Карпова — темномордое. Входит— без лица, без голоса — не то старик, не то средних лет (а ему 23?). Только в следующий раз Клюев — один, часы — нудно, я измучен, — и вдруг бесконечный отдых, его нежность, его „благословение“, рассказ о том, что меня поют в Олонецкой губернии… И так ясно и просто в первый раз в жизни — что такое жизнь. Л. Д. Семенова и даже А. М. Добролюбова» (17 октября). Другая запись от 6 декабря: «…я над Клюевским письмом. Знаю все, что надо делать: отдать деньги, покаяться, раздать смокинги, даже книги. Но не могу, не хочу. Стишок дописал: „В черных сучьях дерев“». 9 декабря. «Послание Клюева все эти дни поет в душе. Нет, — рано еще уходить из этого прекрасного и страшного мира». 17 декабря. «Сегодня — расстроен. Третьего дня— мучительно… Писал Клюеву: „Моя жизнь во многом темна и запутанна, но я не падаю духом“». 23 декабря. «Я пробыл у Мережковских от 4 до 8, видел Зинаиду Николаевну, и Мережковского, и Философова… Я читал письмо Клюева, все его бранили на чем свет стоит… Все это не было мне больно, но многословно, что-то не то». Вера Блока в «народную мудрость» и высокую праведность Клюева начинает колебаться. 24 декабря он записывает: «Выпили вечерний чай, перед сном думаем зажечь елку. Мне тягостно и от праздника, как всегда, и от сомнений и усталости, которые делают меня сонным, униженным и несчастным. Сомневаюсь о Мережковском, о Клюеве, обо всем»…

Клюев поучал, проповедовал, настаивал на том, чтобы Блок бросил все и «ушел в народ», подобно Семенову и Добролюбову. Удивительно, что поэт не замечал грубой подделки этого лубочного «мужичка», принимал всерьез его «былинное» велеречие. Е. Книпович[63] оправдывает заблуждение Блока страшным душевным одиночеством. «Только этим, — пишет она, — можно объяснить его увлечение письмами Клюева. Письма эти сохранились в архиве Блока — и сейчас, читая их, трудно, почти невозможно, понять, как эта высокопарная болтовня об „обручении раба Божия Александра рабе Божией — России“ могла казаться Блоку чем-то серьезным… Правда, Блоку казалось, что за Клюевым стоит народ, таинственный, с неопределенным стремлением к неопределенной свободе, к Царствию Божию на земле».

Представителю народа — Клюеву — противоставляются в «Дневнике» представители «интеллигенции» — В. Иванов и Мережковский. О В. Иванове Блок пишет: «Если хочешь сохранить его — окончательно подальше от него. Простриг бороду, и на подбородке невыразимо ужасная линия врезалась. Внутри воет Гете, „классицизм“ (будь, будь спокойнее). Язвит, колет, шипит, бьет хвостом, заигрывает; большое, но меньше, чем должно (могло бы) быть» (17 октября). А вот о Мережковском: «Все эти вечера читаю „Александра I“ Мережковского. Писатель, который никого никогда не любил по-человечески, а волнует. Брезгливый, рассудочный, недобрый, подозрительный даже к историческим лицам, сам себя повторяет, а тревожит. Скучает безумно, так же как и его Александр в кабинете, а красота местами неслыханная» (23 октября).

Короткие заметки о молодых поэтах: «Разговор с Н. С. Гумилевым и его хорошие стихи о том, что сердце стало китайской куклой». На вечере у В. Иванова «Анна Ахматова читала стихи, уже волнуя меня; стихи, чем дальше, тем лучше». «Кузмин читал хорошие стихи, пел из „Хованщины“ с Каратыгиным. Хороший какой-то стал, прозрачный, кристальный». «Елизавета Юрьевна Кузьмина-Караваева читала стихи, черноморское побережье, свой „Понт“».

О «важном переломе» в жизни, о возвращении к действительности и «человечности» говорит дневниковая запись от 30 октября: «Пишу Боре (Белому) и думаю: мы ругали „психологию“ оттого, что переживали „бесхарактерную“ эпоху, как сказал вчера в „Академии“ Вяч. Иванов. Эпоха прошла, и, следовательно, нам опять нужна вся душа, все житейское, весь человек. Нельзя любить цыганские сны, ими можно только сгорать. Безумно люблю жизнь, с каждым днем больше, все житейское, простое и сложное, и бескрылое, и цыганское. Возвратимся к психологии… Назад к душе, не только к „человеку“, но и ко „всему человеку“… с духом, душой и телом, с житейским — трижды так».

Поэт хочет жизни, здоровья, ясности, а темные двойники влекут его вниз, в страшный мир цыганских снов. «Ужасы» вьются вокруг него, бессонными ночами обступают призраки. В записях «Дневника» из недели в неделю, из месяца в месяц отмечаются этапы упорной борьбы плененного духа. История души Блока волнует нас ужасом и состраданием, как подлинная трагедия. Прологом к ней можно взять заметку от 13 ноября. «Смысл трагедии — безнадежность борьбы; но тут нет отчаяния, вялости, опускания рук. Требуется высокое посвящение». У Блока это посвящение было: ему была дана в жизни роль трагического героя.

Проследим во времени его жизнь в «страшном мире» — смену восторгов, падений, страстей и полетов.

В первой же записи звучит лирическая тема Петербурга: «Много еще женщин, вина, Петербург — самый страшный, зовущий и молодящий кровь из всех европейских городов» (17 октября). Как запоминается ему свет и воздух любимого и ненавидимого города: «На островах — сумерки, розовый дым облаков, слякоть и в глине зеленые листья смешались с глиной. Ветер омывает щеки» (19 октября). «Там опять светит проклятая луна и, только откроешь форточку, ветер врывается. Отчаянья пока нет. Только бы сегодня спать получше, а сейчас забыть все, чтобы стало тихо… Ужасная луна, под ней мир становится голым уродливым трупом» (25 октября). И опять Петербург: «Веселый город, пьяный извозчик, все бы кончилось обычным восторгом, если бы после обеда не пришел Женя» (26 октября). Восторги сменяются страхами: «Вечером напали страхи. Ночью проснулся, пишу, слава Богу, тихо, умиротворюсь, помолюсь. Мама говорит, что уже постоянно молится громко и что нет никакого спасения, кроме молитвы» (30 октября). Душевная тревога вовлекает в свое движение внешний мир. «Небо— утром— ливень и мрак; к 3-м часам — разорванные тучи и красные перья, ветер поднимается, звезды видны» (4 ноября). И снова вино — пьяные ночи, восторг и измученность. «Опять два безумных дня. 5-го вечером после ужасного разговора с мамой сразу напился в Тироле на Офицерской» (6 ноября). «Вечером — опять отчаянное вдохновение, восторг, граничащий с измученностью. Поехал в Озерки… Воздух эти дни — как вода; — безмолвное дно морское — город. Что-то творится в нем. Безумие, безумие и восторг. Но я сегодня спокойно лягу спать. Сберегу…» (8 ноября). Следует рассказ о поездке на лихаче с «акробаткой из „Варьете“». У Блока «приключение» превращается в лирическую поэму о северной ночи.

«Но ночам теперь нет конца — ноябрь, весь мир наш полон ночью… Ночь глухая, около 12-ти я вышел. Ресторан и вино… Лихач. Варьете. Акробатка выходит, я умоляю ее ехать. Летим, ночь зияет. Я совершенно вне себя. Тот ли лихач или уже другой — не знаю, всё голоса из ночи. Она закрывает рот рукой— всю ночь. Я рву ее кружева; в этих грубых руках и острых каблуках какая-то сила и тайна… Я отвожу ее назад. Что-то священное, точно дочь, ребенок. Она скрывается в переулке — известном и не известном, глухая ночь. Холодно, резко, все рукава Невы полные, всюду ночь, как в шесть часов вечера, так в шесть часов утра, когда я возвращаюсь домой.

…Сегодняшний день пропащий, разумеется: в груди что-то болит, стонать хочется оттого, что эта вечная ночь хранит и удесятеряет одно и то же чувство. До безумия. Почти хочется плакать…

…Опять ночь— искры трамвая. Вечер, утро — это концы и начала. В нашем ноябре нет начал и концов — все одно растущее, мятежное, пронизывающее, как иглами, влюбленностью, безумием, стонами, восторгом.

Эту женщину я, вероятно, не увижу больше — и не надо видеть: она „обесплочивает“ мои страсти, бросает их в небеса своими саксонскими глазами… Жить на свете и страшно, и прекрасно. Если бы сегодня спокойно уснуть»…

Фабула поэмы— банальная авантюра с девицей из «Варьете». Но это— видимость: в поэтической реальности— акробатка— северная коварная ночь, тайнственная и безысходная, уносящая, пронизывающая влюбленностью, восторгом безумием и слезами. В этом «любовном похождении» чувственность растворяется в голосах ночи, страсть «обесплочена» и «брошена в небеса». Эпилогом к поэме служит запись удивительного сна о любви: в нем кровь поет, как струи реки объятья обжигают горячим ветром. Вся лирика Блока возникает из этого «пения крови».

«Неведомо от чего отдыхая, в тебе поет едва слышно кровь, как розовые струи большой реки перед восходом солнца Я вижу, как переливается кровь мерно, спокойно и весело под кожей твоих щек и в упругих мускулах твоих обнаженных рук. И во мне кровь молодеет ответно, так что наши пальцы тянутся друг к другу и с неизъяснимой нежностью сплетаются помимо нашей воли. Им трудно еще встретиться, потому что мне кажется, что ты сидишь на высокой лестнице, прислоненной к белой стене дома, и у тебя наверху уже светло, а я внизу у самых нижних ступеней, где еще туманно и темно. Скоро ветер рук моих, обжигаясь о тебя и становясь горячим, снимает тебя сверху, и наши губы уже могут встретиться, потому что ты наравне со мной. Тогда в ушах моих начинается свист и звон виол, а глаза мои, погруженные в твои веселые, открытые широко глаза, видят тебя уже внизу. Я становлюсь огромным, а ты совсем маленькой; я, как большая туча, легко окружаю тебя, нырнувшую в тучу и восторженно кричащую птицу».

В середине ноября поэт пережил загадочное событие в мистическом плане, страшно его потрясшее. Объяснить он его не может, но знает: «что-то с ним произошло», «он что-то потерял», «кто-то нанес ему внутренне удар». Тревога охватывает его 14 ноября: «Эти ужасы вьются кругом меня всю неделю, отовсюду появляется страшная рожа, точно хочет сказать: „А-а-а, ты вот какой? Зачем ты напряжен, думаешь, делаешь, строишь, зачем?“ Сегодня пурпурно-перая заря». 15 ноября: «Желтый, желтый закат». 16 ноября: «Возвращение домой ночью, за спиной Сириус пылает всеми цветами, точно быстро взлетающий вверх метеор». Затем, после десятидневного перерыва, 26 ноября: «Бесконечно смутный день… Я устал без конца. Что со мной происходит? Кто-то точно меня не держит, что-то происходило на этой неделе. Что?» И, наконец, короткая запись: 27 ноября: «Господи, благослови! Господи, благослови! Господи, благослови и сохрани. Пойду бродить». В тот же день он пишет Пясту: «Простите, что сейчас вызывал Вас по телефону. Вы очень „мудро“ сделали, что не идете в Варьете… А я чувствую себя отвратительно — даже сейчас. Отвратительно потому, что не знаю, что произошло на этой неделе. Меня держало нечто всю эту осень, а теперь перестало держать. Хуже всего то, что я не знаю, который элемент умер. Я не знаю, что собственно случилось. Потому я и вызвал Вас сейчас. Я продолжаю сидеть на Приморском вокзале в нерешительности, что делать. Сейчас ухожу куда-нибудь. Ваш Александр Блок».

«Начинаются уже сны. Много бы я дал, чтобы завтра выяснилось, что пропало. Мимо меня ходит пьяный мерзавец».

Но «завтра» было еще хуже. Блок записывает в «Дневнике»: 28 ноября. «Страшный день. Меня нет — и еще на несколько дней». Вечером того же дня он слушает в Мариинском театре «Хованщину» Мусоргского с Шаляпиным. Это сильное впечатление помогает ему немного оправиться от «удара». Он пишет матери: «„Хованщина“ для меня, оказывается, сыграла очень большую роль. Сегодня я совсем другой, чем вчера. Надеюсь, что начну опять оправляться от того удара, который был кем-то нанесен мне внутренне на этой неделе… Источника я еще не знаю, но начинаю догадываться. „Хованщина“ еще не гениальна (то есть не дыхание Св. Духа), как не гениальна еще вся Россия, в которой только готовится будущее. Но она стоит в самом центре, именно на той узкой полосе, где проносится дыхание духа…»

После этого загадочного потрясения — Блок медленно возвращается к жизни. Декабрь проходит в усталости и оцепенении. Одна за другой следуют записи в дневнике: «Очень, очень плохо, жалко чувствую себя» (1 декабря). «После странных, тревожных и пустых дней, когда писать было лень»… (14 декабря). «Последние дни были печальны и мрачны для меня. Холода и оттепели…» (22 декабря). Новый год он встречает молитвой: «Господи, дай мне быть лучше!» И вот последняя запись 1911 года: «Сильный мороз. Эти дни мы встаем рано, — месяц еще не погаснет, а под ним розовое небо… Алое солнце садится в прозрачный туман. Иду к маме — встречать Новый год. Дай Бог… встретить Новый год и прожить… заметно. Дай Бог».

Как объяснить «удар», «кем-то» в ноябре нанесенный Блоку? Легко отделаться ссылками на патологию, манию преследования и прочее. Но это ничего не объясняет. Может быть, этого «кто-то» не было. Но «удар» был подлинной духовной реальностью, одним из тех «борений» и «приражений», о которых свидетельствуют мистики всех эпох. Ноябрьское событие — новое доказательство мистической одаренности певца «Вечной Женственности».

Тяжелый 1911 год был для Блока творчески бесплоден. Работа над поэмой подвигалась мучительно медленно. Поэт бросал ее с отвращением и снова возвращался. В «Дневнике» — следы сомнений и колебаний. 25 октября он записывает: «Вихрь мыслей, сомнений — во всем и в себе, в своих силах, наплывающие образы из невоплощающейся поэмы. Если бы уметь помолиться о форме…» 3 декабря: «Мама дала мне совет — окончить поэму тем, что „сына“ поднимают на штыки на баррикаде. План 4 части— выясняется. 1 ч. „Демон“ (не я, а Достоевский так назвал, а если не назвал, то й ben trovato), 2-ая — Детство, 3-ья— Смерть отца, 4-ая— Война и революция; гибель сына».

И тут же набрасывается «трагическая» идея «Возмездия». «Мир во зле лежит. Всем, что в мире, играет судьба, случай; все, что встало выше мира, достойно управления Богом. В стихотворениях Тютчева — эллинское, до-христово, чувство Рока, трагическое. Есть и другая трагедия — христианская. Но, насколько обо всем, что до-христианское, можно говорить, потому, что это наше, здешнее, сейчас, настолько о Христовом, если что и ведать, лучше молчать (не как Мережковский), чтобы не вышло „беснования“ (Мусоргский). Не знаем ни дня, ни часа, в онь же грядет Сын Человеческий судить живых и мертвых». Этим определяется «тема» поэмы. Это — трагедия Рока, в древнем, эллинском смысле; в ней царит закон «око за око», железная необходимость, беспощадное возмездие. Автор сознательно строит ее вне христианского учения о свободе и благодати. Его соблазняет идея закончить поэму гибелью героя на баррикаде. 5 декабря он пишет матери: «Твои соображения о баррикаде меня до сих пор поддерживают в хорошем настроении относительно поэмы. Кажется, план готов, и вот-вот начну писать». Наконец, последняя заметка о поэме в «Дневнике» (27 декабря): «…продолжаю вчерашнее. Лампадка у образа горит — моя совесть… Отец мой— наследник (Лермонтова, Грибоедова), Чацкого, конечно. Он демонски изобразил это в своей незаурядной классификации наук: есть сияющие вершины (истина, красота и добро), но вы, люди, — свиньи… Все это в несчастной оболочке А. Л. Блока, весьма грешной, похотливой».

В предисловии к поэме «Возмездие» Блок подробно рассказывает историю создания этого произведения. Поэма была задумана в 1910 году и в главных чертах набросана в 1911 году. В жизни поэта 1910 год был началом новой эпохи. Кризис символизма и появление новых литературных направлений; смерть Толстого, Врубеля и Комиссаржевской знаменовали конец «старого мира». После мистического похмелья наступало время мужественности, ясности, реализма. 1911 год в памяти Блока связан с «северным жестким голосом Стриндберга», с расцветом французской борьбы в петербургских цирках и с первыми успехами авиации. В этом году газеты писали о близости войны, в Лондоне происходили забастовки рабочих, а осенью в Киеве был убит Столыпин. «Все эти факты, — пишет автор, — казалось бы столь различные, для меня имеют один музыкальный смысл. Я привык сопоставлять факты из всех областей жизни, доступных зрению в данное время, и уверен, что все они вместе всегда создают единый музыкальный напор. Я думаю, что простейшим выражением ритма этого времени, когда мир, готовившийся к неслыханным событиям, так усиленно планомерно развивал свои физические, политические и военные мускулы, был ямб. Вероятно, потому повлекло и меня, издавна гонимого по миру бичами этого ямба, отдаться его упругой волне на более продолжительное время».

Первое время содержание поэмы еще не ясно автору. «Тогда, — продолжает он, — это присутствовало преимущественно в сознании музыкальном и мускульном; о мускульном сознании я говорю недаром, потому что в то время все движение и развитие поэмы для меня тесно соединилось с развитием мускульной системы».

Страшное напряжение мира накануне первой мировой войны поэт переживает не только духом, но и телом. Из мускульного усилия рождается «музыкальный напор», находящий свое выражение в ритме ямба. Блок чувствовал неотвратимость надвигающихся событий, трагический рок истории. Так возникла тема «Возмездия». В музыке ямба ему прозвучал лейтмотив мазурки, — он стал центральным в поэме.

«Вся поэма, — пишет автор, — должна сопровождаться определенным лейтмотивом „возмездия“: этот лейтмотив есть мазурка… В первой главе этот танец легко доносится из окна какой-то петербургской квартиры — глухие 70-е годы; во второй главе танец гремит на балу, смешиваясь со звоном офицерских шпор, подобный пене шампанского fin de siиcle, знаменитой veuve Cliquot; еще более глухие— цыганские, апухтинские годы; наконец, в третьей главе мазурка разгулялась, она звенит в снежной вьюге, проносящейся над ночной Варшавой, над занесенными снегом польскими клеверными полями. В ней явственно слышится уже голос Возмездия».

После смерти отца память о нем мучительно преследовала сына; он чувствовал таинственную необходимость написать о судьбе этого «печального демона». И если бы поэт отдался непосредственно своему чувству, он создал бы величественно-мрачную романтическую поэму. Но Блок хотел не только рассказать об отце, но и объяснить загадку его гибели. Соблазненный жестким реализмом Стриндберга и натурализмом Золя, он придумывает собственную философию истории и этим искусственным построением губит свой первоначальный замысел. Поэма представляется ему теперь «в виде Rougon-Macquart'oв в малом масштабе, в коротком обрывке рода русского, живущего в условиях русской жизни». Идею рода он излагает в следующих словах: «Мировой водоворот засасывает в свою воронку почти всего человека; от личности почти вовсе не остается следа… Был человек и не стало человека, осталась дрянная, вялая плоть и тлеющая душонка. Но семя брошено, — и в следующем первенце растет новое, более упорное; и в последнем первенце это новое и упорное начинает, наконец, ощутительно действовать на окружающую среду: таким образом, род, испытавший на себе возмездие истории, среды, эпохи, начинает в свою очередь творить возмездие». Блок, романтик и индивидуалист, готов преклониться перед «колесом истории», перемалывающим личность «почти без следа», и утешаться надеждой на то, что потомки искалеченных и обезображенных историей отцов будут когда-то в свою очередь «творить возмездие», то есть калечить других людей. Эта безотрадная философия была положена в основу поэмы. «Путем катастроф и падений, — продолжает автор, — мои Rougon-Macquart'ы постепенно освобождаются от русско-дворянского „éducation sentimentale“, „уголь превращается в алмаз, Россия в новую Америку“».

Но вдохновение поэта не уложилось в абстрактную схему философа: поэма осталась незаконченной и замысел о «последнем первенце», начинающем творить возмездие, так и не воплотился: он был мертворожденным. О плане поэмы мы знаем из предисловия: «Поэма должна была состоять из пролога, трех больших глав и эпилога. Каждая глава обрамлена описанием событий мирового значения: они составляют ее фон». Этот первоначальный план был осуществлен только отчасти: пролог и первая глава написаны целиком, вторая глава набросана, третья не закончена.

Пролог начинается торжественными стихами:

Жизнь — без начала и конца.
Нас всех подстерегает случай.
Над нами сумрак неминучий,
Иль ясность Божьего лица.

Художнику дано все измерять бесстрастной мерой: его взгляд, твердый и ясный, должен под случайными чертами видеть прекрасное лицо мира. Дальше — пророчество о войне:

Над всей Европою дракон,
Разинув пасть, томится жаждой…
Кто нанесет ему удар?
Не ведаем: над нашим станом,
Как встарь повита даль туманом
И пахнет гарью. Там — пожар…

Идея поэмы выражена в сжатых, напряженных стихах:

…Сыны отражены в отцах:
Коротенький обрывок рода,
Два-три звена — и уж ясны
Заветы темной старины:
Созрела новая порода —
Угль превращается в алмаз.

В четырехстопный пушкинский ямб Блок вкладывает новую ритмическую упругость. Сразу взят тон— мужественный, твердый. Первая глава начинается строками:

Век девятнадцатый, железный,
Воистину жестокий век!
Тобою в мрак ночной, беззвездный
Беспечный брошен человек.

Но в длинном перечне грехов XIX века высокий тон эпического сказа резко снижается. Спокойное созерцание, прошедшее «сквозь жар души, сквозь хлад ума», сменяется злобной иронией и невеселым остроумием. Бич ямба щелкает по воздуху, не нанося ударов. С недоумением читаем «сатирические» стихи, вроде:

Век расшибанья лбов об стену
Экономических доктрин…

Или:

Век акций, рент и облигаций
И мало действенных умов,
И дарований половинных
(Так справедливей: пополам!)

Характеристика XX века еще мрачнее:

Еще чернее и огромней
Тень Люциферова крыла.

Поэт перечисляет предзнаменования наступления конца: комета Галлея, Мессинское землетрясение, первые полеты аэропланов. Тема гибели вдохновляет его, и стихи снова загораются поэтическим огнем. Высоким пафосом полны строки:

…И отвращение от жизни,
И к ней безумная любовь,
И страсть, и ненависть к отчизне,
И черная, земная кровь,
Сулит нам, раздувая вены,
Все разрушая рубежи,
Неслыханные перемены,
Невиданные мятежи…

После характеристики двух веков — бытовая картина русской жизни 70-х годов. «Первая глава, — сообщает автор в предисловии, — развивается в 70-х годах прошлого века, на фоне русско-турецкой войны и народовольческого движения, в просвещенной либеральной семье; в эту семью является некий „демон“, первая ласточка „индивидуализма“; человек, похожий на Байрона, с какими-то нездешними порываниями и стремлениями, притупленными, однако, болезнью века, начинающимся fin de siиcle».

Осенью 1878 года: вступление в Петербург победоносных войск, героев Плевны, Шипки и Дубняка. С эпической неторопливостью поэт описывает павловцев и гренадеров, вспоминает героические эпизоды войны, бесстрашие Скобелева, доблесть гвардии, труды и лишения солдат — и заканчивает свое повествование юмористическим рассказом о патриотических чувствах петербургской толпы:

И этот чувств прилив мгновенный
Здесь, в петербургском сентябре!
Смотри: глава семьи почтенной
Сидит верхом на фонаре!

После «массовой сцены» — конспиративное собрание народовольцев, празднующих побег из тюрьмы Софии Перовской; и, наконец, после этих длительных введений начинается повесть о дворянской семье:

В те дни под петербургским небом
Живет дворянская семья…

Слог становится ровнее, стих проще и спокойней. С лирической нежностью рассказывает поэт о жизни своего деда — профессора Бекетова. Умирающая дворянская культура, «йducation sentimentale», наивный либерализм и прямое благородство воспеты в стихах, в которых слышится голос Пушкина. Блок не стыдится своей любви к прошлому:

Все это может показаться
Смешным и устарелым нам,
Но, право, может только хам
Над русской жизнью издеваться.

В семье Бекетовых «чопорно» растут три дочки. Старшая выходит замуж за «вихрастого идеального малого», решающего «проклятые вопросы» и спорящего о социализме и коммуне. Женившись, революционер сменяет косоворотку на манишку и поступает на государственную службу.

Судьба младшей дочери (матери поэта) — иная; она принадлежит к породе людей «с обреченными глазами»; в жизнь ее входит «демон с тяжелым пламенем печали» в очах (будущий отец поэта). Блок представляет его читателю на фоне блестящего литературно-политического салона Ольги Вревской (Анны Павловны Философовой):

На вечерах у Ольги Вревской
Был общества отборный цвет.
Больной и грустный Достоевский
Ходил сюда на склоне лет,
Суровой жизни скрасить бремя,
Набраться сведений и сил
Для «Дневника» (он в это время
С Победоносцевым дружил).
С простертой дланью вдохновенно
Полонский здесь читал стихи.
Какой-то экс-министр смиренно
Здесь исповедовал грехи.
И ректор Университета
Бывал ботаник здесь Бекетов,
И многие профессора,
И слуги кисти и пера,
И также — слуги царской власти.

Пристально и взволнованно вглядывается поэт в загадочный образ отца: В воспоминаниях матери и в семейных преданиях «молодой доцент» сохранил ореол романтической тайны. Это — русский Байрон с «мятежным пылом нечеловеческих стремлений». Александр Львович женится на младшей дочери Бекетовых и, блестяще защитив диссертацию, увозит молодую жену в Варшаву. Проходит два года. На набережной Екатерининского канала убит Александр II: над Россией повисла зловещая туча. Дом Бекетовых опустел:

Тоска! От дочки вести скудны…
Вдруг— возвращается она…
Что с ней? Как стан прозрачный тонок:
Худа, измучена, бледна,
И на руках лежит ребенок.

Автор драматизирует действительность: он родился не в Варшаве, а в Петербурге, через несколько месяцев после возвращения Александры Андреевны к родителям.

О замысле второй главы Блок пишет в предисловии: «Вторая глава, действие которой развивается в конце XIX-го века и начале XX-го века, так и не написанная, за исключением вступления, должна быть посвящена сыну этого „демона“, наследнику его мятежных порывов и болезненных падений, бесчувственному сыну нашего века. Это — тоже лишь одно из звеньев длинного рода: от него тоже не остается, по-видимому, ничего, кроме искры огня, заброшенной в мир, кроме семени, кинутого им в страстную и грешную ночь в лоно какой-то тихой и женственной дочери чужого народа». Подобно первой главе вторая тоже начинается «описанием событий мирового значения». В классически-строгих и величественных стихах описывает поэт Петербург эпохи Александра III. Страшные сны Достоевского облечены в торжественные звуки пушкинского «Медного всадника». В изображение «завороженного города» Блок вносит новые, таинственные черты. Образ России, застывшей под совиными крыльями колдуна-Победоносцева, и видение призрачного флота Петра Великого, входящего белой ночью в устье Невы, — принадлежат к величайшим созданиям поэта.

Вот — траурный лейтмотив этой главы:

В те годы дальние, глухие
В сердцах царили сон и мгла:
Победоносцев над Россией
Простер совиные крыла,
И не было ни дня, ни ночи,
А только — тень огромных крыл;
Он дивным кругом очертил
Россию, заглянув ей в очи
Стеклянным взором колдуна…

В белую ночь, под «зарей необозримой» мертвый Петербург видит страшные сны. С моря доносится тревожный звук, и вот:

…чудесный флот,
Широко развернувший фланги,
Внезапно заградил Неву…
И Сам Державный Основатель
Стоит на головном фрегате,
Как в страшном сне, но наяву:
Мундир зеленый, рост саженный,
Ужасен выкаченный взгляд;
Одной зарей окровавленны
И царь, и город, и фрегат…
Царь! ты опять встаешь из гроба
Рубить нам новое окно?
И страшно: белой ночью — оба —
Мертвец и город — заодно.

Пушкинский Медный Всадник превращается у Блока в мертвеца в зеленом мундире, вводящего призрачную эскадру в устье Невы. У Пушкина вопрос:

Ужасен он в окрестной мгле…
Какая дума в нем сокрыта?

У Блока — ответ: мертвый царь, окровавленный зарей, предвещает России новые и грозные испытания:

Раскинулась необозримо
Уже кровавая заря,
Грозя Артуром и Цусимой,
Грозя девятым января.

По замыслу автора эта торжественно-мрачная интродукция должна была предшествовать повести о детстве и юности «сына». От нее сохранились только наброски. Ребенка привозят в Шахматово: звенящая дверь балкона, липы, сирень и синий купол неба…

Наброски обрываются на рассказе о первой встрече юноши с «розовой девушкой», засыпанной лепестками яблонь, — будущей женой поэта.

«В третьей главе, — пишет Блок в предисловии, — описано, как кончил жизнь отец, что сталось с бывшим блестящим „демоном“, в какую бездну упал этот яркий когда-то человек. Действие поэмы переносится из русской столицы, где оно до сих пор развивалось, в Варшаву — кажущуюся сначала „задворками России“, а потом призванную, по-видимому, играть некую мессианическую роль, связанную с судьбами забытой Богом и истерзанной Польши. Тут, над свежей могилой отца, заканчивается развитие и жизненный путь сына, который уступает место собственному отпрыску, третьему звену все того же высоко взлетающего и низко падающего рода».

Глава начинается стихами:

Отец лежит в «Аллее Роз»,[64]
Уже с усталостью не споря,
А сына поезд мчит в мороз
От берегов родного моря…

Заплеванный вокзал. Мост через Вислу. Больница в «Аллее Роз». Блок вбегает по лестнице; кто-то загораживает ему дорогу и строго спрашивает: «Вы — сын профессора?.. Прошу Вас. В пять он умер. Там…»

…И в комнате, чужой и тесной,
Мертвец, собравшийся на смотр,
Спокойный, желтый, бессловесный.

Сын с трудом снимает кольцо с оцепенелой руки отца, крестит его, поправляет ему руки и уходит, сказав: «Бог с тобой!»

Потом панихиды, речи, обычная суета похорон.

Как пусты ни были сердца,
Все знали: эта жизнь сгорела…
И даже солнце поглядело
В могилу бедную отца.

Какая-то женщина в трауре «неудержимо» рыдает над могилой.

…И жаль отца, безмерно жаль;
Он тоже получил от детства
Флобера странное наследство,
Education sentimentale.

Похоронив отца, сын отправляется на квартиру покойного; темные, сырые комнаты, «убогая берлога»; на грудах книг — слой пыли; Александр Львович, «сей современный Гарпагон», все собирал и складывал в кучу: лоскутки материй, бумажные листочки, корки хлеба, перья, коробки из-под папирос, портреты, письма дам и родных, повестки и отчеты «Духовно-нравственных бесед»…

Так жил отец: скупцом, забытым
Людьми и Богом, и собой.

А между тем когда-то в нем жил дух Фауста, его руки, ложась на клавиши рояля, будили «неслыханные звуки»…

«Тема отца» — главная тема «Возмездия». Судьба мятежного Байрона, превратившегося в жалкого Гарпагона, — судьба русского романтика. Она привлекла поэта не только своей психологической глубиной: в отце он с ужасом увидел самого себя; отец ставил перед ним вопрос о собственном существовании. В 1910–1911 году Блок искренне думал, что «над могилой отца заканчивается развитие и жизненный путь сына»; что он — второе звено рода — будет «без следа поглощен мировой средой». Ему казалось, что творчество его иссякло и жизнь кончена. В «теме отца» он угадал свою личную тему: музыка, зазвучавшая в жизни одного, с новой силой прогремела в судьбе другого: романтик-отец своим падением предсказывал гибель романтику-сыну. Тема «Возмездия» есть трагедия романтизма. Блок был последним русским романтиком.

В начале третьей главы мотив возмездия воплощается в образе Пана-Мороза, проносящегося вьюгой над ночной Варшавой.

Месть! Месть! В холодном чугуне
Звенит, как эхо, над Варшавой:
То Пан-Мороз на злом коне
Бряцает шпорою кровавой.

Поэт в тоске скитается по улицам польской столицы, и ветер поет ему о мести:

Страна под бременем обид,
Под игом наглого насилья,
Как Ангел, опускает крылья,
Как женщина, теряет стыд.

И снова на злом коне скачет Мститель — Пан-Мороз:

Неистово взлетит над вами
Его седая голова,
Иль откидные рукава
Взметутся бурей над домами…
И четко повторит чугун
Удары мерзлого копыта
По опустелой мостовой…

Блок— во власти ритмов «Медного всадника»: в стихах его откликается

Тяжело-звонкое скаканье
По потрясенной мостовой.

Но вопли о возмездии, звучащие в метельную ночь над порабощенной Варшавой, — случайное и художественно неоправданное воплощение личной тревоги поэта. Покойный отец его был не польским патриотом, а русским чиновником, и смерть его в Варшаве ничем не была связана с трагической судьбой Польши. Поэт искусственно соединяет свое чувство гибели с «мессианической ролью» несчастного славянского народа. Ему нужен мировой резонанс, усиливающий звучание его голоса. «Польская тема» сообщает его стиху высокое напряжение.

Уже часы по бездорожью
По снежному скитался он
Без сил, без отдыха, без цели…
Теперь уж некому помочь!
Теперь он в самом сердце ночи!
О, горек взор твой, ночи тьма,
И сердце каменное глухо.

Поэт останавливается у решетки Саксонского сада и прислоняется к ней головой. И вдруг

…Простая девушка пред ним.
— Как называть тебя? — Мария.
— Откуда родом ты? — С Карпат.

Следует несколько неотделанных набросков в прозе и стихах.

— «Мне жить надоело. — Я тебя не оставлю. Ты умрешь со мной. Ты одинок? — Да, одинок… — Я зарою тебя там, где никто не узнает, и поставлю крест, а весной над тобой расцветет клевер.

…Она с улыбкой открывает
Ему объятия свои…
И все, что было, отступает
И исчезает в забытьи.

И он умирает в ее объятиях. Все неясные порывы, невоплощенные мысли, воля к подвигу, не совершенному, растворяются на груди этой женщины».

В 1913 году Блок набрасывает новый план поэмы— не в трех, а в четырех главах. «Глава 3. Приезд в Варшаву. Смерть отца. Тоска, мороз, ночь. Вторая мазурка. „Ее“ появление. Зачат сын. Глава 4. Возвращение в Петербург. Красные зори, черные ночи. Гибель его (уже неудачливый). Баррикада. Эпилог. Третья мазурка. Где-то в бедной комнате, в каком-то городе растет мальчик. Два лейтмотива: один — жизнь идет, как пехота, безнадежно. Другой — мазурка». Конец жизни сына так и остался неясным поэту. То он умирает в объятиях польской девушки, то его убивают на баррикаде. Вскоре план поэмы в четырех главах отпадает — и в предисловии, написанном в 1919 году, — о четвертой главе уже не упоминается. Содержание эпилога излагается автором в следующих словах: «В эпилоге должен быть изображен младенец, которого держит и баюкает на коленях простая мать, затерянная где-то в широких польских клеверных полях, никому неведомая и сама ни о чем не ведающая. Но она баюкает и кормит грудью сына, и сын растет: он начинает уже играть, он начинает повторять по складам вслед за матерью: „И я пойду навстречу солдатам… И я брошусь на их штыки… И за тебя, моя свобода, взойду на черный эшафот“».

Поэма «Возмездие» отразила на себе тяжелый кризис, пережитый Блоком в 1910–1911 годах. В годы разложения символизма ему казалось, что лирическая тема его жизни и поэзии исчерпана. Романтик отрекался от романтизма, искал новой — трезвой и суровой — жизни, нового — реалистического— искусства. «Ветхий человек» должен был умереть, чтобы «новый» мог воскреснуть. Но ни смерти, ни воскресения не было. Вместо всенародного эпоса «с мировым обхватом» поэт написал автобиографическую поэму. Возвращение к классическим формам пушкинских строф не было созданием нового реалистического искусства. Блок мечтал об эпическом величии, о классической архитектуре, жизненной полноте, гармонии и мере, о всех чудесных дарах Аполлона. Но он был обречен другому богу — Дионису, — его музыке, его священному безумию, его эротическому исступлению. Он был гением и жертвой романтизма.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ. ДРАМА «РОЗА И КРЕСТ» (1912–1913)

Закончив первую главу «Возмездия», Блок читает ее в небольшом кружке у В. Иванова. Городецкий описывает это чтение: «Поэма произвела ошеломляющее впечатление. Меня она поразила свежестью зрения, богатством быта, предметностью — всеми этими запретными для всякого символиста вещами. Но наш учитель (В. Иванов) глядел грозой и метал громы. Он видел разложение, распад как результат богоотступничества, номинализм, как говорили мы немного позднее, преступление и гибель в этой поэме. Блок сидел подавленный: он не умел защищаться. Он спорить мог только музыкально. И когда Вячеслав пошел в атаку, развернув все знамена символизма, неофит реализма сдался почти без сопротивления. Поэма легла в стол, где пробыла до последних лет, когда Блок сделал попытку если не докончить, то привести ее в порядок».

Пролог и первая часть «Возмездия» появляются в «Русской мысли» в 1917 году. Над второй и третьей главой поэт работает в последние дни своей жизни (июль 1921 года).

«Неофит реализма», по выражению Городецкого, сразу почувствовал, что поэма ему не удалась, и надолго потерял веру в свои творческие силы. В дневнике он беспощадно судит свое «писательство». Первая запись 1912 года (2 января) начинается словами: «Господи, благослови!» «Когда люди долго пребывают в одиночестве, например, имеют дело только с тем, что недоступно пониманию „толпы“, как „декаденты“ 90-х годов, тогда — потом, выходя в жизнь, они оказываются беспомощными и часто падают ниже самой „толпы“. Так было со многими из нас… Для того, чтобы не упасть низко… для этого надо иметь большие нравственные силы, известную „культурную избранность“, ибо нравственные фонды— наследственны… Пишу я вяло и мутно, как только что родившийся. Чем больше привык к „красивостям“, тем нескладнее выходят размышления о живом, о том, что во времени и пространстве. Пока не найдешь действительной связи между временным и вневременным, до тех пор не станешь писателем, не только понятным, но и кому-либо и на что-либо, кроме баловства, нужным».

1912 год проходит для Блока под знаком шведского писателя Августа Стриндберга, с произведениями которого познакомил его Пяст. В архиве поэта сохранился набросок «Ибсен и Стриндберг»; в нем намечена контрастная характеристика двух северных писателей. В журнале «Современник» Блок поместил статью «Памяти Августа Стриндберга», посвященную личности покойного романиста. Автор всматривается в портрет Стриндберга: большой упрямый лоб, сердитые брови, упорный взгляд строгих глаз, страдальческие морщины вокруг рта; во всем облике — спокойная и открытая мужественность. Блока привлекает не художник, а человек: великий и простой, творец и ремесленник. Он думает, что новый век создает новый человеческий тип: что будет «стриндбергианская порода». Стриндберг представлялся всем окружающим его грубым, рабочим человеком, неуживчивым, жестким, женоненавистником, но под этой суровой оболочкой скрывалась огромная духовная сила. «Стриндберг, — пишет Блок, — является как бы маяком, указывающим, по какому пути пойдет культура при создании нового типа человека. Для нашего времени— он был „великий мужчина“». Автор полагает, что все литературное развитие XX века связано с господством «пробного типа человека», в котором соединение мужского и женского начала не достигло гармонии: отсюда все уродства, и патология, и неврастения нашей эпохи. Явление Стриндберга предсказывает рождение нового человека, — учителя, брата, товарища.

Статья Блока— новое доказательство его ясновидения: он интуитивно догадался о законе чередования в русской культуре «мягких» и «жестких» типов.[65] Так, «мягкий» тип романтика 30-х годов сменяется «жестким» типом нигилиста 60-х; «мягкий» народник 70—80-х годов вытесняется «жестким» марксистом 90-х. Блок предвидит ближайшую смену: «мягкому» типу символиста суждено после 1917 года, уступить место «жесткому типу» «большевика».[66]

Блок болен: у него возобновляется болезнь десен — доктор называет это «гингивитом»; он удручен, работать не может: «С Любой играем в дураки и Акульки. Тоска смертная» (27 янв.). Единственное занятие, которое его немного развлекает, — это вырезывание картинок и наклеивание их в альбом. «Картинки спасают от тоски. Впервые большое солнце и настоящий закат. Несказанно» (30 января). «Однообразие, апатия, забыл, что есть люди на свете» (4 февраля).

Выходит январская книга «Русской мысли» с рецензией Брюсова на «Ночные часы». Блок находит ее «печальной, холодной, верной и трогательной». Между строками ее он читает: «Скучно, приятель. Хотел сразу поймать птицу за хвост? Скучно, скучно, неужели жизнь так и протянется в чтении, писании, отделывании, получении писем и отвечании на них? Но — лучше ли „гулять с кистенем в дремучем лесу“?» Ему нужно писать автобиографию для «Истории литературы XX века» Венгерова. Он собирается сказать так: «Есть такой человек (я), который, как говорит З. Н. Гиппиус, думал больше о правде, чем о счастии. Я искал удовольствий, но никогда не надеялся на счастье. Оно приходило само и, приходя, как всегда, становилось сейчас же не собою. Я и теперь не жду его, Бог с ним, оно — не человеческое».

В январе в Петербург приезжает Белый и пишет Блоку о своем желании с ним встретиться. Блок ему отвечает: «Милый Боря… Мое письмо разошлось с тобой, что мне более, чем досадно. Если бы я и был здоров, я сейчас не владею собой, мог бы видеть тебя только совсем отдельно, и особенно без В. Иванова, которого я люблю, но от которого далек… В письме в Москву я тебе писал, почему мне страшно увидеться даже с тобой одним, если бы я был здоров. Кроме того, писал, что нахожусь под знаком Стриндберга… Атмосфера В. Иванова для меня сейчас немыслима».

Через несколько дней В. Пяст передает Белому записку от Блока, в которой тот назначает ему свидание в каком-то глухом ресторанчике около Таврической улицы. В «Воспоминаниях о Блоке» Белый описывает это странное свидание. Блок показался ему осунувшимся, побледневшим и возбужденным. «Этот скромный ресторанчик, его желтый крашеный пол, освещенный желтым светом, коричнево-серые стены с коричнево-серыми полинявшими шторами и с прислуживающим унылым и серым каким-то лакеем (с опущенным правым плечом и привздернутым левым) — этот серенький ресторанчик подходил к нашему разговору… Стиль нашей встречи теперешней был стилем „страшного мира“… Мы руки пожали друг другу, поцеловались и обнялись». Белый с увлечением рассказывал ему о своих новых исканиях, о теософии и путях посвящения. «А. А. слушал с глубоким вниманием, склонив голову; выслушав, он сказал: „Да, все это отчетливо понимаю я; и для тебя, может быть, принимаю… А для себя— нет, не знаю. Не знаю я ничего. И не знаю: мне — ждать или не ждать? Думаю, что ждать нечего“». Белый рассказывал Блоку о нервном заболевании Сергея Соловьева, о поездке Эллиса в Берлин к Рудольфу Штейнеру, о влечении Аси к теософии, Блок слушал. «Потом, вдруг откинувшись и опустивши глаза, принялся очень медленно стряхивать пепел с своей папиросы; вздохнул и сказал: „Да, вот — странники мы: как бы ни были мы различны, — одно нас всех связывает: мы — странники; я вот (тут он усмехнулся) застранствовал по кабакам, по цыганским концертам. Ты — странствовал в Африке; Эллис— странствует по 'мирам иным'. Да, да, странники: такова уж судьба“».

Расстались они на улице: среди февральской слякоти, грязи, фонарных пятен и пробегающих пешеходов с приподнятыми воротниками. «Возвращаясь на „башню“, — пишет Белый, — я все вспоминал о судьбе А. А.: чувствовалось, что трагедия, о которой в литературных и поэтических кругах говорить бесполезно, подкралась к А. А.; что стоит у „порога“ он».

Внешне дружеские отношения между двумя поэтами восстанавливаются, но внутренне, даже в годы открытой вражды, они не были так чужды друг другу. О свидании с Белым Блок пишет матери: «В лице Бори есть что-то напоминающее о жизни совершенно другой, поэтому я сегодня особенно зол и преследуем какими-то рожами в трамваях… Сегодня я получил от Бори еще письмо. Мы говорили вчера шесть часов» (25 февраля).

И другой близкий друг Блока, Е. П. Иванов, неожиданно меняет свое христианство на теософию. «Женя вступил на путь теософии, попросту говоря, — сообщает поэт матери, — и, раз поняв это, уже нет причины спрашивать, почему и зачем. Теософия в наше время, по-видимому, есть один из реальных путей познания мира… На днях Боря прислал огромное письмо, которое отчасти помогло мне понять Женины цели. Письмо о Штейнере, с которым Боря связал свою судьбу» (6 мая).

Со всех сторон наползает на Блока ненавистная ему «мистика»: ближайшие друзья — Белый и Е. Иванов — пытаются затянуть его в дебри теософии; Александра Андреевна вдруг решает заняться спиритизмом; сводная сестра, Ангелина Блок, увлекается «православием» Гермогена и Илиодора. Блок отчаянно борется с надвигающимися призраками. По поводу Гермогена он записывает в «Дневнике»: «Последние цели Гермогена опрокинуть тьму XVII столетия на молодой, славно начавшийся и измучившийся с первых шагов XX век… Лучше вся жестокость цивилизации, все „безбожье“ „экономической“ культуры, чем ужас призраков времен отошедших: самый светлый человек может пасть мертвым перед неуязвимым призраком, но он вынесет чудовищность и ужас реальности. Реальности надо нам, страшнее мистики нет ничего на свете… Сам Бог поможет— потом увидеть ясное холодное и хрустальное небо и его зарю. Из черной копоти и красного огня — этого неба и этой зари не увидать» (18 марта). Блок хочет смотреть на мир глазами Стриндберга: честно, мужественно и просто. Ни неба, ни ада — твердая земля под ногами. «Нет, — записывает он, — в теперешнем моем состоянии (жестокость, угловатость, взрослость, болезнь) я не умею и не имею права говорить больше, чем о человеческом» («Дневник», 1 декабря).

На Пасхе А. М. Ремизов знакомит Блока с любителем искусства, богатым меценатом Михаилом Ивановичем Терещенко. Тот любит стихи Блока и привлекает поэта к затеваемому им большому театральному делу. Блоку поручается написать сценарий для балета из провансальской жизни, музыку которого сочиняет Глазунов. Через некоторое время балет превращается в оперу и Блок с увлечением принимается за составление либретто. Из этого либретто выросла лучшая из его драм — «Роза и Крест».

Поэт сближается с М. И. Терещенко, знакомится с его матерью и сестрами и часто бывает в их доме на Английской набережной. По поводу одного разговора с Терещенко об искусстве Блок делает в «Дневнике» очень важную запись о своей «измене» и «падении».

«11 октября. Терещенко говорит, что никогда не был религиозным, и все, что может, — думает он, — давать религия, дает ему искусство (два-три момента в жизни, преимущественно музыкальных). Я стал в ответ развивать свое всегдашнее: что в искусстве— бесконечность, неведомо „о чем“, по ту сторону всего, но пустое, гибельное, может быть; то в религии — конец, ведомо о чем, полнота, спасение… И об искусстве: хочу ли я повторить или вернуть те минуты, когда искусство открывало передо мной бесконечность? Нет, не могу хотеть, если бы даже сумел верить. Того, что за этим, — нельзя любить (Любить— с большой буквы)… Я спорил потому, что знал когда-то нечто большее, чем искусство, то есть не бесконечность, а конец, не миры, а Мир; не спорил потому, что утратил То вероятно, навсегда, пал, изменил, и теперь, действительно, „художник“: живу не тем, что наполняет жизнь, а тем, что делает ее черной, страшной, что ее отталкивает. Не спорил еще потому, что я „пессимист“, „как всеми признано“, что там, где для меня отчаяние и ужас, для других — радость…»

Эта запись развивает мысли статьи 1910 года «Современное состояние русского символизма». «Пророк», изменивший своему призванию и пожелавший стать «поэтом», живет в черном аду искусства. Весь 1912 год проходит под знаком смертной тоски и ужаса перед жизнью. Дневник полон жалоб, почти стонов. «Я все не могу вновь приняться за свою работу — единственное личное, что осталось для меня в жизни, так как ужас жизни преследует меня пятый день… Оправлюсь— одна надежда. Пока же, боюсь проклятой жизни, отворачиваю от нее глаза… Боюсь жизни» (11 июня). «Бесконечная и унизительная тоска» (26 сентября). Ему кажется, что все кругом так же несчастны, как и он. Его терзает не только тоска, но и нестерпимая, бесконечная жалость. «Мысли печальные, все ближайшие люди на границе безумия, как-то больны и расшатаны, хуже времени нет» (1 мая). «А. М. Ремизов такой желтый, замученный. И все так. Маме тяжело, тетя усталая… Все печальны — и бедные и богатые» (3 мая). То же впечатление он выносит из заседания Религиозно-философского общества: «Сегодня из сидевших за столом умных людей, самый „позитивный“ (Струве) говорил о „величайшем страдании“ как о должном, так привычно и просто. Остальные даже не говорили — оно было написано у них на лицах» (18 октября). «К шестому часу пошел к Мережковским… Им очень скверно. Зинаида Николаевна совсем слаба и больна». Характер вечерних прогулок меняется: теперь влекут его не рестораны с цыганами и не поездки со случайными спутницами: он выбирает самые глухие и бедные углы Петербурга, с мучительной пристальностью всматривается в «страшный мир» человеческого горя и убожества. Ему нужно мучиться жалостью, чтобы не задохнуться в одиночестве. «Прогулка… по мрачным местам, где хулиганы бьют фонари, пристает щенок, тусклые окна с занавесочками. Девочка идет, точно лошадь тяжело дышит: очевидно, чахотка; она давится от глухого кашля, через несколько шагов наклоняется… Страшный мир» (28 февраля). «Ночь на широкой набережной Невы около Университета: чуть видный среди камней ребенок, мальчик. Мать („простая“) взяла его на руки, он обхватил ручонками ее за шею — пугливо. Страшный, несчастный город, где ребенок теряется, — сжимает горло слезами» (11 апреля). «В отчаянии полном я поплелся кругом квартала. Сыроватая ночь, на Мойке, против Новой Голландии вытащил за руку (вместе с каким-то молодым человеком) молодого матроса, который повис на парапете, собираясь топиться. Во всяком случае, это мне чуть-чуть помогло» (1 октября).

В таком настроении медленно и тягостно писалась драма «Роза и Крест». Из писем к матери и записей «Дневника» можно восстановить историю ее создания. Свое «либретто» Блок начинает писать в мае; в начале июня— кончено вчерне первое действие. 21 июня он сообщает матери: «Мама, работа моя все-таки подвигается, хотя и медленно. Три действия вчерне записаны, остается четвертое действие, отделка, несколько мелочей и несколько вставных песен». В «Дневнике» заметка от 13 июля: «Работа не идет. Днем шляюсь, — зной, вонь, тоска». Поздней осенью по настоянию Терещенко поэт снова принимается за оперу; постепенно идея ее для него выясняется. В «Дневнике» он пишет: «Стержень, к которому прикрепляется все многообразие дел, образов, мыслей, завитушек, — должен быть: и должен быть он вечным, неизменяемым при всех обстоятельствах. Я, например, в опере располагаю все, на что я способен, вокруг одного: судьбы неудачника; по крайней мере в христианскую эпоху, которой мы современники, это — величина постоянная» (11 октября). Но скоро опять — сомнения и неудовлетворенность работой. «Занятие оперой — записывает Блок с тяжелым чувством, — что-то не нравится, чего-то не хватает» (17 октября). И через несколько дней: «С раннего утра — занятие „оперой“, от которой я начинаю сатанеть. Понемногу — злая тоска» (22 октября). 25 октября пишется первый монолог Бертрана, 30-го заканчивается четвертое действие. 31-го— запись: «Утром, как надо, в срок, данный М. И. Терещенко, окончил „оперу“. На следующий день он читает ее Терещенко. На этом заканчивается первый период работы — составление сценария для оперы. От этого периода в архиве Блока сохранился „первоначальный набросок“ с краткими характеристиками действующих лиц. Автор называет рыцаря-неудачника (имени Бертрана еще нет) „мозгом всего представления“. Он нескладно сложен, некрасив лицом, все его преследуют насмешками. Его тяготит „вечный праздник“ замковой жизни, и он мечтает о снегах, океане, безлюдьи. Приезжие певцы поют северную песню, которая глубоко его волнует. „Эта песня, — пишет автор, — говорит о единственной необходимости (об Анку), отце страдания, о том, что прошлое и будущее— одинаково неведомо (небытие)“. В такой смутной форме зарождается лейтмотив пьесы, прославленная песня Гаэтана. Рыцарь втайне любит chвtelaine, которая, презирая его в глубине души, благоволит раз в месяц бросить ему взгляд, встретясь с ним на лестнице». Паж, влюбленный в chвtelaine (он еще не назван Алисканом) — «красавчик, с пушком на губе, проныра и хвастун, вздыхает на подушках у ног дамы, всегда наряженный в голубое, вечно томный и сластолюбивый. Супруг chвtelaine — пожилой, и грубый, и обыкновенный — граф (или герцог), как все». Интересен первый набросок характера будущей Изоры. Она — молода и прекрасна; «в ней борются два стремления: одно— пошлое, житейское, сладострастное; этой частью своего существа она склоняется к пажу; но эта половина души освещена розовым, нежным, дрожащим светом другой половины… Ожидание и предчувствие чего-то иного, особенного; предчувствие внушено ей той самой песнью, которую она слушала не раз из уст заезжих певцов». И набросок заканчивается фразой: «На этом застает их поднимающийся занавес».

Сценарий оперы в основном совпадает с фабулой будущей драмы. Главные лица намечены; указана драматическая тема — «северная песня».

Между тем к осени планы Терещенко изменились; мысль о театральном предприятии была оставлена, и решено было основать книгоиздательство. 16 ноября 1912 года состоялось торжественное открытие издательства «Сирин». (…) Каждую субботу здесь собирались сотрудники альманахов «Сирина», выходивших под редакцией. Разумника Васильевича Иванова (Иванова-Разумника). Издательство выпускало монументальное собрание сочинений Брюсова, Сологуба, Ремизова — предполагалось также издание полного собрания сочинений Блока, но война 1914 года заставила «Сирина» прекратить свою деятельность. По субботам Блок встречался на Пушкинской с Ивановым-Разумником, и между ними завязалась дружба, продолжавшаяся до самой смерти поэта. Опера больше не нужна. Терещенко и Блок решают переделать сценарий в драму. Он принимается за это тем более охотно, что уже давно чувствовал драматический характер своей «оперы». Еще в июне 1912 года он писал матери: «Одно время мне показалось, что выходит не опера, а драма: меня ввело в заблуждение одно из действующих лиц, которое по характеру скорее драматично, чем музыкально. Это — неудачник Бертран». Теперь, 20 ноября, он записывает в «Дневнике»: «Пьесу всю переделать, разбить единство места, отчего станет напряженнее действие и естественнее отдельные сцены. Начал план. Очень улыбается, но много работы».

Всю зиму 1912 года он напряженно работает над новой редакцией «Розы и Креста». 21 ноября заметка в «Дневнике»: «Утром Люба подала мысль: Бертран кончает тем, что строит капеллу святой Розы. Обдумав мучительно это положение, я пришел к заключению, что не имею права говорить о мистической Розе, что явствует из того простого факта, что я не имею достаточной духовной силы для того, чтобы разобраться в спутанных „для красы“ только, только художественно, символах Розы и Креста. Конец судьбы Бертрана я продолжаю не знать и пишу об этом Терещенко». К этой мысли он возвращается в записи от 1 декабря: «Моя тема совсем не „Крест и Роза“. Этим я не овладею. Пусть будет — судьба человеческая, неудачника, и, если я сумею „умалиться“ перед искусством, может мелькнуть кому-нибудь сквозь мою тему— большее. То есть моя строгость к самому себе и „скромность“ изо всех сил смогут помочь пьесе— стать произведением искусства, а произведение искусства есть существо движущееся, а не покоющийся труп».

К концу года композиция драмы устанавливается окончательно. 26 декабря. «Кажется, вся пьеса ясно встала передо мной». 27 декабря. «Утром— две новые сцены для „Розы и Креста“». К Новому году пьеса еще не закончена. 4 января 1913 года дописывается четвертый акт. 7-го— заметка: «День мучительный— болен. Пишу почти целый день. Ссорюсь с Любой. Написано все — только несколько еще „ударов кисти“ и монолог Изоры с призраком. На ночь читаю Любе, ей нравится и мне. Успокоение». 15 января Блок слушает в Мариинском театре «Нюрнбергских мейстерзингеров» Вагнера. Исполнение ему не нравится, но, прибавляет он, «все-таки плаваешь в музыкальном океане Вагнера». А на следующий день заметка: «Под напевами Вагнера переложил последнюю сцену в стихи». Наконец 26 января 1913 года — одна подчеркнутая строчка в «Дневнике»: «Вчера кончена „Роза и Крест“». В том же году она была напечатана в альманахе «Сирин». В. Н. Княжнин в своих воспоминаниях приводит отрывок разговора с Блоком. «Я очень многим обязан Терещенко, — говорит Блок. — Он заставил меня кончить „Розу и Крест“». — «Заставил?» — Улыбка (кивок головой). «Заставил. Я ходил к нему читать каждый акт снова и снова, пока все стало хорошо». Помолчав, наивно и скромно: «А то бы не закончить». Княжнин подметил черту, которая поражает при чтении заметок и записей о «Розе и Кресте», — скромность. Блок, автор «Стихов о Прекрасной Даме», один из самых духовно одаренных русских художников, уверен, что «не имеет права» говорить о мистической Розе, «не имеет достаточной духовной силы», чтобы разобраться в символах Розы и Креста; он не смеет писать о мистическом, сознательно ограничивает себя «только человеческим». И это умаление себя перед искусством, смирение и скромность после дерзаний и откровений эпохи девятисотых годов— величайшая победа и художника, и человека. Впервые Блоку удается создать совершенное и гармоническое произведение искусства.

В архиве поэта был найден интересный документ, по-новому освещающий содержание «Розы и Креста», — это «Записки Бертрана, написанные им за несколько часов до смерти». Рыцарь-неудачник рассказывает о своей несчастной жизни, посвященной служению прекрасной графине Изоре, о своих странствиях по туманной Бретани и встрече со старым рыцарем Гаэтаном. Таинственность и призрачность Странника с выцветшим крестом на груди резко подчеркнута. «Особенно волновал меня, — рассказывает Бертран, — напев о радости и страдании, который он повторял часто: порою речи и песни, имевшие какой-то таинственный смысл, которого я никак не мог уловить, наводили на меня жуть, ибо мне начинало казаться, что передо мной нет человека, а есть только голос, зовущий неизвестно куда. Тогда, чтобы paзогнать свой испуг, я должен был прикоснуться рукой к своему собеседнику, и, убедившись таким образом, что это не призрак, я бережно укладывал его спать и кормил хлебом, как старого младенца». «Записки» обрываются рассказом о последней ночи Бертрана; Изора велит раненому рыцарю стоять на страже во время ее свидания с Алисканом. «Теперь я чувствую себя в руке Божией, — заканчивает Бертран, — и, насколько хватит сил (ибо раны мои болят), буду стараться, чтобы никто в эту ночь не нарушил покоя юных влюбленных, помня, как добрый отец, что не страшны те, кто убивает тело, души же не может убить».

Эта исповедь главного героя драмы датирована 1913 годом; она доказывает, что автор до самого конца работы был неудовлетворен образом Бертрана. Он казался ему слишком туманным. Чтобы почувствовать его во всей психологической и жизненной полноте — он сочиняет его подробную автобиографию.

Летом 1912 года начались спектакли труппы Мейерхольда в летнем театре в Териоках. Любови Дмитриевне были поручены ответственные роли. Она, как и другие молодые актеры, находилась под обаянием «театрального модернизма» Мейерхольда и со страстным увлечением отдавалась работе. К идеям режиссера Блок относился с недоверием. Со времени постановки «Балаганчика», когда поэт писал Мейерхольду о том, как нужен ему его театр, многое изменилось. Изменился прежде всего сам Блок, далеко ушедший от «кукольности» и «стилизации» в сторону большого искусства— психологического и реалистического. Изменился и Мейерхольд, создавший за эти годы целую теорию театрального спектакля как зрелища. Борясь со старым бытовым театром, представленным казенными сценами, и новым «театром настроений» (Московский Художественный театр), Мейерхольд обратился к традиции итальянской Commedia dell' Arte, к комедиям-сказкам Гоцци, к романтической фантастике Гофмана, к искусству цирка и народного балагана. На первый план был поставлен вопрос о технике актерского искусства, о пластике тела, о выразительности сценического жеста. Актеры более не «переживали» и не «вчувствовались», а занимались ритмической гимнастикой, хореографией и акробатикой. В революции Мейерхольда было много блеска, таланта, свежести, но таилась и большая опасность: обездушения театра и обезличения актера. Блок часто ездил в Териоки, старался быть беспристрастным; многое даже одобрял, но дух этого модернизма был ему глубоко враждебен. 28 мая, после поездки в Териоки, он записывает: «Речи были о Шекспире и идеях, дело пошло прежде всего о мейерхольдовских пантомимах; Кузмин с Сапуновым сватают Кроммелинков и т. д. — до чего дойдет, посмотрим, не хочу осуждать сразу». 5 июня он едет на несостоявшееся открытие театра, сидит с труппой на даче Мейерхольда; все ему нравится. «Сидели у них на даче, — пишет он матери, — она большая и пахнет, как старый помещичий дом. Все вместе ели, пили чай, ходили по огромному парку… Духа пустоты нет: они все очень подолгу заняты, действительно. Все веселые и серьезные… За сосновым парком— море, очень торжественное, был шторм, кабинки все разбиты. На горизонте маяк». 10 июня состоялось открытие спектаклей. Блок рассказывает матери: «Театр, хотя и небольшой, был почти полный, и хлопали много. Мне ничего не понравилось. О Любе судить мне невозможно, особенно по вчерашнему спектаклю, где в сущности никому и ни в чем нельзя было проявиться. Правда, прекрасную и пеструю шутку Сервантеса („Два болтуна“) разыграли бойко — и Люба играла, держалась на сцене свободно; у нее был красивый костюм и грим, но она иногда переигрывала, должно быть от волнения… Люба серьезно занята все время, сегодня будет играть „Трактирщицу“ (я не еду), а через неделю „Мнимого больного“ и пьесу Стриндберга— в обеих большие роли… Спектаклю предшествовали две речи — Кульбина[67] и Мейерхольда; очень запутанные и дилетантские (к счастью — короткие), содержания (насколько я сумел уловить) очень мне враждебного (о людях, как о куклах, об искусстве, как о „счастье“)… Не хотелось идти на дачу пить чай, так что мы только немного прошли с Любой вдоль очень красивого и туманного моря, над которым висел кусок красной луны, — и потом я уехал на станцию».

В апреле Блок сблизился с молодым художником Сапуновым, который писал декорации для териокской труппы. Исключительно одаренный, радостный и простодушный, он был любимцем всех актеров. Блок ездил вместе с ним в Териоки, приглашал его к себе: Сапунов собирался писать его портрет. 11 апреля поэт записывает: «Вечером я пошел в тоске пить, но в ресторане сидел милый Сапунов. Так и проговорили с ним — было скучно и ему и мне… Какая тоска— почти до слез»… В ночь на 15 июня, купаясь в море в Териоках, Сапунов утонул. Эта трагическая смерть поразила поэта; он спешит успокоить мать: «Мама, не беспокойся обо мне, когда прочтешь в газетах известие, что Сапунов утонул в море около Териок. Меня там не было, я не поехал, хотя за шесть часов до этого он меня звал туда по телефону, устраивать карнавал. Мы с ним часто виделись последние дни, он был очень чистый и простой. На днях должен был писать мой портрет». Блок смотрит в Териоках «Поклонение Кресту» Кальдерона; постановка Мейерхольда кажется ему неудачной, но он боится поспешного осуждения. «Мейерхольд, — пишет он матери, — своим талантом покорил труппу и Любу в том числе. Я плохо знаю его идеи, Люба говорит, что он очень развился и окреп в последние годы, когда мы с ним почти не виделись».

После «Поклонения Кресту» Блок видел неудачную постановку пьесы Уайльда, в которой Любовь Дмитриевна играла роль светской старухи. И, наконец, первый спектакль, который ему действительно понравился. Вскоре после смерти Стриндберга Мейерхольд поставил его драму «Виновны— невиновны», в которой жена поэта играла главную роль. Блок подробно описывает матери этот спектакль. Как искренне он рад, что может похвалить молодую труппу, как гордится успехом Любови Дмитриевны. «Спектакль, — пишет он, — был весь праздничный и, несмотря на некоторые частные неудачи, был настоящий. Прежде всего, Пяст прочел большую речь за черным столом перед лампой, густо заложенной папоротником. Все первое действие Люба не сходила со сцены и, наконец, по-настоящему понравилась мне как актриса: очень сильно играла… Люба говорила, наконец, своим, очень сильным и по звуку, и по выражению голосом, который очень шел к языку Стриндберга. Впервые услышав этот язык со сцены, я поразился: простота доведена до размеров пугающих, жизнь души переведена на язык математических формул… Режиссер (Мейерхольд) и декораторы, по-видимому, это если не поняли, то почувствовали, и потому — все восемь картин на сцене неярко освещенной; задний фон — сине-черный занавес, сквозь который просвечивают беспорядочные огни… Ничего, кроме сине-черного и красного. Таковы Софокл и Стриндберг… Среди публики была дочь Стриндберга… Некрасивостью и измученностью очень напоминает отца— напоминает самым лучшим образом; она говорила, между прочим, что Люба играет лучше, чем гельсингфорсская актриса» (15 июня).

Но стриндберговский спектакль был случайной удачей Мейерхольда и не поколебал мнения Блока о театральных затеях режиссера-новатора. Театр как пышное и пестрое зрелище, как пантомима в стиле Commedia dell'Arte для поэта неприемлем. Мейерхольд и страстный поклонник его, доктор-художник Кульбин, пытаются переубедить автора «Балаганчика»; безуспешно. «После спектакля, — пишет Блок матери, — я без конца и до полного изнеможения спорил с Кульбиным» (30 июня). На эту же тему происходят у него бесконечные споры с Любовью Дмитриевной: расхождение их растет. Поэт печально отмечает в «Дневнике»: «Вечер закончился неприятным разговором с Любой. Я постоянно поднимаю с ней вопрос о правде нашей и модернистах, чем она крайне тяготится. Она не любит нашего языка, не любит его, не любит и вообще разговоров. Модернисты все более разлучают ее со мной. Будущее покажет»… «О модернистах: я боюсь, что у них нет стержня, а только талантливый завиток вокруг пустоты».

Новое поколение идет на смену символистам, Блок чувствует себя старым, окруженным непониманием и враждебностью… Аполлонисты, акмеисты, адамисты, кларисты, футуристы — сколько их появилось на переломе десятых годов! И для поэта это не только борьба литературных школ, но и личная трагедия. Любовь Дмитриевна уходит от него снова: всей душой она с «модернистами»; из «Прекрасной Дамы» эпохи мистического символизма она превращается в Коломбину мейерхольдовских пантомим — и уже навсегда. Блок борется с навязчивыми мыслями о смерти: он принимает «страшный мир» только потому, что в нем живут два существа, которых он любит больше себя: жена и мать. Трагическая заметка в «Дневнике» (15 июня): «Ночью (почти все время скверно сплю) ясно почувствовал, что если бы на свете не было жены и матери— мне бы нечего делать здесь». Но у Любови Дмитриевны своя жизнь — напряженная, увлекательная; она постоянно в разъездах, на репетициях, на гастролях. 26 июня поэт пишет: «В моей жизни все время происходит что-то бесконечно тяжелое. Люба опять обманывает меня. На основании моего письма, написанного 23-го, и на основании ее слов я мог ждать сегодня или ее, или телеграммы о том, когда она приедет. И вот третий час, день потерян, все утро — напряженное ожидание, и значит, плохая подготовка для встречи. Может быть, сегодня она не приедет совсем». И внизу приписка: «Люба приехала сейчас же». 16 сентября. «Люба все уходит из дому — часто». 28 сентября. «Люба опять ушла до поздней ночи, а у меня милый Женичка». 8 октября. «Люба пила вечером чай со мной».

В октябре доктор Кульбин и художник Пронин открывают знаменитое литературно-артистическое кабаре «Бродячая собака»; там выступают поэты, певцы, актеры, танцует известная всему литературному Петербургу Олечка Судейкина; поэт Кузмин поет, аккомпанируя себе на рояли, свои «Куранты Любви». «Бродячая собака» — ночное пристанище артистической богемы, тесный подвал, расписанный Судейкиным, Сапуновым и Б. Григорьевым, описан в романе Кузмина «Плавающие-путешествующие» и прославлен Анной Ахматовой:

Все мы бражники здесь, блудницы,
Как невесело вместе нам,
На стенах цветы и птицы
Томятся по облакам…

Вместе с другими актерами труппы Мейерхольда бывала там и Любовь Дмитриевна: Блок не сопровождал ее никогда и мучился, когда она проводила там ночи. «Кульбин, — записывает он (14 декабря), — тщетно восстанавливал в моем мнении „Бродячую собаку“: кое-что я принимаю, но в общем — мнение мое непоколебимо». И действительно, представить себе Блока среди шумной суматохи этих ночных сборищ— просто немыслимо. К Рождеству настроение поэта стало светлее: Любовь Дмитриевна должна вернуться из турне. Он записывает: «Посветлее… Усталость. Вялость… Потом гулял. Вернувшись к чаю, нахожу письмо от Любы (подчеркнуто) — усталое». 30 декабря. «Сегодня Люба едет». И, наконец, радостная запись 31 декабря: «Пока гулял, приехала Люба, растерянная, с дороги. Умывается… У мамы— елка, шампанское, кушанье. Было уютно и тихо… Пришли поздно домой, тихой улицей. Маме было полегче немного. Люба была в белом платье, пила шампанское и ликер, шутила с Топонькой (собака). Дай Бог светлого на Новый год». Трагическое— бесконечно просто. Часто одна короткая фраза выразительнее пятиактных драм. Блок рассказывает в «Дневнике» об одном «несказанном сне», приснившемся ему накануне отъезда Любови Дмитриевны: в нем было «хватание за убегающую жизнь». Все записи о жене — такое «хватание за убегающую жизнь». И безнадежность, и ненужная любовь, и смиренная благодарность за маленькие радости: «Люба пила вечером чай со мной».

Из мрака 1912 года выступает несколько болезненно-восторженных дней. Запись 29 октября: «День был какой-то восторженный — во мне… Заря была огромная, ясная, желтая, страшная». Другой такой день — 7 ноября: «И днем и вечером— восторг какой-то „отчаянный“ — не пишется, мокрый белый снег ласкает лицо, брожу, рыщу…» И, наконец, 3 декабря: «Воздух пронзительный — хоть кричи».

Любовь Дмитриевна, занятая в териокском театре, не могла поехать на лето в Шахматово. Блок приезжает туда к матери и к тетке раза два и ненадолго. Заново отстроенный и с такой любовью обставленный шахматовский дом еще усиливал его тоску. Все лето, на редкость знойное, он провел в городе: ездил с Пястом купаться в Шувалове. «Вода в озере мягкая и теплая, — пишет он матери, — удивительно ободряет. Шуваловский парк, оказывается, нравится мне потому, что похож на Шахматово; не только формы и возраст деревьев, но и эпоха и флора не отличаются почти ничем. И воздух похож» (17 июля). Пяст вспоминает, как в августе 1912 года они с Блоком ездили на «Бугры». С Выборгской стороны на паровике поехали в Лесной; там закусили в трактире и взяли извозчика в Мурино; купались в речонке, а под вечер отправились на «Бугры»: «настоящий оазис в безлюдной пустыне болот и полей». Поэт бывал на даче Аничкова на Каменном острове, слушал в Озерках цыганку Раисову, ездил с Пястом на скачки, катался на островах с Терещенко и Бакстом. Цыганская стихия по-прежнему владела им — об этом говорят стихи 1912 года. «У цыган, — пишет он матери, — как у новых поэтов, все „странно“: год назад Аксюта Прохорова пела: „Но быть с тобой сладко и странно“, а теперь Раисова пела: „И странно и дико мне быть без тебя, моя лебединая песня пропета“». У поэта завязывается переписка с поклонницей, какой-то загадочной «незнакомкой». Она пишет ему «роковые письма», зовет в «звездные бездны», говорит о «поэзии гибели». Блок отвечает с добродушной шутливостью: «Милый ребенок, зачем вы зовете меня в астральные дебри, в „звездные бездны“ — целовать ваши раздушенные перчатки, когда вы можете гораздо больше — не разрушать, а созидать». А на другое письмо, полное патетического отчаяния, отвечает серьезно, излагая свою «цыганскую философию»: «Мир прекрасен и в отчаянии— противоречия в этом нет. Жить надо и говорить надо так, чтобы равнодействующая жизни была истовая цыганская, соединение гармонии и буйства, и порядка с беспорядком. Иначе — пропадешь. Душа моя подражает цыганской; и буйству и гармонии ее вместе, и я пою тоже в каком-то хору, из которого не уйду». Лирика 1912 года — попытка овладеть «буйством» и «беспорядком», заковать их в формы классической гармонии.

Осенью Блок находит новую квартиру на углу Офицерской и набережной Пряжки. Анна Ахматова бывала в гостях у поэта «в доме сером и высоком, у морских ворот Невы». С четвертого этажа открывался широкий вид. Блок пишет матери: «За эллингами Балтийского завода, которые расширяют для постройки новых дредноутов, виднеются леса около Сергиевского монастыря. Видно несколько церквей (большая на Гутуевском острове) и мачты, хотя море закрыто домами».

В конце ноября Ариадна Владимировна Тыркова привлекает Блока к сотрудничеству в новой газете «Русская молва». На редакционном собрании он читает докладную записку «Искусство и газета»; в переделанном виде она появилась в «Русской молве» от 9 декабря. В ней Блок заявляет, что газета, по самой природе своей, враждебна искусству. «Душа искусства, — пишет он, — которая во все времена имеет целью, пользуясь языком, цветами и формами нашего мира, как средством, воссоздавать „миры иные“, — и душа газеты, которая имеет целью борьбу и заботы только нашего мира, или еще уже — нашей родины, или еще уже — нашего государства, — что им друг до друга?» «Искусство— величаво. Величавой может быть жизнь, величавой может быть смерть, величавой может быть гибель даже». «Чин отношения к искусству должен быть — медленный, важный, не суетливый, не рекламный». «Газета по самой природе своей тороплива и буйна; чем быстрее ритм жизни, тем бешенее кричит политическая и всякая иная повседневность». Литературная критика в газете — «один из самых страшных бичей нашего времени». «Напрасные таланты», по выражению Мережковского, пустоцветы революции, и просто хулиганы, пишущие фельетоны об искусстве, действуют на дурные инстинкты толпы и понижают общий уровень культуры. Читатель делает заключение: газета вообще не должна говорить об искусстве; но автор от такого вывода воздерживается. Он предлагает сделать следующий опыт. «Об искусстве в газете должны говорить люди, качественно отличающиеся от людей, говорящих о политике, о злобах дня. Не надо говорить много, надо говорить важно». Соображения Блока не пришлись по вкусу «Русской молве», и статья была напечатана с большими сокращениями. В архиве поэта сохранились две вырезки из газеты и черновики. На обложке, в которую они вложены, стоит пометка: «Здесь находится то, что составляет центр статьи и от чего под тысячью предлогов отказалась любезная редакция… Сущность статьи исключена, остались одни украшения… Украшение только и нужно газетке».

В ответ на статью Блока в «Речи» от 18 декабря появился фельетон Д. В. Философова, озаглавленный «Уединенный эстетизм». Философов резюмирует статью поэта в формуле «Искусство должно твориться избранными для избранных» и упрекает его в «ложном аристократизме». «Блок, — пишет он, — смешивает „вульгаризацию“ с „демократизацией“. Боясь вульгарности, проповедует ложный аристократизм. Я говорю— ложный, потому что подлинный аристократизм связан непременно с подлинным демократизмом». Блок в заметке «Непонимание или нежелание понять?» защищается от этого обвинения и вдруг, как-то между прочим, случайно, делает очень важное и очень личное признание. Его стремление примирить искусство и жизнь потерпело крушение. Теперь он понимает всю несбыточность этой вечной мечты художника. «Чем глубже любишь искусство, — пишет он в своем ответе Философову, — тем оно становится несоизмеримее с жизнью; чем сильнее любишь жизнь, тем бездоннее становится пропасть между ею и искусством. Когда любишь то и другое с одинаковой силой, такая любовь трагична. Любовь к двум братьям, одинаково не знающим друг друга, одинаково пребывающим в смертельной вражде, готовым к смертному бою— до последнего часа, когда придет третий, поднимет их забрала, и они взглянут друг другу в лицо. Но когда придет третий? Мы не знаем».

Об этой «трагической любви» говорит поразительное стихотворение «К Музе», написанное в этом же году.

В ноябре умирает артист Бравич, и Блок в своем некрологе («Памяти К. В. Бравича») вспоминает девяностые годы, когда он, студент-первокурсник, увлекался игрой Бравича в «Термидоре» Сарду. «И юноша, мечтающий о том, как он поступит на сцену и будет трагиком, мечтает: вот если бы у меня был такой же толстый подбородок, как у Далматова, и такой же длинный нос, усеянный крупными рябинами, как у Бравича!» Потом — другие времена. Бравич играет «Некто в сером» в «Жизни человека» — Андреева. В кулисах мрак. Глаза у Бравича — усталые, собачьи, злые (роль ему страшно не нравится). В театре Комиссаржевской— этот скромный, но большой артист— был самой почвой искусства, «землей, без которой не видно неба».

После поэтически бесплодного 1911 года— 1912-й снова богат стихами. Больше двадцати стихотворений этого года включается поэтом в третий том Собрания. Кроме того, Блок издает две маленькие книжки избранных стихов «Круглый год» и «Сказки» (издательство Сытина).

1912 год отмечен попыткой символистов мобилизовать силы для генерального сражения с врагами; они множатся с каждым днем; атаки их становятся все более дерзкими. Блок презрительно смешивает их в одну кучу под кличкой «модернистов». Но и ему становится ясно, что одним презрением с ними не справиться. В «Дневнике» он записывает (17 декабря): «Придется предпринять что-либо по поводу наглеющего акмеизма и адамизма». Таким «предприятием» был давно задуманный тремя поэтами — Блоком, Белым и В. Ивановым — журнал «Труды и дни». Блок мечтал о «дневнике трех», о превращении давно разложившейся «символической школы» в новое, живое, человеческое искусство. Первый номер журнала — горестно его разочаровал: он свидетельствовал не о «жизнетворчестве», а о вырождении. В «Дневнике» Блок излагает содержание своего письма к Белому (17 апреля). «Наконец, отвечаю Боре о „Трудах и днях“. Первый номер сразу заведен так, чтобы говорить об искусстве и школе искусства, а не о человеке и художнике. Этим обязаны мы В. Иванову. Мне ли не знать его глубин и правд личных? Но мне больно, когда он между строк полемизирует с… Гумилевым, когда он восклицает о catharsis'e тем же тоном в 1912 году, как в 1905, а особенно когда он тащит за собой Кузмина, который на наших пирах не бывал… Ведь для вочеловечения сходимся мы в „Трудах и днях“, а все, что есть пока в первом отделе, могло бы быть и в „Аполлоне“… Всю кашу заварил В. Иванов; можно повернуть оптимистически и сказать: В. Иванов, грозно нападая на кого-то, потрясает манифестом о символической школе— и горе тому, кто не с ней… У В. Иванова, — надо, кажется, понять это, — душа женственная, и деспотизм его — женский (о личных отношениях к нему — „роман“, а не дружба, не любовь).

Соображения попутные (не из письма). В. Иванову свойственно миражами сверхискусства мешать искусству. „Символическая школа“ — мутная вода. Связи quasi-реальные ведут к еще большему распылению. Когда мы („Новый путь“, „Весы“) боролись с умирающим плосколиберальным псевдореализмом, это дело было реальным, мы были под знаком Возрождения. Если мы станем бороться с неопределившимся и, может быть, своим (!) Гумилевым, мы попадем под знак вырождения. Для того чтобы принимать участие в „жизнетворчестве“, надо воплотиться, показать свое печальное человеческое лицо, а не псевдолицо несуществующей школы. Мы — русские». В 1910 году глава московских символистов Брюсов торжественно отрекся от символической школы. В 1912 году Блок называет ее «несуществующей» и говорит о вырождении. Главный теоретик символизма— Белый со времени прекращения «Весов» уходит с поля битвы и погружается в теософию. Из блестящей плеяды символистов во всеоружии остается один В. Иванов, но учение его — не литературная теория, а религиозная проповедь. Символическая школа распадается.

За это трехлетие был почти закончен цикл «Страшный мир»; в 1912 году написано «демоническое» стихотворение «К Музе», вводящее в круги «песенного ада».

Есть в напевах твоих сокровенных Роковая о гибели весть. Есть проклятье заветов священных, Поругание счастия есть.

Мы вспоминаем фразу из статьи «О современном состоянии русского символизма»: «Искусство есть блистательный ад».

Муза Блока — двусмысленный, женственный лик Люцифера; она соблазняла своей красотой ангелов; он видит над ней «неяркий пурпурно-серый» нимб; для него она — «мученье и ад». Поэт любит ненавидя, — «все проклятье ее красоты».

И коварнее северной ночи,
И хмельней золотого Аи,
И любови цыганской короче
Были страшные ласки твои.

Художник, соперничая с Творцом, создает свой волшебный мир, «луг с цветами и твердь со звездами»; он понимает свою обреченность и в ней черпает вдохновение. Эту «роковую отраду» знал и Пушкин:

Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья…

Из «бреда цыганских песен» возникает стихотворение «В ресторане». Видение незнакомки в «переполненном зале» — это музыка, внезапно расцветшая образами: «Где-то пели смычки о любви»… «И сейчас же в ответ что-то грянули струны, исступленно запели смычки»… «А монисто бренчало, цыганка плясала, и визжала заря о любви». Из вихря исступленных звуков выступает она, как сон о любви («Он был или не был, этот вечер»). Видение притворяется реальностью: какая-то дама сидит с кавалером за столиком, получает от поэта «черную розу» в бокале Аи и надменно шепчет: «И этот влюблен». Но притворство разоблачается музыкой: запели смычки— и она бросается к нему «движеньем испуганной птицы», обнимает музыкой-любовью:

Но из глуби зеркал ты мне взоры бросала
И, бросая, кричала: «Лови!..»

Ницше и В. Иванов учили о рождении аполлинических снов из пучины дионисийского волнения. Блок переживал это волнение реально.

Встречи в ресторанах, поездки на острова, случайные свидания, любовные поединки — вся эта ночная, распутная и хмельная жизнь нужна поэту только для того, чтобы в душе «запели скрипки». Сколько стихотворений посвящено страсти, сладострастью, и как мало в этих стихах настоящей физической чувственности. Блок так же духовен, как и «сладострастники» Достоевского. Он погружается в разврат и продолжает оставаться бесплотным; ищет в нем не утоления похоти, а потрясения духа: страсть «горькая, как полынь» налетает ветром на струны — и они начинают звучать. Эта музыка — его лирическая жизнь, его вдохновение, его дыхание. Когда он не слышит таинственной внутренней песни — он мертв. Но какой страшной ценой покупается песенный дар! Какое унижение — случайные объятья, постылые обряды, притворные восторги! Никто после Достоевского не написал таких страшных слов о метафизической пошлости сладострастья, как «развратный» Блок. В стихотворении «Унижение» — встреча с женщиной в доме свиданий. В первой строфе замечание в скобках дает тон:

(К эшафоту на казнь осужденных
Поведут на закате таком).

Далее— обстановка: «красный штоф полинялых диванов», «пропыленные кисти портьер», «голые рисунки журнала», «грязная кнопка звонка». Действующие лица: купчиха, шулер, студент, офицер. И вдруг вырывается стон:

Разве дом этот — дом в самом деле?
Разве так суждено меж людьми?

Вот— она: «бела, словно плат», «губы с запекшейся кровью». И снова крик ужаса:

(Разве это мы звали любовью?)

Кровать на фоне огромного, желтого заката… Ее объятья душат, как кольца сытой змеи.

Словно змей, тяжкий, сытый и пыльный
Шлейф твой с кресел ползет на ковер.

Пытка унижением и отвращением кончается приглашением на позорную казнь:

Так вонзай же, мой ангел вчерашний,
В сердце — острый французский каблук!

Сердце, пронзенное французским каблуком, — потрясающее выражение низменности, цинизма и кощунства «страсти». Как у Достоевского — пошлость граничит здесь с фантастикой.

Соблазн страсти в ее таинственной неотделимости от смерти. Вот снова поездка с «ней» на острова; опять «под талым снегом хрустит песок», она прижимается к нему— ее вуаль, развеваясь по ветру, бьет его по лицу. И снова запевает кровь, и ветер и небо звенят музыкальной бурей:

…И мне казалось — сквозь храп коня —
Венгерский танец в небесной черни
Звенит и плачет, дразня меня…

Любовное свидание— сон и обман. Музыка «звенит и плачет» — не о любви. Она, первая, слышит этот голос.

И вдруг — ты, дальняя, чужая,
Сказала с молнией в глазах:
То душа, на последний путь вступая,
Безумно плачет о прошлых снах.

Заключительные— удлиненные и отяжеленные строки— кончают любовные стихи траурными звуками Requiem-a.

В стихотворении «Идут часы, и дни, и годы» призрачность образов любви и погруженность их в темное лоно музыки выражены игрой теней и обрывками воспоминаний. «Хочу стряхнуть какой-то сон». Что-то произошло: была ночь, жалобная стужа, луна, море…

Слова? — Их не было. — Что ж было?
Ни сон, ни явь. Вдали, вдали
Звенело, гасло, уходило
И отделялось от земли…

Это «что-то» (средний род) — первоначальное, довременное; смутное волнение, из которого рождаются лирические образы. Об этом состоянии говорил Пушкин:

Душа стесняется лирическим волненьем,
Трепещет и звучит…

Поэту снится: из рук его выпал меч; рана перевязана шелком; обезоруженный и послушный, он служит ей. Но, тяжелый сон любви наконец прерывается. Он понимает, что то, что «звенело, гасло, уходило», пело не о любви, а о смерти:

Но час настал. Припоминая,
Я вспомнил: нет, я не слуга.
Так падай, перевязь цветная!
Хлынь, кровь, и обагри снега!

Блок говорил (в статьях и письмах), что искусство покупается ценой жизни, что оно «проклятие и гибель», что лицо художника, как лицо Данте, обожжено адским пламенем. Эта «философия искусства» с классическим совершенством выражена в прославленном стихотворении:

Как тяжело ходить среди людей
И притворяться непогибшим,
И об игре трагической страстей
Повествовать еще нежившим.
И, вглядываясь в свой ночной кошмар,
Строй находить в нестройном вихре чувства,
Чтобы по бледным заревам искусства
Узнали жизни гибельный пожар!

Поэтическая тема: «мертвый среди живых» вдохновляет Блока на цикл стихотворений «Пляски смерти». Эти Danses macabres открываются описанием светской жизни мертвеца, встающего из гроба. Поэт усиливает контраст жизни и смерти своеобразным приемом: смерть изображена, как «настоящее», а жизнь, — как бессмысленный и безобразный бред.

Уж вечер. Мелкий дождь зашлепал грязью
Прохожих, и дома, и прочий вздор…

Днем мертвец трудится в Сенате над докладом; вечером таксомотор несет его «к другому безобразию» — на светский бал. В мертвеца влюблена NN.

В ее лице, девически прекрасном,
Бессмысленный восторг живой любви…

Так— злобными и нарочито грубыми словами умерщвлена жизнь. На балу мертвец встречается с мертвой подругой:

За их условно-светскими речами
Ты слышишь настоящие слова.

Все — обман и ложь; только у мертвых настоящие слова:

— Усталый друг, мне странно в этом зале.
— Усталый друг, могила холодна…

Ненадолго бальная музыка— музыка жизни и страсти — может заглушить «лязг костей». Сквозь влюбленные речи своего кавалера NN слышит:

В ее ушах — нездешний, странный звон:
То кости лязгают о кости.

Это — одно из самых злых «нигилистических» стихотворений Блока. Голое, исступленное отрицание, выжженная, пустая душа. Еще страшнее в мертвой лапидарности, в деревянном ритме стихотворение:

Ночь, улица, фонарь, аптека,
Бессмысленный и тусклый свет.
Живи еще хоть четверть века —
Все будет так. Исхода нет.
Умрешь, — начнешь опять сначала,
И повторится все, как встарь:
Ночь, ледяная рябь канала,
Аптека, улица, фонарь.

Последняя строчка повторяет первую: круг вечного возвращения замкнут. Две строфы— жизнь и смерть, — как два зеркала, бесконечно отражают друг друга. Точность отражения подчеркивается внутренней рифмой: «умрешь — начнешь». То, что в первом зеркале было направо, во втором — налево: «Улица, фонарь, аптека» — «аптека, улица, фонарь». И эти три— самые обыкновенные слова, — как ядом, наливаются мистической жутью:

Все будет так. Исхода нет…

Третье стихотворение — германская гравюра XVI века: «скелет, до глаз закутанный плащом» достает в аптеке пузырек из шкафа с надписью «Venena» и

Сует из-под плаща двум женщинам безносым
На улице под фонарем белесым.

Тема «смерти заживо» завершается восторгом освобождения: мертвецу не надо больше искусственного рая, музыки страстей; потеряв душу, он глохнет к звукам. Это вторая и окончательная смерть. Мертвый перестает притворяться влюбленным; он говорит правду: страсть — это «прибой неизреченной скуки»:

— Я уступаю, зная,
Что твой змеиный рай — бездонный скуки ад.

Это — та метафизическая скука небытия, о которой с усмешкой рассказывает «сладострастник» Свидригайлов у Достоевского. Дух, плененный плотью, обманутый «змеиным раем» сладострастья, с бешеным презрением разбивает свою тюрьму. В стихотворении:

Над лучшим созданием Божьим
Изведал я силу презренья.
Я палкой ударил ее —

восторг и ликование освобождения. Он — один, он свободен, он снова слышит пение скрипок:

Поют они дикие песни
О том, что свободным я стал!
О том, что на лучшую долю
Я низкую страсть променял!

В природе Блока — монашеское, аскетическое начало, исступленное целомудрие в вечной борьбе с наваждением чувственности. Плоть для него презренна, страсть — падение, женщина — демон. Какой-то страшный рок обрекает поэта на прохождение через ад страстей: он влачится, как осужденный на казнь, с ужасом, отвращением, содроганием. «Объятья страшные», «длительные муки», «пытка», «страшная пропасть», «попирание заветных святынь» — других слов он не находит.

Пафос «любовных стихов» — обостренное чувство греха, мука раскаяния, жажда искупления. Минуты забвения и демонического восторга покупаются годами смертной тоски. Поэзию Блока нужно воспринимать как трагедию христианской совести. Счастье? Такого слова он не знает. В стихотворении «Миры летят. Года летят» поэт спрашивает:

Что счастие? Вечерние прохлады
В темнеющем саду, в лесной глуши?
Иль мрачные порочные услады
Вина, страстей, погибели души?

Счастье — «порочная услада» и «погибель души». Так говорили Фиваидские отшельники первых веков христианства; так средневековые аскеты учили de contemptu mundi. В этом же стихотворении резко выражено религиозное «неприятие мира»: «блистательный покров» сброшен со вселенной; все ее великолепие — лишь пестрая смена «придуманных причин, пространств, времен» (Блок— кантианец!); ее движение — «безумный, неизвестный полет».

Запущенный куда-то, как попало
Летит, жужжит, торопится волчок!

Безумие, бессмысленность, случайность, видимость — такова нигилистическая космология Блока. И стихотворение, написанное в меланхолически-рассудительном стиле лермонтовских «дум», кончается возгласом: «доколе?»

Когда ж конец? Назойливому звуку
Не станет сил без отдыха внимать…
Как страшно все! Как дико! — Дай мне уку,
Товарищ, друг! Забудемся опять.

Все разбросанные черты «страшного мира» собраны здесь, как лучи в фокусе. Жизнь— ад, вселенная— назойливо жужжащий волчок, смерть — избавление.

В отдел третьего тома «Возмездие» включено стихотворение 1910–1912 года «Шаги Командора» — высочайшая вершина всей лирики Блока. Темы этой гениальной «словесной симфонии» подготовлены двумя небольшими стихотворениями 1910 года, вошедшими в отдел «Страшный мир». В первом из них мотив «пустынности» жизни уже связывается со звуком пролетевшего мотора:

Жизнь пустынна, бездомна, бездонна,
Да, я в это поверил с тех пор,
Как пропел мне сиреной влюбленной
Тот, сквозь ночь пролетевший, мотор.

В «Шагах Командора»:

Жизнь пуста, безумна и бездонна!
Выходи на битву, старый рок!
И в ответ — победно и влюбленно
В снежной мгле поет рожок…
Пролетает, брызнув в ночь огнями,
Черный, тихий, как сова, мотор.

Во втором стихотворении рожок автомобиля таинственно напоминает поэту о его измене:

…Автомобиль пропел вдали
В рожок победный.
Глядись сквозь бледное окно,
К стеклу прижавшись плотно…
Глядись. Ты изменил давно,
— Бесповоротно.

Мотив пустынности жизни и непоправимости измены, прозвучавший в рожке мотора, вырастает в трагедию Дон-Жуана, изменившего «Деве Света» — Донне Анне. «Прекрасная Дама», сходившая к поэту в солнечной лазури в дни его юности, «спит, скрестив на сердце руки». Изменник обречен Року («Выходи на битву, старый Рок»). И на его вызов Рок-Командор «тихими, тяжелыми шагами» вступает, в дом. Магическим искусством создано впечатление погребального великолепия последней ночи Дон-Жуана. Глухими, каменными словами, как «хриплый бой ночных часов», изображена траурная пышность спальни. Повторения усиливают мертвенное сцепление ожидания:

…Холодно и пусто в пышной спальне,
Слуги спят, и ночь глуха.
…В пышной спальне страшно в час рассвета.
Слуги спят, и ночь бледна.
…В час рассвета холодно и странно,
В час рассвета — ночь мутна.

И вот — приближается Рок. В «снежной мгле поет рожок» пролетающего мотора; стучат шаги Командора. Из сказочной дали легенды звучат слова:

Ты звал меня на ужин
— Я пришел. А ты готов?

Дон-Жуан безмолвен. Тишина. Часы бьют в последний раз.

Донна Анна в смертный час твой встанет.
Анна встанет в смертный час.

Легенду о Дон-Жуане Блок воспринимает как трагедию совести. Изменив «Деве Света», герой попадает во власть темных сил. Последние часы его жизни— ночь: «ночное окно», «ночь глуха», «снежная мгла», «брызнув в ночь огнями», «бой ночных часов», «ночь бледна», «ночь мутна» — и только в мгновение смерти — рассвет. «В час рассвета» повторяется три раза, подготовляя конечную победу света:

«Анна встанет в смертный час».

Борьба в душе изменника воплощена в образах — Рока-Командора и «Девы Света» — Донны Анны: ею определяется освещение поэмы: погружение мира в ночь, борьба тьмы со светом и в смерти— обещание воскресения (рассвет). Но мелькание образов и теней только поверхность: основа поэмы — звуковая и ритмическая ткань, подлинное музыкальное волшебство. Ограничимся несколькими элементарными наблюдениями. В самом звучании имени «Дон-Жуан» была дана Блоку звуковая программа стихотворения. Низкое, глухое «о» и широкое, открытое «а» (Дон-Жуан). Лейтмотивом «тьмы-Командора» становится «о», лейтмотивом «света» — Донны Анны — «а». В первых двух строках — уже соединены, как в музыкальной интродукции, оба мотива:

Тяжкий, плотный занавес у входа,
За ночным окном — туман.

«О» — это ночь, холод, смерть; к нему присоединяются еще более глухие и гулкие обертоны «у» и «ы»:

Холодно и пусто в пышной спальне,
Слуги спят, и ночь глуха.[68]
Чьи черты жестокие застыли?

В этом царстве мрака обреченный герой бросает последний вызов Року: в низкие басы врывается резкая высокая нота — звук «и».

Выходи на битву, старый Рок!

Звук этот, как оборвавшаяся струна, заглушается каменной поступью Командора:

Черный, тихий, как сова, мотор.
Тихими, тяжелыми шагами
В дом вступает Командор.

Голос Рока — «о» торжествует (5 «о» на два «и»).

Целые строки инструментованы на «о»:

Словно хриплый бой ночных часов:
Я пришол. А ты готов?

Мотив света «а» звучит отдаленно и глухо, задавленный мотивом тьмы. Но развитие его предсказано уже в первой строфе:

Страх познавший Дон-Жуан.

Он вступает вместе с темой Донны Анны, сначала в сочетании с пронзительным высоким «и», потом с приглушенным, мертвенным «ы»:

Донна-Анна спит, скрестив на сердце руки,
Донна-Анна видит сны…

И дальше:

Анна, Анна, сладко ль спать в могиле?
Сладко ль видеть неземные сны?

Командор стоит перед Дон-Жуаном. Умирая, изменник зовет возлюбленную:

Дева Света! Где ты, донна Анна?
Анна! Анна! — Тишина.

«А» уже господствует — звуки ночи (о, у, ы) исчезли. Но почему это торжествующее «а» соединено с «е» (три «е» в первой строчке)? У Блока нет «незначащих» звуков. И, перечитывая стихотворение, мы замечаем, что «е» прозвучало еще до появления Командора, как предвестие воскресения, как надежда на спасение:

Из страны блаженной, незнакомой, дальней
Слышно пенье петуха.

Пенье петуха из страны блаженной — мистически окрашивает звук «е». Вот почему в финале — побеждая все гулы и отзвуки ночи, победные трубы «а» включают в себя и мелодию «е»:

Донна-Анна в смертный час твой встанет.
Анна встанет в смертный час.

«Шаги Командора» — шедевр не только звука, но и ритма.

Совершенство его не в том, что в нем действительно слышится каменная поступь Командора — сначала издали, как глухие удары могильного заступа, потом все ближе, все грознее:

Тихими, тяжелыми шагами
В дом вступает Командор.

Такое звукоподражание для поэта несущественно. Особенность поэмы в другом. Блоку удалось изменить самую природу русского хорея; из легкого, крылатого, «пляшущего» напева он превратил его в мертвенно-грузный, еле ползущий по земле размер. В учебниках стихосложения нас учат, что русский язык не имеет долгих гласных. Блок различными приемами— скоплением согласных, расстановкой слов, паузами, логическим ударением создает долготу гласных. В таких строчках, как:

Анна, Анна, сладко ль спать в могиле,

или:

Анна, Анна, Тишина,

или:

Анна встанет в смертный час —

ударные «а» воспринимаются слухом и произносятся голосом, как долгие. Это подлинные хореи в античном смысле, т. е. сочетание долгого и краткого звука: Анна, сладко, встанет (— И). Нам уже приходилось указывать на особое звучание «а» в лирике Блока. В «Шагах Командора» оно раскрывается во всей патетической силе. Замедленность и утяжеленность ритма достигается не только долготой гласных, но и накоплением тонических ударений. В таких строчках, как:

Бой часов. — Ты звал меня на ужин…

или:

В пышной спальне страшно в час рассвета —

все слова (кроме местоимения «ты») так подобраны и так расставлены, что каждое из них носит и логическое и тоническое ударение: пять ударов падают с тупой, беспощадной правильностью; часы, отрезывающие равные куски времени, капли, мерно точащие камень; нечеловеческая, железная необходимость — ритм Рока.

В отдел «Разные стихотворения» включены строфы «Сон» (Моей матери) — одно из редких произведений Блока, проникнутых христианской верой в воскресение мертвых. Поэту снится, что он с женой и матерью похоронены в древнем склепе. Звучит труба Воскресения:

И Он идет из дымной дали;
И ангелы с мечами — с Ним:
Такой, как в книгах мы читали,
Скучая и не веря им.

Мать просит сына отвалить камень от гроба, сын отвечает:

— Нет, мать. Я задохнулся в гробе,
И больше нет бывалых сил.
Молитесь и просите обе,
Чтоб ангел камень отвалил.

Так неожиданны это смирение, молитва, вера после стихов «Страшного мира» и «Возмездия». «Падший Ангел» не забыл звуков небес. Стихотворение «И вновь — порывы юных лет» написано в том же 1912 году, как и знакомое нам стихотворение «Миры летят. Года летят», и на ту же тему о счастье. Но по душевной тональности и лирической мелодии они противоположны. «Миры летят. Года летят» — озлобленное отрицание мира-волчка, летящего в пустоте; в стихотворении «И вновь порывы юных лет» — благословение жизни, более чудесной и глубокой, чем детская мечта о счастье. Творческий восторг разрушает тюрьму одиночества и соединяет поэта с миром. Мгновение полноты и гармонии, редкий гость, посещает поэта. Ослепителен этот свет в стране «сени смертной»!

…Что через край перелилась
Восторга творческого чаша,
И всё уж не мое, а наше,
И с миром утвердилась связь,
И только с нежною улыбкой
Порою будешь вспоминать
О детской той мечте, о зыбкой,
Что счастием привыкли звать!

В другом стихотворении прежние, давно позабытые «ангельские песни», пронесенные через «ночь, мрак и пустоту», опять звучат благословением и радостью:

Благословляю все, что было,
Я лучшей доли не искал.
О, сердце, сколько ты любило!
О, разум, сколько ты пылал!
Пускай и счастие и муки
Свой горький положили след,
Но в страстной буре, в долгой скуке —
Я не утратил прежний свет.

Вокруг поэта очерчен магический круг гармонии. И чем бы он ни пытался разомкнуть его, проклятиями, цинизмом, кощунством, иронией, богохульством, все диссонансы превращаются в строй, все хаотическое— в космос. Как царь Мидас, художник обращает в золото искусства все, к чему ни прикасается. Из муки, ужаса, гибели — выходит песня. Поэт безысходно обречен гармонии. Он может бунтовать, призывать полчища демонов, воображать себя Люцифером— судьба его неизменна. Разрушая, отрицая, проклиная, он всегда — чистое утверждение, ликующее «да» Творцу и творению. «Пессимист» и «нигилист» Блок это знал. В 1914 году он сказал о себе ослепительные красотой и мудростью слова:

Простим угрюмство — разве это
Сокрытый двигатель его?
Он весь — дитя добра и света,
Он весь — свободы торжество!

За трехлетие 1910–1912 годов отдел третьего тома «Арфы и скрипки» обогатился 10 стихотворениями. Заглавие это точно передает музыкальную природу стихов:

Уже померкла ясность взора
И скрипка под смычок легла,
И злая воля дирижера
По арфам ветер пронесла.

И снова, как в стихотворении «В ресторане», по волнам музыки плывет ее «очерк страстный», в то время как

Тенор пел на сцене гимны
Безумным скрипкам и весне.

Мы уже знаем этот «закон» блоковской лирики и можем предсказать, что эмоциональное звучание «взрывая, возмутит ключи»[[69] в душе поэта и повеет на него холодом смерти.

Когда внезапно вздох недальний,
Домчавшись, кровь оледенил,
И кто-то бледный и печальный
Мне к сердцу руку приложил.

С неизменным постоянством повторяется эта триада: музыка — любовь — смерть. В стихотворении «Где отдается в длинных залах» снова поют скрипки:

И скрипки, тая и слабея,
Сдаются бешеным смычкам.

Она выходит из хоровода и бросает цветок «назначенному другу». И снова музыка гибели:

Не поднимай цветка: в нем сладость
Забвенья всех прошедших дней,
И вся неистовая радость
Грядущей гибели твоей!..

«Неистовая радость» цыганской пляски, забвение, опьянение и тоска— привычный круг восторгов и терзаний; о нем звенит бубен в руках цыганки. Она «пляшет его Жизнь» (стихотворение «Когда-то гордый и надменный»).

И долго длится пляс ужасный,
И жизнь проходит предо мной
Безумной, сонной и прекрасной
И отвратительной мечтой…

Вся «цыганщина» Блока стоит под знаком «отвратительной красоты»; он сталкивает противоречия, играет на диссонансах, соединяет священное с низменным, вводит в неистовый цыганский пляс печального Ангела:

Из невозвратного далека
Печальный Ангел просквозит…

В стихотворении «Голоса скрипок»:

…Буйной музыки волна
Плеснула в море заревое.

Поэт знает, что музыка— душа мира, что голосом ее поет «гармония сфер», и горестно спрашивает:

Зачем же в ясный час торжеств
Ты злишься, мой смычок визгливый,
Врываясь в мировой оркестр
Отдельной песней торопливой?

Это стихотворение по теме и по форме — вполне «тютчевское». Другое искусно варьирует стилистические приемы Баратынского:

Без слова мысль, волненье без названья,
Какой ты шлешь мне знак?

Жизнь — призрак; но душа смутно помнит что-то далекое: снам бытия она предпочитает «несбыточную явь». И последняя строфа говорит языком Баратынского:

Чтобы сквозь сны бытийственных метаний,
Сбивающих с пути,
Со знаньем несказанных очертаний,
Как с факелом, пройти.

Этого знания, этой небесной гармонии ищет поэт в буйных и нестройных звуках цыганских песен: в их стихийности, дикой страстности он ловит трепет «волненья без названья», отзвук «мирового оркестра». И наступает минута, когда сквозь визг и гам, в вихре пляса и бормотанье бубна раздается пение «скрипок запредельных».

И напев заглушенный и юный
В затаенной затронет тиши
Усыпленные жизнию струны
Напряженной, как арфа, души.

Эта нежнейшая мелодия создается четверным повторением причастий на «-ённый» (заглушенный, затаенный, усыпленные, напряженный); на длинные, плавные «н» резонируют и другие слова: напев, юный, струны; «н» создает тон строфы — бархатно-мягкий, матово-звучащий; на нем легким шелестом скользят шипящие «ш» и «ж»: «заглушенный, тиши, жизнию, напряженной»; глухому «ш» в слове «заглушенный» соответствует «ш» в слове «тиши»; звонкому «ж»: в слове «жизнию» — звонкое «ж» в «напряженный». Параллельно шипящим «ж» и «ш» проходят через строфу соответствующие им свистящие «з» и «с».

…В затаенной затронет тиши…
Усыпленные жизнию струны.

Здесь звукопись распространяется на целые комплексы звуков: зат-е-н (затаенный и зат-о-н (затронет),[70] усы-н- (усыпленные) и с-у-н-ы (струны). В последней строке впервые появляется звук «а» — «как арфа». Изысканное созвучие слову «арфа» заключено уже в предшествующем ему слове «напряженный» (а-п-р-я — а-р-ф-а).

В отдел «Арфы и скрипки» включено одно из самых известных стихотворений поэта: повесть о первой любви, появление призрака умершей любовницы:

Все, что память сберечь мне старается,
Пропадает в безумных годах,
Но горящим зигзагом взвивается
Эта повесть в ночных небесах.
Жизнь давно сожжена и рассказана,
Только первая снится любовь,
Как бесценный ларец перевязана
Накрест лентою алой, как кровь.

Строфы поражают глубиной лирического дыхания, широтой ритма. Дактилические рифмы нечетных строк (старается — взвивается, рассказана — перевязана) сильным размахом бросают стихи вверх; два неударных слога после ударного как бы повисают в воздухе. И после каждого взлета — резкое падение: мужские рифмы четных строк (годах — небесах, любовь — кровь).

Другое замечательное стихотворение, «Болотистым, пустынным лугом», — вариант «Незнакомки». Строке «дыша духами и туманами» отвечают здесь стихи «И запах горький и печальный туманов и духов»; строке «И в кольцах узкая рука» соответствует «И кольца сквозь перчатки тонкой». Но в позднейшем стихотворении исчезает не только бытовое, но и земное. Один полет «над пустыней звонкой», одно высокое стремление души…

Все говорит о беспредельном.
Все хочет нам помочь,
Как этот мир лететь бесцельно
В сияющую ночь!

Блок— гений метафоры. Из подобия он творит тождество. Вот первая строфа:

Болотистым, пустынным лугом
Летим. Одни.
Вон, точно карты, полукругом
Расходятся огни.

Далекие огни города напоминают поэту карты, разложенные полукругом. Сравнение: «огни — точно карты».

Гадай, дитя, по картам ночи,
Где твой маяк…

А вот вторая строфа: огни уже не «точно карты», а настоящие карты, по которым можно гадать. Сравнение стало метафорой: «карты ночи» — и наполнилось новым содержанием. Вокруг влюбленных «неотвратимый мрак»; но ночь раскладывает перед ними свои таинственные карты. В них читают они свою судьбу («Где твой маяк»).

Последнее стихотворение «В сыром, ночном тумане», написанное в декабре 1912 года, напоминает народные заклинания, колдовские заговоры, ворожбу темных сил. Странное, полубезумное бормотание рифм: тумане — бурьяне, тумане — герани, герани — тумане, бурьяне — герани. Ночь. Лес. Неведомый огонек. «Изба, окно, герань». Он подъезжает на коне. Голос ему говорит:

О, друг, здесь цел не будешь,
Скорей отсюда прочь!
Доедешь — все забудешь,
Забудешь — канешь в ночь!
В тумане да в бурьяне,
Гляди, — продашь Христа
За жадные герани,
За алые уста!

Неожиданная, ничем не подготовленная строка «Гляди — продашь Христа» довершает впечатление необъяснимой жути. Этот «дурной сон» отдаленно напоминает «черную магию» поэмы «Ночная Фиалка».

Наконец, в отделе «Родина» мы находим шесть стихотворений, написанных в 1910–1912 годах. К одному из них, «На железной дороге», Блок сделал следующее примечание: «Бессознательное подражание эпизоду из „Воскресения“ Толстого. Катюша Маслова на маленькой станции видит в. окне вагона Неклюдова в бархатном кресле ярко освещенного купе первого класса». Вот первая строфа:

Под насыпью, во рву некошенном,
Лежит и смотрит, как живая,
В цветном платке, на косы брошенном,
Красивая и молодая.

В чувствительно-жалобном тоне рассказывается о «бесполезной юности» убившей себя девушки, о «пустых мечтах», о «тоске дорожной». На платформе маленькой станции она встречает и провожает поезда. Лучшая строфа стихотворения — о вагонах:

Вагоны шли привычной линией,
Подрагивали и скрипели,
Молчали желтые и синие;
В зеленых плакали и пели.
А вот и воспоминание о «Воскресении» Толстого:
Лишь раз гусар, рукой небрежною
Облокотясь на бархат алый,
Скользнул по ней улыбкой нежною…
Скользнул — и поезд в даль умчало.

Сентиментально-гуманная повесть о юной самоубийце выдержана в стиле Некрасова. Некрасовская манера кажется даже преувеличенной в последней строфе:

Не подходите к ней с вопросами,
Вам не все равно, а ей — довольно:
Любовью, грязью иль колесами
Она раздавлена — все больно.

Это стихотворение принадлежит к числу «стилистических упражнений» Блока. После Вл. Соловьева, Фета, Лермонтова, Тютчева и Баратынского он приближается к «гуманной» лирике Некрасова.

Три стихотворения посвящены снам детства и юности… Он— снова ребенок: над кроватью — зеленый луч лампадки; няня рассказывает сказку о богатырях, о заморской царевне…

Сладко дремлется в кроватке.
Дремлешь? — Внемлю… сплю.
Луч зеленый, луч лампадки —
Я тебя люблю!

Легкие, простые, мечтательные стихи — как детская книжка с раскрашенными картинками.

Второй сон— видение юности («Приближается звук. И покорна щемящему звуку»):

Снится — снова я мальчик, и снова любовник,
И овраг, и бурьян,
И в бурьяне — колючий шиповник,
И вечерний туман.

Сквозь цветы глядит на него старый дом, ее розовое окошко…

Хоть во сне, твою прежнюю милую руку
Прижимаю к губам.

Все в этом прелестном стихотворении напоминает Фета: и умиление и нежность, и ясный, ровный свет.

Третий сон — предсмертный («Посещение»). Два голоса перекликаются в снеговой метели. Первый говорит:

Вот я вновь над твоею постелью
Наклонилась, дышу, узнаю…
Я сквозь ночи, сквозь долгие ночи,
Я сквозь темные ночи — в венце.
Вот они — еще синие очи
На моем постаревшем лице!

Другой голос отвечает: душа ослепла для видений, мой дом занесен метелью,

Я не смею взглянуть в твои очи,
Все, что было, — далеко оно.
Долгих лет нескончаемой ночи
Страшной памятью сердце полно.

Последняя встреча поэта с Подругой Вечной… Какая печаль в этом снеге, в этой ночи, в этом «остывшем очаге». И как пронзает сердце ее еще синие очи на постаревшем лице…

В 1910 году написано патетическое стихотворение «Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам маяться?», завершающее цикл «На поле Куликовом», огромной звучности fortissimo. Зловещая азиатская Русь, черная мгла и красное зарево, онемелое лицо и татарские огненные очи, — страшной роковой загадкой стоит перед поэтом родина. Кто разгадает ее? Кто ответит на взволнованные жадные вопросы?

Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам маяться?
Царь, да Сибирь, да Ермак, да тюрьма!
Эх, не пора ль разлучиться, раскаяться…
Вольному сердцу на что твоя тьма?
……………….
Знала ли что? Или в Бога ты верила?
Что там услышишь из песен твоих?..

И нет ответа: маячит сонное марево, наплывает из степи черная мгла… Следующая строфа подхватывает слово «черный» как основную тему:

За море Черное, за море Белое,
В черные ночи и белые дни
Дико глядится лицо онемелое,
Очи татарские мечут огни…

Неистовый напев, степной и дикий, как вой шамана, «стрелой татарской древней воли» пронзил сердце России. И когда в 1918 году Блок писал своих «Скифов», он снова увидел Россию в красном зареве татарского становья:

Да, скифы — мы! Да, азиаты — мы
С раскосыми и жадными очами!

«Роза и Крест» — завершение романтического театра Блока. Как и «Лирические драмы», она построена на пересечении двух планов сознания «мечты» и «действительности». Двупланность композиции искусно проводится через все действие пьесы. «Действительность» — это солнечный Лангедок, замок графа Арчимбаута, историческая и бытовая картина Франции начала XIII столетия; «мечта» — туманная Бретань, ее легенды и песни. В пьесе нет борьбы страстей, столкновения людей, нет подлинного драматического конфликта. Его должен заменить контраст между яркой, насыщенной движением и красками реальностью и поэтической бретонской сказкой. Художественная выразительность драмы зависит от напряжения этого контраста; романтик Блок с легкостью движется среди туманов легенды, но уверенность покидает его, когда он касается почвы «действительности». Поэтому, изображая жизнь замка в Лангедоке, он прибегает к историческим материалам, литературным источникам, научным исследованиям, стремится к «бытовому реализму».

Действие драмы помещается на «историческом фоне». В первом действии граф Арчимбаут говорит о восстании «ткачей», о выступлении тулузского графа Раймунда VI на стороне альбигойцев и о походе против еретиков Симона Монфора. В примечаниях к пьесе автор с серьезностью ученого историка дает краткие биографии Симона Монфора и Раймунда Тулузского и заявляет: «Крестовый поход против альбигойцев начался в 1208 году, к которому и надо приурочить время действия „Розы и Креста“». Чтобы восстановить «дух эпохи», Блок прилежно изучает источники. Арчимбаут посылает Бертрана навстречу войскам Монфора; он сворачивает с Толозанской дороги на север и едет в Бретань. Эта подробность несущественная для хода действия, «документально» оправдана в примечаниях. «Бертран, — пишет автор, — поехал на север, по поручению графа выехав сначала на Толозанскую дорогу (la via Tolosana), обычный путь пилигримов в Santiago с севера: путь этот указан в одном „путеводителе“ пилигримов (Codex Campostellanus, XII века)».

Исторический реализм торжествует. С не меньшей тщательностью изображаются в пьесе нравы и быт французского средневековья. Из провансальского романа XII века «Фламенка» Блок заимствует конкретные черты, образы и выражения. «Многие места диалога Изоры и Алисы, — пишет он, — особенно то место, где Алиса играет роль клерка, заимствованы мною из провансальского романа XII века Flamenca. Им же навеян мне характер графа. Отсюда же взято имя графа Archambaut (Арчимбайт — транскрипция Е. В. Аничкова), имена Алисы (у chвtelaine Фламенки две damoiselles: Алиса и Маргарита), Оттона и Клари. Наконец, из того же романа взяты мной некоторые отдельные образы и выражения в пьесе, например: волосы у графа, „как у черта на картинке“; „когда улыбается, скалит зубы по-собачьи“; „ярость любого дракона можно смягчить кротостью“ и др.». Блок читал и другой куртуазный роман о Lancelot du Lac; из него он заимствовал легенду о фее Вивиане.

В первом действии Изора и Алиса играют в шахматы; автор делает «ученое примечание». «В романе Круглого Стола „Lancelot“, — пишет он, — фея Вивиана играет в шахматы с Ланселотом. О том, что шахматы были распространены в замках феодалов, свидетельствуют и Вальтер Скотт в своих „Essais sur la Chevalerie“, и популярные истории литературы и нравов». Встревоженный непонятной тоской Изоры, граф призывает доктора, и тот ставит свой диагноз: «Ваша милость, супруга ваша подвержена меланхолии, которая холодна, суха и горька. Царство меланхолии длится от августовских до февральских ид… Скоро начнет прибывать кровь; а когда крови накопится слишком много, мы выпустим ее через нос, как учат древние мудрецы Гален и Гиппократ».

Сатиру на искусство медиков Блок мог бы найти и в театре Мольера, и в любой итальянской Commedia dell'Arte, но он этим не довольствовался: ему необходима «историческая подлинность». Вот что он пишет в примечании: «Диагноз доктора заимствован мной из средневекового лечебника, составляющего часть рукописи XIII–XIV вв. муниципальной библиотеки в Cambrai».

Стремление к «исторической правде» распространяется и на лирические элементы драмы. В четвертом действии на цветущем лугу происходит народное празднество. Девушки поют вокруг майского дерева, менестрели услаждают слух рыцарей и прекрасных дам своими песнями, выбегают жонглеры и потешают собравшихся шутками и фокусами. Первый жонглер: «Рыцари, бароны и прекрасные дамы. Я расскажу о славном короле Артуре». Второй жонглер: «Не слушайте его, благородные рыцари. Я играю на цитре и хожу на голове». Первый жонглер: «Я спою о верных любовниках: о Геро и о Леандре, о Елене и о Парисе». Второй жонглер: «А я пляшу на канате, прыгаю в обруч, играю ножами». И песни менестрелей, и балагурство жонглеров взяты Блоком из «источников». В примечаниях он сообщает: «Песня девушек („Вот он май, светлый май“) взята мною из разных майских песен („trйmouzettes“). Начало ее: C'est le mai, le joli mai! (ср. Е. В. Аничков: „Весенняя обрядовая песня“, часть I, глава 3, стр. 168 и ел.). Майское дерево — столб, украшенный цветами и лентами, носили девушки в венках и с песнями или возили в телеге, запряженной волами».

Песня первого менестреля «Люблю я дыханье прекрасной весны» — свободный перевод одной сирвенты Бертрана де Борн. Автор сохранил все чередования рифм и особенности «воинственного стиля» знаменитого трубадура. Песня второго менестреля «Через лес густой, Вешнею порой» — вольное переложение песенки пикардского трувера XIII века. Обе эти песни принадлежат к лучшим переводам Блока. Песня третьего менестреля — Гаэтана сочинена самим автором; но и в ней «некоторые мотивы навеяны бретонской поэзией». Что же касается шуток жонглеров, то примечание к ним гласит: «Показывать акробатические фокусы умели часто те самые жонглеры, которые умели петь. Слова моих жонглеров — заимствованы».

Этими «заимствованиями» и «переложениями» не исчерпывается «историзм» драмы. Автор пытается стилизовать речь своих героев: Алиса высвобождается из объятий сладострастного капеллана; убегая, тот восклицает: «Святой Иаков!» Граф, возмущенный восстанием вилланов, кричит: «Клянусь святым Иаковом Кампостельским». Блок считает своим долгом объяснить в примечаниях, что апостол Иаков Старший, «святой Иаков Кампостельский», был один из наиболее почитаемых святых XIII века; что прах его был перевезен в IX столетии в Кампостелло и т. д.

Из конкретного исторического материала Блок стремится создать драму, полную напряженного действия: он придумывает сложную замысловатую интригу. Жена владельца замка Арчимбаута, Изора, слышит странную песню приезжего жонглера и заболевает меланхолией. За ее придворной дамой, Алисой, увивается капеллан, но та влюблена в красивого пажа Алискана и отвергает ухаживания сластолюбивого монаха. Алискан томно вздыхает по Изоре и равнодушен к придворной даме. Капеллан мстит Алисе, возбуждая в ревнивом графе подозрение в неверности жены. Тот заточает Изору и ее наперсницу в «Башню Неутешной Вдовы». В замке живет старый униженный «рыцарь-несчастье» Бертран. Он тайно и самоотверженно любит свою прекрасную даму, которая принимает его поклонение с презрительной жалостью. По ее поручению он отправляется в Бретань и привозит оттуда автора песни о «Радости-Страданьи» — нищего рыцаря Гаэтана. Алискан, утомленный равнодушием Изоры, посылает в пироге любовную записку Алисе; Изора думает, что письмо адресовано ей. На майском празднике, в присутствии дам, баронов и рыцарей Гаэтан поет свою печальную песню. Увидев его седые кудри, Изора выздоравливает от «тяжелых снов» и замечает у своих ног влюбленного в нее юного Алискана. Земная любовь побеждает туманную мечту, и прекрасная дама назначает пажу свидание в своей комнате. Празднество нарушается внезапным нападением на замок войск графа Раймунда. Бертран в единоборстве побеждает рыцаря с дельфином на щите, и враги отступают. По просьбе Изоры «Рыцарь-Несчастье», тяжело раненный в бою, стоит ночью на страже под окном своей госпожи, охраняя покой любовников. Обиженная неверностью Алискана, Алиса благосклонно принимает любовь толстого капеллана. Бертран умирает на рассвете, со звоном роняя меч на плиты замкового двора.

В драме «Роза и Крест» — запутанная любовная интрига; пестрая толпа статистов (рыцари, вассалы, гости, придворные дамы, поварята и прочая челядь, крестьянские девушки, менестрели и жонглеры), частая смена декораций («Двор замка», «Переход в замке», «Покои Изоры», «Покои графа», «Кухня замка», «Башня Неутешной Вдовы», «Розовая заросль», «Цветущий луг», а во втором действии — «Берег океана», «Двор Трауменека»); эффектные театральные зрелища: песни и пляски у майского дерева, посвящение в рыцари, появление призрака в темнице, нападение на замок врагов. Автор пользуется самыми разнообразными сценическими приемами, чтобы наполнить свою драму движением и красками.

В разделении актов на короткие, выразительные сцены, в смешении смешного и грустного, возвышенного и тривиального, в чередовании лирических монологов и прозаических диалогов, в сочетании поэтического вымысла с бытовым реализмом Блок следует драматической технике Шекспира. В пьесу вложено много знаний, сценического опыта, формального умения. И несмотря на все эти усилия, «художественный реализм» автору не удается. В драме — суетливое движение, но не действие, происшествия, а не события, маски, но не люди. Граф Арчимбаут — обманутый ревнивый муж, капеллан — интриган и сластолюбец, доктор со своим шутовским педантизмом, кокетливая и лукавая конфидентка Алиса, влюбленный и темный паж Алискан — все это маски, хорошо нам знакомые по комедиям Мольера. Запутанность интриги не способствует ее правдоподобию; смены чувств действующих лиц далеки от какой бы то ни было психологии (Изора «вдруг» влюбляется в Алискана. Алискан любит Изору, но «неожиданно» соглашается любить и Алису; Алиса влюблена в Алискана, но с досады «вдруг» назначает свидание капеллану). Живых людей и человеческих страстей, в духе Шекспира, у Блока не получилось. Помимо его воли восторжествовала игра масок— стиль Commedia dell'Arte. Но в этой толпе актеров стоит один человек; видно одно живое лицо — Бертран. Положение его в драме особое; в нем соединяются два мира — действительности и мечты, «реального» Лангедока и легендарной Бретани.

«Роза и Крест» была задумала автором как художественный диптих. Одна половина его — историческая драма с реалистически выписанными деталями. Другая — лирическая поэма. Из веселого и знойного Лангедока мы переносимся в печальную и таинственную Бретань, из замка Арчимбаута — на безлюдный берег океана. Бертран (на коне): «Куда я заехал? Снег слепит глаза, ветер свистит в уши…» И как только раздается шум океана и свист снежной бури, тон пьесы резко меняется: лирическая тема рождается, вырастает и затопляет искусственные сооружения исторического и бытового реализма. Мы снова слышим личный голос поэта. Его «туманная Бретань» создана из воспоминаний о лете 1911 года, проведенном в маленьком местечке Аберврак, на берегу океана. В примечаниях подробно описывается местность, в которой происходит второе действие драмы: «Аберврак лежит на самом берегу бухты, при устье речки, от которой он получил имя, и прямо против него — выход в океан, укрепленный в 50-х годах прошлого столетия небольшим фортом, который теперь оставлен. Близ этого форта есть скала и камни причудливых очертаний. Ландеда и развалины Трауменека лежат на высотах над Абервраком, в виду океана. Со всего этого берега виден лежащий в море пустынный остров Девы (оle de la Vierge), на котором воздвигнут величайший из французских маяков, указывающий вход в Ламанш».

Эта суровая и таинственная страна поразила воображение поэта; с ее прошлым он познакомился по книге доминиканского монаха XVI века (Albert le Grand: Les vies des Saints de la Bretagne— Armorique). Из нее он узнал, что на горе, над Абервраком, существовал монастырь «Notre Dame des Anges», a неподалеку от него «на красивой и приятной лужайке, по соседству с прекрасным источником» находилась капелла Божией Матери, принадлежавшая благородному дому Трауменек.

Из личных воспоминаний и древних преданий возник образ поэта-рыцаря Гаэтана, владельца замка Трауменек. Во втором действии Гаэтан объясняет рыбаку, как найти дорогу к замку: «Мимо монастырского сада — к колодцу, от колодца — в гору, до первых домов Ландеда. Поверни, не доходя до церкви, налево, полем, там скоро и будет Трауменек…» Рыбак: «Так это — Трауменек? И чудак же, должно быть, тамошний сеньор». Гаэтан: «Почему ты думаешь?» Рыбак: «Не я один, все так; он, говорят, сам пасет свое стадо, а стадо у него всего-навсего — три петуха. Живет бедно, должно быть скупой. Другие рыцари пируют и дерутся на турнирах, а этот знай бродит да рассказывает сказки». Так скудная природа Бретани, развалины бедного замка, заросшие плющом и окруженные легендой, рождают образ нищего рыцаря, чудака и сказочника.

В бухте Аберврака Блок видел «скалы и камни причудливых очертаний»; они связались в его воображении с легендой о подводном городе Кэр-Исе — бретонском Китеже. С этим поэтическим преданием он познакомился по книге Villemarquй «Chants populaires de la Bretagne». Содержание его излагается в примечаниях. «История сохранила смутную память о каком-то городе V века, который назывался Хрис или Кэр-Ис. Легенда рассказывает, что Кэр-Ис был столицей Арморики; им правил благочестивый король Граллон, который был дружен со святым Гвеннолэ, первым аббатом первого монастыря, построенного в Арморике; город Кэр-Ис стоял на берегу моря и был отделен от него громадным бассейном, который спасал от наводнений во время приливов; в плотине, отделявшей бассейн от города, была потайная дверь, а ключ от нее хранился у короля… Раз старый король уснул после пира; он спал в пурпурной мантии, с золотой цепью на шее, его седины, белые как снег, струились по плечам. В это время коварная дочь Граллона, прекрасная Дагю (Dahu), проскользнула в его спальню, опустилась на колени, сняла с его шеи цепь и ключ вместе с цепью. Она открыла потайную дверь, чтобы впустить своего любовника, чьи речи текли тихонько, как вода, ей в уши; океан хлынул и затопил город, только лесник слышал потом, как дикий конь Граллона, быстрый, как пламя, промчался в черную ночь; он видел, как водяница расчесывала на берегу под полуденным солнцем золотые волосы; она пела, и песни ее были печальны, как плеск волн; св. Гвеннолэ превратил коварную Дагю в сирену; рыбаки и поныне видят остатки стен и башен, выступающих из воды во время отлива, а в бурю слышат звон колоколов на дне морском».

Песня о Кэр-Исе, написанная на корнваллийском диалекте, начинается словами «Не верьте любви!».

Не верьте безумию!
За радостью — страданье.

Из этой бретонской легенды Блок сделал музыкальное сопровождение образа «Странника» Гаэтана, а слова песни «За радостью — страданье» превратились в лейтмотив драмы:

Сердцу закон непреложный:
Радость — Страданье одно!

Во втором действии появление Гаэтана подготовлено песнью рыбака:

Не спи, король, не спи, Граллон,
Твой город в воду погружен!
Кэр-Ис лежит на дне морей,
Проклятье дочери твоей!

После поединка с Бертраном Гаэтан привозит его к себе в замок Трауменек и рассказывает о подводном городе:

…И старый король уснул.
Тогда коварная дочь,
Украв потихоньку ключи,
Открыла любовнику дверь…
Но дверь в плотине была,
Хлынул в нее океан…
Так утонул Кэр-Ис,
И старый король погиб…

Бертран ведет Странника к Изоре; они проезжают на конях по берегу океана; для Гаэтана сказка реальнее действительности: он видит мир глазами поэта. Его диалог с Бертраном — одно из лучших мест драмы.

Гаэтан
Теперь подводный город недалеко.
Ты слышишь звон колоколов?
Бертран
Я слышу,
Как море шумное поет.
Гаэтан
А видишь,
Седая риза Гвеннолэ несется
Над морем?
Бертран
Вижу, как седой туман
Расходится.
Гаэтан
Теперь ты видишь,
Как розы заиграли на волнах?
Бертран
Да, это солнце всходит за туманом.

Бертран привозит Странника в замок Арчимбаута и прячет его в розовой заросли. Снова звучит мотив Кэр-Иса.

Гаэтан
Значит, завтра
Я буду петь у короля?
Бертран
У графа,
Сказать хотел ты?
Гаэтан
Так она — не дочь
Граллона старого!
…………
Понимаю!
Я должен златокудрую из плена
Освободить!
Бертран
Она смугла. И косы
Чернее ночи у нее.
Гаэтан
Но все же
Ее зовут Морганой? Или нет?

Легенда о Кэр-Исе как музыкальная волна несет на себе образ рыцаря-«странника». Гаэтан— поэтическое видение, пение волн, далекий шум океана. Автор поручает ему главную лирическую тему драмы: «Радость — страданье одно». Гаэтан не только чудак, пасущий трех петухов на горе Трауменека и рассказывающий непонятные сказки рыбакам, он— мудрое дитя, воспитанное феей и несущее миру таинственное благовестие. Он вспоминает о своем прошлом в беседе с Бертраном:

Возле синего озера юная мать
Вечером поздним, в тумане,
Отошла от моей колыбели…
Фея — младенца меня
Унесла в свой чертог озерной
И в туманном плену воспитала…
И венком из розовых роз
Украсила кудри мои.

Прежде чем отпустить ребенка в мир, фея долго сжимала его в своих объятиях и плакала. На прощанье она сказала ему:

Мира восторг беспредельный
В сердце твое я вложу!
Песням внимай океана!
В алые зори глядись!
Людям будешь ты зовом бесцельным.
………………
Странником в мире ты будешь!
В этом — твое назначенье,
Радость — страданье твое.

В этой сказочно-прекрасной сцене вместе с усилением торжественной, победной мелодии вырастает фигура Гаэтана. Жалкое, скудное, смешное спадает с него ветхой чешуей; на берегу синего озера в венке из розовых роз стоит перед нами Поэт, с его беспредельным восторгом и бесцельным зовом, с его Радостью-Страданием. Так подготовлена высокая, патетическая тональность песни на майском празднике. И когда в четвертом акте седой певец выступает перед баронами и прекрасными дамами — мы с новым волнением вслушиваемся в волшебные, уже смутно знакомые нам звуки:

…Сдайся мечте невозможной,
Сбудется, что суждено.
Сердцу закон непреложный:
Радость — Страданье одно.
Путь твой грядущий — скитанье,
Шумный поет океан.
Радость, о Радость — Страданье,
Боль неизведанных ран!
Всюду — беда и утраты,
Что тебя ждет впереди?
Ставь же твой парус косматый,
Меть твои крепкие латы
Знаком креста на груди!
Ревет ураган,
Поет океан,
Кружится снег,
Мчится мгновенный век,
Снится блаженный брег!

Песня Гаэтана— вершина русской романтической поэзии. На грани двух миров— солнечного Лангедока и туманной Бретани— стоит главный герой «Рыцарь-Несчастье» Бертран. В статьях и заметках о своей драме Блок постоянно повторяет. «„Роза и Крест“ — есть история неудачника Бертрана». Он поставлен в центре действия, в двойном освещении «действительности» и «мечты»; в нем сосредоточена вся драматическая сила пьесы; остальные действующие лица играют, один он живет. Драма начинается его «глухой песнью». Бертран, стоя на страже во дворе замка, повторяет загадочную песню Гаэтана. Он, как «яблони старой ствол, расшатанный бурей февральской», — урод, осмеянный всеми:

Чем ты, старый, ответишь весне?
Лишь волненьем любви безнадежной.

Алиса прогоняет его от окна: пение сторожа расстраивает госпожу. В четвертой сцене граф осыпает несчастного рыцаря оскорблениями.

Граф
Молчи! Ты сам, пожалуй, той же масти,
Как все вы неудачники и трусы,
Которых выбивают из седла
На первом же турнире.

В пятой сцене Изора заставляет Бертрана признаться ей в своей тайной любви. Он преклоняет колено, она говорит Алисе:

О, как сильна и прекрасна любовь!
Даже этой породе
Низкой, смешной и ничтожной
Рыцаря верность дает.

Причина униженного положения Бертрана в замке Арчимбаута объясняется во втором действии. Рыцарь-Несчастье рассказывает свою жизнь Гаэтану. Он— сын простого ткача из Тулузы; за долгую службу в замке граф опоясал его мечом. Однажды на турнире рыцарь с дельфином в гербе подлым ударом выбил его из седла. Изора махнула платком и победитель подарил ему жизнь.

Никто с той поры не дает мне проходу,
Все мне смеются в лицо…
И она смеется, я знаю,
В своем высоком окне…
Но привет, или тень привета,
Видел я от нее одной…
Как травка от розы, далек от нее я…

Рыцарь-Несчастье знает, как безнадежна его любовь, и все-таки жалкая беспощадная мечта живет в его сердце. Узнав в старике Гаэтане автора песни о Радости-Страдании, он плачет от счастья. Но слезы его не только от радости встречи с тем, кого он так долго искал:

Радость вторая — прости за нее —
Вижу — не юноша ты:
Лучше услышит песню Изора,
Не смущаясь низкой мужскою красой,
Свято внемля песне одной.

Стыдливая ревность бедного рыцаря подготовляет трагическую развязку последней сцены: его отречения и смерти. В третьем действии Бертран спрашивает Гаэтана, что значит его песня, как может страданье стать радостью?

Мне брезжит свет, но ум простой и темный
Всей светлой глубины постичь не может.

В четвертом акте Рыцарь-Несчастье будит Гаэтана, спящего в розовой заросли. На груди его он видит черную розу, брошенную Изорой из окна. Певец охотно отдает ему свой цветок. Из поединка с рыцарем, который когда-то вышиб его из седла, Бертран выходит победителем. Он спасает замок от разграбления, защищает свою госпожу. Последняя сцена полна высокого и чистого трагизма. Бертран ранен насмерть:

О, как рана сердце жжет!
Прямо в розу на груди
Тот удар меча пришелся.

Изора появляется на верху лестницы. Тяжелые сны миновали; появление седого певца разбило волшебные чары его песни. Теперь она видит: в мире весна; у ног ее — красивый влюбленный паж Алискан.

Изора
Исчезли
Те виденья страшные…
Правда, был он только сном?
Бертран
Только сном.
Мечтою вашей.
Изора
Только сном… Моей мечтой…
Что сжимаете вы в пальцах
На груди своей, Бертран?
Бертран
Розу верности моей.
Изора
Розу верности… о, да!
Всех спасла нас верность ваша!
Бертран
Только долг я свой исполнил.

Изора просит рыцаря стать на страже у ее окна во время ее свидания с Алисканом; в награду протягивает ему руку.

Бертран
Госпожа моя! священна
Ваша воля для меня.
Я коснуться недостоин
Вашей розовой руки.

Появляется Алискан; чтобы взобраться к окну своей возлюбленной, он становится на плечи Бертрана. Последний монолог бедного рыцаря прерывается любовными речами Изоры, обнимающей в окне юного пажа. Бертран говорит, задыхаясь, в полубреду:

Цвети, о роза,
В саду заветном,
Благоухай, пока над миром
Плывет священная весна!
Слышу я, слышу,
Волны бушуют,
Ревет океан,
Крест горит над вьюгой,
Зовет тебя в снежную ночь!
Проклятые раны,
Не жгите мне сердца!..
О, какая мука!
И сладость — за мукою вслед!

Черная роза любви, напоенная кровью смертельной раны, легла на крест жизни. Бертран совершил все, что велел ему Господь; честь его восстановлена, исполнен долг служения, сдержана клятва верности, отдано все: силы, любовь, жизнь… И в предсмертную минуту, от всего отказавшись и всем пожертвовав, на глубине унижения и обнищания, истекая кровью и изнемогая под ношей креста, бедный Рыцарь открывает наконец смысл песни о Радости-Страдании. Радостью горят его последние слова:

Как ночь прекрасна!
Чу, в торжественный голос труб
Врывается шелест…
Нет, опять тишина…
Больше ничем не нарушен покой.
Боже, Твою тишину громовую
Явственно слышит
Бедный Твой раб!
Рана открылась,
Силы слабеют мои…
Роза, гори!
Смерть, умудряешь ты сердце…
Я понял, понял, Изора:
Сердцу закон непреложный —
Радость — Страданье одно…
Радость, о Радость — Страданье,
Боль неизведанных ран!..

Падая мертвым, Бертран роняет меч на плиты. Он обещал Изоре звоном меча предупредить ее об опасности. И даже в смерти остался верен своему слову, верен своей любви.

Насилуя свой лирический гений, Блок стремился создать «реалистическую драму» — и потерпел поражение. Но поражение превратилось в победу. По собственному художественному закону возникла высокая романтическая драма. Столкновение двух миров — мечты и действительности — стало трагической судьбой рыцаря Прекрасной Дамы; мука неразделенной и презренной любви раскрылась как «сердца закон непреложный», а гибель героя увенчалась мистическим знаком Розы и Креста.

Свое страдание и свою радость вложил поэт в «Рыцаря-Несчастье». В его убогом и смиренном образе увидел он тайну распинающейся любви. «Радость — страданье одно», как и Роза и Крест — одно.

19 января 1913 года была закончена драма «Роза и Крест». Блок читает ее небольшому кружку; присутствующий на чтении Мейерхольд восхищается стройностью действия и законченностью отделки. Он говорит автору: «Вы никогда еще так не работали». Потом Блок читает свою драму Терещенко и его двум сестрам; через два дня — А. М. Ремизову в присутствии директора «Нашего театра» Зонова. «По тому, как относятся, — замечает поэт в Дневнике, — что выражается на лицах, как замечания касаются только мелочей, вижу, что я написал, наконец, настоящее». И 11 февраля заявление еще более решительное: «День значительный. — Чем дальше, тем тверже я „утверждаюсь“ „как художник“. Во мне есть инструмент, хороший рояль, струны натянуты». Но это не мешает поэту через несколько дней записать: «Не нравится свое — перелистал „Розу и Крест“ — суконный язык». В конце он прибавляет: «Искусство связано с нравственностью. Это и есть „фраза“, проникающая произведение („Розу и Крест“, так думаю иногда я)».

В начале апреля, по инициативе молодого поэта и блестящего исследователя ритма Н. В. Недоброво, образовалось «общество поэтов». В нем читались и разбирались стихи, обсуждались доклады; выступали: «поэт из народа» А. Д. Скалдин, Пяст, А. А. Кондратьев, В. Р. Ховин, поэтесса Моравская, Б. Садовский, Ю. Верховский, приват-доцент А. А. Смирнов, О. Мандельштам, начинающий поэт Рюрик Ивнев и сам мастистый мэтр В. Иванов. На первом заседании, 4 апреля, Блок прочел «Розу и Крест»; после него читал Н. В. Недоброво: «О связи некоторых явлений русского стихотворного ритма с дыханием». Блок остался недоволен новым обществом и больше в нем не бывал. 30 апреля он писал В. Н. Княжнину: «Я чувствую себя довольно кисло. В обществе поэтов мне в первый раз очень не понравилось, потому и не иду».

Весной опять нахлынула тоска. Читаем в «Дневнике»: 30 марта. «Дни невыразимой тоски и страшных сумерек — от ледохода, но не только от ледохода». 9 апреля. «Бездонная тоска. Мысли об отъезде. Обед на Финляндском вокзале, печальный закат в Шувалове». 12 апреля. «Я обедал в Белоострове, потом сидел над темнеющим морем в Сестрорецком кypорте. Мир стал казаться новым, мысль о гибели стала подлинней, ярче („подтачивающая мысль“) — от моря, от сосен, от заката». 20 апреля. «…Так тянется, тянется непонятная моя жизнь».

Весной, как обычно, в Петербург приезжает Художественный театр. Блок мечтает о том, что Станиславский поставит «Розу и Крест». В «Дневнике» записывает: «Если коснется пьесы его (Станиславского) гений, буду спокоен за все остальное. Ошибки Станиславского так же громадны, как и его положительные дела. Если не хочет сам — он, — я опять уйду в „мурью“: больше никого мне не надо». 26 апреля автор читает пьесу Станиславскому. Вот любопытное описание этого чтения. «Читать пьесу мне было особенно трудно, и читал я особенно плохо, чувствуя, что Константин Сергеевич слушает напряженно, но не воспринимает… Он воспринял все действие, как однообразное, серое, терял нить. Разговор шел так: сначала я ему стал говорить, что Бертран — „человек“, а Гаэтан — „гений“, какая Изора (почему „швейка“). Он, все время извиняясь за грубость воображения („наше искусство— грубое“), стал дополнять и фантазировать от себя. И вот что вышло у нас с ним вместе. Живет Бертран— человек униженный. Показать это сразу тем, что Алиса велит выплеснуть помои, почти ночной горшок. Рыцарь кладет меч и щит и несет ведро. „Вот это дайте мне, как актеру“, — все время в таких случаях повторял Станиславский» (и т. д.). — «По-видимому, и с Художественным Театром ничего не выйдет и „Розу и Крест“ придется только печатать». Через два дня другая запись: «Сегодня: Печально все-таки все это. Год писал, жил пьесой, она — правдивая… Пришел человек чуткий, которому я верю, который создал великое (Чехов в Художественном театре), и ничего не понял, ничего не „принял“ и не почувствовал. Опять, значит, писать „под спудом“». И, наконец, заметка от 4 мая: «Милый и прекрасный К. С. Станиславский наговорил мне все-таки ужасных глупостей. Говорят, он слушает одного Эфроса… Жить хочется мне, если бы было чем, если бы уметь».

После неудачи с постановкой «Песни Судьбы» — неудача с «Розой и Крестом». Между романтическим искусством Блока и глубоко запрятанным, но неискоренимым «позитивизмом» Художественного театра была непреодолимая преграда. Страшно думать, что «гениальный Станиславский» «не понял, не принял, не почувствовал» трагической поэзии «Розы и Креста», что драме Блока он предпочел бездарную ремесленную пьесу Сургучева «Осенние скрипки». Впрочем, через два года он переменил свое мнение, и «Роза и Крест» была принята к постановке. Революция помешала ее осуществлению.

В 1913 году враги «символической школы» бурно празднуют свою победу. «Застрельщик» акмеизма, развязный и темпераментный Городецкий хоронит символистов в статье: «Некоторые течения в современной русской поэзии» («Аполлон» 1913 г.). Вот наиболее «задорные» места из этого литературного некролога: «Еретиками оказывались сами символисты: ересь заводилась в центре. Ничьи вассалы не вступали в такие бесконечные комбинации ссор и мира в сфере теории, как вассалы символа. И удивительно ли, что символисты одного из благороднейших своих деятелей проглядели: Иннокентий Анненский был увенчан не ими. Героическая деятельность В. Брюсова может быть определена, как опыт сочетания принципов французского Парнаса с мечтами русского символизма. Это — типичная драма воли и среды, личности и момента… Ф. Сологуб никогда не скрывал непримиримого противоречия между идеологией символистов, которую он полуисповедовал, и своей собственной— солипсической… Катастрофа символизма совершилась в тишине, хотя при поднятом занавесе. Ослепительные „венки сонетов“[[71] засыпали сцену. Одна за другой кончали самоубийством мечты о мистерии, о трагедии, о великом эпосе, о великой в простоте своей лирике». Конец символизма представляется Городецкому чем-то вроде развязки шекспировской трагедии: вся сцена завалена телами «самоубийц». И вот приходят новые, смелые и энергичные люди, убирают трупы и немедленно создают новое искусство. «Борьба между акмеизмом и символизмом, — продолжает он, — если это борьба, а не занятие покинутой крепости, есть, прежде всего, борьба за этот мир, звучащий, красочный, имеющий формы, вес и время, за нашу планету Землю. Символизм, в конце концов, заполнив мир „соответствиями“, обратил его в фантом, важный лишь постольку, поскольку он сквозит и просвечивает иными мирами и умалил его высокую самоценность».

Ни к одному настоящему поэту-символисту, ни к Брюсову, ни к В. Иванову, ни к Сологубу и менее всего к Блоку, упрек этот не относится. Поэзия, обращающая мир в фантом, просто плохая поэзия; символизм и акмеизм тут ни при чем. Но спор идет о другом. Городецкий от лица акмеистов борется не с символическим искусством, а с искусством вообще, с его вечной религиозной основой, с единственным смыслом его существования, «прикосновением к мирам иным». Новое поколение просто не понимает языка старшего. Мечты о мистерии, о всенародной трагедии, о великом эпосе— кажутся ему чудачеством. «Мистика» становится бранным словом; «романтизм» высмеивается. «Модернисты» 10-х годов — скептики и позитивисты. Они подготовляют появление «имажинистов», «эгофутуристов» и просто «футуристов». Расцвет русской поэзии начала XX века приближается к концу.

Блок чувствует этот конец; 22 марта он пишет в «Дневнике»: «По всему литературному фронту идет очищение атмосферы. Это — отрадно, но и тяжело также. Люди перестают притворяться, будто „понимают символизм“ и будто любят его. Скоро перестанут притворяться в любви к искусству. Искусство и религия умирают в мире, мы идем в катакомбы, нас презирают окончательно. Самый жестокий вид гонения — полное равнодушие… Футуристы в целом, вероятно, явление более крупное, чем акмеизм. Последние — хилы: Гумилева тяжелит „вкус“; багаж у него тяжелый (от Шекспира до… Теофиля Готье), а Городецкого держат, как застрельщика с именем, думаю, что Гумилев конфузится и шокируется им нередко».

На смену трагическому мироощущению символистов — их тоске, отчаянию, предчувствию гибели — идет новая жизнерадостность, оптимизм и «веселое ремесло» акмеистов и футуристов. Этот «мажорный тон» и официальная «бодрость» молодежи удручают Блока. «Все, кажется, благородно и бодро, — записывает он 11 марта, — а скоро придется смертельно затосковать о предреволюционной „развратности“ эпохи „Мира искусства“. Пройдет еще пять лет, и „нравственность“ и „бодрость“ подготовят новую „революцию“ (может быть, от них так уж станет нестерпимо жить, как ни от какого отчаяния, ни от какой тоски). Это все делают не люди, а с ними делается: отчаяние и бодрость, пессимизм и акмеизм, „омертвление“ и „оживление“, реакция и революция… то, что называют „жизнью“ самые здоровые из нас, есть не более, чем сплетня о жизни».

Блок догадывается о законе чередования в русской жизни «мажорных» и «минорных» эпох; действительно, регулярность таких смен в XIX и XX столетиях поразительна: «мажорная» эпоха Отечественной войны сменяется «минорным» романтизмом 30-х и 40-х годов; «мажорное» строительство 60-х годов уступает место «минорной» чеховщине 80-х; «мажор» «Возрождения» начала нового века кончается минором «вырождения» в конце первого десятилетия и снова звучит «мажором» акмеистов и футуристов. Блок-пессимист толкует эту закономерность как исторический фатум: «не люди делают, а с ними делается».

Поэт радуется «очищению атмосферы», но какая пустыня вокруг него! Ни единомышленников, ни друзей. Он— один. В «Дневнике» производится смотр «рассеянной армии»: «Философов брюзжит, либеральничает, Мережковский читает доклады о „Св. Льве“, одинаково компрометируя и Толстого и святых. Гиппиус строчит свои бездарные религиозно-политические романы. А. Белый — слишком во многом нас жизнь разделила. М. И. Терещенко уходит в свои дела… Остальных просто нет для меня — тех, которые „были“ (В. Иванов, Чулков…)» (29 апреля).

Иногда, в редкие минуты душевной бодрости, поэт принимает свое одиночество как счастливый дар. 10 февраля, в морозный, солнечный день он пишет: «Пора развязать руки. Я больше не школьник. Никаких символизмов больше— один отвечаю за себя, один — и могу еще быть моложе молодых поэтов „среднего возраста“, обремененных потомством и акмеизмом… Весь день в Шувалове— снег и солнце — чудо!»

Этот выпад против Гумилева— не единственный; в другом месте «Дневника» Блок отмечает: «Ненависть к акмеизму». 20 апреля заметка: «В акмеизме, будто есть „новое мироощущение“, лопочет Городецкий в телефон. Я говорю— зачем хотите „называться“, ничем вы не отличаетесь от нас… Я говорю: главное, пишите свое».

Но эти припадки боевого настроения очень редки. Блок не хочет борьбы, уходит в свою «мурью», боится жизни. Новая эпоха кажется ему воплощенной в фигуре знаменитого организатора выставок и балетов С. П. Дягилева, который внушает ему мистическую жуть. «Цинизм Дягилева, — пишет он, — и его сила. Есть в нем что-то страшное, он ходит „не один“. Искусство, по его словам, возбуждает чувственность; есть два гения— Нижинский и Стравинский… Очень мрачное впечатление, страшная эпоха, действительность далеко опередила воображение Достоевского, например, Свидригайлов какой-то невинный ребенок. Все в Дягилеве страшное и значительное» (11 марта). От ясновидения Блока не укрылось «страшное» в Дягилеве. Биографам-панегиристам необходимо считаться с этим прозрением поэта.

Переписка с А. Белым продолжается, но Блок начинает ею тяготиться. «Не нравится мне, — записывает он, — наше отношение и переписка. В его письмах все то же, он как-то не мужает, ребячливая восторженность, тот же кривой почерк, ничего о жизни, все почерпнуто не из жизни, из чего угодно, кроме нее. В том числе, это вечное наше „Ты“ (с большой буквы)». И в другом месте: «В Боре в высшей степени усилилось самое плохое (вроде: я не знаю, кто я… я, я, я… — а там упала береза)…Иисус для Штейнера тот, который был „одержим Христом“» (?) (20 января).

Новый роман Белого «Петербург», не принятый в «Русскую мысль», по настоянию Блока печатается в альманахе «Сирин». По этому поводу поэт записывает: «Я считаю, что печатать необходимо все, что в соприкосновении с А. Белым; у меня всегда повторяется: туманная растерянность, какой-то личной обиды чувство; поразительные совпадения (места моей поэмы), отвращение к тому, что он видит ужасные гадости; злое произведение, приближение отчаяния (если вправду мир таков)… И при всем этом — неизмерим А. Белый, за двумя словами— вдруг притаится иное, все становится иным…»

В мае Белый с Асей Тургеневой приезжают в Петербург. Блок кратко отмечает в «Дневнике»: «Три свидания с А. Белым и его женой. Второе было ужасно тяжелое. После него— Inferno. Апатия такая, что ничего не хочется делать… Дневник теряет смысл, я больше не буду писать». Жалко, что «Воспоминания» Белого о Блоке не доведены до 1913 года. Мы так и не узнаем, почему беседы с Белым привели Блока в удрученное состояние. Решение свое он исполнил: «Дневник» прерывается до 1917 года.

В конце зимы бывший артист театра Комиссаржевской, Зонов, открывает общедоступный театр на Обводном канале под названием «Наш Театр». В труппе его участвует Любовь Дмитриевна. Блок иногда посещает спектакли; Зонов предлагает ему поставить «Розу и Крест», но он отклоняет это предложение.

12 июня Блок с женой уезжают за границу и поселяются на Бискайском побережье, в Гетари. «Прямо передо мною океан, — пишет он матери, — ничем не загражденный. Далеко под окнами — терраса из тамариндов и пляж. Сзади нас — цепь Пиренеи… Пока мне все это нравится, особенно океан и небо. Сейчас все черное, только — огни Биаррица, какие-то далекие огни в океане и просвет в небе. Вся моя комната пропитана морем». Блок увлекается купаньем, «проводит много времени с крабами», сообщает последнюю новость: «Вчера мы нашли в камнях в море морскую звезду, спрутов и больших крабов. Это самое интересное, что здесь есть». Поэт с женой часто бывают в Биаррице, совершают поездки в экипаже в St Jean de Luz, в испанскую деревню Vera, ездят верхом к устью Адура. В начале августа они переезжают в Париж. Блок пишет матери: «Уезжать из Биаррица было очень жалко. Последние дни я купался по два раза (всего 32 раза)… Все это испанско-французское побережье — прекрасная страна». Париж по-прежнему ему не нравится, но он понимает его «единственность». В письме к Пясту: «Париж, все-таки — единственный в мире: кажется, нигде нет большей загнанности и затравленности человеческой; от этого все люди кажутся лучше и жить можно, как угодно, просто и пышно, пошло и не пошло — все равно никто не обратит внимания». Больше всего романтика Блока отталкивает французский классицизм. После поездки в Версаль он сообщает матери: «Все, начиная с пропорций, мне отвратительно в XVIII веке, и потому Версаль мне показался даже еще более уродливым, чем Царское Село». Вернувшись в Россию, поэт до половины сентября живет с матерью и теткой в Шахматове. М. А. Бекетова рассказывает, что он с увлечением занимался расчисткой сада и «без всякой видимой надобности» вырубил целый участок старой сирени. После купаний в океане Блок окреп и повеселел; целыми днями сочинял рассказы-шарады, «натянутые по смыслу, громоздкие по форме и уморительно-смешные». Когда в конце августа приехала в Шахматово Любовь Дмитриевна, он «сочинил при ней длиннейшую шараду в духе романа 30-х годов, которую рассказывал целый день с утра до вечера, придумывая все новые и новые стильные подробности».

За весь 1913 год Блок написал одну статью — «Пламень» (по поводу книги Пимена Карпова «Пламень» — из; жизни и веры хлеборобов. СПб., 1913); она появилась в воскресном приложении к газете «День» от 28 октября. Автор согласен с критиками, что книга Карпова— вне литературы, что это «бред»; но к этому бреду он приглашает прислушаться. «Карпов не видит в русской жизни ничего, кроме рек крови и моря огня; страсть, насилия, убийства, казни, все виды мучительств душевных и телесных» — это фон повести. На нем изображен хлыст Крутогоров, через мрак идущий к светлому граду. Статью свою Блок кончает страшными и пророческими словами: «Из „Пламени“ нам придется, рады мы или не рады, запомнить кое-что о России. Пусть это приложится к „познанию России“; лишний раз испугаемся, вспоминая, что наш бунт, так же, как был, может опять быть „бессмысленным и беспощадным“ (Пушкин); что были в России „кровь, топор и красный петух“, а теперь стала „книга“, а потом опять будет „кровь, топор и красный петух“».

В октябре 1913 года, ровно за четыре года до октябрьской революции, Блоку уже открыто ее лицо. «Не все можно предугадать и предусмотреть, — пишет он. — Кровь и огонь могут заговорить, когда их никто не ждет. Есть Россия, которая, вырвавшись из одной революции, жадно смотрит в глаза другой, может быть, более страшной».

Кроме этой единственной статьи и двадцати пяти лирических стихотворений, вошедших в третий том «Собрания стихотворений», Блок набросал два кратких плана драм, никогда им не осуществленных («Дневник»). Вот первый: «Бродит новая мысль: написать о человеке власть имеющем — противоположность Бертрану. Тут где-то, конечно, Венеция, и Коллеоне, и Байрон. Когда толпа догадалась, что он держал ее в кулаке и пожелала его растерзать, — было уже поздно, ибо он сам погиб… Солнце, утро, догаресса кормит голубей, голубая лагуна. Дальний столбик со львом… Когда бросаются его растерзать, он погиб, но „Венеция спасена“: — путем чудовищного риска, на границе с обманом, „провокацией“, причем и „достойные“ (но „не имеющие власти“) пали жертвой. Какой-то заговор, какая-то демократка несказанной красоты, свеча (если XVIII столетие); тогда уж без догарессы».

Фабула а la Байрон остается неясной. Вот второй план: «„Нелепый человек“, 1-е действие, две картины (разбитые на сцены?). Первая — яблони, май, наши леса и луга. Любовь долгая, и высокая ограда, перескакивает, бродяжка, предложение. Она на всю жизнь. Вторая — город, ночь, кабак, цыгане, „идьёть“, свалка, пение… Постоянное опускание рук— все скучно и все нипочем. Потом вдруг наоборот — кипучая деятельность. Читая словарь (!), обнаруживает уголь, копает и — счастливчик— нашел пласт, ничего не зная („Познание России“). Опять женщины… Погибает от случая — и так же легко, как жил. „Между прочим“ — многим помог — и духовно и материально. Все говорят: нелепо, не понимаю. Фантазии, декадентство, говорят— развратник. Вечная сплетня, будто расходится с женой. А все — неправда, все гораздо проще, но живое — богато — и легко и трудно — и не понять, где кончается труд и начинается легкость. Как жизнь сама. Цыганщина в нем… Когда он умер, все его ругают, посмеиваются. Только одна женщина рыдает безудержно, и та сама не знает — о чем».

Таков замысел новой автобиографической драмы. Он не вдохновил поэта, несмотря даже на фантастический эпизод «обнаружения угля». Может быть, его остановило воспоминание о неудаче «Песни Судьбы».

В 1913 году Блок делал очень мало заметок в своей «Записной книжке». Одна из них — значительна. «Во всяком произведении искусства, — записывает поэт, — (даже в маленьком стихотворении) — больше не-искусства, чем искусства. Искусство — радий (очень малые количества). Оно способно радиоактировать все— самое тяжелое, самое грубое, самое натуральное: мысли, тенденции, „переживания“, чувства, быт… Современный натурализм безвреден, потому что он — вне искусства… Модернизм ядовит, потому что он с искусством».

Свою «философию жизни» Блок резюмирует в сжатой заметке «Дневника» от 11 февраля: «Мораль мира бездонна и не похожа на ту, которую так называют. Мир движется музыкой, страстью, пристрастием, силой».

Точная формула «романтического чувства жизни», своего рода русского ницшеанства.

«Дневник» 1913 года обрывается неожиданными трагическими восклицаниями:

«Совесть как мучит!

Господи, дай силы, помоги мне!»

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ. ГОДЫ МИРОВОЙ ВОЙНЫ (1914–1917)

В Театре музыкальной драмы Блок видит в роли «Кармен» артистку Любовь Александровну Дельмас. В марте он с ней знакомится. Неукротимая, дикая цыганка покоряет его своей стихийной страстностью. Он — «в хищной силе рук прекрасных». М. А. Бекетова пишет о Дельмас: «Да, велика притягательная сила этой женщины. Прекрасны линии ее высокого гибкого стана, пышно золотое руно ее рыжих волос, обаятельно-неправильное, переменчивое лицо, неотразимо влекущее кокетство. И при этом талант, огненный артистический темперамент и голос, так глубоко звучащий на низких нотах. В этом пленительном облике нет ничего мрачного или тяжелого. Напротив — весь он солнечный; легкий, праздничный. От него веет душевным и телесным здоровьем и бесконечной жизненностью».

Влюбленность — и снова звуки «мирового оркестра», бурный прилив вдохновения. В несколько дней, в конце марта, создается цикл «Кармен». В стихотворении «Сердитый взор бесцветных глаз» поэт вспоминает о первой встрече:

В партере — ночь. Нельзя дышать.
Нагрудник черный близко, близко…
И бледное лицо… и прядь
Волос, спадающая низко…
………………
В движеньях гордой головы
Прямые признаки досады…
И песня Ваших нежных плеч
Уже до ужаса знакома,
И сердцу суждено беречь,
Как память об иной отчизне, —
Ваш образ, дорогой навек…

О «музыке» этой новой любви — короткие заметки в «Записной книжке»: 9 марта. «Холодный ветер. Уж очень было напряженно и восторженно все эти дни — устал немного, утих». 16 марта. «Дождь, мгла, скучаю… Март кошмарит». 29 марта. «Все поет». 1 апреля. «Холодный, серый ветер с моря, я дома, усталый. Демоническое мировоззрение». 14 мая. «Страстная бездна и над ней носятся отрывки мыслей о будущем. — Дух Божий». В. Э. Мейерхольд и литератор-режиссер Вл. Н. Соловьев издают журнал, посвященный театру, названный по имени известной комедии Карло Гоцци «Любовь к трем апельсинам». В нем проповедуется возвращение к традиции Commedia dell'Arte, ярмарочного театра эпохи Мольера, фантастических сказок Гоцци и Гофмана. Блок не сочувствует идеям Мейерхольда, но из дружбы к нему соглашается заведовать отделом стихов. В августе в новом журнале появляется его цикл стихов «Кармен». Свои теории Мейерхольд проверяет на практике театра пантомим и импровизаций. Его студию усердно посещает Любовь Дмитриевна. На Пасхе, в зале Тенишевского училища, Мейерхольд ставит «Балаганчик» и «Незнакомку». Зал украшается пестрыми фонариками; на глазах у публики пышно разодетые слуги расставляют декорации, в антрактах со сцены в зрительный зал летят апельсины. Любовь Дмитриевна шьет костюмы и играет даму-хозяйку в третьем видении «Незнакомки». Спектакли не имеют большого успеха. Летом жена поэта поступает в труппу Зонова и играет в Куоккале.

Мейерхольд настаивает на постановке «Розы и Креста». Блок сообщает матери (17 мая): «Вот описание этих дней: приходил ко мне Мейерхольд, он отдает на лето цензору (Дризену) „Розу и Крест“. Благодарил за цикл стихов „Кармен“, который появится в „Апельсинах“ в августе».

Дело с цензурой затянулось почти на год: духовная цензура была еще страшнее светской; можно было опасаться, что самое заглавие пьесы «Роза и Крест» покажется ей предосудительным. «Ты спрашиваешь о Мейерхольде, — пишет Блок матери (22 мая). — Мне кажется, он не враг, и искренно меня любит. Мы говорили с ним тихо о Лермонтове, о „Зеленом кольце“,[72] о цензуре „Розы и Креста“». Неожиданно ходатаем за драму Блока выступает Леонид Андреев. Осенью 1913 года он пишет Станиславскому: «Прочел на днях „Розу и Крест“ Блока— и показалось мне, что эта пьеса могла бы пойти в Художественном театре: есть в ней душа»… В мае 1914 года он возвращается к этой мысли: «Я снова напоминаю Вам о трагедии Блока „Роза и Крест“, о которой писал еще осенью, и всей душой заклинаю Вас поставить ее вместо Сургучевской ремесленной драмы… Трагедия Блока— вещь поистине замечательная, что могу говорить с особенно спокойной уверенностью, не состоя с оным символистом ни в дружбе, ни в свойстве. И если можно было до сих пор, хотя с некоторою натяжкою, обходить Сологуба и Блока и остальных, то теперь, когда в наличности такая вещь— упорство театра переходит в односторонность и несправедливость… Ставя ее, театр нисколько не отойдет от заветов правды и простоты: лишь в новых и прекрасных формах даст эту правду и простоту».

Благородное заступничество Андреева за драму Блока заставляет Станиславского вчитаться в нее более внимательно. Она начинает ему нравиться; в декабре он решает ее поставить и в театре происходят первые беседы с актерами о «Розе и Кресте».

Для поэта весна 1914 года проходит под знаком «Кармен» — Л. А. Дельмас. Она — «отзвук забытого гимна» в его судьбе; она поет в нем:

Все музыка и свет; нет счастья, нет измен…
Мелодией одной звучит печаль и радость…
Но я люблю тебя: я сам такой, Кармен.

Музыка влюбленности отделяет его от друзей, от мира. Он пишет матери (27 мая): «Эти дни ни с кем, кроме Любови Александровны (Дельмас), не вижусь».

8 июня они расстаются. Блок уезжает в Шахматово. Скучает, лениво переводит новеллу Флобера «St Julien l'Hospitalier» для «Шиповника»; перевод не ладится, он его бросает. Александра Андреевна, под редакцией сына, переводит письма Флобера. В печати появляется только первый том. Блок заносит в «Записную книжку»: 15 июня. «Тоска и скука. Неужели моя песенка спета?». 23 июня. «…Дни тянутся. Флобер да воспоминания Фета, да ода, да природа… И скука и прелесть».

Объявление войны поэт встретил как исполнение всех своих предчувствий. Он был охвачен глубоким мистическим волнением. Начинались «страшные лета России». Мир вступал в «испепеляющие годы». Блок видел перед собой хаотическое смешение света и тьмы, предчувствовал свою гибель… 8 сентября 1914 года написано прославленное, пророческое стихотворение:

Рожденные в года глухие
Пути не помнят своего.
Мы — дети страшных лет России —
Забыть не в силах ничего.
Испепеляющие годы!
Безумье ль в вас, надежды ль весть?
От дней войны, от дней свободы —
Кровавый отсвет в лицах есть.
Есть немота — то гул набата
Заставил заградить уста.
В сердцах, восторженных когда-то,
Есть роковая пустота.
И пусть над нашим смертным ложем
Взовьется с криком воронье —
Те, кто достойней, Боже, Боже,
Да узрят Царствие Твое!

Поколение, пережившее годы революции и двух мировых войн, слышит в этих стихах голос своей судьбы. Как страшно знаком им «кровавый отсвет на лицах»! Как помнят они огонь «испепеляющих» лет! Отчим поэта, Ф. Ф. Кублицкий, был вызван в Петербург: мобилизация застала его в Крыму. Он отправился к своей бригаде, стоявшей в Петергофе. Александра Андреевна сопровождала его. Любовь Дмитриевна поступила на курсы сестер милосердия и в конце августа уехала на фронт с отрядом Кауфмановской общины. Энергично и мужественно работала она в госпитале во Львове. После подъема первых дней войны Блок вступает в полосу беспросветного мрака. Хочет работать; пишет в «Записной книжке»: «Ничего, кроме черной работы, не надо», но и работа не спасает. 21 августа трагическая запись: «Когда же я, наконец, буду свободен, чтобы наложить на себя руки». Тон его писем тревожит мать — и ему приходится ее успокаивать. «Мама, мне очень тяжело, что я причиняю тебе беспокойство своим плохим настроением, но я надеюсь, что оно скоро пройдет, и я начну заниматься литературой. Судя по сегодняшней газете, и война скоро кончится. Господь с тобой» (письмо от 31 августа). Осенью, в Петербурге, он понемногу овладевает собой. Начинает подготовительную работу по изданию стихотворений Аполлона Григорьева: собирает биографические материалы, комментирует стихи; регулярно ходит в библиотеку Академии наук и в Публичную библиотеку. «Я каждый день, — пишет он матери, — занимаюсь подолгу в Академии Наук, а иногда еще и дома, и потому чувствую себя гораздо уравновешенней».

В 1915 году Блок продолжает работать в библиотеках и пишет большую статью об Аполлоне Григорьеве. Собрание стихотворений Григорьева под редакцией, с вступительной статьей и примечаниями Блока выходит в ноябре. Воскрешение этого замечательного, еще никем не замеченного и давно забытого поэта — большая литературная заслуга Блока. В том же году он заканчивает поэму «Соловьиный сад», начатую еще осенью 1914 года. К весне к нему возвращается душевная бодрость; из Львова приезжает Любовь Дмитриевна; летом она снова играет в труппе Зонова в Куоккале. Кроме того, он узнает, что композитор Базилевский, написавший музыку на «Розу и Крест», собирается исполнять ее в концерте в Москве. Он сообщает матери: «Я написал о „Розе и Кресте“ для Базилевского. Сегодня собираюсь к барону Дризену. Базилевский пишет, что „Свободный Театр“ думает о постановке „Розы и Креста“. Ан. А. Чеботаревская сообщила, что Немирович-Данченко тоже думает и сказал кому-то об этом».

И все-таки вопрос о постановке пьесы в Художественном театре не сдвигается с мертвой точки. 4 июля поэт пишет матери: «Сейчас мне звонил Венгеров и задал трудную задачу, во-первых, дополнить автобиографию, напечатанную в книге Фидлера (для „Истории литературы XX века“). Во-вторых, написать для той же „Истории литературы“ статью о Поликсене Сергеевне (Соловьевой)». 22 июня он сообщает, что автобиография уже написана. Всю весну Блок чувствует себя подавленным: он ненавидит войну, но чувствует, что должен как-то участвовать в общей беде. «Все не знаю, как мне быть, — признается он матери. — Была одно время страшная тоска, теперь получше» (письмо от 7 июня). «Страшно неровно себя чувствую — один день хорошо, а другой тоскливо» (письмо от 22 июня). Он бродит в окрестностях Петербурга, ездит вверх по Неве на пароходе, пишет матери (13 июня): «Окраины — очень грандиозные и русские — и по грандиозности, и по нелепости, с ней соединенной. За Смольным начинаются необозримые хлебные склады, элеваторы, товарные вагоны, зеленые берега, громоздкие храмы, и буксиры с именами „Пророк“, „Воля“ режут большие волны». В. Зоргенфрей вспоминает о своих встречах с Блоком: «Заходя по вечерам в кафе Филиппова на углу Большого проспекта и Ропшинской улицы, нередко встречал я там за столиком Александра Александровича…» «Я ведь знаю по имени каждую из прислуживающих девиц и о каждой могу рассказать много подробностей», — сказал он мне однажды… Запомнился мне тихий летний вечер, длинная аллея Петровского острова, бесшумно пронесшийся мотор… «Вот из такого промелькнувшего когда-то мотора вышли „Шаги Командора“, — сказал Александр Александрович… И прибавил, помолчав: „Только слово мотор нехорошо — так ведь говорить неправильно“».

Печально, в застылости и усталости, проходит весна. Пяст, призванный на военную службу, пишет Блоку, что с войной кончится темная полоса и начнется «следующий период», настанет совсем новая жизнь. Тот отвечает меланхолически: «Столько старого забору (Григорьев, Флобер и я сам!), что к новому пока трудно пробиться. К тому же усталость точит, и гнездится, проклятая, не в теле и не в душе, а где-то между телом и душой; то всему рад, а то вдруг taedium. Следующего периода я желаю так же сильно, как и вы; то есть, должно быть, недостаточно сильно, потому что оба устали». Только работа помогает ему переносить «тоску жизни». В другом письме к Пясту он говорит: «В сотый раз приходится с грустью признаться, что приходится прибегать к работе, чтобы вернуть ритм, а других средств пока нет».

В начале июня отъезд в Шахматово. Блок рубит деревья и работает в саду. В конце лета не надолго к нему приезжает Л. А. Дельмас: поет из «Кармен», из «Хованщины» и цыганские романсы. По вечерам они с Блоком разводят костер за Шахматовским садом. Александра Андреевна убеждена, что только рыжеволосая «Кармен» может успокоить и оживить «Сашу». Между дамами какой-то тайный сговор, о котором Блок, впрочем, сразу догадывается. Он пишет матери (1 июня): «Любовь Александровна говорила, что ей „еще рано“ писать тебе. Должно быть, вы о чем-то с ней уславливались — как меня „охаживать“. Ах, ах, скучно. Все известно». Вернувшись осенью в Петербург, поэт уходит с головой в новую работу; Горький организует издание сборников литературы всех народов, населяющих Россию. Блок с увлечением начинает переводить армянских, латышских и финских поэтов; его посещают литераторы этих национальностей, читают стихи на своих языках; Блок запоминает ритм непонятных ему строк, иногда целые строфы. Особенно удаются ему переводы поэм армянского поэта Исаакяна.

В ноябре 1915 года две заметки в «Записной книжке»: одна о будущем, другая о настоящем. Первая содержит поразительное предсказание великого возрождения, ожидающего Россию; вторая говорит о разложении старого мира. Вот первая (5 ноября).

«А какое великое возрождение, то есть сдвиг всех сил, нам предстоит, и до какой степени техника и художественное творчество немыслимы друг без друга (technй — по-гречески — искусство), — мы скоро увидим, ибо, если мы только выправимся после этого потопа, нам предстоит перенестись на крыльях в эпоху великого возрождения, происходящего под знаком мужественности и воли».

Вторая заметка (10 ноября).

«Одичание— вот слово; а нашел его книжный, трусливый Мережковский. Нашел почему? Потому что он, единственный, работал… Итак, одичание.

Черная, непроглядная слякоть на улицах. Фонари — через два… Молодежь самодовольна, „аполитична“, с хамством и вульгарностью. Ей культуру заменили Вербицкая, Игорь Северянин и пр. Языка нет. Любви нет. Победы не хотят, мира — тоже. Когда же и откуда будет ответ?»

Гибель старого мира и великое возрождение в будущем— так переживал Блок войну 1914 года. П. Сухотин,[73] рассказывая о своей встрече с поэтом «в ночном притоне», подтверждает это заключение.

«Мы в ночном притоне, — пишет он, — за кособоким столиком… И перед нами чайник с запрещенной водкой… А рядом навзрыд плакал опьяненный деревенский парень… Мы расстались. Но как-то именно в эту встречу Блок сказал мне: „А кончится эта страшная кутерьма — и кончится чем-то хорошим“».

В 1914 году Блок заканчивает цикл «Пляски смерти». Последнее стихотворение «Вновь богатый зол и рад» написано в ритме фабричной песни под гармошку; бледный месяц смотрит с кровель каменных громад; не ищи царя во дворце — он не там:

Он — с далеких пустырей
В свете редких фонарей
Шея скручена платком,
Под дырявым козырьком
Появляется.
Улыбается.

Этот призрак оживет в поэме «Двенадцать», превратится в красноармейца Ваньку:

Он в шинелишке солдатской
С физьономией дурацкой
Крутит, крутит черный ус,
Да покручивает,
Да пошучивает.

В ритме фабричной песни Блок уже слышит «революционный шаг» Двенадцати.

Следующий цикл стихов озаглавлен «Жизнь моего приятеля». Страшная пустыня жизни, безверие и грусть в черной душе; пройдет ненужный день, наступит ночь и

Бессмысленность всех дел, безрадостность уюта
Придут тебе на ум.
Тоска сожмет горло и выгонит на «улицы глухие»:
Куда ни повернись, глядит в глаза пустые
И провожает ночь…

И тогда всё: печаль, томление, малые труды и мелочные заботы — кажется таким ничтожным:

И, наконец, придет желанная усталость,
И станет все равно…
Что Совесть? Правда? Жизнь? Какая это малость!
Ну, разве не смешно?

Тема «потери души», «смерти заживо» возвращается с упорством навязчивой идеи: тут и бесшабашная удаль проигравшегося игрока, и мрачное шутовство пропойцы, и равнодушный цинизм «пропащего человека». Жил в чаду, утешался мукой ада

Пробудился: тридцать лет.
Хвать-похвать, а сердца нет.
Сердце — крашеный мертвец.
И когда настал конец,
Он нашел весьма банальной
Смерть души своей печальной.

Немцы называют это «юмором висельника». Поэт играет на снижении высокой романтической темы («гибель души»), погружая ее в пошлость мещанского быта:

Когда невзначай в воскресенье
Он душу свою потерял,
В сыскное не шел отделенье,
Свидетелей он не искал.

А свидетели были: старуха в воротах, дворник, дворовый щенок и обмызганный кот. Это— прием гоголевского гротеска: так и майор Ковалев «невзначай» потерял нос.

В следующем стихотворении, написанном вольным стихом, — иронический протокол дня поэта:

День проходил, как всегда,
В сумасшествии тихом.

Вокруг говорят о болезнях, врачах, службе, газете, Христе. Поэты присылают свои книжки, влюбленные дамы — розы, курсистка— рукопись с эпиграфами из Надсона и символистов, критик громит футуризм и восхваляет реализм; а вечером в кинематографе барон целуется под пальмой «с барышней низкого званья». И только ночью волнуют сны из иного мира:

Нет, очнешься порой,
Взволнован, встревожен
Воспоминаньем смутным,
Предчувствием тайным…

Бесплодный жар вдохновения, ненужные мечты; не лучше ль, чтоб и новый день проходил, как всегда.

В сумасшествии тихом.

Два последних стихотворения цикла озаглавлены «Говорят черти», «Говорит смерть». Черти советуют писать греховные стихи, пить вино и целовать женщин, — ведь все равно наступит «сумасшедший час», когда поэт будет проклинать их в «исступленном покаянии»:

И станешь падать. Но толпою
Мы все, как ангелы чисты,
Тебя подхватим, чтоб пятою
О камень не преткнулся ты.

Страшно, когда тайная жизнь души лежит перед глазами, как механизм разобранных часов; когда знаешь, что грех неизбежно сменится покаянием, а покаяние новым грехом. Страшна эта мертвая закономерность в живом, необходимость в свободе. Для Блока это и есть Дьявольское «искушение в пустыне»; вот почему — евангельские слова:

…чтоб пятою
О камень не преткнулся ты.

К циклу «Жизнь моего приятеля» примыкает стихотворение: «Как растет тревога к ночи».

Пусть кругом холодно и темно, пусть мучит совесть:

Ах, не все ли мне равно!
Вновь сдружусь с кабацкой скрипкой,
Монотонной и певучей,
Вновь я буду пить вино.
К чему притворяться живым?
Все равно не хватит силы
Дотащиться до конца
С трезвой, лживою улыбкой,
За которой страх могилы,
Беспокойство мертвеца.

Когда наступила война 1914 года, Блок написал вещие слова:

В сердцах, восторженных когда-то,
Есть роковая пустота.

Тогда ему открылось: страшная пустыня, лежавшая в его душе в эти «испепеляющие года», не была его личной судьбой; это была судьба России. «Крашеным мертвецом» было не одно его сердце: весь старый мир корчился в муках агонии. Наступал страшный суд истории; голоса, слышимые поэтом-пророком, призывали к покаянию. Надвигались

Неслыханные перемены,
Невиданные мятежи.

В стихотворении: «Ну, что ж? Устало заломлены слабые руки», написанном за несколько месяцев до войны, поэт со спокойной уверенностью говорит о своем пророческом даре:

Ведь солнце положенный круг обойдя, закатилось.
Открой мои книги: там сказано все, что свершится.
Да, был я пророком, пока это сердце молилось.

И Блок прав: в его стихах предсказано все: и война, и революция, и будущее великое возрождение России.

В 1914 году заканчивается цикл «Чёрная кровь». Стихи, обращенные к женщине, «даже имя которой презренно», снова говорят о злой силе страсти. Это тяжелое наваждение— не человеческая любовь. Это — дьявольский сплав презрения, ненависти, жестокости, ужаса и сладострастия. Воля бессильна, борьба бесполезна: «Нет, опустил я напрасно глаза; Дышит, преследует, — близко гроза».

Не глядя, она глядит на него; по дрожащей руке пробегает трепет. И он знает:

Нет! Не смирит эту черную кровь
Даже — свиданье, даже — любовь!

Она приближается: «вздымается жадная грудь». Грозовая тишина. Она кричит заклинания:

Нет! Глаза отвратить и не сметь,
и не сметь
В эту страшную пропасть глядеть!

В следующем стихотворении— то же чувство стихийности, неизбежности:

Слышу, воет поток многопенный,
Из пустыни подходит гроза.

Древнее, роковое наследие пробуждается в подсознании: звериное влечение к истязанию и убийству:

Глаз молчит, золотистый и карий,
Горла тонкие ищут персты…
Подойди. Подползи. Я ударю —
И, как кошка, ощеришься ты.

И страшные объятия, и ужас обладания.

И, в ужасе, несвязно шепчет…
И, скрыв лицо,
Пугливых рук свивает крепче
Певучее кольцо…

В русской поэзии нет более потрясающего откровения об «одержимости» страсти.

Цикл «Страшный мир» заканчивается стихотворением «Голос из хора» — эпилогом-пророчеством о «мраке грядущих дней». В строй четырехстопного ямба поэт вводит ритмические перебои, неожиданные и захватывающие дыхание. Эти паузы и синкопы вдруг преграждают мерное течение стиха. Кажется, что на мгновение сердце остановилось, потом забилось быстрее, и снова остановилось.

Как часто плачем — вы и я —
Над жалкой жизнию своей!
О, если бы знали вы, друзья,
Холод и мрак грядущих дней!

Первая стопа четвертой строки, из ямба превращенная в хорей («холод»), — как вздрагивание сердца. Слово «холод» получает особую силу. Еще страшнее ритм третьей строфы:

Лжи и коварству меры нет,
А смерть — далека.
Все будет чернее страшный свет,
И все безумней вихрь планет
Еще века, века!

Тонические размеры господствуют. Слово «лжи» на неударенном месте усилено, пауза после «а смерть» — дает широкий резонанс слову смерть. Последний стих обрывает тоскливую мелодию двух предыдущих.

Пятая строфа не имеет себе равных в лирике Блока: нечетные четырехударные строки чередуются с четными двухударными: четные — восстают, восклицают, зовут на помощь; нечетные сбрасывают их вниз, прижимают к земле, давят тяжелым камнем. В рифмах: «обманет, встанет, канет» есть тупая грузность, тусклость, глухой гул падения.

Весны, дитя, ты будешь ждать —
Весна обманет.
Ты будешь солнце на небо звать —
Солнце не встанет.
И крик, когда ты начнешь кричать,
Как камень канет.

Это голос безнадежности. Им подготовлено возвращение лейтмотива первой строфы:

О, если б знали, дети, вы
Холод и мрак грядущих дней!

Блоку суждено было его узнать. В «холоде и мраке» он задохнулся в 1921 году.

В 1913 году поэт заканчивает отдел «Возмездие». В виде эпилога к нему он помещает небольшую лирическую поэму «Как свершилось, как случилось?», в которой развивается тема его большой поэмы «Возмездие». Поэт был «беден, слаб и мал»; но ему открылась «тайна неких Величий». Недостойный страж, он не уберег врученных ему сокровищ (ср. в «Незнакомке»: «В моей душе лежит сокровище»). Толпы чудовищ набросились на него, и он пошел во вражеский стан.

Падший ангел, был я встречен
В стане их, как некий бог.

Так отмечен момент падения ангела в «сине-лиловые миры»: пророк превращается в поэта. Открывается «блистательный ад» искусства и «страшный мир» страстей:

Было долгое томленье.
Думал я: не будет дня.
Бред безумный, страстный лепет,
Клятвы, песни, уверенья
Доносились до меня.

«Ослепительные очи» влекут его в «чертог царицы». И вот — наступает возмездие: «Но не спал мой грозный мститель…» Поэт стоит перед людьми в ореоле своей гибели:

Не таюсь я перед вами.
Посмотрите на меня:
Я стою среди пожарищ,
Обожженный языками
Преисподнего огня.

Трагическое лицо, просвечивавшее в стихах, статьях, письмах и «Дневнике», теперь открыто все. Это лицо падшего ангела, обожженное огнем ада.

Отдел «Ямбы», посвященный памяти покойной сестры, Ангелины Александровны Блок, заканчивается в 1914 году. Поэт вспоминает о встрече с сестрой в декабре 1909 года в Варшаве, на похоронах отца:

Когда мы встретились с тобой,
Я был больной, с душою ржавой.
Сестра, сужденная судьбой,
Весь мир казался мне Варшавой.

Черные ночи над Вислой, Варшава — «притон тоски и скуки», холод и бред. В эти страшные дни, у гроба отца, Ангелина спасла его от отчаяния:

Лишь ты, сестра, твердила мне
Своей волнующей тревогой,
О том, что мир — жилище Бога,
О холоде и об огне.

В стихотворении «Так. Буря этих лет прошла» поэт с негодованием отвергает соблазн успокоения и примирения. Его тревога была праведной: предчувствия его не обманули. Напрасно нашептывает голос искусителя:

Забудь, забудь о страшном мире,
Взмахни крылом, лети туда…
Нет, не один я был на пире!
Нет, не забуду никогда!

Кричать о гибели, встречать грудью стужу, тревожить спящих, хранить «к людям на безлюдьи неразделенную любовь» — проклятие пророка. Но отречься — нельзя.

Пускай зовут: Забудь, поэт!
Вернись в красивые уюты!
Нет! Лучше сгинуть в стуже лютой!
Уюта — нет! Покоя — нет!

В заключительном стихотворении «В огне и холоде тревог» — последнее утверждение «священной тревоги». В тоске поэта — не личные неудачи, не личный произвол. Не о себе он плачет: душа мира трепещет и рвется в его безумных песнях. Он видит:

…Всем — священный меч войны
Сверкает в неизбежных тучах.

Он чует, как в глубоких недрах зреет великое и роковое событие. Блок заключает классической строфой:

…Так точно — черный бриллиант
Спит сном неведомым и странным,
В очарованьи бездыханном,
Среди глубоких недр, — пока
В горах не запоет кирка.

Начатое в 1910 году, стихотворение было закончено в 1914, когда бездыханный сон мира был нарушен первым подземным толчком войны.

Отдел «Разные стихотворения» за трехлетие 1913–1915 годов обогатился восемью стихотворениями. Среди них стихотворение «Художник», посвященное тайне творчества и вдохновения, выдерживает сравнение с пушкинским «Поэт» и «Поэт и чернь».

Для Пушкина-классика гармония — цель искусства. Для Блока-романтика гармония — только отзвук «миров иных»; в ней и благословение и проклятие. Романтик верит в чудотворную силу слова и ждет от него преображения мира. Ему мало гармонии стихов, ему нужна гармония космоса. Ограниченность искусства кажется ему тюрьмой, а красота его — лживым подобием.

Пушкин писал:

Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон,
В заботы суетного света
Он малодушно погружен.

Так и «художник» Блока, ожидая вдохновения, живет «в смертельной скуке». У Пушкина:

Но лишь божественный глагол
До слуха чуткого коснется…

У Блока до слуха поэта доносится «легкий, доселе неслышанный звон».

Эта «музыка» — первоначальное, таинственное звучание, из которого рождается лирика. Откуда она? Что она? О чем она говорит?

С моря ли вихрь? Или сирены райские
В листьях поют? Или время стоит?
Или осыпали яблони майские
Снежный свой цвет? Или ангел летит?

Вспомним у Пушкина:

И внял я неба содроганье
И горний ангелов полет…

Состояние вдохновения Блок описывает в следующей строфе:

Длятся часы, мировое несущие.
Ширятся звуки, движенье и свет.
Прошлое страстно глядится в грядущее.
Нет настоящего. Жалкого — нет.

В мистической литературе это состояние называется «экстазом», «выхождением», «восхищением». Блок изображает его в символах, близких св. Терезе Авильской и св. Иоанну de la Croix. Время останавливается; душа, ширясь, вмещает весь мир. Вселенная залита невещественным светом. И вдруг движение вверх обрывается: восхождение сменяется нисхождением; вдохновение — творчеством. Поэт-романтик переживает этот момент как «падение».

Душу сражает, как громом, проклятие: Творческий разум осилил — убил.

Небесное видение— неизреченно: воплощение его в скудных человеческих словах — есть обеднение, ограничение, огрубление. «Мысль изреченная есть ложь»,[74] и в этом смысле все, что говорит поэт, — ложь по сравнению с тем, что он — видит. Для поэта-романтика — это глубокая трагедия. В экстазе ему открывался преображенный мир, победа над смертью, всеобщее спасение. И вместо теургического действия — эстетическое произведение, вместо мистерии— стихотворение. Блок изображает «неудачу» искусства такими словами:

И замыкаю я в клетку холодную
Легкую, добрую птицу свободную,
Птицу, хотевшую смерть унести,
Птицу, летевшую душу спасти.

Творческий порыв исчерпан. В мире стало больше одной прекрасной поэмой, одной вдохновенной симфонией. Вот и все. Мир не преображен. Все по-прежнему: «смерть и время царят на земле» (Вл. Соловьев):

Крылья подрезаны, песни заучены.
Любите вы под окном постоять?
Песни вам нравятся? Я же, измученный,
Нового жду — и скучаю опять.

Мистерия кончается развлечением праздных зевак, любящих послушать песенку!

Блок говорит не о банальной «психологии творчества» — он вскрывает метафизические глубины романтического искусства. Самые прославленные победы романтизма — его «блистательные поражения».

Восемнадцать стихотворений 1913 и 1914 годов включено в отдел «Арфы и скрипки». Стихи 1913-го посвящены «цыганской любви»; в одном из них называется имя цыганки Ксюши. В 1912 году поэт, увлекавшийся цыганским пением, вскользь упоминает в письме к матери об Аксюше Прохоровой, певшей романс «Но быть с тобой сладко и странно». Можно предположить, что она и была героиней этого бурного, но мимолетного романа. Цикл начинается стихотворением «Седое утро» с эпиграфом из Тургенева: «Утро туманное, утро седое». После ночи, проведенной у цыган, — разъезд гостей дождливым и туманным утром. Цыганка холодно дает поцеловать руку в серебряных кольцах. Как не похож ее «утренний и скучный голос» на тот, что ночью пел на эстраде под гитару.

Нет, жизнь и счастье до утра
Я находил не в этом взгляде!

Поэт до боли сжимает ее пальцы — больше они не встретятся. На прощание он дарит ей колечко:

Прощай, возьми еще колечко.
Оденешь рученьку свою
И смуглое свое сердечко
В серебряную чешую.

Трезвое утро убило ночную любовь. Припоминаются строки из стихотворения «К Музе»:

…И любови цыганской короче
Были страшные ласки твои.

И вновь звучит лирическая тема «безумия любви». И те же «стихийные символы»: заря в крови, грозовая туча. Поют восторженно и нежно, как цыганская гитара, строфы:

Испуганной и дикой птицей
Летишь ты, но заря в крови…
Тоскою, страстью, огневицей
Идет безумие любви…
Пол-сердца — туча грозовая,
Под ней — все глушь, все немота,
И эта — прежняя, простая —
Уже другая, уж не та…

Кажется, что в рыдании скрипок звучит ее голос «низкий и грудной», что она отвечает на первую его любовь.

В стране, где «вечный снег и вой мятели», она— прекрасный сон, «южный блеск», стан ее напоминает стан газели, легкий звон вальса окружает ее. Недаром это стихотворение помещено в отдел «Арфы и скрипки»; прозрачной и нежной мелодией арфы звенят строфы:

И я боюсь тебя назвать
По имени. Зачем мне имя?
Дай мне тревожно созерцать
Очами жадными моими
Твой нежный блеск, забытый мной,
Напоминающий напрасно
День улетевший, день прекрасный,
Убитый ночью снеговой.

Мелодия этих строк создается сочетанием шипящих ч, ж, щ (зачем, тревожно, жадными, южный, напоминающий, ночью) с протяжно-плавными— м, и, н (имени, мне, имя, очами, жадными моими, мне южный, мной, напоминающий, напрасно, ночью, снеговой). Элегия Блока мелодически близка к гениальным строкам Пушкина:

…Не пой, красавица, при мне…
Напоминают мне оне…

А рядом с очарованием романтического романса — цыганская хоровая песня под гитару, неистовая и вольная, как счастье. Передача этого напева в звуках и ритмах стиха — предел технического мастерства:

Натянулись гитарные струны,
Сердце ждет.
Только тронь его голосом юным
Запоет!
И старик перед хором
Уже топнул ногой.
Обожги меня голосом, взором,
Ксюша, пой!
И гортанные звуки
Понеслись,
Словно в серебре смуглые руки
Обвились…
Бред безумья и страсти,
Бред любви…
Невозможное счастье!
На! Лови!

Ускорение темпа, рост напряжения, задыхание ритма, песня, переходящая в крик, — «бред безумья и страсти» — такова «цыганщина» Блока.

Но смуглая Ксюша с руками в серебряных кольцах только вспыхнула «южным блеском» и промелькнула страстным сном. Другая цыганка — испанская гитана в ослепительном ореоле романтической поэзии Мериме и романтической музыки Визе шла ей на смену. Рыжеволосой Кармен — Л. А. Дельмас— посвящены стихи 1914 года в «Арфах и скрипках» и цикл стихотворений «Кармен».

«Как день светла, но непонятна» — первое впечатление от Кармен. «И вслед за ней всегда весна» — начало влюбленности. Поэт вслушивается «в ее прерывистую речь», вглядывается в «сиянье глаз», опьяняется запахом духов. У нее «снежно-белые руки» и «тонкие рыжие волосы». Она врывается в его жизнь пением скрипок, «рыдающими звуками». Она, как «майская гроза». Ей посвящает поэт одно из самых лирических своих воспоминаний:

Была ты всех ярче, верней и прелестней,
Не кляни же меня, не кляни!
Мой поезд летит, как цыганская песня,
Как те невозвратные дни…
Что было любимо, — все мимо, мимо,
Впереди — неизвестность пути…
Благословенно, неизгладимо,
Невозвратимо — прости!

Созвучия на «имо» (любимо, мимо, неизгладимо, невозвратимо) — как уверения в верности и постоянстве; короткие «пути— прости» говорят о конце. Первая строфа подготовляет тональность высокого «и» (Не кляни, же меня, не кляни). Во второй строфе «и» господствует (любимо, мимо, мимо — впереди, пути, неизгладимо, невозвратимо— прости). Поистине «рыдающие звуки».

Проходят месяцы; в разлуке с Кармен, в пустом и холодном доме поэт с благодарной нежностью вспоминает о промелькнувшем счастье:

И выпал снег,
И не прогнать
Мне зимних чар.
И странно вспоминать,
Что был пожар.

Она волнует его во снах: она вся — свет и торжество:

О, эти дальние руки!
В тусклое это житье
Очарованье свое
Вносишь ты, даже в разлуке!

Теперь она «цветет под другими небесами», но когда наступает весна, он снова «в вихре ее огня, в сияньи ее глаз»:

В снах печальных тебя узнаю
И сжимаю руками моими
Чародейную руку твою,
Повторяя далекое имя.

Цикл стихотворений 1914 года «Кармен», посвященный Л. А. Д., открывается оперной увертюрой, победной и радостной, как музыка Бизе:

Как океан меняет цвет,
Когда в нагроможденной туче
Вдруг полыхнет мигнувший свет,—
Так сердце под грозой певучей
Меняет строй, боясь вздохнуть,
И кровь бросается в ланиты,
И слезы счастья душат грудь
Перед явленьем Карменситы.

Образ реальной женщины Л. А. Дельмас и образ, созданный искусством; романтическая Испания, приснившаяся Мериме; солнечная Севилья, таверна Лиллас-Пастья, сигарная фабрика, табор контрабандистов, бой быков, солдаты, гитаны, тореадоры; кинжалы и розы; и музыка Бизе, сегедильи и фанданго, песни и пляски, кастаньеты и бубны — все слилось для Блока в

…дикий сплав миров, где часть души вселенской
Рыдает, исходя гармонией светил.

Явление испанской гитаны было подготовлено для него русской цыганщиной. Кармен — блистательное завершение цыганских ночей, «темного морока цыганских песен». В бред и исступление «развязанных страстей» она вносит романтическое очарование латинской грации. Среди хаоса — воплощенная гармония, среди воплей скрипок— «отзвук забытого гимна». Как не похожа на смуглую дикарку Ксюшу эта «царица блаженных времен»!..

И проходишь ты в думах и грезах,
Как царица блаженных времен,
С головой, утопающей в розах,
Погруженная в сказочный сон.

Нет больше бормотаний и вскриков гортанных напевов: поэт одевает свою Кармен в «вешний трепет, и лепет, и шелест», в сладостную мелодию о далекой, блаженной родине. О ней поет он соловьиными трелями, осыпает ее волшебным лунным блеском. Какая томная, изнемогающая музыка в этих строфах:

Видишь день беззакатный и жгучий
И любимый, родимый свой край,
Синий, синий, певучий, певучий,
Неподвижно-блаженный, как рай.
В том краю тишина бездыханна,
Только в куще сплетенных ветвей
Дивный голос твой, низкий и странный,
Славит бурю цыганских страстей.

Он называет ее демоном утра. Дымно-светлый, золотокудрый и счастливый, он таит в себе «рокот забытых бурь».

В ночной таверне Лиллас-Пастья, среди поклонников Кармен, он один не ждет и не требует любви…

Он вспоминает дни весны,
Он средь бушующих созвучий
Глядит на стан ее певучий
И видит творческие сны.
(«Среди поклонников Кармен»)
Он знает любовь ее принесет ему гибель:
А голос пел: «Ценою жизни
Ты мне заплатишь за любовь!»

Поэтому к восторгу влюбленности примешивается суеверный ужас. Как Дону-Хозе, она бросает ему розу, и, как Дон-Хозе, он знает: его судьба — задохнуться «в хищной силе рук прекрасных».

Розы — страшен мне цвет этих роз,
Это — рыжая ночь твоих кос?
Это — музыка тайных измен?
Это — сердце в плену у Кармен?

Цикл «Кармен» увенчивается ликующим признанием в любви («О да, любовь вольна, как птица»). В ритме этого стихотворения звучит насмешливо-страстная мелодия арии Кармен L'Amour est un oiseau de Bohкme. Строфы не говорят, а поют, — и никаким «чтением» нельзя уничтожить этого упрямого напева.

О, да, любовь вольна, как птица,
Да, все равно — я твой!
Да, все равно мне будет сниться
Твой стан, твой огневой!
Четвертая строфа подхватывает мелодию:
Ты встанешь бурною волною
В реке моих стихов,
И я с руки моей не смою,
Кармен, твоих духов…

Заключительная строфа, замедленная пятой строкой, кончает стихотворение искусным ritardando:

За бурей жизни, за тревогой,
За грустью всех измен, —
Пусть эта мысль предстанет строгой,
Простой и белой, как дорога,
Как дальний путь, Кармен!

После творческой щедрости 1913 и 1914 годов 1915-й поражает своей скудостью. Блок почти не слышит музыки, вдохновение его покидает. Пишет несколько стихотворений— холодных, вымученных. Лучшее, что он создает за этот бесплодный год, — небольшая поэма «Соловьиный сад». М. А. Бекетова сообщает: «В этой поэме есть отзвуки последнего заграничного путешествия. В Гетари была вилла, с ограды которой свешивались вьющиеся розы. Блоки часто проходили мимо нее и видели на скалистом берегу рабочего с киркой и ослом». Этот рабочий довольно неудачно выбран поэтом в герои поэмы. Он «ломает слоистые скалы в час отлива на илистом дне», и осел таскает их к полотну железной дороги. Каждый день проходит он мимо ограды прохладного сада.

По ограде высокой и длинной
Лишних роз к нам свисают цветы.
Не смолкает напев соловьиный,
Что-то шепчут ручьи и листы.

В синем сумраке за решеткой мелькает белое платье— она манит его, кружится, поет. Там — другой, волшебный мир. Поэт не описывает его, — он растворяет его в музыке: — розы, и соловьи, и закатный туман, и белое платье поют в стихах:

И она меня, легкая, манит
И круженьем, и пеньем зовет.
И в призывном круженьи и пеньи
Я забытое что-то ловлю,
И любить начинаю томленье,
Недоступность ограды люблю.

Герой подходит к ограде — она сама отворяет ему. Соловьиная песнь гремит, шумят ручьи, звенят, спадая, ее запястья. Сладостна певучесть строфы:

Вдоль прохладной дороги, меж лилий,
Однозвучно запели ручьи,
Сладкой песнью меня оглушили,
Взяли душу мою соловьи.

Мелодия «и» (Лилий, ручьи, оглушили, соловьи) с трелями — ьи, ью, ою, ьи (ручьи, песнью, мою, соловьи), с внутренними созвучиями (оглушили — душу, взяли — соловьи) напоминает роскошную негу звуков пушкинского «Бахчисарайского фонтана».

Но ни ручьи, ни лилии, ни соловьи не могут заглушить далекого рокота моря:

Отдаленного шума прилива
Уж не может не слышать душа.

И глухая музыка океана (шу, уж, же, ша, ша) побеждает соловьиную песню любви. Рабочий уходит из заколдованного сада: его тяжелый лом заржавел под скалой — нет ни осла, ни хижины на холме:

А с тропинки, протоптанной мною,
Там, где хижина прежде была,
Стал спускаться рабочий с киркою,
Погоняя чужого осла.

Фольклорный сюжет о блаженной стране, где годы кажутся минутами, превращен Блоком в сказку о «Соловьином саде», — в полотно, затканное тончайшими мелодическими узорами.

В отделе «Родина» помещено три стихотворения, посвященных войне 1914 года: «Петроградское небо мутилось дождем», «Я не предал белое знамя» и уже знакомое нам стихотворение «Рожденные в года глухие». В первом описывается отъезд на фронт эшелона. Солдаты, взвод за взводом, наполняют вагоны, кричат «ура», тихонько крестятся…

В этом поезде тысячью жизней цвели
Боль разлуки, тревоги любви,
Сила, юность, надежда…
В закатной пыли
Были дымные тучи в крови.

Поэт заставляет себя не грустить и не жалеть.

Эта жалость — ее заглушает пожар,
Гром орудий и топот коней.
Грусть — ее застилает отравленный пар
С Галицийских кровавых полей…

Блок узнает «начало высоких и мятежных дней». Не грусть и не жалость сжимают его сердце, а вещая тревога на пороге нового мира. В стихотворении «Я не предал белое знамя» — над смертным сном России горит Вифлеемская звезда, муки России — страда земли, рождающей Христа.

Крест и насыпь могилы братской,
Вот где ты теперь, тишина!
Лишь щемящей песни солдатской
Издали несется волна.
А вблизи — все пусто и немо
В смертном сне — враги и друзья.
И горит звезда Вифлеема
Так светло, как любовь моя.

Взрыв мировой войны обостряет в Блоке чувство мистического признания России. В ее прошлом— сжигающая вера раскольников, заревая слава монастырских крестов. В глухих лесах, на обрывах, на ржавых болотах пылали когда-то срубы староверов:

Задобренные лесом кручи:
Когда-то там на высоте,
Рубили деды сруб горючий
И пели о своем Христе.

Теперь там непробудная тишина болот, но прошлое не умирает:

И капли ржавые, лесные,
Родясь в глуши и темноте,
Несут испуганной России
Весть о сжигающем Христе.

Но не только «сжигающего Христа» знает русский народ; Христос светлый и благостный живет в ликах схимников, отшельников, святителей, окруженных народной любовью. Об осиянной тишине монастыря говорит Блок в стихотворении, посвященном матери:

Ветер стих, и слава заревая
Облекла вон те пруды.
Вон и схимник.
Книгу закрывая,
Он смиренно ждет звезды.

Поэт, упрямо повторявший, что он не знает Христа, — сердцем влечется к нему.

В страшном 1914 году он вздыхает об иноческой жизни:

Славой золотеет заревою
Монастырский крест издалека.
Не свернуть ли к вечному покою?
Да и что за жизнь без клобука?..

Единственный раз вырывается у него этот вздох и каким светом озаряет он всю его жизнь! Накануне русско-турецкой войны 1854 года славянофил Хомяков, мечтавший о водружении креста на Константинопольской Святой Софии, призывал свою родину к покаянию. В гневных, обличительных стихах перечислял он ее грехи и пороки. В начале мировой войны 1914–1918 годов Блок, веря в Вифлеемскую звезду над Россией, бросает ей огненное обвинение. По силе негодования, боли, страстности оно превосходит хомяковское обличение. Стихи эти выжжены в каждой русской душе:

Грешить бесстыдно, непробудно,
Счет потерять ночам и дням,
И, с головой от хмеля трудной,
Пройти сторонкой в Божий храм.
Три раза преклониться долу,
Семь — осенить себя крестом,
Тайком к заплеванному полу
Горячим прикоснуться лбом.

Воротясь домой, обмерить ближнего на грош, пить чай под иконой, переслюнить купоны и завалиться на пуховые перины, — вот звериный лик темной Руси… И неожиданный конец:

Да! И такой, моя Россия
Ты всех краев дороже мне!

Это та любовь, которая не ведает зла, все прощает, всему радуется; это — любовь, которой учил Христос.

Эпилогом к стихам «Родина» служит лирическое стихотворение «Последнее напутствие». Быть может, оно вдохновлено прелестной элегией Тургенева, которая кончается стихами:

Милый друг, когда я буду
Умирать, вот мой приказ…
……………….
Перейду я в мир иной,
Убаюкан легким звоном
Легкой музыки земной.
У Блока сходная строфа:
Чтобы звуки, чуть тревожа
Легкой музыкой земли,
Прозвучали, потомили
Над последним миром ложа
И в иное увлекли…

Умирающего поэта посещают предсмертные видения: вот является она — «легкий образ рая» и трогает его сердце «нежной скрипкой»; вот проплывают мимо люди, здания, города; коварство, слава, золото, лесть и безысходная, величавая, бесконечная человеческая глупость. «Что ж, конец?» — спрашивает умирающий:

Нет… еще леса, поляны,
И проселки, и шоссе,
Наша русская дорога,
Наши русские туманы,
Наши шелесты в овсе…
А когда пройдет все мимо,
Чем тревожила земля,
Та, кого любил ты много,
Поведет рукой любимой
В Елисейские поля.

Это уже не голос — а бесплотное дуновение; слова просвечивают неземным светом, взлетают тихим взмахом крыльев. Вечная Подруга и Родина — «те, кого любил он много» — две женственные тени склоняются над его ложем. Русские проселки и русские дороги ведут освобожденную душу в Елисейские поля смерти.

Последний, небольшой отдел третьего тома назван «О чем поет ветер». В него выделено шесть стихотворений, написанных в октябре 1913 года. Если бы автору в этом году не было всего тридцати трех лет, мы назвали бы этот цикл «Senilia» — так по-старчески успокоены и умудрены эти стихи. Все— в прошлом. Все миновало. Жизнь прошумела.

Мы забыты, одни на земле,
Посидим же тихонько в тепле.

Поэт и его подруга «в теплом углу» коротают безрадостные дни:

За окном, как тогда, огоньки.
Милый друг, мы с тобой старики.

Ничего не ждать, не роптать; не грустить о том, что прошло, — безотрадная мудрость старости. А ветер поет и ходит возле дома… И глухой голос говорит:

Возврата нет
Страстям и думам…
Смотри, смотри:
С полночным шумом
Идет к нам ветер от зари…
Последний свет
Померк. Умри.
Померк последний свет зари.

Короткими ударами бьется усталое сердце (двухстопные ямбы). К концу биение ускоряется (четырехстопный ямб: «Померк последний свет зари») и сердце останавливается. Но ни теплый угол, ни стены, ни книги не защитят от тревоги: за окном «голоса поют, взывает вьюга, стерегут чьи-то очи»:

За твоими тихими плечами
Слышу трепет крыл…
Бьет в меня светящими очами
Ангел бури — Азраил!

Самое совершенное в этом цикле стихотворение «Из ничего — фонтаном синим». Внезапный блеск взвивавшейся в небо ракеты, радуга сверкающих цветов не описана, а показана в магических словах и звуках:

Из ничего — фонтаном синим
Вдруг брызнул свет.
Мы головы наверх закинем —
Его уж нет,
Рассыпался над горной далью
Златым пучком,
А здесь — опять — другой, спиралью,
Шаром, волчком,
Зеленый, желтый, синий, красный —
Вся ночь в лучах…
И, всполошив ее напрасно,
Зачах.

Правильное чередование четырех-и двустопных ямбов обрывается ударом последней строки (одностопный ямб — «зачах»). Всем стихотворением подготовлен этот эффектный финал. Последнее стихотворение начинается строками:

Было то в темных Карпатах,
Было в Богемии дальней…

Сказка обрывается… это ветер напел ему «отрывок случайный— из жизни другой»… И, обращаясь к старому другу, он призывает его к тому, что романтик Жуковский называл словом «резигнация»:

Жди, старый друг, терпи, терпи,
Терпеть недолго, крепче спи,
Все равно все пройдет,
Все равно, ведь никто не поймет,
Ни тебя не поймет, ни меня,
Ни что ветер поет
Нам, звеня…

Этим эпилогом заканчивается третий том стихотворений Блока.

В марте 1916 года Немирович-Данченко извещает Блока о своем решении поставить «Розу и Крест» в Художественном театре и вызывает его в Москву. Поэт проводит там неделю. «Каждый день, — пишет он матери, — в половине второго хожу на репетиции, расходимся в шестом часу. Пока говорю, главным образом я, читаю пьесу и объясняю, еще говорят Станиславский, Немирович и Лужский, остальные делают замечания и задают вопросы. Роли несколько изменены: Качалов захотел играть Бертрана, а Гаэтана будет играть актер, которого я видел Мефистофелем в гетевском Фаусте (у Незлобина), — хороший актер… За Качалова я мало боюсь, он делает очень тонкие замечания… У Станиславского какие-то сложные планы постановки, которые будет пробовать… Волнует меня вопрос, по-видимому уже решенный, о Гзовской и Германовой. Гзовская очень хорошо слушает, хочет играть, но она любит Игоря Северянина и боится делать себя смуглой, чтобы сохранить дрожание собственных ресниц. Кроме того, я в нее никак не могу влюбиться. Германову же я вчера смотрел в пьесе Мережковского и стал уже влюбляться по своему обычаю: в антракте столкнулся с ней около уборной, она жалела, что не играет Изору, сказала: „Говорят, я состарилась“. После этого я, разумеется, еще немного больше влюбился в нее. При этом говор у нее — для Изоры невозможный (мне, впрочем, нравится), но зато наружность и движения удивительны». 4 апреля он пишет: «Работаю каждый день, я часами говорю, объясняю, как со своими… На днях провел ночь у Качалова с цыганами и крюшоном, это было восхитительно. Бертран, Гаэтан и Алискан у меня заряжены; с Изорой проводил целые часы, сегодня, наконец, к ней пойду — опять говорить. Гзовская и умна, и талантлива, и тонка, но — страшно чужая». Для актеров Художественного театра Блок пишет объяснительные заметки к пьесе «Наброски», «Роза и Крест» (к постановке в Художественном театре) и «Введение» (К постановке). В них он подробно излагает содержание, дает характеристику действующих лиц и объясняет «главную идею». «„Роза и Крест“, — пишет он, — есть, во-первых, драма человека — Бертрана; он — не герой, но — разум и сердце драмы; бедный разум искал примирения Розы никогда не испытанной Радости с Крестом привычного Страдания. Сердце, прошедшее долгий путь испытаний и любви, нашло это примирение лишь в минуту смерти, так что весь жизненный путь бедного рыцаря представлен в драме… „Роза и Крест“ есть, во-вторых, драма Изоры… Изора еще слишком молода для того, чтобы оценить преданную человеческую только любовь, которая охраняет незаметно и никуда не зовет… Но судьба Изоры еще не свершилась, о чем говорят ее слезы над трупом Бертрана. Может быть, они случайны и она скоро забудет о нем; может быть, и она приблизилась к пониманию Радости-Страдания; может быть, наконец, ее судьба совсем несходна с судьбою человека, который любил ее христианской любовью и умер за нее как христианин, открыв для нее своей смертью новые пути».

Это драгоценное свидетельство автора позволяет нам понять замысел пьесы, так и не получившей полного воплощения. «Роза и Крест» — трагедия «человеческой» любви, стоящей на узкой вершине между двумя обрывами: «любовью ангельской» и «любовью животной». Как в средневековой мистерии герой, Бертран, выступает с двумя спутниками: справа от него — Гаэтан, слева — Алискан. Первый — мистический зов, неземная песня; второй — молодость и животная красота. Три лика любви— в трех аллегорических фигурах; и в эту троицу вписана вся жизнь Блока. В заметке «Введение. К постановке» автор говорит о Гаэтане: «Гаэтан есть прежде всего некая сила, действующая помимо своей воли. Это — зов, голос, песня. Это — художник. За его человеческим обликом сквозит все время нечто другое, он, так сказать, прозрачен, и даже внешность его немного прозрачна. Весь он серо-синий, шатаемый ветром».

Таким был Блок в эпоху «мистической любви» и «Прекрасной Дамы».

В Алискане воплощен период «Снежной маски» и «Земли в снегу» — время «страстей и безумий». И, наконец, Бертран — идеал «мужественного человека»; у него «обветренное, огрубевшее лицо», он «неумолимо честен», «он любит свою родину», «он — слуга»; «служба и долг глубоко вошли в его жизнь», «у него квадратная внешность и не квадратная душа». О появлении такой новой «стриндбергианской» человеческой породы мечтал Блок в 1911 году, когда воспитывал в себе здоровую мужественность и жизненную силу. Тогда он хотел быть Бертраном. Своему герою поэт дает «нежное сердце, любящее все то, чего никто не любит и не умеет любить так, как он».

Для Блока-Бертрана любовь мистическая и любовь чувственная — давно пройденные этапы. Теперь он знает одну любовь— настоящую, человеческую, ничего не требующую и жертвующую всем. Он постиг смысл песни о Радости-Страдании и понял, что та, которую он любит с юных лет, не мистическая «Подруга Вечная» и не «картонная невеста», а «человек, судьба которого еще не свершилась» и которая еще может приблизиться к пониманию «Радости-Страдания». Изора — не только часть судьбы Бертрана, «Роза и Крест» — не только драма Бертрана, но и «драма Изоры». Она — «хищная, жадная, капризная»; «женщина до мозга костей»; у ней «ястребиная зоркость» и «кошачья мягкость». Она слишком молода и страстна, чтобы оценить самоотверженную любовь бедного рыцаря. Бертрану она предпочитает красавца пошляка Алискана, но вместе с тем она — «тонкий и благородный инструмент, созданный из такого безупречно-чистого и восприимчивого металла, что самый отдаленный зов отзывается в ней». Ее увлечение пажем — не последнее слово ее судьбы: «об этом свидетельствуют ее слезы над трупом Бертрана». Блок, видевший себя в эпоху написания драмы в образе неуклюжего и некрасивого рыцаря-неудачника, придал Изоре черты своей жены; драма Бертрана кончается его просветленной смертью в «радости-страданьи»; драма Изоры только начинается. Автор верит, что она «тонкий и благородный инструмент», который, может быть, когда-нибудь зазвучит в ответ на его любовь.

После языческой трагедии Судьбы — (поэма «Возмездие») Блок создает христианскую трагедию Любви («Роза и Крест»). Настоящая «человеческая» любовь — есть любовь христианская. «Бертран, — пишет он, — любил ее христианской любовью и умер за нее, как христианин». Поэт часто говорил о своей чуждости христианству, даже считал себя атеистом. Но христианство, по словам Достоевского, глубже всяких атеизмов. Душа Блока была «по природе — христианка».

Работа по постановке драмы подвигалась медленно. 23 мая Блок сообщает матери: «Лужский написал, что мне до осени приезжать, очевидно, не придется. Покажут они, что сделали, только своему начальству. Музыку Базилевского забраковали (опера и модерн, писала Гзовская); Яновский скоро представит, но, скорей всего, будет Василенко. Декорации, вероятно, будет отчасти делать Добужинский и театральные художники… Гзовская пишет, что ей очень трудно, но она кое-что сделала». Увидев Гзовскую на экране кинематографа, Блок писал матери: «Я убеждаюсь, что Станиславский глубоко прав; она — так называемая „характерная“ актриса и в этом направлении может сделать очень много. Поэтому я надеюсь придать Изоре на сцене Художественного Театра очень желательные для меня „простонародные черты“».

Осознание христианской основы «Розы и Креста» побуждает поэта сравнить свой мистический опыт с опытом христианских подвижников и монахов. Он погружается в чтение «Добротолюбия» — сборника аскетических произведений восточных отцов Церкви и отшельников. В сочинениях монаха Евагрия (IV век) он находит «гениальные вещи» и убеждается, что его личный духовный опыт вполне совпадает с опытом христианских мистиков. Особенно поражает его глава Евагрия о борьбе с бесами. «Очень простые и полезные наблюдения, — пишет он матери, — часто известные, разумеется, и художникам, — того типа, к которому принадлежу и я… Мне лично занятно, что отношение Евагрия к демонам точно таково же, каково мое — к двойникам, например, в статье о символизме». Эта проверка своей индивидуальной теософии опытом Церкви — необычайно показательна. Блок продолжает отталкиваться от «бешеной новозаветной метафизики», но христианская мистическая аскетика влечет его. В глубине, быть может, подсознательной своего духа он был аскетом и мистиком.

После долгого перерыва поэт снова принимается за поэму «Возмездие» и к началу июня окончательно отделывает пролог и первую главу; он сообщает матери, что вместе они составляют 1019 стихов. «Если мне удастся, прибавляет он, написать еще 2-ю и 3-ю главы и эпилог, что требуется по плану, поэма может разрастись до размеров „Онегина“. Каково бы ни было качество — в количестве работы я эти дни превзошел даже некоторых прилежных стихотворцев!»

Весной 1916 года в издательстве «Мусагет» вышло второе издание трехтомного собрания стихотворений и томик «Театра». Книги Блока распродавались в несколько часов; в две недели «Театр» разошелся в 2000 экземпляров. Переиздавая свои стихи, поэт заносит в «Записную книжку»: «На днях я подумал о том, что стихи писать мне не нужно, потому что я слишком умею это делать. Надо еще измениться (или чтобы вокруг изменилось), чтобы вновь получить возможность преодолевать материал».

И другая заметка: «Несмотря на то (или именно благодаря тому), что я „осознал“ себя „художником“, я не часто и довольно тупо обливаюсь слезами над вымыслом и упиваюсь гармонией. Свежесть уже не та, не первоначальная… Лучшими остаются „Стихи о Прекрасной Даме“. Время не должно тронуть их, как бы я ни был слаб как художник».

7 июня Блок был призван на военную службу и в тот же день, по ходатайству В. А. Зоргенфрея, зачислен в организацию земско-городских союзов «табельщиком 13-й инженерно-строительной дружины». 25 мая он отбыл на место службы — в Пинские болота; до марта 1917 года занимался там учетом чернорабочих, строивших укрепления; жил в княжеском имении, ездил верхом, писал в конторе. «Мы строим очень длинную позицию в несколько верст длины, — сообщает он матери, — одновременно роем новые окопы, чиним старые, заколачиваем колья, натягиваем проволоку, расчищаем обстрел, ведем ходы сообщения — в поле, в лесу, на болоте, на вырубах, вдоль деревень».

8 октябре он получил отпуск и поехал в Петербург. З. Н. Гиппиус помнит его посещение: «Блок в высоких сапогах, стройно схваченный защиткой, непривычно быстро, взволнованно шагающий по моему ковру— ярко помнится. И слова его помнятся, все те же он повторял: „Как же теперь… ему… русскому народу лучше послужить?“ Лицо у него было не просветленное: мгновениями потерянное и недоуменное».

Вернувшись в штаб на Пинские болота, он пишет матери 21 ноября: «Жизнь штабная продолжает быть нелепой… Я получил очень длинное письмо от Немировича, где он описывает все работы. Пишет, что меня не понадобится, по крайней мере, месяц. Алису играет Лилина. Он боится, за Гаэтана, Алискана и некоторых других. Очень увлечен. Музыка едва ли будет Рахманинова (он занят). Метнера тоже еще, кажется, не уговорили». В конце октября поэт жалуется: «Очень уж одиноко и многолюдно. Я просто немного устал. Очень много приходится ругаться. Природа удивительна. Сейчас мягкий и довольно глубокий снег и месяц. На деревьях и кустах снег. Это мне помогает ежедневно. Остальное все— кинематограф…»

Письма матери с фронта — мужественные и бодрые; но это тон, раз навсегда принятый для успокоения больной. Под ним— тревога за Россию, предчувствие военной катастрофы, почти отчаяние. В «Записной книжке» заметка: «Как подумаешь обо всем, что происходит и со всеми и со мной, можно сойти с ума». И другая: «Люба надоумила: Жили-были муж и жена. Обоим жилось плохо. Наконец, жена говорит мужу: „Невыносимо так жить. Ты сильнее меня. Если желаешь мне добра, ступай на улицу, найди веревочку, дерни за нее, чтобы перевернуть весь мир“».

За 1916 год Блок написал всего четыре стихотворения — последние, вошедшие в третий том Собрания. Одно из них, замыкающее отдел «Разные стихотворения», начинается строфой:

Ты твердишь, что я холоден, замкнут и сух,
Да, таким я и буду с тобой:
Не для ласковых слов я выковывал дух,
Не для дружб я боролся с судьбой.

Мир вступил в «черную ночь», «одичал» во мраке. Было время, когда поэт верил и надеялся; когда он шел к людям «с открытой и детской душой». Теперь— не то; душа изошла враждой-любовью, сгорела дотла…

Не стучись же напрасно у плотных дверей,
Тщетным стоном себя не томи:
Ты не встретишь участья у бедных зверей,
Называвшихся прежде людьми…

Блок следил за медленным «разложением» войны, видел ее страшное звериное лицо и порожденное ею «безначальное и бесконечное хамство». Эпилогом к отделу «Родина» он помещает замечательное стихотворение «Коршун» — последний свой «плач» над обездоленной родиной.

Чертя за кругом плавный круг,
Над сонным лугом коршун кружит
И смотрит на пустынный луг. —
В избушке мать над сыном тужит:
«На хлеба, на! на грудь, соси!
Расти, покорствуй, крест неси».
Идут века, шумит война,
Встает мятеж, горят деревни,
А ты все та ж, моя страна,
В красе заплаканной и древней. —
Доколе матери тужить?
Доколе коршуну кружить?

В этих сжатых и простых словах — чудо словесной выразительности. Все следы лирической «красивости» истреблены. Два образа-символа: коршун и мать — ив них судьба России. И трагическая сила двух заключительных вопросов:

Доколе матери тужить?
Доколе коршуну кружить?

Стихотворение «Демон», включенное в отдел «Страшный мир», — блистательная вариация на темы поэмы Лермонтова. Блок усваивает лермонтовскую мелодию, воспроизводит линии его ритма. Например:

Я пронесу тебя над бездной,
Ее бездонностью дразня.
Твой будет ужас бесполезный
Лишь вдохновеньем для меня.

Или:

Да, я возьму тебя с собою
И вознесу тебя туда,
Где кажется земля звездою,
Землею кажется звезда.

Но поэт соединяет романтического «Демона» Лермонтова с мистическим «Демоном» Врубеля. Его падший ангел соблазнительней и страшнее. Он возносит Тамару в «новые миры», показывает ей «невероятные видения, создания своей игры», обжигает ее «божественно-прекрасным телом» и с нежной улыбкой бросает в бездну:

И под божественной улыбкой,
Уничтожаясь на лету,
Ты полетишь, как камень зыбкий,
В сияющую пустоту…

Эта последняя строфа сверкает «божественным», люциферовским блеском. Блок конгениален Лермонтову.

В начале 1917 года нервная болезнь матери Блока приняла настолько острую форму, что, по совету психиатров, ее снова пришлось поместить в санаторию. В феврале Ф. Ф. Кублицкий перевез ее в чеховскую санаторию около станции Крюково Николаевской железной дороги. Письма Блока полны тревоги, советов, утешений. Он скучает на своем болоте. «Несмотря на то, — пишет он матери, — что это болото забыто не только немцами, но и Богом, здесь удивительный воздух, постоянные перемены ветра, глубокий снег, ночью огни в деревенских окнах, все это — как всегда — настоящее. Сегодня ночью, например, мы услыхали, что на фронте началась частая стрельба, заработали прожекторы и ракеты, горизонт осветился вспышками снарядов; мы сели на лошадей и поехали на холмы к фронту… Ночь темная, тропинка в снегу, встречные деревья и кусты принимаешь за сани, кажется, что они движутся, остовы мельниц с поломанными крыльями, сильный ветер…».

Февральскую революцию Блок встречает с радостным волнением. «Все происшедшее, — пишет он, — меня радует. Произошло то, чего еще никто оценить не может, ибо таких масштабов история еще не знала. Не произойти не могло, случиться могло только в России… Минуты, разумеется, очень опасные, но опасность, если она и предстоит, освящена, чего очень давно не было в нашей жизни; пожалуй, ни разу. Все бесчисленные опасности, которые вставали перед нами, терялись в демоническом мраке».

19 марта поэт приезжает в Петербург в месячный отпуск; пишет матери: «Бродил по улицам, смотрел на единственное в мире и в истории зрелище, на веселых и подобревших людей, кишащих на нечищеных улицах без надзора. Необычайное сознание того, что все можно, грозное, захватывающее дух и страшно веселое… Все побеждается тем сознанием, что произошло чудо и, следовательно, будут еще чудеса. Никогда, никто из нас не мог думать, что будет свидетелем таких простых чудес, совершающихся ежедневно. Ничего не страшно, боятся здесь только кухарки… Вчера я забрел к Мережковским… Они мне рассказали многое, так что картина переворота для меня более или менее ясна: нечто сверхъестественное, восхитительное». 30 марта он сообщает, что получил телеграмму от Немировича-Данченко, вызывающую его в Москву в половине Фоминой недели; но через несколько дней Немирович сам приезжает в Петербург. «Третьего дня, — пишет Блок, — Немирович-Данченко пригласил нас с Добужинским обедать вместе у Донона, но самому ему неожиданно пришлось уехать… так что мы с Добужинским очутились у Донона вдвоем. Туда же зашли случайно Ал. Бенуа и Грабарь, и мы очень мило пообедали вчетвером… Сегодня яркий весенний день. У меня стоит корзина мелких красных роз от Любовь Александровны (Дельмас)».

В начале апреля поэта вызывают в Москву. Он сообщает матери: «Мама, 13-го (апреля) я прослушал в театре весь первый акт и 2 картины II-го. Все, за исключением частностей, совершенно верно, и все волнуются (хороший признак)… Качалов превосходен, Лужский на верном пути, Гзовская показала только бледный рисунок, тоже и Алиса заставляет желать лучшего… В театре все время заседают. Может уйти Немирович и почти наверное Гзовская. Уверенности в том, что пьеса пойдет на будущий год, у меня нет». В конце письма приписка: «Все-таки мне нельзя отказать в некоторой прозорливости и в том, что я чувствую современность. То, что происходит, — происходит в духе моей тревоги…» Следующее письмо из Москвы 17 апреля: «Гзовская почти наверное уходит: что и когда будет с пьесой— не знаю… В театре, конечно, тоже все отвлечены чрезвычайными обстоятельствами и заняты „политикой“. Если история будет продолжать свои чрезвычайные игры, то, пожалуй, все люди отобьются от дела и культура погибнет окончательно, что и будет возмездием, может быть, справедливым, за „гуманизм“ прошлого века… В сущности, действительно, очень большой художник — только Станиславский… он, действительно, любит искусство. Между прочим, ему „Роза и Крест“ совершенно непонятна и ненужна; по-моему, он притворяется (хитрит с самим собой), хваля пьесу. Он бы на ней только измучил себя». «Раскол» в Художественном театре кончился уходом Гзовской. Роль Изоры должна была получить Коренева или Тиме. Немирович и Лужский устранились от режиссуры. Постановка «Розы и Креста» перешла к Станиславскому. Спектакль делался заново. Он так и остался недоделанным.

Блок понимает, что приезд его в Москву «оказался, в сущности, напрасным», и его охватывает чувство безнадежности. «Я валандался по уборным и коридорам, — пишет он матери, — говорил с разными театральными людьми. Всем тяжело. Пусть, пусть еще повоюет Европа, несчастная, истасканная кокотка: вся мудрость мира протечет сквозь ее испачканные войной и политикой пальцы, — и придут другие и поведут ее, „куда она не хочет“. Желтые, что ли?» 27 апреля он получает телеграмму от помощника начальника дружины: «Срочно телеграфируйте время приезда в дружину или желание быть откомандированным» — и немедленно отвечает: «Срок пятнадцатое мая, прошу откомандировать, если поздно».

В. Зоргенфрей вспоминает свою встречу с Блоком: «В военной форме, с узкими погонами Земсоюза, свежий, простой и изящный, как всегда, сидел Блок у меня за столом весной 1917 года; в Петербург он вернулся при первой возможности, откровенно сопричислив себя к дезертирам».

Идельсон предлагает поэту место редактора стенографического материала Чрезвычайной следственной комиссии; он знакомится с председателем комиссии, Муравьевым, ездит в Зимний дворец и 8 мая вступает в должность. В «Записной книжке» — заметка: «Я не отступлюсь от своего „дезертирства“: я семь месяцев валял дурака. Если меня спросят, „что я делал во время великой войны“? — я смогу, однако, ответить, что я делал дело: редактировал Ал. Григорьева, ставил „Розу и Крест“ и писал „Возмездие“» (5 мая). Другая запись: «Все будет хорошо, Россия будет великой. Но как долго ждать и как трудно дождаться» (22 апреля). И наконец: «Вечером я бродил, бродил. Белая ночь, женщины. Мне уютно в этой мрачной и одинокой бездне, которой имя „Петербург 17-го года, Россия 17-го года“. Куда ты несешься, жизнь? От дня, от белой ночи — возбуждение, как от вина» (15 мая). Блок ездит с Муравьевым в Петропавловскую крепость, где присутствует при допросе директора департамента полиции Белецкого. «Это, — пишет он, — вся гигантская лаборатория самодержавия, ушаты помоев, нечистот, всякой грязи, колоссальная помойка». Потом он слушает в Зимнем дворце показания Горемыкина, посещает в крепости заключенных: Воейкова, князя Андронникова, Вырубову, Макарова, Кафафова, Климовича, Протопопова и записывает: «Сердце обливается слезами жалости ко всему, ко всему, и помни, что никого нельзя судить. Вспомни еще, — больше, больше, плачь больше, душа очистится» (21 мая). Он пишет матери: «„Я сораспинаюсь со всеми“, — как кто-то у А. Белого. Действительно, очень, очень тяжело. Вчера царско-сельский комендант рассказывал подробно все, что делает сейчас царская семья. И это тяжело. Вообще, все правы, и кадеты правы, и Горький „с двумя душами“ — прав, и в большевизме есть страшная правда. Ничего впереди не вижу, хотя оптимизм теряю не всегда. Все, все они, „старые“ и „новые“, сидят в нас самих: во мне, по крайней мере. Я же — вишу в воздухе: ни земли сейчас нет, ни неба. При всем том, Петербург опять необыкновенно красив» (26 мая). И в «Записной книжке»: «Что-то нервы притупились от виденного и слышанного… Этот сидящий во мне Распутин… Все, все они— живые и убитые, — дети моего века — сидят во мне. Сколько, сколько их!.. Вот дождик прошел на улице…» (27 мая).

Из «кошмара» Зимнего дворца и Петропавловской крепости поэт на несколько часов вырывается в Лесной. «После обеда, — записывает он, — очарование Лесного парка, той дороги, где когда-то, под зимним, лиловым небом, пророчащим мятежи и кровь, мы шли с Любой, уже невеста и жених».

Председатель Комиссии, Муравьев, поручает поэту привести в порядок стенографические отчеты. 25 мая он заносит в «Записную книжку»: «Боже, Боже, какая бывает тоска. Сегодня днем пришла и стискивает меня все крепче, к вечеру в объятиях душит. Я сижу и напрасно думаю о плане отчета». 3 июня Блок снова начинает писать «Дневник», прерванный в 1913 году; он ведет его до последних дней своей жизни. О «внешнем» — политике, литературе, общественности— пишет мало; внимание его обращено на «внутреннее», на жизнь души. «Все это — к „самонаблюдению“», — заявляет он, полушутя, полусерьезно. Заметки 1917 года— года войны и революции — особенно значительны. Поэт схвачен вихрем событий, потрясен, растерян, измучен; но прежней унылой застылости нет: он живет в страшном напряжении, полон несокрушимой воли к жизни. Через все записи «Дневника» проходит главная «лирическая тема» — любовь к жене. С каждым годом она крепнет и очищается от временного и случайного. К концу жизни Блок возвращается памятью к годам юности и начинает в стиле «Vita Nuova» Данте комментарий к «Стихам о Прекрасной Даме». После всех измен и падений— остается в сердце— вечная любовь «к единственной на свете». Именем Любови Дмитриевны начинается и кончается «Дневник»-. 3 июня 1917 года — первая запись: «Утром приехала Люба, спит на моем диване. Приезд Любы так всполошил меня, „выбил из колеи“». 4 июня. «Разговор с Любой о „Новой жизни“. Вихрь мыслей и чувств — до слез, до этой постоянной боли в спине. В перерывах был с моей Любой, которая никуда не уходила. Вечером я отвез Любу на вокзал, посадил в вагон; даже подробностей не забуду. Как хорошо!.. Ночью бледная Дельмас дала мне на улице три розы, взятые ею с концерта».

Это лето Любовь Дмитриевна играла в Пскове и лишь ненадолго приезжала в Петербург. Блок жил один, мечтал съездить в Псков, но работа в Следственной комиссии отнимала все его время. Он жалуется на усталость и на непрекращающуюся боль в спине— первые признаки болезни, сведшей его в могилу; записывает, пытаясь разобраться в них, свои странные, «мистические» состояния…

8 июня. «Надо всем— белые ночи. Люба. Люба! Что же будет?» 9 июня. «После десяти страниц Белецкого,[75] в два часа знойного дня — вдруг свое. Меня нет— до ночи. Будто бы потерял крест, искал его часа два, перебирая тонкие травинки и звенящие трубки камыша, весь муравейник под высохшей корявой ольхой. А вдали— большие паруса, треск гидропланов, очарование заката. И как всегда. Возвращаюсь — крест лежит дома, я забыл его надеть. А я уже, молясь Богу, молясь Любе, думал, что мне грозит беда, и опять шевельнулось — пора кончать». Дневное, эмпирическое сознание исчезает. («Меня нет до ночи»); ночное сознание пробуждается: поэт находит себя на берегу моря, ищет крест, видит паруса и закат. «И как всегда» — этой формулой Блок привык обозначать состояние экстаза, которое он никогда не пытался описывать. Эмоциональная окраска этого загадочного переживания: тревога, предчувствие беды, мысли о жене. 11 июня. «А спину с утра опять колет и ломит. Сладостная старость близка».

«Странное состояние» наступает снова в конце июня. 24 июня записано: «Вдруг — несколько минут — почти сумасшествия, (какая-то совесть, припадок, как было в конце 1913 года, но острее), почти невыносимо. Потом— обратное, и до ночи — меня нет. Все это — к „самонаблюдению“ (Господи, Господи, когда, наконец, отпустит меня государство?)… К делу, к делу». И через два дня: «И разбит, и устал, и окрылен, и желаю — и работой и пьяный закатом — все вместе… Какое странное бывает иногда состояние. Иногда мне кажется, что я все-таки могу сойти с ума. Это — когда наплывают тучи дум, прорываться начинают сквозь них какие-то особые лучи, озаряя эти тучи особым откровением каким-то. И, вместе с тем, подавленное и усталое тело, не теряя усталости, как-то молодеет и начинает нести, окрыляет. Это описано немного литературно, но то, что я хотел бы описать, бывает после больших работ, беспокойных ночей, когда несколько ночей подряд терзают неперестающие сны… В снах часто, что и в жизни: кто-то нападает, преследует, я отбиваюсь, мне страшно. Что это за страх? Иногда я думаю, что я труслив, но, кажется, нет, я не трус. Этот страх прошел давно из двух источников — отрицательного и положительного: из того, где я себя испортил, и из того, что я в себе открыл». Снова — та же формула: «До ночи меня нет». Снова — переключение сознания. Происходит оно столь внезапно, что мистик боится «сойти с ума». Аглая в «Идиоте» говорит о «малом» и «большом» уме. «Большой ум», открывающийся в экстатическом состоянии (у князя Мышкина — «минута гармонии» перед эпилептическим припадком), несет «особое откровение»: оно связано с образами (тучи, «какие-то особые лучи») и отражается на физическом состоянии (тело молодеет, окрыляется). У Блока с его обостренным чувством греха (ему было дано «откровение» — и он ему изменил) экстазы окрашены ощущением страха («я себя испортил»).

В дни июльского восстания поэт кратко записывает: «Какая душная ночь, скоро час, а много неспящих людей на улице. Галдеж, хохот, свинцовые облака… Стреляют (будто бы пулеметы)… Не спит город. Как я устал и слаб… Я слишком устал. Все-таки было от Любы письмо… Немного светает, 2 часа ночи». И подчеркнуто: «Письмо от Любы». И во всех июльских записях звучит это имя. 5 июля. «Ко мне в комнату, пока я работал, влетел маленький воробей, и я сейчас же почувствовал тоскливость минуты, грязь государственную, в которой я к чему-то сижу по уши, стал вспоминать Любу». 6 июля. «О, грешный день, весь Петербург грешил и много работал, и я— много работал и грешил… Люба, Люба, Люба». 8 июля. «Прелесть закатного неба, много аэропланов в вышине, заграница на Карповке, грусть воспоминаний в Ботаническом саду и около казарм, наши окна с Любой…»

Он тоскует по «настоящей» работе. «Неужели, — пишет он, — долго или никогда уже не вернуться к искусству?» 13 июля записано: «Несказанное в природе, а жизнь, как всегда при этом, скучна и непонятна; непонятна особенно: тихо, военно, скверные газетные вести… Я хочу шептать, а иногда кричать: оставьте в покое, не мое дело, как за революцией наступает реакция… Ночь, как мышь юркая, какая-то серая, холодная, пахнет дымом и какими-то морскими бочками, глаза мои, как у кошки, сидит во мне Гришка (Распутин), и жизнь люблю, а не умею, — когда же старость, и много, и много, а за всем — Люба».

16 июля. «Записка Любе. Солнышко к вечеру, и светлей и теплей мне, бедному зверю». 19 июля. «Утром приехала Маня с большим письмом от Любы и с сундуками. Все это меня очень взбудоражило, поднялось много со дна души — и хорошего и плохого. Поработать сегодня столько, чтоб пришло все внутри в порядок».

Допросы, стенограммы, бесконечные заседания в Комиссии приводят его в отчаяние. 28 июля — письмо к матери: «Опять подумываю о „серьезном деле“, каким неизменно представляется мне искусство и связанная с ним, принесенная ему в жертву, опустившаяся „личная жизнь“, поросшая бурьяном… „Давно, лукавый раб, замыслил я побег в обитель тихую трудов и мирных нег“,[76] если это будет когда-нибудь исполнимо».

29 июля записано в «Дневнике»: «Усталость моя дошла до какого-то предела, я разбит. Ленивое занятие стенограммами. Досадую на Любу, зачем она сидит там и не едет, когда уже поздно». 30 июля. «Тяготение мое к туманам большевизма и анархизма (стихия, „гибель“, ускорять „лики роз над черной глыбой“)».[77] 31 июля. «Жду мою Любу». 1 августа. «Люба приехала утром. Зной и ветер, парк и купанье. Весь вечер — разговор с Любой». 2 августа. «Как Люба изменилась, не могу еще определить, в чем». И, наконец, трагическая запись от 3 августа, которую нельзя читать без мучительного волнения. «Душно, гарь, в газетах что-то беспокойное. Я же не умею потешить Любу, она хочет быть со мною, но ей со мной трудно; трудно слушать мои разговоры; я сам чувствую тяжесть и нудность колес, вращающихся в моем мозгу и на языке у меня. „Старый холостяк“. Люба говорила сегодня, что думала в Пскове о коллективном самоубийстве (тоже!). „Слишком трудно, все равно не распутаемся“. Однако — подождем еще, — думает и она… — Все полно Любой. И тяжесть и ответственность жизни суровой и за ней — слабая возможность розовой улыбки, единственный путь в розовое, почти невероятный, невозможный… Тоска. Но все-таки я кончаю день не этим словом, а противоположным— „Люба“… Но какой полынью, больно до сладости, все это ложится на наши измученные войной души! Пылью усталости, вот этой душной гарью тянет, голова болит, клонится, Люба!»

Какое смирение («Не умею потешить Любу»), какая печаль, какая робкая нежность и любовь!

4 августа Блок пишет матери: «Россия опять вступила в свою трагическую (с вечной водевильной примесью) полосу, все тащат „тягостный ярем“. Другими словами, так тошно, что даже не хочется говорить. Спасает только работа… Люба и работа. Больше я ничего сейчас не вижу». И в тот же день записывает в «Дневнике»: «Опять — Любино хозяйство и уют утром».

Любовь Дмитриевна опять с ним. Больше ему ничего не нужно.

17 августа поэт отмечает: «Четырнадцатая годовщина (свадьбы)». С того дня, когда он верхом на лошади поднялся на «зубчатую» Бобловскую гору и за оградой парка увидел девушку в розовом платье, — он понял, что вся его жизнь — в ней. Она была для него реальным воплощением «Вечной Женственности», «Прекрасной Дамой», единственной возлюбленной, Музой. При взгляде на нее в душе его впервые зазвучала музыка — и вся его лирика была о ней и для нее; она сделала его поэтом и открыла ему тайну «Радости-Страдания». И теперь, приближаясь к «сладостной старости» (его выражение), он пытается понять трагедию своей любви. 15 августа записывает в «Дневнике»: «…Едва моя невеста стала моей женой, лиловые миры революции захватили нас и вовлекли в водоворот. Я первый, так давно тайно хотевший гибели, вовлекся в серый пурпур, серебряные звезды, перламутры и аметисты метели. За мной последовала моя жена, для которой этот переход (от тяжелого к легкому, от недозволенного к дозволенному) был мучителен, труднее, чем мне. За миновавшей вьюгой открылась железная пустота дня, продолжавшего, однако, грозить новой вьюгой, таить в себе обещания ее. Таковы были междуреволюционные годы, утомившие и истрепавшие душу и тело. Теперь — опять налетевший шквал (цвета и запаха определить еще не могу)… Компания театра Комиссаржевской, Зинаида Николаевна (близость с Керенским), сологубье, териокская компания, военное министерство нового режима, „Балаганчик“, произведение, вышедшее из недр департамента полиции моей собственной души, Распутин (рядом — скука), Вячеслав Иванов, Аблеухов,[78] Ремизов и эсэровщина… вот весь этот вихрь атомов космической революции: когда, куда и какими мы выйдем из него, мы ли с Любой выйдем?»

Всю ответственность за переход от золотой лазури «Стихов о Прекрасной Даме» в лиловые миры «Снежной маски» и «Земли в снегу» Блок берет на себя. Он тайно хотел гибели и увлек за собой жену. Для него «…была роковая отрада в попираньи заветных святынь», потому что в душе его был собственный «департамент полиции», из которого вышел кощунственный «Балаганчик». Он вовлек жену в мир метелей и страстей, так как в нем самом сидел Гришка Распутин.

Эта запись — подвиг любви: поэт казнит себя, чтобы оправдать Любовь Дмитриевну.

Последняя заметка в «Дневнике» 1917 года — датирована 30 августа — днем именин Блока. «„Именины“. Еда. Л. А. Дельмас прислала мне цветы и письмо. Люба нарядилась, угощала, болтала, купила мне мохнатых розовых астр (детских)… Я измучен как давно не был. Мне кажется, что я ничего не успею…»

За два месяца до октябрьского переворота Блок уже вибрирует от ударяющих в него «музыкальных волн» революции. Он уже все знает. В это знойное лето в окрестностях Петербурга горит торф и тянет душной гарью. Как в медиумическом трансе поэт слышит запах, шум и свет разливающегося пожара. Дым вражды стелется в миллионах душ, пламя большевизма уже гуляет по России. Этот пророческий сон записан в «Дневнике». 5 августа. «Между двух снов: — „Спасайте, спасайте!“ — „Что спасать?“ — „Россию“, „Родину“, „Отечество“, не знаю, что и как назвать, чтобы не стало больно и горько и стыдно перед бедными, озлобленными, темными, обиженными!.. Но— спасайте! Желто-бурые клубы дыма уже подходят к деревням, широкими полосами вспыхивают кусты и травы, а дождя Бог не посылает и хлеба нет, и то, что есть, сгорит… Такие же желто-бурые клубы, за которыми — тление и горение (как под Парголовым и Шуваловым, от чего по ночам весь город всегда окутан гарью), стелются в миллионах душ; пламя вражды, дикости, татарщины, злобы, унижения, забитости, недоверия, мести, — то там, то здесь вспыхивает: русский большевизм гуляет, а дождя нет и Бог не посылает его». Проснувшись, Блок осмысливает свое видение: эта «буйная воля» — праведна, огонь может стать очистительным; нужно «раздуть его до неба», чтобы сгорела старая, распутинская Русь. Лирическая тема «Двенадцати» дана в вещем сне; уже звучит: «Мы на горе всем буржуям Мировой пожар раздуем». Уже вздымается до неба «очистительный костер» Революции.

7 августа он пишет: «Проснувшись: и вот задача русской культуры — направить этот огонь на то, что нужно сжечь; буйство Стеньки и Емельки превратить в волевую музыкальную волну; поставить разрушению такие пределы, которые не ослабят напор огня, но организуют этот напор; организовать буйную волю; ленивое тление, в котором тоже таится возможность буйства, направить в распутинские углы души и там раздуть его в костер до неба, чтобы сгорела хитрая, ленивая, рабская похоть».

Таков «большевизм» Блока: пафос разрушения анархиста Бакунина, жажда очищения Толстого, «стихийная музыка» Ницше соединены в нем; о существовании Маркса и Ленина поэт как будто и не подозревает.

«Музыкальный напор», из которого родились «Двенадцать», растет с каждым днем. Сначала он сливается с смутным гулом города— потом отделяется от него. «А мерцающие вспышки, — пишет Блок 12 августа, — желтые, а иногда бледные, охватывающие иногда большую полосу неба, продолжаются, и мне начинает казаться, что за городским гулом я слышу еще какой-то гул».

В августе 1917 года поэт привел в порядок материалы Следственной комиссии и на основании их начал составлять компилятивный очерк «Последние дни императорской власти». Работа эта была закончена в апреле 1918 года и напечатана под заглавием «Последние дни старого режима» в журнале «Былое» в 1919 году. Отдельное издание, подготовленное к печати самим автором, вышло в свет уже после его смерти (изд-во «Алконост», 1921 г.). Этот исторический очерк, составленный на основании показаний последних представителей старого режима, написан протокольно-деловым тоном; автор воздерживается от личных оценок.

После упразднения Следственной комиссии Блок остался без работы и почти без заработка. Поэтому ему пришлось принять предложение директора государственных театров Ф. Д. Батюшкова и вступить в Литературную комиссию, заменившую Театрально-литературный комитет Александрийского театра. В рукописях поэта сохранилось восемь обстоятельных рецензий на различные пьесы (Пимена Карпова, А. Лукьянова, А. Федорова, С. Найденова, И. Потапенко и др.). Осенью 1917 года в Петербурге возникла газета партии левых эсеров «Знамя труда», литературным отделом которого заведовал Иванов-Разумник. Блок стал в ней сотрудничать. В нем снова проснулся пафос публициста и «общественника».

М. А. Бекетова сообщает в своей книге о Блоке: «Переворот 25 октября Александр Александрович встретил радостно, с новой верой в очистительную силу революции… Он ходил молодой, веселый, бодрый, с сияющими глазами и прислушивался к той „музыке революции“, к тому шуму от падения старого мира, который непрестанно раздавался у него в ушах, по его собственному свидетельству».

В. Зоргенфрей пишет в своих воспоминаниях: «Помню холодное зимнее утро, когда, придя к нему, услышал, что он „прочувствовал до конца“ и что все совершившееся „надо принять“».

З. Н. Гиппиус рассказывает о своем телефонном разговоре с Блоком: она приглашает его в антибольшевистскую газету Савинкова; тот отказывается и прибавляет: «Да, если хотите, я скорее с большевиками… Да ведь и я… Может быть, и я тоже „потерянное дитя“».

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ. «ДВЕНАДЦАТЬ». ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ ЖИЗНИ (1918–1921)

Страшная зима 1918 года. Петербург, занесенный сугробами, без трамваев, без фонарей. Люди в шубах, в ледяных квартирах. Вместо хлеба — кусочки черной глины, гнилая вобла и печенья из картофельной шелухи. Блок голодал, мучился тем, что не может помочь родным, что у него почти нет заработка, что он отвык от литературной работы. Заметки в «Записной книжке»: «Александрийский театр… „Бедность не порок“… Идти пешком— скользко, холодно, темно, далеко (стар)… Трамваев нет» (4 января). «Весь день и вечер тоскую, злюсь, таюсь. Где-то, кажется, стреляли, а я не знаю. И не интересно» (5 января). Ему хочется писать; он задумывает драму о Христе. «Думы, думы и планы — столько, что мешают приняться за что-либо прочно. А свое бы писать (Иисус)». Но голодный и темный Петербург давит, не отпускает… С отчаянием он восклицает: «К черту бы все, к черту! Забыть, вспомнить другое» (5 января).

Это беспокойство — предчувствие того «вихря вдохновения», который уже налетает на него из бездны революции. Поэт напряжен, как натянутая струна, он ждет. К. Чуковский рассказывает в воспоминаниях: «Как-то в начале января 1918 года Блок был у знакомых и в шумном споре защищал революцию октябрьских дней. Его друзья никогда не видели его таким возбужденным. Прежде спорил он спокойно, истово, а здесь жестикулировал и даже кричал. Вскоре он сказал между прочим: „А я у каждого красногвардейца вижу ангельские крылья за плечами“».

В этих словах — зарождение художественной идеи «Двенадцати»: «…Так идут державным шагом… Впереди— Исус Христос».

Наконец затишье перед бурей приходит к концу. Далеко, чуть слышно начинает звучать музыка; с каждым днем она усиливается. Сначала — это глухой гул; поэт еще не знает, откуда он и о чем говорит. В «Записной книжке» заметки: «Выпитость. На днях, лежа в темноте с открытыми глазами, слушал гул, гул; думал началось землетрясение» (9 января). Важное свидетельство: гул, из которого сложилась «музыка революции», был не воображаемый, а вполне реальный; поэт принял его сперва за шум землетрясения. Через два дня в этом гуле он начинает различать музыкальный строй; он слышит: это — музыка, но незнакомая, не похожая на ту, которая налетала на него раньше в рыданье скрипок и цыганских песнях; музыка— еще непонятная. 11 января записано: «Музыка иная (если… желтая?)». Это — первая попытка понять. Подыскивается первое возможное объяснение: близкая Блоку идея Вл. Соловьева о «желтой опасности», о панмонголизме. Внезапно и ослепительно загорается замысел поэмы «Скифы». В тот же день заметка в «Дневнике»: «Мы на вас смотрели глазами арийцев, пока у вас было лицо. А на морду вашу мы взглянем нашим косящим, лукавым, быстрым взглядом; мы скинемся азиатами и на вас прольется Восток. Ваши шкуры пойдут на китайские тамбурины».

Узнаём: «Да, скифы — мы! Да, азиаты — мы! С раскосыми и жадными глазами!» И дальше: «…Мы обернемся к вам своею азиатской рожей».

Наконец разгадка найдена: не гул землетрясения, не физический шум, а таинственная «мировая музыка» — «шум от крушения старого мира». Звуковая тема «Двенадцати» схвачена и осмыслена. Во время писания поэмы гул все растет: «Страшный шум, — пишет Блок, — возрастающий во мне и вокруг. Этот шум слышал Гоголь (чтобы заглушить его, призывал к порядку семейному и православному)» (29 января).

Через два года после написания «Двенадцати» (1 апреля 1920 г.) поэт с негодованием отвечал критикам, видевшим в его поэме «политические стихи»: «В январе 1918 года я в последний раз отдался стихии не менее слепо, чем в январе 1907[79] или в марте 1914.[80] Оттого я и не отрекаюсь от написанного тогда, что оно было написано в согласии со стихией; например, во время и после окончания „Двенадцати“ я несколько дней ощущал физически, слухом, большой шум ветра— шум слитый (вероятно, шум от крушения старого мира). Поэтому те, кто видит в „Двенадцати“ политические стихи, или очень слепы к искусству, или сидят по уши в политической грязи, или одержимы большой злобой — будь они враги или друзья моей поэмы».

«Крушение старого мира» — тема не только поэмы «Двенадцать» — это тема всей жизни поэта. Эсхатологические предчувствия волновали его с ранней юности, сливаясь сначала с апокалиптикой учителя Вл. Соловьева, потом с декадентским fin de siиcle, с мистикой Белого и теургией Вячеслава Иванова; весть о гибели звенела в иронии «Балаганчика», «Незнакомки», взметала метели «Снежной маски», разливалась в «рыдающих звуках» «Страшного мира» и «Возмездия». «Двенадцать» — завершение и творчества и жизни; оправданная тревога; исполнившееся пророчество. В октябрьской революции Блок увидел последнее, победное восстание стихии, «окончательное разрушение», «мировой пожар» и конец «новой истории». Стихийное вдохновение, в несколько дней продиктовавшее ему «Двенадцать» и «Скифы», питалось восторгом гибели. Упоение «бездны страшной на краю», захватывающий дыхание полет «над провалом в вечность» рождают задыхающийся, судорожно-прерывистый ритм поэмы. Блок верил, что старый мир кончен весь, со всем его дряхлым скарбом: религией, культурой, искусством; что горит все: Россия, Европа, честь, нравственность, право. В своем ответе на обличительное письмо З. Н. Гиппиус он отвечал: «Неужели Вы не знаете, что „России не будет“, так же как не стало Рима, не в V веке после Рождества Христова, а в первый год первого века? так же не будет Англии, Германии, Франции. Что мир уже перестроился? Что „старый мир“ уже расплавился?» (31 мая). Бакунинский пафос разрушения связан у Блока с своеобразной «религией музыки». Старый мир гибнет за измену музыке, за роковую антимузыкальность. Нужно слепо отдаться стихии музыки, ибо только музыка спасает. В «Дневнике» эта идея развивается: «Делается что-то. Быть готовым. Ничего, кроме музыки, не спасет. Европа безобразничала явно почти четыре года (грешила против духа музыки). Ясно, что безобразие не может пройти даром. Ясно, что восстановить суверенные права музыки можно было только изменой умершему… Но музыка еще не помирится с моралью. Требуется длинный ряд антиморальный (чтобы „большевики изменили“), требуется действительно похоронить отечество, честь, нравственность, право, патриотизм и прочих покойников, чтобы музыка согласилась примириться с миром». В огненные дни народной смуты в душе Блока — взметается древняя, исконная русская стихия: бунтарство Разина и Пугачева, раскол, хлыстовство; нигилизм Толстого, анархизм Бакунина, максимализм Нечаева; русский восторг самосожжения. Он неистовствует и безумствует в отрицании всего. 20.февраля записано в Дневнике: «Патриотизм — грязь (Alsace-Lorraine — брюхо Франции, каменный уголь). Религия — грязь (попы и пр.)… Романтизм— грязь. Все, что осело догматами, нежной пылью, сказочностью, — стало грязью. Остался один йlan. Только — полет и порыв; лети и рвись, иначе на всех путях гибель… Все догматы расшатаны, им не вековать. Движение заразительно. Лишь тот, кто так любил, как я, имеет право ненавидеть. И мне — быть катакомбой. Катакомба — звезда, несущаяся в пустом синем эфире, светящаяся». И через два дня заметка в «Записной книжке»: «Одиночество. Но что-то тяжелое делается. Ничего, кроме музыки, не спасет». Такова его «религия музыки»: все твердые формы мира должны быть расплавлены, все неподвижное брошено в движение: только йlan полет и порыв; вечное стремление духа. В такой обнаженности романтическая стихия никогда не раскрывалась в мировой литературе. Блок утверждает иррациональную свободу человеческого духа с бесстрашием гения или безумца.

Но о философии «звезды, несущейся в пустом эфире», можно говорить только в катакомбах; с таким «откровением» нельзя идти к людям: они его не примут. Поэт понимает, что пафос разрушения должен быть оправдан нравственно и общественно. И он делает это в статье «Интеллигенция и революция»;[81] возвращаясь к темам своей публицистики 1907 и 1908 годов он доказывает, что октябрьская революция обнаружила подлинное лицо России. «Передо мной — Россия, — пишет он, — та, которую видели в устрашающих и пророческих снах наши великие писатели; тот Петербург, который видел Достоевский, та Россия, которую Гоголь называл несущейся тройкой… Россия — буря. России суждено пережить муки, унижение, разделение, но она выйдет из этих унижений новой и — по-новому — великой». Это — первая попытка оправдания разрушения; оно прикрывается близкими Блоку славянофильскими и мессианскими идеями («Стихи о России»). Вторая попытка оправдания — толстовский пафос неправды старого мира, обличение его нравственного и социального зла: последние черные годы царской власти — Витте, Дурново, Столыпин, «бессонная, наполненная призраками ночь». «Распутин — всё, Распутин — всюду; Азефы, разоблаченные и неразоблаченные; и, наконец, годы европейской бойни…» Впечатления семи месяцев военной службы на Пинских болотах Блок сосредоточивает в одной зловещей картине. «Что такое война?» — спрашивает он и отвечает: «Болота, болота, болота; поросшие травой или занесенные снегом; на западе — унылый немецкий прожектор шарит из ночи в ночь; в солнечный день появляется немецкий „фоккер“: он упрямо летит одной и той же дорожкой; точно в самом небе можно протоптать и загадить дорожку… Бомба упадет, — иногда на кладбище, иногда — на стадо скотов, иногда— на стадо людей; а чаще, конечно, в болото; это — тысячи народных рублей в болоте… Трудно сказать, что тошнотворнее: то кровопролитие или то безделье, та скука, та пошлятина', имя обоим — „великая война“, „отечественная война“, „война за освобождение угнетенных народностей“, или как еще?»

Интеллигенция проклинает большевиков, ужасается разрушению. Она не понимает, что это — возмездие. Автор ставит вопрос: «Почему „учредилка“? Почему „долой суд“?» «Почему дырявят древний собор?» «Почему гадят в любезных сердцу барских усадьбах?» «Почему валят столетние парки?» И отвечает перечислением грехов прошлого. Всё — справедливо: «за прошлое отвечаем мы. Мы — звенья единой цепи. Или на нас не лежат грехи отцов?» Со свирепой иронией излагает он моральный кодекс буржуазии (семья, низшая школа, средняя школа, высшая школа, государственная служба) и делает вывод: «У буржуа — почва под ногами определенная, как у свиньи — навоз: семья, капитал, служебное положение, орден, чин, Бог на иконе, царь на троне. Вытащи это — и все полетит вверх тормашками».

Сатирические зарисовки «Двенадцати» с их ребяческим озорством уже подготовлены: старушка, писатель, поп, барыня в каракуле, проститутка:

…И буржуй на перекрестке
В воротник упрятал нос.

Блок рубит «старый мир» наотмашь, как попало, расчищая место для «стихии»: так любил он рубить кусты и деревья в Шахматовском саду. Покончив с «нравственным злом» и «социальной несправедливостью», автор обращается наконец к своей настоящей теме, к музыке. И здесь достигает высокого лирического красноречия. «Поток, ушедший в землю, протекавший в глубине и тьме, — вот он опять шумит; и в шуме его — новая музыка. Мы любили эти диссонансы, эти ревы, эти звоны, эти неожиданные переходы… в оркестре. Но если мы их действительно любили… мы должны слушать и любить те же звуки теперь, когда они вылетают из мирового оркестра; и, слушая, понимать, что это — о том же, все о том же… Дело художника, обязанность художника — видеть то, что задумано, слушать ту музыку, которой гремит „разорванный ветром воздух“».[82]

На наших глазах происходит чудесное превращение: гул, «крушение старого мира», полет, порыв, бесцельное стремление становятся «великой творческой силой»; чистое разрушение обращается в созидание. Поэт толкует свой мистический опыт (звезда в пустом эфире) как наступление Царствия Божия на земле. Он верит, что музыка революции поет «о великом», верит, что она несет «мир и братство народов». Он обращается к интеллигенции: «Вы мало любили, а с вас много спрашивается, больше, чем с кого-нибудь. В вас не было хрустального звона, этой музыки, любви. Любовь творит чудеса, музыка завораживает зверей. А вы (все мы) жили без музыки и без любви. Лучше уж молчать сейчас, если нет музыки, не слышать музыки. Ибо всё, кроме музыки, всё, что без музыки сейчас только разбудит и озлит зверя». В этих напряженных, упрямых повторениях слова «музыка» — дионисийская одержимость. Огненная вера в чудотворную силу музыки («только музыка спасет») заставляет поэта поставить знак равенства между музыкой и революцией. Пусть в революции — кровь, самосуд и красный петух; пусть разрушаются дворцы и стираются с лица земли кремли, пусть ее мутный поток несет щепки, обломки и грязь, пусть хамство и зверство, разбойники, убийцы и провокаторы, — «все это не меняет ни общего направления потока, ни того грозного и оглушительного гула, который издает поток. Гул этот, все равно, всегда — о великом». Никогда еще душа Блока не была так раскалена, так расплавлена, как в эти роковые и великие дни. Вершина его пророческого исступления — в словах о мировой миссии революции! «Размах русской революции, — пишет он, — желающей охватить весь мир, таков: она лелеет надежду поднять мировой циклон, который донесет в заметенные снегом страны теплый ветер и нежный запах апельсинных рощ; увлажнит спаленные солнцем степи юга прохладным северным дождем. „Мир и братство народов“ — вот знак, под которым проходит русская революция. Вот о чем ревет ее поток. Вот музыка, которую имеющий уши должен слышать». Статья заканчивается «Гимном к радости». Великие русские художники: Пушкин, Гоголь, Достоевский, Толстой — жили во мраке. «Но они знали, что рано или поздно все будет по-новому, потому что жизнь прекрасна». И автор заключает: «Жить стоит только так, чтобы предъявлять безмерные требования к жизни: все или ничего; ждать нежданного, верить не в „то, чего нет на свете“,[83] а в то, что должно быть на свете; пусть сейчас этого нет и долго не будет. Но жизнь отдаст нам это, ибо она — прекрасна». В финале — торжественные и важные слова: «Дух есть музыка. Демон некогда повелел Сократу слушаться духа музыки… Всем телом, всем сердцем, всем сознанием — слушайте Революцию»[[84] В таком воздухе — дионисийского опьянения, восторга и вдохновения — создавалась поэма «Двенадцать»: в ней темная ночь революции, двенадцать разбойников, кровавая расправа, грабежи и убийства, «гул крушения старого мира», и все же это «гимн к радости»; звуки, ритмы поэмы пьяны хмелем свободы, разнузданны и безудержны, как взбунтовавшаяся стихия. Вот почему над бушующим океаном революции— заря новой «прекрасной жизни»:

В белом венчике из роз —
Впереди — Исус Христос.

После неудачных попыток Симеона Полоцкого и Кантемира ввести в русскую поэзию польский силлабический стих Тредьяковский и Ломоносов создают по немецким образцам русскую силлабо-тоническую метрику. Она основана на трех элементах ритма: числе слогов, количестве ударений и рифме. Так, например, четырехстопный хорей: «Мчатся тучи, вьются тучи» — состоит из восьми слогов, четырех ударений и рифмы: тучи — летучий; четырехстопный ямб: «С больным сидеть и день и ночь» — из тех же элементов (рифма: ночь — прочь). Размеры отличаются между собой только системой чередования ударений; так, в хорее ударение падает на нечетные слоги (1-й, 3-й, 5-й и 7-й), в ямбе — на четные (2-й, 4-й, 6-й, 8-й). В трехдольных размерах (дактиль, анапест и амфибрахий) ударные слоги отделены друг от друга двумя неударными. Эта классическая система заковывает ритм в броню строгой закономерности.

Поэту предоставляется единственная возможность разнообразия ритма — введение пэонов. Так, в четырехстопном ямбе может быть пропущено одно и даже два ударения. «Когда не в шутку занемог» — три ударения; «Полуживого забавлять» — два ударения. Пропуском ударений исчерпывается все ритмические возможности классической метрики.

Русская народная поэзия такой закономерности не знает; ритм ее — чисто тонический. Стих несет определенное количество ударений, но между ними может быть различное количество неударных слогов. В течение XIX века в русской поэзии делались постоянные опыты сближения искусственной метрики с вольным ритмом народной песни (Пушкин, Лермонтов, Дельвиг, Фет, Тютчев). Но только символисты победоносно завершили революцию стихосложения. Среди них Блоку принадлежит историческая роль канонизации тонического стиха. После удач вольного ритма в «Стихах о Прекрасной Даме», «Нечаянной Радости» и особенно «Снежной маски» — тонический стих завоевывает в русской лирике равное по достоинству место рядом со стихом силлабо-тоническим. Дальнейшее развитие поэтического мастерства блестяще оправдало реформу, произведенную Блоком. В творчестве акмеистов (Гумилев, Ахматова, Мандельштам), футуристов (Маяковский) и советских современных поэтов тонический стих господствует.

Поэма «Двенадцать» — торжество новой ритмической стихии. Богатство, разнообразие и выразительность ее ритмов — небывалые в русской поэзии.

Народные вольные напевы сталкиваются со строгими классическими размерами: на диссонансах, синкопах, контрастах и срывах строится музыкальный контрапункт поэмы. «Музыка революции» вбирает в себя «городские темы» всей поэзии Блока. В черную ночь восстания мы слышали только голос города; крестьянская, «деревенская Россия» у Блока безмолвствует; поет городская голытьба, рабочие, фабричный люд, всколыхнувшееся дно столицы. «Двенадцать» — не Россия, а Петербург: его ветер, его метельная ночь, его озорная песня. Поэт возносит на высоту искусства вульгарный мещанский говорок:

Аль не вспомнила, холера,
Али память не свежа.

Или:

Поддержи свою осанку!
Над собой держи контроль!

Или:

Запирайте етажи,
Нынче будут грабежи.

Он подслушал свои ритмы в кабаках и трущобах, в пьяной песне под гитару, в пляске с гармоникой, в цыганском романсе, в «душещипательном» распеве шарманки, в фабричной частушке. Достоевский любил грязные трактиры с органом, скрежещущим арию из «Лучии», любил пошлость, граничащую с фантастикой. Блок эту «мещанскую музыку» превратил в голос стихии, оркестровав ее ритмами метели, гибели и свободы.

Тоническими стихами начинается поэма:

Черный вечер,
Белый снег,
Ветер, ветер,
На ногах не стоит человек.
Ветер, ветер,
На всем Божьем свете.

Чередование двухударных строчек с трехударными подготовляет «державный шаг» двенадцати. Тема дана — ветер. Революция — стихия — ветер. И ритмы и звуки— ветровые: мир закружился, полетел, все сорвалось с места — один «полет», один «порыв», одно обезумевшее движение. Тема ветра острым свистом пронизывает поэму:

Завивает ветер
Белый снежок…
Ветер хлесткий!
Не отстает и мороз.
Ветер веселый
И зол и рад,
Крутит подолы,
Прохожих косит,
Рвет, мнет и носит
Большой плакат.

Два ритмических удара, все торопливее, все неистовее — с перебоями, ускорениями (3 удара: рвет, мнет и носит). И конец:

Один бродяга
Сутулится,
Да свищет ветер.

Вторая глава — резкий перелом ритма; звуки веселого марша:

Гуляет ветер, порхает снег
Идут двенадцать человек…
Революционный держите шаг!
Неугомонный не дремлет враг —
и тут же залихватская плясовая:
Свобода, свобода!
Эх, эх, без креста!
Катька с Ванькой занята —
Чем, чем занята? Тра-та-та!

В десятой главе — с новой силой возвращается тема ветра. Снег уже не «порхает», а завивается столбом, воет вьюа, пылит пурга:

Разыгралась чтой-то вьюга,
Ой вьюга, ой вьюга!
Не видать совсем друг друга
За четыре за шага!
Снег воронкой завился,
Снег столбушкой поднялся.

В последней, двенадцатой главе — тема вьюги символически соединяется с темой революции:

Это — ветер с красным флагом
Разыгрался впереди.

В снежной пурге исчезает все; глохнут выстрелы, бледнеют красные флаги. Побеждает вьюга; «долгим смехом» отвечает она и убийцам и убитым:

Трах-тах-тах! — И только эхо
Откликается в домах…
Только вьюга долгим смехом
Заливается в снегах…

«Метельные» ритмы «Двенадцати» — завершение «стихийной» лирики Блока. Как в 1918, так и в 1907 году он «слепо отдался стихии» (записка о «Двенадцати»): тогда она продиктовала ему «Снежную Маску» и «Землю в снегу». В этом — внутренний закон его творчества: музыкальный напор стихии взрывается в стихах его вихрем ветра и вьюги. Но в «Двенадцати» это первоначальное восприятие раскрывается в двух планах. Сквозь «воронки» и «столбушки» метели смутно мерцают два видения: призрак «старого мира» и «двенадцать красногвардейцев». Первое видение схематизировано в образе «буржуя на перекрестке» и «голодного пса». О старом мире поэт говорит классическим, иронически-торжественным размером: четырехстопным, «пушкинским» ямбом. Его неожиданное вторжение в разгульную стихию тонических ритмов — обостряет эффект контраста:

Стоит буржуй на перекрестке
И в воротник упрятал нос,
А рядом жмется шерстью жесткой
Поджавший хвост паршивый пес…
Стоит буржуй, как пес голодный,
Стоит безмолвный, как вопрос.
И старый мир, как пес безродный,
Стоит за ним, поджавши хвост.

В 1918 году всю свою ненависть к старому миру поэт сосредоточил на этом придуманном им русском буржуа (совсем не характерном для русского старого порядка). В «Дневнике» мы находим любопытную заметку от 1 марта: «Отойди от меня, Сатана, отойди от меня, буржуа, только так, чтобы не соприкасаться, не видеть, не слышать; лучше я или еще хуже его, не знаю, но гнусно мне, рвотно мне, отойди, Сатана». — Второе видение: «Идут двенадцать человек». Кто эти «наши ребята», которые пошли «в красной гвардии служить»? Призрачны их очертания, социальное лицо их неопределимо. Рабочие? Голытьба? Разбойники? Не все ли равно. Они безлики, как породившая их стихия. Аллегорические фигуры бунта в наспех напяленной красногвардейской форме:

В зубах — цыгарка, примят картуз,
На спину б надо бубновый туз!

Нужно быть слепым от рождения, чтобы этих новых Стенек и Емелек принять за фракцию социал-демократической партии! У Блока — не «пролетарская революция», а «русский бунт бессмысленный и беспощадный» (Пушкин). И как всякий русский бунт, он прежде всего — богоборчество:

Свобода, свобода,
Эх, эх, без креста!
Тра-та-та.
………….
Товарищ, винтовку держи, не трусь!
Пальнем-ка пулей в святую Русь —
В кондовую,
В избяную,
В толстозадую!
Эх, эх, без креста!

Грабеж («Нынче будут грабежи») и убийство («уж я ножичком полосну, полосну!»), разбой, а над всем этим — красный флаг и лозунг:

Вперед, вперед,
Рабочий народ!

Именно это: черную ночь, белый снег, красный флаг, красную кровь на снегу и — вьюгу видит Блок в темном зеркале музыки. Он верит не «писателям-витиям», говорящим вполголоса: «Предатели!.. Погибла Россия», он верит музыке, и только музыке. В крови загорится «мировой пожар»:

Мы на горе всем буржуям
Мировой пожар раздуем,
Мировой пожар в крови —
Господи, благослови!

Это «Господи, благослови» — не случайно в устах разбойников «без креста». Музыка не обманывает: она говорит об очистительной жертве, о рассвете нового дня.

В центре поэмы стоит «любовная драма»: «Ванька с Катькой в кабаке», «Ванька с Катькой летит на лихаче». Катька изменяет, и Ванька ее убивает.

Что, Катька, рада? — Ни гу-гу!
Лежи ты, падаль, на снегу.

Типичная «мещанская драма», выдержанная в стиле романсов под шарманку, вроде «Маруся отравилась». Строфы о Катьке с плясовыми припевами — поистине виртуозны:

В кружевном белье ходила —
Походи-ка, походи!
С офицерами блудила,
Поблуди-ка, поблуди!
Эх, эх, поблуди!
Сердце екнуло в груди.
Гетры серые носила,
Шоколад Миньон жрала,
С юнкерьем гулять ходила,
С солдатьем теперь пошла?
Ээ, эх, согреши,
Будет легче для души!

Подпрыгивающие, притопывающие хореи — взвизгивают и дергаются, как звуки гармоники.

В последней строфе одна строчка принадлежит жене поэта. 17 февраля Блок отмечает в «Записной книжке»: «Двенадцать» — отделал, интервалы. Люба сочинила строчку «Шоколад Миньон жрала», вместо ею же уничтоженной «Юбкой улицу мела».

Почему на переднем плане «революционной поэмы» — мещанская драма, которая могла бы случиться в любом месте и в любое время? Почему нужно было поэту окружить ее черной рамой Петербурга 1917 года? В «Записке о „Двенадцати“» Блок сообщает, что три раза в жизни он «слепо отдавался стихии»: в январе 1907 года, в марте 1914 и в январе 1918 года. В первый и во второй раз стихия открывалась ему через волнение страсти (увлечение H. H. Волоховой в 1907 году, влюбленность в Л. А. Дельмас в 1914 году). Мистическое прикосновение к мирам иным, музыка «мирового оркестра» переживается Блоком эротически: по терминологии Ницше это — состояние дионисийского исступления (экстаза). Поэтому и «музыка революции» звучит для поэта мелодией страсти: из лона ее возникает фабула о любви и смерти. Революционный Петербург порождает петербургскую мещанскую драму; ритм частушек, гармоники и шарманки предопределяет собой «уголовный роман» Ваньки и Катьки.

Поэма о ночи и крови заканчивается пением ангельских арф:

Впереди — с кровавым флагом
И за вьюгой невидим,
И от пули невредим,
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз —
Впереди — Исус Христос.

Повторяющиеся созвучия (невидим — невредим, нежной — снежной, надвьюжной — жемчужной); сладостные трели (вьюгой, поступью, россыпью); бархатные в (вьюгой невидим, невредим, надвьюжной, венчике, впереди) и шелестящие ж, ч, с (Нежной, поступью, надвьюжной, снежной, россыпью, жемчужной, венчике из роз) располагаются сияющим нимбом вокруг Имени Христа. Гармонические волны периода из семи стихов, медленно нарастая, вдруг разбиваются у Его ног:

Впереди — Исус Христос.

Дионисийское волнение из своей пучины вынесло на берег священное имя, может быть, неожиданно для самого поэта. Отделывая поэму, Блок замечает в «Записной книжке»: «Что Христос идет перед ними — несомненно». Образ этот художественно правдив: он рожден музыкой, а Блок верит, что музыка не обманывает. Но как разумно объяснить его появление? Ведь музыка говорила о разрушении всего: отечества, нравственности, религии. И вот, — Христос с «разрушителями». «Дневник» отражает смущение и растерянность поэта. 20 февраля он записывает: «Страшная мысль этих дней: не в том дело, что красногвардейцы „недостойны“ Иисуса, который идет с ними сейчас, а в том, что именно Он идет с ними, а надо, чтобы шел Другой». «Другой» с большой буквы это — Антихрист. Действительно — страшная мысль и дьявольский соблазн: отдать во власть Антихриста в муках рождающуюся новую Россию! Блок преодолевает это искушение: он больше не сомневается, что с ними Христос. «Большой ум» его свидетельствует об этом непреложно; но «малый ум» бунтует против христианства, борется с «женственным призраком». Трагическое раздвоение сознания между мистической верой и рассудочным неверием запечатлено в замечательной дневниковой записи 10 марта. «Марксисты, — пишет Блок, — самые умные критики, и большевики правы, опасаясь „Двенадцати“. Но трагедия художника остается трагедией. Кроме того, если бы в России существовало действительное духовенство, а не только сословие нравственно-тупых людей духовного звания, оно давно бы „учло“ то обстоятельство, что „Христос с красногвардейцами“. Едва ли можно оспорить эту истину, простую для людей, читавших Евангелие и думавших о нем… У нас, вместо того, они „отлучаются от церкви“… „Красная гвардия“ — вода на мельницу христианской церкви (как и сектантство и прочее, усердно гонимое). В этом — ужас (если бы это понять). В этом слабость Красной Гвардии; дети в железном веке; сиротливая деревенская церковь среди пьяной и похабной ярмарки. Разве я восхвалял? Я только констатировал факт: если вглядеться в столбы метели на этом пути, то увидать Иисуса Христа. Но я иногда сам глубоко ненавижу этот женственный призрак». Здесь говорят два человека: одному дано свыше «констатировать факт» (какая пророческая уверенность!), что Христос «на этом пути»; другой боится этого факта, испытывает прилив ненависти к «призраку». Первый — ясновидец, второй — нигилист и разрушитель.

29 января, в день окончания «Двенадцати», Блок заносит в «Записную книжку»: «Сегодня я — гений».

Поэма появилась в газете «Знамя труда», потом в журнале «Наш путь» и, наконец, в том же году вышла отдельной книжкой со статьей Иванова-Разумника. Поднялась литературная буря; редкое художественное произведение подвергалось таким нелепым толкам, вызывало столько ненависти, злобы, восторга и непонимания; поэта объявляли идеологом большевизма, поносили, бойкотировали; недавние друзья отказывались подавать ему руку. Поэт Всеволод Рождественский[85] рассказывает о драматическом эпизоде, происшедшем на литературном утре кружка «Арзамас» в зале Тенишевского училища, 13 мая 1918 года. Любовь Дмитриевна читала поэму «Двенадцать». В маленькой комнатушке за кулисами между участниками утра завязывались страстные споры. «И вдруг, — пишет Рождественский, — все замолчали. В комнату вошел Блок. Он почувствовал это неожиданное и тягостное молчание. Перед ним расступились молча и недоброжелательно. Кто-то демонстративно повернулся спиной. Бородатый человек в узком форменном сюртуке отвел протянутую было руку… Блок остановился посреди комнаты, как бы не решаясь идти дальше. „Взгляните, — прошептал своему соседу профессор, — какая у него виноватая спина“. Этот довольно явственный шепот не мог не дойти до ушей Блока. Он резко повернулся и почти в упор взглянул на говорившего. И тут я впервые близко увидел его лицо. Оно было безмерно уставшим и, как мне показалось тогда, покрытым паутиной презрительного равнодушия. Не торопясь, холодно и несколько дерзко, Блок обвел взглядом присутствующих. Все потупившись молчали. Молчал и он, видимо чего-то выжидая, готовый ко всему. Горько дрогнули уголки его тяжелого, скорбного рта…» Очень характерен для отношения «интеллигенции» к «изменнику» рассказ З. Н. Гиппиус о встрече с Блоком в трамвае (17 сентября 1918 года).

«Лицо под фуражкой какой-то (именно фуражка была, не шляпа) — длинное, сохлое, желтое, темное. „Подадите ли вы мне руку?“ Медленные слова, так же с усилием произносимые, такие же тяжелые. Я протягиваю ему руку и говорю: „Лично— да. Только — лично. Не общественно“. Он целует руку. И, помолчав: „Благодарю вас“. Еще помолчав: „Вы, говорят, уезжаете?“ — „Что ж… Тут или умирать, или уезжать. Если, конечно, не быть в вашем положении“… Он молчит долго, потом произносит особенно мрачно и отчетливо: „Умереть во всяком положении можно“. Прибавляет вдруг: „Я ведь вас очень люблю…“ — „Вы знаете, что и я вас люблю“». Какая трагическая встреча… Нельзя о ней читать без боли… и стыда.

Одновременно с «Двенадцатью» в том же приливе вдохновения были созданы и «Скифы». Первая поэма закончена 29 января, вторая написана в один день — 30 января. В автобиографии Блок рассказывает, что ранняя юность его прошла в среде людей, понимавших поэзию в духе старинной йloquence. Таким совершенным, блистательным образцом «поэтического красноречия» является поэма «Скифы». Поэт возвращается к первым литературным впечатлениям юности, к высокой риторике начала XIX века, к традиции торжественных од Ломоносова и Державина. Ближайшие его вдохновители — Пушкин и Лермонтов. Пафос пушкинского обращения «К клеветникам России»: О чем шумите вы, народные витии? Зачем анафемой грозите вы России? и огненные слова лермонтовского обличения («На смерть Пушкина»): «А вы, надменные потомки — Известной подлостью прославленных отцов…» оживают в медном звоне блоковских строф:

Для вас — века, для нас — единый час.
Мы, как послушные холопы,
Держали щит меж двух враждебных рас
Монголов и Европы!..

Эпиграфом к своей поэме Блок берет два стиха Владимира Соловьева:

Панмонголизм. Хоть имя дико,
Но мне ласкает слух оно…

и собирает рассеянные в стихах «Родина» — монгольские, татарские, азиатские черты России. Уже давно тревожил его этот призрак с «раскосыми и жадными глазами». Он писал: «Наш путь стрелой татарской древней воли пронзил нам грудь». Он видел: «Дико глядится лицо онемелое, очи татарские мечут огни».

И теперь в ответ новым «клеветникам России», Европе, возмущенной «русским вероломством» — Брест-Литовским миром, — он бросает в лицо «монгольскую угрозу»:

Мы широко по дебрям и лесам
Перед Европою пригожей
Расступимся! Мы обернемся к вам
Своею азиатской рожей.

Россия перестанет защищать своей грудью западный мир: пусть Европа сама померяется силами «с монгольской дикою ордою», пусть и она понесет бремя «татарского ига»:

Не сдвинемся, когда свирепый гунн
В карманах трупов будет шарить,
Жечь города, и в церковь гнать табун,
И мясо белых братьев жарить!..

Вы с презрением и ненавистью называете нас азиатами, вы обвиняете нас в предательстве. Вы правы:

Да, скифы мы. Да, азиаты— мы,
С раскосыми и жадными глазами.

На ненависть мы ответим ненавистью. На презрение — местью. Но за «азиатской рожей» скрыто другое лицо России, которое надменная, «пригожая» Европа упрямо не желает видеть, лицо неутолимой, ненасытной любви.

Россия — Сфинкс. Ликуя и скорбя,
И обливаясь черной кровью,
Она глядит, глядит, глядит в тебя
И с ненавистью и с любовью.

В политическую обличительную риторику внезапно, лирическим вихрем, врывается пять вдохновенных строф о любви:

Да, так любить, как любит наша кровь,
Никто из вас давно не любит!
Забыли вы, что в мире есть любовь,
Которая и жжет и губит.

Любовь раскрывается, как вселенская бесчеловечность России. Эту веру Достоевского Блок выражает перечислением всех сокровищ мира. Россия любит все: и «жар холодных числ», и «божественные видения», и «острый галльский смысл», и «сумрачный германский гений». Россия помнит все — и ад парижских улиц, и прохладу Венеции, и аромат лимонных рощ, и дымные громады Кельна… И эта Россия— обращенная к Европе скорбным и страстным лицом — не угрожает, не проклинает — она зовет к «братству народов»:

Придите к нам! От ужасов войны
Придите в мирные объятья!
Пока не поздно — старый меч в ножны,
Товарищи! Мы станем — братья!

Патетический призыв с новой, потрясающей силой раздается в финале:

В последний раз — опомнись, старый мир!
На братский пир труда и мира,
В последний раз на светлый братский пир
Сзывает варварская лира!

Но зова «варварской лиры» Запад не услышал. Через 23 года Германия, поработившая всю Европу, на приглашение «на братский пир труда и мира» — ответила огнем и железом. Каким пророчеством о Германии звучит строфа Блока:

Вы сотни лет глядели на Восток,
Копя и плавя ваши перлы,
И вы, глумясь, считали только срок,
Когда наставить пушек жерла!

России было суждено, «обливаясь черной кровью», пройти через огонь второй мировой войны.

В эсеровской газете «Знамя труда» Блок перепечатывает шесть своих статей 1907–1909 годов, посвященных вопросу о народе и интеллигенции. В ноябре 1918 года, присоединив к ним седьмую статью «Интеллигенция и революция», он издает их отдельной книжкой под общим заглавием «Россия и интеллигенция». В предисловии автор предупреждает: «Я никогда не подходил к вопросу со стороны политической. Тема моя, если можно так выразиться, музыкальная… Новый порыв мирового ветра… побуждает меня вновь обратить к читателю те же вопросы».

О сотрудничестве в эсеровских органах и о травле, которой он за это подвергался, Блок вспоминает в 1920 году («Записка о „Двенадцати“»). «С начала 1918 года, — пишет он, — приблизительно до конца октябрьской революции (3–7 месяцев?) существовала в Петербурге и Москве свобода печати, то есть, кроме правительственных агитационных листков, были газеты разных направлений и доживали свой век некоторые журналы; кроме того, в культурной жизни, в общем уже тогда заметно убывавшей, было одно особое явление: одна из политических партий, пользовавшаяся во время революции поддержкой правительства, уделяла место и культуре: сравнительно много места в большой газете[86] и почти целиком ежемесячный журнал. „Наш путь“ Газета выходила месяцев шесть; журнал на втором номере был придержан и потом воспрещен. Небольшая группа писателей, участвовавших в этой газете и в этом журнале, была настроена революционно. Большинство других органов печати относилось к этой группе враждебно, почитая ее даже — собранием прихвостней правительства. Сам я участвовал в этой группе, и травля, которую поднимали против нас, мне очень памятна. Было очень мелкое и гнусное, но было и острое…»

Газетная травля, духовное одиночество и тревога за голодающих мать и тетку — резко обрывают радостное напряжение поэта эпохи «Двенадцати». Мария Андреевна Бекетова живет на одной лестнице с племянником и в середине зимы, от истощения, заболевает острым психическим расстройством. Ее приходится поместить в клинику душевнобольных. Летом она уезжает в деревню к сестре, Софье Андреевне, и быстро поправляется. Нервная болезнь матери поэта обостряется от полуголодного существования. В марте 1918 года умирает его сводная сестра Ангелина Александровна: она служила сестрой милосердия в госпитале в Новгороде и заразилась воспалением спинного и головного мозга. Блок посвящает ее памяти свои «Ямбы». Заметки в «Дневнике» и «Записной книжке» полны беспросветного мрака: «Если так много ужасного сделал в жизни, надо хоть умереть честно и достойно» («Дневник», 21 февраля). «Главное— не терять крыльев (присутствия духа). Революция — это я; не один, а мы. Реакция— одиночество, бездарность, мять глину» (1 марта). Но призывы к бодрости мало помогают. 14 мая поэт замечает в «Записной книжке»: «Сволочь за стеной заметно обнаглела — играет с утра до вечера упражнения, превращая мою комнату в камеру для пытки. Все нежизнеспособные сходят с ума; все паучье, плотское, грязное населяется вампиризмом (как за стеной)». 19 августа. «Какая-то болезнь снедает. Если бы только простуда. Опять вялость, озлобленность, молчание, холодная осень». 21 августа. «Как безвыходно все. Бросить бы все, продать, уехать далеко — на солнце и жить совершенно иначе».

Для заработка Блоку приходится много писать в московской газете «Жизнь» и в петербургской «Жизнь искусства». В статье «Искусство и революция» (По поводу творения Рихарда Вагнера)[87] Блок подчеркивает одно противоречие в книге Вагнера «Искусство и революция». Это противоречие — его собственное. Вагнер в одном месте говорит о Христе с ненавистью, а в другом предлагает поставить Ему жертвенник. Блок вспоминает «Двенадцать». «Как можно, — спрашивает он, — ненавидеть и ставить жертвенник в одно время? Как вообще можно одновременно ненавидеть и любить?.. Если такой способ отношения станет общим, если так же станут относиться ко всему на свете? К „родине“, к „родителям“, к „женам“ и пр.? Это будет нетерпимо, потому что беспокойно». В этой иронии — тревога. Для Блока стоит мучительной загадкой его отношение к Христу; то, что он называет «ненавистической любовью». 19 мая, в недавно открывшейся «Школе журнализма», поэт читает лекцию:

«Катилина» (Страница из истории мировой революции).[88] Живой и увлекательный рассказ о заговоре Каталины в 60 году до Р. X. — испорчен тенденцией увидеть в распутном и честолюбивом представителе римской «золотой молодежи» — «первого большевика», а в его попытке сжечь Рим и перебить Сенат — «трагедию римского большевизма». В это полукомическое недоразумение вовлек автора Генрих Ибсен, написавший неудачную риторическую драму о революционере Каталине. Блок принял на веру юношеские фантазии норвежского драматурга и препарировал «страницу из римской истории» в современном вкусе. Совершенно в ином духе написаны им два фельетона: «Сограждане» и «Русские дэнди».[89] Блок пробует свои силы в новом непривычном для него жанре — бытовом очерке. В «Согражданах» он рассказывает, как председатель домового комитета «в синей рубашке со старыми подтяжками» шепчет ему на ухо: «Вильгельм сам сказал: завтра, мол, придем, а коли не поспеем, так в субботу»; как «все граждане, населяющие дом… каждую ночь сидят в дворницкой, вооруженные револьверами системы Наган и по очереди окликают каждого, кто стучится в ворота». В очерке много юмора и живой наблюдательности. «Русские дэнди» начинаются описанием «благотворительною вечера». «Перед вечером раздался звонок, вошли незнакомые молодые люди и повезли меня заниматься недобросовестным делом: читать старые и пережитые мною давно стихи на благотворительном вечере в пользу какого-то очень полезного и хорошего предприятия». Петербург 1918 года: на улицах «холмистые сугробы»; с разных сторон доносятся выстрелы — где-то громят винные погреба. В «артистической» — «знаменитый баритон», «не очень знаменитый тенор»; равнодушный аккомпаниатор ест кусочки черного хлеба с красной икрой; с эстрады влетает «маленький розовый комочек» — очаровательная танцовщица. На обратном пути Блока провожает молодой поэт «Дэнди». «Нас — меньшинство, — говорит он, — но мы пока распоряжаемся среди молодежи: мы высмеиваем тех, кто интересуется социализмом, работой, революцией. Мы живем только стихами: в последние пять лет я не пропустил ни одного сборника. Мы знаем всё наизусть — Сологуба, Бальмонта, Игоря Северянина, Маяковского, но все это уже пресно; все это кончено; теперь, кажется, будет мода на Эренбурга… Нас ничего не интересует, кроме стихов. Ведь мы— пустые, совершенно пустые…» И автор горестно восклицает: «Так вот он — русский дэндизм XX века!»

Революция смела это поколение бледных юношей с тюльпаном в петлице. Обломки его были выброшены в эмиграцию.

Весной 1918 года Блок начинает автобиографическую повесть «Исповедь язычника» (Моя исповедь). В ней он рассказывает о своих школьных годах, о влюбленности в гимназического товарища Дмитрия, о поездке с ним верхом из Шахматова в Боблово. Повесть обрывается на первой встрече с Любовью Дмитриевной. «Вдруг пронесся неожиданный ветер и осыпал яблоновый и вишневый цвет. За вьюгой белых лепестков, полетевших на дорогу, я увидел сидящую на скамье статную девушку в розовом платье с тяжелой золотой косой. Очевидно, ее спугнул неожиданно раздавшийся топот лошади, потому что она быстро встала и краска залила ее щеки; она побежала в глубь сада, оставив меня смотреть, как за вьюгой лепестков мелькало ее розовое платье». Это видение розовой девушки в вьюге яблоновых лепестков — ровным сиянием светило поэту всю его жизнь.

Но повесть задумана как исповедь и названа «Исповедью язычника». Во вступлении автор говорит об упадке русской церкви. «Церковь умерла, храм стал продолжением улицы; напротив, через улицу, кофейня… Спекулянты в церкви предают большевиков анафеме, а спекулянты в кофейне продают аннулированные займы; те и другие перемигиваются через улицу: они понимают друг друга». Это сказано не с равнодушием безбожника, а с гневом христианина, оскорбленного в своей вере. В следующих за этим строках раскрывается истинное лицо мнимого «язычника». Действительно, это — исповедь.

«Но я русский, — пишет Блок, — а русские всегда ведь думают о церкви; мало кто совершенно равнодушен к ней; одни ее очень ненавидят, а другие любят: то и другое — с болью. И я тоже ходил когда-то в церковь. Правда, я выбирал время, когда церковь пуста… В пустой церкви мне удавалось иногда найти то, чего я напрасно искал в мире… Теперь нет больше и пустой церкви… Я очень давно не исповедовался, а мне надо исповедаться. Одно из благодеяний революции заключается в том, что она пробуждает к жизни всего человека, если он идет к ней навстречу, она напрягает все его силы и открывает те пропасти сознания, которые были крепко закрыты».

Поразительное признание. Безбожная революция, объявившая религию «опиумом для народа», открыла Блоку те «пропасти сознания», которые были доселе для него закрыты. Борьба между отрицающим и разрушающим умом и душой, погруженной в мистические видения, — кончилась победой религиозной стихии. Теперь, когда больше нет церкви, он вспоминает, что находил в ней то, «чего напрасно искал в мире»; понимает, что любит ее… с болью. И самое удивительное: прожив почти всю жизнь без исповеди, — теперь, в эпоху официального атеизма, он осмеливается заявить публично: «мне надо исповедаться». Это свидетельство поэта непреложно. Повторим еще раз: душа Блока по природе своей христианка. Но внутренней жизни церкви поэт не знал. Русский интеллигент, выросший в победоносцевскую эпоху, современник Илиодоров и Гермогенов, мог ходить только в «пустую церковь». И в этом была не его личная трагедия, а трагедия всей русской интеллигенции. Вот почему Блок — христианин, аскет и мистик — называет себя «язычником».

В начале 1918 года поэт был выбран председателем репертуарной секции Театрального отдела. Он просматривал бесчисленное количество драм, за долгие годы накопившихся в библиотеке Александрийского театра, составлял списки пьес для народных театров, добросовестно читал рукописи театральных произведений новых и в большинстве случаев бездарных сочинителей, посещал драматические театры и непрерывно «заседал». С увлечением отдавался он этой изнурительной работе, писал длинные статьи, произносил речи, делал доклады, публиковал воззвания. Он верил, что ТЕО (Театральный отдел) произведет настоящую театральную революцию в России, что новое правительство поддержит его грандиозные планы. В «Докладе в коллегию ответственных работников Театрального отдела» Блок решительно заявлял: «Нам нужно выбросить на рынок миллионы экземпляров книг. Следовательно, мы должны стремиться к оборудованию своей грандиозной типографии какой бы то ни было ценой; мы должны гнать поезда с бумагой, чего бы это ни стоило. Дело должно сопровождаться грандиозным риском, но это общегосударственный риск». Поэт проектировал образование кадров инструкторов для сельских театров, создание огромного нового репертуара. Все эти планы остались на бумаге — у ТЕО не было ни средств, ни ответственных работников. Самоотверженная, напряженная работа «председателя» пропала даром. Догадавшись, наконец, что «труды секции» — пустое и бесплодное прожектерство, Блок в феврале 1919 года уходит из ТЕО.[90]

Е. Замятин («Из воспоминаний о Блоке». «Русский Современник» 1924 г.) вспоминает «одно из первых заседаний в величественном кабинете Театрального отдела». «Блок, — пишет он, — читал свой сценарий исторической пьесы, — не знаю, сохранился ли этот сценарий, но знаю, что пьеса осталась ненаписанной. Там было любимое средневековье Блока, рыцари и дамы, пажи, менестрели. И помню легкое пожатие плеч театрального начальства, когда это было прочитано. И сценарий был куда-то спрятан Блоком».[91]

Столь же печально кончилось новое предприятие Любови Дмитриевны. Она хотела создать театр «благородного типа» для рабочих, составила труппу и в мае открыла драматический сезон в Луна-парке. Но рабочие в театр не пошли, средства скоро иссякли, и спектакли прекратились.

В апреле 1918 года Максим Горький основывает большое издательство «Всемирная литература», которое печатает старые и новые переводы иностранных писателей и особую «библиотеку для народа». Блоку было поручено редактирование сочинений Гейне. Кроме того, по настоянию Горького, он писал вступительные статьи для выпусков народной библиотеки.

В редакции «Всемирной литературы» на Невском проспекте заседали два раза в неделю. Н. С. Гумилев редактировал переводы французских поэтов, и между ним и Блоком шел нескончаемый спор о поэзии. В. Рождественский вспоминает: «Они явно недолюбливали друг друга, но ничем не высказывали своей неприязни; более того, каждый их разговор представлялся тонким поединком взаимной вежливости и любезности. Гумилев рассыпался в изощренно-иронических комплиментах. Блок слушал сурово и с особенно холодной ясностью, несколько чаще, чем нужно, добавлял к каждой фразе: „Уважаемый Николай Степанович“, отчетливо, до конца выговаривая каждую букву имени и отчества. Гумилев подарил Блоку свою недавно вышедшую книгу стихов с несколькими словами почтительного посвящения. На другой день тот принес Гумилеву свой сборник „Седое утро“ с надписью: „Глубокоуважаемому и милому Николаю Степановичу Гумилеву, стихи которого я всегда читаю при свете дня“».

Из «Всемирной литературы» Блок неизменно возвращался домой пешком через весь город. Часто сопутствовал ему В. Рождественский. Обычно шли они молча, обмениваясь редкими замечаниями, но раз, после очередного спора с Гумилевым, Блок взволнованно заговорил: «Вот вы знаете Гумилева лучше меня. Неужели он в самом деле думает, что стихотворение можно взвесить, расчленить, проверить химически?» — «Он убежден в этом». — «Удивительно! Как удобно и просто жить с таким сознанием. А вот я никогда не мог после первых двух строк увидеть, что будет дальше. То есть, конечно, это не совсем так, — добавил он тут же с непривычной торопливостью. — Я прежде всего слышу какое-то звучание. Интонацию раньше смысла. Кто-то говорит во мне — страстно, убежденно. Как во сне. А слова приходят потом. И нужно следить только за тем, чтобы они точно легли в эту интонацию, ничем не противоречили. Вот тогда — правда. Всякое стихотворение — звенящая, расходящаяся концентрическими кругами точка. Нет, это даже не точка, а скорее астрономическая туманность. Из нее рождаются миры».

Точнее нельзя определить музыкальную, интонационную природу блоковской поэзии. В споре Блока с Гумилевым столкнулось два поэтических мира: «гениальное вдохновение» романтика и «трезвое мастерство» классика.

В том же году возникло еще одно издательство «Алконост», основатель которого, С. М. Алянский, большой почитатель поэта, постоянно прибегал к его советам. Так на заседания, доклады, рецензии уходил весь день; на художественную работу — времени не оставалось. 26 марта Блок пишет свое последнее стихотворение[92] — усталое и бледное:

Душа! Когда устанешь верить?
Весна, весна! Она томна,
Как тайна приоткрытой двери
В кумирню золотого сна…
И последняя строфа:
Но мглой весеннею повито
Все, что кипело здесь в груди…
Не пой, не требуй, Маргарита,
В мое ты сердце не гляди…

После этого он сочинял еще шуточные стихи, послания, стихотворения на случай, но это была уже не лирика. Муза поэзии покинула его весной 1918 года…

21 февраля поэт записывает в «Дневнике»: «Люба звонит в „Бродячую собаку“ („Привал комедиантов“) и предлагает исполнять там мои „Двенадцать“. В артистическом кабаре „Привал комедиантов“, сменившем „Бродячую собаку“, Любовь Дмитриевна каждый вечер за скудное вознаграждение читает „Двенадцать“. Блок переносит и это унижение: и без того приходится продавать книги и вещи и ходить обедать в столовку Музыкальной драмы. Осенью Александра Андреевна с мужем находят квартиру в том же доме, где живут Блоки. Мария Андреевна Бекетова снимает комнату по другой лестнице. До смерти поэта вся семья живет вместе. Зимой Блок с увлечением подготовляет материалы для издания Гейне. „Весь день читал Любе Гейне по-немецки — и помолодел“ („Записная книжка“, 8 декабря). Последние заметки 1918 года в „Записной книжке“: „…на границе отчаянья“, 10 декабря. „Ночные сны такие, что на границе отчаянья и безумия. Сколько людей свихнулось в наши дни. Ко всему — жестокий мороз“. 12 декабря. „Отчего я сегодня ночью так обливался слезами в снах о Шахматове?“ 31 декабря. „Мороз. Какие-то мешки несут прохожие. Почти полный мрак. Какой-то старик кричит, умирая от голоду. Светит одна ясная и большая звезда“. Мы вспоминаем пророческие стихи 1910 года:

О, если б знали, дети, вы,
Холод и мрак грядущих дней!

С большим трудом освободившись от ТЕО, Блок через два месяца закабаляется другому „театральному ведомству“. 26 апреля 1919 года, по настоянию жены Горького, М. Ф. Андреевой, он берет на себя обязанности председателя в режиссерском управлении Большого театра. Режиссер А. Н. Лаврентьев, управляющий театром Гришин, талантливые актеры Ю. М. Юрьев, Н. Ф. Монахов и В. В. Максимов, декораторы А. Н. Бенуа и Щуко работают с вдохновением; они окружают поэта любовью и вниманием, и первое время он с увлечением отдается своей новой деятельности: ведет заседания, читает пьесы, пишет статьи, сочиняет речи. В статье „Большой драматический театр в будущем сезоне“[[93] Блок говорит о „великой сокровищнице старого классического и романтического искусства“, утверждает, что Большой театр должен быть театром „высокой драмы, высокой трагедии и высокой комедии“, предостерегает от „модернистических“ опытов и исканий и в заключение пишет: „Мы должны быть ритмичными и верными музыке, потому что великая задача сегодняшнего дня — напоить и пронизать жизнь музыкой, сделать ее ритмической, спаянной, острой“. Автор „Балаганчика“ и „Незнакомки“ вступает на путь строгого классицизма. В „Речи актерам“ он говорит о репертуаре на ближайший сезон. Семь новых постановок: „Отелло“ Шекспира, „Разбойники“ Шиллера, „Эрнани“ В. Гюго, „Материнское благословение“ Дю-мануара и Деннери, „Рваный плащ“ Сем-Бенелли, „Дантон“ М. Левберги „Царевич Алексей“ Мережковского. В этом „стройном плане“ будут представлены: трагедия, драма, драматическая поэма и мелодрама. „Громадный мир искусства“ больше каждого из нас, — пишет он, — он больше и Шиллера и Шекспира, он — стихия. И возвратить частицу этого мира слепой стихии — толпе, той, которая его когда-то и произвела на свет, — вот величайшая задача, вот ответственнейшее и благороднейшее дело мастера сцены». Через все театральные статьи Блока проходит его основная тема: музыка и стихия… В большой статье «О романтизме» он дает очень личное и своеобразное определение этого сложного и многосмысленного явления. «Подлинный романтизм, — пишет он, — не есть только литературное течение. Он стремится стать и стал на мгновение новой формой чувствования, новым способом переживания жизни… Душа помолодела, взглянула на мир по-новому, потряслась связью с ним, прониклась трепетом, тревогой, тайным жаром, чувством неизведанной дали, захлестнулась восторгом от близости к Душе Мира». Эта характеристика — точное описание поэтики русского символизма и творчества самого Блока. Русский символизм — блистательное завершение мирового романтизма; этим обусловлена его историческая роль в традиции европейской культуры. Из своего определения романтизма поэт делает важные выводы. «Романтизм, — пишет он, — не есть отрешение от жизни; напротив, это — новый способ жить с удесятеренной силой… Романтизм— условное обозначение шестого чувства… Он — не что иное, как способ устроить, организовать человека, носителя культуры, на новую связь со стихией». И Блок снова приходит к излюбленному противоставлению культуры и стихии. «Романтизм, — заключает он, — есть культура, которая находится в непрерывной борьбе со стихией; в этой неустанной борьбе он твердит своему врагу: „Я ненавижу тебя, потому что слишком люблю тебя. Я борюсь с тобой, потому что тоскую о тебе, как ты тоскуешь обо мне, и хочу спасти тебя, и ты, возлюбленная, будешь моей“». Вся лирика поэта — музыкальные вариации на темы этой беседы поэта с Душой Мира.

Перед каждой новой постановкой Блок собирал актеров и разъяснял им ее смысл. Сохранились его речи: «К постановке пьесы „Рваный плащ“»; «Тайный смысл трагедии „Отелло“». Кроме того, он сочинял «Речи для чтения красноармейцам перед представлениями» (о «Разбойниках» и «Дон-Карлосе» Шиллера, о «Много шуму из ничего» Шекспира, о «Дантоне» Левберг и других). Их на красноармейских спектаклях произносил режиссер Лаврентьев. Работа поэта в Большом театре оплачивалась скромным жалованьем: сыром, маслом и мукой.

Иванов-Разумник совещался с Блоком об учреждении «Вольной философской ассоциации», но этот план был прерван арестом учредителей: самого Иванова-Разумника, Ремизова, Петрова-Водкина, Штейнберга. 15 февраля был арестован и Блок. Его обвиняли в принадлежности к партии л. эсеров. М. А. Бекетова рассказывает: «Блок по обыкновению пошел вечером гулять. В его отсутствие явился комиссар, который был принят Любовью Дмитриевной. Как только Александр Александрович вернулся с прогулки, он был арестован. Выпустили его на третий день утром. Он пришел домой около 11 часов утра, зайдя предварительно к матери».

Тем не менее, открытие «Вольной философской ассоциации» («Вольфилы») состоялось в апреле 1919 года.

Той же весной в течение двух месяцев Блок работал в Союзе деятелей художественной литературы, читал рукописи стихов новых поэтов и определял степень их пригодности для печати.[94]

Много времени отнимала у него «Всемирная литература»: он писал рецензии для редакционной комиссии, давал бесконечные отзывы о пьесах и критических статьях, читал доклад о русских переводах стихотворений Гейне.

Первое время сотрудничество Блока с М. Горьким протекало вполне благополучно. 30 марта на юбилейном чествовании Горького во «Всемирной литературе» поэт обращается к нему с дружеским приветствием. Он называет его посредником между двумя станами — народом и интеллигенцией и выражает пожелание, чтобы «не оставлял его суровый, гневный, стихийный, но милостивый дух музыки». Свое краткое слово Блок заканчивает словами: «Ибо, повторяю слова Гоголя, если и музыка нас покинет, что будет тогда с нашим миром? Только музыка способна остановить кровопролитие, которое становится тоскливою пошлостью, когда перестает быть священным безумием».

По словам М. А. Бекетовой, награждение «духом музыки» явилось для Горького полной неожиданностью.

Весной 1919 года основателю «Всемирной литературы» пришла в голову довольно сумасбродная идея: просвещать массы с помощью «ряда картин из всемирной истории человечества». Начинаются бесконечные беседы, доклады, прения; по настоянию Горького Блок составляет «Общий план исторических картин», целью которых является «попытка внедрить образование в жизнь, застичь дикаря врасплох и бросить в ленивые и праздные часы его досуга искру Прометеева огня». Поэт предлагает сочинять эти картины по единому принципу: «Иллюстрировать борьбу двух начал — культуры и стихии в их всевозможных направлениях». Из этого замысла ничего не вышло. Один Блок — наиболее доверчивый и добросовестный из всех сотрудников — написал «историческую картину» «Рамзес».[95] Это — одно из самых слабых произведений поэта: нечто вполне египетское, с фараонами, пирамидами, колесницами, жрецами и рабами и даже с «социальным протестом». Е. Замятин вспоминает: «Блок говорил, что уже сделал какие-то наброски для „Тристана“, и вдруг, неожиданно — из египетской жизни „Рамзес“ — едва ли не последняя написанная им вещь… Прочитали, делали какие-то замечания о „Рамзесе“. Блок отшучивался: „Да ведь это я только переложил Масперо. Я тут ни при чем“».

Но с этого времени начинается его расхождение с Горьким. Художник не мог простить «начальству» насилия над его творческой волей. Он понял наконец, что в обществе Горького и Гумилева — он чужой, и стал тяготиться «службой» в издательстве. Работа в Большом театре угнетала поэта еще больше. Вмешательство М. Ф. Андреевой во все мелочи режиссуры, ее деспотические замашки и причуды отравляли ему жизнь. Заметки в «Записной книжке» обрываются в июне 1919 года. Вот последние записи: 22 апреля. «Когда-нибудь сойду с ума во сне. Какие ужасы снились ночью. Описать нельзя. Кричал. Такой ужас, что не страшно уже, но чувствую, что сознание сладко путает». 4 мая: «Кто погубил революцию (дух музыки)? — Война». 23 июня: «Не стоит больше записывать ничего, кроме дел».

Осенью жизнь Блоков стала еще тяжелее. С трудом удалось избежать выселения из квартиры и освободиться от какого-то непомерного налога, наложенного на поэта. Александра Андреевна отпустила прислугу, продавала вещи, стояла в очередях; Мария Андреевна снова заболела нервным расстройством и уехала в Лугу; Любовь Дмитриевна служила в Эрмитажном театре и не успевала заниматься хозяйством; электрического света не было, Блоку приходилось работать при ночнике; телефон не действовал; домовый комитет назначал поэта на ночные дежурства у ворот дома.

Иванов-Разумник пишет в воспоминаниях о Блоке. «Зиму 1918–1919 года он переживал, как „страшные дни“ (так надписал он одну подаренную свою книгу в декабре 1918 года)… Он вспыхнул, было, в последний раз при известии о новой волне революции в Германии, но скоро погас. „Страшные дни“ обступили его. Он видел их в прошлом, он провидел их в грядущем».

Об этих «страшных днях» воспоминает и К. Чуковский. «Блок рассказывал, — пишет он, — что, написав „Двенадцать“, несколько дней подряд слышал непрекращающийся не то шум, не то гул, но после замолкло и это. Самую, казалось бы, шумную, крикливую и громкую эпоху он вдруг ощутил, как беззвучие… Мы проходили с ним по Дворцовой площади и слушали, как громыхают орудия. — „Для меня и это — тишина, — сказал он. — Меня клонит в сон под этот грохот… Вообще в последние годы мне дремлется“… Конечно, его жизнь была тяжела: у него даже не было отдельной комнаты для занятий; в квартире не было прислуги; часто из-за отсутствия света он по неделям не прикасался к перу. И едва ли ему было полезно ходить почти ежедневно пешком в такую страшную даль — с самого конца Офицерской на Моховую, во „Всемирную литературу“. Но не это тяготило его… Этого он даже не заметил бы, если бы не та тишина, которую он вдруг ощутил. Когда я спрашивал у него, почему он не пишет стихов, он постоянно отвечал одно и то же: „Все звуки прекратились. Разве не слышите, что никаких звуков нет?“»

Стихией музыки, звучанием «мирового оркестра» жил Блок, и когда музыка его покинула, он потерял волю к жизни.

В «страшные дни» 1919 года Блок пишет большую статью «Крушение гуманизма», занимающую такое же центральное место в его творчестве после Октября, какое доклад «О современном состоянии символизма» занимает среди его дореволюционных писаний.

Четыре столетия — с половины XIV до половины XVIII века — Европа развивалась под знаком гуманизма, лозунгом которого был человек, свободная человеческая личность. Но в тот момент, когда личность перестала быть главным двигателем европейской культуры, когда на арене истории появилась новая движущая сила — массы, — наступил кризис гуманизма. Он был подготовлен Реформацией и разразился в эпоху Великой французской революции. Шиллер и Гете— последние великие гуманисты Европы, «последние из стаи верных духу музыки». С Шиллером умирает и стиль гуманизма — барокко. Девятнадцатый век теряет цельность и единство культуры; дух музыки отлетает от него; с чудовищной быстротой развивается механическая цивилизация. «Утратилось, — пишет автор, — равновесие между человеком и природой, между жизнью и искусством, между наукой и музыкой, между цивилизацией и культурой — то равновесие, которым жило и дышало великое движение гуманизма». Цивилизация — вырождение культуры, разлученность с духом музыки. Культура — ритмическая цельность, музыкальная спаянность. Цивилизация живет в историческом, календарном времени; культура — во времени «нечислимом, музыкальном». «Нам необходимо, — продолжает Блок, — равновесие для того, чтобы быть близкими к музыкальной сущности мира — к природе, к стихии; нам нужно для этого, прежде всего, устроенное тело и устроенный дух, так как мировую музыку можно услышать всем телом и всем духом вместе». Это равновесие было утрачено «цивилизованным» XIX веком— веком строительства Вавилонской башни. Европейские художники, последние носители духа музыки, почувствовали «стихийный и грозовой характер столетия»: Ибсен, Стриндберг, Вагнер копили в своем творчестве «страшный и взрывчатый материал»; искусство грозило мертвой цивилизации голосами стихии, взрывами мирового оркестра. «Цивилизация» мстила художникам за их измену «гуманизму», воздвигала против них гонения, пытала их утонченнейшими пытками, понимая, что «дух музыки» — смертельный ее враг. Блок резюмирует главную мысль: «Всякое движение рождается из духа музыки, оно действует, проникнутое им, но, по истечении известного периода времени, это движение вырождается, оно лишается той музыкальной влаги, из которой родилось, и тем самым обрекается на гибель. Оно перестает быть культурой и превращается в цивилизацию. Так случилось с античным миром, так произошло и с нами».

Автор переходит ко второму своему положению. Музыка покинула «цивилизованное» человечество и вернулась в ту стихию, из которой возникла: в народ, в варварские массы. «Поэтому, — заявляет автор, — непарадоксально будет сказать, что варварские массы оказываются хранителями культуры; не владея ничем, кроме духа музыки. Музыка это — дикий хор, нестройный вопль для цивилизованного слуха. Она почти невыносима для многих из нас; она — разрушительна для завоеваний цивилизации; она— противоположна привычным для нас мелодиям об „истине, добре и красоте“. Музыка „варварских масс“ уже заливает потоком старый мир; исход борьбы решен: гуманная цивилизация уже побеждена новым могучим движением.

„Во всем мире звучит колокол антигуманизма… человек становится ближе к стихии; и потому человек становится музыкальнее“.

Блок видит грядущего в мир нового человека: „Человек — животное; человек — растение, цветок; в нем сквозят черты чрезвычайной жестокости, как будто не человеческой, а животной, и черты первобытной нежности — тоже как будто не человеческой, а растительной… производится новый отбор, формируется новый человек: человек— животное гуманное, животное общественное, животное нравственное перестраивается в артиста, говоря языком Вагнера;…человек-артист только и будет способен жадно жить и действовать в открывшейся эпохе вихрей и бурь, в которую неудержимо устремилось человечество“.

„Крушение гуманизма“ — статья парадоксальная, фантастическая и — скажем смело — гениальная. Поразительно совпадение мыслей Блока с концепциями О. Шпенглера. Блок не мог знать знаменитой книги „Гибель Запада“, а между тем его противопоставление „культуры“ и „цивилизации“, взгляд на барокко как на стиль „стареющей культуры“ и на конец XVIII века как на момент замены „культуры“ „цивилизацией“ повторяют основные тезисы немецкого ученого.[96]

Характеристика цивилизации XIX века поражает своей острой выразительностью; предчувствие наступления новой антигуманистической эпохи и гибели человека „гуманного, общественного и нравственного“ — на грани ясновидения. Это новое существо — „человек-животное“ и „человек-растение“, одаренное „нечеловеческой жестокостью“ и стремящееся „жадно жить и действовать“, — действительно появилось в наши дни. Но Блок как пророк видел то, чего он не мог понять как философ. Соблазненный ницшеанской религией музыки, он соединил знаком равенства понятия: культура — музыка — стихия — народные массы. Отсюда его парадоксальное утверждение: „варварские массы — носители культуры“, отсюда — идеализация нового, антигуманного и антиморального человека, глухого к мелодиям об „истине, добре и красоте“. Автор верил, что „человек-животное“ будет ницшевским „сверхчеловеком“, вагнеровским „артистом“. Он не знал, что эта „новая порода“ явит миру звериную морду немецкого фашиста.

Ненависть к буржуазной цивилизации с ее „просветительством“ и позитивизмом ослепляет Блока. Спасаясь от нее, он бросается вниз головой в „стихию“, соблазненный „музыкой“ антигуманизма — Ницше и Вагнера.[97]

Подготовляя к печати статью „Крушение гуманизма“, поэт записывает в „Дневнике“ свои мысли об искусстве. Художник, „посетивший мир в его минуты роковые“, не имеет права запираться в башне „чистого искусства“. „Всякая культура, — пишет он, — научная ли, художественная ли — демонична. Именно чем научнее, чем художественнее, тем демоничнее… Но демонизм есть сила. А сила — это победить слабого, обидеть слабого“ (6 января); Эстетизм есть „пустота, веревка на шее“. Другая запись: „Рождество. Мы с Терещенко в свое время загипнотизировали друг друга искусством. Если бы так шло дальше, мы ушли бы в этот бездонный колодезь; оно — искусство — увело бы нас туда, заставило бы забраковать не только всего меня, но и всё; и остались бы: три штриха рисунка Микель-Анджело, строка Эсхила и всё: кругом пусто, веревка на шее“ (7 января). И третья запись: „Быть вне политики“ (Левинсон). С какой же это стати?.. Нет, мы не можем быть „вне политики“, потому что мы предадим этим музыку… Быть вне политики — тот же гуманизм наизнанку».

В 1919 году Блок переживает тяжелый кризис: в статье «Крушение гуманизма» он прощается с «духом музыки», которым жила его лирика; больше не пишет стихов, больше не чувствует себя художником; окончательно теряет надежду на окончание поэмы «Возмездие». В июле 1919 года он набрасывает предисловие к «Возмездию». «Так как докончить эту поэму едва ли удастся, я хочу предпослать ей рассказ о том, как поэма родилась…».[98]

В конце января 1920 года скончался отчим Блока, Франц Феликсович Кублицкий. Блок сам положил его в гроб и один провожал убогие дроги до кладбища. Чтобы избежать выселения и тратить меньше дров на топку, Блоки переселяются на квартиру Александры Андреевны. Комната, где работает поэт, служит спальней и общей столовой. Днем он странствует по своим «учреждениям», а ночью, когда домашние спят, работает над редактированием сочинений Гейне; за этот год он подготовляет к печати первые два тома и пишет большое предисловие к «Путевым картинам» (первой и второй части), к «Мемуарам» и «Английским отрывкам» Гейне. В литературной коллегии «Всемирной литературы» возникли прения по поводу статьи профессора В. Жирмунского «Гейне и романтизм». Во время спора Блок обвинил Гейне в измене иудаизму. Его реплика вызвала страстный и блестящий доклад А. Л. Волынского. В статье «О иудаизме у Гейне» поэт полемизирует с А. Волынским, указывая на неполноту его анализа христианства. А. Волынский различает в христианском учении четыре элемента: иудейский, ханаано-вавилонский, эллинистический и евангельско-пророческий. Блок, верный ученик Вл. Соловьева, обращает внимание докладчика на пятый элемент, «который лежал во главе угла у иенских романтиков, а также у русских символистов на рубеже XIX–XX столетий и который можно назвать платоновским или гностическим». «Волынский, — пишет автор, — не чувствует гигантской и чисто арийской основы христианства: Веданта, Платон, гностики, платоновская традиция в итальянском Возрождении, иенский романтизм 1787–1801 годов и русский символизм на рубеже XX столетия». В этом споре по поводу Гейне столкнулись две противоположные концепции христианства: иудейская — рационалистическая и эллинская — платоновская. На эту вечную борьбу Иерусалима с Афинами постоянно указывал в своих сочинениях покойный философ Лев Шестов. Знаменательно, что Блок включает в эллинско-платоновскую традицию не только свое творчество, но и всю русскую символическую школу.

Параллельно с работой над Гейне Блок подготовляет к печати новое издание Лермонтова («М.Ю.Лермонтов». 1814–1841. Избранные сочинения в одном томе. Редакция, вступительная статья и примечания Александра Блока. Изд-во З. И. Гржебина. Берлин— Петербург, 1920). В комментариях к стихам поэта рассеяно много ценных замечаний.

В 1920 году выходит два сборника стихов Блока «За гранью прошлых лет» (Изд-во Гржебина) и «Седое утро» (Изд-во «Алконост»): в первом помещены избранные стихотворения 1898–1903 годов, во втором — шестьдесят стихотворений эпохи 1907–1916 годов, к стихам, перепечатанным из третьего тома, поэт прибавляет пять неизданных пьес. Среди них — прелестное стихотворение 1914 года о Л. А. Дельмас:

Я помню нежность ваших плеч —
Они застенчивы и чутки,
И лаской прерванную речь,
Вдруг, после болтовни и шутки.
Волос червонную руду
И голоса грудные звуки.
Сирени темной в час разлуки
Пятиконечную звезду.
И то, что больше и странней:
Из вихря музыки и света —
Взор, полный долгого привета,
И тайна верности… твоей.

Пятиконечная звезда сирени, неожиданный переход на «ты» (верности… «твоей») — и эти бледные стихи вдруг оживают. Другое стихотворение 1914-го написано в русском стиле:

Распушилась, раскачнулась
Под окном ветла.
Божья Матерь улыбнулась
С красного угла.

Молодица оставляет свою кудель; мелькает над рекой ее красный сарафан, концы ее платка горят, как два алых цветка:

И кто шел путем-дорогой
С дальнего села,
Стал просить весны у Бога,
И весна пришла.

Стихотворение полно весеннего ветра и света:

…Счастьем, удалью, тоскою
Задышал туман.

Работа во «Всемирной литературе» все больше и больше тяготила поэта. К. Чуковский вспоминает о заседании редакционной коллегии, на котором Блок читал свою вступительную статью к изданию Лермонтова. Ему долго объясняли, что о вещих снах поэта можно не упоминать и что вообще следует писать в более «культурно-просветительном» тоне. «Чем больше Блоку доказывали, — продолжает Чуковский, — что надо писать иначе, тем грустнее, надменнее, замкнутее становилось его лицо. С тех пор и началось его отчуждение от тех, с кем он был принужден заседать. Это отчуждение с каждой неделей росло».

В черновиках поэта был найден набросок лекции, датированный 5 апреля, в котором он решительно утверждает, что революция в России окончилась два года тому назад. «Собравшись теперь, — пишет он, — мы, невольно даже, настроены иначе: кроме слова „искусство“, у нас в сознании присутствует, конечно, слово революция, хотим мы этого или не хотим, уйти от этого слова некуда, потому что в России два года назад окончилась революция».

В «Записке о „Двенадцати“» отход от «политики» запечатлен еще более резкими чертами. «Было бы неправдой, — пишет он, — отрицать всякое отношение „Двенадцати“ к политике. Правда заключается в том, что поэма написана в ту исключительную и всегда короткую пору, когда проносящийся революционный циклон производит бурю во всех морях природы, жизни и искусства; в море человеческой жизни есть и такая небольшая заводь, вроде Маркизовой лужи, которая называется политикой; и в этом стакане воды тоже происходила тогда буря… Моря природы, жизни и искусства разбушевались, брызги встали радугою над нами. Я смотрел на радугу, когда писал „Двенадцать“. Оттого в поэме осталась капля политики… Посмотрим, что сделает с этим время. Может быть, всякая политика так грязна, что одна капля ее замутит и разложит все остальное; может забыть, она не убьет смысла поэмы».

Для Блока 1920 года — революция давно окончилась, музыка сменилась гробовой тишиной, «мировой пожар» — могильным мраком, «братский пир труда и мира» — «грязной лужей политики».

В мае организатор концертов Долидзе и жена профессора П. С. Когана Н. А. Нолле устраивают поездку Блока в Москву. Он читает там свои стихи на пяти вечерах. Москвичи встречают его восторженно, как первого поэта России. Вернувшись в Петербург, он с увлечением принимается за новое дело: организацию петербургского Союза поэтов. Молодая поэтесса Н. А. Павлович привозит из Москвы все требующиеся мандаты. Блок избирается председателем. На первом собрании 4 июля 1920 года он говорит: «По-моему, проще всего определить цель нашего собрания так: каждый из нас хочет и должен попытаться сбросить с себя хоть частицу той скучной и безобразной материальной озабоченности каждого дня, которая мешает писателю быть писателем, которая сковывает его творчество и превращает его в обывателя, равного всем прочим озабоченным обывателям». 4 августа Союз поэтов устраивает первый вечер, на котором выступают поэты Сергей Городецкий и Лариса Рейснер. Во вступительном слове Блок отмечает «дикое и неестественное сочетание слов „Союз поэтов“», подчеркивает трудность для поэтов объединиться и «выйти в мир», но заканчивает словами надежды: «Иные из нас думают все же о каком-то новом устремлении, которое может превратить слово „Союз поэтов“ в некоторую реальность… Может быть, без насилия может образоваться у нас какое-то ядро, которое свяжет поэзию с жизнью хоть немного теснее, чем они были связаны до сих пор…»

29 сентября Союз чествовал юбиляра М. А. Кузмина. Блок обратился к нему с приветственным словом и начал его так: «Дорогой Михаил Алексеевич, сегодня я должен приветствовать вас от учреждения, которое носит такое унылое казенное название „профессиональный союз поэтов“. Позвольте вам сказать, что этот союз… имеет одно оправдание перед вами: он, как все подобные ему учреждения, устроен для того, чтобы найти средства уберечь вас, поэта Кузмина, и таких, как вы, от разных случайностей, которыми наполнена жизнь и которые могли бы вам сделать больно… Потерять поэта очень легко, но приобрести поэта очень трудно; а поэтов, как вы, на свете сейчас очень немного». Оратор говорил, что многое, кажущееся незыблемым, пройдет; что наследие поэтов нужно людям не меньше, чем хлеб, что те самые, «которые сегодня назойливо требуют от „мрамора“ „пользы“, завтра поймут, что и мрамор есть ведь Бог». Вс. Рождественский вспоминает об одном собрании Союза поэтов в неуютной сводчатой комнате у Чернышева моста. «Заседание закончилось круговым чтением стихов. Блок прочел не больше пяти-шести стихотворений. Все молчали, завороженные его голосом. И когда уже никто не ждал, что он будет продолжать, Александр Александрович начал последнее: „Голос из хора“. Лицо его, до тех пор спокойное, исказилось мучительной складкой у рта, голос зазвенел, глухо, как бы надтреснуто. Он весь чуть подался вперед в своем кресле, на глаза его упали, наполовину их закрывая, тяжелые веки. Заключительные строчки он произнес почти шепотом, с мучительным напряжением, словно пересиливая себя. И всех нас охватило какое-то подавленное чувство. Никому не хотелось читать дальше. Но Блок первый улыбнулся и сказал обычным своим голосом: „Очень неприятные стихи. Я не знаю, зачем я их написал. Лучше бы было этим словам оставаться несказанными. Но я должен был их сказать. Трудное надо преодолеть. А за ним будет ясный день… А знаете, давайте-ка прочитаем что-либо из Пушкина. Николай Степанович, теперь ваша очередь“. Гумилев нисколько не удивился этому предложению и после минутной паузы начал:

Перестрелка за холмами;
Смотрит лагерь их и наш:
На холме пред казаками
Вьется красный делибаш.

Светлое имя Пушкина разрядило общее напряжение…»

Надежды Блока на «новое устремление» поэтов не оправдались. Начались неудовольствия, дрязги, интриги— и председатель заявил наконец о решении сложить с себя свои обязанности. Н. Павлович пишет в своих воспоминаниях: «Работа Союза поэтов налаживалась очень медленно… Председатель наш (Блок) был необыкновенно добросовестен… Он не пропускал ни одного заседания, входил во все мелочи. После заявления об уходе „Союз“ в полном составе явился к нему на квартиру просить остаться. Стояли на лестнице, во дворе. И он остался, но от дел отстраняясь, а в январе при новых выборах председателем Союза был выбран Гумилев… У меня есть книга Блока, на ней написано: „В дни новых надежд. Август 1920 года“».

Уход из Союза поэтов несколько облегчил жизнь Блока. О «нагрузке» ее рассказывает К. Чуковский: «В одном и том же помещении, на Моховой, мы заседали иногда весь день сплошь: сперва в качестве правления Союза писателей, потом в качестве коллегии „Всемирной литературы“, потом в качестве секции исторических картин. Чаще всего Блок говорил с Гумилевым. У обоих поэтов шел нескончаемый спор о поэзии».

О Гумилеве Блок записывает в «Дневнике» (22 октября): «Вечер в клубе поэтов на Литейной, 21 октября— первый после того, как выперли Павлович, Шкапскую, Оцупа, Сюннерберга и Рождественского и просили меня остаться… Верховодит Гумилев довольно интересно и искусно. Акмеисты, чувствуется, в некотором заговоре, у них особое друг с другом обращение. Все под Гумилевым… Гвоздь вечера О. Мандельштам, который приехал, побывав во врангелевской тюрьме. Он очень вырос… Гумилев и Горький… Оба не ведают о трагедии — и о двух правдах».

Поэт все более отталкивается от рационализма и формализма Гумилева и его школы, все глубже чувствует иррациональную, мистическую основу искусства. В рукописях Блока остался набросок статьи, явно направленной против теории основателя акмеизма. «Чем более стараются подойти к искусству, — пишет он, — с попытками объяснить его приемы научно, тем загадочнее и необъяснимее кажутся эти приемы. Кажется, вся компания „Студий“ всех этих лет имеет конечной целью подтвердить простой факт, что искусство неразложимо научными методами… Теоретики теряют (или не теряют, а потеряют) надежду взнуздать искусство, засунуть в стиснутые зубы художнику мундштук науки».

Летом Блоку становится немного легче жить: каждый день он купается в Пряжке, а иногда, надев свою «кепку» и захватив с собой хлеба и сала, на целые дни «удирает» от заседаний в Стрельну. Бродит там в лесу, купается, жарится на солнце и возвращается загорелый и бодрый. С. Городецкий вспоминает: «Первое, что Блок мне сказал, когда мы обнялись летом, после долгой разлуки, это то, что он колет и таскает дрова и каждый день купается в Пряжке. Он был загорелый, красный, похожий на финна. Глаза у него были упорно-веселые, те глаза, которые создали трагическую гримасу, связавшись с морщинами страдания на последнем портрете».

Работа в Большом театре продолжается и летом. Блок дает отзыв «О пяти пьесах 1920 года», выделенных на конкурсе Московского Театрального Отдела, произносит «Речь на юбилее Большого драматического театра», пишет заметку «О Мережковском» по поводу постановки «Царевича Алексея» и по окончании сезона 1919–1920 года обращается к актерам с речью, в которой благодарит их за самоотверженную работу и поздравляет с «несомненными достижениями» — постановками «Дон-Карлоса», «Отелло» и «Царевича Алексея». Драматический и психологический разбор «Короля Лира» Шекспира, составленный в форме речи к актерам, написан с большим вдохновением. В другой речи— «О „Синей Птице“ Метерлинка» — есть острые замечания о поэтическом ритме этой «неоромантической сказки».

Е. Замятин пишет в воспоминаниях: «Летом 1920 года мне пришлось вместе с Блоком работать над текстом и постановкой „Лира“ в Большом драматическом театре». «Александр Александрович— наша совесть», — сказал мне однажды, кажется, режиссер Лаврентьев. И эту же фразу, как утвержденную формулу, я слышал потом не раз от кого-то в театре. Последние— обстановочные и костюмированные — репетиции кончались часа в 2, в 3 ночи. Блок всегда сидел до конца, и чем позже, тем, кажется, больше оживал он, больше говорил: ночная птица. — «Не утомляет вас это?» — спросил я. Ответ: «Нет, театр, кулисы, вот такой темный зал — я люблю, я ведь очень театральный человек».

О любви к «старому, грязному театру» пишет поэт в «Дневнике» (13 декабря): «Большой старый театр, в котором я служу, полный грязи, интриг, мишуры, скуки и блеска, собрание людей, умеющих жрать, пить, дебоширить и играть на сцене, — это место не умерло, оно не перестало быть школою жизни, пока жизнь вокруг стараются убить… Когда жизнь возьмет верх, тогда только перестанет влечь это жирное, злое, веселое и не очень здоровое гнездо, которому имя — старый театр».

15 августа в «Вольфиле» состоялось торжественное заседание, посвященное В. Соловьеву (по поводу двадцатилетия со дня его смерти). Блок выступил с речью «Владимир Соловьев и наши дни». Она была напечатана впоследствии в журнале «Записки мечтателя» (1921 г., № 2–3). В то же лето он читал в «Вольфиле» свою поэму «Возмездие». Собрание было многолюдное, и поэма имела большой успех. Поэтесса Анна Радлова написала в газете, что наше время будет когда-нибудь называться «блоковским».

В октябре Любовь Дмитриевна поступила в труппу драматического театра «Народной комедии», по приглашению молодого режиссера С. Э. Радлова; целые дни была занята репетициями и спектаклями. Постоянное отсутствие жены очень мучило Блока. О душевном состоянии его зимой 1920 года рассказывает М. А. Бекетова. «Надо сказать, — пишет она, — что чем дальше, тем больше нуждался он в постоянном общении с женой. Тут была причиной не только его нежнейшая и глубокая любовь к ней, но также ее здоровье, жизненность, детская беспечность и умение отвлечь его от печальных мыслей своеобразной шуткой и неизменной светлой веселостью… В прежние годы Александр Александрович тоже не любил, когда она уезжала или часто отлучалась из дому, но он переносил это все сравнительно легко. Теперь же он без нее тосковал, падал духом, не хотел приниматься за еду, пока она не вернется».

1921 год начинается трагической записью в «Дневнике» о разгроме Шахматовской усадьбы. 3 января. «В маленьком пакете, спасенном Андреем из Шахматовского дома и привезенном Феролем[99] осенью: листки Любиных тетрадей (очень многочисленные). Ни следа ее дневника. Листки из записных книжек, куски погибших рукописей моих, куски отцовского архива, повестки, университетские конспекты (юридические и филологические), кое-какие черновики стихов, картинки, бывшие на стене во флигеле… На некоторых — грязь и следы человеческих копыт (с подковами). И все».

Чувство бесконечной усталости овладевает Блоком; из последних сил путешествует он пешком на Моховую — во «Всемирную литературу» и заседает в Большом театре. 22 января на юбилейном чествовании артиста Н. Ф. Монахова он обращается к нему с краткой речью и заканчивает ее словами: «Мы горячо желаем вам, артисту и мастеру, еще и еще много раз рисовать перед рампой ваши всегда четкие образы, ваши тонкие узоры; воспламенять сердца и тем смягчать их ожесточенность; помогать современным людям не оступаться на их трудных путях».[100]

Работа во «Всемирной литературе» влачится безотрадно. Поэт сдает в печать третий том сочинений Гейне, продолжает редактировать стихи. «Исторические картины, — записывает он (затея Горького, гальванизированная Гумилевым и Тихоновым), — медленно умирает».

Постылая работа и нищенское существование доводят его до отчаяния. 17 января заметка в «Дневнике»: «Утренние, до ужаса острые мысли, среди глубины отчаяния и гибели: научиться читать „Двенадцать“; стать поэтом-куплетистом. Можно деньги и ордера иметь всегда».

25 мая Блок в коротких словах резюмирует историю своей жизни за первые пять месяцев 1921 года («Дневник»). «Наша скудная и мрачная жизнь в первые пять месяцев; отношения Любы и мамы. Любин театр… Болезнь моя росла, усталость и тоска загрызали, в нашей квартире я только молчал. В феврале меня выгнали из Союза поэтов и выбрали председателем Гумилева».

Больной поэт был глубоко оскорблен неблагодарностью молодых поэтов и упорным недоброжелательством Гумилева. Из гордости— он никогда и никому не признавался в этом. Но борьба с акмеистами заставляет его еще раз обратиться к прошлому и оценить значение символической эпохи. В заметке «Об издательстве „Алконост“ соединилась группа писателей, примыкающих к символизму, объясняется, по нашему убеждению, лишь тем, что именно эти писатели оказались по преимуществу носителями духа времени. Группа писателей, соединившаяся в „Алконосте“, проникнута тревогой перед развертывающимися мировыми событиями, наступление которых она чувствовала и предсказывала».

Последний русский романтик, Блок мужественно защищает осажденную со всех сторон крепость символизма.

В течение зимы поэт не жаловался на болезнь: продолжал таскать огромные вязанки дров из подвала и работать по ночам. Только один раз он почувствовал острую боль в области сердца, но к доктору не обратился; свое угнетенное настроение объяснял переутомлением и «нервами»; по целым дням молчал; но порой оживлялся, изображал в лицах политический митинг, рисовал карикатуры и раздавал домашним ордена с названием: «Рев-Мама», «Рев-Люба».

10 февраля, в день 84 годовщины смерти Пушкина, Дом литераторов устроил торжественное собрание. Блок прочел речь «О назначении поэта» — свое поэтическое завещание… Догорающий лирический огонь вспыхнул в последний раз. Блок говорил с былым вдохновением о гармонии, о космосе, о звуковых волнах… Местами его речь сама становилась музыкой: «На бездонных глубинах духа, где человек перестает быть человеком, на глубинах, недоступных для государства и общества, созданных цивилизацией, — катятся звуковые волны, подобные волнам эфира, объемлющим вселенную: там идут ритмические колебания, подобные процессам, образующим горы, ветры, морские течения, растительный и животный мир»…

«Веселое имя: Пушкин», «легкое имя — Пушкин». Но судьба поэта — всегда трагическая. Что такое поэт? — спрашивает Блок и отвечает: поэт — сын гармонии; ему дана какая-то роль в мировой культуре. Три дела возложены на него: во-первых, — освободить звуки из родной, безначальной стихии, в которой они пребывают; во-вторых, — привести эти звуки в гармонию, дать им форму; в-третьих, — внести эту гармонию во внешний мир.

Поэт должен сбросить с себя «заботы суетного света». Дикий, суровый, полный смятенья, бежит он «На берега пустынных волн, В широкошумные дубровы».

Вскрытие духовной глубины так же трудно, как акт рождения; поэт приобщается к «родимому хаосу», к стихии, катящей звуковые волны. Первое «дело» кончено: звук принят в душу. Начинается второе «дело»: звуки и слова воплощаются в гармонию. Это — область мастерства. И, наконец, третье «дело» — принятые в душу и приведенные в гармонию звуки надлежит внести в мир. Здесь происходит столкновение поэта с чернью.

Чернь— не «простонародье» и не народ; это — чиновники, дельцы и пошляки; это те духовные слепцы, которые требуют, чтобы поэт «сметал сор с улиц», «просвещал сердца собратий». Бюрократы пушкинского времени ничем не отличаются от чиновников сегодняшнего дня.

Пушкин требовал «тайной свободы», большей, чем свобода личная или свобода политическая. Без этой свободы поэт жить не может. Заключение речи— личная исповедь Блока, полная спокойного и высокого трагизма. В судьбе Пушкина таинственно предначертана судьба Блока: он это знает и принимает гибель. «Пушкина убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха. С ним умирала его культура: „Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит“».

«Покой и воля. Они необходимы поэту для освобождения гармонии. Но покой и волю тоже отнимают. Не внешний покой, а творческий. Не ребяческую волю, не свободу либеральничать, а творческую волю, тайную свободу… И поэт умирает потому, что дышать ему уже нечем: жизнь потеряла смысл… Пускай же остерегутся от худшей клички (чем „чернь“) те чиновники, которые собираются направлять поэзию по каким-то собственным руслам, посягая на ее тайную свободу и препятствуя ей выполнять ее таинственное назначение. Мы умираем, а искусство остается».

Через шесть месяцев Блок умер.

Э. Голлербах[101] рассказывает о выступлении поэта: «Для меня особенно памятно торжественное празднование памяти Пушкина в Доме литераторов 10 февраля 1921 года. Вспоминаю прямую статную фигуру Блока, стоящую на кафедре, читающего по тетрадке свою речь „О назначении поэта“. В каждом слове его, в каждом звуке холодного, бесстрастного голоса была безмерная усталость, надлом, ущерб… Едва закончил Блок последнюю фразу, раздались бурные аплодисменты, одобрительный гул голосов, Блок сложил тетрадку, по которой читал, и сел за зеленый стол, рядом с другими членами президиума. Лицо его было немного взволнованным. Но все та же усталость, все то же равнодушие к окружающему были в его взоре, безучастно скользившем по головам слушателей. Иногда его светло-голубые глаза принимали неприятное выражение отчужденности. Овации не утихали. Блок встал, белея снежным свитером над зеленым сукном стола, с головой, слегка закинутой назад, как всегда. Встал, постоял полминуты. Аплодисменты стали еще оглушительнее. Хлопали все. Блок смотрел куда-то в глубину зала пристально-холодно, не кланяясь, ничем не отвечая на шумные знаки одобрения. Потом сел».

Речь «О назначении поэта» он читал еще два раза: в том же Доме литераторов и в Петербургском университете. Она была напечатана в журнале «Вестник литературы» (1921 г., № 3).

С «легким именем» Пушкина связано последнее, предсмертное стихотворение Блока: «В альбом Пушкинского Дома». Написанное в размере и ритме стихотворения «Над Невою резво вьются флаги пестрые судов», оно посвящено «Пушкинскому Петербургу»: ледоходу на «торжественной реке», Сфинксу на набережной, Медному Всаднику Фальконета, белым ночам «над таинственной Невой». В седьмой строфе автор обращается к поэту:

Пушкин! Тайную свободу
Пели мы вослед тебе.
Дай нам руку в непогоду,
Помоги в немой борьбе.
И заканчивает:
Вот зачем такой знакомый
И родной для сердца звук —
Имя Пушкинского Дома
В Академии Наук.
Вот зачем, в часы заката
Уходя в ночную тьму,
С белой площади
Сената Тихо кланяюсь ему.

В марте 1921 года, пересматривая старые рукописи, Блок находит в них прозаические наброски, относящиеся к 1907, 1908 и 1909 годам. Он перерабатывает их, сводя воедино; располагает в другом порядке; из этого материала задумывает создать автобиографическую повесть «Ни сны, ни явь». Повесть осталась незаконченной. Начинается она рассказом о том, как по соседству с Шахматовым пели косари. Воспоминание это восходит к 1901 году (в рукописи 1921 года эта главка называется: «О том, как двадцать лет назад пели мужички»). Вот начало: «Мы сидели на закате всем семейством под липами и пили чай. За сиренями из оврага уже поднимался туман… Соседние мужики вышли косить купеческий луг… Косы зашаркали по траве, слышно — штук двадцать… Вдруг один из них завел песню. Без усилия полился и сразу наполнил овраг и рощу, и сад сильный серебряный тенор. Мужики подхватили песню. А мы все страшно смутились… Я не знаю, не разбираю слов: а песня все растет… Мне неловко сидеть, щекочет в горле, хочется плакать. Я вскочил и убежал в далекий угол сада».

От этой песни — все «замутилось», «все пошло прахом»: купец спился и поджег сенные сараи в своей усадьбе; появился «политический», который все время «путался» по дорогам на велосипеде, у мужиков разваливались избы— и они их не чинили. Сам автор, охваченный жаждой разрушения, принялся рубить столетнюю сирень: «Кисти цветов негустые и голубоватые, а ствол такой, что топор еле берет. Я ее всю вырубил, а за ней — березовая роща. Я срубил и рощу». Другой «сон». «За лесом — необъятная толпа мужиков… А за деревней на холмах остановились богатыри: сияние кольчуг, больше ничего не разобрать. Один выехал вперед, конь крепко уперся ногами в землю, всадник протянул руку, показывая далеко за лес. Вдруг толпа двинулась по направлению, указанному рукой богатыря. На плечи взмахиваются вилы; у других — странные старинные мечи».

В этих туманных видениях— «народная стихия», таинственная и сказочная, глухими ударами стучится в сознание поэта. Он слышит— под землей, в неведомых глубинах «хаос шевелится».

Последнее видение напоминает предсмертный сон Анны Карениной о мужичке, копающемся на рельсах. Вечером автор обходит шахматовский сад; у заднего забора он видит: «копается в земле какой-то человек, стоя на коленях, спиной ко мне. Покопавшись, он складывает руки рупором и говорит глухим голосом в открытую яму: „Эй, вы! торопитесь!..“ Дальше я уже не смотрю и не слушаю— так невыносимо страшно, что я бегу без оглядки, зажимая уши. — „Да ведь это — садовник“. Раз ему даже ответили: многие голоса сказали из ямы: „Всегда поспеем“. Тогда он встал, не торопясь, и, не оборачиваясь ко мне, уполз в кусты». «Страшные сны» среди мертвой тишины начала века: предчувствие надвигающейся грозы. Через двадцать лет Шахматовская усадьба была разгромлена крестьянами.

В начале апреля К. Чуковский устроил в Большом театре вечер, посвященный Блоку. После вступительного слова Чуковского поэт читал стихи разных эпох. Зал был переполнен, Блоку подносили цветы, его провожали овациями. Об этом вечере вспоминает Евг. Замятин: «Последний его печальный триумф был в Петербурге в белую апрельскую ночь (в Большом театре)… Освещенный снизу, из рампы, Блок с бледным, усталым лицом… одну минуту колеблется, ищет глазами, где встать, — и становится где-то сбоку столика. И в тишине — стихи о России. Голос какой-то матовый, как будто откуда-то уже издалека — на одной ноте. И только под конец, после оваций — на одну минуту выше и тверже — последний взлет».

О последних встречах с поэтом нежно вспоминает А. М. Ремизов: «Помните, чуковские вечера в „Доме искусств“, чествование М. А. Кузмина и наш последний вечер в „Доме литераторов“: я читал „Панельную сворь“, а Вы — стихи про „французский каблук“. Домой мы шли вместе — Серафима Павловна, Любовь Александровна[102] и мы с Вами — по пустынному Литейному, зверски светила луна… Февральские поминки Пушкина— это Ваш апофеоз». И еще одно трогательное воспоминание. «Бедный Александр Александрович, — пишет Ремизов, — вы дали мне папиросу, настоящую! Пальцы у вас были перевязаны. И еще Вы тогда сказали, что писать Вы не можете: „в таком гнете невозможно писать“».

Последняя критическая статья Блока направлена против акмеистов и их «вождя» — Гумилева. Она называется «Без божества, без вдохновенья» (Цех акмеистов) и написана в непривычном для критика раздраженно-резком тоне. Этот тон объясняется не столько личной неприязнью Блока к автору «жемчугов», сколько чувством ответственности за судьбу русской литературы. Блок понимал, что русский Ренессанс начала века— кончен, что после революции уровень культуры катастрофически упал: что он — последний воин и что дело его заранее проиграно. И все же с донкихотовской верностью поэт считал своим долгом защищать «опустевший храм» символизма. Изложив вкратце историю новых «течений» — акмеизма, адамизма, футуризма и эгофутуризма, автор заканчивает статью суровым обличением: «Акмеисты топят самих себя в холодном болоте бездушных теорий и всяческого формализма; они не имеют и не желают иметь тени представления о русской жизни и о жизни мира вообще; в своей поэзии (а следовательно, и в себе самих) они замалчивают самое главное, единственно ценное: душу… Они хотят быть знатными иностранцами, цеховыми и гильдейскими; во всяком случае, говорить с каждым и о каждом из них серьезно можно будет лишь тогда, когда они оставят свои „цехи“, отрекутся от формализма, проклянут все „эйдолологии“ и станут сами собой».[103]

«В середине апреля, — пишет М. А. Бекетова, — начались первые симптомы болезни. Александр Александрович чувствовал общую слабость и сильную боль в руках и ногах, но не лечился. Настроение его в это время было ужасное, и всякое неприятное впечатление усиливало боль. Когда его мать и жена начинали при нем какой-нибудь спор, он испытывал усиление физических страданий и просил их замолчать». Бекетова прибавляет: «Эти несогласия между наиболее близкими ему существами жестоко мучили Александра Александровича. В сложном узле причин, повлиявших на развитие его болезни, была и эта мучительная язва его души». 18 апреля — мрачная заметка в «Дневнике»: «Опять разговоры о том, что нужно жить врозь, то есть маме отдельно. И в погоде, и на улице, и в Е. Ф. Книпович, и в Европе — все то же. Жизнь изменилась (она изменившаяся, но не новая, не nuova), вошь победила весь свет, это уже совершившееся дело, и все теперь будет меняться только в другую сторону, а не в ту, которой жили мы, которую любили мы». Об этом душевном мраке Блока говорит и К. Чуковский. «В мае 1921 года, — пишет он, — я получил от него страшное письмо о том, что она победила. „Сейчас у меня ни души, ни тела нет, я болен, как не был никогда еще: жар не прекращается и все всегда болит. Итак, здравствуем и посейчас — сказать уже нельзя: слопала-таки поганая, гугнивая, родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка“».

Совсем больным едет он в Москву 1 мая; опираясь на палку, с трудом сходит вниз, морщась от боли, садится на извозчика; его сопровождает К. Чуковский. «В вагоне, — пишет он, — когда мы ехали туда, он был весел, разговорчив, читал свои и чужие стихи, угощал куличами и только иногда вставал с места, расправлял больную ногу и улыбаясь говорил: „болит“ (он думал, что у него подагра)». Шесть поэтических вечеров в Москве, триумфы и чествования до того утомили больного, что он вернулся в Петербург раньше назначенного срока. Чуковский вспоминает: «Однажды в Москве, в мае 1921 года— мы сидели с Блоком за кулисами Дома печати и слушали, как на подмостках какой-то „вития“ весело доказывал толпе, что Блок как поэт уже умер: „Я вас спрашиваю, товарищи, где здесь динамика? Эти стихи— мертвечина, и написал их мертвец“. Блок наклонился ко мне и сказал: „Это — правда“. И хотя я не видел его, я всею спиною почувствовал, что он улыбнулся. „Он говорит правду: я умер…“»

Другое страшное воспоминание. «Мы сидели с ним, — продолжает Чуковский, — за чайным столом и беседовали. Я что-то говорил, не глядя на него, и вдруг, нечаянно подняв глаза, чуть не вскрикнул: передо мной сидел не Блок, а какой-то другой человек, совсем другой, даже отдаленно не похожий на Блока. Жесткий, обглоданный, с пустыми глазами, как будто паутиной покрытый. Даже волосы, даже уши стали другие. И главное: он был явно отрезан от всех, слеп и глух ко всему человеческому».

Не менее трагично свидетельство Э. Голлербаха: «В Москве настроение Блока было особенно безотрадное. Все яснее в нем обозначалась воля к смерти, все слабее становилась воля к жизни. Раз он спросил Чулкова: „Георгий Иванович, вы хотели бы умереть?“ Чулков ответил не то „нет“, не то „не знаю“. Блок сказал: „А я очень хочу“. Это „хочу“ было в нем так сильно, что люди, близко наблюдавшие поэта в последние месяцы его жизни, утверждают, что Блок умер оттого, что хотел умереть».

Блок умер не от болезни, а оттого, что музыка его покинула, что ему нечем было дышать, оттого, что он хотел умереть. Его смерть была мистическая, как и вся его жизнь.

Однако из последних записей в «Дневнике»: «Москва хуже, чем в прошлом году, но народу много, есть красивые люди, которых уже не осталось здесь, улица шумная, носятся автомобили, тепло (не мне), цветет все сразу (яблони, сирень, одуванчики, баранчики), грозы и ливни. Я иногда дремал на солнце у Смоленского рынка на Новинском бульваре… Люба встретила меня на вокзале с лошадью Белицкого,[104] мне захотелось плакать, одно из немногих живых чувств за это время (давно; тень чувства)». Вскоре после возвращения из Москвы у Блока был первый сердечный припадок. Доктор А. Г. Пекелис определил болезнь сердца и острую психостению. Больного заставили лечь в постель, но лежание его угнетало. Через две недели доктор разрешил ему встать; он медленно бродил по комнатам, молча сидел в кресле. Посещения так его утомляли, что даже близкие друзья, как Е. П. Иванов и Л. А. Дельмас, не могли его видеть. Он быстро худел, задыхался, жаловался на боль сердца. Любови Дмитриевне с помощью многочисленных друзей и поклонников поэта удавалось доставать лекарства и провизию. Она оставила службу в театре и не отходила от мужа. Александру Андреевну отправили в Лугу: ее нервная болезнь и вечно тревожное настроение могли только ухудшить состояние больного. В конце мая в здоровье Блока наступило небольшое улучшение: он ободрился, стал разбирать свой архив, сжег ненужные рукописи и письма, закончил перечень своих работ, привел в порядок каталог. Последние слова, написанные его рукой: «Окончен карточный каталог моих русских книг. Запись 25 мая». В перерывах между припадками он набрасывал планы и отрывки для 2-й и 3-й части «Возмездия». 4 июня он пишет матери в Лугу: «Мама, о болезни писать нестерпимо скучно, но больше не о чем писать. Делать я ничего не могу, потому что температура редко нормальная, все болит, трудно дышать и т. д. В чем дело, неизвестно. Если нервы несколько поправятся, то можно будет узнать, настоящая ли это сердечная болезнь, или только неврозы. Нужно понизить температуру. Я принимаю водевильное количество лекарств. Ем я хорошо, чтобы мне нравилась еда и что-нибудь вообще, не могу сказать. Люба почти всегда дома… Кажется, все. Саша.

Спасибо за хлеб и яйца. Хлеб — настоящий, русский, почти без примеси, я очень давно не ел такого».

В середине июня состояние больного резко ухудшилось. Сохранилась записка доктора Пекелиса: «По моей инициативе была созвана консультация при участии проф. П. В. Троицкого и д-ра Э. Л. Гизе, признавших у больного наличие острого эндокардита, а также и психостении». Было решено увезти Блока в санаторию в Финляндию. Горький взялся хлопотать о разрешении на выезд за границу поэта и его жены. Разрешение пришло уже после смерти Блока. Последние недели жизни больной страдал невыносимо. Лежа он задыхался, а сидячая поза была мучительна из-за боли во всем теле. К. Чуковский пишет: «Умирал он мучительно. Сердце причиняло все время ужасные страдания, он все время задыхался. К началу августа он уже почти все время был в забытьи, ночью бредил и кричал страшным криком, которого во всю жизнь не забуду… Отпуск (в финляндскую санаторию) был подписан, но 5 августа выяснилось, что какой-то Московский отдел потерял анкеты и потому нельзя было выписать паспортов».

«За месяц до смерти, — сообщает М. А. Бекетова, — рассудок больного начал омрачаться. Это выражалось в крайней раздражительности; удрученно-апатичном состоянии и неполном сознании действительности. Бывали моменты просветления, после которых опять наступало прежнее. Лекарства уже не помогали… Слабость достигла крайних пределов».

За четыре дня до смерти из Луги была вызвана мать поэта.

В воскресенье 7 августа в 10 часов утра Блок скончался.

«Смерть очень изменила его черты, — пишет Э. Голлербах. — Общий облик остался тот же— благородный, скорбный, сосредоточенный. Голова была коротко острижена, резко обозначились мышцы носа, казавшегося огромным. Блок сильно исхудал и осунулся во время болезни».

Десятого августа Блока хоронили: до Смоленского кладбища литераторы несли на руках его открытый гроб, засыпанный цветами. Среди них был друг и духовный брат поэта— Андрей Белый. За гробом шла огромная толпа. Никто не говорил речей на могиле. Поставили простой, некрашеный крест и положили венки. О похоронах Блока пишет. Евг. Замятин: «Синий, жаркий день десятого августа. Синий ладанный дым в тесной комнате. Чужое, длинное, с колючими усами, с острой бородкой лицо — похожее на лицо Дон-Кихота… Полная церковь Смоленского кладбища. Косой луч наверху в куполе, медленно опускающийся все ниже. Какая-то неизвестная девушка пробирается через толпу к гробу — целует желтую руку — уходит».

«Лет через десять, — рассказывает В. Рождественский, — таким же летним вечером я зашел на Смоленское кладбище. Мне хотелось отыскать могилу Блока. Найти ее удалось не без труда. Вся она заросла густой и сочной травой. Около висели увядшие стебли кем-то недавно принесенных цветов. На одном из крыльев креста слабо чернели полусмытые дождями какие-то стихотворные строчки… Я подошел ближе к покосившемуся кресту и при последних лучах с трудом разобрал две карандашных строчки:

Он весь — дитя добра и света,
Он весь — свободы торжество.

Кончено 7 августа 1945 — в день смерти Блока.

Константин Васильевич Мочульский

АНДРЕЙ БЕЛЫЙ

ГЛАВА ПЕРВАЯ. ДЕТСТВО И ОТРОЧЕСТВО

Борис Николаевич Бугаев родился в Москве 14 октября 1880 года; Александр Блок, с которым так сложно и таинственно была соединена его судьба, моложе его всего на месяц. Отец его — знаменитый математик, профессор Московского университета Николай Васильевич Бугаев.

Сын военного доктора, он упорным трудом пробил себе дорогу: ушел из дому, чтобы учиться в Москве математике, голодал, бегал по урокам, занимался ночи напролет и добился высоких ученых степеней. Ему принадлежит оригинальная теория «эволюционной монадологии», которую очень ценил французский математик Пуанкаре. Он был необыкновенно безобразен, умен и чудачлив. Сын описывает его: «Большеголовый, очкастый, с упавшею прядью на лоб, он припадал на правый бок как-то косо опущенным плечиком».

Самобытная и сильная личность отца имела огромное влияние на сына. «Я уже „чудак“, следуя по стопам отца, — пишет Белый, — у него я учился юмору и будущим своим „декадентским“ гротескам; самые странности отца воспринимались по прямому проводу. „Чудак“, то есть поступай не как все: так и надо поступать; но у отца каламбур и странности были „искусством для искусства“; у меня они стали тенденцией: нарушать бытовой канон».

Мать Белого — Александра Дмитриевна — красавица и светская дама. Она позировала художнику К. Маковскому для фигуры «молодой» в «Боярской свадьбе».

Между отцом и матерью шла постоянная борьба— то скрытая, то явная. Мать была несчастлива в семейной жизни, страдала истерией и «болезнью чувствительных нервов». Мальчик рано почувствовал «рубеж» между родителями: они боролись за него и терзали его. Он вспоминает: «Любовь матери ко мне была сильна, ревнива, жестока: она владела мной, своим „Котенком“, своим зверенышем… Весь источник кошмаров — драма жизни; всякое равновесие надломилось во мне; еще бы: ломали и отец и мать; главное, я уже инстинктивно видел: они надломлены сами».

Первая вспышка сознания ребенка осветила неблагополучие мира; семейная драма стала для него источником трагического мироощущения. Он родился под знаком гибели старого мира. «Так апокалиптической мистикой конца я был переполнен до всякого Апокалипсиса… Тема конца— имманентна моему развитию; она навеяна темой другого конца: конца одной из профессорских квартир, типичной все же, ибо в ней — конец быта, конец века».

Белый утверждает, что уже пятиклассником он знал: «жизнь славной квартиры провалится: провалится и искусство, прославляемое этой квартирой; с Мачтетом и Потапенкой, с Клевером и Константином Маковским, с академиком Беклемишевым и с Надсоном вместо Пушкина».

На детское сознание действительность обрушилась кошмаром; на всю жизнь осталось потрясение и испуг. Словесное творчество Белого — попытка заклясть хаос в себе и вокруг себя; спастись от гибели, найти твердую почву, разобраться в путанице бреда. В основе его писаний— изумление и ужас перед жизнью.

На третьем году мальчик заболевает корью, потом скарлатиной; к этому времени он приурочивает рождение своего сознания. Проблески воспоминаний сквозь бред и жар болезни составляют тему его позднейшей повести «Котик Летаев».

Сначала мир ребенка замкнут тесным квадратом детской, потом он расширяется до границ квартиры, за которой лежат «неизвестные, может быть, ужасные пространства». Мелькают лица отца, матери, няни, кусок стены, солнечные зайчики. Проплывает фигура бонны-немки Раисы Ивановны, которая читает ему стихи Уланда, Гете, Эйхендорфа. Из гостиной доносится музыка. Мать играет Бетховена и Шопена. «Мир звуков был совершенно адекватен мне; и я — ему. В этом звучащем пространстве я был и Бог и жрец»…

Религиозное воспитание мальчика было поверхностно: ему внушали, что никаких чертей, колдуний и прочей нечисти нет, да и не может быть, что «Бог, так сказать, есть источник эволюционного совершенства». Либеральная профессорская среда 80-х годов питалась Дарвином и Спенсером. Все же ребенку читали Евангелие, и он признается, что «образы Нового Завета переполнили его существо».

«Период от 5 до 8 лет, — пишет Белый, — едва ли не самый мрачный: все, мною подмеченное, как неладное, невероятно углубляется мной». Мать начинает обучать его грамоте и музыке: он боится ее огорчить своим непониманием и от страха тупеет. Она раздражается, кричит на него, плачет. Уроки превращаются в пытку для обоих. Наконец в 1889 году появляется «избавительница» — гувернантка Белла Радэн. Она поняла характер мальчика и старалась отучить его от притворства и кривляния. «Я вас не понимаю, — говаривала она, — для чего вы ломаетесь? Вы делаете все, чтобы о вас подумали с самой худшей стороны. Зачем это ломание „под дурачка“? Вы — совсем другой!»

Но мальчик не мог не «ломаться». Это была его самозащита, его «водолазный колокол», без которого он бы утонул в море враждебной ему действительности. А потом «колокол» стал привычкой. Психологические конфликты и противоречия вошли в его натуру, породили двойственность, «двуликость». Начинается чтение Купера, Майн-Рида, Жюль-Верна, игра в индейцев, в солдатиков; игра продолжается десятилетие и становится второй жизнью. Она усиливает раздвоение его сознания.

Летом семья Бугаевых жила в Демьянове, владелец которого Владимир Иванович Танеев сдавал дачи. Это поместье было расположено в трех верстах от Клина при шоссе, ведущем в Шахматово. Всего семнадцать верст отделяло именье Бекетовых от Демьянова: будущие друзья— Блок и Белый — в детстве проводили лето почти рядом. Неподалеку, около Крюкова, в Дедове, жил Сергей Михайлович Соловьев — троюродный брат Блока и друг юности Белого. В семи верстах от Демьянова, в селе Фроловском, живал Чайковский, навещавший брата В. И. Танеева — композитора Сергея Ивановича.

В октябре 1890 года Белый заболел дифтеритом. «Мне помнится, — пишет он, — не столько болезнь, сколько Гоголь, которого начала мне читать вслух мать во время болезни; Гоголь— первая моя любовь среди русских прозаиков; он, как громом, поразил меня яркостью метафоры, интонацией фразы».

Белый-писатель выходит из Гоголя. В «Серебряном голубе» и в «Петербурге» он усложняет гоголевский гротеск, перерабатывает его стилистические приемы.

В доме профессора Бугаева бывал весь ученый мир Москвы: зоолог Сергей Алексеевич Усов — дарвинист и знаток Шекспира, «огромного роста, массивный с большою курчавою бородою и огненными глазами»; Николай Ильич Стороженко— «средняя равнодействующая либералов-словесников; безвольный, легковесный, но невинный и добрый»; Алексей Николаевич Веселовский: «глазища пустые и выпученные, голубоватые, водянистые; ну и лбище же, ну волосища же над этим лбищем; ну и бородища же!»; Максим Максимович Ковалевский: «белейший его жилет выкруглен толстым его животом: пиджак — синий; сияет довольством, крахмалом, и, черную, выхоленную бородку привздернув, таким добродушнейшим он заливался смехом».

В девяностых годах в доме Бугаевых появляются философы — Грот и Лопатин. Белый зарисовывает их в свой альбом шаржей. Николай Яковлевич Грот, профессор, редактор журнала «Вопросы философии и психологии», «красивый, бойкий, ласковый и какой-то мягко-громкий! Черные, как вороново крыло, вьющиеся волосы, приятная мягкая борода, бледное лицо с правильными чертами, прямым носом; он представлялся каким-то Фигнером, пустившимся в философию». О Льве Михайловиче Лопатине, «Левушке», друге Владимира Соловьева, говорили: «Он ангел доброты». И мальчик воображал его ангелом с крылышками. Когда увидел, был поражен: «У него не крылышки, а бородка — козлиная, длинная; страшноватые красные губы, совсем как у мавра; очки золотые; под ними же — овечьи глаза (не то перепуганные, не то пугающие); лобик маленькой головки — маленький, жидко прикрытый зализанными, жидковатыми волосятами; слабые ручки, перетирающие бессильно друг друга».

В сентябре 1891 года Белый поступил в гимназию Л. И. Поливанова, ему кажется, «будто дверь в его жизнь отворилась». Детство его кончено. Лев Иванович Поливанов, гениальный педагог, вдохновенный учитель, знаток русской словесности и автор ряда учебных пособий, открыл Белому мир русской литературы. Ученик навсегда запомнил высокую, сутулую фигуру, худое лицо с гривой волос и подстриженной бородкой, золотые очки, кургузую синюю куртку, вечную папиросу в губах, летящую, порывистую походку. Директор отгадал сложную и одаренную натуру мальчика и часто помогал ему в его постоянных «драмах». В первом классе Белый учился отлично, получал пятерки, был упоен успехом. Со второго— начинается падение. Его терроризирует латинист — К. К. Павликовский. «Нечто от Передонова плюс человек в футляре». Мальчик теряет вкус к учению; дома его бранят, товарищи к нему охладевают. «Удивительное перерождение, — пишет он, — от первого к четвертому классу; от триумфатора к „униженному и оскорбленному“». С четвертого класса Белый начинает учиться у себя, бунтуя против внедрения ложной учебы. С шестого знакомится с Бодлэром, Верленом, Уайльдом, Гауптманом, Рэскиным… «Ибсен— разрыв бомбы во мне». Вместо посещения гимназии он ходит в читальню Островского, где зачитывается Ибсеном и Достоевским. Наконец обман открывается. Поливанов призывает его к себе. Происходит драматическое объяснение. Мальчик плачет и во всем признается, — директор его прощает.

«Я стал символистом, — вспоминает Белый, — ценой убийства Авеля… Авель во мне — чистота совести».

В 13 лет — первая любовь. На даче под Царицыном он влюбляется в девочку Маню Муромцеву, но, вернувшись в город, скоро ее забывает. Его захватывает сцена: пьесы Островского в Малом театре, Ермолова, Садовский. «Мои странные игры, — пишет он, — сплетающие созерцания, мысли об эстетике Шопенгауэра, стилистические упражнения с просто детской игрой уже возникают с пятого класса гимназии, когда я всецело отдаюсь звукам музыки и месячным лучам».

Летом 1896 года он уезжает с матерью за границу, путешествует по Германии, Франции и Швейцарии. В Париже знакомится с известным профессором Полем Буайе, а на обратном пути встречается с католическим священником Оже, который рассказывает ему о французских декадентах.

В эту эпоху начинаются его литературные опыты: он пишет длиннейшую поэму в подражание Тассо, фантастическую повесть, в которой выступает йог, убивающий взглядом, и лирические отрывки «с большой дозой доморощенного, еще не вычитанного декадентства». Вот одно из первых его стихотворений:

Кто так дико завывает
У подгнившего креста?
Это — волки? —
Нет: это плачет тень моя.

Беспомощное четверостишие, но уже характерное для автора «Пепла» и «Урны». Новые и новые книги, головокружительная смена книжных увлечений. Интеллектуальная жадность юноши ненасытима. В 1922 году в книге «Записки чудака» Белый делает попытку объяснить беспорядочное чтение своего отрочества как единый путь «посвящения». «Я — начитанный отрок, — пишет он, — ведущий дневник, застаю себя в кабинете отца, втихомолку читающим книги; над „Вопросами философии“ я. Перевод Веры Джонстон „Отрывки из Упанишад“. Начинаю читать. Кое-что понимаю я в Бокле; и понял я все в „Бережливости“ Смайльса. Я даже читал Карпентера. В „Упанишадах“ я жил до рождения… „Упанишады“ наполнили душу, как чашу, теплом… Все сказали бы: Шопенгауэром начертались мои философские вкусы, — о, нет, — устремления более поздних годов начертались Ведантою, Упанишадами; и — Шопенгауэр был зеркалом: в нем отразилась Веданта, так именно, как отразился в Веданте я сам… Чтением Шопенгауэра сжег в себе Боклей и Смайльсов; разрушились правила трезвой морали; так я перешел за черту.

…Вечером, делая вид, что готовлю уроки, порой замечал, что часами сижу, отдаваясь ничто, иль внимая полетам мелодий, звучащим мне издали… Бросил науки; и вот педагоги отметили, что воспитанник Б. — стал лентяем; он стал пессимистом, буддистом, — и Фет стал любимым поэтом с этих пор… Я, измученный жизнью, которой учили меня, — прозревал в пустыне. Пессимизм был несознанным переходом к богатой, клокочущей жизни, которая вскрылась во мне очень скоро потом…

Гимназистом уже проповедую я гимназистам: аскеза — обязанность; путь упражнения (опыты перемещения сознания) — социальное дело; уж я — специалист невесомых поступков. А средство сознания нового мира — искусство; и — начинаю пописывать…

Мировой пустыней стоит гимназический мир… Кавардак в голове на четвертом уроке; на пятом— я сплю иль космически мучаюсь, превращаясь в тупое, усталое, бестолковое тело».

В 1896 году в жизни Белого происходит событие, определившее его судьбу как писателя: он знакомится с семьей Михаила Сергеевича Соловьева, брата философа. Соловьевы живут в одном доме с Бугаевыми. Одиннадцатилетний сын их Сережа встречается с шестнадцатилетним Борей Бугаевым. «Сережа, — вспоминает Белый, — в черной бархатной, длинной курточке с белым кружевным отложным воротничком, в длинных чулках: совсем мальчик, пришедший из 17-го столетия; безо всякой надменности поморщивал большой лоб и мотал светло-пепельными кудрями». Он приглашает Борю в гости, и скоро семья Соловьевых становится родной семьей Белого.

Михаил Сергеевич Соловьев был, быть может, не менее замечательным человеком, чем его знаменитый брат. Сосредоточенный, проницательный, скромный, он вдохновлял и поддерживал философа в его исследованиях. С ним он переводил Платона, а после смерти Владимира Сергеевича работал над полным изданием его сочинений. У Михаила Сергеевича была ясная классическая душа и глубокое эстетическое чувство. Он проникал в мир поэзии Пушкина, Тютчева, Фета; любил Шекспира; при всей своей благородной консервативности был способен на дерзновение: декадентство и символизм не пугали его. Он один из первых признал Брюсова поэтом и оценил книгу Мережковского «Толстой и Достоевский»; покровительствовал Белому.

По внешности Михаил Сергеевич был полной противоположностью своего высокого, темноволосого брата. Белокурый, с голубыми глазами, кудрявой бородкой и бледным, усталым лицом, он был молчалив и лишь изредка загорался вдохновением. С благодарной любовью вспоминает о нем Белый. «Было что-то великолепное в тихом сидении скромно курящего М. С. Соловьева за чайным столом в итальянской накидке и в желтом теплом жилете под пиджаком. И разговор, к которому он лишь прислушивался, приобретал особенный, непередаваемый отпечаток, становясь тихим порой; не чайный стол — заседание Флорентийской Академии… В некрасивой этой фигуре была огромная красота; поражали: худоба, слабость, хилость маленького и зябкого тела с непропорционально большой головой, кажущейся еще больше от вьющейся шапки волос белокурых».

Жена Михаила Сергеевича, Ольга Михайловна, художница и переводчица, жила в искусстве, религии и мистике; ее неугомонная, беспокойная душа всегда искала нового. Она любила английских прерафаэлитов, французских символистов, Уайльда, Рэскина, Метерлинка, выписывала «Jugend» и «Studio», позднее «Мир Искусства». Белый обязан ей любовью к Врубелю и к импрессионистам. «Ольга Михайловна, — пишет он, — в длинном черном капотике, напоминающем рясу послушника, отчего казалась худей, суше, миниатюрнее; поразила прическа — настоящая башенка черных волос, поставленная перпендикулярно к темени и перетянутая черной лентой, завязанной бантом».

С Сережей Соловьевым, будущим поэтом, филологом и критиком, завершившим свой духовный путь принятием священства, Белого связывала страстная дружба. Незадолго до своей смерти он писал: «Считаю значение Сережи в моей интимной, а также общественной жизни, незаменимым, огромным».

В поэме «Первое свидание», в прелестных стихах Белый изобразил семейство Соловьевых.

Зимой, озябший, он стучится в знакомую дверь.

Михал Сергеич Соловьев,
Дверь отворивши мне без слов,
Худой и бледный, кроя пледом
Давно простуженную грудь,
Лучистым золотистым следом
Свечи указывал мне путь,
Качаясь мерною походкой,
Золотохόхлой головой,
Золотохόхлою бородкой, —
Прищурый, слабый, но живой…
Вот — Ольга Михайловна Соловьева:
О. М. жена его, — мой друг,
Художница —…
Молилась на Четьи-Минеи,
Переводила де-Виньи, Андрей Белый
Ее пленяли Пиренеи,
Кармен, Барбье Д'Оревильи.
Все переписывалась с «Алей»,[1]
Которой сын писал стихи,
Которого по воле рока
Послал мне жизни бурелом;
Так имя Александра Блока
Произносилось за столом.
Вот — Сережа Соловьев:
Сережа Соловьев — Ребенок,
Живой, смышленый ангеленок.
……………..
Трех лет ему открылся Логос,
Шести — Григорий Богослов,
Семи — словарь французских слов;
Перелагать свои святыни
Уже с четырнадцати лет
Умея в звучные латыни,
Он — вот — провидец и поэт,
Ключарь небес, матерый мистик,
Голубоглазый гимназистик.

В доме Соловьевых собирались близкие друзья: Владимир Сергеевич Соловьев приходил поиграть с братом в шахматы и погромыхивал своим странным смехом; философ Сергей Николаевич Трубецкой — неуклюжий, высокий, тощий, с маленькими беспокойными глазками и очаровательной детской улыбкой, — поражал своей нервностью и порывистостью; бывал историк Ключевский, сестра Соловьевых, поэтесса Поликсена Сергеевна (Allegro); позднее — Брюсов, Мережковский, З. Гиппиус.

В седьмом и восьмом классе гимназии Белый весь захвачен литературой и музыкой. Он пишет стихи и ходит на концерты; его любимцы: Григ, Вагнер, Римский-Корсаков. В гимназии он держит товарищей в страхе: его «бронированный кулак» — символизм; он потрясает им среди растерянных гимназистов. В коридоре соловьевской квартиры Сережа и Боря ставят спектакли: сцены из «Макбета», «Мессинской невесты» и «Бориса Годунова». Михаил Сергеевич режиссирует.

В 1899 году он кончает гимназию и под влиянием отца поступает на естественный факультет.

С 1899 по 1906 год Белый проводит летние месяцы в имении «Серебряный Колодезь» Тульской губернии. В книге «Записки чудака» (1922) он приписывает этому месту огромное влияние на свою судьбу. Старый дом с девятью окнами, окруженный тополями, стоял на холме; под холмом протекала речка; темная липовая аллея шла от дома вбок; сад кончался канавою; за ней начинался склон, на противоположной стороне которого высились дикие скалы. Дальше расстилались поля золотой ржи.

«Стоя посередине плато, — пишет Белый, — я не видел оврагов; как взор, по равнинам текли мои мысли в разбегах истории; стлались они подо мной. Все „Симфонии“ возникали отсюда — из этого места: в лазури небес, в шумном золоте ржи (и впоследствии написался и „Пепел“ отсюда)… Когда „Серебряный Колодезь“ был продан, изменился от этого стиль моих книг: архитектоника фразы тяжелого „Голубя“ (роман „Серебряный Голубь“) заменила летучие арабески „Симфонии“… Здесь некогда перечитывал я Шопенгауэра… Возникли здесь именно все источники знаний; продумывал я здесь „Символизм“; приходил Заратустра ко мне: посвящать в свои тайны».

Белый 1922 года, прошедший антропософскую школу в Дорнахе, истолковывает свое прошлое как путь к «тайному знанию»: ему кажется, что еще в юности, на равнинах «Серебряного Колодца», он слышал таинственный голос, звавший его к высокой цели. «Переживания летних закатов во мне вызывали: чин службы; справлял литургию в полях, и от них-то пошли темы более поздних „Симфоний“… В эти годы внимательно я изучил все оттенки закатов… До 1900 года светили одни: после вспыхнули новые:

Восходы зари невосшедшего солнца.
…Этот голос во мне поднимался в полях».

Освобожденный от позднейших антропософских комментариев, этот смутный мистический опыт ранней юности поражает своим сходством с переживаниями Блока тех же годов. Как и Белый, юноша Блок на равнинах Шахматова вглядывался в те же закаты, слышал тот же тайный зов и ждал Ее явления:

И жду Тебя, тоскуя и любя…

Раздвоение — трагическая судьба Белого. В университетские годы раздвоение раскрывается в несоединимости двух миров, в которых он живет: мира искусства и мира науки. «Первый месяц по окончании гимназии, — пишет он, — не месяц отдыха, а месяц труда, сомнений от роста „ножниц“ и ощущения, что „ножницы“ несмыкаемы. С одной стороны — работа над драмами, „симфониями“, „мистериями“, с другой — гистология, сравнительная анатомия, ботаника, химия. Нужно соединить несоединимое, найти примирение противоречий, создать теорию двуединства». Белый хочет обосновать эстетику как точную экспериментальную науку и даже придумывает для себя термины, вроде «эстетико-натуралист» или «натуро-эстет». Эти построения не встречают никакого сочувствия в кругу Соловьевых, а профессора естественного факультета отмечают охлаждение студента Бугаева к лабораторным занятиям Действительно, ему трудно сосредоточиться на гистологии и анатомии, так как в это время он «усиленно самоопределяется как начинающий писатель» и разрабатывает план мистерии «Пришедший». Первый набросок восходит к весне 1898 года. Он был переработан в 1903 году и появился в «Северных Цветах». О происхождении этой мистерии Белый рассказывает в «Записках чудака».

В гимназические годы церковные службы воспринимались им как театральное зрелище: дьякон с дьячком казались какими-то жрецами и стояние в церкви его тяготило. Он всегда думал, что где-то есть иное служение, с которым он связан. И вот раз на Страстной неделе ему было послано видение. «Как будто церковь оборвалась одною стеною в ничто: я увидел конец (я не знаю, чего — моей жизни иль мира?), но будто дорога истории упиралась в два купола— Храма; и толпы народа стекались туда. Увиденный Храм я назвал про себя „Храмом Славы“, и мне показалось, что этому Храму угрожает Антихрист. Я выбежал, как безумный, из церкви… Вечером, в своей маленькой комнатке, набросал я план драмы-мистерии и его озаглавил „Пришедший“; и скоро потом набросал я весь первый отрывок (несовершенный до крайности); драмы я не окончил».

После мистерии были написаны две весьма дикие драмы, которые читались только Сереже, потом начата поэма в прозе в форме «Симфонии» и уничтожена; наконец, стихи.

Но и естествознание «остро врезается» в сознание Белого; он много читает, желая овладеть фактами точных наук. В ноябре 1899 года на физическом семинарии он выступает с рефератом: «О задачах и методах физики»; посещает лекции Мензбира, Тихомирова, Зографа, Сабанеева. С наукой ему не везет: придирчивость одного профессора отталкивает его от занятий микробиологией; в лаборатории другого для него не находится места. Ему навязывают «глупое» зачетное сочинение «Об оврагах». Так срывается двуединство науки и искусства. Химия и анатомия побеждены — философией Ницше.

«С осени 1899 года, — пишет Белый, — я живу Ницше; он есть мой отдых, мои интимные минуты, когда я, отстранив учебники и отстранив философию, всецело отдаюсь его фразе, его стилю, его слогу». Новый, 20-й век начался для Белого под знаком Ницше.

Оглядываясь на последние годы уходящего столетия, поэт характеризует их меняющимся колоритом атмосферы. «С 1896 года, — пишет он, — видел я изменение колорита будней: из серого декабрьского колорита явил он мне явно февральскую синеву… Это было мной пережито на перегибе к 1897 году; предвесеннее чувство тревоги, включающее и радость и боязнь наводнения, меня охватило… Переход же к 1899 году был переходом от февральских сумерек к мартовской схватке весны и зимы. 1899–1900 годы видятся мартом весны моей. С 1901 года я уже вступаю в мой май…»

Эти поэтические метафоры раскрываются полнее в книге «Воспоминания о Блоке».

Белый утверждает, что на грани двух столетий психическая атмосфера резко изменилась. До 1898 года дул северный ветер и небо было серое. Стихи Бальмонта «Под северным небом» — отражают эту эпоху. Царил Чехов, «поэт безвременья»; томились и скучали Нина Заречная (в «Чайке») и «Дядя Ваня». «Привидения» Ибсена говорили о безысходности рока: «Слепые» Метерлинка бродили среди глухой ночи. На выставках преобладали пейзажи осенних сумерек с серыми тучами над лесом и «бледные девы с кувшинками за ушами». В «Вопросах философии и психологии» Гиляров писал о «предсмертных мыслях во Франции»; С. А. Андреевский в своих «Литературных очерках» утверждал, что «все формы поэтического творчества окончательно омертвели, что для поэзии „цикл времен завершен“», она — кончена. Надвигалось ничто, разверзалась бездна (стихи Н. Минского). Пессимизм Шопенгауэра и нирвана буддизма владели душами. «Первая моя проповедь, — вспоминает Белый, — проповедь буддизма среди арсеньевских гимназисток, которые с уважением мне внимали; товарищи пожимали плечами, сердясь на мой успех среди барышень».

Зачитывались стихами Фета; в его русском пейзаже отгадывали вещую мудрость Индии и тянулись к «цельности забвения». Расцветали ядовитые цветы Бодлера, и «чайки носились с печальными криками над равниной, покрытой тоской» (Бальмонт). Так в изысканном бессилии, эстетически любуясь своим бессилием, умирал 19-й век.

С 1898 года подул новый ветер. «Безбрежное ринулось в берега старой жизни, — пишет Белый, — это вторжение вечного ощутили мы землетрясением жизни». Атмосфера очистилась; заря символизма поднималась из предрассветной мглы декадентства. Бальмонт выходил из оцепенения «Тишины» и, опьяненный солнцем, славит «Горящие Здания». Фридрих Ницше, ниспровергатель кумиров, стоит в дверях нового века. Молодое поколение захвачено его огромной книгой «Происхождение трагедии»; недавние тоскливые декаденты превращаются в ницшеанцев, анархистов, революционеров духа. Рубеж 1900 года — «разрыв времени», «перелом сознания», вступление в новую, «трагическую» эпоху.

К концу 1900 года Белый закончил свое первое литературное произведение «Северную Симфонию» (Первую Героическую). О происхождении ее он рассказывает в книге «Начало века»: «…Я задумывал космическую эпопею, дичайшими фразами перестранняя текст: изо всех сил; окончив этот шедевр, я увидел, что не дорос до мировой поэмы; и тогда я начал смыкать сюжет… до субъективных импровизаций и просто сказочки; ее питали мелодии Грига и собственные импровизации на рояли; сильно действовал романс „Королевна“ Грига; лесные чащи были навеяны балладою Грига, легшей в основу второй и третьей части „Симфонии“. Из этих юношеских упражнений возникла „Северная Симфония“ к концу 1900 года».

О несовершенстве этого «юношеского упражнения» не стоит распространяться: беспомощность, построения, декадентская манерность стиля, сумбурность содержания бросаются в глаза. Но, перечитывая ее теперь, почти через полвека со времени ее написания, нельзя не почувствовать ее старомодную прелесть.

Сценарий «сказки» строится из книжных впечатлений: тут и северные богатыри в духе раннего Ибсена, и королевна на башне, простирающая тонкие руки к солнцу совсем как у Метерлинка, и чертовщина немецких баллад, и средневековые рыцари, разыскивающие далеких принцесс, и встающие из гробниц старые короли, и великаны, и колдуны, и черные лебеди. В такой романтической атмосфере разыгрывается роман между королевной «с синими глазами и печальной улыбкой» и рыцарем, «жаждущим заоблачных сновидений». Королевна живет на башне и на фоне огненного неба кажется белой лилией на красном атласе. А кругом башни— леса, полные нечисти и нежити. Там бродят старые гномы, горбуны, великаны, кентавры; там козлобородые рыцари пляшут дьявольский «козловак». Дворецкий-колдун соблазняет рыцаря в «козлование», и он готовит в своем замке сатанинский пир. Но королевна молится за далекого друга и спасает его от гибели. Она говорит ему: «Не здесь мое царство. Будет время, и ты увидишь его… Есть у меня и пурпур: это пурпур утренней зари, что загорится скоро над миром. Будут дни, и ты увидишь меня в этом пурпуре».

И вот наступает срок; королевна спускается с башни; с распятием в руках она идет изгонять тьму. Рыцарь кается и умирает. За королевной прилетает белая птица; трон ее загорается белым светом, и она исчезает. На этом поэма кончается: четвертая часть, написанная в другом стиле, служит эпилогом. Сказка написана «музыкальными фразами» с повторяющимися лейтмотивами; главная тема — борьба света с тьмой, светлой вечности с темным временем.

Мотив Вечности и света воплощен в королевне: ее цвета— белизна и пурпур; она — восходящая над мраком. Лейтмотив зари подчеркнут стихами, внезапно вливающимися в прозу:

«Ты смеешься, вся беспечность, вся как Вечность, золотая, над старинным нашим миром».

«Не смущайся нашим пиром запоздалым: разгорайся над лесочком, огонечком ярко-алым».

Заревая атмосфера, в которой жил Белый на рубеже нового века, осветила и его первое произведение. Его королевна так же пронизана лазурью неба и пурпуром зари, как и Прекрасная Дама Блока. В конце поэмы старый северный король поет гимн заре:

Пропадает звездный свет.
Легче грусть.
О, рассвет!
Пусть сверкает утро дней
Бездной огней перламутра!
О, рассвет! Тает мгла!

В романтической сказке Белого — прелесть легкой фантазии, юношеского увлечения, утренней свежести. Но «словесность» ее— расплывчата и невыразительна. Автор исходит из музыкальных впечатлений (романсы и баллады Грига) и почти наугад подбирает слова, стремясь прежде всего передать звучание. Он пишет «музыкальными фразами», напевными, но с коротким дыханием. Это— не широкая гармония симфонии, а чувствительная мелодия романса. Четвертая часть, только внешне связанная с историей о королевне и рыцаре, посвящена описанию царства блаженных, куда после смерти попадают герои «Симфонии».

С нежным юмором изображает автор своих «святых чудаков». Царство блаженных— синие озера, отмели, островки, заросли камышей; там в шалашах сидят отшельники и закидывают в воду длинные удочки; Адам и Ева гуляют по колено в воде вдоль отмелей. Старичок святой ходит по берегу, колотя в небесную колотушку; среди камышей сидит блаженный простачок Ава с веселым морщинистым лицом и ловит на удочку водяную благодать. А кругом растут белоснежные цветы забвения, лотосы, касатики; летают красные фламинго; в белом тумане проходят белые мужчины и женщины в венках из белых роз. На вечерней заре сам Господь Бог, весь окутанный туманом, шествует вдоль зарослей синих касатиков.

Бывшая королевна, теперь святая, сидит на островке и смотрит вдаль; к острову подплывает утопленник; королевна узнает своего верного рыцаря, «утонувшего в бездне безвременья»; она ведет его в свое камышовое жилище, и они живут «в сонной сказке». Вокруг них ликуют блаженные.

«Веселились. Не танцевали, а взлётывали в изящных, междупланетных аккордах».

Этот причудливый сплав библейского рая с языческой Летой увенчивается — довольно неожиданно — наступлением Царства Духа.

Наставница этих мест говорит:
Настанет день нашего вознесения:
И меркнет счастье сумерек пред новым,
третьим счастьем Духа Утешителя.

Старик, живущий на озере, пробуждается на заре, всходит на косматый утес и ударяет в серебряный колокол.

Это был знак того, что с востока уже блеснула звезда Утренницы.

Денница.
Ударил серебряный колокол.

Поэма Белого— рождение символизма. Новое чувство жизни, новое «настроение». Иначе светят зори, по-другому пахнет воздух.

«Северная Симфония» пролежала в рукописи три года. Она вышла в свет в издании «Скорпион» во второй половине 1903 года, через год после появления «Второй Симфонии».

ГЛАВА ВТОРАЯ

Весной 1900 года в семье Михаила Сергеевича Соловьева Белый познакомился с философом Владимиром Соловьевым; у них был «значительный разговор», и они условились встретиться после лета. Но в июле Вл. Соловьев скончался. В доме Михаила Сергеевича был настоящий культ покойного философа. «1901 год, — пишет Белый, — для меня и Сережи прошел под знаком соловьевской поэзии». Певец Вечной Женственности сыграл огромную роль в его жизни: «мистическая заря» начала нового века навсегда связалась для него с именем Соловьева. «Заря столетия, — продолжает Белый, — была для меня цветением надежд, годом совершеннолетия, личных удач, окрепшего здоровья, первой любви, новых знакомств, определивших будущее, годом написания „Симфонии“ и рождения к жизни „Андрея Белого“». На крыше университетской лаборатории, в перерывах между занятиями, собираются студенты: Борис Бугаев, В. В. Владимиров, А. П. Печковский. Все они увлечены новым искусством, поэзией, мистикой. Ведутся бурные споры, вырабатывается особый язык — странных метафор, афоризмов, условных словечек. С крыши лаборатории друзья спускаются вниз — гулять по Москве, в окрестностях Новодевичьего монастыря, пугая прохожих стремительным галопом кентавров в духе «Северной Симфонии». Об этом «театре для себя» молодых символистов упоминает в своем дневнике Брюсов. «Бугаев заходил ко мне несколько раз, — записывает он в 1903 году. — Мы много говорили. Конечно, о Христе, Христовом чувстве… Потом о кентаврах, силенах, о их быте. Рассказывал, как ходил искать кентавров за Девичий Монастырь, по ту сторону Москва-реки. Как единорог ходил по его комнате. Потом А. Белый разослал знакомым карточки (визитные) будто бы от единорогов, силенов, etc. Сам Белый смутился и стал уверять, что это „шутка“. Но прежде для него это не было шуткой, а желанием создать атмосферу— делать все так, как если бы единороги существовали».

По вечерам студенты встречаются в квартире Владимирова, где стихи и дебаты чередуются с музыкой и драматическими импровизациями. Так зарождается будущий кружок «Аргонавтов», — очаг московского символизма. В. В. Владимиров, фантазер и весельчак, изменил естественным наукам ради искусства и впоследствии посвятил себя живописи; А. С. Петровский, «маленький, болезненного вида студент-химик», был настроен революционно: проповедовал, что старый мир должен сгореть дотла и что только тогда взойдет заря новой эры. А. П. Печковский, с большими голубыми глазами, застенчивый из-за глуховатости, зачитывался стихами Вл. Соловьева. Постепенно в кружок вступали новые люди: А. С. Челищев, студент-математик и музыкант-композитор; С. Л. Иванов, ученый чудак, каламбурист, «подхватывающий дичь и раздувающий ее до балаганного грохота». Но самой живописной фигурой в кружке был студент-юрист Лев Львович Кобылинский; М. Цветаева в своих воспоминаниях называет его «гениальным человеком»; Белый говорит о нем как об изумительном импровизаторе и миме. Из него мог бы выйти большой актер, незаурядный оратор, талантливый поэт, — и не вышло ничего. Кобылинский был воплощенный хаос; он сгорал идейными страстями; список его метаморфоз весьма внушителен: образованный экономист и марксист, он увлекается Бодлэром, становится поэтом-бодлэристом. Принимает псевдоним Эллиса, преклоняется перед «великим магом» Брюсовым и самоотверженно работает в «Весах». Потом начинается культ Данте; далее следуют: анархизм в духе Бакунина, пессимизм, оккультизм, штейнерианство и, наконец, переход в католичество. Этот идейный Протей признает только крайности. «Третьего нет, — кричит он, — или бомба, или власяница, или анархизм, или католицизм!»

У Кобылинского — белое, как гипсовая маска, лицо, иссиня-черная бородка, зеленые фосфорические глаза и расслабленные красные губы. В жизни вокруг него вздымаются вихри недоразумений, скандалов, путаницы. Живет он в меблированных комнатах «Дон» с синей трактирной вывеской на Смоленском рынке; в келье его царит мрак; шторы никогда не поднимаются, только перед бюстом Данте постоянно горят две свечи. Обедает он в ресторанчике для лавочников, под грохот машины с бубнами, и вечно страдает желудком. Живет ночью, днем спит. Пишет мистически-эротические стихи и переводит Бодлэра. Мечтает о новой инквизиции «ордена безумцев», на костре которой сгорит вселенная. Эллис — поэт и критик — давно забыт; но в свое время он был носителем «духа эпохи», одним из создателей декадентского стиля жизни. Кружок Владимирова — вольное объединение жизнерадостной молодежи. Преобладает «забава», commedia del'arte, не умолкает смех. Романсы Глинки в исполнении Владимировой чередуются с импровизациями Челищева, пародиями Иванова, буффонадой Эллиса. В такой атмосфере создается «Вторая Симфония» Белого— остроумная сатира на московских мистиков.

В памяти автора первая часть ее связана с весной, с таяньем снега на Страстной неделе, с ранней Пасхой, с прогулками по Арбату. В это время Боря Бугаев и Сережа Соловьев переживали первую любовь. Один был влюблен в «светскую львицу», другой— в арсеньевскую гимназистку. «Мы круто писали зигзаги в кривых переулках; картина весны, улиц и пешеходов вдруг вырвалась первою частью „Симфонии“, как дневник». Наброски были прочитаны за чайным столом у Соловьевых. Михаил Сергеевич одобрил; Белый начинает думать о сюжете, но тут наступают экзамены — и поэма откладывается. Через двадцать лет поэт возвращается памятью к весне 1901 года — самой счастливой в его жизни. В поэме «Три свидания» — оживает его юность.

О, незабвенные прогулки,
О, незабвенные мечты,
Москвы кривые переулки…
Промчалось все; где, юность, ты!
……………….
Высокий, бледный и сутулый,
Где ты, Сережа, милый брат;
Глаза — пророческие гулы,
Глаза, вперенные в закат;
Выходишь в Вечность: на Арбат.
Бывало: бродишь ты без речи;
И мне ясней слышна, видна:
Арбата юная весна,
Твоя сутулая спина,
Твои приподнятые плечи,
Бульваров первая трава…

Романтическая весна заканчивается прозой экзаменов. Наконец физика сдана. Белый один в Москве, в пустой квартире. Он выносит стол к балкону, выходящему на Арбат. В канун Троицына дня и в самый Троицын день, пишет вторую часть «Симфонии». Выговаривает строчки вслух и записывает, — так всю ночь под негаснущей зарей. В Духов день приезжает из Дедова Сережа. Белый читает ему поэму; того поражает описание Новодевичьего монастыря, и друзья отправляются туда — сравнивать изображение с подлинником. Золотой свет Духова дня догорает там на крестах кладбища; среди кустов сирени бродят монашки; доносятся звуки фисгармонии; красная лампадка мерцает на могиле Владимира Соловьева, — совсем как в «Симфонии»! Вся Москва кажется друзьям озаренной светом поэмы. Жизнь и поэзия сливаются. На другой день они едут в Дедово и Белый читает Соловьевым две части «Симфонии». «Михаил Сергеевич, — пишет он, — мне сказал: „Боря, это должно выйти в свет: вы — теперешняя литература. И это напечатано будет“». Но из уважения к отцу-профессору Белый не решался выступить в печати под своим именем. Стали придумывать псевдонимы. Молодой автор предложил: «Борис Буревой». Михаил Сергеевич рассмеялся: «Когда потом псевдоним откроется, сказал он, то будут каламбурить: „Буревой — Бори вой!“» И придумал: Андрей Белый.

«Так третьекурсник-естественник, — заключает автор, — стал писателем, не желая им быть».

В Дедове проходят четыре «незабвеннейших дня». Одну ночь Белый с Сережей проводят на лодке посередине пруда, читая Апокалипсис при свете заплывающей свечи. На рассвете приходит Михаил Сергеевич и они втроем идут смотреть на белые колокольчики, пересаженные из усадьбы «Пустынька», где живал В. Соловьев. Мистические белые цветы были для философа ангелами смерти: о них он писал:

Помыслы смелые
в сердце больном.
Ангелы белые
встали кругом.

Из Дедова Белый вернулся в Москву — на экзамен ботаники.

Третья часть «Симфонии» была написана в деревне «Серебряный Колодезь», между первым и пятым числами июня; четвертая дописывалась в июле.

Во вступлении к «Симфонии» автор объясняет, что произведение его имеет три смысла: музыкальный, сатирический и идейно-символический. «Во-первых, это — Симфония, задача которой состоит в выражении ряда настроений, связанных друг с другом основной „настроенностью“ (ладом); отсюда вытекает необходимость разделения ее на части, частей на отрывки и отрывков на стихи (музыкальные фразы)… Второй смысл— сатирический; здесь осмеиваются некоторые крайности мистицизма… Наконец, идейный смысл, который, являясь преобладающим, не уничтожает ни музыкального, ни сатирического смысла. Совмещение в одном отрывке или стихе всех трех сторон ведет к символизму».

Через 32 года после написания «Симфонии» Белый в книге «Начало века» возвращается к своему первому «символическому» произведению. Большую часть поэмы он сочинял в деревне, летом; не за письменным столом, а верхом на лошади; глаз и мышцы участвовали в работе. «Я вытанцовываю и выкрикиваю свои ритмы в полях, — пишет он, — с размахами рук, нащупывая связи между словами ногой, ухом, глазом, рукой… Влияние телесных движений на архитектонику фразы — Америка, мною открытая в юности. Галопы в полях осадились галопами фраз и динамикой мимо мелькающих образов… Я привык писать на ходу; так пишу и доселе… Форма „Симфонии“ слагалась в особых условиях — в беге, в седле, в пульсе, в поле…»

По поводу второго— сатирического смысла «Симфонии» автор сообщает, что в начале века он задумал целую серию «симфоний» для изображения «религиозных чудаков», но красок у него хватило только на одну. Когда писалась «Драматическая симфония», тип мистика еще только зарождался. Белый был знаком лишь с «соловьевцами» и слышал об Анне Шмидт. В его шаржах — больше воображения, чем наблюдения. Однако сатира его оказалась пророческой: вскоре появились не воображаемые, а самые настоящие «религиозные философы» — Лев Тихомиров, Бердяев, Булгаков, Эрн, Флоренский, Свенцицкий; стала известной «Мировая Душа» — А. Шмидт со своими мистическими трактатами. «А. Шмидт, — прибавляет Белый, — бесплатное приложение к моей „Симфонии“. Она превзошла даже мой шарж… Ее учение о Третьем Завете— основа пародии, изображенной в „Симфонии“, с тою только разницей, что „Жена, облеченная в солнце“ — у меня красавица, а не старушка весьма неприятного вида».

«Симфония 2-я драматическая» — попытка создания новой литературной формы; автор взрывает традиционную структуру повествования — последовательное течение событий, соединенное причинной и временной связью. Проза его разрублена на куски, разбита на осколки. Нумерованные «музыкальные фразы» являются простейшими единицами композиции. Каждая из них — самостоятельное целое. Вот несколько примеров:

Поэт писал стихотворение о любви.
Двое спорили за чашкой чая о людях
больших и малых.
Уже стоял белый Духов день. Все почивали
в ясных грезах.
На опустелом тротуаре, озаренный
фонарными огнями, семенил человечек
в пенсне на вытянутом носе.

Эти «мотивы» замкнуты в себе, как монады; они не соединяются друг с другом, а полагаются рядом. Прием «juxtaposition» напоминает технику импрессионистической живописи: краски кладутся рядом без полутонов и переходов. Получается впечатление яркой пестроты, резких контрастов, неожиданных диссонансов.

«Талантливый художник на большом полотне изобразил „чудо“. А в мясной лавке висело двадцать ободранных туш».

Фраза-монада должна вызвать у читателя определенную «душевную мелодию». Для этого воздействия в ней совмещены в наибольшем напряжении все эмоциональные элементы стиля: ритм, звук, смысл и образ. Автор необычайно изобретателен в придумывании «ритмических галопов». Его «фразы» пробегают всю скалу «настроений» — от поэтической грусти и мистического трепета через отвращение, скуку, ужас, — до кощунства и цинизма. Мысли, чувства, настроения кружатся в водовороте. Кажется, что мы стоим в центре круга, а по кругу с грохотом и звоном мчится пестрая карусель. Лица, фигуры, костюмы проносятся мимо, исчезают — и появляются снова в другом освещении. Старый неподвижный мир сорвался с места и понесся в неистовом движении. Белый создает новую динамическую композицию, кладет основание импрессионизму в искусстве.

Но во Второй Симфонии решается не только формальная задача; в нее вложен «идейно-символический» смысл. Раздробив мир на атомы и пустив его, как волчок, вращаться по кругу, поэт формально показал бессмыслицу потока времени. Форме соответствует содержание. В первой части даются моментальные фотографии Москвы в жаркий весенний день. Отмечая без выбора «события» и «происшествия», случающиеся одновременно на улицах и в домах города, Белый, действительно, вскрывает мистический ужас временного процесса. Время, не имеющее конца, «вечное время» — есть вечная скука и вечная пошлость. Лейтмотив скуки проходит, усиливаясь, через всю поэму. Вот вступление: «Все были бледны и над всеми нависал свод голубой, серо-синий, то серый, то черный, полный музыкальной скуки, вечной скуки, с солнцем-глазом посереди». Дальше идет инвентарь событий: идут пешеходы, проезжают поливальщики на бочке, на Пречистенском бульваре играет военная музыка; бледный горбун гуляет со своим колченогим сынишкой; в магазине приказчик летает по этажам на лифте; на козлах сидит кучер, похожий на Ницше; студент перед книжным магазином смотрит на немецкий перевод Горького… И лейтмотив: «С небесного свода несутся унылые и суровые песни Вечности… И эти песни были как гаммы. Гаммы из невидимого мира. Вечно те же и те же. Едва оканчивались, как уже начинались». В финале первой части тема времени переходит в элегическую тональность:

«Звуки бежали вместе с минутами. Ряд минут составлял Время. Время текло без остановки. В течении Времени отражалась туманная Вечность… Это была как бы большая птица. Имя ей было птица печали. Это была сама печаль».

Мир задыхается от скуки космических гамм. Безысходность замкнутого круга, вечное возвращение, бессмысленность времени. Такова теза. Она внушена молодому автору философией Шопенгауэра, Гартмана, Ницше, теософией и буддизмом. Во второй части выступает антитеза. Смысл времени в том, что оно должно кончиться, что наступит момент, когда «времени больше не будет». Теме «вечного возвращения» противопоставляется тема Апокалипсиса.

В конце 19-го века предчувствием надвигающегося конца был охвачен Вл. Соловьев. Он говорил, что мировая история кончена, что приближается последняя борьба между Христом и Антихристом («Три разговора»). В одном частном письме он признавался: «Наступающий конец мира веет мне в лицо каким-то явственным, хоть неуловимым дуновением, — как путник, приближающийся к морю, чувствует морской воздух прежде, чем увидит море».

Эсхатологические настроения остро переживались группой московских мистиков — «соловьевцев», к которой принадлежал Белый. Чаянье нового откровения, поклонение Вечной Женственности, ожидание конца были их верой. Но они не могли не видеть, как искажается эта вера, врастая в быт, превращаясь в «мистический жаргон». Белый высмеивает извращения «апокалиптики», не щадя ни себя, ни своих близких друзей.

«Идеологический пейзаж» начала века зарисован им с большим искусством. Белый— мастер шаржа, пародии, карикатуры — и уже в этом раннем его произведении проявляется его талант сатирика. Сначала он дает общую духовную атмосферу эпохи. В литературном кружке делает доклад Дрожжиковский (Мережковский); он проповедует синтез теологии с мистикой и церковью и указывает на три превращения Духа. Из Санкт-Петербурга на всю Россию кричит циничный мистик Шиповников (Розанов), а Мережкович (тот же Мережковский) пишет статью о соединении язычества с христианством. Марксисты ударяются в философию, а философы в теологию. Мистики размножаются, и сеть их покрывает всю Москву. Один изучает мистическую дымку (Блок?), другой старается поставить вопрос о воскресении мертвых на практическую почву (Федоров?), третий интервьюирует старцев; четвертый наводит справки о возможности появления Зверя (апокалиптического). Макс Нордау читает публичную лекцию и громит вырождение. На собрании теософов и оргиастов особа, приехавшая из Индии, восклицает: «Доколе, доколе они тебя не познают, о, Карма!» Среди этих идейных вихрей стоит фигура героя «Симфонии» — мистика Сергея Мусатова. «Он был высокий и белокурый с черными глазами; у него было лицо аскета». Для Мусатова символические образы Откровения — непосредственная реальность; он знает, что Царство Духа уже наступает, что «Жена, облеченная в солнце» родит белого всадника, который будет пасти народы «жезлом железным». Он верит в мессианское призвание России. Вавилонская блудница-Европа; из нее выйдет Зверь, который будет преследовать Жену; но она улетит от него и укроется в России, в Соловецкой обители. Мусатов чувствует себя гиерофантом и жрецом. «Разве палка моя не жезл! — восклицает он. — Разве солома моей шляпы не золотая!» Из мистической мании своего героя Белый делает буффонаду.

Друзья извещают Мусатова, что семейство грядущего Зверя найдено, что Зверь еще не вышел из пеленок. Пока он — хорошенький мальчик, голубоглазый, обитающий на севере Франции. К счастью, тревога мистика за судьбы мира скоро рассеивается; он узнает от своих агентов, что «Зверя постигло желудочное расстройство, и он отдал Богу душу, не достигши пяти лет, испугавшись своего страшного назначения». Мусатов встречает даму, синеглазую «Сказку», и образ «Жены, облеченной в солнце» воплощается для него в этой белокурой красавице. Он приходит к ней. «Сказка слушала небрежно, желая поскорее его спровадить. Вдруг выбежал хорошенький мальчик с синими очами». Мусатов потрясен: Зверь из бездны!.. Но мальчик оказывается девочкой— дочерью хозяйки, — и он успокаивается.

Так проваливаются все «прозрения» Мусатова. «Вечность шептала своему баловнику и любимцу: „Я пошутила. Ну и ты пошути… Все мы шутим“».

Но контрапункт «Симфонии» Белого сложен. Шарж на неудачного мистика погружен в мистический, полусвет, ирония и пафос — неотделимы; полно поэзии описание Новодевичьего монастыря в Троицын день и Москвы в таинственную ночь на Духов день, когда покойный Владимир Соловьев, в крылатке, шагает по крышам и трубит в рог, а сам автор глядит с балкона на озаренный город.

На балкон трехэтажного дома вышел
человек ни молодой, ни старый.
Он держал в руке свечу. Свеча горела белым
Духовым днем.
Звук рога явственно пронесся над Москвой,
а сверху неслись световые вихри,
световые потоки белым Духовым днем.

Самонадеянный пророк Сергей Мусатов извратил истину и был наказан. Но истина по-прежнему сияет «белым Духовым днем». Почивший Вл. Соловьев ездит на извозчике, сидит на паперти церкви Неопалимой Купины и шепчет: «Конец уже близок; желанное сбудется скоро». Потом он ходит по городу и крестит своих друзей.

И в этих словах умиления, грусти и нежности разрешаются все диссонансы «Симфонии».

Снова наступает весна; снова в Новодевичьем монастыре под яблонями сидят монахини и между могилами бродит красавица сказка, и кажется ей, что «приближается, что идет милое, невозможное, грустно-задумчивое…» «Перед ней раскрывалось грядущее, и загоралась она радостью. Она знала. Огоньки попыхивали кое-где на могилах».

«Вторая Симфония» — литературное рождение «Андрея Белого», рождение настоящего поэта.

М. С. Соловьев передает поэму Брюсову; тот хвалит ее, но заявляет, что у книгоиздательства «Скорпион» нет денег; впрочем, оно готово предоставить начинающему поэту свою марку. «Симфония» выходит под маркой «Скорпиона» и на средства М. С. Соловьева в апреле 1902 года.

Закончив «Вторую Симфонию», Белый немедленно приступает к третьей. Он работает над ней в ноябре — декабре в «гистологической чайной» Московского университета. К весне симфония закончена; автор ею не удовлетворен. Печатание ее откладывается до 1905 года.

«Возврат. Третья Симфония» развивает тему «мировой скуки», уже прозвучавшую во «Второй». Но за несколько месяцев, отделяющих эти два произведения, поэтический мир Белого резко изменился. Погасла мистическая заря, и вселенная погрузилась в беспросветный мрак. Эпиграфом к поэме можно было бы взять строфу из стихотворения 1902 года «Закат».

Нет ничего… И ничего не будет…
И ты умрешь.
Исчезнет мир, и Бог его забудет.
Чего ж ты ждешь?

В «гистологической чайной» отрезвевший мечтатель погружается в физику, эмбриологию, химию. После полетов в «сапфировом эфире», откровений и экстазов, — строгая, позитивная наука. Перед студентом открывается «научное мировоззрение», последнее слово мудрости, до которого дошла европейская цивилизация. И оно гласит: «Пустота; пустота впереди, пустота сзади. Небытие. Мир есть представление, сон, фантазм».

«Симфония» — итог занятий естественника точными науками. Она окрашена сильным влиянием Шопенгауэра и Ницше, но в основе своей правдиво передает отчаяние разочаровавшегося мистика, трагедию обманувшегося пророка. В «Симфонии» рассказывается «скучная история» магистранта-химика Хандрикова. У него некрасивая, нудная жена Софья Чижиковна и неприятный, болезненный ребенок. Враг Хандрикова— доцент химии Ценк— плетет вокруг него сложную интригу; доктор-психиатр Орлов его защищает. Хандриков пишет диссертацию, запутывается в своих построениях и сходит с ума; его помещают в санаторию для душевнобольных; там он кончает самоубийством. Эта бытовая повесть в духе Чехова вставлена в рамку романтической сказки. Убогая фигура Хандрикова и его унылая жизнь — только одно из его воплощений. Душа его блаженно покоилась в лоне космоса, была послана на страдания в мир и, победив нелепый сон жизни, через безумие и смерть, снова возвращается в объятия «серебряной Вечности». Пролог жизни Хандрикова происходит на берегу космического океана; счастливый ребенок копает бархатный песочек перламутровой раковиной. «Серо-пепельное море отливало нежным серебром, как бы очищенное от скверны». Вечность в образе величественного старца лелеет дитя. «Серебряно-белые ризы, ослепительный жезл старика трепетали в оранжевых искрах. На груди его колыхалось таинственное ожерелье из бриллиантов. Казалось, это были все огоньки, вспыхнувшие на груди. А к ожерелью был привешен знак неизменной Вечности».

Но в царстве блаженных есть и Змий «с головой теленка, увенчанной золотыми рожками». На нем восседает носитель мирового зла, неустанного и бессмысленного движения — «Царь-Ветер — душевно больной». Он «пощипывает волчью бородку, сверкает зелеными глазками, мнет в руке войлочный колпак, не смея надеть его в присутствии змеевидной гадины».

Старик— Вечность посылает душу — дитя на воплощение в мир. Он говорит: «Венчаю тебя страданием. Ты уйдешь. Мы не увидим тебя. Пустыня страданий развернется вверх, вниз и по сторонам. Тщетно ты будешь перебегать пространства, — необъятная пустыня сохранит тебя в своих холодных объятиях. Тщетен будет твой голос… Но пробьет час. Наступит развязка: и вот пошлю к тебе орла».

Б. К. Зайцев вспоминает о Белом — студенте:[2]

«На Московском Арбате вижу его студентом, в тужурке и фуражке с синим околышем. Особенно глаза его запомнились — не просто голубые, а лазурно-эмалевые, „небесного“ цвета, с густейшими великолепными ресницами, как опахала оттеняли они их. Худенький, тонкий, с большим лбом и вылетающим вперед подбородком, всегда немного голову закидывая назад, по Арбату он тоже будто не ходил, а „летал“. Подлинно „Котик Летаев“, в ореоле нежных, светлых кудрей. Котик выхоленный, барской породы».

В начале 1902 года Белый пишет тезисы в ответ на книгу Мережковского о Толстом и Достоевском и подписывает их «студент-естественник».[3] В них резюмирует он свое апокалиптическое credo: в наши дни священная тоска становится нестерпимой; в ней чувствуется приближение Антихриста: в воздухе уже носится «Вечная Женственность», «Жена, облеченная в солнце»; но и великая блудница не дремлет: христианство из розового должно стать белым, Иоанновым. И последний тезис: «Нужно готовиться к нежданному, чтобы „оно“ не застало врасплох, потому что близка буря и волны бушуют и что-то смутное поднимается из вод».

Можно подумать, что письмо писал не Белый, а герой Второй Симфонии— Мусатов.

Исповедание веры «студента-естественника» произвело на Мережковского сильное впечатление. З. Н. Гиппиус писала О. М. Соловьевой, что они догадались, кто автор, что Дмитрий Сергеевич очень взволнован, а Розанов назвал письмо «гениальным». В феврале Мережковский снова приезжает в Москву и читает доклад о Гоголе. На следующий день, на приеме у Брюсова, он очаровывает юного мистика своей нежностью и смирением. Белый остроумно пародирует манеру говорить Мережковского: «Может быть, вы правы, а мы неправы, но вы — в созерцании, а мы — убогие, слабые, хилые — в действии; вы — богаты, мы — бедны; вы — сильны, мы — слабы; но в немощи нашей создается наша сила; мы — вместе, а вы — одни, мы ничего не знаем, а вы все знаете, мы готовы даже отказаться от своих мыслей, а вы непреклонны… Так идите, учите нас». И Белый прибавляет: «Мережковский умел кружить головы людям». Зинаида Николаевна тоже захваливает его: называет «замечательным и новым», зовет в Петербург сотрудничать в «Новом Пути», обещает познакомить с Розановым, Философовым, Карташевым.

О. М. Соловьева, уже больная, мистически боится Мережковского. Для нее Зинаида Николаевна— дьявол, а Дмитрий Сергеевич — змей из логова Розанова, так жестоко нападавшего на покойного Вл. Соловьева. Но Боря Бугаев будет Зигфридом и поразит дракона.

Пока Зигфрид и дракон расстаются в самых дружеских отношениях. Уезжая из Москвы, Мережковский говорит Белому: «Вы — близкий: мы вас оставляем здесь, как в стане врагов; верьте нам, не забудьте: не слушайте сплетен». Начинается «мистическая» переписка с З. Гиппиус; для большей конспирации она пишет ему по адресу университетской лаборатории. С каким волнением ждет он ее длинных темно-синих конвертов, надписанных острым готическим почерком!

В начале апреля выходит в свет «Вторая Симфония». Газеты и журналы встретили ее неистовой бранью. Друг автора Эллис авторитетно заявил: «Книга написана погибшей душой: писал безумец— и никаких!»

Летом в екатеринославской газете «Приднепровский край» появилась сочувственная рецензия Э. К. Метнера, в которой указывалось, что смысл «симфоний» — не в мистиках и не в безумцах, а в символе радости, в героине, носящей имя «сказки».

Познакомившись с Белым осенью того же года, Метнер говорил ему: «Симфонией дышишь, как после грозы. В ней меня радуют воздух и зори. Из пыли вы выхватили кусок чистого воздуха. Москва осветилась: по-новому. „Симфония“ — музыка зорь».

Но только до одной — родственной — души по-настоящему дошла музыка «Симфонии». Блок написал на нее не рецензию, а стихотворение в прозе.[4] В ней уловлена новая, еще смутная мелодия поэмы. «Все, что снилось мне когда-то, — пишет Блок, — лучше: грезилось мне на неверной вспыхивающей черте, которая делит краткий сон отдохновения и вечный сон жизни… И, как свеча, колеблемая ветром на окне, я смотрел вперед— в ночное затишье — и назад— в дневное убежище труда… Приближается утро, но еще ночь (Исайя). Ее музыка смутна. Звенят мигающие звезды, ходят зори, сыплется жемчуг, близится воплощение. Встала и шепчет над ухом: — милая, ласковая, ты ли? Но, „имеющий невесту есть жених“ (Иоанн). Он, прежде других, узнает голос подруги. Стремящийся в горы слышит голос за перевалом. Но не уснешь в „золотисто-пурпурную ночь! Утром— тихо скажешь у того же окна: здравствуй, розовая Подруга, сказка, заря!“»

Во второй части— несчастная душа проходит пустыню в обличий магистранта химика Хандрикова, Царь-Ветер воплощается в фигуре злого доцента Ценка; Старик-Вечность принимает образ доктора-психиатра Орлова.

В санатории безумный Хандриков смутно различает за маской доктора знакомые, древние черты. Тот говорит ему: «Что значит ваше сумасшествие и мое здоровье перед мировым фантазмом? Вселенная всех нас окружила своими объятиями. Она ласкает. Она целует. Замремте. Хорошо молчать».

И Орлов посылает ему обещанного орла. Хандриков бросается в воду.

Эпилог возвращает нас на космическую родину. Снова серо-пепельное море отливает нежным серебром. Старик-Вечность, похожий на доктора Орлова, говорит вернувшемуся: «много раз ты уходил и приходил, ведомый орлом. Приходил и опять уходил. Много раз венчал тебя страданием — его жгучими огнями. И вот впервые возлагаю на тебя эти звезды серебра. Вот пришел и не закатишься. Здравствуй, о мое беззакатное дитя».

Хандриков преодолел закон вечного возвращения своим безумием и самоубийством. Он заслужил успокоение в объятиях космоса. Восходы и закаты его «планеты» кончены. Отныне он «беззакатное дитя», увенчанное серебряными звездами.

Центральное место «симфонии» занимает блестящая импровизация Хандрикова на его чествовании после защиты диссертации. Это «серьезное» резюме современных научных теорий о природе вселенной и о «прогрессе» звучит похоронным колоколом над «позитивным мировоззрением» уходящего XIX века. Изложение магистра химии, выдержанное в строго «ученых» тонах, действует более комически, чем самая разнузданная буффонада.

Хандриков говорит: «Быть может, вселенная только колба, в которой мы осаждаемся, как кристаллы, причем жизнь с ее движением— только падение кристаллов на дно сосуда, а смерть— прекращение этого падения. И мы не знаем, что будет: разложат ли нас, перегонят ли в иные вселенные, обработают ли серной кислотой, чтобы мы были серно-кислы, пожелают ли растворить или измельчат в ступке… Быть может, все возвращается. Или все изменяется. Или все возвращается видоизмененным. Или же только подобным. Может быть, возвратившееся изменение когда-то бывшего совершеннее этого бывшего. Или менее совершенно. Может быть, ни более, ни менее совершенно, а равноценно. Быть может, прогресс идет по прямой. Или по кругу. Или и по прямой и по кругу — по спирали. Или же парабола заменяет прогресс. Может быть, спираль нашего прогресса не есть спираль прогресса атомов. Может быть, спираль прогресса атомов обвернута вокруг спирали нашего прогресса. А спираль нашего прогресса, насколько мы его можем предвидеть, обвернута вокруг единого кольца спирали высшего порядка… И так без конца… Все течет. Несется. Мчится на туманных кругах. Огромный смерч мира несет в буревых объятиях всякую жизнь. Впереди него пустота. И сзади — тоже».

Доцент Ценк заявляет, что «Хандриков бунтует». Это действительно бунт. В лице своего героя Белый бросает вызов «старому миру». Пусть он провалится со своими атомными эволюциями и спиралями прогресса в собственную пустоту! Мир небытия, — пусть возвратится в небытие!

Белый кричит о кризисе современного человечества, о близкой гибели европейской культуры. И в бунте своем — он провидец грядущих мировых катастроф.

«Третья Симфония» — художественно менее совершенная, чем Вторая, — превосходит ее своим огненным пророческим пафосом.

О существовании «Саши» Блока Белый знал давно. Еще в 1897 году Соловьевы рассказывали ему об их родственнике-гимназисте, который тоже пишет стихи и увлекается театром. В 1901 году Белый с Сережей Соловьевым с восторгом читают первые стихи Блока. В 1902 году, прочитав «Симфонии» Белого, Блок пишет М. С. Соловьеву: «Действительно страшно и до содрогания цветет сердце Андрея Белого. Странно, что я никогда не встретился и не обмолвился ни одним словом с этим до такой степени близким и милым мне человеком».

В первых числах января 1903 года между поэтами начинается переписка. Белый пишет Блоку витиеватое письмо с ссылками на философов. Оно встречается в пути с письмом Блока. Так символически скрещиваются их письма и их жизненный путь. Вскоре переписка их была прервана печальным событием. В январе скончался М. С. Соловьев и в ночь его смерти застрелилась его жена, Ольга Михайловна. «Соловьевский» кружок распался. Для Белого это был страшный удар. В августе Блок женится на Любови Дмитриевне Менделеевой и приглашает Белого шафером на свадьбу; внезапная смерть отца не позволяет тому принять это предложение.

Андрей Белый прожил 1903 год в творческом напряжении, вдохновении, в университетской работе и в кипении литературных кружков. На Пасху, в третьем альманахе «Скорпиона» «Северные цветы», появились его стихи (впоследствии вошедшие в сборник «Золото в лазури») и отрывок из мистерии «Пришедший». Замыслом автора было передать огненную атмосферу ожидания Второго пришествия и явление Антихриста, принявшего образ Христа. Действие происходит на морском берегу у храма Славы. Народ волнуется, тоскует, ученики верят и сомневаются, ждут и отчаиваются. Первоучитель Илья взывает: «Боже, Боже, зачем покинул нас?» Прибегает взволнованный ученик и с жаром рассказывает: он видел человека, сидевшего на камне, «с лицом дивным и странным». Над головой его стояло розовое облако и слышен был голос: «Вот Телец». Ученики разделяются на две партии; наставник Никита остерегает легковерных: «Ужасайтесь… Огненный мир обливается кровью. Титан злобы и гордыни вселяется в мир». Но Илья зовет народ навстречу к нему. И вот он приходит. Его прекрасное жемчужно-янтарное лицо и ясные синие очи печально устремлены вдаль. Его лоб слишком высок. Он говорит тихим, печальным голосом: «Или нельзя без этого?» Глухой гром ему отвечает: «Поздно». «Пришедший (сжимая руки над головой) — пощади. Голос— нет пощады», «Пришедший равнодушно поднимается на ноги с лицом окаменевшим, застывшим, как маска. Опустив голову и руки, поднимается по горной тропинке. По мере того, как он поднимается, выражение его лица становится мягче и прекраснее… На вершине скалы он стоит с опущенными руками, гордо подняв прекрасную голову. Восхищенный, солнечный профиль его ярко вырисовывается на фоне утренней зари… Немое молчание. Стоит он в сверкающем венце и в мышиной мантии— весь засыпанный розами Вечности».

Апокалиптическая фигура Белого — написана не без влияния «Повести об Антихристе» Вл. Соловьева. Печально-прекрасный герой его — не Антихрист, а Лже-Христ, пророк, безумно возомнивший себя Мессией. В поэме больше декадентского изыска, чем подлинного символизма.

Автор изнемог под бременем непосильной задачи, и мистерия осталась ненаписанной. Но в музыке слов, образов, настроений живет что-то «невозможное, грустное, милое» (слова Белого из Второй Симфонии).

Весной Белый сдает государственные экзамены: профессор не очень жалует «декадентщину»; на экзамене по сравнительной анатомии один из доцентов пытается провалить его на вопросе об эмбриологии ноздрей лягушки; другой известный профессор, знавший его с детства, отказывается подать руку автору «Симфоний». Тем не менее он кончает факультет с дипломом первой степени. Отец в восторге. «Ну, Боренька, — говорит он, — и удивил ты меня; такой эдакой прыти не ждал от тебя; ты же, в корне взять, год пробалбесничал: прошлое дело. Диплом первой степени — все-таки-с. Ясное дело: да, да-а!» Отец с ним особенно нежен; он примиряется с «декадентством» сына; даже Брюсов и Эллис ему нравятся. Он готов принять фавнов, кентавров и прочую фауну «Симфоний». Отец с сыном собираются ехать на побережье Черного моря— и внезапно, в начале июня, Николай Васильевич Бугаев умирает от грудной жабы. Убитого неожиданным горем, переутомленного экзаменами Белого отправляют на отдых в деревню.

В самый день похорон отца к нему является из Петербурга с письмом от Мережковского студент Леонид Семенов, анархист и страстный поклонник Блока. Навещает его ежедневно до его отъезда и сопровождает его в прогулках в Новодевичий монастырь. Там посещает он могилы отца, Владимира Соловьева, М. С. и О. М. Соловьевых; бродит среди сирени, лампадок, в розовом воздухе заката, вспоминает стихи Блока:

У забытых могил пробивалась трава.
Мы забыли вчера. И забыли слова.
И настала кругом тишина…

У Леонида Семенова судьба была необыкновенна: он выпустил сборник стихов в манере Блока; потом сделался террористом, наконец, последователем Добролюбова; ходил пешком к Толстому и погиб трагически во время гражданской войны.

В селе Серебряный колодезь Белый прожил три летних месяца: оброс бородой, бродил по полям без шапки, загорел и окреп; он говорил вслух стихами. Когда он писал «Симфонии», его уносил музыкальный поток: ритм и звук. Теперь образ начинает отделяться от напева: поэт увлекается резкими метафорами, изысканными рифмами, выразительными словечками. «Никогда позднее, — пишет он,[5] — лирическая волна так не переполняла меня». Стихи, написанные в «Серебряном колодце», составят основу книги «Золото в лазури». «Золото» — созревшие нивы, «лазурь» — воздух. Скитаясь по полям, он всматривается в небо, облака, дышит ветром, отмечает все оттенки освещения. Отсюда особенная озаренность стихов «Золото в лазури»: как барометр, они отмечают все колебания воздушных течений.

А по вечерам, в одиночестве, он погружается в «Критики» Канта, задумывает подвести прочный гносеологический фундамент под шаткое здание символизма.

В октябре Белый возвращается в Москву, поступает на филологический факультет и с увлечением отдается бурной жизни литературных кружков. В 1903 году атмосфера Москвы изменилась: новое искусство праздновало свои первые победы, появлялись новые поэты — Макс Волошин, Кречетов (Соколов), имена Блока и Белого приобретали все большую известность, царил всеми признанный «мэтр» Брюсов; Сологуб и Гиппиус выпускали свои лучшие сборники. «Всюду запел, как комар, декадент», — вспоминает Белый. Как из-под земли возникли рои модернистических девушек: тонкие, бледные, хрупкие, загадочные, томные, как героини Метерлинка, они переполняли залу Литературно-художественного кружка и символистические салоны. Вокруг книгоиздательства «Скорпион» объединялись молодые поэты и критики. Под руководством Брюсова они разрабатывали вопросы художественной формы. Здесь не было мистических взлетов, философских исканий: шла упорная работа над «ремеслом поэта»; в кружке участвовали Волошин, Балтрушайтис, Виктор Гофман, Рославлев, Курсинский, три брата Койранских.

Второй кружок группировался вокруг издательства «Гриф», во главе которого стоял адвокат Сергей Соколов, печатавший стихи под псевдонимом Кречетова. Белый его зарисовывает: «Красавец мужчина, похожий на сокола, жгучий брюнет, перекручивал жгучий он усик; как вороново крыло цвет волос; глаза „черные очи“, сюртук — черный с лоском… Он пенсне дьяволически скидывал с правильно загнутого носа». Соколов-Кречетов страстно любил литературу, организовывал издательства и журналы (издательство «Гриф», журналы «Искусство» (1905 г.), «Золотое руно» (1906 г.), «Перевал» (1906 г.). Существовал еще теософский кружок, литературные собрания в московских «салонах», и литературно-художественный кружок, и журфиксы у поэтов. Но главные свои силы Белый отдавал созданному им кружку «Аргонавтов». Он собирался у него на квартире по воскресеньям, не имея ни устава, ни правил. Душой его был неистовый Эллис, носивший при себе «аргонавтическую» печать и прикладывавший ее ко всему, что ему нравилось: к стихам, к переплетам, к рукописям.[6] Содружество это, — крайний фланг символизма, разрабатывало программу движения; оно было вызвано к жизни рефератом Блока «Символизм, как мировоззрение». Дебаты и споры продолжались всю зиму. Члены новой «общины» хотели строить не только искусство, но и жизнь; как древние аргонавты, они плыли по неведомым морям за золотым руном, хотели взорвать старый мир и первыми высадиться на берегу страны Блаженных. Название «Аргонавт» было выхвачено Эллисом из стихотворения Белого «Золотое руно»:

Наш Арго, наш Арго,
Готовясь лететь, золотыми крылами
Забил.

«За столом собиралось до 25 человек, — вспоминает Белый. — Музыканили, спорили, пели, читали стихи; по почину всегда одержимого Эллиса часто сдвигались столы и начинались танцы, пародии, импровизации». В кружке участвовали Белый, Эллис, С. М. Соловьев, Эртель, Рачинский, Петровский, Астров, Нилендер и другие. Посещали его и многочисленные гости-поэты (Блок, Бальмонт, Брюсов), художники (Борисов-Мусатов, Феофилактов), музыканты (С. И. Танеев, Метнер), философы (Шпет, Гершензон, Бердяев, Булгаков, Эрн), академик Павлов, профессор Каблуков. «Аргонавты» просуществовали до 1910 г., потом они влились в книгоиздательство «Мусагет». Белый утверждает, что «аргонавты были единственными московскими символистами среди декадентов», что их духом были живы журналы «Весы», «Перевал», «Золотое руно»,[7] издательства «Мусагет» и «Орфей». Оценка, несомненно, преувеличенная, но столь естественная в устах «идеолога русского символизма».

Всю эту осень Белый вел «рассеяннейший образ жизни»: по воскресеньям собирались у него, по понедельникам у Владимирова, по вторникам у Бальмонта, по средам у Брюсова, по четвергам в «Скорпионе»; были еще вечера в «Грифе» (у С. Соколова) и прием у профессора Стороженко. Он пишет статьи и рецензии в «Мире искусства» (о Бальмонте, о постановке Юлия Цезаря, «Несколько слов декадента, обращенных к либералам и консерваторам»); в альманахе «Гриф» появляются его стихи и отрывки из 4-й Симфонии; в № 9 «Нового пути» — вдохновенная статья «О теургии». В ней автор раскрывает «богодейственную», теургическую природу слова. Слова Христа, апостолов, пророков обладали чудотворящей силой, способной воскресить мертвых, останавливать солнце. Эта сила заключена в каждой молитве. Но с развитием европейской культуры теургический элемент слова выветрился. Богодействие выродилось в искусство — и оно часто утешало людей пустотой. Теперь человечество переживает кризис: напором своего отчаяния оно прорывает искусство, расширяет пределы духовной жизни. Вершина искусства— музыка: дух Аполлона всегда подчинен духу Диониса, — и вот в настоящую минуту вершины мысли и чувства загорелись стремлением выразить музыку и словом, и делом. Но музыкальная стихия двойственна, она может стать не только теургией, но и демонической магией. Управлять силами мира посредством звучаний души не во славу Божию — грех и ужас. Теургия только тогда отделяется от магии, когда она пронизана пламенной любовью и высочайшей надеждой на милость Божию.

Указав на теургический элемент в поэзии Лермонтова и музыке Метнера, автор призывает «чающих» отважно вступить на трагический путь. «Для того, — пишет он, — чтобы этот теургизм мог, наконец, прозвучать неуловимо-пленяющим, неожиданно-священным, новым оттенком, какую степень раздвоенности должен был пройти лучший из нас… Наш путь через отчаяние, через зияющие ужасы трагизма». Нужно пройти через хаос; остановиться перед ним значит никогда ничего не узнать, значит не видеть света. Остановиться в хаосе значит сойти с ума. Остается одно: быстро пройти… Лермонтов почил в хаосе, но призыв Соловьева звучит бодро:

Еще незримая, уже звучит и веет
Дыханьем Вечности грядущая весна.

Но для того, чтобы совершить этот подвиг преображения мира, человек должен переродиться — духовно, психически, физиологически и физически.

Статья кончается лирическим описанием «новых людей»: «А они, эти дети, и не знают, что написано на их лицах, и только синие, удивленно-вопрошающие очи, в глубине которых сияют неведомые нам тайны, спокойно и грустно устремлены на свитки жизни, развернутые перед ними».

Белый живет в кругу эстетических идей Вл. Соловьева; его работа— смелый вывод из статей учителя: «Красота в природе» и «Общий смысл искусства». В 80-х годах Соловьев предполагал написать «Эстетику» в форме «Свободной теургии». Белый отчасти выполняет его замысел. Но философ полагал, что преображение мира силой человеческого творчества и красоты, творимой искусством, может произойти только «в конце всего мирового процесса». Белый поступает решительнее: он верит в наступление новой вселенской эпохи, появление нового, перерожденного человека. Его статья— манифест символического движения. Мережковский, Брюсов, Блок— и особенно Вячеслав Иванов — объединены идеей теургического искусства.

1903 год ознаменован для Белого трагическим скрещением его жизненного и литературного пути с путем его друга и врага — Валерия Брюсова. Вспоминая об этом событии через 20 лет в книге «Начало века», поэт не может скрыть своей враждебности к человеку, который «острым кинжалом» врезался в его жизнь.

В статье «О теургии» Белый призывал к воплощению искусства в дело, к превращению жизни в мистерию. И податливая действительность поспешила создать условия для опыта и «богодействия». Он встретился с Ниной Ивановной Петровской[8] и нашел в ней необыкновенно восприимчивый материал для своих мистических опытов. Нина Петровская, дочь чиновника, вышла замуж за издателя «Грифа» С. Соколова-Кречетова и скоро с ним разошлась. Белый ее описывает: «Худенькая, небольшого роста, она производила впечатление угловатой; с узенькими плечами, она казалась тяжеловатой; она взбивала двумя пуками свои зловещие черные волосы; но огромные, карие, грустные, удивительные глаза ее проникали в душу… бледное желтоватое лицо с огромными кругами под глазами она припудривала; огромные чувственные губы; улыбнется— и милое, детское что-то заставляло забыть эти губы». Нина была беспомощным ребенком, истерзанным несчастной жизнью; доброй, нежной и истеричной женщиной, медиумически подчинявшейся чужим влияниям. На ее судьбе лежит неповторимый колорит эпохи. Мало проявив себя в литературе (она написала несколько недурных рассказов), она осуществила свой символизм в творчестве жизни. О людях того времени В. Ходасевич пишет: «Жили в неистовом напряжении, в обостренности, в лихорадке. Жили разом в нескольких планах. В конце концов были сложнейше запутаны в общую сеть любвей и ненавистей, личных и литературных… От каждого, вступавшего в орден (а символизм в известном смысле был орденом), требовалось лишь непрестанное горение, движение. Разрешалось быть одержимым чем угодно: требовалась лишь полнота одержимости…»

Такова была Нина: из символизма она восприняла только его декадентство, была истинной жертвой декадентства.

Грани между искусством и жизнью почти исчезали. Поэмы воспринимались как жизнь, из жизни творились поэмы. Не только стихи о любви, но самые любви поэтов становились общественным достоянием: их обсуждали, одобряли, отвергали. Все и всегда были влюблены и переживали свои чувства «на людях», как актеры разыгрывают драму. Влюбленность служила источником для лирики, а лирика затопляла действительность. «Достаточно было быть влюбленным, — говорит Ходасевич, — и человек становился обеспечен всеми предметами первой лирической необходимости: страстью, отчаянием, ликованием, безумием, пороком, грехом, ненавистью и т. д.».

Нина Петровская была отзывчива на «веяния» эпохи. Она требовала от жизни полноты, напряжения, трагизма, поэзии, — и действительно прожила огненную жизнь и погибла трагически.

Первым влюбился в нее Бальмонт; он предложил ей сделать из любви поэму, загореться и сгореть. Белый рассказывает, что он приходил к Нине «бледный, восторженный, золотоглазый» и требовал, чтобы они вдвоем «обсыпались лепестками». Она уверила себя, что тоже влюблена, но эта «испепеляющая страсть» оставила в ней горький осадок. Она решила «очиститься», надела черное платье, заперлась у себя и каялась. Тут на ее пути появился золотокудрый, синеглазый Андрей Белый. Он пожалел ее. Он стал ее спасать. Она была несчастна и раздвоенна; он написал специально для нее руководство: «Этапы развития нормальной душевной жизни». Она с восторгом признала в нем «учителя жизни», пламенно уверовала в его высокое призвание, стала носить на черной нити деревянных четок большой черный крест. Такой же крест носил и Белый.

Душевное состояние Нины улучшалось с каждым днем: навязчивые идеи о чахотке, морфии и самоубийстве отступали. Белый чувствовал себя Орфеем, изводящим Эвридику из ада. И вдруг наступила катастрофа: небесная любовь вспыхнула огнем любви земной. Орфей пережил это, как падение, как запятнание чистых риз, как измену своему призванию. Отношения с Ниной вступили в трагическую фазу— тут была и страсть, и покаяние, и общий грех, и взаимное терзание.

В это время в ее жизни появляется «великий маг» Брюсов; он становится тайным ее конфидентом, она рассказывает ему о Белом как о «пылающем духе», и сквозь ее бред Брюсов смутно различает очертания их действительных отношений. Одно ему ясно — золотокудрый пророк кажется Нине ангелом, несущим благую весть о новом откровении.

В это время автор «Urbi et Orbi» занимался оккультизмом, черной магией, спиритизмом, читал Агриппу Неттесгеймского и задумывал роман об алхимиках и колдуньях. Ему, как представителю демонизма, полагалось «томиться и скрежетать» (слова Блока) перед пророком «Вечной Женственности». Он предлагает Нине тайный союз. Но ее болезненному воображению дружба с Брюсовым представляется договором с дьяволом. Ей кажется, что он ее гипнотизирует, выслеживает, что его внушения врываются в ее мысли, что черная тень его маячит в углу.

Роман с Белым кончается драматическим разрывом: он бежит «от соблазна», от искушений земной любви. А к Нине являются его поклонники и укоряют: «Сударыня, вы нам чуть не осквернили пророка! Вас инспирирует зверь, выходящий из бездны». Брюсов из конфидента превращается в любовника: он мстит своему недавнему сопернику. Но скрывает это от Нины и занимается с ней магическими опытами как будто для того, чтобы вернуть ей любовь Белого. Истерические признания Нины, в которых правда смешивалась с бредом и любовная обида с мистическими фантазиями, послужили Брюсову для создания образа одержимой Ренаты в романе «Огненный ангел». Сложную историю их тройственных отношений он изображает в фабуле, представив Белого в образе мистического графа Генриха, а себя— в грубой оболочке воина Рупрехта.

Между тем Нина-Рената полюбила своего Рупрехта-Брюсова. Кажется, некоторое время он тоже любил ее: посвящал ей стихи. Половина стихотворений сборника «Венок» обращена к ней. Но, закончив «Огненного ангела», поэт стал охладевать к своей героине. Двойной роман Нины завершился драматической развязкой.

Весной 1905 года, в зале Политехнического музея, после лекции Белого, она подошла к нему и выстрелила из браунинга; револьвер дал осечку, его выхватили из ее рук. В «Начале века» А. Белый дает другую версию этого инцидента: Нина хотела в него стрелять, но передумала и целилась в Брюсова; тот выхватил у нее револьвер. У нас нет данных решить, какой вариант более достоверен.

Дальнейшая судьба Нины была ужасна. Покинутая Брюсовым, она сделалась морфиноманкой, уехала за границу в 1911 году; жила в Риме в полной нищете, голодала, пила. В Париже в 1928 году убила себя, открыв газ в своем отельном номере.

После неудачного опыта «преображения жизни» с Ниной Петровской Белый переживает острое разочарование: косная действительность сопротивляется воздействиям духа. В кружках, собраниях, салонах кипят и волнуются литераторы, но новых религиозных форм общения, нового духовного братства не получается. Тема зари снижается, опошляется, попав в литературный коллектив. Море слов, потоки стихов, вдохновенные статьи, пророческие рефераты, но где же религиозное дело? Белому грезились иные формы жизни: «Все мы сидим за столом; мы— в венках; посредине плодов — чаша, крест; мы молчим, мы внемлем безмолвию: тут поднимается голос: „Се… скоро“. Теперь он понимал, что эта „гармония“ неосуществима. „Ведь вот, — прибавляет он, — не наденешь на Эллиса тоги“.[9] Я, стиснув зубы, пытался привить тихий ритм аргонавтам; аргонавты галдели». Теургия слов проваливалась в литературу: невоздержанность в слове опустошала душу. Сознание Белого, как чувствительный барометр, указывало на изменение атмосферы. «Заря убывала, — пишет он, — это был совершившийся факт: зари вовсе не было: гасла она там в склонениях 1902 года: 1908 год был только годом воспоминаний». Сбывалось его предсказание: при душевной и духовной неподготовленности «чающих» теургия превращалась в дурную магию и заря утопала в хаосе. Но поэт не мог, не хотел сознаться, что небо больше не лучезарно, что его покрыл туман. Он лгал себе и обманывал «аргонавтов»: они ему верили.

В стихах Белого 1902–1903 годов отражена градация его духовных состояний от светлого и радостного ожидания к горестной разочарованности. Он объединил эти стихи в сборнике «Золото в лазури», который вышел в издательстве «Скорпион» в 1904 году.[10] Ранние стихотворения, написанные в эпоху «Второй Симфонии», связаны с ней темой «зари». Над золотом греющих нив, в лазури небесного свода, в прозрачном воздухе летнего дня разлита лучезарность. Автор прав, называя себя pleinair'истом: его глаз схватывает все оттенки света, все нюансы окрасок, он щедро расточает цветовые эпитеты. Формы предметов еле намечены — все внимание обращено на качество, на сочетание тональности, на общую «настроенность». Белый разлагает солнечные лучи, и они разворачиваются веером радуги. Накоплением эпитетов — пышных, сложных, изысканных, сверкающих, как драгоценные камни, — достигается впечатление океана света.

Шумит в лучезарности пьяной
Вкруг нас океан золотой.

День — это «Пир золотой».

В печали бледной, виннозолотистой.
Закрывшись тучей,
И окаймив дугой ее огнистой,
Сребристожгучей,
Садится солнце, краснозолотое.
И вновь летит.
Вдоль желтых нив волнение святое
Овсом шумит.

«Багряная полоса заката», «скользящие пятна тучек», «закат красно-янтарный», «поток лучей расплавленных», «пурпуровый воздух», «золотое вино неба», «в золотистой дали облака, как рубины», «голубеющий бархат эфира», «златоцветный янтарный луч», «светомирные порфиры», «бледно-лазурный атлас», «солнце в печали янтарно-закатной», «янтарно-красное золото заката», «облака пурпурная гряда» — вот основные краски на палитре Белого. Он любит соединять их в составных эпитетах («красно-янтарный» или «янтарно-красный») и располагает пестрым узором на фоне золота. И в этом ликовании лазури, пурпура и огня земля ждет откровения с неба. Как невеста, готова она встретить жениха.

И мир, догорая, пирует,
И мир славословит отца;
И ветер ласкает, целует,
Целует меня без конца.

И на пиру природы, в сердце поэта растет «восторг одиночества», «печаль восторженно-пьяная». Слишком пьянит «золотое вино» солнца, слишком пронзает лазурь неба.

Зачем этот воздух лучист.
Зачем светозарен… до боли!

Но эта боль — от избытка. «Дети священной весны» знают, что у них растут крылья, что скоро они утонут в «голубом океане» неба.

Кто-то руку воздел:
Утопал в ликовании мира
И заластился к нам
Голубеющий бархат эфира.

И все сильнее чувство предызбранности, крепче вера в высокое призвание; и уже звучит таинственный голос:

Для чистых слез, для радости духовной,
Для бытия,
Мой падший сын, мой сын единокровный,
Зову тебя.

Религиозный экстаз, остывая, твердеет в кристаллах мифа. Для поэта наступает период мифотворчества. Одно из самых удачных стихотворений в сборнике воплощает тему «зари» в легенде об «аргонавтах». В стремительном ритме его упоение полета. Все небо объято пожаром, и аргонавт трубит в золотую трубу.

Старик аргонавт призывает на солнечный пир:

Трубя
В золотеющий мир.
Все небо в рубинах.
Шар солнца почил.
Все небо в рубинах
Над нами.
На горных вершинах
Наш Арго,
Наш Арго,
Готовясь лететь, золотыми крылами
Забил.

Это стихотворение стало гимном ранних московских символистов, на него откликнулся Блок в стихах «Наш Арго», посвященных Андрею Белому. В последней строфе тот же призыв к полету:

В светлый миг услышим звуки
Отходящих бурь,
Молча свяжем в песне руки,
Отлетим в лазурь.

Из мечты о полете в синий эфир навстречу золотому солнцу рождается миф о «волшебном короле», который «в пространстве далеком» летает с дочерью на «золотистой спине дельфина». Эта маленькая поэма — мозаика из драгоценных камней: тут и «синие стаи сапфиров», и «красные яхонты солнца», и «дым бирюзовый», и «перловое седое серебро», и «красный рубин воздуха», и «огнистое убранство звезд». И среди сверкающего великолепия огненного мира старый король говорит, усмехаясь в бороду:

Возлюбим
Высоты великих стремлений:
Полеты
Вселенских волнений!

Воображение поэта населяет небо грозными великанами, опоясанными огнем гроз, толпами сказочных исполинов, мечущих красно-пурпурные стрелы. Вот стоит на небосклоне великан глухой, сердитый: дует ветром, вспыхивает гневом, оглушает громовым ревом и разрывается облаками «в небе темно-бирюзовом». Вот в лазури проходит на битву толпа исполинов:

Дрожала в испуге земля от тяжелых ударов.
Метались в лазури бород снегоблещущих клоки…
И нет их: пронизанный тканью червонных пожаров
Плывет многобашенный город, туманно-далекий.

Вот воинственный Тор сражается с викингом: тот вцепляется в его огненную бороду— Тор поражает его громовым молотом.

Так из огня, грохота бурь и солнечных. стрел творит Белый свои природные мифы: они насыщены динамикой и бурным движением. По сравнению с ними «картины природы» его учителя Фета кажутся неподвижными панорамами.

Мифотворческий дар Белого возвышается до пророческого пафоса, когда он прикасается к заветной теме «конца». В стихотворении «Старинный друг», посвященном Э. К. Метнеру, он переносится в духе через длинный ряд тысячелетий и «из мглы веков» видит свет общего воскресения. Через темные провалы проносится поток столетий; безмолвны железные гробницы; зияют пастью пещеры: поэт лежит в могиле, в белом саване. И вот— раскрывается гроб; над ним склоняется, улыбаясь, старинный друг.

Перекрестясь отправились мы оба
На праздник мирового воскресенья.
И — восставали мертвые из гроба,
И — слышалось торжественное пенье.

Прекрасна последняя строфа:

В страну гробов, весенние предтечи,
Щебечущие ласточки — летите!
Щебечущие ласточки, — летите
Из воздуха Спасителю на плечи.

И вот на этой вершине религиозного экстаза пророка охватывает головокружение. Он, творец космических символов, предтеча будущего царства, предызбранный, возлюбленный, — кто же он? И как ему, носителю нового откровения, обладающему тайной грядущего преображения, — жить с людьми «в низинах». Стихотворение «Возврат» горит уже иным светом: не лазурной лучезарностью, а лиловым люциферическим пурпуром. Поэт— всемогущий маг, живущий над бездной в «пещере горной». Он одинок в своей гордыне. На его призыв на вершины поднимается в горы «скованный род» людей. Он приготовил для гостей солнечный пир, он, «облеченный в красные закаты, как в шкуру полосатых леопардов». Столы пылают червонцем: взлетают ароматы ладана и нарда, льется в губы напиток солнца.

Мой верный гном несет над головой
На круглом блюде: солнца шар янтарный.

Но скоро жалкие, жадные люди внушают ему отвращение. Он гонит их прочь; верный гном вслед им швыряет скалы…

Я вновь один в своей пещере горной,
Над головой полет столетий быстрый.

Так свершается самообожение пророка, так ангела заслоняет Люцифер.

В стихотворении «Преданье» воспоминание о романе с Ниной Петровской превращено в эзотерическую мистерию. Символическая претенциозность ее раздражает. Он был пророк, она — Сибилла в храме, их любовь «горела розами в закатном фимиаме». Он в золотистом челноке уплывает по волнам Стикса. Покидая Сибиллу, надевает ей на кудри венок из ландышей и говорит:

Любовью смерть
И смертью страсти победивший,
Я уплыву, и вновь на твердь
Сойду, как Бог, свой лик явивший.
Сибилла тихо плачет.

Процесс самообожествления завершен. Он — Бог — и должен явить свой лик миру. Но на острой вершине люциферовской скалы поэт простоит недолго. И падение его будет страшно. В том же году, в котором было написано «Преданье» (1903 г.), начинается отрезвление и разочарование. В стихотворении «Усмиренный», тематически связанном с мистерией «Пришедший», перед нами образ печального пророка с восковым лицом и потухшим взором. Он стоит над «кручей отвесной», «усмиренный» и бессильный.

В венке серебристом и в мантии бледно-небесной,
Простерши свои онемевшие руки над миром.

Люциферический огонь потух; дерзновенные надежды обманули. Теперь он знает: он Лже-Мессия; голос, звавший его на спасение мира, был голосом искусителя.

Вселенная гаснет. Лицо уронил восковое,
Вселенная гаснет, зарей обнимая колени.
Во взоре потухшем — волненье безумно-немое.
В уснувшем, в минувшем — печать мировых
окрылений.

Сорвался с горных круч величественный прекрасный демон, — упал жалкий, обезображенный, окровавленный человек. Последние стихи 1903 года полны беспощадного глумления над самим собой, самопрезрения, самобичевания.

И столько искреннего отчаяния в этих словах, столько человеческой муки, что нельзя не поверить в полную правдивость признаний поэта. В стихотворении «Жертва вечерняя» безумие пророка Мессии показано без покрова символов:

Стоял я дураком
В венце своем огнистом,
В хитоне золотом,
Скрепленном аметистом.
Стоял один, как столп,
В пустынях удаленных
И ждал народных толп
Коленопреклоненных.

Но толпы не приходят, и пророк восклицает:

Будь проклят Вельзевул,
Лукавый соблазнитель,
Не ты ли мне шепнул,
Что новый я спаситель?

Другое стихотворение названо «Лжепророк». Оно начинается так:

Проповедуя скорый конец,
Я предстал, словно новый Христос,
Возложивши терновый венец,
Разукрашенный пламенем роз.

На тротуаре прохожие удивленно его слушали; громыхали пролетки:

Хохотали они надо мной,
Над безумно-смешным лжехристом.
И конец:
Потащили в смирительный дом,
Погоняя пинками меня.

Наконец, в стихотворении «Дурак» изображается безумный пророк, сидящий под решетчатым окном. Ее голос звучит издали, говорит о скором свидании: он машет ей колпаком.

Полный радостных мук
Утихает дурак.
Тихо падает на пол из рук
Сумасшедший колпак.

В этом самообличении совершается акт религиозного покаяния. Но образ лжемессии, объективированный поэтом, внушает ему не только презрение и ярость, но и печальную жалость. В «Усмиренном», униженном, осмеянном какое-то бледное свечение. Бессилие, изнеможение, поражение, ущерб — новая лирическая тема. В стихотворении «Не тот» лжепророк в тумане под коралловым месяцем плетет венок из белых фиалок; над ним, глухо каркая, пролетают галки; он запуган и жалок. И поэт обращается к нему:

Ты взываешь, грустя,
Как болотная птица…
О, дитя,
Вся в лохмотьях твоя багряница.
Затуманены сном
Наплывающей ночи
На лице снеговом
Голубые безумные очи.

«Золото в лазури» — лирическое отражение того ослепительного света, который на мгновение запылал в душе Белого. Он пережил «религиозное безумие», страшный соблазн, но и великое озарение.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ. ГОДЫ РЕВОЛЮЦИИ (1904–1905)

В январе 1904 года происходит наконец встреча Белого с Блоком. Молодые супруги приезжают в Москву и приходят к Белому знакомиться. При первом же соприкосновении друзья почувствовали, как они близки друг другу и как далеки. Блок был сдержан, молчалив, замкнут; Белый — экспансивен, суетлив, непоседа и говорун. Для обоих первое впечатление было разочарование. Но взаимное притяжение победило силу отталкивания; с первой же встречи они полюбили друг друга, и эта любовь для обоих стала судьбой. Дороги их скрещивались и снова расходились: они причинили друг другу много страданий, но та же дружба-вражда в главном определила собой их жизнь — и личную, и литературную. Описание первой встречи с Блоком Белый заканчивает словами: «Блок — ответственный час моей жизни, вариация темы судьбы: он и радость нечаянная и горе: все это прозвучало при первом свидании; встало меж нами».

Блоки провели в Москве две недели; в центре их литературно-светской жизни стояло ежедневное общение с «Борей» Бугаевым и «Сережей» Соловьевым. Сережа, племянник и пламенный почитатель философа Вл. Соловьева, объединял друзей в некотором «мистическом братстве», вдохновленным культом Софии Премудрости Божией. Экзальтированный мистик, он внушал «братьям», что Любовь Дмитриевна призвана воплотить в земном образе небесную Софию.

На собрании университетского кружка Белый читал доклад: «Символизм, как мировоззрение». Кривая развития европейской мысли идет от Канта через Шопенгауэра к Ницше. Шопенгауэр разбудил человечество от сна жизни; теперь мы слышим музыку символов: она говорит нам о мирах иных, заливает нас «очаровательными потоками Вечности». Символическое искусство — есть гениальное познание; его задача — уяснить нам глубины духа. Предтеча символизма — Ницше: он уже не философ в прежнем смысле слова, а мудрец — и его афоризмы — символы. Но искусство не наша последняя цель. Оно должно быть преодолено теургией— и в ней конец символизма. Мы стремимся к воплощению Вечности путем преображения воскресшей личности. Это трудный и опасный путь. Теург должен идти там, где остановился Ницше. Идти по воздуху. Иллюстрируя свои мысли, докладчик цитировал стихи Лермонтова и Блока.

После бурной зимы Белый чувствует себя опустошенным. От сумятицы литературных кружков и от запутанности отношений с Брюсовым и Ниной Петровской он спасается бегством: уезжает в Нижний Новгород к своему другу Э. К. Метнеру. Десять дней тихой, сосредоточенной жизни успокаивают его. С Метнером и его женой, Анной Михайловной, он гуляет над Волгой, беседует о Ницше и Вагнере, читает стихи Гете и Новалиса. Метнер любит лирику Блока, но чувствует в ней опасный дух хлыстовства. Теургии в поэзии он не одобряет, говорит, что нельзя безнаказанно нарушать законы искусства: предостерегает от грозящих символизму срывов.

В начале июля Белый и Сергей Соловьев встречаются у Блока, в его имении Шахматово. Дни, проведенные Белым в обществе Александра Александровича и Любови Дмитриевны, остались в его памяти «днями настоящей мистерии». Отзвуки их сохранились в лирической статье «Луг зеленый», в которой Россия изображается большим зеленым лугом с зелеными цветами и освещенным розовыми зорями. Сергей Соловьев развивает свои идеи о «мистическом братстве», и «блоковцы» окружают Любовь Дмитриевну полумистическим полувлюбленным культом. Эта «игра в мистерии» тяготит Блока, и он замыкается в угрюмом молчании.

Вернувшись из Шахматова в Москву, Белый поехал в имение «Серебряный колодезь» и там погрузился в «Критики» Канта, «Метафизику» Вундта и «Психологию» Джемса. Он переживает большой духовный подъем: казалось ему, что в Шахматове началась новая эра, образовался орден утренней звезды, построился мистический треугольник — Блок, Белый, С. Соловьев. Культ Вечной Женственности осознается им теперь как почитание Мадонны. Веру свою он пытается обосновать философски и пишет статью «О целесообразности»..[11] В ней говорится об единстве и цельности переживания, творящего ценности жизни; эти ценности — символы. Высочайшим символом-праобразом является Человечество, как живое единство. Даже позитивная философия в лице Канта пришла к признанию «Le Grand Être». Соловьев отожествляет этот культ с средневековым культом Мадонны. Тут невольно мы переходим от понятия о символе к образу Его… «Проносится веяние Жены, облеченной в Солнце». Так научное познание соединяется с религиозным откровением. Познающие превращаются в рыцарей «Прекрасной Дамы». И автор заканчивает: «Образуется новый рыцарский орден, не только верящий в утренность своей звезды, но и познающий Ее».

В этой довольно нескладной статье впечатления шахматовского лета — три рыцаря у ног Прекрасной Дамы — Любовь Дмитриевны, — перерабатываются с помощью Вундта, Гефдинга и Джемса. Едва ли непосвященный читатель мог проникнуть в ее эзотерический смысл.

Осенью Белый побывал в Сарове и в Серафимо-Дивеевской обители; Саровские сосны и источник преподобного Серафима мистически связались в его памяти с полями и лесами Шахматова.

Осенью, возвратившись в Москву, он поступил на филологический факультет; его однокурсниками были Сергей Соловьев, В. Ф. Ходасевич, поэт Б. А. Садовский, В. О. Нилендер и Б. А. Грифцов. Лекции посещал редко; вскоре и совсем перестал: время его было поглощено литературной работой в «Весах», различными «обществами» и кружками. Но в университете он многому научился у кн. С. Н. Трубецкого, читавшего курс по греческой философии и руководившего семинаром по Платону. Менее удовлетворяла его работа в семинаре Л. М. Лопатина, где читалась и комментировалась «Монадология» Лейбница. Оба профессора были близкими друзьями и отчасти учениками Вл. Соловьева, и, работая у них, Белый не выходил из родного ему круга соловьевских идей. Но параллельно с метафизикой Соловьева он изучает и кантианскую литературу и погружается в гносеологию неокантианцев — Файгингера, Наторпа, Когена. Большое влияние оказывает на него профессор Борис Александрович Фохт, вокруг которого объединялся кружок студентов-кантианцев. Белый характеризует его как «Фигнера философской Москвы 1904 года». «Порывистый, бледный, бровастый, с каштановой бородой и турьерогими кудрями», «великолепнейший умница и педагог», он посвятил Белого в тайны неокантианства. Оглядываясь через много лет на этот свой «философский период», Белый приходит к печальным заключениям: он окончательно запутался в своей философской тактике; масса времени его была потеряна на изучение Канта (с комментарием Карла Штанге), Риля и Риккерта. Попытка построить систему символизма на базе гносеологии окончилась крахом: теория этого течения так и не была написана. Белый образно пишет: «Юношеский „налет“ на все области культуры окончился тяжким охом и стоном разбитого авиатора, который лишь к 1909 году стал медленно оправляться от идеологических увечий, себе самому нанесенных в 1904 году».

Литературные воскресенья у Белого осенью возобновились, но главная деятельность «аргонавтов» перенеслась на «среды» Павла Ивановича Астрова, который предоставил кружку свою большую квартиру. Юрист-общественник и эстет, П. И. Астров, порывистый, костлявый, нервный, был поклонником священника Григория Петрова и покровителем молодых символистов. На его средах бывали: профессор И. Озеров, П. Д. Боборыкин, приват-доцент Покровский, Эллис, С. Соловьев, Рачинский, Бердяев, Эрн, Флоренский, Эртель. В этом кружке Белый прочел доклады: «Психология и теория знания», «О научном догматизме» и «Апокалипсис в русской поэзии».[12]

Автор констатирует кризис философии; для нее наступает роковой момент: все объекты исследования, которые некогда ей принадлежали, отходят к науке. Но наука не может быть мировоззрением: научное объяснение явлений жизни ведет неминуемо к исчезновению самой жизни… «Душа, иссушенная знанием, — говорит Белый, — глубоко тоскует о потерянном рае — о детской легкости, о порхающем мышлении».

В статье «Апокалипсис в русской поэзии» автор пытается бесплодию философии и раздробленности науки противопоставить целостное символическое миропонимание. Оно вырастает из мистического опыта, пережитого в Шахматове, и вдохновлено личностью и поэзией Блока. Цель поэзии — найти лик музы, выражающий единство вселенской истины. Цель религии — воплотить это единство. В плане религиозном образ музы превращается в лик Жены, облеченной в Солнце. Соловьев предчувствовал Ее пришествие; Лермонтов видел Ее под «таинственной полумаской», в поэзии Блока Она уже приближается к нам. С волнением и радостью Белый восклицает: «Она уже среди нас, с нами, воплощенная, живая, близкая, — эта, узнанная, наконец, Муза Русской Поэзии — оказавшаяся Солнцем». Статья заканчивается страстным молитвенным призывом:

«Мы верим, что Ты откроешься нам, что впереди не будет октябрьских туманов и февральских желтых оттепелей… Пусть думают, что Ты еще спишь в гробе ледяном… Нет, Ты воскресла… Ты сама обещала явиться в розовом, и душа молитвенно склоняется перед Тобой и в зорях— пунцовых лампадках — подслушивает воздыхание Твое молитвенное.

Явись!

Пора: мир созрел, как золотой, налившийся сладостью плод. Мир тоскует без Тебя. Явись!»

Такой пламенной верой еще никогда не звучал голос Белого. Прикрываясь видимостью литературной критики, разбирая поэзию Пушкина, Тютчева, Брюсова, Вячеслава Иванова, он славословит свою любовь. Статья Белого светится отраженным светом, — источник его в Шахматове. По ней можно судить, каким солнцем в то время сиял для него Блок, для которого «Она» стала «воплощенной, живой, близкой» — невестой, женой… Так лично и так интимно обращение Белого к «Ней», что кажется: он видит Ее реально, золотокудрую, в розовом платье среди спелых колосьев…

Статьи Белого, написанные в 1904 году, полны пророческого вдохновения, радостной веры в наступление новой эры. Но жизнь его была не радостна: проповедник вселенского братства чувствовал себя одиноким: его угнетала путаница идей, кружков, людей, водоворот часов и дней. Поднималась муть, силы истощались в спорах и манифестах. «Из отдаления, — пишет он в „Начале века“, — 1904 год мне видится очень мрачным. Он мне стоит, как антитеза 1901 года; я неспроста охарактеризовал 1901–1902 годы годами „зари“. Я чувствовал под собою почву. С 1904 года до самого конца 1908 года я чувствовал, что почва из-под ног исчезает». Поэтому в мистическом «credo» Белого этого времени следует видеть не выражение его духовного состояния, а попытку заклинания хаоса. Когда он патетически восклицает о «мудрости» символистов и называет их «центральной станцией, откуда начинаются новые пути», — он действует как теург, преображающий действительность религиозной волей. «Мы — декаденты, — заявляет он, — потому что отделились от мертвой цивилизации. Что бы то ни было, мы идем к нашей радости, к нашему счастью, к нашей любви, твердо веря, что любовь „зла не мыслит“ и „все покрывает“».[13]

Фраза «что бы то ни было» — очень показательна.

На «заклинания» Белого Брюсов отвечал иронией: он поражал «пророка» в самое незащищенное и самое болезненное место: в его теургическое призвание. Он говорил ему: вы призываете к преображению мира и воплощению в жизнь нового откровения— но способны ли вы на это? Ведь это подвиг, — можете ли вы стать подвижником? Чтобы освятить жизнь, нужно прежде всего самому стать святым. В чем ваша святость? Таков смысл «нападения», который можно вычитать в замечательном письме Брюсова к Белому — единственном дошедшем до нас из их переписки 1904 года. «И все-таки хотите ответа, — пишет Брюсов. — Вернее, не ответа, а грустного признания, которое кажется мне тоже нашим общим. Вот оно. Нет в нас достаточно воли для подвига. То, что все мы жаждем, есть подвиг, и никто из нас на него не отваживается. Отсюда все. Наш идеал — подвижничество, но мы робко отступаем перед ним и сами сознаем свою измену, и это сознание в тысяче разных форм мстит нам. Измена… завету: „Кто возлюбит мать и отца больше Меня“. Мы вместе с Бальмонтом ставим эпиграфом над своими произведениями слова старца Зосимы: „Ищи восторга и исступления“, а ищем ли? Т. е. ищем ли всегда, смело, исповедуя открыто свою веру, не боясь мученичества? Мы придумываем всякие оправдания своей неправедности. Я ссылаюсь на то, что мне надо хранить „Весы“ и „Скорпион“. Вы просите времени четыре года, чтобы хорошенько подумать. Мережковский лицемерно создал для самого себя целую теорию о необходимости оставаться „на своей должности“. И все так… Мы, пришедшие для подвига, покорно остаемся в четырех условиях „светской жизни“: покорно надеваем сюртуки и покорно повторяем слова, утратившие и первичный и даже вторичный смысл. Мы привычно лжем себе и другим… Нам было два пути — к распятию и под маленькие хлысты; мы предпочли второй. Да, я знаю — наступит иная жизнь для людей. Жизнь, когда все будет „восторгом и исступлением“. Нам не вместить сейчас всей этой полноты, но мы можем провидеть ее, можем принять ее в себя, насколько в силах, — и не хотим. Мы не смеем. Справедливо, чтобы мы несли и казнь».

В устах «скептика» Брюсова эти слова, обращенные к мистику Белому, приобретают страшную значительность. Накануне срыва с вершины судьба посылает ему, Белому, предостережение. Царство Духа — «нудится силою»; путь к нему один — распятие. Пророк должен быть подвижником— понести свой крест. Все другие пути — хлыстовство и литераторство: символическое движение в России, конечно, не только литература и не только искусство. Все руководители его — Минский, Мережковский, Белый, Вячеслав Иванов, Блок, Гиппиус— утверждали религиозную его природу. Скажем точнее: символизм есть религиозная трагедия русского духа на рубеже нашего катастрофического века. В письме Брюсова впервые звучит главная трагическая тема: неприятия креста и вытекающая из нее тема казни или возмездия.

А. Белый приехал в Петербург в исторический день 9 января 1905 года— день расстрела рабочих на Дворцовой площади. Он отправился к Мережковским, в дом Мурузи, на углу Пантелеймоновской и Литейной. З. Н. Гиппиус встречает его фразой: «Ну и выбрали день для приезда». Много раз в своих мемуарах Белый возвращается к описанию ее наружности — все портреты очень похожи, но самое важное, неповторимое в них не уловлено. Вот, свернувшись комочком, в белом своем балахоне, лежит она на диване: ее пышные золотисто-рыжие волосы освещены красным огнем камина; огромные лазурно-зеленые глаза, красные орхидейные губы, осиная талия, тонкая рука, держащая лорнетку, четки с черным крестом на шее; а рядом на столике — красная лакированная коробка с надушенными папиросами; все это создавало вокруг Гиппиус особую, изысканную «оранжерейную» атмосферу. Она ложилась на рассвете и вставала к трем часам дня; в самые лютые морозы спала при открытом окне и иногда просыпалась со снегом в волосах; говорила, что она, туберкулезная, иначе жить не может. Встав, принимала горячую ванну и, после завтрака, забиралась с ногами на диван перед камином, там безвыходно проводила свои дни.

В «Начале века» Белый подчеркивает двойственный облик Гиппиус: она — и модная поэтесса, и «робеющая гимназистка». Вот она в первом аспекте:

«Из качалки сверкало: З. Гиппиус точно оса в человеческий рост: ком вспученных красных волос (коль распустит— до пят) укрывал очень маленькое и кривое какое-то личико; пудра и блеск от лорнетки, в которую вставила зеленоватый глаз; перебирала граненые бусы, уставясь на меня; с лобика, точно сияющий глаз, свисал камень на черной подвеске; с безгрудой груди тарахтел черный крест: и ударила блесками пряжка с ботиночки: нога на ногу; шлейф белого платья в обтяжку закинула».

А рядом с этим шаржем на «декадентскую львицу» — другой ее аспект:

«В черной юбке и в простенькой кофточке (белая с черною клеткою), с крестом, скромно спрятанным в черное ожерелье… сидела просто; и розовый цвет лица выступал на щеках; улыбалась живо, стараясь понравиться… Позднее, разглядевши Зинаиду Николаевну, постоянно наталкивался на этот другой ее облик— облик робевшей гимназистки… В ее чтении звучала интимность; читала же тихо, чуть-чуть нараспев, закрывая ресницы и не подавая, как Брюсов, метафор нам, наоборот, — уводя их в глубь сердца, как бы заставляя следовать в тихую келью свою, где задумчиво-строго».

По воскресеньям у Мережковских собирались к чаю друзья. Белый познакомился здесь с сотрудником «Мира искусства» и другом Дягилева В. Ф. Нувелем; с поэтом-философом Н. Минским, со студентом— сотрудником «Нового пути» А. А. Смирновым.[14] Д. С. Мережковский — маленький, худой, с матово-бледным лицом, впалыми щеками, большим носом и выпуклыми туманными глазами — выходил на минуту из своего кабинета, неожиданно громким голосом выкрикивал свои афоризмы и исчезал. Белый сразу же понял, что он вовсе не слышит того, что ему говорят. Когда изречения Дмитрия Сергеевича оказывались слишком невпопад, Зинаида Николаевна говорила ему капризно: «Димитрий, да не туда же ты!»

Вечером того же дня Белый сопровождает Мережковских на собрание представителей интеллигенции в «Вольно-экономическом обществе». Здесь была взволнованная толпа, обсуждение событий, споры, резолюции, призывы к борьбе. Зинаида Николаевна в черном атласном платье забралась на стул и, улыбаясь, разглядывала заседавших в лорнетку. Белый увидел Горького и рядом с ним какого-то бритого и бледного человека, призывавшего к оружию. Впоследствии он узнал, что это был знаменитый провокатор Гапон.

Поэт поселился у Мережковских: между ним и Зинаидой Николаевной возникла настоящая дружба. До поздней ночи, стоя у жаркого камина, говорили они о церкви, троичности, о плоти. Дмитрий Сергеевич стучал в стену и кричал: «Зина, ужас это! Да отпусти же ты Борю! Четыре часа! Вы мне спать не даете!»

Белый подружился также и с сестрой Гиппиус — художницей Татьяной Николаевной («Татой»), у которой был альбом-дневник: в него она зарисовывала свои сны, фантазии, образы и записывала мысли. Вторая сестра, тоже жившая в квартире Мережковских, Наталья Николаевна («Ната»), — голубоглазая, бледная и молчаливая, вырезывала статуэтки; жила она в одиночестве и казалась послушницей.

Ежедневно, к вечернему чаю, появлялся ближайший друг Мережковских, критик Дмитрий Владимирович Философов. «Изящный, выбритый, с безукоризненно четким пробором прилизанных светло-русых волос, в синем галстуке, с округленным, надменным, всегда чисто выбритым подбородком и с малыми усиками, он переступал с папиросой по мягким коврам очень маленькими ногами, не соответствующими высокому, очень высокому росту». Его доброта, честность и бескорыстность сочетались со строгим видом «экзаменатора». Белый остроумно называет Философова «доброй тетушкой, старой девой, экономкой идейного инвентаря Мережковского». Он вывозил Дмитрия Сергеевича в «свет» широкой общественности, защищал в печати его идеи, пропуская их через свою цензуру.

Часто в салон Мережковского стремительно влетал Антон Владимирович Карташев, профессор Духовной академии, тонкий, изможденный, с острым носом и порывистыми движениями; закрыв глаза и нервно потрясая головой, он произносил свои блестящие импровизации. «Антон Владимирович, — пишет Белый, — мне казался всегда замечательным человеком, шипучим, талантливым (до гениальности), брызжущим вечно идеями: Мережковскому был он нужен, динамизируя его мысли… В то время в нем было естественным сочетание революционно настроенного интеллигента со старинною благолепной традицией. Златоуст переплетался в нем с Писаревым».

Однажды Белый читал в его присутствии реферат; Карташев приставил два указательных пальца к вискам в виде рогов и южнорусским своим тенорком запел: «да, да, да, да! Тут показывали нам— хвостатых, рогатых! Но мы на них не согласны». Страстный и стремительный, он нарушал гармонию коммуны: между ним и Зинаидой Николаевной шла постоянная тяжба. После очередной ссоры Антон Владимирович вылетал из квартиры, хлопнув дверью. Мережковский и Философов выступали примирителями.

За время пребывания у Мережковских Белый познакомился со многими замечательными людьми. В доме Мурузи, в красно-кирпичной гостиной, пропитанной запахом туберозы «Lubain», которой душилась Гиппиус, бывали все представители петербургской интеллигенции: В. В. Розанов, С. Н. Булгаков, А. С. Волжский, Н. А. Бердяев, Ф. К. Сологуб, В. А. Тернавцев, П. П. Перцов, Г. И. Чулков, Н. Минский, С. Андреевский.

«Религиозная общественность», в которую с увлечением погрузился Белый в Петербурге, уводила его от Блока. Но под конец «идейные радения» в салоне Гиппиус, литературные воскресения у Сологуба и Розанова, собрания у Минского и заседания в редакции «Вопросов жизни» утомили его. Он уходил отдыхать к Блоку.

Так жил Белый в Петербурге— двойной жизнью. От Блоков бежал к Мережковским, от Мережковских к Блокам; у первых была абстрактная общественность, со вторыми личное общение. Зинаида Николаевна ревновала, упрекала в измене и называла беседы с Блоком «завыванием в пустоте». «О чем же вы там все молчите? — спрашивала она Белого. — Я знаю уж… где-то, да что-то, да кто-то… Ах, это старо, просто это радения, декадентщина».

Наконец Белый собрался уезжать; Александр Александрович и Любовь Дмитриевна провожали его на вокзал. Условлено было летом встретиться в Шахматове.

В 1905 году прекратилось существование журнала Мережковских «Новый путь». Вместо него возник ежемесячник «Вопросы жизни». Об этом литературном событии рассказывает в своих воспоминаниях Г. Чулков.[15]

Кризис «Нового пути» начался уже в 1904 году. Георгий Иванович Чулков, поэт и критик, сосланный в Сибирь по делу «об организации политической демонстрации в городе Москве в феврале месяце 1902 года», после помилования вернулся в Петербург и издал свой первый сборник стихов «Кремнистый путь» (1904 г.). З. Н. Гиппиус обратила на него внимание и поручила Поликсене Соловьевой написать о нем рецензию в «Новом пути». Чулков отправился к Мережковским знакомиться; рассказывал Зинаиде Николаевне о жизни в Сибири. Та позвала Дмитрия Сергеевича: «Иди скорей. Тут у меня сидит революционер. Он тут очень интересные сказки рассказывает». Стали говорить о «Новом пути». Чулков резко его критиковал. И вдруг Мережковский заявил: «Я вас приглашаю принять на себя обязанности секретаря нашего журнала. Вы будете нашим ближайшим сотрудником. Да, предлагаю… Дело в том, что те политические тенденции, какие иногда сказываются в нашем журнале, нам самим опостылели. Журнал надо очистить от этого полуславянофильского, полуреакционного наследия… Мы вам предоставим право вето».

Мережковские уехали за границу, оставя журнал на руках Чулкова. Официальный редактор Философов не проявлял никакой энергии. Угнетала двойная цензура — духовная и гражданская. Газеты продолжали травить, подписка уменьшалась. Когда Мережковские вернулись в Петербург, возник план привлечения к журналу группы «философов-идеалистов». Чулков поехал в Кореиз для переговоров с Булгаковым. Соглашение состоялось: в «Новый путь» вошли «идеалисты»: С. Н. Булгаков, Н. А. Бердяев, Н. О. Лосский, Франк, Новгородцев. Последние три книжки за 1904 год вышли уже при расширенной редакции. Но «философам» было трудно ужиться с «новопутейцами», которые подозревались в декадентстве, эстетстве и аморальности. Это переходное время кончилось разрывом Чулкова с Мережковскими: он отказался напечатать какую-то статью Гиппиус; Мережковские поставили ультиматум: или они, или Чулков. Телеграммой был вызван в Петербург С. Н. Булгаков. На редакционном собрании большинство заявило, что продолжать журнал без Чулкова нельзя. И «Новый путь», после двухлетнего существования, прекратился. Но у Н. О. Лосского было разрешение на журнал под названием «Вопросы жизни». Д. Е. Жуковский достал деньги. Первая книжка нового ежемесячника появилась в январе 1905 года под редакцией Н. А. Бердяева и С. Н. Булгакова. После 9 января началась свирепая реакция. «Хроника внутренней жизни» Г. Чулкова, посвященная рабочему движению, не была напечатана по независящим от редакции обстоятельствам.

Белый бывал в редакции «Вопросов жизни» в бурные революционные дни; там постоянно толпился народ; стоял гул голосов; подписывались протестные петиции, сочинялись обращения, заявления. Чулков, бледный, тощий, лохматый, обросший бородой, с кем-то спорил, кого-то уговаривал; С. Н. Булгаков мягким жестом вносил примирение. Белый изображает его: «Булгаков с плечами покатыми, среднего роста, с тенденцией гнуться, яркий, свежий, ядреный, — румянец на белом лице; нос прямой; губы тонко-пунцовые, глаза как вишни; борода густая, чуть вьющаяся. Что-то в нем от черники и вишни… Мягкостью был он приятен весьма; несло лесом, еловыми шишками, запахом смол, среди которых построена хижина схимника — воина, видом орловца, курянина… Стоический, чернобровый философ мне видился в ельнике плотничающим: он мне импонировал жизненностью и здоровьем».

…К нему подбегает с растерянным видом рыжеватенький, маленький, лысый, в очках Н. О. Лосский. Булгаков наставится ухом на Лосского; отвечает с сдержанным пылом, рукой, как отрезывая; и чувствуется воля, упорство… Резок… одернув себя, конфузится, смолкнет, усядется, гладит бородку…

Появляется А. С. Волжский, «кудлатый, очкастый, сквозной, нервно-туберкулезный, в очках золотых; потрясает своею бородищей над вислою грудью и лесом волос на сутулых плечах».

С ироническими зарисовками Белого любопытно сравнить юмористический рассказ Блока о его первом посещении редакции «Вопросов жизни». «После обеда, — пишет он матери 29 августа 1905 года, — я пошел в редакцию на Седьмой Рождественской (надо сказать, что Достоевский воскресает в городе). Нашел, и лез на лестницу, и услыхал из-за одной двери крик: „мистический богоборец!“ Почти по этому и догадался, что кричат Вопросы Жизни. Квартира их оказалась темной и маленькой; в ожидании электричества, при свечах в бутылках сидели в конторе Булгаков, Чулков и Жуковский, и Булгаков высмеивал Жуковского, крича: „мистический богоборец!“ Потом Булгаков взял у Чулкова галстук и, хохоча, увел Жуковского к Вяч. Иванову. Мы же с Чулковым и сестрой Чулкова стали пить чай при тех же свечах и бутылках. Тут-то, в устах Достоевского, и узнал я сбивчиво, что „В. Ж.“, может быть, совсем прекратятся, что у Жуковского нет денег и что идеалисты очень против меня… Чулков по-прежнему меня очень признает и строит планы (с Бердяевым) о новом журнале и т. п. Ни слова о получении денег, „следуемых мне“, не было произнесено, а уж тем более о новых рецензиях. Так мы и проговорили, а когда я вознамерился спросить о деньгах (уже в пальто в передней), вернулся Булгаков и отнесся ко мне со свойственным ему размягчающим добродушием (будто бы все хочет со мной поговорить, и никак не удается… и не зайду ли я и т. д.). Таким образом выяснилось, что я в „В. Ж.“ писать не буду, да и денег, может быть (вероятно), больше не получу».

Опасения Блока оправдались: с августа сотрудничество его в «Вопросах жизни» прекратилось; журнал с трудом просуществовал до конца 1905 года.

Шутливую памятку о редакции «Вопросов жизни» находим в «Огненной России» А. М. Ремизова. Он пишет, обращаясь к Блоку: «1905 год. Редакция „Вопросов жизни“ в Саперном переулке. Я на должности не канцеляриста, а домового: все хозяйство у меня в книгах за подписями (сам подписывал!) и печатью хозяина моего Д. Е. Жуковского. Помните, „высокопоставленные лица“ обижались, когда под деловыми письмами я подписывался: „старый дворецкий Алексей“. Марья Алексеевна, младшая конторщица, усумнилась в вашей настоящей фамилии — „Блок? Псевдоним?“

И когда вы пришли в редакцию — еще в студенческой форме с синим воротником, первое, что я передал вам, это о вашем псевдониме».

Вернувшись из Петербурга в Москву, Белый снова попал в безвыходный круг персонажей «Огненного Ангела». О несчастной Ренате — Нине Петровской он успел уже забыть, но Рупрехт-Брюсов продолжал мстить графу Генриху-Белому. В эту зиму «маг» пребывал в особенно возбужденном и мрачном состоянии. Он искал ссоры с Белым: однажды явился к нему, швырнул на стол его корректуры и стал поносить Мережковского. Белый написал ему письмо, в котором заявлял, что не может придавать значения его словам, так как он «известный сплетник». В ответ Брюсов прислал ему вызов на дуэль. Секунданты — Эллис и С. Соловьев — дело уладили. С тех пор до 1909 года, работая вместе в «Весах», поэты часто встречались и, на людях, беседовали вполне дружелюбно; но когда оставались вдвоем, наступало тяжелое молчание, оба опускали глаза: тень одержимой Ренаты стояла между ними.

В этом году Белый часто встречался с меценаткой Маргаритой Кирилловной Морозовой, в особняке которой на Смоленском бульваре собирались и общественные деятели, и религиозные философы, и поэты-символисты. Ученица Скрябина и друг князя Евгения Николаевича Трубецкого, она имела дар объединять самых несоединимых людей, говорить о конституции с Милюковым и кн. Львовым, о мистических зорях с Белым и о философии Вл. Соловьева с Лопатиным и кн. Сергеем Трубецким. Ей принадлежала заслуга создания тона необыкновенной «культурной вежливости» между профессорами и символистами. В ее салоне Мережковский и Белый читали лекции; бывали у нее Рачинский, Булгаков, Эрн, Фортунатов, Кизеветтер, Э. К. Метнер, Бальмонт.

Белый пишет в «Начале века»: «Уютная белая комната, устланная мягким серым ковром, куда мягко выходит из спальни большая, большая, сияющая улыбкой Морозова; мягко садится: большая на низенький малый диванчик; несут чайный столик, к ногам; разговор обо всем и ни о чем; в разговоре высказывала она личную доброту, мягкость… У нее были ослепительные глаза, с отблеском то сапфира, то изумруда».

В том же 1905 году создавалось Московское религиозно-философское общество; собрания происходили в Зачатьевском переулке— бывало до двухсот человек: студенты, социалисты-революционеры, священники, сектанты, эстеты, марксисты. Москва кипела; интеллигенция была настроена радикально. Свенцицкий основывал «христианское братство борьбы», соединявшее церковь и революцию.

В мае С. Соловьев зовет Белого к себе в «Дедово», и в июне они вдвоем отправляются в Шахматово. Поэт сразу чувствует, что и Блок, и его жена изменились. Александр Александрович мрачен, часами просиживает один в лесу. Любовь Дмитриевна запирается у себя. Всем сразу стало ясно, что «мистический треугольник» распался. Встреча друзей кончилась драматически. В один вечер С. Соловьев ушел гулять и пропал на всю ночь. На следующий день он явился и рассказал, что заблудился, попал в имение Менделеевых «Боблово» и там переночевал. Мать Блока наговорила «Сереже» много резких слов. Он уехал из Шахматова оскорбленный. Это происшествие было началом разрыва Блока с его троюродным братом. Соловьев, Белый и Блок обменялись несколькими холодными письмами. Потом Любовь Дмитриевна объявила Белому, что переписка между ними прекращается; тот ответил, что прерывает отношения с ней и Александром Александровичем.

Вернувшись в Москву, Белый с привычным для него исступлением отдавался новой страсти — революции. Митинговал в университете, кричал в толпе перед Думой, отсиживался в университетском дворе, оцепленном казаками, прятался от выстрелов в кофейне Филиппова. В эти дни он был меньшевик, С. Соловьев — эсэр, Эллис — марксист, Л. Семенов — анархист.

На концерте Олениной-д'Альгейм Белый познакомился с худощавой дамой с полуседыми подстриженными волосами и пристальными глазами. Это была Софья Николаевна Тургенева, урожденная Бакунина.

Она представила его своим дочерям — Наташе и Асе — девочкам шестнадцати и пятнадцати лет, прозванным «ангелята». Поэта поразили миндалевидные безбровые глаза Аси и ее «джокондовская» улыбка. Это была первая встреча Белого с его будущей женой Асей Тургеневой.

Разрыв с Блоком угнетает Белого: он внезапно приезжает в Петербург и назначает ему свидание в ресторане Палкина. Происходит радостное примирение: и Александр Александрович, и Любовь Дмитриевна готовы забыть о происшедшем между ними «недоразумении». Белый счастлив: его безумному воображению представляется, что Любовь Дмитриевна догадалась о его любви к ней и принимает ее благосклонно; что Александр Александрович, жертвуя собою, отказывается для него от своей «Прекрасной Дамы». Он верит, что они объяснились без слов и что у всех троих начинается новая жизнь.

Он проводит в Петербурге два счастливых месяца в долгих общениях с Блоками. В душе его безоблачная лазурь. Внезапные приливы восторга ставят его иногда в неловкое положение. Однажды у Мережковских он устраивает «сплошной кавардак»: сначала, взявшись за руки с Т. Н. Гиппиус, кружится с ней по комнате, а потом вертится, как дервиш, в кабинете Мережковского, опрокидывает столик и ломает у него ножку. Дмитрий Сергеевич решает, что это — радение, и испуганно увещевает: «Да бросьте же, Боря, — безумие!»

З. Н. Гиппиус принимает влюбленного под свою защиту и делается его конфиденткой. Она уверяет Белого, что он поступает правильно, что Любовь Дмитриевна и он созданы друг для друга. За это петербургское пребывание Белый близко подошел к В. Иванову, на «башне» которого начинались знаменитые среды, и познакомил его с Блоком. В то время В. Иванов проповедовал новый театр мистерий, дионисические таинства, воплощенные в жизни. Блок думал о художественной игре с жизнью, Любовь Дмитриевна мечтала о сцене. Устремления их были созвучны, и В. Иванов очаровал Блоков. Решили создать группу— полустудию, полуобщину; в нее входили В. Иванов, Блок, Белый и Г. Чулков. Из этого литературного коллектива возникли впоследствии издательства «Факелы» и «Оры».

В конце года Белый уезжает в Москву. Блок говорит ему на прощание: «Переезжай насовсем к нам сюда», а Любовь Дмитриевна прибавляет: «Скорей приезжайте: нам будет всем весело». Никаких объяснений между ним и Любовью Дмитриевной не было. Но он уезжал торжествующий, уверенный, что она любит только его.

Конец года ознаменовался для Белого «громовой» перепиской с Мережковским, вознегодовавшим на его статьи в «Весах»: «Отцы и дети русского символизма» и «Ибсен и Достоевский». Белый решительно сворачивал с религиозных путей Мережковского и отрекался от своего «соловьевского» прошлого. Он призывал к «трезвости и научности». В первой статье, воздав хвалу «отцам русского символизма» — Волынскому, Розанову, Мережковскому и Минскому— «дорогим, незабвенным именам» и отметив важное значение Достоевского в истории русского религиозного возрождения, автор довольно прозрачно намекал на то, что «отцов» давно пора сдать в архив. Заключает он статью словами: «…не отказываясь от религии (!?), мы призываем с путей безумий к холодной ясности искусства, к гистологии науки и серьезной, как музыка Баха, строгости теории познания».

Этим заявлением заканчивается первый, «мистический» период Белого — критика и теоретика — и начинается второй период, «гносеологический».

Еще более заносчиво и вызывающе написана статья «Ибсен и Достоевский». Острие ее направлено прямо против Мережковского, автора книги «Толстой и Достоевский». Белый неумеренно превозносит Ибсена, «инженера и механика, строящего пути восхождения». Герои его — «целомудренны, ответственны, решительны, новаторы». «Голос Заратустры, — заявляет автор, — зовет теперь нас туда, на могилы Рубена и Брандта, этих суровых борцов освобождения». И Ибсену противопоставляется Достоевский, который обвиняется во всех смертных грехах: у него «мещанство, трусливость и нечистота, выразившаяся в тяжести слога; бездны его поддельны, душа — глубоко не музыкальна, он безвкусный политиканствующий мистик». С удивительной развязностью автор заявляет: «Много мы слышали обещаний в кабачках, где мистики братались с полицейскими, где участок не раз выдавали за вечность, хотя бы в образе „бани с пауками“».

И патетическое заключение:

«Не пора ли нам проститься с такой широтой, подобраться, сузиться и идти по горному пути, где стоит одинокий образ Генриха Ибсена».

Итак, холодная ясность, серьезность, научность, подобранность, ответственность— вот что теперь проповедует Белый. Проповедует то, чего ему самому более всего недостает, что для его хаотической, стихийной натуры более всего недостижимо. Мережковский не выдержал и, как выражается Белый, «разразился львиным рыком». Он собственноручно (обыкновенно с Белым переписывалась З. Н. Гиппиус) написал ему грозное письмо, обвиняя в «предательстве».

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ ТРАГИЧЕСКАЯ ЛЮБОВЬ (1906–1908)

1906 год— самый трагический в жизни Белого. Он приезжает в Петербург в феврале; ему кажется, что Блок встречает его недружелюбно, и он начинает испытывать враждебное чувство к «безотзывному» поэту, автору «кощунственного» «Балаганчика». Блок чувствует его недоброжелательство и избегает встреч. Белый проводит дни с Любовью Дмитриевной, ходит с ней в Эрмитаж и на выставки; знакомит ее с З. Н. Гиппиус.

Мережковские собирались в Париж. Дмитрий Сергеевич, продав «Трилогию» издателю Пирожкову, был весел, почти игрив. Зинаида Николаевна «склонялась над сундуками, укладывая в них переплетенные книжечки со стихами, флаконы духов, связки рукописей и изящные ленточки». Белый с Философовым и Карташевым провожали уезжавших на Варшавский вокзал. З. Н. Гиппиус просила «Борю» писать ей о Блоках.

Уехавшим друзьям Белый посвящает две дружественные статьи. В первой из них («Мережковский. Силуэт») автор дает превосходный портрет Дмитрия Сергеевича. В Летнем саду около часу дня можно встретить «маленького человека с бледным лицом и большими, брошенными вдаль глазами. Восковое лицо с густой, из щек растущей каштановой бородкой». Но у него есть и другое лицо. «Подойдите к нему, взгляните: и восковое это, холодное это лицо, мертвое — просияет на мгновение печалью изощренной жизненности, потому что и в едва уловимых морщинах около глаз, и в изгибе рта, и в спокойных глазах— озарение скрытым пламенем бешеных восторгов».

Вот приходит к Мережковскому незнакомый ему гость. «В кабинете, над столом, заваленным книгами, над выписками из Эккартсгаузена, над Дионисием Ареопагитом или над Исааком Сириянином (может быть, над Бакуниным, Герценом, Шеллингом или даже над арабскими сказками — он читает все), с ароматной сигарой в руке поднялся Д. С. Мережковский и недоумевающим, холодным взором посмотрел на посетителя, посмотрел сквозь него — он всегда смотрит сквозь человека». А потом быстрыми шагами ушел в гостиную и сказал жене: — «Зина, ко мне пришел какой-то человек. Поговори с ним. Я с ним говорить не могу». Это одно лицо. А вот другое:

«Зато какой нежной простотой, какой отеческой лаской встретит он всякого действительного, глубокого, кто сумеет подойти к нему, „обнимет и поцелует“». Статья заканчивается описанием «салона» Мережковских.

«Тут в уютной квартире на Литейной сколько раз приходилось мне присутствовать при самых значительных, утонченных прениях, наложивших отпечаток на всю мою жизнь. Здесь у Мережковских воистину творили культуру».

Во второй статье («Гиппиус») Белый тонко отмечает в изысканной поэтессе дисгармонию между мыслителем и художником. В ее творчестве — ум, вкус и культура; но мудрец насилует в ней художника, а художник ослабляет серьезность религиозных призывов. Но противоречия ее поэзии — закономерность в смене диссонансов — прельщают, как музыка Скрябина. 1906 год — расцвет дружбы Белого с Мережковскими, расцвет пышный, но необычайно хрупкий. Скоро Дмитрий Сергеевич превратится для него в «домашнего попика в туфлях с помпонами», а Зинаида Николаевна в злую сплетницу.

Между тем мучительность отношений Белого с Блоком становилась непереносимой. Отчаянным напряжением воли и страсти Белому удалось убедить Любовь Дмитриевну оставить мужа и связать свою жизнь с ним. Происходит решительное объяснение друзей: Блок великодушно устраняется. Но скоро Любовь Дмитриевна начинает понимать безумие своего решения: она заявляет Белому, что сама не разбирается в своих чувствах, и просит дать ей два месяца сроку.

Петербургская весна 1906 года оставила в душе Белого смутные, почти бредовые воспоминания. Вырываясь из трагической атмосферы дома Блоков, он бывал иногда на средах В. Иванова. Недоверие к двусмысленному мудрецу, автору «Прозрачности», укреплялось в нем. Его отталкивали обсуждения тезисов нарождавшегося тогда «мистического анархизма», в котором были повинны Г. Чулков, В. Иванов и отчасти Блок.

Так подготовлялось начало ожесточенной кампании против «петербуржцев», которую повел Белый под эгидой Брюсова на страницах «Весов».

На одной из сред на «башне» он прочел свою статью «Феникс». Две силы борются в мире и в человеческих душах: природная, косная сила Сфинкса и творческая воскрешающая сила Феникса. Откровение «слова звериного» противопоставляется откровению «слова орлиного»: художник — творец вселенной, вечный богоборец, своим огнем он расплавляет «сфинксов лик нашей жизни». Художник— Феникс любовью преодолевает смерть: он «всходит на костер, охмеленный вином зорь и, сгорев, воскресает из мертвых».

Так верил иногда Белый в чудотворную силу творчества и любовь; хотел воскреснуть для новой счастливой жизни и воскресить душу той, которая соглашалась стать его спутницей.

В конце мая Белый едет гостить к Сергею Соловьеву в «Дедово». Наступает знойное, полное грозами лето. Россия охвачена крестьянскими волнениями, горят помещичьи усадьбы, растет революционная агитация. Белый пишет в «Весах» ряд рецензий на Бебеля, Каутского, Ван-дер-Вельде под псевдонимами Альфа, Бета, Гамма. С С. Соловьевым они зачитываются Гоголем, и кажется им, что по всей России разгуливает колдун из «Страшной мести». Сережа мрачен: он влюбился в крестьянскую девочку Еленку, служившую кухаркой в соседнем селе Недовражине, хотел на ней жениться во имя слияния с народом — и не решался. Поэтому ходил всклокоченный — в сапогах и красной рубахе, взявши кол и увенчав себя еловой веткой. Белый метался: ездил в имение матери «Серебряный колодезь», где двадцать дней отделывал свою четвертую симфонию «Кубок метелей»; оттуда мчался в Москву и там бродил по пивным, доказывая извозчикам и забулдыгам, что «лучше погибнуть нам всем, чем так жить». Писал стихи в духе Некрасова:

Ждут: голод да холод ужотко:
Тюрьма да сума впереди,
Свирепая, крепкая водка,
Огнем разливаясь в груди.

Переписка с Любовью Дмитриевной принимала драматический характер: она писала, что измучилась за это время и наконец поняла, что никогда его не любила. Белый думает об убийстве и самоубийстве. В Москве, в ресторане «Прага», у него происходит встреча с Блоком. Тот уговаривает его не приезжать в Петербург. Белый в бешенстве убегает из ресторана. Он на грани безумия. Посылает в Шахматово Эллиса с вызовом Блока на дуэль. Блок вызова не принимает. В сентябре Белый снова в Петербурге. Любовь Дмитриевна пишет ему, что она еще не устроилась на новой квартире, и просит повременить с посещением. Десять дней он сидит в полутемном номере на Караванной и ждет; с отчаяньем в душе бродит по угрюмым улицам. Из бредовых впечатлений этой петербургской осени сложились потом целые главы романа «Петербург»: вот набережная, с которой Николай Аполлонович Аблеухов видит огромный закат и иглу Петропавловской крепости; вот ресторанчик на Миллионной, где поэт выпивает с каким-то бородачом-кучером: в этот ресторан он приведет впоследствии героя своего романа. Раз с угла Караванной он увидел Блока: тот шел быстро, держа тросточку наперевес и высоко подняв голову. Бледное лицо его врезалось в память Белого, и в романе он превратил его в лицо Аблеухова-сына, «когда тот идет, запахнувшись в свою николаевку, и кажется безруким с отплясывающим по ветру шинельным крылом». Не вынося больше одиночества, Белый посещает петербургских литераторов; на вечере у Сологуба знакомится с поэтом М. А. Кузминым, который поражает его подведенными глазами, мушкой и большой бородой; на завтраке у Е. В. Аничкова слушает «златоуста» В. Иванова, примиряющего Христа с Дионисом; попадает к А. И. Куприну, где встречает Осипа Дымова, Ф. Батюшкова, С. Городецкого; разговаривает с Чулковым, который доказывает ему, что и он «мистический анархист». В воспоминаниях о Блоке Белый пишет, что петербургский литературный мир «оцарапал ему душу» и этой царапиной были вызваны «разбойные его нападения из „Весов“ на „Шиповник“, на „Оры“, на все петербургское».

Наконец происходит объяснение с Любовью Дмитриевной, после которого он решает покончить самоубийством. Но на следующее утро они снова встречаются и решают год не видеться и уже тогда «встретиться по-новому». В тот же день Белый уезжает в Москву, а через две с половиной недели за границу. Старается успокоиться и разобраться в себе; но переписка с Блоками продолжается и рана не заживает. Он пишет:

Кровь чернеет, как смоль,
Запекаясь на язве,
Но старинная боль —
Забывается разве?

В Мюнхене он встречает старого университетского товарища Владимирова и с ним проводит утра в «Пинакотеке». Изучает Дюрера, Грюневальда, Кранаха, посещает кабинет гравюр. Его очаровывает романтика Швинда; но ему становится стыдно своего недавнего увлечения Беклином и Штуком. С Владимировым обсуждают они вопросы о живописи, о культуре искусств, о средневековье, ищут корней Ренессанса в готике и схоластике. Вечерами он просиживает в кабачке «Simplicissimus» и подносит розы веселой хозяйке Кэти Кобус. Здесь знакомится с Ведекиндом, поэтом Людвигом Шарфом, Шолом Ашем и польским поэтом Грабовским. Лысый скрипач, похожий на Бетховена, играет на маленькой эстраде; поэты читают свои стихи, столики освещены лампочками с красными абажурами. Белый ходит в баварском костюме, пьет пиво, посещает лекции и концерты: жизнь в Мюнхене ему нравится. Он находит, что она движется в легком ритме вальса. С Владимировым мечтают они об Италии: надеть на спину рюкзак, перевалить пешком через Альпы, — Лугано, Милан. Побывать во Флоренции, посмотреть на Джотто в Ассизи, оттуда поехать в Рим.

Но в декабре он получает письмо из Парижа от Мережковских: они озабочены его состоянием и зовут к себе. Вполне неожиданно Белый уезжает в Париж.

Он мало писал в этом году: переделывал четвертую симфонию «Кубок метелей», напечатал цикл стихотворений и несколько теоретических статей.

В статье «Принцип формы в эстетике» автор предлагает градацию искусства на основании элементов временности и пространственности. Музыка— душа всех искусств— выражает временность в ритме: пространственность в ней не дана. Поэзия соединяет временность (чистый ритм) с пространственностью (образы); в ней музыкальная тема становится мифом. В живописи преобладает пространственность (изображение видимости) в ущерб временности. Так, исходя из музыки как высшего искусства, Белый приходит к весьма произвольному утверждению: живопись, архитектура и скульптура — суть низшие формы искусства.

Раздражение против «радений» на «башне» Вячеслава Иванова, «мистического анархизма» Чулкова и петербургских литераторов вообще находит себе выход в резких полемических выпадах. В статье «Искусство и мистерия» он громит современных лжемистиков. «Одно время, — пишет автор, — мистериальный наркоз принял эпидемические формы среди неожиданно высыпавших, как сыпь на лице, мистиков. Буддист во имя грядущей тайны братался с христианином. Эстет обращался к благотворительности, а социал-демократ писал стихи о горнем благородстве немногих. Вот уже воистину гора родила мышь. Начинаешь понимать, что слово „musterion“ произошло от существительного „mus“ (мышь)… Кто-то на вопрос хозяйки дома: „Чаю?“ — крикнул: „Чаю воскресения мертвых“. Кто-то неожиданно предложил облачиться в белые одежды и возложить на себя венки из роз, кто-то выскакивал на общественную трибуну, заявляя о приближении конца мира, затыкая революционеру рот христианским братством борьбы. Наконец, в одном театре поставили пьесу „с запахами“… Многим из нас принадлежит незавидная честь превратить самые грезы о мистерии в козловак».

Диагноз верный. Мистическая тема символизма снижалась и вульгаризировалась. За мгновенным и хрупким цветением последовало быстрое разложение. Блок первый закричал о нем в «Балаганчике».

Очень забавно изображает Белый литератора старого времени «в порыжевшем пальтишке» и современного декадента в «безукоризненном смокинге» (статья «Литератор прежде и теперь»). Теперешний писатель — часто еще мальчишка — относительно прекрасно чеканит форму, хорошо делает книги. Но он — не человек, он отмечен роковой печатью мертвенности. «Завидев бледно-юный трупик с небрежным, бритым лицом, трупик, припахивающий разложением, но в безукоризненном смокинге, вы скажете теперь: „опереточный певец“. Современный писатель прежде всего писатель, а не человек. Для него литературная жизнь есть жизнь». Наконец, в заметке «Художники-оскорбители» Белый принимает тон патетического обличения. В нем ясно слышатся ноты личной обиды и досады. «Прочь от нас, — восклицает он, — блудные вампиры, цепляющиеся за нас и в брани, и в похвале своей, — не к вам обращаемся мы со словом жизни, а к детям. Мы завещаем им нашу поруганную честь, наши слезы, наши восторги; перед ними готовы мы предстать на страшный суд, потому что во имя их мы созидаем».

Никаких «оскорбителей» и «блудных вампиров» в действительности не было, и честь символистов никем не была «поругана». Просто Белый был очень несчастен и истерзан. Так открылась канонада из московских «Весов» по петербургским литераторам. Она продолжалась два года; в центре прицела стоял Блок.

Зиму 1907 года Андрей Белый проводит в Париже; поселяется в тихом пансионе на улице Ранелаг, около Булонского леса; ежедневно завтракает там с Жоресом, большая голова, серая борода, загорелые щеки, рассеянные голубоватые глаза знаменитого лидера запомнились Белому. Жорес, подвязавшись салфеткой, погружался в газеты и катал хлебные шарики; расспрашивал о России, заявлял, что русские лишены практического смысла и что русская эмиграция не производит хорошего впечатления; уважал французских классиков и любил рассказывать о животных. Белый познакомил его с Минским, Мережковскими и Философовым. Последний уговаривал руководителя «Humanité» председательствовать на митинге протеста против деспотизма царской власти в России. Жорес уклонился. Это было время, когда Мережковские и Философов подготовляли к печати книгу: «Le Tzar et la Révolution». Дни Белого начинались прогулкой в Булонском лесу; до завтрака он работал; к четырем часам отправлялся к Мережковским. Вечерами или снова работал, или возвращался к Мережковским. Зинаида Николаевна в черном атласном платье и белой горжетке показалась ему настоящей парижанкой. В ее салоне бывали И. И. Щукин, граф Буксгевден, Бальмонт, Минский, художник Александр Николаевич Бенуа. Минский со вкусом изучал ночную жизнь Парижа, водил Зинаиду Николаевну и Белого на Place Pigalle в кабачок «Enfer» и в «Bar Maurice». Белый побывал в кафе поэтов, где восседали Moréas, Paul Fort и Charles Maurice. A. H. Бенуа, «вылощенный, как натертый паркет, элегантный, скользящий, немного сутулый, с опрятно остриженной бородой и блещущей лысиной» возил его по парижским улицам в день карнавала.

Эта оживленная жизнь была прервана внезапной болезнью: у Белого образовалась флегмона; ему делали операцию, и ему пришлось около месяца пролежать в клинике. Мережковские окружили больного нежной заботой: Дмитрий Сергеевич с утра дожидался конца операции, был ласков и добр; Зинаида Николаевна писала подробные письма матери Белого. Философов возился с ним, как нянька. Поэт с благодарной нежностью вспоминает о парижской весне (книга «Между двух революций»): «Я влюбился в весенний Париж: было жалко расстаться с ним… Париж— перевал, разделяющий четырехлетье, двухлетье, к нему подводившее — бури страстей, рост отчаянья: взмахом ножа, отворяющим кровь, это все пролилось из меня: обескровленный, с серым, как пепел, лицом, я два года вперялся в себя и все виделось мне балаганом: союз, заключенный с В. Брюсовым против Иванова, Блока, Чулкова и прочих недавних друзей, — вот что вез из Парижа в Москву».

В марте Белый уже в Москве. Вернулся он из-за границы, по его собственным словам, «сухим, озлобленным, фанатичным». Сергей Соловьев, привязанный к постели острым припадком ревматизма, встретил его с «трагическим юмором»: «Да, вот — дошли мы; тебя там в Париже изрезали; ты обливался там кровью, а я вот свалился без ног. Да, дошли мы до точки…» Обоим им болезнь представлялась кризисом: прошлое кончилось; символом этого конца был пожар домика в Дедове, где когда-то гостил Владимир Соловьев и вокруг которого росли белые колокольчики, пересаженные из Пустыньки. От прошлого остался — пепел. Так и назвал Белый вторую книгу своих стихов «Пепел».[16]

Весной 1907 года окончательно определилась «семерка» литературного отдела «Весов»: Брюсов, Белый, С. Соловьев, Эллис, Балтрушайтис, Садовской и Ликиардопуло. Белый стал заведующим «теоретической секцией»: почти в каждом номере журнала появлялись его передовицы под общим заглавием «На перевале». Так, на протяжении двух лет (1907–1909) Белый выступал как официальный идеолог символизма.

В статье Белого «Смысл искусства» — попытка построить теорию символического искусства на основе современной теории познания. Школа Виндельбанда, Риккерта и Ласка признает примат творчества над познанием. Чтобы возникла ценность, нужно, чтобы понятие долженствования соединилось с той или иной данностью. Это соединение лежит в свободной воле личности, в ее творчестве. Поэтому и научное познание, и философия, и искусство, и религия суть разные виды творчества. Искусство претворяет образы жизни в образы ценностей (символы); религия реализует их в жизни. То, что начинается в искусстве, завершается в религии. Искусство не имеет никакого собственного смысла, кроме религиозного: если мы отнимем у него этот смысл, оно должно или превратиться в науку, или исчезнуть. Творчество символов подводит к конечной цели: преображению мира, но достигнуть этой цели может только религия. Так фрейбургская школа философии с ее учением о ценности и творчестве помогает автору обосновать свою теорию о религиозной природе символов-ценностей. Но если искусство есть только путь к религиозному преображению жизни, то первая задача художника— реализовать свою собственную ценность, создать самого себя.

В статье «Будущее искусство»[17] автор пишет: «С искусством, с жизнью дело обстоит гораздо серьезнее, чем мы думаем; бездна, над которой повисли мы, глубже, мрачнее… Мы должны забыть настоящее; мы должны все снова пересоздать: для этого мы должны создать самих себя. И единственная круча, по которой мы можем еще карабкаться, это мы сами. На вершине нас ждет наше я. Вот ответ для художника: если он хочет остаться художником, не переставая быть человеком, он должен стать своей собственной художественной формой. Только эта форма творчества еще сулит нам спасение. Тут и лежит путь будущего искусства».

Максимализм и нравственный пафос этой статьи— вполне в традиции русской религиозной мысли. Здесь Белый перекликается с Гоголем, автором «Переписки с друзьями», с Толстым, проповедником личного самосовершенствования, и с Достоевским эпохи «Дневника писателя». В России эстетика всегда воспринималась как беззаконие, если не была оправдана нравственно и религиозно.

Теоретические изыскания Белого скоро были прерваны ожесточенной полемикой «москвичей» против «петербуржцев»: он принял в ней страстное участие. «Семерка», сплотившаяся вокруг «Весов», оказалась штабом армии, открывшей военные действия против группы петербургских писателей, в центре которой стояли Блок, В. Иванов и Г. Чулков. Белому казалось, что Блок изменил своему теургическому призванию, что «Незнакомка» и «Балаганчик» — попрание святынь; его раздражение против недавнего друга разжигали Эллис и С. Соловьев. Первый во время отсутствия Белого успел из противника «Весов» превратиться в сотрудника: провозглашал Брюсова первым поэтом в России и яростно набрасывался на всякого, кто этого первенства не признавал. Он не выносил В. Иванова и ненавидел Блока за «соглашательство». Второй обвинял Блока в причастности к «мистическому анархизму», вносившему разложение в эстетику и в религию. Брюсов умно руководил политикой своих бескорыстных оруженосцев и с их помощью защищал от петербуржцев свое «первородство». Белый с запальчивостью нападал на В. Иванова, только что выпустившего свою книжку стихов «Эрос»; ему представлялось, что лукавый александриец губит новое искусство, проповедуя эротизм под видом религиозной символики; резко обличал Чулкова, злополучного изобретателя «мистического анархизма», и упрекал Блока за превращение мистерии в «балаганное паясничество». Петербуржцы, объединившиеся вокруг издательства «Оры», обвиняли группу Брюсова в формализме, рационализме, реакционерстве. Их возмущал неприличный тон полемики, грубая безвкусица нападок. Так подготовлялся кризис символизма, приведший к разложению и гибели этого течения.

Вспоминая об этом печальном периоде своей жизни, Белый пытается если не оправдаться, то хоть смягчить свою вину; это плохо ему удается. «Моя нервность, — пишет он, — измученность и очень сильная слабость, последствия операции, предрасполагали меня к раздражительным выходкам». Летом Эллис, оставшись без комнаты и без денег, переехал к нему на квартиру; жили они «лихорадочной и болезненной жизнью». «Разжигали друг в друге негодование по отношению к изменникам „символизма“, просиживали по ночам до утра, подымались полуголодные и среди дня уже строчили стремительные манифесты от имени „символизма“. И потом опять „продолжали взвинчивать себя до последнего предела ожесточения; и нам начинало казаться, что Иванов, Блок и Чулков составили заговор: погубить всю русскую литературу“».

Это — первые симптомы мании преследования, от которой впоследствии так жестоко страдал Белый. Он принужден признаться: «единственной тайной фигурой его полемики был Блок»; горечь «утраты друга» превращалась в бешеные нападения. Трагикомизм этой литературной распри заключался в том, что автор «Незнакомки» ни в чем не был виноват: через него Белый надеялся ранить ту, которая стояла за ним и которую он ненавидел и любил до умоисступления. Первым выстрелом по Блоку была рецензия Белого на сборник «Нечаянная Радость». Признавая автора одним из крупнейших современных поэтов и высоко ставя его «Стихи о Прекрасной Даме», рецензент подчеркивает его измену прошлому. «Во втором сборнике, — пишет он, — вместо храма— болото, покрытое кочками, среди которого торчит избушка, где старик и старуха и „кто-то“ для „чего-то“ столетия тянут пиво. Нам становится страшно за автора. Да ведь это не „Нечаянная Радость“, а „Отчаянное горе“». Отметив, что поэзия Блока, сбросив с себя идейный балласт, расцвела «махровым, пышным цветком», автор заканчивает: «сквозь бесовскую прелесть, сквозь ласки, расточаемые чертенятам, подчас сквозь подделку под детское или просто идиотское, обнажается вдруг надрыв души, глубокой и чистой, как бы спрашивающей судьбу с удивленной покорностью: „зачем? за что?“

В следующей статье, „Вольноотпущенники“, тон становится резко агрессивным. „Петербуржцы“ представлены „соглашателями“, окруженными литературной чернью, спекулирующей на символизме. „Нынче талант, — пишет Белый, — окружен ореолом рабов. Раб же знает“ любезнейшего из друзей патрон отпускает на волю. А вольноотпущенник в наши дни — это первый претендент на литературный трон патрона». В «Воспоминаниях о Блоке» Белый признается, что под «талантом, окруженным рабами», он разумел Блока, а «вольноотпущенником» в его глазах был Чулков. Он воображал, что вокруг Блока кишат разные «мистические анархисты» и «соборные индивидуалисты», и метал громы в придуманных врагов. «Мы, символисты, — кричал он, — не знаем литературных паяцов, блудливых кошек и гиен, поедающих трупы павших врагов (!)»

В статье «Детская свистулька» Белый возражает современным Митрофанушкам, заявляющим, что символизм кончился и заменился неореализмом. «Художники-символисты, — пишет он, — сознали право художника быть руководителем и устроителем жизни… Когда мы осветим поставленные проблемы в свете психологии и теории познания, — только тогда мы поймем, что такое проблема символизма. Но на этих вершинах мысли слышен свист холодного урагана, которого так боятся Митрофанушки-модерн, насвистывающие похоронный марш символизму». Митрофанушка, конечно, Чулков. А вот и прямой выпад против Блока: «Певчая птица, качайся себе на веточке, но, Бога ради, не подражай свистом фуге Баха, которую ты могла услышать из окна. Чтобы быть музыкантом мысли, мало еще дуть: „дуть — не значит играть на флейте; для игры нужно двигать пальцами“ (Гёте)». Никакой «раздражительностью после операции» нельзя оправдать этих злобных и оскорбительных выпадов против поэта, ни в каком «мистическом анархизме» не повинного.

И снова ругань против Чулкова и В. Иванова (статья «Люди с „левым устремлением“»). «Во сколько раз, — заявляет Белый, — ближе нам Белинский, Писарев, Михайловский, чем современные господа, сварившие дурную похлебку из собственной чепухи, приправленной Соловьевым, Брюсовым, Мережковским, Ницше, Штирнером и Бакуниным. Нет, довольно с нас „левых устремлений“! Потише, потише! Лучше социализм, лучше даже кадетство, чем мистический анархизм. Лучше индивидуализм, чем соборный эротизм. Лучше эмпириокритицизм, чем оккультическое разведение нимф».

В. Иванов проповедовал превращение театров в мистерию и предсказывал, что дух дионисийского действа охватит всю Россию, что вся она покроется «орхестрами». Белый остроумно его высмеивает (в статье: «Брюсов, поэт мрамора и бронзы»). «Куда деваться от модернизма? — восклицает он. — Все стали декадентами. Сколько появилось бледных, измученных лиц; пойдите в театр: бледные юноши, бледные стилизованные головы. И все говорят о „духе музыки“. Появился гений, исполняющий симфонии на гребенках; один лектор играл на рояли фалдами фрака… Что, если провозгласят музыкальный строй общественной жизни с превращением Думы в орхестру? Воображаем себе Думу, в которой представители партий вместо речей должны распевать арии; вообразим Думу, в которой, вместо голосования, увенчанные венками из роз, депутаты начнут плясать вокруг статуи Диониса, предводительствуемые хорегом В. И. Ивановым».

Летом «полуголодные и исступленные» Белый и Эллис каждый вечер ходили в кинематограф, но и он разжигал их озлобление против Блока. Белый писал (статья «Кинематограф»): «Кинематограф — демократический театр будущего, балаган в благородном смысле этого слова. Все, что угодно, только не Балаганчик. Уж, пожалуйста, без „чик“; все эти „чики“ — гадкая штука; будто достаточно к любому слову приставить маниловское „чик“ — и любое слово ласково заглянет в душу: „балаганчики“ мистерию превращают в кинематограф; кинематограф возвращает здоровую жизнь без мистического „чиканья“. Последнее слово новейшей русской драмы— это внесение пресловутого „чика“ в наиболее священную область— в трагедию и мистерию». Эти рассуждения о «чиках» и «чиканий» — на грани умопомешательства. Статья заканчивается низкими инсинуациями по адресу Блока: «Если бы такое кощунство, — продолжает автор, — происходило от потери веры в жизнь, оно вело бы к гибели: но отчего никто не гибнет? Отчего кощунственное дерзание осеняет грудь смышленых людей, спокойно делающих свою литературную и прочую карьеру?» Тут Белый остановился: по этому пути дальше идти было некуда.

Летом Белый и С. Соловьев сняли пустой домик около деревни Петровское, в двух верстах от Дедова. Там поэт доканчивал четвертую симфонию «Кубок метелей» и писал стихи, впоследствии вошедшие в сборник «Урна». Вернувшись в Москву, снова погрузился в литературные распри: пытался объединить три журнала: «Весы», «Золотое руно» и «Перевал», чтобы «из трех батарей обстреливать злую башню В. Иванова», но журналы между собой враждовали: «Весы» нападали на «Перевал», «Перевал» обижался на «Весы» и яростно атаковал «Золотое руно». Недоразумения между «Весами» и «Золотым руном» кончились полным разрывом. Богатейший купец-меценат Н. П. Рябушинский, издававший «Золотое руно», совершил какой-то бестактный поступок по отношению к одному из сотрудников. Группа «Весов» объявила ему бойкот, и когда издатель пригласил Белого заведовать литературным отделом журнала, он ответил ультиматумом: Рябушинский должен оставить пост редактора, как человек, ничего не понимающий в литературе. К сожалению, у Рябушинского не хватило мужества упразднить самого себя, и пост заведующего литературным отделом он предложил Блоку. Тот согласился. Белый пришел в бешенство: петербуржцы получают свой орган в Москве! Брюсов и Белый разрывают с редактором-самодуром, а Блок соглашается с ним сотрудничать! Это — штрейкбрехерство! В книге «Между двух революций» автор рисует карикатуру на ненавистного «эксплуататора» — Рябушинского. «Казался красавец этот — куафером: не зубы, а блеск; губы — пурпур, жемчуга — щеки; глаза — черносливы; волной завитые волоса, черней ваксы, спадали на лоб; борода — вакса — вспучена; ее не выщиплешь — годы выщипывать — очень густа».

Придравшись к статье Блока «О реалистах», он пишет ему оскорбительное письмо, обвиняя его чуть ли не в доносительстве. Блок посылает ему вызов. Белый приносит ему извинения, объясняет свою обиду и недоумение и настаивает на встрече. 24 августа Блок приезжает в Москву и между ним и Белым происходит 12-часовой разговор. Недавние друзья решили, что «идейная борьба не должна заслонять доверие и уважение друг к другу».

Осенью в газете «Утро России» появляются блестящие фельетоны Белого «Символический театр», написанные под непосредственным впечатлением от гастролей Театра Комиссаржевской. Символизм в театре невозможен, заявляет автор. Символическая драма, если бы она была проведена со всей строгостью в пределах сцены, прежде всего разрушила бы подмостки, отделяющие зрителя от актера. Символический театр есть мистерия, то есть упразднение театра. Мы еще не доросли до мистерии и заменяем ее стилизацией. Первый результат ее — уничтожение не только личности актера, но и самих черт человека в человеке. Принципы, которыми руководится Мейерхольд, неизбежно ведут к театру марионеток или даже к театру китайских теней. Автор разбивает постановку «Балаганчика» Блока. «Действующие лица, — пишет он, — разве не напоминают здесь марионеток? Они производят только типичные жесты: если это Пьеро, он однообразно вздыхает, однообразно взмахивает руками под аккомпанемент изящно-глупой и грустной, грустной музыки Кузмина, раз, два, бум, бум. „Трах!“ — проваливается в окно, разрывает небосвод. „Бум!“ — разбегаются маски. Появление кукол не удивило бы в „Балаганчике“. Удивляет совсем другое: „заявление автора устами Пьеро о 'картонной невесте'. Эта невеста — символ Женственности. Поражает заявление певца Вечной Женственности Блока о том, что вечно женственное начало — картонное. Марионетный характер субстанции блоковского символизма в 'Балаганчике' — вот что страшно“». Об этой статье Белого Блок писал матери — «Лучшее, что появилось за это время — фельетон Бори „Символический театр“; я тебе со временем его перешлю». Упреки критика его не обидели: вероятно, он считал их справедливыми.

Фельетоны Белого привлекли внимание В. Ф. Комиссаржевской и, несомненно, ускорили ее разрыв с Мейерхольдом.

Полемический пыл Белого не остывает: он борется с группой писателей, объединившихся вокруг альманахов «Шиповник», обвиняя их в том, что они преподносят читателям «винегрет из направлений под импрессионистическим соусом», громит «реалистов» сборников «Знания» и разносит «умеренных модернистов», издававших газету «Литературно-художественная неделя». Последние требуют, чтобы он взял назад «свои оскорбительные выражения», и назначают ему свидание в редакции, на квартире В. И. Стражева. Здесь в присутствии Б. Зайцева, Б. Грифцова, П. Муратова, А. Койранского и Муни происходит «сражение». О нем рассказывает Б. Зайцев в воспоминаниях о Белом. «Белый, — пишет он, — в тот день был весьма живописен и многоречив — он кипел и клубился весь, вращался, отпрядывал, на бледном лице глаза в оттенении ресниц тоже метались, видимо, он „разил“ нас „молниями“ взоров. Он сам был глубоко уязвлен тоном письма: 'Почему со мной не переговорили? Я же сотрудник! Я честный литератор! Я человек… Вы не мое начальство'. Примирения так и не произошло». В «Воспоминаниях о Блоке» Белый признает, что в этом столкновении «он во многом был не прав» и что оно произвело на него «удручающее впечатление».

Полемика «Весов» все разрасталась: группа Брюсова воевала почти со всей русской литературой. И «Весам» готовился «негласно провозглашенный бойкот».

4 октября Блок и Белый встречаются в Киеве на «вечере искусства», устроенном киевским журналом «В мире искусства». У Белого перед выступлением сделался нервный припадок. Блок с нежностью за ним ухаживал и предложил ехать вместе в Петербург. Любовь Дмитриевна встретила его любезно и просто, и он понял, что с прошлым покончено. Теперь она для него не «Прекрасная Дама», а просто — «кукла». Белый засел в своей меблированной комнате на Васильевском острове и разразился злой статьей: «Театр и современная драма». Острие ее направлено против В. Иванова и его проповеди о театре-мистерии. «Подозрительны, — пишет он, — эти сладкие призывы к мистерии в наши дни: они усыпляют бодрость духа. Когда нам говорят теперь, что сцена есть священнодействие, актер — жрец, а созерцание драмы — приобщение нас к таинству, то эти слова понимаем мы в неопределенном, почти бессмысленном смысле этих слов. Что такое священнодействие? Есть ли это акт религиозного действия? Но какого? Перед кем это священнодействие? И какому богу должны мы молиться? Если да, подавайте нам козла для заклания. „Храм“ останется Мариинским театром, а ресторан — рестораном. Не от жизни должны мы бегать в театр, чтобы петь и плясать над мертвым трагическим козлом, и потом, попадая в жизнь, изумляться тому, что мы наделали. Так совершается бегство от Рока… Символическая драма— не драма, а проповедь великой, все растущей драмы человечества. Это — проповедь о приближении роковой развязки».

Полемизируя с В. Ивановым, Белый думает о судьбе Блока. Тот тоже бежит в театр от Рока. Но символический театр не спасает: он сам ведет «к роковой развязке».

Через несколько дней Белый уехал обратно в Москву; с Блоком они переписывались, потом стали писать реже, наконец, замолчали. В их отношениях наступила мертвая полоса. Она продолжалась три года.

В конце 1907 года Белый пишет одну из самых лирических своих статей: «Жемчуг жизни». В ней он прощается со старым другом — аргонавтом и уверяет себя, что прежняя боль прошла, что перед ним весна новой жизни. «Жизнь летит. Все скорей, все скорей жизнь летит. Вот золотое кружево пены обливает вас холодом и крылатый Арго закачался: он опрокинется. „Он опрокинется!“ — шепчет вам ваш товарищ-аргонавт, лучший ваш друг, посвященный в тайну вашего плаванья. Не верьте ему. Никогда не знаем мы той минуты, когда его укусит вампир смерти. Наша жизнь взвизгнувшая ласточка, утопающая в лазури. Кто это понял, — понял, что нет ни боли, ни радости: и в боли и в радости — усмиренная тишина небесного озера, по которому пробегает рябь тучек… Любите жизнь, любите вёсны, — любите, не уставайте любить! Посмотрите: там вдали полоска догорающих жемчугов!»

Блок укушен «вампиром смерти». Что же делать! Арго плывет дальше!

«Итоги» 1907 года Белый подводит в статье «Настоящее и будущее русской литературы». Он оглядывается на пути, пройденные символическим искусством, и предсказывает его дальнейшую судьбу; говорит о возвращении литературы к народным истокам и рождении нового всенародно-религиозного искусства. Первые русские ницшеанцы с Мережковским во главе пошли навстречу религиозному брожению народа: ученики Ницше и Ибсена, русские символисты, обратились к Гоголю, Некрасову и даже к Глебу Успенскому. Народная стихия победила Запад в русском писателе. И только сейчас, быть может, мы впервые доросли до понимания отечественной литературы: вся она — сплошной призыв к преображению жизни. Гоголь, Толстой, Достоевский, Некрасов — не только художники, но и проповедники. Заслуга символистов в новом, глубоком восприятии русской словесности от Пушкина до Достоевского. Западноевропейский индивидуалист в Мережковском и Гиппиус прикоснулся к Достоевскому; в Брюсове прикоснулся к Пушкину и Баратынскому; в Сологубе — к Гоголю, в Ремизове — к Лескову; в Блоке Метерлинк встретился с Лермонтовым и Вл. Соловьевым. В бессознательной, жизненной стихии современные писатели религиозны потому, что народны, и народны потому, что религиозны. Символисты способны сказать новое и нужное слово: в глубине души народной звучит им подлинно-религиозная правда о земле. Автор останавливается на «народничестве» Блока. «Есть, — пишет он, — и полуобернувшиеся к народу. Например, Блок. Тревожную поэзию его что-то сближает с русским сектантством. Сам он себя называет „невоскресшим Христом“, а его Прекрасная Дама — в сущности — хлыстовская Богородица. Символист А. Блок в себе самом создал странный, причудливый мир. Но этот мир оказался до крайности напоминающим мир хлыстовства. Блок или еще народен, или уже народен. С одной стороны, его мучают уже вопросы о народе и интеллигенции, хотя он еще не поднялся к высотам ницшевского символизма, то есть не переживал Голгофы индивидуализма. Оттого — что народ для него как будто эстетическая категория, а Ницше для него „чужой, ему не близкий, не нужный идол“».

Возвращаясь к русскому символизму, автор отмечает два пути его, две его «правды». Есть правда проповеди у Мережковского и правда искусства у Брюсова. «Мережковский, — пишет Белый, — слишком ранний предтеча „дела“, Брюсов — слишком поздний предтеча „слова“». В русской современной литературе дело и слово еще не соединены. И статья заканчивается неожиданным, зловещим заявлением: «Есть общее в нас, пишущих и читающих, — все мы в голодных бесплодных равнинах русских, где искони водит нас нечистая сила».

Это — одна из самых значительных статей Белого. Она точно определяет культурно-исторический смысл символического движения. Исходя из западноевропейского «декадентства» и ницшеанского индивидуализма, русское искусство начала XX века приходит к подлинной народности и религиозности и заново открывает великую литературу XIX столетия. Путь его идет от упадочничества к Возрождению; оно заслуживает почетного звания «Русского Ренессанса». Сближение лирического мира Блока с миром сектантства и Прекрасной Дамы с «хлыстовской Богородицей» принадлежит к самым глубоким интуициям критика Белого.

В январе 1908 года Белый приезжает в Петербург, читает лекцию «Фридрих Ницше и предвестия современности». Блок на лекции не был, но поэты встретились в нейтральном месте — в ресторане Палкина — и проговорили несколько часов. «Установили дружеские личные отношения и вражеские — литературные» (письмо Блока к матери от 21 января). 1908 год был в жизни Белого «темная яма»; Россия была придавлена мрачной реакцией; учащались клубы «огарочников» среди молодежи; господствовала «санинская» психология;[18] героем дня был провокатор Азеф, общество казалось зараженным скепсисом и цинизмом. Белый продолжал работать в «Весах», но чувствовал: журнал находится в агонии; читал доклады в обществе «Свободной эстетики» и в литературно-художественном кружке, но прежнего увлечения уже не было. «Душевный мрак, — пишет он в своих мемуарах, — в уединении я сочинял стихи, потом вошедшие в „Урну“… „Не превозмочь“ — лозунг дней: не превозмочь прошлого: чувство уныния — последствия операции (обескровленность). Я разочаровался даже в литературной тактике, которой недавно еще отдавался; я с горечью видел: на течении, мной любимом, наштамповывается ерунда случайными людьми; и ерунда пройдет в будущем под флагом символизма».

От одиночества и тоски Белый спасался в философию: строил гносеологические обоснования символизма; погружался в системы Риккерта, Когена, Наторпа; за это ему часто доставалось от друзей-философов: Бердяева, Булгакова, Шпета. Они утверждали, это поэт перекроил Риккерта на свой лад и что от него ничего не осталось. Насмешливый и острый Г. Г. Шпет подшучивал над его «риккертовским фраком». «Борису Николаевичу, — говорил он, — на философской дуэли приходится рвать его фрак; ничего: он приходит домой, обязательно чинит его; и потом появляется сызнова, как ни в чем не бывало, в починенном фраке».

С переездом в Москву Н. А. Бердяева и С. Н. Булгакова Московское религиозно-философское общество оживилось. Председатель его Г. А. Рачинский выпускал Белого как представителя «левого религиозного устремления» против слишком на его вкус ортодоксальных Булгакова, Эрна, кн. Е. Н. Трубецкого. «Приблизительно в то же время, — вспоминает Белый, — в мир мысли моей входит Н. А. Бердяев. Оригинальный мыслитель, прошедший и школу социологической мысли, и школу Канта, мне импонировал в нем и большой человек, преисполненный рыцарства; вместе с тем поражал в нем живой человек. Мне нравилась в нем прямота, откровенность позиции мысли и мне нравилась добрая улыбка „из-под догматизма“ сентенций и грустный всегда взгляд сверкающих глаз, ассирийская голова; так симпатия к Н. А. Бердяеву в годах жизни естественно выросла в чувство любви, уважения, дружбы».

В 1908 году переселяется из Нижнего в Москву старый друг Белого Э. К. Метнер — это был единственный человек, с которым он мог откровенно говорить о своей душевной драме — разрыве с Блоками. Метнер, поклонник Канта, Гете и Бетховена, с любовью принялся, как выражается Белый, «гармонизировать мир его сознания при помощи музыки, философии и культуры». В истории с Блоком он увидел «проблему мучительного перехода от романтизма к классической ясности». У нас нет данных судить о том, помогла ли бедному поэту эта ученая «гармонизация», но Белый не обманывал себя. «Увлечение философией, — пишет он, — выражение внутреннего одиночества». Блок искал забвения в вине и страстях, Белый— в неокантианской логике.

В апреле выходит в издательстве «Скорпион» «Кубок метелей. Четвертая Симфония» с следующим посвящением: «С глубоким уважением посвящает автор книгу Николаю Карловичу Метнеру, внушившему тему симфонии, и дорогому другу Зинаиде Николаевне Гиппиус, разрешившей эту тему». В предисловии Белый рассказывает историю создания симфонии. «Тема метелей возникла у меня давно — еще в 1903 году. Тогда же написаны некоторые (впоследствии переработанные) отрывки. Первые две части в первоначальной редакции были готовы уже в 1904 году (впоследствии я их переработал). Тогда же основной мотив метели был мною точно определен. Наконец первая часть в законченном виде была готова в июне 1906 года (два года я по многим причинам не мог работать над „Симфонией“); при переписке я включил лишь некоторые сатирические сцены — не более». Из того же предисловия мы узнаем о замысле автора, столь неудачно воплощенном в «Кубке метелей».

«Оканчивая свою „Четвертую симфонию“, — пишет Белый, — я нахожусь в некотором недоумении. Кто ее будет читать? Кому она нужна? Я работал над ней долго и старался, по возможности, точнее обрисовать некоторые переживания, подстилающие, так сказать, фон обыденной жизни и по существу невоплотимые в образах. Эти переживания, облеченные в форму повторяющихся тем, проходящие сквозь всю „Симфонию“, представлены как бы в увеличительном стекле. Тут я встретился с двумя родами недоумения: следует ли при выборе образа переживанию, по существу невоплотимому в образ, руководствоваться красотой самого образа или точностью его (то есть чтобы образ вмещал возможный максимум переживания)? Передо мной обозначились два пути: путь искусства и путь анализа самих переживаний, разложение их на составные части. Я избрал второй путь и потому-то недоумеваю: есть ли предлагаемая „Симфония“ художественное произведение или документ сознания современной души, быть может любопытный для будущего психолога? Меня интересовал конструктивный механизм той смутно сознаваемой формы, которой были написаны предыдущие мои „Симфонии“: там конструкция сама собой напрашивалась, и отчетливого представления о том, чем должна быть „симфония“ в литературе, у меня не было. В предлагаемой „Симфонии“ я более всего старался быть точным в экспозиции тем, в их контрапункте, соединении и т. д…На „Симфонию“ свою я смотрел во время работы лишь как на структурную задачу. Я до сих пор не знаю, имеет ли она право на существование… Только объективная оценка будущего решит, имеют ли смысл мои структурные вычисления, или они парадокс.

В заключение скажу о задаче фабулы, хотя она и тесно связана с техникой письма. В предлагаемой „Симфонии“ я хотел изобразить всю гамму той особого рода любви, которую смутно предощущает наша эпоха, как предощущали ее и раньше Платон, Гёте, Данте, — священной любви. Если и возможно в будущем новое религиозное сознание, то путь к нему— только через любовь… Должен оговориться, что пока я не вижу достоверных путей реализации этого смутного зова от любви к религии любви. Вот почему мне хотелось изобразить обетованную землю этой любви из метели, золота, неба и ветра. Тема метелей — это смутно зовущий порыв. Куда? К жизни или смерти? К безумию или мудрости? И „души любящих растворяются в метели“.

Предисловие к „Симфонии“ значительно интереснее самой „Симфонии“. Задача разложения переживаний на составные части и превращения их в симфонические темы, попытка построения литературного произведения по законам контрапункта — замысел смелый и увлекательный. Изображение „священной любви“ как пути к „новому религиозному сознанию“ — тема, достойная Платона и Данте. Но эти высокие намерения не были осуществлены. „Кубок метелей“ самая вымученная, искусственная и сумбурная из симфоний Белого. Она была встречена недоумением и молчанием.

Неудачу „Кубка метелей“ автор пытался объяснить тем, что он „перемудрил“. С 1902 до 1908 года, — пишет он в „Начале века“, — я только мудрил над одним произведением, калеча его новыми редакциями, чтобы в 1908 г. выпустить четверояко искалеченный текст». В книге «Между двух революций» он сообщает любопытные подробности работы над четвертой симфонией. «В 1906 году в Мюнхене я вытащил текст уже когда-то готовой симфонии, мысля ее переделать, мечтая о разных технических трюках, как-то: с материалом фраз я хотел поступить так, как Вагнер с мелодией: мыслил тематику строгою линией ритма: подсобные темы — две женщины, „ангел“ и „демон“, слиянные в духе героя в одну, не по правилам логики, а контрапункта. Но фабула не поддавалась формуле: фабула виделась мне монолитною, а формула ее дробила в два мира: мир галлюцинаций сознания и материальный… Я был обречен разбить образ в вариации вихрей звучаний и блесков; так строился „Кубок метелей“. Он выявил раз навсегда невозможность „симфонии“ в слове».

Идея «симфонического» построения была внушена Белому симфониями Николая Карловича и музыкальными теориями Эмилия Карловича Метнеров; к этому присоединилось злополучное увлечение операми Вагнера и все растущий интерес к вопросам формы и структуры литературных произведений. Через год после издания «Кубка метелей», Белый погружается в исследования «сравнительной морфологии ритма и структуры русского четырехстопного ямба» и своими работами кладет основание формальному изучению русского стиха.

«Кубок метелей» начинается экспозицией темы метели: она дробится на образы-звучания, которые, повторяясь, переплетаясь, усиливаясь и усложняясь, составляют контрапункт поэмы. Вот основные мотивы: «снега, как лилия, закачались над городом», «певучие ленты серебра пролетали», «снег рассыпался горстями бриллиантов», «белый рукав поднимался вдоль стены», «над домами надулись белые паруса», «над домами летели воздушные корабли», «белый мертвец вставал у окна», «луна — сияющий одуванчик». Тема метели постепенно превращается в тему богослужения: диакон замахивается вейным кадилом; вьюжный иерей, священнослужитель морозов, в ледистой митре возносит литию. Начинаются кощунственные «метельные ектении»: «се грядет невеста, облеченная снегом… Вьюге помолимся». В этом метельном кружении и звоне возникает лик «священной любви»: он расколот на пошлую действительность и на мистические сны, вернее, бреды. В первом плане героиня Светлова томится между одутловатым толстяком мужем и покровителем — старым полковником Светозаровым; во втором— она «жена, облеченная в Солнце», а полковник — дракон и гад. Фабула развивается в таком хаотическом смешении цинизма и мистицизма, кощунства и эротики, что следить за ней — непосильный труд. Единственно живыми местами этого болезненного сумбура являются сатирические выпады по адресу современников. Вот — Вячеслав Иванов: «мистический анархист безответно любил музыку; слушая прежде Вагнера, словно глаза зеленью горели, как хризолит… Теперь он стал пророком сверхлогизма, сверхэнергетического эротизма, просыпал туманы, никому не понятные». Вот — Чулков: «Выскочил Нулков. Приложился ухом к замочной скважине, слушая пророчество мистика-анархиста. Наскоро записывал в карманную книжечку, охваченный ужасом, и волосы его, вставшие дыбом, волновались. „Об этом теперь напишу фельетон я!“… — смеялся в лукавый ус. „Кто может сказать упоенней меня? Кто может, как мед, снять в баночку все дерзновенья и сварить их как мистический суп?“» Вот — Ремизов: «Выбежал Ремизов из подворотни. „Хочешь играть со мной в снежного Крикса-Варакса?“ Посмотрел на него из-под очков». Вот — Блок: «Вышел великий Блок и предложил сложить из ледяных сосулек снежный костер. Скок да скок на костер, великий Блок; удивился, что не сгорает. Вернулся домой и скромно рассказывал: „Я сгорел на снежном костре“. На другой день всех объездил Волошин, воспевая чудо св. Блока».

«Черные толпы ждали Городецкого на Невском. Добрый народ поджидал долго. Прощелкал Городецкий. Щелкнул пальцем кому-то в нос, громовые вопли провожали мальчика. Жоржик Нулков на лихаче пролетел мимо и кричал: „Мы, мы, мы“. Грустно вздохнул Шестов: „Не люблю болтовни“. „Вы наш!“ — закричали мистики и увели в „Вену“. И, наконец, Бердяев: „Черный теократ, как ассирийский царь, примирял Бога и Человека“».

Тотчас по выходе в свет поэмы, Белый посылает ее «великому Блоку». Тот пишет матери: «Боря выпустил симфонию; прислал мне ее с нежной надписью. Я читаю. Читая, получил его беспокойное письмо о симфонии. Но я ничего не могу сказать ему; мало того что она мне не нравится, но еще я имею много против ее духа. И не отвечу ему ничего». А через четыре дня (21 апреля) снова пишет матери: «Я зол на Москву. Боря пишет мне встревоженные письма, а я ему не в силах ответить. Ибо неуловимо… выходки есть в этой симфонии против меня… Московское высокомерие мне претит, они досадны и безвкусны, как индейские петухи. Хожу и плююсь, как будто в рот попал клоп. Черт с ними».

Молчание Блока уязвило самолюбивого автора, и он отомстил ему злым отзывом на вышедший в феврале 1908 года его сборник «Лирических драм». В «Воспоминаниях о Блоке» Белый пытается оправдаться в своей оскорбительно-издевательской рецензии на книгу недавнего друга. «Сколько раз потом, — пишет он, — я готов был рвать волосы за то, что она таки была напечатана!» Но он не виноват: в то время он пребывал в состоянии истерического медиумизма: возвращаясь с заседаний и собраний, ложился в прострации на диван в своем кабинете: видел в зеленоватом зеркале свой «худеющий лик» и предавался тоске. За стеной мать играла «Реквием» Моцарта, и под эти похоронные звуки казалось ему, что его опускают в могилу; тоска наклонялась над ним черным двойником. Эллис, любивший из всего творить кошмарные мифы, уверил Белого, что у него есть двойник — черный профиль: это тень его от него убежала и действует где-то помимо его воли. Раздвоение сознания выражалось в том, что вторая половина его «я» страдала припадками «боли и полемической злости». В одном из таких припадков он и написал свою рецензию на драмы Блока.

Называется она «Обломки миров» и начинается характеристикой поэта: «Блок — талантливый изобразитель пустоты. Красота его песни — красота погибающей души, красота „оторопи“». Развитие поэзии Блока изображается следующей поэтической метафорой: «Как атласные розы распускались стихи Блока; из-под них сквозило „видение, непостижное злу“ для немногих его почитателей. Но когда отлетел покров его музы (раскрылися розы) — в каждой розе сидела гусеница— правда, красивая гусеница, но все же гусеница; из гусеницы вылупились всякие попики и чертенята, питавшиеся лепестками небесных (для нас) зорь поэта; с той минуты окреп стих поэта: но зато мистик он оказался мнимый. Но самой ядовитой гусеницей оказалась Прекрасная Дама (впоследствии разложившаяся в проститутку и в мнимую величину, нечто вроде — 1), призыв к жизни оказался призывом к смерти. „Драмы“ Блока — обломки рухнувших миров. В них гибель— ни за что, ни про что; так — гибель для гибели. Лирика разорвалась: и только; и все просыпалось в пустоту. Мы читаем и любуемся, а ведь тут погибла душа не во имя, а так себе: „ужас, ужас, ужас!“ Искренностью провала, краха, банкротства покупается сила впечатления и смысл этой „бессмысленности“. Но… какою ценой?»

Это погребение заживо лучшего друга показало Блоку всю глубину пропасти, выросшей между ним и Белым. Прочитав эту злобно-соболезнующую рецензию в майском номере «Весов», он писал М. И. Пантюхову (22 мая): «Я чувствую все более тщету слов с людьми, с которыми было более всего разговоров (и именно мистических разговоров), как А. Белый, С. Соловьев и другие. Я разошелся, отношения наши запутались окончательно, и я сильно подозреваю, что это от систематической лжи изреченных мыслей».

Статья Белого не оскорбила Блока; он понимал, что на такого «запутавшегося человека» (его выражение) обижаться нельзя. 14 июня он писал Чулкову: «Андрей Белый больше не едет мириться. А ведь умная у него статься обо мне и занятная, хотя я и не согласен с ней».

В двух статьях: «Искусство» и «Песнь жизни» — Белый с большим блеском проповедует свое учение: «искусство есть жизнь», «искусство есть музыка». Он утверждает: искусство есть искусство жить, жизнь есть личное творчество, оно взрывает мир, как бомба, расплавляет необходимость в свободе. Что значит «жить»? Жить — значит уметь, знать, мочь. Мочь — значит уметь сохранить всякую жизнь (мою, чужую, родовую); мочь — значит мочь воскреснуть — вот цель жизни. Потому искусство всегда трагично, а трагедия всегда религиозна. Для творчества жизни необходима целостная личность; мы ее утратили— и с тоской поворачиваемся к древнему прошлому. Доисторический человек был целостен, гармоничен, ритмичен; он никогда не был разбит многообразием форм жизни: он был сам своей собственной формой и сознание жизни определялось творчеством… В этой цепи смелых афоризмов, напоминающих парадоксальное учение Н. Федорова о воскрешении мертвых силою человеческого творчества, поражает утопия о «гармоническом человеке» пещерного периода. Лицо поэта, обращенное к будущему преображению мира, вдруг резко поворачивается к доисторическому прошлому. Оказывается, его идеал «первобытный человек». В статье «Песнь жизни» развивается идея о взрывчатой природе творчества. Творчество — это поток музыки, который в наше время разрывает все формы искусства. Наступит день, и эта «огнедышащая лава» затопит старый мир. Творчество есть песня, которая, как ковчег, несет нас по волнам хаоса. Слово в песне — заклинание. «Мы забыли, — пишет Белый, — что песня магия, и мы скоро поймем, что если мы не оградимся магическим кругом песен, то погибнем в потоке музыки… Песня была началом творчества в искусстве. Песня зовет. Песня живет; песней живут— и переживают; переживание — Орфей: образ, вызываемый песней. Высочайшая точка музыки — симфония; высочайшая точка поэзии — трагедия… В делах, в словах, в чувствах человек — миннезингер собственной жизни; и жизнь — песнь». Автор заканчивает патетически: «…нам нужна музыкальная программа, разделенная на песни (подвиги), а у нас нет единой собственной песни; это значит: у нас нет собственного строя души и мы— не мы вовсе, а чьи-то тени; и души наши — невоскресшие Эвридики, тихо спящие над Летой забвения, но Лета выступает из берегов; она нас потопит, если не услышим мы призывающей песни Орфея. Орфей зовет свою Эвридику».

В этих статьях — наивысшие достижения «риккертианской» критики Белого. Правда, теорию Риккерта о творчестве ценностей он перекроил по своему образцу, но в его учении о музыкальной стихии искусства, творящей новую прекрасную действительность и возводящей человечество ко всеобщему воскресению, есть подлинная глубина и поэзия.

В двух историко-литературных статьях «Символизм» и «Символизм и современное русское искусство» автор с новой силой утверждает необходимость превращения искусства в жизнь: художник должен сделаться собственной формой, искусство должно пресуществиться в религию жизни, «слово» стать «плотью». Следует обзор многообразных школ русского «модернизма» — от группы писателей «Знания» до брюсовской плеяды, объединившейся вокруг «Весов». В искусстве, утверждает Белый, не может быть вообще ни реализма, ни эстетизма, ни импрессионизма: все это изжитые формы. Современность знает только одно искусство — символизм.[19]

Лето 1908 года Белый проводит в имении «Серебряный колодезь» и в усадьбе С. Соловьева «Дедово»: готовит к печати сборник стихов «Пепел». В августе десять дней гостит у Мережковских в Суйде под Петербургом. Осенью в Москве возобновляется прежняя утомительно-суетливая жизнь: «Весы», общество «Эстетика», религиозно-философское общество, собрания в «Доме Песни» д'Альгеймов. В это время редактор «Русской мысли» П. Б. Струве реорганизует журнал. Очень короткое время литературным отделом заведует Мережковский; после его ухода заведующим отделом становится Брюсов. «Весы» переживают острый кризис. Официальный редактор-издатель С. А. Поляков хочет прекратить издание. С трудом удается уговорить его продолжить «Весы» еще на один год. Образуется комитет из Полякова, Брюсова, Балтрушайтиса, Ликиардопуло, Соловьева, Эллиса и Белого. Брюсов охладевает к журналу; заведующим отдела статей и, в сущности, всего «идеологического направления» становится Белый. К концу года намечается разложение группы «весовцев». Белый расходится с Брюсовым, ссорится с Эллисом и С. Соловьевым. Осенью Белый едет на несколько дней в Петербург: по приглашению В. Ф. Комиссаржевской читает краткую лекцию о Пшибышевском перед представлением его пьесы «Вечная сказка». О встрече со знаменитой артисткой он вспоминает в книге «Между двух революций»: «…когда я со сцены метал свои молнии против Пшибышевского, взгляд мой невольно тянулся к маленькой черной женщине в шляпе с огромнейшими полями, сидевшей передо мной в бенуаре; фигурою — девочка (бледная, тихая), шляпа же — дамская: — два сине-серо-зеленых огромнейших глаза из темных орбит электризовали меня». После спектакля Белый зашел к ней в уборную. «Она стояла передо мною строго и робко, выжидательно глядя, без слов: ученицы гимназии так стоят перед инспектором, в ожидании вопроса; личико — бледное, маленькое, губки стянуты, как у детей».

Конец года ознаменован для Белого расхождением с Мережковскими. Дмитрий Сергеевич приезжает в Москву; читает лекции у Морозовой, в университете, в Политехническом музее (о Лермонтове); Белый выступает на защиту идей Мережковского, хотя и не чувствует своего полного согласия с ним; поэтому он форсирует тон и защита его выходит неубедительной. После отъезда лектора он чувствует, что между ними «все расклеилось». Так заканчивается год разрывом почти всех дружеских связей. Белый запирается у себя в зеленом кабинете; на зовы не отвечает — никуда не ходит; чувствует отлив сил. Часто говорит Метнеру: «Так жить нельзя». Его гложет тоска— старая тоска несчастной любви. В эти темные одинокие дни в руки его попадает книжка Анни Безант; она его заинтересовывает, он принимается за изучение «Doctrine secrète» E. Блаватской и начинает посещать теософский кружок К. П. Христофоровой. В конце 1908 года Белый вступает в новый оккультный период своей жизни.

В конце 1908 года в издательстве «Шиповник», с обозначением на обложке 1909 года, выходит второй сборник стихотворений Белого «Пепел». Книга посвящена «памяти Некрасова». В предисловии автор пишет: «Да, и жемчужная заря, и кабаки, и буржуазная келья, и надзвездная высота, и страдания пролетария— все это объект художественного творчества. Жемчужная заря не выше кабака, потому что то и другое в художественном изображении — символы некоей реальности: фантастика, быт, тенденция, философические размышления предопределены в искусстве живым отношением художника. И потому-то действительность всегда выше искусства, и потому-то художник прежде всего человек». Автор подчеркивает исторически значение своих стихов: «…картина растущих оврагов с бурьянами, деревеньками— живой символ разрушения и смерти патриархального быта. Эта смерть и это разрушение широкой волной подмывает села, усадьбы, в городах вырастает бред капиталистической культуры».

В первом отделе, названном «Россия», из стихотворений вырастает поэма «О глухих непробудных пространствах Русской земли». От мистических зорь и молитв, вдохновленных лирикой Вл. Соловьева, Белый переходит в мир «рыдающей музы» Некрасова. Он старается освободиться от следов своего прежнего декадентства, выковать суровый и крепкий стих. Некрасовский плач над народным горем превращается у него в похоронное рыдание. Это уже не народническая скорбь, не слезы кающегося дворянина, а зловещая песнь о гибели родины, о «проклятой» ее судьбе.

Роковая страна, ледяная,
Проклятая железной судьбой —
Мать Россия, о, родина злая,
Кто же так подшутил над тобой?

Стихи о России внушены поэту безграничным, безысходным отчаянием. И тут дело совсем не в «разрушении патриархального быта»; Белый видит Россию не в историческом, а в метафизическом плане. Для него она символ гибели и смерти. В этой чудовищно-мрачной отходной по матери-родине есть своеобразное трагическое величие. Отдел начинается знаменитым стихотворением «Отчаянье»:

Довольно: не жди, не надейся, —
Рассейся, мой бедный народ!
В пространство пади и разбейся,
За годом мучительный год.
Века нищеты и безволья…
Позволь же, о, родина-мать,
В сырое, в пустое раздолье,
В раздолье твое прорыдать.
Где в душу мне смотрят из ночи,
Восставши над сетью бугров,
Жестокие, желтые очи,
Безумных твоих кабаков.
Туда, где смертей и болезней
Лихая прошла колея,
Исчезни в пространство, исчезни,
Россия, Россия моя!

Исступленные рыдающие звуки говорят о «наследье роковом» русской народной души. Такой страстью уничтожения были охвачены сжигавшие себя раскольники.

Поэт находит колючие, скрежещущие звуки для изображения деревенской жизни:

Протопорщился избенок
Криворотый строй,
Будто серых старушόнок
Полоумный рой.

Спины их «ощетинились, как сухая шерсть»; здесь — мертвая тишина; здесь «ничего не ждут».

Дни за днями, год за годом…
Вновь: за годом год…
Недород за недородом…
Здесь — глухой народ.

Глухие пространства, пустынное шоссе; бродяга с узелком на палке за плечами, полосатый столб…

Взлетают косматые дымы
Над купами чахлых берез.

Надрывной песнью, широкой и горестной, звенит стихотворение «Из окна вагона»:

Пролетают: так пусто, так голо —
Пролетают — вон там: и вот здесь —
Пролетают: за селами села…
Пролетают: за весями весь.

Это четырехкратное единоначатие «пролетают» придает этому слову особую заунывную протяжность… И снова — русская «убогость»:

И погост, и кабак, и ребенок,
Засыпающий там, у грудей:
Там — убогие стаи избенок,
Там — убогие стаи людей.

Опять повторения, усиливающие тоскливую монотонность напева. И, наконец, «рыдательное» обращение к России:

Мать Россия, тебе мои песни,—
О, немая, суровая мать;
Здесь и глуше мне дай, и безвестней
Непутевую жизнь отрыдать…

Поэтом угадан лирический лад народной заплачки.

Очень выразительны заметки путешественника; полотно железной дороги, зеленая игла семафора:

Жандарма потертая форма,
Носильщики, слезы, свисток.

Станция:

Вокзал: в огнях буфета
Старик почтенных лет
Над жареной котлетой
Колышет эполет.

В окне телеграфист стрекочет депешами; у него малые дети, беременная жена, двадцать пять рублей жалованья.

Затянет вечным сном
Пространство, время, Бога
И жизнь и жизни цель
Железная дорога
Холодная постель.

А в лесу, на багровом закате, лежит беглый каторжник, гладит родную землю и «ржавые обручи ног»; тоскливо глядит с откоса на родимое село («Каторжник»). В степи идут арестанты и поют острожную песню:

Заковали ноги нам
В цепи,
Вспоминаем по утрам
Степи.

Скитальцы, нищие, бобыли-богомольцы, каторжники, арестанты, разбойники — вся темная, бродячая, бесталанная Русь движется во мгле по непробудным пространствам, цепкий бурьян тянется за ней как неотступное «горе-злосчастье»:

За мною шуршит до деревни
Колючее, злое репье…
Пропью, прогуляю в харчевне
Растертое грязью тряпье.

Перепевая народные песни, Белый стремится приблизить свой стих к ритму и складу народной лирики. Крестьянский парень уходит не в скитанье, а в «скитаньице», разговаривает не с горем, а с «горем-гореваньицем». «Бобыль-сиротинка» идет к святым местам, чтобы излечиться от пьянства, и, идя, приговаривает:

В путь-дороженьку
Уносите меня, ноженьки,—
По полям, по кустам,
По святым местам.

Это народничество, как оно ни искусно, все же остается стилизацией. Более удачны опыты ритмической передачи плясовых запевов. Мастерски «сделано» стихотворение «Веселье на Руси».

Как несли за флягой флягу —
Пили огненную влагу.
Д'накачался
Я,
Д'наплясался
Я.
Дьякон, писарь, поп, дьячок
Повалили на лужок.
Эх,
Людям грех!
Эх, — курам смех!
Трепаком-паком размашисто пошли,
Трепаком, душа, ходи, валяй, вали!
Что там думать, что там ждать:
Дунуть, плюнуть, наплевать;
Наплевать, да растоптать,
Веселиться, жить да жрать.
После трепака — комаринская:
Ты такой-сякой комаринский дурак,
Ты ходи-ходи с дороженьки в кабак,
Ай люли-люли, люли-люли, люли:
Кабаки-то по всея Руси пошли!

«Стихи о России» заканчиваются тоскливым вопросом:

Просторов простертая рать;
В пространствах таятся пространства.
Россия, куда мне бежать,
От голода, мора и пьянства?

В одном и том же году и Блок и Белый пишут стихи о России; лирические темы их схожи: темная, нищая, роковая страна, бескрайние просторы, убогие избы, бродяжническая и скитальческая стихия. Пути двух поэтов опять таинственно скрещиваются: оба от «зорь» Соловьева переходят к «стону» Некрасова; народничеству Блока откликается народничество Белого. Еще раз обнаруживается их мистическая связанность. И снова, в этой близости, какая чуждость. Стихи о России Белого, быть может, лучшие из его поэтических созданий: формально и мастерством, — ритмическим разнообразием, словесной изобретательностью, звуковым богатством, — они, пожалуй, превосходят стихи Блока. А между тем художественно они с ними несоизмеримы. У Блока во тьме светит свет, сияет прекрасное лицо родины-жены, у Белого родина-мать лежит в гробу; Блок любит и любуется, дрожит от восторга и муки, Белый— читает отходную и упивается тлением; у первого— горячий ветер, воздух, разорванный скачкой степной кобылицы, у второго — удушье склепа, кабака и тюрьмы. Блок видит Россию сквозь «слезы первой любви»; Белый заклинает:

Исчезни в пространство, исчезни
Россия, Россия моя!

Второй отдел «Пепла» озаглавлен «Деревня». Размером и слогом некрасовских «Коробейников» автор рассказывает нехитрую повесть о любви и смерти. Купец говорит девке:

Погуляй со мною лето:
Я тебе, дружок,
Канареечного цвета
Заколю платок.
Но девка любит другого:
Он — высокий, чернобровый,
Статный паренек —
За целковый ей ковровый
Подарил платок.

Отвергнутый купец в густой ржи точит нож на соперника:

Отнесу тебя, сердечный,
В прибережный ров,
Будут дни: смиренный, грешный
Поплетусь в Саров.

Паренек плетется в волость; разудало надвинул шапку набекрень; весело вспоминает, как любились они с милой.

В колокольчиках, в лиловых,
Грудь к груди прижав,
Средь медвяных, средь лиловых,
Средь шелковых трав.

В степи встречает его купец и всаживает ему «ножик вострый в грудь по рукоять». Убийца бежит в город: «переулками кривыми прямо в кабачок». Очень выразительно стихотворение «В городке»:

Руки в боки: эй, лебедки,
Вам плясать пора.
Наливай в стакан мне водки —
Приголубь, сестра.
Где-то там рыдает звуком —
Где-то там орган…
Подавай селедку с луком!
Расшнуруй свой стан.
Эй, откуда, эй, узнай-ка,
Заявился я?
Трынды-трынды, балалайка,
Трыкалка моя!
И кончает убийца жизнь на виселице:
Закрутили петлю ловко.
Леденеет кровь.
Перекинулась веревка.
«Эй, не прекословь!»

Третий отдел «Город». В ряде стихотворений поэт рисует призрачность современного города. Люди— маски; жизнь — маскарад; среди пляшущих мертвецов появляется красное домино — Рок.

Входит гостья, щелкнет костью,
Взвеет саван: гостья — смерть.
Гость: — немое, роковое,
Огневое домино,
Неживою головою
Над хозяйкой склонено
Ждет. И боком, легким скоком:
«Вам погибнуть суждено!» —
Над хозяйкой ненароком
Прошуршало домино.
И снова красное домино:
Кто вы, кто вы, гость суровый? —
Что вам нужно, домино?
Но, закрывшись в плащ багровый,
Удаляется оно.

В ресторане, в отдельном кабинете, старик ласкает наездницу; врывается красное домино и закалывает его кинжалом.

Над ним склонилось, пролилось
Атласами в сияньи алом —
Немое домино: и вновь,
Плеща крылом атласной маски
С кинжала отирая кровь
По саду закружилось в пляске.

И наконец, открываются «сатанинские глубины» красного домино.

Он в черной маске, в легкой красной
тоге,
И тога шелком плещущим взлетела.
Он возглашает: «Будете как боги».
Пришел. Стоит. Но площадь опустела.

Так среди городского безумия — на балах, маскарадах, пирах, на площадях и улицах— проходит диавол. Красное домино Белого, связывающее темы «Пепла» с темой романа «Петербург», связано с «Красной свиткой» Гоголя, преследовавшей воображение поэта в революционные годы.

1905 год отразился в стихотворениях: «Пир», «Укор», «Похороны». Толпы рабочих идут с фабрики; возводятся баррикады, веют красные знамена; а поэт с друзьями кутит в «Аквариуме»: звенит гитара, неистово пляшет венгерка.

К столу припав, заплакал я,
Провидя перст судьбы железной:
«Ликуйте, пьяные друзья,
Над распахнувшеюся бездной».

К красавице в шелках и кружевах поэт обращается с укором:

Там народ мой без крова; суровый
Мой народ в униженьи и плене.
Тяжелит тебя взор мой свинцовый:
Тонешь ты в дорогом валансьене.

И снова толпа рабочих, драгуны, треск револьверов:

Глуше напев похорон.
Пули и плачут, и косят.
Новые тучи кровавых знамен —
Там в отдаленьи проносят.

Четвертый отдел «Пепла» — «Безумие» — своим бредовым косноязычием напоминает симфонию «Кубок метелей». Пророк, изгнанный из городов и побитый камнями, священнодействует в полях, среди чертополоха: у него «травная библия», его клир— репье, прихожане— цветы; он— вольный поп, рукоположенный «кустом порфирородным». Эту кощунственную безвкусицу поэт гордо называл «эзотерикой»; современники считали ее патологией.

Лейтмотивом поэзии Белого в эпоху его трагической любви к жене Блока является тема смерти и погребения. Он видит себя в гробу, оплакивает, служит по себе панихиду, хоронит и произносит надгробные слова:

…Вокруг
Невеста, любовница, друг
И цветов малиновый пук,
А со мной никого, Ничего.

Особенно услаждает его мысль о том, что та, которая мучила его при жизни, пожалеет его мертвого:

Невеста моя зарыдала,
Крестя мне бледный лоб.
………….
Ко мне прильнула;
Я обжег ее льдом.
Кольцо блеснуло
На пальце моем.
Дилино-бимбом.
А вот и вынос гроба:
И плывет серебро
Катафалка.
Поют,
Но не внемлю.
И жалко,
И жалко,
И жалко,
Мне землю.
Меня несут
На страшный суд.

Из похоронного цикла выделяется стихотворение «Друзьям», которое нельзя читать без мучительной жалости. Столько в нем искреннего горя и тоски по любви, что мы забываем о безумиях и кощунствах и видим только несчастное человеческое лицо.

Золотому блеску верил,
А умер от солнечных стрел.[20]
Думой века измерил,
А жизнь прожить не сумел.
Не смейтесь над мертвым поэтом;
Снесите ему венок.
На кресте и зимой и летом
Мой фарфоровый бьется венок.
Любил только звон колокольный
И — закат.
Отчего мне так больно, больно!
Я не виноват!
Пожалейте, придите;
Навстречу венком метнусь,
О, любите меня, полюбите —
Я, быть может, не умер, быть может,
проснусь —
Вернусь…

Трогательная детская беспомощность в этих словах: «Я, быть может, не умер…»

В последнем отделе — «Просветы» — несколько лирических стихотворений, посвященных ушедшей любви. Отчаяние и упоение гибелью сменяются примиренной грустью. Поэт вспоминает летний день, колосящееся поле, васильки во ржи; завернувшись в платок, он любуется «золотым водометом» колосьев.

Я сказал: «Не забудь»,
Подавая лазурный букетик;
Ты — головку склонивши на грудь,
Целовала за цветиком цветик.

И все прошло; от золотого огня остался пепел:

При дороге ветром взмыло
Мертвые цветы. Ты не любишь; ты забыла,
Все забыла ты!

И книга «Пепел» заканчивается печальными стихами:

Воздеваю бессонные очи,
Очи,
Полные слез и огня,
Я в провалы зияющей ночи,
В вечереющих отсветах дня.

Таково сложное, разнообразное и разностильное содержание сборника. По сравнению с «Золотом в лазури» «Пепел» — книга более зрелая и технически совершенная. Белый нередко достигает высокого словесного мастерства. В его стихах — вдруг загораются ослепительные строки, звучат пленительные строфы, но ему редко удаются законченные стихотворения. Он гениальный импровизатор и плохой композитор; стихи его — сложны, нагромождены, но никогда не построены. Отсюда его формальные изыски: звуковая оркестровка, ритмические ходы, перегруженность образами и метафорами; он этими техническими приемами пытается скрыть внутреннюю дисгармонию своей лирики.

ГЛАВА ПЯТАЯ. (1909–1912)

В январе 1909 года Белый приезжает на несколько дней в Петербург, читает лекцию «Настоящее и будущее русской литературы». На лекции присутствуют З. Н. Гиппиус и Вяч. Иванов. Последний подходит к лектору, говорит ему, что его сборник «Пепел» — большое литературное событие, и предлагает после лекции поехать к нему переговорить. З. Н. шепчет: «Слушайте, если поедете к Вячеславу, я Вам этого не прощу». Но Белый все-таки едет. После смерти жены В. Иванова, Лидии Дмитриевны Зиновьевой-Аннибал, в 1907 году, на башне произошли большие перемены. Домоправительницей стала подруга покойной M. M. Замятина; вместе с ней на башне поселилось необыкновенное и загадочное существо, оккультистка Анна Рудольфовна Минцлова. Белый ее изображает: «Большеголовая, грузно нелепая, точно пространством космическим, торричеллиевой своей пустотой огромных масштабов от всех отделенная, в черном своем балахоне, она на мгновение передо мной разрослась… Просовывалась между нами тяжелая ее головища; и дыбились желтые космы над ней; и как ни старалась причесываться, торчали, как змеи, клоки над огромнейшим лбиной, безбровым; и щурились маленькие подслеповатые и жидко-голубые глазенки».

Между В. Ивановым, Минцловой и Белым завязывается разговор на всю ночь. От своих собеседников поэт узнает, что в «Пепле» он бессознательно изобразил наваждение, разлитое в России; что, действительно, существуют «враги», отравляющие Россию дурными флюидами. Это — восточные оккультисты, действующие на подсознание лучших русских людей, пускающие в них ядовитые стрелы из темного мира. Поэтому представители культуры, «князья уделов культуры», по выражению В. Иванова, должны забыть свои распри и образовать благородное братство для служения Духу и Истине. Тогда возникнут могучие светлые силы, которые спасут Россию от гибели, надвигающейся с Востока. Эти мысли поражают Белого сходством с предсмертной идеей Влад. Соловьева о «панмонголизме» и вполне соответствуют растущей в нем мании преследования. Мысль о новом ордене сближает его с В. Ивановым, с которым еще так недавно он был в жестокой полемике. На следующий день разговор возобновился— к Мережковским Белый не вернулся: они казались ему теперь «обуянными злыми стихиями». Вернувшись в Москву, он откровенно написал об этом Дмитрию Сергеевичу: отношения их прекратились.

В том же январе в литературно-художественном кружке с Белым происходит «инцидент», описанный Б. К. Зайцевым в его воспоминаниях.[21] «После доклада начинаются прения, выступает среди других беллетрист Тищенко, тем известный, что Лев Толстой объявил его лучшим русским современным писателем. Этот Тищенко был человек довольно невидный, невзрачный, настроенный невоинственно — как вышло, что он разволновал Белого, не знаю». Но спор на эстраде перед сотнями слушателей так обернулся, что Белый взвился и «возопил»: «я оскорблю вас действием». Дальше рассказывает сам Белый: «Начинается невыразимый скандал: схватывает меня H. А. Бердяев; мне несут воду, а оскорбленного мною писателя окружают и успокаивают: кричат „занавес, занавес!“. Публика вскакивает; в зале размахивают стульями; А. Р. Минцлова за руку уводит меня; настигает взволнованный Гершензон». Предоставим снова слово Зайцеву: «На большой лестнице картина: сверху спускается Андрей Белый в кучке друзей. Кругом шум, гам. Белый в полуобморочном состоянии, опирается на соседей, едва передвигает ноги, поник весь, наподобие Пьеро. Его внизу одели и увезли. Завтра дуэль». На следующее утро Зайцев и издатель «Грифа» Соколов являются к Белому в Денежный переулок. Зайцев пишет: «Белый в это утро был совсем белый, почти в истерике, не раздевался, не ложился, всю ночь бегал по кабинету… Излившись перед нами как следует, он признал, что вчера перехватил. Приблизительно говорилось так: „Тищенко — ничего! Это не Тищенко. Тищенко никакого нет, это личина, маска. Я не хотел его оскорблять. Тищенко даже симпатичный… но сквозь его черты мне просвечивает другое, вы понимаете: сила хаоса, темная сила, вы понимаете (Белый: закидывает назад голову, глаза его расширяются, он как-то клокочет горлом, издает звук вроде м… м… м… будто вот они, эти силы). Враги воспользовались безобидным Тищенко, он безобидный. Карманный человечек, милый карлик; да я даже люблю Тищенко, он скромный… Тищенко хороший…“ По нашему настоянию Белый написал письмо — извинение, которое Соколов и передал куда надо». Инцидент «раздавил» Белого. А. С. Петровский увозит его в имение Рачинских — Бобровку (Тверской губернии). Там жил он один в угрюмом старинном доме, со множеством комнат, увешанных портретами предков, с огромной библиотекой; вокруг дома чернел сосновый лес с совами и филинами; прислуживал ему глухонемой старик. Белый с увлечением занимался морфологией четырехстопного ямба, собирал материалы по ритму. Вечерами читал книги по алхимии, астрологии и каббале. Здесь же, в занесенной сугробами усадьбе, он начинает писать первый роман «Серебряный голубь».

Своему пребыванию в Бобровке Белый придает особенное мистическое значение. Это — водораздел двух периодов жизни: один, от 1901, обнимает 7 лет; другой, от 1909 до 1916,— другое семилетие. Первый период— путь от пессимизма к проблемам Владимира Соловьева и символизма; заканчивается он попыткою обосновать символизм. Второй период — путь от символизма к символике тайного знания — путь самопознания. «Первая эпоха, — пишет он, — эпоха „симфоний“, вторая — романов; первое семилетие связано со „Скорпионом“ и с „Грифом“, второе — с „Мусагетом“ и „Духовным знанием“; первое семилетие я в России, второе — окрашено странствиями; первое — в круге друзей, второе — с Асей. Первое семилетие — дружба сердечная с Мережковскими, второе — многообразные встречи с В. И. Ивановым».

Вернувшись из Бобровки в Москву, в доме М. А. д'Альгейм Белый встречает ее племянницу, Анну Алексеевну Тургеневу, приехавшую из Бельгии, где она училась гравюре. Она делает с него рисунки, и скоро между ними образуется большая дружба. Белый рисует портрет своей будущей жены: «Вид девочки, обвисающей пепельными кудрями: было же ей 18 лет; глаза умели заглядывать в душу; морщинка взрезала ей спрятанный в волосах большой мужской лоб: делалось тогда неповадно: и вдруг улыбнется, бывало, дымнув папиросой: улыбка ребенка». В мае Белый с Асей, ее сестрой Наташей, А. М. Поццо и А. С. Петровским удирают из Москвы в Саввинский монастырь, близ Звенигорода; живут там пять дней; снаряжают Петровского в Москву за деньгами, чтобы заплатить в гостинице. Потом и Ася уезжает на Волынь к умирающей бабушке, оттуда в Брюссель оканчивать школу гравюры. В Москве Белый встречает Минцлову, которая укрепляет его в намерении создать «Братство рыцарски вооруженных людей»; он начинает агитировать в кружках молодежи. Идею его подхватывают Метнер, Эллис, Петровский. По традиции он проводит лето у С. Соловьева в «Дедове», но между друзьями начинается расхождение: Сергей Михайлович не сочувствует теософии и оккультизму. Белый пишет «Серебряного голубя» и усиленно переписывается с Асей.

Осенью в Москве организуется новое книгоиздательство «Мусагет». К нему примкнули: Рачинский, Петровский, Сизов, Киселев, В. Нилендер; редакционную троицу образовали Метнер, Белый и Эллис. Э. К. Метнер, в роли редактора, стал надменным и властным. «Вид и тон редактора, — пишет Белый, — был Метнеру не к лицу, а упорство, с каким он силился укрепить во мне свой новый аспект, привело лишь к тому, что уже через год зажил я единственной мыслью: бежать из Москвы».

Той же осенью приезжают из Фрейбурга философы Ф. А. Степун и С. И. Гессен: они ищут издателей для русского отделения международного философского журнала «Логос». «Мусагет» предлагает им свои услуги. Вскоре «Мусагет» распадается на три издательства: собственно «Мусагет», ставящий себе литературные цели; «Логос», стремящийся к философскому обоснованию проблем культуры, и «Орфей», посвящающий себя вопросам мистическим. Эти три направления — эстетическое, философское и мистическое— находятся в состоянии внутренней борьбы.

Но тремя новыми издательствами не исчерпывается московское изобилие 1909 года. Наряду с «Мусагетом», «Логосом» и «Орфеем» возникает четвертое религиозно-философское издательство «Путь», предпринятое М. К. Морозовой и объединяющее вокруг себя Бердяева, Булгакова, кн. Е. Н. Трубецкого, Гершензона и Рачинского. Старые твердыни символизма «Весы» и «Золотое руно» прекращают свое существование.

Конец года проходит для Белого в напряженной работе: он дописывает «Серебряного голубя» для последних номеров «Весов» и подготовляет к печати два сборника статей: «Арабески» и «Символизм». Ему приходится выбирать и редактировать множество статей и заметок. С «Арабесками» дело обстоит сравнительно просто: для них отбирается все конкретное, образное, афористическое. С «Символизмом» было труднее: в этот сборник предназначаются только теоретические статьи. В книге «Между двух революций» Белый пишет: «Я не раз колебался: стоит ли выпускать эту рыхлую, неуклюжую книжицу; ее главы писались мною в. разных годах, обнимая статьи с явным припеком Шопенгауэра, и статьи, писанные под влиянием Вундта-Гефдинга, и статьи, отразившие стиль неокантианских трактатов; ни те, ни другие, ни третьи не могли отразить мои теории символизма… Теория символизма — она не написана, зато глиняный колосс (500 с лишним страниц) „Символизма“, которого рыхлость я и тогда осознал, живет памятником эпохи: ворох кричащих противоречивых статей— отражение бурно мучительной жизни моей».

С заседаний «Мусагета» Белый мчался домой и лихорадочно строчил 250 страниц комментариев к «Символизму», молниеносно набрасывая план теории символизма вместе со статьями о ритме (подсчеты, таблицы). «Рассвет, — пишет он, — заставал за работой меня; отоспавшись до двух, я бросался работать, не выходя даже к чаю в столовую (он мне вносился), и в пять с половиной бежал исполнять свою службу: отсиживать в „Мусагете“ и взбадривать состав сотрудников, чтоб, прибежавши к 12 ночи, опять до утра вычислять и писать. Недели мой кабинет являл странное зрелище: кресла сдвинуты, чтобы очистить пространство ковра: на нем веером два десятка развернутых книг (справки, выписки); между веером, животом в ковер, я часами лежал и строчил комментарии: рука летала по книгам; работал я с бешенством».

В 1909 году происходит вторая и последняя встреча Белого с В. Ф. Комиссаржевской. Она приезжает на гастроли в Москву. После спектакля Белый читает ей приветствие; она просит зайти за ней в театр. На извозчике они едут в Петровский парк, и она рассказывает ему о своей идее: создать актера; но для этого нужен новый человек. У Комиссаржевской грандиозный педагогический план: детские сады, школа, театральный университет. Она просит у Белого помощи. «„Поймите, — взяла меня за руку и снизу вверх заглядывала в глаза. — Я вам подношу моего младенца“ — и она поднесла две руки мне к груди — „неужели вы не улыбнетесь ему, отвернетесь и пройдете мимо?“ Они говорят долго, взволнованно; без конца провожают друг друга… Через несколько месяцев Комиссаржевская внезапно умирает в Ташкенте…»

В 1909 году Белый пишет самые значительные свои статьи о символизме: в них подводится итог его многолетним, напряженным размышлениям о новом искусстве, делается последняя попытка философского обоснования теории символизма. Ряд этих изысканий открывается статьей «Символизм». Где искать истоки современного искусства? — спрашивает автор. Некоторые находят их в классицизме, другие— в романтизме. И то, и другое — несущественно. Новая школа одушевлена сознанием непереступаемого рубежа между ней и недавней эпохой. Она знаменует собой кризис миросозерцаний. Современные художники смутно сознают, что они стоят на границе двух больших периодов развития человечества. «Мы, — пишет Белый, — мертвецы, разлагающие старую жизнь, но мы же еще не рожденные к новой жизни… Над нами звучит категорический императив о неминуемой смерти или жизненном творчестве… нас мертвит вечерняя заря аналитического периода и животворит заря нового дня».

Следующая статья «Проблема культуры» уточняет определение символизма. Новое искусство провозглашает примат творчества над познанием, утверждает возможность в художественном акте преобразовать действительность. Цель символизма— пересоздание личности, раскрытие более совершенных форм жизни. Символическое искусство в глубокой основе своей религиозно.

В большом трактате «Эмблематика смысла» автор строит систему символизма на базе философии Риккерта. В предисловии мы читаем: «В „Эмблематике смысла“ я даю негативное обоснование доктрины символизма; положительное ее раскрытие я откладываю; считаю нужным здесь только сказать, что символизм для меня есть некоторое религиозное исповедание, имеющее свои догматы».

Вот основные тезисы «системы» Белого. Научного мировоззрения нет и не может быть; наука идет от незнания к незнанию: наука есть систематика всяческих незнаний.

По Риккерту, знание есть вместе с тем и преобразование действительности, оно происходит путем творчества идей-образов, путем символизации. Вся действительность пролетает как сон, и только в творчестве остается реальность, ценность и смысл жизни. Художник творит ценности из своего внутреннего опыта: эмблемами их в искусстве являются образы сверхчеловеков и богов — так искусство естественно переходит в мифологию и религию. Чем глубже и сильнее личное переживание, тем скорее воспринимается. оно как ценность. Тогда индивидуальное переживание становится индивидуально-коллективным (переживания художников, поэтов), индивидуально-коллективное переживание впоследствии может стать и универсальным (переживание христианства). Личность делается символом ценности, то есть ликом, живым образом Логоса.

Смысл и ценность нашей деятельности в творчестве жизни. Мы принуждены броситься в хаос жизни и, бросившись, начинаем понимать, что это не хаос, а космос. «Музыкальная стихия мира звучит в реве хаотических жизненных волн… В себе самих мы должны найти силу сказать этой жизни наше „да“ или наше „нет“. Если мы говорим наше „нет“, мы погибли; если все существо наше, противясь бессмыслице, наперекор здравому смыслу, произносит „да“, перед нами вспыхивает свет последнего утверждения; и мы слышим вечную осанну вселенной; итак, переживание творит ценности; в личном опыте данное превращается в должное и должное в истинное. Фрейбургская школа выдвигает два основных суждения: „истинное есть должное“ и „должное есть ценное“. Действительно, обрушивающаяся на нас данность кажется нам хаосом; но как только мы начинаем ее переживать, нам кажется, будто мир полон „богов, демонов и душ“: переживаемый хаос уже перестает быть хаосом: мы становимся образом Логоса, организующего хаос. Мы познаем, переживая: это познание — не познание; оно — творчество».

Символ есть единство формы и содержания, данное в индивидуальном переживании. Символический образ переживается ближе к религиозному символизму, чем к символизму эстетическому. Статья заканчивается следующим прогнозом: «Будущая теория символизма должна будет самую теорию знания базировать на метафизике, а метафизику выводить из творчества. Вероятнее всего — теория символизма будет не теорией вовсе, а новым религиозно-философским учением, предопределенным всем ходом развития западноевропейской мысли».

В системе Белого неокантианский идеализм доведен до крайнего предела. Вне творческого духа— мир есть хаос; сознание («переживание») творит действительность, организует ее по категориям должного, истинного и ценного. За этими понятиями не стоит никакой онтологии, кроме личного переживания. Поэтому художник — не только творец слов и образов, но и демиург, создающий миры. Искусство становится теургией. Эта теория— люциферическая вершина, на которой кончается всякое искусство. Белый верит, что символизм уже не искусство, а религиозное делание. Культура исчерпана, человечество стоит перед преображением мира и новым богоявлением.

Дерзновенным чаяниям поэта не суждено было оправдаться. Но в поспешных синтезах Белого, этого «слишком раннего предтечи слишком медленной весны» (слова Мережковского), были проблески гениальности. Утверждение примата творчества над познанием, определение символа как «индивидуального образа переживания» и как единства формы и содержания, раскрытие религиозной основы искусства и заявление, что конечная цель его есть преображение мира, — все эти мысли навсегда вошли в русское эстетическое сознание. Теория символизма не была построена, ибо «религиозное исповедание» не «строится». И все же Белый проложил путь к будущей «теории искусства».

За циклом статей теоретических идет ряд статей, посвященных экспериментальному изучению ритма. Здесь Белый— поистине открыватель новых земель и учитель блестящей плеяды молодых исследователей. Его — во многом еще несовершенные— опыты формального анализа стихов создали целую школу так называемых «формалистов». Он вызвал к жизни «науку о стихе», изучение русской метрики, ритмики, звуковой оркестровки, эйдологии тематики, композиции. Русская «поэтика» — самая молодая из всех филологических наук— обязана ему своим рождением.

В статье «Лирика и эксперимент» Белый утверждает, что эстетика вполне возможна как точная наука: ее матерьял — форма художественного произведения. Возьмем для примера «Смерть крестьянина» Некрасова. Это стихотворение можно изучать с точки зрения 1) длины слов, 2) симметрии слов, 3) расположения глаголов, существительных и прилагательных, 4) сочетания гласных и 5) ритмики.

Ритм— основа поэзии, самая важная и наименее исследованная область эстетики. Автор определяет ритм отрицательно, как совокупность отступлений от метра. Например, в четырехстопном ямбе, по метрической схеме, должно быть четыре ударных слога.

Мой дядя, самых честных правил.

Но в поэтической практике мы постоянно встречаемся с пропуском одного или даже двух ударений. Так, в строке

Когда не в шутку занемог

только три ударных слога; она распадается не на четыре ямба

È —¢ /È —¢ /È —¢ /È —¢ /È, a на два ямба и на четырехдольник с одним ударением и тремя неударными:

ку занемог.

/È È È —¢ /

Четырехдольник с ударением на четвертом слоге условно называется пэон четвертый. В строке

И лучше выдумать не мог

È —¢ / È —¢ È È / È —¢

ударение пропущено на третьей стопе: четырехдольник с ударением на втором слоге условно называется пэон второй.

чше выдумать

/È —¢ È È /

Таким образом, в русском четырехстопном ямбе мы находим вместо однообразного повторения четырех ударений — сложное сочетание строк с четырьмя и двумя ударениями, вариации ямбов с пэоном вторым и пэоном четвертым.

Белый идет дальше. Он изучает фигуры ритма. Возьмем, например, следующие две строки:

Их жизнь, как океан безбрежный,
Вся в настоящем разлита.

Ритмически они изображаются так:

È —¢ / È È È —¢ / È — / È

È È È —¢ / È È È —¢ /

то есть первая строка состоит из ямба, пэона четвертого и ямба, а вторая из двух пэонов четвертых. Отметив точками пропущенные ударения и соединив их линиями, мы получаем фигуру крыши.

Их жизнь, как океан безбрежный
Вся в настоящем разлита.

Возьмем другие две строки:

В хронологической пыли
Бытописания земли.

È È È —¢ / È È È —¢

È È È —¢ / È È È —¢

Строки ритмически симметричны, каждая состоит из двух пэонов четвертых: соединив линиями точки пропусков ударений, получаем фигуру квадрата:

В хронологической пыли
Бытописания земли.

Тем же методом автор получает фигуры: опрокинутой крыши, трапеции и прямоугольника трех видов.

Далее Белый переходит к изучению ритма не двух, а трех, сложных строчек. Из найденных им фигур отметим только две: фигуру ромба и фигуру креста.

Фигура ромба:

Привычка усладила горе
Неотразимое ничем
Открытие большое вскоре…

В первой строке пропущено ударение на второй стопе (ус-); во второй строке пропущены ударения на первой и на третьей стопе (неот- и — мое), в третьей строке нет ударения на второй стопе (-тие):

Привычка уcладила горе
Heотpaзимое ничем
Открытие большое вскоре…

Получается фигура ромба. И наконец, фигура креста:

Как бы пророчеству назло
Все счастливо сначала шло
За отдаленными горами.

В результате своих исследований автор приходит к выводу: чем больше в данном стихотворении отступлений от метра, тем оно ритмичнее; ритм обратно пропорционален метру. На основании найденных им фигур он устанавливает четыре ритмических категории для русских поэтов.

В первую по богатству ритма категорию попадают: Тютчев, Жуковский, Пушкин, Лермонтов, Баратынский и Фет; во вторую — Языков, Полонский, Каролина Павлова. К третьей относятся Некрасов и поэты XVIII века; наконец, в самую ритмически бедную четвертую категорию помещаются Майков, Случевский, А. Толстой и Бенедиктов.

Автор заканчивает свою работу важными методологическими указаниями: «Уклонения от метра должны быть описаны, изучены, систематизированы; учение о таких уклонениях легло бы в основу учения о ритме русского стиха; законы уклонений были бы законами поэтических ритмов, законы поэтических ритмов далее следует сопоставить с законами ритмов музыкальных».

В следующей статье: «Опыт характеристики русского четырехстопного ямба» — автор, продолжая чертить фигуры и делая подсчеты, уточняет попутно свою терминологию. Он определяет ритм как «некоторое единство в сумме отступлений от данной метрической формы», а пропуски ударений предпочитает называть ускорениями. Так, про строку

È —¢ / È È / È — / È —¢ /

Взрывая возмутить ключи

следует сказать, что она несет ускорение на второй стопе.

Падение ускорений на второй стопе мы впервые наблюдаем у Батюшкова; у Жуковского замечается впервые сравнительное обилие ускорений на первой и третьей стопе. Это позволяет исследователю сделать важный вывод. «Не Пушкин, — заявляет он, — а Жуковский и Батюшков — реформаторы русского четырехстопного ямба. Пушкин лишь нормирует эти границы для всей последующей эпохи».

Статья «Сравнительная морфология ритма русских лириков в ямбическом диметре» посвящена первой в русской литературе попытке ритмической характеристики русских поэтов, начиная с Пушкина и кончая символистами. Очень интересны выводы, касающиеся современной поэзии. «Во всех почти рубриках, — пишет автор, — Блок ритмичнее В. Иванова, Иванов же ритмичнее Брюсова. Самым богатым по сумме совпадений с лучшими ритмиками является Блок, потом Сологуб, потом В. Иванов, потом Брюсов, потом Городецкий. У модернистов не наблюдается ни революции ритма, ни резко выраженной эволюции. У Сологуба и Блока ритм пробуждается от пушкиноподобной версификаторской гладкости наследия Майкова и Ал. Толстого к подлинному ритмическому дыханию… Брюсов в лучших строках своего ритма соприкасается с Жуковским; Блок является в ритме ямба своеобразной комбинацией Павловой с Лермонтовым; ямб Сологуба есть возобновление ритмов Лермонтова, Фета и Баратынского».

Следующая статья озаглавлена: «„Не пой, красавица, при мне“ А. С. Пушкина (опыт описания)». Белый дает примерный анализ художественной формы стихотворения. Это замечательное исследование имело огромное методологическое значение: оно открыло глаза современников на проблему формы художественного произведения.

Выбранное им стихотворение Пушкина автор изучает с точки зрения метра, ритма, словесной инструментовки, архитектоники и описательных форм речи (эпитеты, метафоры, метонимии). Увлеченный своим методом, Белый в заключительных словах статьи впадает в крайний, ничем не оправданный формализм. Его подражатели и последователи пойдут еще дальше по этому опасному пути. «Собственного содержания, — заявляет он, — стихотворение не имеет; оно возбуждает это содержание в нас; само по себе оно есть сплошная форма плюс голая мысль, довольно бледная и неоригинальная». Вывод— неожиданный и малоутешительный.

Эпилогом к «формальным» исследованиям Белого является статья «Магия слов», в которой он резюмирует свою теорию магического идеализма. Неокантианские идеи о ценности переживаний и творчества — достигают здесь своего завершения. Слово есть единственная реальность; вокруг него пустота: нет ни Бога, ни человека, ни природы — есть только Слово. Оно созидает мир, объективирует пространство и время. Творчество есть наименование, то есть магия заклинания и заговора. У Белого есть своеобразная космогония и теогония. «Всякое познание, — утверждает он, — есть фейерверк слов, которыми я наполняю пустоту, меня окружающую. Прежде пустота зажигалась огнями образов — это был процесс мифического творчества. Слово рождало образный символ — метафору; метафора представлялась действительно существующей; слово рождало миф; миф рождал религию; религия— философию… Мы еще живы, но мы живы потому, что держимся за слово… Наши дети выкуют из светящихся слов новый символ веры: кризис познания покажется им лишь только смертью старых слов. Человечество живо, пока существует поэзия языка; поэзия языка жива. Мы — живы».

Это не религия Логоса, а религия художественного слова; в ней «магический идеализм» иенских романтиков (Новалиса, Тика, Вакенродера) доведен до «магического вербализма». Искусство занимает царственное место религии, и художник вытесняет Творца.

«Формальный» метод Белого неоднократно подвергался суровой критике. Автору указывалось на его негативное определение ритма, на схематичность его таблиц и чертежей, не исчерпывающих живой словесно-идейной ткани стихотворений. Обилие ромбов, крестов и опрокинутых крыш есть лишь внешние признаки ритма. Ритмический узор сложнее и духовнее, чем это кажется исследователю. Но как ни устарели работы первого ритмолога, историческое значение их огромно. После шумного выступления и бесславного исчезновения «формалистов» (С. Бобров, Брик, Шкловский) появилась школа серьезных ученых, разрабатывающих вопросы русской поэтики (В. Жирмунский, Ю. Тынянов, В. Виноградов, Б. Томашевский, Л. Якубинский, А. Слонимский и другие).

На сотую годовщину со дня рождения Гоголя Белый откликнулся блестящей статьей («Гоголь»). Гоголя и Ницше автор считает «величайшими стилистами всего европейского искусства». Бедных символистов еще доселе упрекают за их «голубые звуки». Но ни у Вердена, ни у Бодлера, ни у Рембо нельзя найти образов столь невероятных по своей смелости, как у Гоголя… «Все эти семенящие, шныряющие и шаркающие Перерепенки, Голопупенки, Довгочхуны и Шпоньки — не люди, а редьки. Таких людей нет! Но в довершение ужаса Гоголь заставляет это зверье или репье (не знаю, как назвать) танцевать мазурку, одолжаться табаком». И автор продолжает: «Людей не знал Гоголь, знал он великанов и карликов: и землю Гоголь не знал тоже, — знал он „свеянный“ из месячного блеска туман или черный погреб. Гоголь — трясина и вершина, грязь и снег: но Гоголь уже не земля… Не мистерией любви разрешается экстаз Гоголя, а дикой пляской; не в любви, а в пляске безумия преображается все».

После работы Мережковского о Гоголе статья Белого— самое замечательное из всего, что было сказано в русской литературе об «украинском колдуне». Школьная легенда о Гоголе — реалисте и бытописателе была навсегда уничтожена символистами. Этот по-новому увиденный, фантастический и страшный Гоголь заворожил Белого — автора «Серебряного голубя» и «Петербурга».[22]

В 1909 году в издательстве «Гриф» выходит третий сборник стихотворений Белого «Урна». Книга, посвященная Валерию Брюсову, носит эпиграф из Баратынского «Разочарованному чужды все обольщения прежних дней». Этой меланхолической сентенцией точно определяется ее содержание. «Урна» — поэма о несчастной любви поэта к Л. Д. Блок; в ней воспоминания, жалобы, упреки, печальные раздумья, философические утешения… Период озлобления и бешеного бунта прошел; осталась томная меланхолия и тихая примиренность.

Когда Белый подготовлял свой сборник к печати, он уже вступал на путь «посвящения» и «тайного знания». Увлечение оккультизмом отражается на предисловии к книге. «Озаглавливая свою первую книгу стихов „Золото в лазури“, — пишет автор, — я вовсе не соединял с этой юношеской, во многом несовершенной книгой, того символического смысла, который носит ее заглавие. Лазурь — символ высоких посвящений; золотой треугольник— атрибут Хирама, строителя Соломонова храма. Что такое лазурь, и что такое золото? На это ответят розенкрейцеры. Мир, до срока постигнутый в золоте и лазури, бросает в пропасть того, кто его так постигает, минуя оккультный путь: мир сгорает, рассыпаясь пеплом; вместе с ним сгорает и постигающий, чтобы восстать из мертвых для деятельного пути. „Пепел“ — книга самосожжения и смерти: но сама смерть есть только завеса, закрывающая горизонты дальнего, чтобы найти их в ближнем. В „Урне“ я собираю свой собственный пепел, чтобы он не заслонял света моему живому „я“. Мертвое „я“ заключено в „Урну“, а другое, живое „я“ пробуждается во мне к истинному. Еще „Золото в лазури“ далеко от меня… в будущем. Закатная лазурь запятнана прахом и дымом, и только ночная синева омывает росами прах. К утру, может быть, лазурь очистится».

Автор считает лейтмотивом своей книги «раздумья о бренности человеческого естества с его страстями и порывами».

Первые два отдела сборника озаглавлены «Зима» и «Разуверенья»; в них, по словам автора, «сосредоточенная грусть, то сгущающаяся в отчаяние, то просветляемая философским раздумьем». Поэт переживает горькое разочарование в любви, и любовь, подмененная страстью, развеивается метелью. Воспоминание об утраченном счастье сопровождается мотивом зимы, снега, вьюги. Возлюбленная принимает черты Снежной Девы, холодной и беспощадной, — вся жизнь превращается в снежный сквозной водоворот. Этот отдел связан настроением с симфонией «Кубок метелей», над которой Белый работал в то же время.

«Золото в лазури» написано под влиянием Вл. Соловьева и Фета, «Пепел» вдохновлен Некрасовым, «Урна» отражает поэтический стиль начала XIX века; ее классические, легкие и ясные ямбы воскрешают традиции Батюшкова и Баратынского. По-пушкински звучит стихотворение «Зима»:

Снега сильней, снега туманней;
Вновь освеженней дышим мы.
Люблю деревню, вечер ранний
И грусть серебряной зимы.
Вновь упиваюсь, беспечальный,
Я деревенской тишиной;
В моей руке бокал хрустальный
Играет пеной кружевной.

Стихотворение «Ссора», датированное 1908 годом, поминает годовщину «встречи роковой». Поэт обращается к неверной:

Устами жгла давно ли ты
До боли мне уста, давно ли,
Вся опрокинувшись в цветы
Желтофиолей, роз, магнолий?
И отошла… и смотрит зло
В тенях за пламенной чертою.
Омыто бледное чело
Волной волос, волной златою.

Голос твердит ему: «Прошла любовь!» Он уходит в ледяное поле:

Сложу в могиле снеговой
Любви неразделенной муки:
Вскочила ты, над головой
Свои заламывая руки.

Столь же романтически-мелодичны стихи «Я это знал». Поэту снится тихий дом, он слышит ее слова: «я клятвы не нарушу». Но знает, это— серебряная дева — метель пришла заморозить его сердце:

Давно все знаю наизусть.
Свершайся, роковая сказка!
Безмерная, немая грусть,
Холодная, немая ласка!

И вот другое воспоминание: снеговые дали, пустынное поле, ели («В поле»). Они вдвоем. Прелестная строфа:

Непоправимое мое
Припоминается былое…
Припоминается ее
Лицо холодное и злое…

Прошел год. Теперь она одна в холодном доме: она подходит к мерзлому окну, видит волков и мертвую луну…

И ставни закрывать велит…
Как пробудившаяся совесть,
Ей полуночный ветр твердит
Моей глухой судьбины повесть.

В стихотворении «Совесть» жалобы поэта, закованные в броню пушкинского стиля, звучат незабываемой обидой:

Им отдал все, что я принес:
Души расколотой сомненья,
Кристаллы дум, алмазы слез,
И жар любви, и песнопенья,
И утро жизненного дня.
Но стал помехой их досугу:
Они так ласково меня
Из дома выгнали на вьюгу.

Любовная тоска нашептывает мысли о смерти:

Мне жить? Мне быть? Но быть зачем?
Рази же, смерть!

или:

Слепи,
Слепая смерть!
Глуши,
Глухая ночь!

Вот он в деревне; из дома несутся звуки Гайдна:

Какая тишина! Как просто все вокруг!
Какие скудные, безогненные зори!
Как все, прейдешь и ты, мой друг, мой
бедный друг,
К чему ж опять в душе кипит волнений
море?

Чтобы уйти от «терпкой боли», чтобы пережить «бесценных дней бесценную потерю», нужно замкнуться в себе и отвергнуть «мир явлений». Мы переходим к третьему отделу «Урны» — «философическая грусть». «Разуверение» в любви приводит поэта к погружению в философию. Но ни Коген, ни Наторп, ни Риккерт не дают ему утешения. Впоследствии, переделывая свои стихи для берлинского издания «Стихотворений» 1923 года, Белый предварил этот отдел следующим предисловием: «Отдаваясь усиленному занятию философией в 1904–1908 годах, автор все более и более приходил к сознанию гибельных последствий переоценки неокантианской литературы: философия Когена, Наторпа, Ласка влияет на мироощущение, производя разрыв в человеке на черствость и чувственность. Черствая чувственность — вот итог, к которому приходит философствующий гносеолог: и ему открывается в выспренных полетах мысли лик Люцифера. Отсюда влияние Врубеля в предлагаемых строках… Стихотворения эти живописуют действие абстракции на жизнь: эта абстракция действует, как тонкий и обольстительный яд, оставляя все существо человека неутоленным и голодным».

В «Урне» «философическая грусть» окрашена иронией:

Уж с год таскается за мной
Повсюду марбургский философ.
Мой ум он топит в мгле ночной
Метафизических вопросов.
«Жизнь — шепчет он, остановясь
Средь зеленеющих могилок,—
Метафизическая связь
Трансцендентальных предпосылок».

В стихотворении «Искуситель», посвященном Врубелю, рассказывается о строгом и холодном госте, посещающем поэта за чтением Канта:

О пусть тревожно разум бродит
Над грудою поблеклых книг…
И Люцифера лик восходит,
Как месяца зеркальный лик.

Отделы «Тристии» и «Думы» вдохновлены философской поэзией Тютчева и Баратынского. Белый очень искусно подражает старшим поэтам.

Вот напев на голос Тютчева:
И все же в суетности бренной
Нас вещие смущают сны,
Когда стоим перед вселенной
Углублены, потрясены.

Или еще:

Вот бездна явлена тоской,
Вот в изначальном мир раздвинут…
Над бездной этой я рукой
Нечеловеческой закинут.

Вот — Баратынский:

Душа полна: она ясна.
Ты — и утишен, и возвышен.
Предвестьем дышит тишина,
Как будто старый окрик слышен.

«Урна» — книга искусных стилизаций. Работая над историей русского стиха, изучая развитие ритмических линий от Державина до Блока, Белый проверяет свои теории на практике — и параллельно статьям о ритме пишет стихи «Урны». Батюшков, Пушкин, Тютчев и Баратынский облекают его несчастную любовь к Л. Д. Блок в торжественные складки классического стиля. Но возвышенная и благородная простота этой одежды редко соответствует внутренней значительности стихотворений; чаще всего «преобладает». Это представляется стилистическим маскарадом. Автор «Урны» великолепный версификатор, но не великий поэт.

ГЛАВА ШЕСТАЯ. СЕРЕБРЯНЫЙ ГОЛУБЬ

Ни один русский писатель не производил таких бесстрашных экспериментов над словом, как Андрей Белый. Его повествовательная проза не имеет себе подобных в русской литературе. «Стилистическую революцию» Белого можно считать катастрофической неудачей, но нельзя отрицать ее громадной значительности. Автор «Серебряного голубя» и «Петербурга» не оставил камня на камне от старого «литературного языка»; он «вздернул на дыбы» русскую прозу, перевернул вверх ногами синтаксис, затопил словарь потоком новых, выдуманных им слов. Дерзновенные, иногда граничащие с безумием, опыты Белого наложили свою печать на всю новую советскую литературу: он создал школу.

«Словесная революция», подготовленная лирической прозой «Симфоний», находит свое выражение в «Серебряном голубе». Белый начинает с ученического подражания Гоголю. Он усваивает все приемы его стилистики, доводя их до крайнего эмоциального напряжения… Лирика, ирония, гротеск, гипербола, нагромождения, контрасты, словесные каламбуры, интонации, колорит и ритм гоголевской прозы показаны Белым сквозь увеличительное стекло. В начале «Серебряного голубя» описывается село Целебеево: мы сразу же узнаем гоголевский Миргород. «Славное село Целебеево, подгородное; средь холмов оно да лугов; туда, сюда раскидалось домишками, прибранными богато, то узорной резьбой, точно лицо заправской модницы в кудряшках, то петушком из крашеной жести, то размалеванными цветками, ангелочками… Славное село! Спросите попадью: как приедет, бывало, поп из Воропья (там свекор у него десять годов в благочинных), так вот: приедет это он из Воропья, снимет рясу, облобызает дебелую свою попадьиху, оправит подрясник и сейчас это: „схлопочи, душа моя, самоварчик“».

Это даже не подражание, а пастиши: гоголевский насмешливый сказ передан с большим искусством.

Стилистический строй «Страшной мести» определяет собой слог «Серебряного голубя». Описывая луг посреди села, Белый воспроизводит патетический ритм знаменитой гоголевской тирады: «Чуден Днепр при тихой погоде…» «А как завьется здесь хоровод, припомаженные девицы, в шелках, в бусах, как загигикают дико, а как пойдут ноги в пляс, побежит травная волна, заулюлюкает ветер вечерний, — странно и весело: не знаешь, что и как, как странно, и что тут весело… и бегут волны, бегут: испуганно побегут они по дороге, разобьются зыбким плеском: тогда всхлипнет придорожный кустик, да косматый вскочит прах…»

Бесполезно умножать примеры: вся ткань романа Белого расшита сложными узорами, заимствованными у Гоголя. Темную народную Россию Белый видит через романтический фольклор автора «Страшной мести».

«Серебряный голубь» построен на противоположении «народа» и «интеллигенции», на теме «любви — вражды», лежащей в основе русской исторической трагедии.

Герой романа Дарьяльский— русский интеллигент; точнее — русский поэт-символист начала XX века. С лирической иронией, достойной Гоголя, изображает Белый «душевные вихри» этого «чудака»; в его образе личные черты автора сочетаются с чертами его московских друзей-литераторов. Дарьяльский писал стихи «о белолилейной пяте, о мирре уст и даже о полиелее ноздрей». Он издал книгу с фиговым листом на обертке. Еще в детстве он объявил отцу, что в Бога не верит, и выбросил из своей комнаты образ; молился красным зорям, писал стихи, читал Канта и поклонялся красному знамени. После смерти родителей он живет бурной студенческой жизнью: изучает Беме, Экхарта, Сведенборга и одновременно увлекается Марксом и Лассалем; ищет тайну своей зари и не находит ее нигде.

«…И вот, — продолжает автор, — он уже одичал и уже не увлекал никого; вот он странник, один средь полей со странными своими, не приведенными к единству мыслями, но всегда с зарей… и заря сулит какую-то ему близость, какое-то к нему приближение тайны; и уже он — вот в храме: он уже в святых местах, в Дивееве, в Оптиной и одновременно в языческой старине с Тибуллом и Флакком… А чувства все жарче, и все тоньше думы, все больше их, больше, и от полноты разрывается душа; просит ласки она и любви».

Тут в жизни его появляется «красавица Катя», живущая в усадьбе Гуголево со своей бабушкой баронессой Тодрабе-Граабен. Два лета Дарьяльский снимает избу в селе Целебееве, чтобы быть поближе к Кате: на третье лето тоненькая, робкая девочка с неожиданной решительностью заявляет бабке, что она — его невеста. Дарьяльский — стилизованный автопортрет Белого, Катя— поэтическое отражение Аси Тургеневой. «Смотрите: над роялем там она запечатлелась в плотно охватывающем талью, синем, немного коротком платье, чуть вытянувшись вперед и едва сгорбившись — она будто маленькая, вовсе маленькая девочка… Катя тряхнула головкой, и локоны густые ее перекинулись через плечо; но сдвинутые складки между тонких ее бровей, но на минуту сжавшийся поцелуев просящий ротик, но высоко закинутая головка и точно выросший, легкий, строгий в легкости стан выразили какое-то странное, не детских лет упорство». В этой скромной девочке — глубина, тишина и прозрачность горного озера. Ее молчаливая тайна влечет и волнует Дарьяльского.

Справа и слева от главного героя стоят, дополняя его образ, два других представителя «интеллигенции»: теософ Шмидт и мистический анархист Чухолка. О первом автор рассказывает: «Был весьма скромен товарищ Дарьяльского: носил нерусскую фамилию и проводил дни и ночи за чтением филозофических книг; он хотя отрицал Бога, однако к попу хаживал; и поп это ничего себе: и власти это ничего, и вовсе он православный, только Шмидт ему фамилия, да в Бога не верил. Полгода проживал он в деревне „на даче“; был беззуб, лыс и сед; бродил по окрестностям в желтом шелковом пиджачке, опираясь на палку и держа в руке свою соломенную шляпу: его окружали сельские мальчики и девочки». Было время, когда Шмидт руководил судьбой Дарьяльского, открывал ему путь тайного знания, предлагал ему уехать с ним за границу — к ним, к братьям, издали влияющим на судьбу. Но Дарьяльский не последовал за Шмидтом, он остался в нищей, «погибающей России». Незадолго до своей гибели он в последний раз приходит к Шмидту; тот составляет ему гороскоп и толкует его: «Ты родился в год Меркурия, в день Меркурия, в час Луны, в том месте звездного неба, которое носит название „Хвост Дракона“. Солнце, Венера, Меркурий омрачены для тебя злыми аспектами: Солнце омрачено квадратурой с Марсом; в оппозиции с Сатурном Меркурий; а Сатурн— это та часть звездного неба души, где разрывается сердце, где Орла побеждает Рак; и еще Сатурн сулит тебе неудачу в любви, попадая в шестое место твоего гороскопа; и он же в Рыбах. Сатурн грозит тебе гибелью; опомнись— еще не поздно сойти со страшного твоего пути…»

Лысая голова Шмидта поднимается из фолиантов, таблиц, чертежей; Белый перечисляет книги по тайному знанию, украшающие полки астролога-теософа. Это — важное свидетельство современника об оккультно-мистической струе в потоке русского символизма. Через страстное увлечение оккультизмом прошли А. Добролюбов, Брюсов, Белый, В. Иванов, Эллис, Батюшков, Эртель, Н. Гончарова, А. Минцлова, А. Тургенева и многие другие люди символической эпохи. У Шмидта были следующие книги: Каббала в дорогом переплете, Меркаба, томы Зохара; рукописные списки из сочинения Lucius Firmicus'a, астрологические комментарии на «Тетрабиблион» Птоломея; Stromata Климента Александрийского, латинские трактаты Гаммера, рукописные списки из «Пастыря Народов». «На столе были листики с дрожащею рукой начертанными значками, пентаграммами, свастиками, кружками со вписанным магическим „тау“; тут была и таблица со священными иероглифами… Сбоку на стуле лежала мистическая диаграмма с выписанными в известном порядке десятью лучами— зефиротами: Kether, Canalis Supramundanus… и восьмой зефирот, Jod с подписью „древний змий“. Были странные надписи на белом дереве стола, вроде: все вещественное вычисляется числом четыре». О Шмидте Белый говорит с уважением, как будто даже с опаской. О «мистическом анархисте» Чухолке с явным издевательством.

В аристократическую усадьбу баронессы Тодрабе, где гостит Дарьяльский, врывается «нелепое существо в серой фетровой шляпе с маленькой головкой, приплюснутой на непомерно длинном и тощем туловище, и рекомендуется: Чухолка, Семен Андреевич, студент Императорского Казанского Университета». С большим блеском Белый пародирует «галоп идей» этого мистического анархиста: «…бессвязный поток, могущий в любую минуту превратиться в совершеннейший океан слов, в которых имена мировых открытий перемешаны с именами всех мировых светил; теософия тут мешалась с юриспруденцией, революция с химией; в довершение безобразия химия переходила в каббалистику, Лавуазье, Менделеев и Крукс объяснялись при помощи Маймонида, а вывод был неизменно один: русский народ отстоит свое право. Это право вменялось Чухолкой в такой модернистической форме, что по отдельным отрывкам его речи можно было подумать, что имеешь дело с декадентом, каких и не видывал сам Малларме; на самом же деле Чухолка был студент-химик, правда, химик, занимавшийся оккультизмом, бесповоротно расстроившим бедные его нервы». Пребывание Чухолки в Гуголеве кончается скандалом: он подносит баронессе какую-то испанскую луковицу; потрясенная этим старуха гонит его вон; Дарьяльский заступается за своего незадачливого приятеля и получает от разгневанной баронессы звонкую пощечину. Так происходит разрыв его с невестой и уход из усадьбы в деревню — из мира погибающей «цивилизации» в мистическую тьму «народа». В образе Чухолки Белый собрал в выразительном ракурсе черты своих московских приятелей, расположив их вокруг живописной фигуры Л. Л. Кобылинского — Эллиса. (Фамилия «Чухолка» намекает на фамилию другого «мистического анархиста», Г. Чулкова.)

Новое поколение интеллигентов-символистов приобретает резкий рельеф на фоне старого мира — вымирающего дворянства. Их западное, нерусское происхождение подчеркнуто пародийным наименованием: Тодрабе-Граабен. Баронесса— «приземистая старушка, вся в шелках и в цветных кружевах и в седых с желтизной волосах» — торжественно проходит через анфилады комнат, опираясь на трость с хрустальным набалдашником; надменно и брюзгливо совершает обряд утреннего кофепития, в глубоком безмолвии, с мертвенной церемонностью. В лирическом отступлении Белый раскрывает символический смысл этого образа. «Не так ли и ты, — восклицает он, — старая и умирающая Россия, гордая и в своем величьи застывшая, каждодневно, каждочасно, в тысячах канцелярий, присутствий, дворцах и усадьбах совершаешь эти обряды, — обряды старины? Но, о вознесенная, — посмотри же вокруг и опусти взор: ты поймешь, что под ногами твоими развертывается бездна; посмотришь ты и обрушишься в бездну!..»

Мастерски зарисована Белым живописная фигура сына баронессы, сенатора Павла Павловича Тодрабе: худой, длинноносый, с серыми волосами, чисто выбритый и пахнущий одеколоном, он с небрежной лаской целует руку матери и плаксивым, жалобным голосом рассказывает о Петербурге, о своих путешествиях за границу; Павел Павлович чудак, фантазер и умница, лениво сделал блестящую карьеру; в петербургских салонах боялись его язвительного остроумия; детей он воспитывал по системе Ж. Ж. Руссо и писал трактат по антропологии. Его «философия декаданса» сводилась к следующим положениям: «все люди делятся на паразитов и рабов; паразиты же делятся в свою очередь на волшебников или магов, убийц и хамов; маги— это те, кто выдумали Бога и этой выдумкой вымогают деньги; убийцы — это военное сословие всего мира; хамы же делятся на просто хамов, то есть людей состоятельных, ученых хамов, то есть профессоров, адвокатов, врачей, людей свободных профессий, и на эстетических хамов: к последним принадлежат поэты, писатели, художники и проститутки».

«Культурная» Россия — дворянская, помещичья, чиновная и «интеллигентная» — обречена на гибель: стоит над бездной и испытывает сладкое головокружение. Произведя над ней беспощадный суд и вынесши смертный приговор, Белый прощается с ней как с первой любовью.

Вся красота, все поэтическое очарование, вся лирическая грусть этой умирающей России воплощается в Кате. Она — единственная Возлюбленная, Невеста, Жена. Дарьяльский покидает ее, но знает: измена ей — гибель; он обречен. «Катя! Есть на свете только одна Катя; объездите свет, вы ее не встретите больше; вы пройдете поля и пространства широкой родины нашей и далее; в странах заморских будете вы в плену чернооких красавиц, но это не Кати… Вот какая она — посмотрите же на нее: стоит себе, опустив изогнутые иссиня-темные и как шелк мягкие свои ресницы; из-под ресниц светят света ее далеких глаз, не то серых, не то зеленых…»

Догорающие светы «культурной», «европейской» России и надвигающаяся тьма России «народной», «азиатской». Таинственную стихию народной души Белый находит не в крестьянской массе (крестьянства он не знает), а в мире мелкого мещанства и купечества. Жители села Целебеева и захолустного городка Лихова: Лука Силыч Еропегин, мукомол-миллионер, и его жена «лепеха» Фекла Матвеевна, перешедшая в тайное согласие Голубя; кузнец Сухоруков, изводящий купца медленным ядом, чтобы завладеть его капиталами для «согласия»; странник-нищий Абрам, один из важных членов секты, и, наконец, столяр Митрий Кудеяров, тайный руководитель согласия, — все они объединены тайной порукой, загадочной и зловещей. Самая странная фигура в романе — Кудеяров: «не лицо — баранья обглоданная кость; и притом не лицо, а пол-лица; лицо, положим, как лицо, а только все кажется, что половина лица; одна сторона тебе хитро подмигивает; другая же все что-то высматривает, чего-то боится все». Он одарен огромной оккультной силой, страшной властью над душами; это — колдун с дурным глазом, ткущий вокруг себя паутину черной магии. У него в работницах живет рябая баба Матрена, его покорная и молчаливая «духиня». Познакомившись с Дарьяльским, столяр решает вовлечь его в согласие Голубя, свести с Матреной, для того чтобы та зачала от него «духовное чадо». Чары Кудеярова и бесстыдная страстность Матрены порабощают «вольную душу» Дарьяльского. После разрыва с невестой он поступает к столяру в работники и сходится с его «духиней».

«Тургеневская девушка» Катя символизирует «культурную» Россию; рябая баба Матрена — Россию «народную». Автор посвящает ей лирическую тираду:… «Если же люба твоя иная, если когда-то прошелся на ее безбровом лице черный оспенный зуд, если волосы ее рыжи, груди отвисли, грязные босые ноги и хотя сколько-нибудь выдается живот, а она, все же, твоя люба, то, что ты в ней искал и нашел, есть святая души отчизна; и ей ты, отчизне, ты заглянул вот в глаза, — и вот ты уже не видишь прежней любы: с тобою беседует твоя душа, и ангел-хранитель над вами снисходит, крылатый».

Дарьяльский погружается в страшный мир ворожбы, наваждения, чувственной одержимости, темных мистических экстазов.

Описание радения «голубей» в баньке купчика Еропегина действует почти гипнотически: автор достигает такой силы художественного и мистического внушения, что из магического круга его слов-заклинаний невозможно вырваться. Тут уже не «литература», а подлинный и страшный оккультный опыт, сладостно-отвратительное головокружение радения. Духовный соблазн и греховная прелесть сектантства переживаются нами реально: раскрывается новое измерение сознания— возникает призрачный, магический, сияющий мир.

«В бане была тишина: в бане была прохлада: баню не топили: но вся она, с наглухо закрытыми ставнями изнутри, сияла, светила, плавала в свете; посреди ее стоял стол, покрытый, как небо, бирюзовым атласом с красным нашитым посреди бархатным сердцем, терзаемым бисерным голубем; посреди стола стояла пустая чаша, накрытая платом; на чаше— лжица и копие; фрукты, цветы, просфоры украшали тот стол; и березовые, зеленые прутья украшали сырые стены; перед столом уже мерцали оловянные светильники; над оловянными светильниками сиял водруженный тяжелый, серебряный голубь».

В белых рубахах, со свечами в руках, братья и сестры медленно кружатся, взявшись за руки: не пляшут, а ходят, водят хоровод и поют:

Светел, ой светел, воздух холубой!..
В воздухе том светел дух дорогой!

Лица их сияют, как солнце, глаза опущены; вместо потолка видят они высокое синее небо, усеянное звездами.

Автор продолжает: «Все теперь восседают за столом, в радуге седмицветной, средь белой, райской земли, среди хвои и зеленого леса и под Фаворскими небесами; некий муж светлый, преломляя, раздает просфоры, и глотают из кубка вино красное Каны Галилейской; и нет будто вовсе времен и пространств, а вино, кровь, голубой воздух, да сладость… С ними блаженное успение и вечный покой. Серебряный голубок, оживший на древке, гулькает, ластится к ним, воркует; слетел с древка на стол; царапает коготками атлас и клюет изюминки…»

И Дарьяльский, опьяненный «вином духовным», верит, что открылась ему тайна России. И, ликуя, славословит он русскую землю. Сколько взволнованной любви в этих лирических взлетах:

«…Знают русские поля тайны, как и русские леса знают тайны… Пить будешь ты зори, что драгоценные вина; будешь питаться запахами сосновых смол; русские души— зори; крепкие, смольные, русские слова; если ты русский, будет у тебя красная на душе тайна… Жить бы в полях, умереть бы в полях, про себя самого повторяя одно духометное слово, которое никто не знает, кроме того, кто получает то слово; а получают его в молчании… Много есть на Западе книг, много на Руси несказанных слов. Россия есть то, о что разбивается книга, распыляется знание, да и самая сжигается жизнь; в тот день, когда к России привьется Запад, всемирный его охватит пожар; сгорит все, что может сгореть, потому что только из пепельной смерти вылетит райская душенька— Жар-Птица».

Но мечтателя Дарьяльского ждет не воскресенье, а гибель. «Красная тайна» России оборачивается для него темным мороком, зловещим миражем. Вместо религии Святого Духа находит он в народе «согласие голубя», руководимое злым колдуном Кудеяровым.

Потрясающе изображено Белым радение в кудеяровой избе, черная магия столяра, материализация «духовного чада», бесстыдная пляска Матрены под бормотанье страшного старика: «Сусе, Сусе, стригусе; бомбарцы… Господи помилуй». Глаза Дарьяльского открываются. «Он уже начинал понимать, — пишет автор, — что это — ужас, петля и яма: не Русь, а какая-то темная бездна Востока прет на Русь из этих радением истонченных тел. „Ужас!“ — подумал он».

Кудеяров начинает ненавидеть Дарьяльского: нет у него «силы»; не зачала от него Матрена; нужно его устранить. Он сговаривается с кузнецом Сухоруковым, заманивает его в дом Еропегиной, и там, во флигеле, четыре мужика-«голубя» его убивают.

Трагедия Дарьяльского истолковывается теософом Шмидтом. В его уста автор вкладывает самые заветные свои мысли. «Серебряный голубь» — поворотный пункт в личной и литературной жизни Белого. Впервые перед его смятенным сознанием возникает идея тайных врагов, губящих Россию, и возможность бороться с ними с помощью «братства посвященных». Белый заболевает манией преследования; неподвижная идея «мировой провокации» постепенно овладевает его духом. Одновременно он вступает на путь «тайного знания», становится учеником антропософа Штейнера. Этими двумя тенденциями определится все его дальнейшее творчество.

Вот что говорит Кате «посвященный» Шмидт о Дарьяльском — Белом:

«Петр думает, что ушел от вас навсегда. Но тут не измена, не бегство, а страшный, давящий его гипноз: он вышел из круга помощи, и враги пока торжествуют над ним, как торжествует враг, глумится над родиной нашей: тысячи жертв без вины, а виновники всего еще скрыты; и никто не знает из простых смертных, кто же истинные виновники всех происходящих нелепиц… Все, что ни есть темного, нападает теперь на Петра… Верьте мне, только великие и сильные души подвержены такому искусу; только гиганты обрываются так, как Петр; он не принял руку протянутой помощи: он хотел сам до всего дойти; повесть его и нелепа, и безобразна: точно она рассказана врагом, издевающимся над всем светлым будущим родины нашей».

Этот «враг» реализуется в бредовых образах провокаторов в романах «Петербург», «Котик Летаев» и «Москва».

«Серебряный голубь» — произведение удивительное. В нем противоречия, взлеты, провалы, нагромождения, сатира, лирика, философия; изобразительность, граничащая с галлюцинацией, магия слов и образов, гоголевский гротеск, захватывающая музыка, чистейшая поэзия. В искусстве Белого— проблески гениальности и первые симптомы душевной болезни: трагическое зрелище большой надломленной души.

«Верьте мне, — говорит Шмидт, — только великие и сильные души подвержены такому искусу…»

Роман появился в печати в издательстве «Скорпион» (Москва, 1910 г.), был переиздан в издательстве Пашуканис в 1917 году и в издательстве «Эпоха» (Берлин) в 1922 году.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ. «ПЕТЕРБУРГ». АНТРОПОСОФИЯ (1912–1916)

Роман А. Белого «Петербург» — самое сильное и художественно выразительное из всех его произведений. Это — небывалая еще в литературе запись бреда; утонченными и усложненными словесными приемами строится особый мир — невероятный, фантастический, чудовищный: мир кошмара и ужаса; мир извращенных перспектив, обездушенных людей и движущихся мертвецов. И он смотрит на нас фосфорическими глазами трупа, парализует ужасом, околдовывает гипнотическим внушением. Самое жуткое: этот мир, придуманный гениальным безумцем, реально существует. По сравнению с ним фантастические сны Гофмана и Эдгара По, наваждения Гоголя и Достоевского кажутся безобидными и нестрашными. Чтобы понять законы этого мира, читателю прежде всего нужно оставить за его порогом свои логические навыки: здесь упразднен здравый смысл и ослаблены причинные связи; здесь человеческое сознание разорвано на клочки и взрывается, как адская машина «в форме сардинницы». «Топография» этого мира — строго геометрична: Петербург с прямыми линиями проспектов и плоскостями площадей воспринимается автором как система «пирамид», треугольников, параллелепипедов, кубов и трапеций. Это геометрическое пространство населено абстрактными фигурами. Они движутся механически, действуют, как заводные автоматы, и произносят заученные слова. Роман перегружен событиями, которые не нарушают его мертвенной неподвижности. Живет только Петербург — призрак-вампир, материализировавшийся из желтых туманов среди финских болот, живет Медный Всадник, «чьей волей роковой» город был вызван из небытия.

Герой романа — сенатор Аполлон Аполлонович Аблеухов — помешан на «регламентации» и управляет Россией циркулярами, из «математической точки» своего кабинета. Два с половиной года тому назад от него сбежала жена Анна Петровна, прельстившись итальянским певцом Миндалини. Сын сенатора— Николай Аполлонович — изучает Канта и интересуется «революционерами». Когда-то он дал «партии» какое-то неосторожное обещание. К нему является террорист — студент Дудкин и передает на хранение «сардинницу» — бомбу с часовым механизмом. Николай Аполлонович влюблен в жену офицера Лихутина— Софию Петровну, напоминающую собой японскую куклу. Но она к нему неблагосклонна. Он надевает красное домино и пугает ее на балу. Происходит скандал: красное домино попадает в хронику происшествий. Лихутин ревнует и страдает: пытается повеситься, но срывается. Провокатор Липпанченко подкидывает Аблеухову-сыну письмо: партия-де требует, чтобы он взорвал своего отца. Лихутин решает расправиться с соперником и отрывает ему фалду сюртука. Студент Дудкин покупает ножницы и вспарывает Липпанченко. Жена сенатора возвращается к мужу после неудачного романа с итальянцем. Наконец, в кабинете Аполлона Аполлоновича взрывается бомба: он остается невредим, уходит в отставку и поселяется в деревне. Николай Аполлонович, после путешествия по Африке, возвращается в деревню и погружается в чтение философа Сковороды. В кратком пересказе— фабула представляется бессмысленной, но пересказ не извращает замысла автора: освобождая его от суматохи подробностей, он только усиливает его основные линии: Белый действительно видит мир бессмысленным и с необыкновенным словесным мастерством показывает его чудовищную нелепость. В призрачном городе сталкиваются две сумасшедшие идеи: реакция в лице сенатора Аблеухова и революция в образе «партийца» Дудкина. Обе они равно ненавистны автору. Васильевский остров— очаг революции, восстает на Петербург — оплот реакции. Холодом смерти веет и от старого, гибнущего мира и от нового, несущего с собой гибель. И там и здесь один символ — лед. Ледяное царство — реакция, но и революция — «ледяной костер». Противоположности совпадают: Петербург, над которым сенатор Аблеухов, как огромная летучая мышь, простер свои черные крылья, — творение «революционной воли» Петра. Адский Летучий Голландец — Петр — «Россию вздернув на дыбы» — первый русский революционер. Аблеухов — татарского происхождения: в нем живет темная монгольская стихия; начало Аримана, неподвижности, сна, Майи; древнее, исконное небытие, грозящее поглотить Россию. Но и социализм для Белого тоже «ложь монголизма»; черный призрак Шишнарфнэ, с которым борется и в когтях которого погибает террорист Дудкин, — потомок Ксеркса, темная сила, влекущая Россию в первоначальное ничто.

В берлинской редакции «Петербурга» 1922 года Дудкин читает загадочное письмо, начинающееся словами: «Ваши политические убеждения мне ясны, как на ладони». В измененном контексте этой редакции оно совершенно непонятно. Смысл его выясняется в рукописной, «журнальной» редакции 1911 года. Этот невероятный документ следует привести целиком: «Ваши политические убеждения мне ясны, как на ладони: та; же все бесовщина, то же все одержание силой, в существовании которой я не могу больше сомневаться, ибо я видел Его, говорил с Ним (не с Богом). Он пытался меня растерзать, но одно святое лицо вырвало меня из нечистых когтей. Близится эфирное явление Христа; остается десятилетие. Близится пришествие предтеч и одного предтечи: кто такое спасшее меня лицо — предтеча или предтечи — не знаю. России особенно будет близко эфирное явление, ибо в ней колыбель новой человеческой расы, зачатие которой благословил Сам Иисус Христос. Вижу теперь, что Вл. Соловьев был инспирирован одной развоплощенной высшей душой (само посвящение), что связало в нем пьяный путь с культом Софии, бессознательно загнало в Египет и т. д. Это в связи с тем, о чем нижегородская сектантка Н. П. (помнишь, наша знакомая?) так мучительно бредила… Лев Толстой — перевоплощение Сократа: он пришел в Россию в нужное время для морального очищения. Ясная Поляна — звезда России. Мобилизуются темные силы под благовидным покровом социальной справедливости.

В социализме, так же как в декадентстве, идея непроизвольно переходит в эротику. В терроризме тот же садизм и тот же мазохизм, как в желании растлить, как и в ложном искании ложного крестного пути. Чаяние светлого воскресения человечества переходит в сладострастную жажду крови — чужой, своей собственной (все равно). Отряхни от себя сладострастную революционную дрожь, ибо она — ложь грядущего на нас восточного хаоса (панмонголизм)».

В свете этого письма идейный замысел «Петербурга» раскрывается до конца. И старая Россия, и новая ее реакция и революция — во власти темной монгольско-туранской стихии. Единственное спасение — «тайное знание» — антропософия. Россию спасет «эфирное явление Христа», и в ней родится новая человеческая раса.

Закончив свой роман, Белый уехал в Дорнах и душою и телом предался «учителю» — Рудольфу Штейнеру. Композиция «Петербурга» обусловлена ее антропософской подпочвой.

Подготовляя новое издание романа в 1922 году, Белый подвергает текст 1913 года коренной переработке. Времена переменились, а с ними изменилось и настроение автора: после октябрьского переворота 1917 года Белый меняет свое отношение к революции — резкие выпады против «социалистов» и «террористов» смягчаются; выпускается глава «Митинг», исчезают «интеллигентный партийный сотрудник, пролетарий сознательный, пролетарий бессознательный; два еврея-социалиста, бундист, мистический анархист, „Рхассея“ и „тва-рры-шшы“». Революция перестает быть «ледяной» и становится огненной. Иванов-Разумник в своей статье о «Петербурге» Белого[23] справедливо указывает: «То, что в 1913 году было „тезисом“, пятью годами позднее стало „антитезисом“, теперь место адского марева Белый видит в революции правду подлинной Голгофы. Не случайно с конца 1917 года он стал во главе сборников „Скифы“. Для него „монголизм“ — начало ариманическое, nihil, неподвижность, а „скифство“ — начало ормуздическое, явь „to pan“, категория огня, движение, динамизм, катастрофичность. Между 1913–1922 годами для Белого „революция — монголизм“ заменилась — „революция — скифство!“»

Видоизменилась за это время и другая идея романа — антропософическая. Из пламенного ученика Штейнера Белый превратился в заклятого его врага. В новой редакции он сокращает рассуждения и размышления о «космической идее», о «пульсации стихийного тела», о борьбе посвященных с монгольскими силами. Роман получает иную стилистическую форму и иное идейное освещение: текст сокращается на четвертую часть.

«Петербург» — театр гротескных масок: София Петровна Лихутина, «Ангел Пери», окружена поклонниками; вот их имена: граф Авен, Оммау-Оммергау, Шпорышев, Вергефден, Липпанченко. Иногда она задорно их спрашивает: «Я кукла — не правда ли», и тогда Липпанченко ей отвечает: «Вы— душкан, бранкукан, бранкукашка». Террорист Дудкин жалуется на то, что его окружают не люди, а «общество серых мокриц». На балу у Узкатовых гости смешиваются с масками, мелькает красное домино, вихрь безумия подхватывает и кружит распыленную действительность. «Комната наполнилась масками. Черные капуцины составили цепь вокруг красного сотоварища, заплясали какую-то пляску; их полы развеивались; пролетали и падали кончики капюшонов; на двух перекрещенных косточках вышит был череп».

Провокатор Липпанченко — тоже маска; безликое чудовище. «Безликой улыбкой повыдавилась меж спиной и затылком глубокая шейная складка: представилась шея лицом: точно в кресле засело чудовище с вовсе безносой, безглазой харею. И представилась шейная складка — беззубо разорванным ртом. Там, на вывернутых ногах, запрокинулось косолапое чудовище». Таинственный гость Дудкина — персиянин Шишнарфнэ— на мгновение оживший призрак. «В комнату вошел человек, имеющий все три измерения; прислонился к окну, и — стал контуром (или — двухмерным), стал тонкою слойкою копоти, наподобие той, которая выбивает из лампы; теперь эта черная копоть истлела вдруг в блестящую луною золу; а зола отлетела; и контура не было: вся материя превратилась в звуковую субстанцию».

Петербург призрак— и все обитатели его призраки; мир дематериализован, из трехмерного превращен в двухмерный, от вещей остались одни контуры, но и они разлетаются тонкой слойкой копоти. Всеми этими приемами развоплощения материи подготовлено потрясающее появление Медного Всадника. Дудкин слышит металлические удары, дробящие лестницу его дома; с треском слетает с петель дверь его чулана. «Посередине дверного порога, склонивши венчанную, позеленевшую голову и простирая тяжелую позеленевшую руку, стояло громадное тело, горящее фосфором… Медный Всадник сказал ему: „Здравствуй, сынок!“ И — три шага; три треска рассевшихся бревен; и металлическим задом своим гулко треснул по стулу литой император, и зеленеющий локоть всей тяжестью меди валился на стол колокольными звуками; медленно снял с головы император свой медный венок; лавры грохотно оборвались. И бряцая и дзанкая, докрасна раскаленную трубочку повынимала рука; и указывала глазами на трубочку; и — подмигнула на трубочку: „Petro Primo Catherina Secundа“».

Это явление — ослепительный взрыв света во тьме. Белый здесь— достойный наследник Пушкина; на мгновение в его герое Дудкине оживает бедный Евгений из «Медного всадника», и «тяжелозвонкое скаканье» царственного всадника наполняет роман своим торжественно-величавым ритмом, и кажется, «Петербург» Белого — гениальное завершение гениальной пушкинской поэмы. Но лишь на мгновение. Уже в следующей главе автор снова погружается в свой сумеречный бредовый мир — и хороводы масок продолжают свое утомительное кружение.

Трудно говорить о психологии героев Белого. «Куклы», «бранкуканы», «мокрицы», безличные и косолапые чудовища, хари и контуры, разлетающиеся копотью, не имеют психологии. Но среди этой вереницы призраков две фигуры — сенатор Аблеухов и его сын Николай Аполлонович — хранят следы некоторой человечности. Она обескровлена и обездушена, но не окончательно истреблена. Здесь Белый прикасается к реальности — к личному опыту, пережитому в детстве и юности. Запас этих впечатлений и воспоминаний оказался неисчерпаемым для Белого-писателя. Во всех своих романах он вновь и вновь перерабатывает жизненный материал ранних лет. Есть что-то пугающее, почти маниакальное, в завороженности одной темой. Жизнь Белого — не восходящая линия, а замыкающая круг. После сложных скитаний житейских, идеологических и литературных он всегда возвращается в детскую комнату «профессорской квартиры», в тесный мир «семейной драмы».

Повествовательная проза Белого определяется тремя мотивами: воспоминаниями детства, фигурой чудака отца и двойным семейным конфликтом: между отцом и матерью и между отцом и сыном.

В романе «Петербург» образ сенатора Аполлона Аполлоновича Аблеухова отражает черты обер-прокурора Синода К. П. Победоносцева и героя «Анны Карениной» Алексея Александровича Каренина. Но художественная фигура зловещего старика оживает только при соприкосновении с личностью отца автора— профессора Николая Васильевича Бугаева. Аблеухов — тоже «чудак», человек, живущий абстракцией, в мире чисел и геометрических линий. Он так же беспомощен перед «невнятицей» конкретной действительности, как и математик Бугаев; так же привержен регламентации, теории, методу; так же безысходно заперт в своей «черепной коробке».

Мотив «семейной драмы» составляет завязку романа; намечен конфликт между отцом и матерью: жена Аблеухова, сбежавшая от мужа с певцом Миндалини, возвращается к нему через два с половиной года. Конфликт между отцом и сыном развернут, как столкновение двух миров, как символический образ революции 1905 года. В образе сына сенатора Николая Аполлоновича, студента-кантианца — стилизованный портрет самого автора эпохи 1905 года. В центре романа сложный «комплекс» отношений между сенатором и его сыном. «Проблема отца», сдавившая, почти задушившая детское сознание Белого, раскрывается теперь как любовь-ненависть, как подсознательное желание смерти отца. Белый беспощадно анализирует свое двойственное чувство. «Николай Аполлонович проклинал свое бренное существо, и, поскольку был образом и подобием он отцу, он проклял отца: богоподобие его должно было отца ненавидеть. Николай Аполлонович отца чувственно знал, до мельчайших изгибов и до невнятных дрожаний: был чувственно абсолютно равен отцу: он не знал, где кончается он и где в нем начинается этот сенатор… Когда оба соприкасались друг с другом, то они являли подобие двух повернутых друг на друга отдушин; и пробегал неприятнейший сквознячок… Менее всего могла походить на любовь эта близость: ее Николай Аполлонович ощущал, как позорнейший физиологический акт».

Сын— бунтарь, отдаленно связанный с террористами, — презирает реакционную деятельность отца. «Николай Аполлонович пришел к заключению: родитель его, Аполлон Аполлонович — негодяй»…

Сын — потенциальный отцеубийца. Судьба торопится неосознанное желание его воплотить в действительность. Он соглашается «взять на хранение» бомбу, от которой должен взлететь на воздух дом сенатора. Но тут двойственность сознания снова вступает в свои права. Мысль об убийстве отца ужасает сына. Ведь он его любит.

Так же трагически двоится отношение сенатора к сыну. Он боится и ненавидит его. «Сидя в своем кабинете, сенатор пришел к убеждению, что сын — негодяй. Так над собственной кровью и плотью шестидесятивосьмилетний папаша совершал умопостигаемый террористический акт». Не только сын — потенциальный отцеубийца, но и отец «умопостигаемый сыноубийца». Но это — неполная правда: полная правда в том, что сыноубийца— нежнейший отец. Белый любит совместимость несовместимого, правду в неправде, добро во зле: он наслаждается трагизмом противоречий. В одной из самых сильных сцен романа передается разговор отца с сыном во время обеда. Николай Аполлонович «в порыве бесплодной угодливости, подбегая к родителю, стал поламывать пальцы… Аполлон Аполлонович перед сыном стремительно встал (все сказали бы— вскочил)». Тянется вялый разговор с пустотами напряженного молчания. Наконец сын говорит о «Theorie der Erfahrung» Когена — сенатор путает Конта с Кантом… «Не знаю, не знаю, дружок; в наше время считали не так…» И вдруг старик вспоминает время, когда его Коленька был гимназистом и объяснял ему все подробности о когортах… А позже, когда он подрос, отец бывало клал ему ладонь на плечо и говорил: «Ты бы, Коленька, читал логику Милля: полезная книга. Два тома… Ее я в свое время читал— от доски до доски»… и вот нет больше ненависти. «Подобие дружбы возникло к десерту: и иногда становилось им жаль обрывать разговор»… Пообедав, они расхаживают по анфиладе комнат. «И снова— встает прошлое… Так когда-то бродили они по пустой анфиладе — совсем мальчуган и… отец; он похлопывал по плечу белокурого мальчугана, показывал звезды: „Звезды, Коленька, далеко; от ближайшей — пучок пробегает к земле два с лишним… Так вот, мой родной!“» Вся эта беседа— точнейшая запись обычных разговоров «Бореньки» Бугаева с отцом: об этом свидетельствуют критики Белого. В романе «Петербург» автобиографический материал подчинен требованиям вымышленной фабулы; и все же видоизменен, но не искажен. Аблеуховы — Аполлон Аполлонович и Николай Аполлонович — в самом существенном и глубоком отражают автора и его отца.

По отношению к Белому применимо учение Фрейда о «комплексе Эдипа». Душевная рана, полученная в раннем детстве, стала для него роком наследственности. Образ отца и любовь-ненависть к нему предопределили его трагическую судьбу. Об Аблеухове-сыне автор пишет: «Николай Аполлонович стал сочетанием отвращения, перепуга и похоти». В этом его «первородный грех», которого он не может ни изжить, ни искупить. «Наследственная триада» владеет им деспотически: похоть к Софии Петровне Ликутиной, отвращение к отцу и к себе самому — и вечный перепуг: ужас перед надвигающейся гибелью («сардинница» с часовым механизмом должна взорваться). Он малодушно старается свалить свою вину на других («провокаторы») и отлично знает: «провокация была в нем самом». Николай Аполлонович страдает манией преследования и чувством всеугрожаемости. На этой патологической почве происходит разложение сознания и развоплощение действительности. Действие романа превращается в нагромождение «ужасов».

Вячеслав Иванов[24] посвятил «Петербургу» Белого замечательную статью, озаглавленную «Вдохновение ужаса». В ней он заявляет: «Я твердо знаю, что передо мною произведение необычайное и в своем роде единственное». В. Иванов упрекает Белого в том, что в изображении Петербурга 1905 года он не показывает «всех реальных сил русской земли», что, зная Имя, от которого вся нежить тает, как воск от липа огня, он не довольствуется этим Именем и пытается «приурочить Его к обманчивым, мимо бегущим теням». Потом он вспоминает, как автор читал ему «на башне» рукопись своего романа. «Мне незабвенны вечера в Петербурге, когда А. Белый читал по рукописи свое еще не оконченное произведение… Я, с своей стороны, уверял его, что „Петербург“ — единственное заглавие, достойное этого произведения, главное действующее лицо которого — сам Медный Всадник… В те дни, когда поэт читал мне свой „Петербург“, я был восхищен яркостью и новизною слышанного, потрясен силою его внутреннего смысла и глубиной избыточествующих в нем прозрений… В этой книге есть подлинное вдохновение ужаса. Читателю начинает казаться, что проглоченная бомба — общая и исчерпывающая формула условий личного сознания, коим наделены мы все в земном плане. „Познай самого себя…“ Четыре стены уединенного сознания — вот гнездилище всех фурий ужаса!» И В. Иванов не колеблясь называет «Петербург» «гениальным творением А. Белого».

Эта оценка едва ли покажется преувеличенной, если рассматривать роман Белого в целом как произведение словесного искусства. Сам автор придавал своему произведению огромное значение и десять лет напряженно работал над его стилистической формой.[25] «Петербург» дошел до нас в пяти редакциях: 1) машинные листы «журнальной» редакции 1911 года, 2) десять с половиной печатных листов «книжной» редакции 1912 года, 3) текст, напечатанный в третьем сборнике «Сирина» в 1913 году и повторенный без изменений в отдельном издании 1916 года, 4) текст, сокращенный автором в 1916 году для немецкого перевода 1919 года, и 5) коренным образом переработанная редакция для двухтомного издания «Эпоха» (Берлин, 1922 год).

О рождении замысла романа из звука рассказывает Белый в любопытной неизданной заметке 31 августа 1921 года. «Внешнее, — пишет он, — иногда внутренней внутреннего. Так, „умные“ люди говорят мне: „Извините, но позвольте протестовать против вашего истолкования доминирующей аллитерации III тома стихов Блока на тр-др; хорошо, что вы ее выследили, но плохо, что вы ее истолковываете, как 'трагедию трезвости'“. Между тем: когда я сообщил Блоку в 1918 году это свое истолкование, он ужасно обрадовался, встал с места и, потоптавшись на месте (что он делал, когда что-нибудь его задевало), сказал мне: „Ах, Боря, как я рад, что ты таки отметил, что это 'трагедия трезвости'“. То есть он разумел не аллитерацию, а содержание III тома. Стало быть, он был согласен с моим пониманием тона III тома: а ведь монизм формы и содержания есть постулат для такого истолкования…»

Я, например, знаю происхождение содержания «Петербурга» из л-к-л-пп-пп-лл, где «к» — звук духоты, удушения от «пп-пш» — давления стен аблеуховского «желтого дома», а «лл» — отблески «лаков», «лосков» и «блесков» внутри «пп-пп» — стен или оболочки «бомбы» (Пепп Пеппович Пепп). А «пл» — носитель этой блещущей тюрьмы— Аполлон Аполлонович Аблеухов; а испытывающий удушье «к» в «п» на «л» блесках есть Николай Аполлонович, сын сенатора. — «Нет, вы фантазируете! — Позвольте же, наконец: я или не я писал „Петербург“? — „Вы, но вы сами абстрагируете!“ — В таком случае я не писал „Петербурга“; нет никакого „Петербурга“: ибо я не позволяю вам у меня отнимать мое детище; я знаю его в такой степени, которая вам и не снилась никогда».

Белый осмысливает созвучие: из сочетания плавных, губных и гортанных рождение эмоции: они обрастают образами и идеями. Так музыкально строится фраза, в определенной тональности складываются главы и вырастает фабула из аллитераций и ассонансов. Проза Белого— инструментована. Один пример: ему захотелось, чтобы вперед пролетела карета, чтобы проспекты летели навстречу— за проспектом проспект, чтобы вся сферическая поверхность планеты оказалась охваченной, как змеиными кольцами, черновато-серыми домовыми избами; чтобы вся проспектами притиснутая земля в линейном космическом беге пересекла бы необъятность прямолинейным законом; чтобы сеть параллельных проспектов, пересеченная сетью проспектов, в мировые бы ширилась бездны плоскостями квадратов и кубов…

«Доминанта» этого отрывка— проспект; сочетаниями пр— сп окрашена вся звуковая его ткань; с ними соединяется другая линия аллитерации л — к: гласные аккомпанируют мелодии на «е» («пролетела карета, проспекты летели навстречу… сеть параллельных проспектов»). Как и в имени героя Аполлона Аполлоновича, так и в инструментовке всего романа — «лоски» и «блески» л сталкиваются с «удушьем» п. Во второй части звук «п» усиливается: «Удушье» воплощается в созвучьи «Пепп Пеппович Пепп»; бушует звуковой вихрь, ревут медные инструменты, бабахают барабаны «б» и «п». Оркестр гремит оглушительно «con tutta forza!». Перекличка «к» и «п» становится звукописью каменного Петербурга.

Грузное великолепие «града Петрова» и «тяжело-звонкое скаканье» Медного Всадника передается автором в метрической схеме анапеста. И снова — сами имена героев Аполлон Аполлонович и Николай Аполлонович предопределяют структуру романа. Их анапестическая природа становится ритмическим законом для всего произведения. «И субъект (так сказать, обыватель) озирался тоскливо; и глядел на проспект стерто-серым лицом: циркулировал он в бесконечность проспектов». В «сирийской» редакции эта непрерывная и бесконечная цепь анапестов создавала утомительное однообразие. Для берлинского издания автор решительно изменил ритмический строй романа, смешав «тяжелые» анапесты с «легкими» амфибрахиями. Иванов-Разумник подсчитал, что на странице «сирийского» издания (в сцене появления Медного Всадника) встречается 58 проц. анапестов и 2 проц. амфибрахиев, тогда как на той же странице берлинского издания число анапестов падает до 38 проц., а число амфибрахиев возрастает до 41 проц. Разнообразя ритм повествования, автор достигает большей легкости и напевности.

Белый— создатель новой литературной формы, новой музыкально-ритмической прозы. Учителями его были: Пушкин, автор «Медного всадника» и «Пиковой дамы», и Достоевский, творец «Преступления и наказания». В образе одинокого «мечтателя» революционера Дудкина Белый соединяет черты Евгения, Германа, Черткова и Раскольникова. Его «Петербург» завершает блистательную традицию великой русской литературы.

«Петербург», забракованный «Русской мыслью», был продан издателю Некрасову, который переуступил его издательству «Сирин». Роман был напечатан в третьем сборнике «Сирин» в 1916 году.

В декабре 1921 года Белый закончил самую невероятную из своих книг «Записки чудака». В ней, в хаотическом беспорядке, воспоминания о детстве и юности сплетены с рассказом о мистическом «трехлетии», проведенном с Асей Тургеневой за границей. В этот «антропософский» период своей жизни он пережил огромный духовный опыт: взошел на вершину «посвящения» и низринулся в пропасть «ничто»; видел и «Фаворский свет», и демоническую тьму; заболел страшной душевной болезнью и неслыханным усилием воли удержался на грани безумия. «Записки чудака» — не художественное произведение, а человеческий документ, драгоценный для психолога, психиатра и мистика.

Летом 1912 года Белый с Асей приезжают в Христианию и поселяются неподалеку от нее в местечке Льян — на берегу фьорда; живут в пансионе фру Нильсен— в большой светлой комнате, напоминающей лодку. Нэлли (Ася) зарисовывает в альбом посещающие ее «мысле-образы»: голуби, гексаграммы, крылья, крылатые кристаллы, орнаменты спиралей, чаши, бегемоты, змеи. Белый вспоминает припадок ее беспричинного плача, когда, «оторвавшись от роя бумаг, на которых начертаны были сложнейшие схемы, переплетенные в образы, Нэлли— плакала». Но бывали у них и тихие, радостные дни, «когда с Нэлли, схватившись весело за руки, они прыгали через продолблины, трещины, ямы… И ничего, кроме— паруса, воздухов, овоздушенных береговых очертаний и вод не вставало перед взором». Здесь, впервые прочитали они о том, что человечество некогда образует десятую иерархию: любви и свободы. В Льяне началось «перерождение его сознания». «Невероятная совершилась работа: взорвали покров „биографии“… здесь». «Странно отметились эти летучие миги. Эти миги продолжались в Дорнахе: горные переживания стали терновыми: все началось с Христиании, поведя через Берген (через горы) к распятию в Дорнахе».

Прожив пять недель в Льяне, они едут в Берген. В поезде между Христианией и Бергеном происходит встреча, определившая собою всю судьбу Белого: он впервые видит знаменитого «учителя», антропософа Рудольфа Штейнера. «Безбородое, четкое, твердое лицо кажется издали принадлежащим, конечно же, 19-летнему мальчику, а не мужу; и от него разлетаются токи невидимых вихрей и бурь, сотрясающих вас. И вместе с тем это лицо выражает потоки восторгов страдания: бриллианты— глаза. Две слезы, обращенные не на вас, а от вас в свою собственную глубину». И Белый понял — видение Штейнера говорило ему: «Уже времена — исполняются». Какая-то сестра, постигавшая тайны мистерий, перешла из вагона, в котором ехал Штейнер, в вагон наших путешественников и заговорила с ними. Встрече с этой антропософкой Белый придает решающее значение. «Она говорила о том, что возвысились цели в столетиях времени (?), и поглядела мне в сердце; ее ослепительный взгляд посредине разъятого сердца зажег мое солнце; и я, припадая к себе Самому, припадал — не к себе Самому». В Бергене он переживает таинственное событие, словами не выразимое: «Неописуемой важности дни пережили мы в Бергене: их коснусь через десять лишь лет; и — теперь я молчу: я был выхвачен из обычного тела».

Белый с Асей странствуют по Европе; из Бергена через Ньюкестль едут в Лондон, оттуда в Париж; из Парижа в Швейцарию (Базель, Цюрих, Монтре, Лозанна, Лугано, Бруннен, Андерматт, Тун); из Швейцарии в Германию (Штуттгарт, Нюренберг, Мюнхен, Берлин, Лейпциг) и все пути странствий и скитаний ведут его к Штейнеру. В Лейпциге он слушает цикл его лекций о святом Граале, его озаряет духовный свет… «Преображалась вся комната: ширились личины и ясные блески развернутых крылий: и волна чистейшего света смывала ряды под кафедрой никнущих женщин: казалось, мы — в воздухе: на распростертых сияющих крыльях несемся. А Штейнер, надев свою шубу, проходит меж нами, бросая незабываемый взгляд на меня и на Нэлли: и перед взором духовным моим на мгновенье от этого взгляда все-все разорвется! И из грядущих столетий домчится: „Ты — будешь“». Белый переживает мистерию.

«В действии на меня этих лекций совершалась мистерия очищения души: сотрясения эфирного тела переходили в душевное потрясение, вырывавшее душу из тела, и очищение— следствие потрясений— подготовлялось взрывами неописуемой, чисто духовной любви ко всему человечеству».

В Лейпциге Белый познакомился с антропософом Моргенштерном, с которым, до самой смерти последнего, соединяла его пламенная дружба. Моргенштерн стал «его старшим братом»; ему он посвятил несколько восторженных стихотворений. Переживание духовного света достигло непереносимого напряжения в Лейпциге, в день, когда Белый посетил могилу Ницше. «Тут я почувствовал: невероятное солнце в меня опускалось; я мог бы сказать в этот миг, что я свет всему миру. Я знал, что не „я“ в себе— Свет, но Христос во мне— свет всему миру».

Этот экстаз был свыше человеческих сил: душа Белого не выдержала такой раскаленности и разорвалась. «Переживание на могиле у Ницше, — пишет он, — во мне отразилось приступами невероятной болезни, под Базелем, в Дорнахе я безропотно их выносил. Мне Дорнах стал Dorn'oм». Он понимает: «Я заболел оттого, что не справился с мощным напором любви, разорвавшей меня».

И Белый, и Ася почувствовали, что судьба их неразрывно связана с «учителем» — Штейнером, что путь их предопределен его волей. Первого февраля 1914 года они поселяются в антропософском центре — Дорнахе и работают над постройкой «Иоаннова храма». Автор сообщает любопытные подробности о жизни антропософской коммуны в Дорнахе. По планам и рисункам Штейнера воздвигалось величественное здание из черно-серого бетона, увенчанное двумя куполами. Гигантский портал вводит в огромный круглый зал, украшенный 12—14-гранными колоннами, распадающимися на два полукружия: семь цветов и семь пород дерева. На колоннах архитравы с орнаментами. «Пляска колонн и летание стен кружит голову нам». В зале — деревянная статуя Христа, разноцветные стекла в окнах. «Братья» были разбиты на группы и вырезывали архитравы; работали с утра до полудня, потом завтракали в кантине и до двух отдыхали; снова работали до шести, пили кофе и продолжали долбить дерево до семи с половиной. После ужина происходили репетиции «Эвритмии». Раз в две недели каждый нес ночное дежурство в храме. Странные это были ночи в недостроенном, фантастическом здании, заставленном лесами и лестницами, с зияющими провалами, с допотопными формами колонн и сводов, с блуждающим огоньком фонарика ночного сторожа. Круг массивных столбов, посвященных планетам, поднимал легко взлетающий купол. Белый, Ася, сестра Аси Китти и ее муж трудились над колоннами «Юпитер» и «Марс». «Мы работали, ударяя пятифунтовым молотком по огромной стамеске, для безопасности крепко привязанной к кисти руки. Доктор Штейнер, следя за работой, почти ежедневно нас всех обходил; он очерчивал плоскости углем. По субботам и воскресеньям братья собирались в огромной столярной и, сидя на обрубках, слушали лекции учителя». И Белому казалось: все прошлое миновало бесследно, писатель «Андрей Белый» умер давно. «Врезаяся в стены Иоаннова здания, не деревянные формы гранил я стамеской, а жизнь мою; врезана жизнь моя в купол, отвалилась только щепка… „Я“ во мне не есть „я“, а… Христос: это — Второе Пришествие».

Белый с Асей жили в маленьком домике, окруженном яблонями. Стены своей комнаты он оклеил лазурной глянцевитой бумагой с пурпуром и в ней, по ночам, страдая бессонницей, писал повесть «Котик Летаев». «Зимами — в перетопленной комнате читывал я Нэлли отрывки из повести „Котик Летаев“; она поправляла; нам выли ветры; гололедицей падали крутки; из Нэллиной грудки, теплом вырастая и облекая, как солнце, меня, всходило Оно, мое счастье». С страстной нежностью вспоминает Белый о своей странной подруге, о своем ангеле-хранителе. Он видит ее перед разлукой, на холме над Дорнахом: «В плаще, разлетающемся белоснежными складками, в белой своей панаме, в легкой тунике с желтою столой, перепоясанной серебряной цепью, играя кудрями, она прикоснулась к плечу своим личиком… Мне она — юный ангел: сквозной, ясный, солнечный; и любовался я издали ею; мне казалось: она — посвятительный вестник каких-то забытых мистерий». К ней обращается он с молитвенными заклинаниями: «Я узнал Тебя!» — «Ты — сошла мне из воздуха!» — «Ты осветила мне!» «Ты— мое шествие в горы». — «Сошествие Духа во мне». Ей обязан он не только духовным рождением, но и поэтическим вдохновением. «С тех пор, как с ней встретились, внешняя жизнь отчеканилась: определился мой стиль, как писателя. Нэлли прошлась по нему четким штрихом».

Но когда, призванный на военную службу, Белый был принужден в 1916 году покинуть Дорнах и вернуться в Россию, Нэлли— Ася отказалась последовать за ним. И больше никогда к нему не вернулась. Пути их разошлись навсегда. Белый никогда не узнал почему. Разлюбила ли она его или не любила никогда? В «Записках чудака» он отмечает полную противоположность их натур. «Архитектоника наших мыслительных линий, — пишет он, — противоположна до крайности. Термины Фолькельта, Ласка и Канта — мне близки, и — непонятна Ars Magna Раймонда (запутался в ней: комментарии Джордано Бруно не помогли!). Нэлли плавает как рыба в утонченной графике схоластической мысли какого-нибудь Абеляра». Ее любимые книги: Плутарх, Бл. Августин, Леонардо и Штейнер. Она молчаливая, сосредоточенная, страшно тихая, он бурный, раскидистый, весь в вихрях и «безумствах». Трехлетие с Асей — период его мистических потрясений и духовной болезни. Разрыв с «таинственной спутницей» подготовлялся уже в Дорнахе.

В «Записках чудака» столько сумбура, бреда, крика и безумия, столько раздражающей претенциозности и мучительных вывертов, что разобраться в них нелегко. До сих пор критика обходила эту книгу неловким молчанием, как произведение явно патологическое. Между тем автор хотел рассказать в ней «о священном мгновении, перевернувшем навек все его прежнее представление о жизни», о «событии неописуемой важности», о рождении в нем нового человека, нового таинственного «я». Событие это «неописуемо», «невыразимо», как всякий мистический опыт; о нем можно косноязычно бормотать или исступленно кричать; о нем нельзя говорить разумно. Однако несовершенство выражения не только не подрывает его, наоборот, усиливает достоверность «мистического события». Белый не лжет и не притворяется: он действительно пережил огромное духовное потрясение и не находит слов, чтобы рассказать о нем. Все литературные навыки и стилистические приемы писателя Андрея Белого бессильны перед ослепившим его светом.

«Назначение этого дневника, — пишет он, — сорвать маску с себя, как с писателя; и рассказать о себе, человеке, однажды навек потрясенном; подготовлялось всю жизнь потрясение… Моя жизнь постепенно мне стала писательским материалом… „Так разорви свою фразу; пиши, как… сапожник“. Пишу, как сапожник. О чем пишу? Не понимаю еще… Шрифт, при помощи которого я читал книгу жизни, рассыпан… Я знаю, что россыпь шрифтов свела с ума Ницше. Я — с ума не сойду… Моя истина — вне писательской сферы. В нагромождении „негоднейших средств“ и „лесов“ вместо здания повести — новизна моей повести: я писатель-стилист появляюсь пред вами сапожником стиля». В свете нового откровения он понял, что писательство его случайно, что его жизнь писателя лишь одна из возможностей; и теперь, когда внезапно открылись перед ним другие возможности, ему захотелось «убрать Андрея Белого». В нем, человеке, родился человек, мистический младенец, его подлинное я. Автор обращается к читателям: «Полюбите нас черными; не тогда, когда в будущем выветвим мы на поверхность земли великолепные храмы культуры, полюбите нас — в катакомбах, в бесформенности, воспринимающих не культуру и стили, но… созерцающих без единого слова Видение Бога Живого, сходящее к нам».

Богоявление, теофания, видение «фаворского света», «огонь поедающий» — этими словами-символами говорили все мистики— и Симеон Новый Богослов и Святой Иоанн Креста. Все они, обожженные экстазом, жили в свете Преображения. Белый продолжает: «Второе пришествие началось. Этой правдой и был я исполнен, отчетливо не познавая ее… Самое бытие мое есть неприличнейший крик перед жизнью, уже обреченной на гибель: и оттого-то страшно, я властен не страхом и властью, а полной беспомощностью».

«Неописуемое событие», которое могло бы стать для Белого путем спасения и святости, привело его к страшной катастрофе, почти к гибели. Его мистический опыт был искажен и извращен антропософской ересью и оккультными туманами. Не Христос Богочеловек являлся ему, а соблазнительный Его двойник, придуманный доктором Штейнером. Экстазы разрешились тяжелой душевной болезнью. Белый рассказывает о ней и пытается ее объяснить: после света наступила тьма, после прозрения— слепота. «Да, явление света (воочию) не удивляет меня: это было тому назад, девять лет; десять лет ничего я такого не вижу; и не увижу. Так тьма поглотила меня». И дальше: «Свет ослепил меня. Я теперь стал слепым. Ничего не вижу». В Дорнахе он заболел: потерял сознание и грохнулся на землю. Его уложили в постель; ему казалось, что он умирает. Пять недель пролежал как труп. Доктор определил сердечный невроз. Осенние и зимние месяцы 1914 года прошли томительно. «Я был, как сожженный ниспадавшим огнем; а вне этих огневых прилётов, себя ощущал: пропаленной колодой». Речь его была затруднена: «я потерял всякий дар выражения».

Он объясняет свое «ниспадение в тьму» духовной неподготовленностью, неумением «справиться со светом». Ему представлялось, что его личная драма таинственно связана с мировой катастрофой — началом войны 1914 г.

«По себе знаю я: свет экстаза, свет умный, при неумении справиться с ним, переходит в цветущую чувственную краску, — так точно, как свет Христов, ложно воспринятый, затемняется пестротой александрийского синкретизма… Мне чудились голоса голосящих громов из пространства души; в местах ясности образовались заторы чудовищных похотей. Мне казалось в первую осень войны: это я ее вызвал; во мне начиналась она. Непримиримый сознательный бой с двойниками моими кипел уже в июне… Ангел во мне, борясь с чертом, в борьбе чертенел… Так взрывы во мне стали взрывами мира: война расползлась из меня— вокруг меня…

В том месте, где жил человек, осталась кучка холодной золы; подул ветер: зола разлетелась, развеялась в воздухе, человека — не стало».

В сознании собственной вины («неумение справиться со светом») есть еще проблески смирения и раскаяния; но скоро они гаснут в надвигающемся мраке. Душевная болезнь появляется сначала в образе «mania grandiosa». Белый уверен, что его внутренний конфликт порождает мировую войну. Он смело утверждает: «голод, болезни, война, голоса революции — последствия странных поступков моих; все, что жило во мне, разорвавши меня, разлетелось по миру… Катастрофа Европы и взрыв моей личности— то же событие: можно сказать: „Я“ — война; и обратно: меня породила война; я— прообраз; во мне— нечто странное: храм, чело Века». Отсюда до величавого сознания себя Царем мира— один только шаг. Мы спускаемся все глубже во тьму безумия. «Есть в оккультном развитии, — продолжает Белый, — потрясающий миг, когда „я“ сознает себя господином мира; простерши пречистые руки, „я“ сходит по красным ступеням, даруя себя в нем кишащему миру. Соединение с космосом совершилось во мне; мысли мира сгустились до плеч: лишь до плеч „я“ — свой собственный; с плеч поднимается купол небесный. Я, собственный череп сняв с плеч, поднимаю, как скипетр, рукою моею».

И в безумии Белый остается поэтом: в его навязчивых идеях— подлинное поэтическое вдохновение.

Мания величия с роковой неизбежностью переходит в манию преследования. Он— виновник войны; он— бомба, грозящая взорвать мир, и «враги», оккультно управляющие человечеством, должны его уничтожить. «Мне ясно: они знают все: они знают, что я есмь не я, а носитель огромного „я“, начиненного кризисом мира; я — бомба, летящая разорваться на части, и, разрываясь, вокруг разорвать все, что есть».

Но даже если «враги» его истреблены, все равно он взорвет мир. «Но в могиле, на родине, в русской земле, мое тело, как бомба, взорвет все, что есть, и огромною атмосферою дыма поднимется над городами России».

Рассказ о Генерально-Астральном Штабе мировых шпионов-оккультистов принадлежит к самым невероятным выдумкам Белого-поэта. Это фантастика безумия.

«Представители государственного порядка всех стран и народов!» — восклицает автор. «Но „государство“ — экран, за которым они схоронили ужасную тайну свою. Они, надувая людей, бессознательно преданных им, через них выдувают в историю государственных отношений смерчи мировых катастроф — войны, „болезни“. Там, в астрале, поставлены аппараты, подобные минам: поставлены так, чтобы едва душа вынырнет из повседневного сна и раскроется как цветок, по направлению к свету, как… — выстрелит мина: и сэр сообщит куда следует, что родился „младенец“».

Фантастическая выдумка, достойная Гофмана и Эдгара По!

Летом 1916 года Белый и муж сестры Аси — Поццо получили из России извещение о том, что они призываются на военную службу. Они отправились в Берн в английское консульство хлопотать о визе. Им было заявлено, что им необходимо получить от швейцарской полиции свидетельство о благонадежности. Белый взволнован: конечно, английскому чиновнику он показался подозрительным. И снова невероятная выдумка: чиновник заведует шпионажем, он— оккультист, — и сразу понял, в чем дело: усыпил «человека-бомбу», увлек его спящего в Генерально-Астральный Штаб и узнал все, что ему было нужно. С тех пор над ним учрежден надзор: к нему приставлен «брюнет в котелке», следующий за ним по стопам. За получением свидетельства путешественникам приходится вернуться в Дорнах. Белый бежит в Иоанново здание и там находит Нэлли: она чертит на дереве плоской формы. Они идут в последний раз гулять в горы. «Жмурилась Нэлли от солнца и закрывала лицо такой маленькой ручкой, напоминающей стебелечек цветка — о пяти лепестках. Моя Нэлли— мудреная, сложная, строгая, показалась в тот вечер мне фейкой над водами». Наконец, свидетельство было получено; Нэлли провожала на вокзал, ее взгляд говорил: «Люби! не забудь! жди меня!» Она махала платком и плакала. Отъехали от Берна. Белый пишет: «И — нет дальше почвы: ведь Дорнах был мне тем кусочком земли, на котором я мог стоять крепко. До той поры, когда рухнуло все; мировая война заревела пустотами мира, проела стальными зубами тела, души наши. А Нэлли еще оставалась в том мире, который навеки, быть может, ушел от меня. Нэлли говорила: „Молчи! Я с тобою еще! Я тебя защищаю. Наступит вот время, когда…“»

Французская граница, полиция, опросы, осмотры, шпионы. Вся Европа закрыта страшной «тайной войны». «Чувствовалось, — пишет Белый, — непоправимое совершится — вот здесь, вот сейчас: мир явлений рассыплется; выступит страшная тайна; это— тайна войны; обнаружится: „нет 'борьбы': это — игра, затеянная шайкой мерзавцев“».

В вагоне он сталкивается с «брюнетом в котелке», который называет себя доктором из Одессы. Но Белый не сомневается: это тот самый сыщик, который еще в Дорнахе стоял на перекрестке дорог, наблюдая за его домом и за виллою Штейнера. Он ему ужасен тем, что он — ничто. «Появление его близ меня обозначало: тот мир, где ты жил — мир мистерий — есть ничто; твое „я“, изошедшее ныне из тела в мир духа, который — ничто, есть ничто».

Приезд в Париж. Жара, пыль, бестолочь; вокзал без носильщиков. На пароходе из Гавра в Саутгемптон «брюнета в котелке» сменяет «сэр». Он «маркой выше»: это «черный архангел». Впрочем, на следующее утро «сэр» потерял свой демонический ореол и оказался добродушнейшим англичанином, веселым и услужливым. Лондон. Прожекторы в небе. Налеты цеппелинов. Услужливый сэр — бывший «черный архангел» является в отель к русским путешественникам и предлагает им показать город: он ведет их в «Лавку древностей», прославленную Диккенсом, и в собор св. Павла на панихиду по Штейнеру. У Белого мелькает страшная мысль о том, что это — западня и что его подозревают в гибели Штейнера: он всматривается в свою фотографию — ну, конечно, она его выдает: «на ней лихорадочный взгляд негодяйских испуганных глаз, окруженных провалами, создавал впечатление, что носитель приложенной карточки есть тот — самый!» Начинается беготня по учреждениям, анкеты, задержки, коварные вопросы. Ему не дают пропуска, его уговаривают поступить в канадскую армию, его считают шпионом! И Белый патетически восклицает: «О, если бы знал Милюков, проживавший в то самое время в Оксфорде, во что превращали собрата его по перу». Наконец он получает разрешение сесть на пароход «Гакон VII», отходящий в Берген. На Северном море, в сиротливый, сереющий день, его преследуют воспоминания. Он покинул Берген три с лишним года назад: прямая линия жизни, бегущая от Бергена к Дорнаху, стала теперь полным кругом, начало — концом. «Там, в начале, — пишет он, — Начало веяло на меня тысячеградусным жаром своих обвевающих крыльев; здесь — в конце— к головастым камням крутобокой Норвегии подплывал труп в гробе… Посередине лежало трехлетие: рождение, рост и кончина „младенца“ во мне или „Духа“. Ему кажется: он умер; не здесь, и не в Лондоне, а на вокзале в Берне. Мгновенная смерть от разрыва сердца… Труп его отвезли уже в Дорнах, и Штейнер с Нэлли его хоронят. И Берген только снится ему. Вокруг него фигуры лемуров и море загробной стихии… „Душа, сбросив тело, впервые читает, как книгу, свою биографию в теле…“

А Берген— тот же, что и три года назад. Та же толчея и горланение на торговых улицах, те же норвежки в зеленом, те же вывески „Эриксен“. В лавках продаются сыр и рыбные консервы; из дрянной ресторации, надвинув на лоб старомодную шляпу, „стремительно выбегает покойный Генрик Ибсен“.

В Христиании они сидят с товарищем в парке и вспоминают Нэлли и Китти. „Пора уже спать: ведь от утра протянется путь наш вперед. Мы поднимемся завтра на север, к полярному кругу, к Торнео, к Финляндии; там, поглядевши лопарке в глаза, тихо охнув от холода, спустимся мы к Петербургу обратно“.

Поездка от Хапаранды до Белоострова была особенно утомительна; подозрительных путешественников преследовали три разведки — английская, французская и русская. В смятении Белый потерял свой багаж; особенно жалко было ему расстаться с куском черепицы из Дорнаха. Перед русской границей ему пришлось пережить жуткую минуту: он видел, как в поезде жандарм нащупывал в кармане револьвер, чтобы его застрелить.

Наконец все ужасы кончились, и в Белоострове он вступил на русскую землю.

„Записки чудака“ были закончены в Москве в 1921 году. В 1922 году Белому удалось уехать за границу, и в Берлине, подготовляя свою книгу к печати, он прибавил к ней послесловие, назвав его „Послесловие к рукописи Леонида Ледяного, написанное чьей-то рукой“.

Эпилог к произведению безумца, сочиняет человек вполне здравый и трезвый. Автор выздоровел: „антропософский период его жизни кончился“. Он судит себя строго и говорит о своей „душевной болезни“, как посторонний наблюдатель. „Записки чудака“, — пишет он, — для меня странная книга, единственная, исключительная; теперь — ненавижу почти ее я; в ней я вижу чудовищные погрешности против стиля, архитектоники, фабулы любого художественного произведения; отвратительно безвкусная, скучная книга, способная возбуждать гомерический хохот. Герой повести — психически ненормален; болезнь же, которой он болен, свидетельствую — болезнь времени; „mania grandiosa“, болезнь очень многих, не подозревающих о болезни своей… „Записки“ — единственно правдивая моя книга; она повествует о страшной болезни, которой был болен я в 1913–1916 годах… Я прошел сквозь болезнь; упали в безумии Фридрих Ницше, великолепнейший Шуман и Гельдерлин. И — да; я остался здоров, сбросив шкуру с себя; и — возрождаясь к здоровью. Это „сатира“ на ощущения „самопосвящения“.

Сквозь отвращение к „книге“, люблю я „Записки“, как правду болезни моей, от которой свободен я ныне».

В 1915 году в Швейцарии Белый задумал грандиозную эпопею «Моя жизнь». О ней он говорит в предисловии к «Запискам чудака». «„Эпопея“ есть серия мною задуманных томов, которые напишу я, по всей вероятности, в ряде лет. „Записки чудака“ — предисловие — пролог к томам. В ней берется лишь издали тема, которая конкретно лишь отчеканится серией романов». В Дорнахе, в своей комнате, оклеенной «лазурной глянцевитой бумагой с пурпуром», в бессонные ночи он писал «Эпопею». Она осталась незаконченной. Первая часть ее, озаглавленная «Котик Летаев», была напечатана в сборнике «Скифы» (Петроград, 1917–1918 г.) и вышла отдельным изданием в 1922 г. («Эпоха», Берлин).

«Котик Летаев» — симфоническая повесть «о детстве», «о годах младенчества». Автор пишет в предисловии: «Мне тридцать пять лет; самосознание разорвало мне мозг и кинулось в детство. Прошлое протянуто в душу. На рубеже третьего года встаю пред собой… Самосознание, как младенец во мне, широко открыло глаза и сломало все— до первой вспышки сознания… Смысл есть жизнь, моя жизнь. Передо мною первое сознание детства — и мы обнимаемся: „здравствуй, ты, странное!“»

После попыток сочинять сюжеты и вымышлять фабулы — откровенное признание «Смысл— моя жизнь». Белый находит свою тему: осознание загадочного «я», странного «бытия». Все дальнейшее его творчество — художественные вариации этой единственной громадной темы.

В «Котике Летаеве» — дана своеобразная метафизика детского сознания; под психологией здесь скрывается и космогония, и мифология. Бушуют океаны бредов, по лабиринтам гонятся за дитятею змееногие чудовища; как Гераклит, он переживает «метаморфозы вселенной в пламенных ураганах текущего». Наконец, расплавленная лава охладевает; хаос замыкается стенами детской. Первые образы врываются в душу: няня Александра, бабушка, тетя Дотя, доктор Дорионов. Ребенок боится беспредельных пространств, страшных миров, которые надвигаются на его хрупкое сознание, грозят ему гибелью. Его защищает няня; в углу, около ее сундука, под часами — не страшно. А там — в комнатах, коридорах, «пространствах» квартиры — громыхает «огнедышащий папа». Мальчик с ужасом видит: «язвительный, клочковатый, нечесаный: изнутри он горит, а извне — осыпается пеплом халата; под запахнутой полой халата язвит багрецом он: и он — как Этна; громыхая, он обнимает».

В этом первом впечатлении — огненности— сливаются и ощущение жара во время болезни, и позднейшие рассказы о том, как папа раз свечкою поджег штору. «Нянюшка меня накрывает от папы, а я — я предчувствую: будет, будет нам с нянюшкой гибель от папы».

Ребенок живет в предчувствии катастрофы; первое чувство страха связано с отцом; из боли— возникает сознание, больное, раненое. И рана — незаживаемая.

Воображение творит мифы. «Я впоследствии познакомился с греческой мифологией и свое понимание папы определил: он Гефест; в кабинете своем, надев на нос очки, он кует там огни. Это космическое существо рождается из неведомых, враждебных ребенку „пространств“. В огромных калошах, в огромной енотовой шубе он бежит по коридору прямо во входную дверь, чтобы оттуда низвергнуться в космос. Вот он уже — планета. „Папа несется по небу громадной кометой, по направлению к той дальней звезде, которую называют 'Университет'; уносится на пространствах“».

Так из первоначальных случайных впечатлений-эмоций создается космический миф об отце. Мальчику исполняется четыре года; мир вокруг него теряет свою текучесть и газообразность. Крепнет строй, отвердевают формы. «Я ходил— тихий мальчик, обвисший кудрями; в пунсовеньком платьице; капризничал очень мало, а разговаривать не умел». Десять часов утра; бонна Раиса Ивановна в красной кофточке разливает чай; мама еще спит; она встает в двенадцать; папа — в форменном фраке едет на лекции. После завтрака бонна ведет Котика гулять на Пречистенский бульвар. А по вечерам Раиса Ивановна читает ему о королях, лебедях. Потом пьют чай с бабушкой и старушкой Серафимой Гавриловной: мама в театре, в ложе бенуара, на «Маскотт». «Папа каламбурит: „Серафима Гавриловна, Страшного Суда-то не будет“. — „А как так не будет?“ — „Судную-то трубу украл, видно, черт. Переполох на небе. Об этом писали в газетах“. И вдруг повеселев, уезжает в клуб».

В блеске молодости и красоты, овеянной поэзией ритмических слов, возникает образ матери. «Моя милая мамочка — молодая; и — ходит себе именинницей. Щечки мамины— полнокровный розовый мрамор; и твердые руки — в трещащих браслетах. С Поликсеной Борисовной Блещенской в великолепной карете поедет на предводительский бал; веера, сюрá, тюли. В мочках ушек алмазы, мелкогранные серьги слезятся перебегающим пламенем; мамочка в бальном, бархатном платье, в опопонаксовом воздухе, из нежно-кремовых кружев склонила свою завитую голову…»

Мать внушает ребенку обожание и восторг — она из другого, светлого мира, где во сне носился он «на веющих вальсах в белом блеске колонн».

Мир становится все шире. «Миг, комната, происшествия, город — четыре ступеньки, мной пройденные; я взошел на них; и расширился мир мне деревней; и вместо стен мне открыты проглядные дали». Первые впечатления от летней жизни в селе Демьянове. С террасы четыре ступени ведут на дорожку, липы, трава, цыплята, пруд — и в нем отражается «малюсенький мальчик, в платьице с кружевом». Котик помнит купанье в реке, желто-розовые пенки варенья, поиски грибов. А осенью — возвращение в Москву. «Удивляемся мы с Раисой Ивановной тесноте наших комнат; передо мной на ладони квартира: очень тесненький коридорчик и ползающий по стене таракан; очень тесная детская. Та ли это Москва? Не отсюда уехали мы: мы уехали из огромного мира комнат; он рухнул».

Ему пять лет; встают новые опыты жизни; он узнает, что развитие его «преждевременно и ненормально». Мать целует его— и вдруг откинет и заплачет: «он не в меня; он в отца». Он тоже плачет… «Разве я виноват — что я — знаю: папа мой в переписке с Дарбу; Пуанкаре его любит; а Вейерштрассе не очень. Идеалов был в Лейпциге с… эллиптической функцией».

Разлад между отцом и матерью переживается мальчиком трагически. Мать в слезах жалуется бабушке на мужа: «Тоже с Котом вот: преждевременно развивает ребенка: воспитание ребенка— это дело мое; знаю я, как воспитывать. Накупает все английских книжек о воспитании ребенка… Ерунда одна… Нет, подумайте: пятилетнему показывать буквы… Большелобый ребенок… Мало мне математики, вырастет мне на голову тут второй математик».

А утром, перед уходом на лекции, когда мама еще спит, папа обнимает его, кладет его руку на свои большие ладони и надувает ему тепло под рукавчик. И, наклоняясь, шепчет: «Котинька, повторяй-ка, голубчик, за мной: Отче наш, иже еси на небесех…»

И уж он не боится отца, а любит его, ясновзорого, доброго, с раскосыми глазами, «усатого-бородатого» великана. Сознание его раздвоено. «Я люблю очень папочку; а вот только: он — учит; а грех мне учиться (это знаю от мамочки)… Как же так? кто же прав? С мамочкой мне легко: хохотать, кувыркаться; с папочкой мне легко: затвердить „Отче наш“. Грешник я: грешу с мамочкой против папочки: грешу с папочкой против мамочки. Как мне быть: не грешить».

В «преждевременно развитом» мальчике расколота надвое цельность души: из трещины выползает змейка — чувство вины и греха. Потеряна невинность детства: маленький грешник стыдится своей наготы и прячет ее под маской… притворства. «Оттого-то, — пишет Белый, — я скрыл свои взгляды до очень позднего возраста; оттого-то и в гимназии я прослыл „дурачком“, для домашних же был я „котенком“ — хорошеньким мальчиком в платьице, становящимся на карачки: повилять им всем хвостиком».

Вся судьба Белого — человека и писателя — как в зерне, заключена в этом детском его… «грехе». «Папа раз к нам пришел: наклонился над лобиком толстеньким томиком в переплете; прочел мне из томика— об Адаме, о рае, об Еве, о древе, о древней змее, о земле, о добре и о зле».

По ночам его мучат кошмары; он просыпается с криком. Раиса Ивановна берет его спать себе на постель. Но он не спит: молчит, чуть дышит, грудь его сжимается.

«Это, думал я — рост: это, думал я — древо познания, о котором мне читывал папа; познание — о добре, и о зле, о змее, о земле, об Адаме, о рае, об Ангеле… По ночам поднималось во мне это древо: змея обвивала его».

Это — высокий образец символического искусства Белого; здесь психологический анализ достигает метафизической глубины: в душевности рождается духовный опыт — и обличив его библейский миф о рае и грехопадении. Адам, змей, древо познания добра и зла — таинственная реальность человеческой души.

В житейском плане изгнание из рая осуществляется, как разлука с Раисой Ивановной. Бабушка и тетя Дотя нашептывают маме, что бонна отнимает у нее ребенка. «Неестественные нежности эти: развитие это!» «Затесалися в дом посторонние личности!» Мама гневно поглядывает на «разлучницу». «Раиса Ивановна плачет в кроватке; трясется матрасик под ней; и я — к ней из кроватки: поплакать вдвоем». «Папа, заскрипев половицею, громко крадется, в комнату: утешать Раису Ивановну и меня». Но развязка приближается. «В ожидании катастрофы я жил: она и случилась. Однажды: мы — Раиса Ивановна и я — были изгнаны: я — из светлых миров, а она — на Арбат».

Первое горе в жизни; мальчика охватывает «небывалая грусть»; всюду он ищет милую Раису Ивановну; все предметы, события, комната для него связаны с ней. Начинаются будни: уныло бродят они с бабушкой на Пречистенском бульваре; по вечерам никто ему не читает «о милой его королевне».

Первая любовь ребенка— полусознательная, полусонная, невинная, но эротическая— кончается изгнанием из рая. И нет больше платьица с кружевным воротником: он — «мальчик в матроске и в штанишках». «Это все мне сшили недавно: штанишки… Все кончено! Математики близко!»

Котик несчастен и одинок; притворяется дурачком: не умеет говорить. Про него шепчут: «он— глуп»… «Все молчит». «Не имеет суждений своих». — «Обезьянка какая-то».

Штанишки ему не в пору: он ходит матросом с огромным розовым якорем, но без слов; отвечая на ласки, трется головой о плечи; и из-под бледно-каштановых локонов смотрит на мир. «Нет, не нравится мир: в нем все — трудно и сложно. Понять ничего тут нельзя».

На этом обрывается повесть. Оглядываясь на действительность, в которой он жил в детстве, автор спрашивает себя: «Что все это? И — где оно было?» Ни явь, ни сон: особый мир, о котором взрослое сознание может говорить только музыкальным языком символов и мифов.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ. ЖИЗНЬ В РОССИИ (1916–1921)

В августе 1916 года Белый возвращается в Россию. Печально его свидание с родиной. «Боже мой, — пишет он в „Записках чудака“, — грязно, серо, суетливо, бесцельно, расхлябано, сыро; на улицах— лужи; коричневатой слякотью разливаются улицы; серенький дождичек, серенький ветер и пятна на серых, облупленных, нештукатуренных зданиях; серый шинельный поток; все — в шинелях; солдаты, солдаты, солдаты— без ружей, без выправки; спины их согнуты, груди продавлены; лица унылы и злы; глазки бегают…

…Теперь я увидел, а— что? Что все, все развалилось; что старое рухнуло, и революция (революция ли этот обвал?) совершилась до революции… Понял я, что в России изолгано все; эти сэры достаточно тут нашутили и прошутили; прошученный здесь воздух прессы; и прошучены души; прошучено „я“, им стреляют из пушек; „им“ нужны тела, лишь говядина красная, туши; и в регистрацию туш был я призван в Россию».

Но в Москве жизнь Белого сложилась не так трагически, как он этого ожидал: в армию он не был призван; друзья встретили его с любовью; его лекции имели большой успех. Он вспоминает о первых месяцах своей московской жизни: «Открывал лист газеты: в газете хвалили меня; и шел в гости: к Булгакову, к Гершензону, к Бердяеву, к Лосевой; слушали с неподдельным вниманием; шел на „поэзо-концерты“ в сопровождении „Бубновых Валетов“… Мои лекции собирали людей удивительно: странно влиял я на лекциях; мне казалось: вхожу в подсознание людей, заставляя их мной выговаривать их же заветные мысли… Мир, где я жил за два месяца только, „Иоанново здание“, „я“ в нем, приемлющее невероятные вести о Дорнахе, доктор — все сон здесь в Москве».

Белый был «в моде»: его окружали поклонники, осаждали девицы. В. Ходасевич («Некрополь») вспоминает о своей встрече с ним у Бердяева в вечер убийства Распутина. «Физически огрубелый, с мозолистыми руками, он был в состоянии крайнего возбуждения. Облысевшее темя с пучками полуседых волос казалось мне медным шаром, который заряжен миллионами вольт электричества». Ходасевич сразу догадался, что Белый страдает манией преследования и всюду видит оккультных провокаторов.

На революцию 1917 года Белый откликается статьей «Революция и культура» (Изд. Лемана и Сахарова, Москва, 1917 г.), в которой утверждается революционная стихия искусства. Духовный огонь Прометея есть очаг революции в предреволюционное время; революция— акт зачатия творческих форм, созревающих в десятилетиях. Революционный период начала века бежит по Европе в волне романтизма, а в наше время проходит перед нами в волне символизма. Творения отцов символизма чреваты уже революцией, мировой войной и многим еще, не свершившимся в поле нашего зрения. Кто сумеет проникнуть в мифы недавнего прошлого, тот повторит слова Блока:

Но узнаю тебя, начало
Высоких и мятежных дней.

Революция политическая — только отражение революции духовной. В искусстве эта революция происходит уже давно; она выражается в бунте против форм. «Осознается, что творчество — в творчестве новых духовно-душевных стихий; его форма — не бренная, нет, не глина, не краска она; и не звук; нет, она есть душа человека».

И статья заканчивается призывом к «пламенному энтузиазму» подлинной революции. «Революция духа, — пишет Белый, — комета, летящая к нам из запредельной действительности: преодоление необходимости в царстве свободы; уразумение внутренней связи искусств с революцией, в уразумении связи двух образов: упадающей над головою кометы и неподвижной звезды внутри нас. Тут-то подлинное пересечение и двух заветов евангельских: „алчущего накорми“ и „не о хлебе едином“». Статья написана с большим радостным подъемом, с верой в наступление «царства свободы» и в духовное перерождение человечества. Как и Блок, Белый зовет «слушать музыку революции».

В октябре 1917 года— в дни октябрьской революции— Белый заканчивает свою «Поэму о звуке» — «Глоссалолию».[26] Это — небольшой трактат о звуке, как «жесте утраченного содержания». В предисловии мы читаем: «„Глоссалолия“ есть звуковая поэма. Среди поэм, мной написанных („Христос Воскрес“ и „Первое свидание“) — она наиболее удачная поэма. За таковую и прошу ее принимать. Критиковать научно меня— совершенно бессмысленно». Автор стремится проникнуть в тайны языка, в глубинные его пласты, где нет еще ни образов, ни понятий. Слово — земля, лава, пламень. Поверхность его покрыта облаком метафор; нужно рассеять этот туман и переступить за порог: в ночь безумия, в мироздание слова, где нет ни мысли, ни образа— одна «пустая и безвидная твердь»; но Дух Божий носится над ней. Автор не скрывает, что поэма его вдохновлена «очерком тайноведения» Рудольфа Штейнера. Сухую «науку» антропософии Белый расцвечивает красками поэзии. Вначале был звук, «как танцовщица прыгал язык, — пишет он, — игры танцовщицы с легкой, воздушной струей точно с газовым шарфом — теперь нам невнятны». Но автор верит, что наступит время, когда «мимика звуков» в нас вспыхнет и осветится сознанием. Теперь же мы бредем ощупью и только смутно догадываемся. Мы чувствуем, например, что «влетание воздуха в глотку» есть Hah! оттого-то и «ах» — удивление, опьянение воздухом; «ha» — отдание, эманация воздуха, жар души.

Спустившись в «мироздание слова», на «густую и безводную твердь», поэт намерен поведать нам «дикую истину звука»:

«Я — скиф, — пишет он, — в мире созвучий родился и только что ощущаю себя в этом новом, открывшемся мире — переживающим шаром, многоочитым и обращенным в себя: этот шар, этот мир есть мой рот: звуки носятся в нем; нет еще разделения вод, ни морей, ни земель, ни растений — переливаются воздухо-жары, переливаются водо-воздушности: нет внятных звуков».

С помощью антропософского тайноведения Белый творит мифологию звуков — один из самых фантастических своих вымыслов. Вначале была только «струя жара», которая неслась в выход глотки: «змея Ha-hi», полная удушений и криков. Но тут в бой вступает язык: он, как Зигфрид, мечом «r» бьет по змее «R» — первое действие, борьба (ira — гнев, ярь, аr — борозда, Erde — земля).

Разворачивается звуковая космогония, мы узнаем много поучительных вещей; так, например, выясняется, что «скрещение линии жара» с линией «r» дает крест в окружности; hr = крест crux, croix, что струя «h», попадая в звук «r», начинает вращаться и пролетает сквозь зубы наружу в светящемся свисте; «z» и «s» — солнечные звуки; («swar» — солнце, заря, зенит; «zen» — день, свет).

Белый-мифотворец смело переделывает книгу Бытия. Люди произошли из звука и света. «В древней, древней Аэрии, в Аэре жили когда-то и мы — звуко-люди; и были там звуками выдыхаемых светов; звуки светов в нас глухо живут; и иногда выражаем мы их звукословием — глоссалолией.

Объяснив заумный, таинственный смысл всех гласных и согласных русского алфавита, поэт заканчивает поэму патетическим обращением к стране Аэрии. „Образ, мысль, — пишет он, — есть единство; преодолеть раздвоение словесности — значит преодолеть и трагедию мысли без слова; и вспомнить, что есть память памяти или сложение речи; творение нас и всего, в чем живем, потому что звук речи — есть память о памяти, об Аэрии, милой стране; стране действа, лилее, крылеющем ангеле слез…

Сквозь обломки разбитой, разорванной, упадающей жизни, — к Аэрии.

Да будет же братство народов, язык языков разорвет языки и совершится второе пришествие Слова“.

Автор, конечно, прав: научно критиковать его антропософскую лингвистику совершенно бессмысленно. „Глоссалолия“ — поэтическая сказка о „милой стране“ Аэрии, где фантастической радугой переливаются „воздухо-жары“ и „водо-воздушности“.

Марина Цветаева помнит Белого эпохи 1917–1918 годов.[27] „Всегда обступленный, всегда свободный… в вечном сопроводительном танце сюртучных фалд… старинный, изящный, изысканный, птичий — смесь магистра с фокусником, в двойном, тройном, четверном танце: смыслов, слов, сюртучных ласточкиных фалд, ног — о, не ног! — всего тела, с отдельной жизнью своей дирижерской спины, за которой — в два крыла, в две восходящие лестницы— оркестр бесплотных духов… Прелесть— вот тебе слово: прельстительный и, как все говорят, впрочем, с нежнейшей улыбкой — предатель!“

М. Цветаева встречала „прельстителя“ на лестнице ТЕО и Наркомпроса. Однажды на зеленой лужайке Дворца искусств она присутствовала на его лекции. С блестящим мастерством передает она импровизацию Белого „о ничевоках“. „Ничевоки“, — говорит лектор, — это — блохи в опустелом доме, из которого хозяева выехали на лето… Дача! Не та бревенчатая дача в Сокольниках, а дача— дар, чей-то дар, и вот русская литература была чьим-то таким даром, дачей, но… (палец к губам, таинственность) хо-зя-ева вы-е-х-а-ли. И не осталось ничего… От всего осталось не ничего, а кхи-хи… На черных ножках блошки. И как они колются! Язвят! Как они неуязвимы. Как вы неуязвимы, господа, в своем ничего-ше-стве! По краю черной дыры, проваленной дыры, где погребена русская литература (таинственно)… и еще что-то… на спичечных ножках— ничегошки. А детки ваши будут — ничегошеньки…»

И Цветаева продолжает: «Это Белый übertanzt ничевоков. Ровная лужайка, утыканная желтыми цветочками, стала ковриком под его ногами — и сквозь кружащегося, приподнимающегося, вспархивающего, припадающего, уклоняющегося, вот-вот имеющего отделиться от земли — видение девушки с козочкой!»

В 1920 году Белый жил некоторое время во Дворце искусств, на Поварской у Кудринской площади (дом Ростовых в «Войне и мире» Толстого). Б. Зайцев вспоминает о своем посещении поэта:[28]

«Белый был в ермолочке, с полуседыми из-под нее „клочковатостями“ волос, такой же изящный, танцующий, припадающий. Комната в книгах, рукописях. Почему-то стояла в ней черная доска». Они говорили об антропософии и революции. Белый чертил на доске круги, спирали, завитушки. Не было в нем здесь обычной нервозности. Скорей фантастика успокаивающая. «Видите? Нижняя точка спирали? Это — мы с вами сейчас. Это— нынешний момент революции. Ниже не опустимся. Спираль идет кверху и вширь, нас выносит уже из ада на простор».

Осенью 1921 года Белому удалось выехать из России. В Ковно ему пришлось ждать германской визы. В отчаянье он пишет письмо Асе — двадцать страниц большого формата, мелким почерком: подробный отчет о своей жизни в России в эпоху военного коммунизма. Письмо не было отправлено, и в 1923 году Белый передал его В. Ходасевичу. Оно было напечатано с большими сокращениями в журнале «Современные записки».[29]

«До Рождества 1918 года, — пишет Белый, — я читал курс лекций, вел семинарий с рабочими, разрабатывал программу Театрального Университета, читал лекции в нетопленном помещении Антропософского общества, посещал заседания Общества.

С января 1919 г. я все бросил… лег под шубу и пролежал в полной прострации до весны, когда оттепель немного согрела мою душу и тело… И не нам, старикам, вынесшим на плечах 1917, 1918, 1919, 1920, 1921 годы, рассказать о России. И хочется говорить: „Да, вот— когда я лежал два с половиной месяца во вшах, то мне…“. „Две недели лечился от экземы, которая началась от вшей, и т. д.“. Или начнешь говорить: „Когда у меня за тонкой перегородкой кричал дни и ночи тифозный…“ Да, жил, и ходил читать лекции, готовился к лекциям под крик этот… В комнате стояла температура не ниже 8° мороза, но и не выше 7° тепла. Москва была темна. По ночам растаскивали деревянные особняки… Жил я это время вот как: у меня в комнате в углу была свалена груда моих рукописей, которыми пять месяцев подтапливал печку; всюду были навалены груды старья, и моя комната напоминала комнату старьевщика; среди мусора и хлама, при температуре в 6–9°, в зимних перчатках, с шапкой на голове, с коченеющими до колен ногами, просиживал я при тускнейшем свете перегоревшей лампочки или готовя материал для лекции следующего дня, или разрабатывая мне порученный проект в Т. О., или пишучи „Записки чудака“, в изнеможении бросаясь в постель часу в четвертом ночи: отчего просыпался я в десять часов и мне никто не оставлял горячей воды; так, без чаю подчас, дрожа от холода, я вставал и в одиннадцать бежал с Садовой к Кремлю (где был Т. О.), попадая с заседания на заседание; в три с половиной от Кремля по отвратительной скользкой мостовой, в чужой шубе, душившей грудь и горло, я тащился к Девичьему Полю, чтобы пообедать (обед лучше „советского“, ибо кормился я в частном доме — у друзей Васильевых). После обеда надо было „переть“ с Девичьего Поля на Смоленский рынок, чтобы к ужину запастись гнилыми лепешками, толкаясь среди вшивой, вонючей толпы и дохлых собак. Оттуда, со Смоленского рынка, тащился часов в 5–6 домой, чтобы в семь уже бежать обратно по Поварской в Пролеткульт, где учил молодых поэтов ценить поэзию Пушкина, увлекаясь их увлечением поэзией; и уже оттуда, часов в 11, брел домой, в абсолютной тьме, спотыкаясь о невозможные ухабы: и почти плача оттого, что чай, который мне оставили, опять простыл, и что ждет холод, от которого хочется кричать…

И я находил все же силы: читать лекции, которые в людях зажигали надежду (люди ждали моих лекций, как нравственной поддержки в их тьме); и я перемогал тьму, давая другим силу переносить тьму, не имея этой силы и как бы протягивая руки за помощью…

Подумай, как живут в Москве: я пять лет не мог сшить себе шубы; мои невыразимые были в таком состоянии, все лето, что я должен был все лето ходить в русской рубашке, чтобы прикрыть неприличие своих панталон… Шляпа моя была драная; мы все выглядели оборванцами. Три дня в Петрограде ходил в туфлях, ибо сапог не было… Подумай, — везде хвосты. Из хвоста — в хвост. Подумай, а у меня по шесть заседаний в день. И, вернувшись домой, натаскать дров, наколоть дрова и пуститься в хвост… Этих горьких минут личной покинутости я не забуду…»

В начале 1920 года Белый поселяется в квартире писательницы N, бывшей хлыстовки и «распутники», капризной эфироманки, но доброго человека. «Комнату топили через день или через два: температура стояла сносная, от 7 до 9 градусов. Кроме того, очень часто в моей печке варился наш обед. Картофель мешался с рукописями. В то время я читал в Антропософском обществе курс „Антропософия“ в помещении, где от холода леденел мозг и где все сидели в шубах и шапках».

Наконец в. феврале 1920 года он не выдерживает и бежит в Петербург; до июля читает лекции в Вольной философской академии (Вольфила). «Как за меня там цеплялись десятки душ, которые я приобщал к „Самопознанию“, меня буквально выпили, и, выпитый, я кинулся обратно в Москву, потому что уже не мог давать ничего людям». В «Вольфиле» Белый прочел около 60 лекций.

«В сентябре 1920 года меня подобрал А. И. Анненков и увез жить за Москву к себе на завод. Отсюда я делал выбеги на лекции (которыми жил я матерьяльно и которыми жили морально многие души). С сентября до января я написал книгу по философии культуры и черновик „Эпопеи“ (1-го тома), работая безумно много до нервного изнеможения».

Книга по философии культуры (антропософское обоснование культуры) осталась ненапечатанной: автор затерял ее; когда он жил в Германии в 1922 году, друзья прислали ему рукопись из Москвы; дальнейшая судьба ее неизвестна. Первый том «Эпопеи» не был закончен; первая глава ее появилась в четвертом номере журнала «Записки мечтателя» (1921 г.) под сложным заглавием: «Преступление Николая Летаева. Эпопея — том первый. Крещеный китаец. Глава первая». Не менее печальна судьба третьей книги Белого, написанной в 1920 году, — «Толстой и культура»: автор доверил рукопись какому-то «латвийскому спекулянту», уезжавшему за границу и обещавшему там ее напечатать. Белый не успел снять списка: «спекулянт» исчез бесследно — и книга была потеряна.

В декабре 1920 года Белый заболел. Он пишет: «в декабре упал в ванне и десять дней таскался в Москву из-под Москвы, пока не сделалось воспаление надкостницы крестца и не обнаружилось, что я раздробил крестец; меня сволокли в больницу, где я два с половиной месяца лежал, покрытый вшами…»

За трагический период 1918–1920 годов, кроме погибших книг «Философия культуры», «Толстой и культура» и незаконченного «Преступления Николая Летаева» Белый написал поэму «Христос Воскрес», издал три брошюры «На перевале» и небольшой сборник стихов «Королевна и рыцари».

Поэма «Христос Воскрес», созданная в одну неделю в апреле 1918 года, — ответ Белого на поэму Блока «Двенадцать», появившуюся в январе того же года.[30]

У Блока — черная ночь революции, зимняя вьюга в темных улицах Петербурга, в которой проносятся зловеще-уродливые призраки гибнущего мира — буржуй, барыня в каракуле, писатель, старуха, проститутки. «Революционным шагом» идут двенадцать красногвардейцев-разбойников. И перед ними — «в белом венчике — Христос».

Белый подхватывает мысль Блока, обводит углем его тонкий рисунок, подчеркивает контрасты, усиливает эмоциональное напряжение. Россия переживает распятие на кресте — но после него наступит воскресение.

В «Идиоте» Достоевского описывается картина Гольбейна «Снятие со креста», висящая в мрачном доме Рогожина. Князь Мышкин потрясен реализмом этой живописи. На картине изображено не тело, а труп. «Да от этого и вера может пропасть!» — горестно восклицает он. С таким же беспощадным реализмом изображает Белый распятие Христа:

…Он простер
Мертвеющие, посинелые от муки
Руки…
Измученное, перекрученное Тело
Висело
Без мысли.
……………
Какое-то ужасное Оно
С мотающимися, перепутанными волосами
Угасая,
И простирая рваные
Израненные
Длани, —
В девятый час
Хрипло крикнуло из темени
На нас.
«Или… Сафаквани!»
Проволокли,
Точно желтую палку,
Забинтованную
В шелестящие пелены…

И, подобно Мышкину, автор вопрошает: «Господи! И это был Христос?»

Воскресение Христа изображается Белым со всей риторикой антропософского глубокомыслия. «Совершается мировая мистерия». «Тело слетело в разъятые глубины: вытянулось от земли до эфира, развеяло атмосферы Лета». «Тело солнечного Человека стало телом земли».

Распятие Христа— распятие России; поэт смело ставит знак тождества:

Страна моя
Есть могила…
Бедный Крест —
Россия.
Ты ныне
Невеста.
Приемли
Весть Весны…
Исходит
Огромными розами
Прорастающий Крест.

Россия — на кресте; Россия — в могиле; «Разбойники и насильники мы… Мы над телом покойника посыпаем пеплом власы, и погашаем светильники… В прежней бездне безверия мы».

Следуют, как в «Двенадцати» Блока, иронические зарисовки «старого мира».

«Из пушечного гула сутуло просунулась спина очкастого, расслабленного интеллигента… Видна мохнатая голова, произносящая негодующие слова о значении Константинополя и проливов. (У Блока:

Предатели…
Погибла Россия…
Должно быть, писатель
Вития…).

У Блока красногвардеец Ванька убивает своего соперника, у Белого убивают железнодорожника. „Браунинг красным хохотом разрывается в воздухе, — тело окровавленного железнодорожника падает с грохотом. Подымают его два безбожника“.

У Блока:

Запирайте етажи,
Нынче будут грабежи.

У Белого: „обороняясь от кого-то, заваливает дровами ворота весь домовый комитет“.

Но распятая Россия воскреснет. И поэма заканчивается патетическим, апокалиптическим обращением к родине:

Россия,
Страна моя,—
Ты — та самая
Облеченная Солнцем Жена…
Вижу явственно я:
Россия
Моя —
Богоносица,
Побеждающая змия…
И что-то в горле
У меня
Сжимается от умиления.

Огромная сияющая атмосфера опускается на Россию и из глубины звучит: „Сыны Возлюбленные — Христос Воскрес!“

Исступленно-истерическому тону поэмы соответствует ее растерзанная, растрепанная форма. Ритмическая проза, разрубленная на обрывки и кусочки, со случайными рифмами и неожиданными созвучиями, — утомляет своей запинающейся скороговоркой. Неудачей своей поэмы Белый только подчеркнул единственность и неподражаемость „Двенадцати“ Блока.

Под общим заглавием „На перевале“ Белый объединил три статьи, написанные в Швейцарии в 1916 году и изданные впервые в Петербурге в 1918–1920 годах: „Кризис жизни“, изд. „Алконост“, П., 1918; „Кризис мысли“, изд. „Алконост“, П., 1918; „Кризис культуры“, изд. „Алконост“, П., 1920 (в 1923 году они были переизданы Гржебиным в Берлине).

В первой статье „Кризис жизни“ философские размышления вставлены в рамки впечатлений войны и жизни в Дорнахе. Вот уже два года Белый живет в „гремящей тишине“. И днем и ночью гремят пушки в Эльзасе. „Непрерывно гремит кончик фронта; непрерывно гремит за ним фронт; непрерывно гремят все четыреста километров, быть может: гремит много фронтов: гремит на востоке Россия… Мне отчетливо ведомо, что все новые сотни тысяч людей, точно рожь в молотилки, повергнутся с громом в ревущую полосу; вероятно, повергнусь и я: уеду отсюда; пока же я здесь — буду я утверждать человечность по-новому: в бесчеловеческий миг“.

О чем говорят пушки в Эльзасе? Что означает война? Автор отвечает: мы убили душу мира. Наша материальная цивилизация уничтожила идею в явлениях, и явления стали предметом потребления. Земля перестала быть землей и превратилась в абстрактный мир искусственных аппаратов, понятий, стремлений и похотей. Машина восстала на человека; мертвая данность распалась. Вместо слияния с миром — господствует пожирание и раздробление мира. Мы переживаем кризис сознания, и, стало быть, кризис мира». Искренним отчаянием звучат слова Белого: «Я — погиб безвозвратно; погибли мы все: и не будем гальванизировать наши трупы: моя кожа давно мною сброшена вместе с природой, откуда я выпал… Мы— дети Каина; наши пути ведут к гибели… Я— погиб безвозвратно. Вот— единственная философия, нам способная указать пути выхода из тупика…»

После пережитой нами более страшной войны 1939–1945 годов некоторые утверждения Белого приобретают пророческий смысл. Он предсказывает новую человеческую породу, которую называет «папуасами XX века». Это — цивилизованные дикари, белые негры, «тангисты», «апаши», футуристы. Им принадлежит будущее.

Но «философия гибели» приводит автора не к отчаянью, а к надежде. «Земля в знаменьях, — пишет он, — стало быть, будут знаменья в небе; твердь земли и небес — она дрогнула в нас».

Но Душа Мира, София Премудрость, вернется на несчастную землю: все по-новому соединятся в Ней, все войдут в Ее храм. «Ныне мы у преддверия. София Премудрость зажигает нам звездные светочи из-за мрака; в этом звездном венце приближается Она к нам».

И статья заканчивается вдохновенным пророчеством Вл. Соловьева:

Знайте же! Вечная Женственность ныне
В теле Нетленном на землю идет.

Вторая статья «Кризис мысли» полна высокопарного и сумбурного глубокомыслия «посвященного». Духоведение, тайное знание, «чаша, приемлющая голубя», «оскопление сердца в союзе с Клингзором» — вся эта антропософская декламация сводится к одной простой мысли: человечество должно стремиться к гармоническому соединению головы и сердца. В густом тумане штейнерианства вспыхивают иногда живые и оригинальные мысли. Чувство — источник мысли. Древняя философия родилась из экстаза. «В древней мысли, — пишет автор, — экстаз — необходимейшее условие, чтобы мысль родилась из первичного хаоса данности. Мысль исходит из тела — душою: и из души истекает как дух… Экстазы, пути посвящения, трагедии жизни с невероятной трудностью в ряде столетий, через головы лучших, чистейших, святейших людей образовали рассудочность мысли, гуляющей в ряде брошюр, популярных трактатов, учебников логики, усвоение которых доступно любому из нас: пути древнего посвящения — улица».

Белый-антропософ считает себя прямым наследником древних посвятительных мистерий. И эта претензия обесценивает его интересные размышления.

В мистике — половина пути, пишет он; другая половина— в философии. Мысль, не согреваемая сердцем, — царство Аримана и Мефистофеля; чувство, неуправляемое умом, таит в себе соблазн Люцифера и искушает хлыстовством. Автор, для иллюстрации своего утверждения, ссылается на собственное творчество. «Да, — заявляет он, — романы мои „Петербург“ и „Серебряный голубь“ рисуют два ужаса не дерзающей до конца жизни нашей: освобождение в бессердечной главе и в безумстве сердечном… Аполлон Аполлонович Аблеухов убегает от жизни в „главу“; по ней, путешествуя, бродит он: но „глава“ эта — желтый дом Аримана, разросшийся череп. И гонит безумие сердца к свободе от мозга Дарьяльского: он сгорает в радениях: из столяра Кудеярова на него глядит Люцифер: гибнет он… Наша свобода дерзает: над сердечным огнем возлететь к стенкам черепа и разорвать стенки черепа: Николай Аполлонович необходимость разрыва в себе ощущает: движением проглоченной бомбы…»

В третьей статье «Кризис культуры» Белый вспоминает о Базеле, о жизни с Асей в Норвегии, о построении храма в Дорнахе, об антропософии. «Тайное знание» называет он «математикой новой души», «духовной наукой». В ней находит он ответ на все свои запросы и сомнения; в ней загадана ему… «культура грядущего». Учение Штейнера было принято Белым с фанатизмом неофита. Перед мудрствованиями «доктора» вся его философская культура — Кант, Коген, Ласк и Риккерт — оказалась бессильной.

Самым трагическим событием в заграничной жизни Белого до Дорнаха было паломничество на могилу Ницше. Он рассказывает: «Относил я цветы на могилу покойного Фридриха Ницше: это было под Лейпцигом. Помню: припал на мгновение к плите, лобызая ее, и почувствовал явственно: конус истории отвалился таинственно вдруг от меня; мне казалось явственно, что событие путешествия нашего к праху почившего Ницше— событие неизмеримой космической важности, и что я, преклонившись к могиле, стою на вершине чудовищной исторической башни, которая рухнула, отделившись от ног, так что я в пустоте говорю: „Ессе homo“. И я — „Ессе homo“. Так мне показалось. И мне показалось еще: невероятное Солнце слетает в меня».

В 1919 году в издательстве «Алконост» выходит небольшой сборник стихотворений Белого «Королевна и рыцари»; в него входят десять пьес, написанных в 1909–1911 годах.

В страшной, оледенелой Москве 1919 года Белый живет воспоминаниями о прошлом — о начале своей любви к Асе, и из старых стихов выбирает посвященные ей. Об этом времени он пишет в «Записках чудака». «Пробежали года… оставалась живою лишь Нэлли; и к ней я тянулся; любил мою Нэлли неуловимою, нежной любовью; она, ее дух, диктовал мне „Записки“…»

Стихотворение цикла «Королевна и рыцари» объединены сказочной темой. Оживает старая картина: лес, утес, замок на утесе; оживает и рыцарь— на косматом коне он мчится к замку: поздно — все уже умерли…

Да порой говорила уныло
С прежним, с прошлым — вода:
Все это было, было,
Будет — всегда, всегда!

Другая сцена. Королевна томится в замке; голос ей говорит: «о, вспомни», а горбатый шут повторяет: «забудь». И вот прилетает рыцарь.

О, королевна, близко
Спасение твое:
В чугунные ворота
Ударилось копье.

Еще радостней стихотворение «Близкой». Королевне не спится: ее рыцарь канул в лесную глушь, — и она зажигает на башне свет:

Он нашел тебя, королевна!
Он расслышал светлую весть!
Поет глубина напевно.
Будет. Было. Есть.

Верой в то, что радость будет, что верный рыцарь найдет свою королевну, дышит ликующее стихотворение «Вещий сон». Прелестны эти взлетающие строки:

Ручей, разговорись, разговорись!
Душа моя, развеселись, воскресни!
Прими меня: не отвергай: я здесь,
Друг сказочный, полузабытый, милый!..
Как хорошо! И — блещущая высь!
И над душой невидимые силы!

После тяжелой душевной болезни, после мрака и холода могилы, в которой он был погребен заживо, Белый возвращается к жизни. И надежда на воскресение связана для него с Асей. Но и эта надежда его обманула: Ася его покинула. В том же 1919 году он получил известия из Дорнаха о том, что личные отношения между ним и Асей прекращаются навсегда. С этого дня он живет желанием уехать за границу, чтобы объясниться со своей «королевной». Осуществить это желание ему удается только в 1921 году: встреча с Асей в Берлине трагически заканчивает историю его «мистической любви».

В марте 1921 года, поправившись после болезни, Белый уезжает в Петербург, поселяется в гостинице на улице Гоголя, читает лекции в «Вольфиле» и подолгу гостит в Царском у Иванова-Разумника. Ходасевич вспоминает, как они с Белым ходили «на поклонение» Медному Всаднику. В письме к Асе от 11 ноября 1921 года он сообщает: «…опять хлопотал об отъезде и опять не пустила чрезвычайка (в июне): тогда я нервно заболел; меня лечил невропатолог проф. Троцкий; тут я решил бежать, но и об этом узнала чрезвычайка и побег— рухнул… Тут умер Блок, расстреляли Гумилева и устыдились. Молодежь стала кричать: „Пустите Белого за границу, а то и он, как Блок, умрет“. Друзья надавили — и пустили. Как провожала меня молодежь в СПб. Да, Меня крепко любит Россия».

После смерти Блока Белый написал В. Ходасевичу замечательное письмо о своем покойном друге:[31]

«Да! —

Что же тут сказать! Просто для меня ясно: такая полоса; он задохся от очень трудного воздуха жизни. Другие говорили вслух: душно! Он просто замолчал, да и… задохся. Эта смерть для меня— роковой часов бой: чувствую, что часть меня самого ушла с ним. Ведь вот: не видались, почти не говорили, а просто „бытие“ Блока на физическом плане было для меня как орган зрения или слуха: это чувствую теперь. Можно и слепым прожить. Слепые или умирают, или просветляются внутренне: вот и стукнуло мне его смертью: пробудись или умри; начнись или кончись… И душа просит: любви или гибели; настоящей человеческой гуманной жизни или смерти. Орангутангом душа жить не может. И смерть Блока для меня — это зов „погибнуть или любить“.

В последний месяц перед отъездом за границу Белый прочел несколько лекций в Петербурге и в Москве: „Философия поэзии Блока“, „Воспоминания о Блоке“, „Поэзия Блока“ и „Кризис культуры и Достоевский“. М. Цветаева в своих воспоминаниях рассказывает о скандале, случившемся на одном из докладов Белого о Блоке. Лектор вдруг потерял самообладание и стал кричать: „С голоду! С голоду! Голодная подагра, как бывает сытая! Душевная астма!“ Потом с Блока перешел на себя: „У меня нет комнаты! Я — писатель русской земли, а у меня нет камня, где бы я мог преклонить свою голову… Я написал 'Петербург'! Я провидел крушение царской России, я видел во сне конец царя в 1905 году!.. Я не могу писать! Это позор! Я должен стоять в очереди за воблой. Я писать хочу! Но я и есть хочу! Я не дух! Вам я не дух!.. А я— пролетарий — Lumpenproletariat. Потому что на мне лохмотья. Потому что уморили Блока и меня хотят. Я не дамся! Я буду кричать, пока меня не услышат. А-а-а-а!..“ После этого выступления профессор П. С. Коган немедленно устроил Белому комнату».

Поэт ехал за границу с двойной целью: объясниться с Асей и повидать доктора Штейнера и рассказать ему о «тяжелых духовных родах России». Он гордо называл себя «послом России к антропософии». Застряв в Ковно, он пишет известное уже нам письмо к Асе: он умоляет ее похлопотать о визе. Если бы доктор захотел, он, конечно, мог бы ему помочь, но, прибавляет он, «наученный опытом, что такого „великого человека“ не беспокоят по пустякам, — не напишу ничего „великому человеку“ — из гордости и из недоверия». Впервые в тоне Белого по отношению к «учителю» звучит раздражение и ирония. Начинается его разочарование и в Штейнере и отход от антропософии. В заключение письма он пытается припугнуть Асю своим возвращением в Россию; делает вид, что ему не так уж хочется ехать в Берлин.

«…Мне остается ехать обратно, ибо в России есть хоть смысл пасть от усталости, а здесь в Ковно нет никакого смысла сидеть… Все, что подлинно любит меня, все, чему я нужен, — в России. Русская эмиграция мне столь же чужда, как и большевики; в Берлине я буду один… Стало быть, я стараюсь пока что рассматривать Ausland, как санаторию, в которой мне надо окрепнуть нервами, написать начатые книги, издать их… А я оставляю маму в России, которую могут арестовать за меня».

Наконец, с помощью литовского посла, поэта Ю. К. Балтрушайтиса, немецкая виза была получена и Белый уехал в Берлин.

В 1921 году до отъезда за границу, Белый выпустил в свет два произведения: повесть «Крещеный китаец»[32] и поэму «Первое свидание» («Алконост», 1921 г.).

В хронике «На рубеже двух столетий» А. Белый замечает: «…не останавливаюсь на наружности отца: я ее описал в „Крещеном китайце“».

Повесть «Крещеный китаец» — продолжение «Котика Летаева». Это первая глава незаконченной эпопеи, получившей новое заглавие «Преступление Николая Летаева». В предисловии А. Белый заявляет, что роман его «наполовину биографический, наполовину исторический: отсюда появление на страницах романа лиц, действительно существовавших (Усов, Ковалевский, Анучин, Веселовский и др.), но автор берет их как исторические вымыслы, на правах историка-романиста».

«Крещеный китаец» — новая переработка старых тем «детства» и «семейной драмы». Но переход от «Котика Летаева» к «Крещеному китайцу» есть переход от мифологии к истории, от космических вихрей к строго логическому сознанию. Фигура отца ставится в центре повествования. Раньше его образ преломлялся в лихорадочном воображении ребенка: формы были расплавлены, растекались в потоках огненной лавы, вскипали вихрями, взрывались мировыми пожарами. Отец — бог огня — Гефест внушал ребенку мистический ужас. Теперь космогония закончилась: на отца смотрит взрослый сын-художник, схватывающий эстетическую ценность своеобразной личности. С изменением установки взгляда меняется и стиль. Музыкальная стихия— ритмическое построение фраз, звуковая оркестровка, чередование и повторение словесных образов — приглушается. Слог становится проще, трезвее, логичнее. Мы входим в уже знакомый нам мир «профессорской квартиры», — но все кажется иным. Рембрандтовское освещение сменилось ровным дневным светом. «Проблема отца» не разрешена окончательно и в этой повести; во всяком случае, она очищена от «комплекса», который усложнял ее прежде. В двуединстве «любовь-ненависть» второе слагаемое опущено. Остается только нежная любовь и эстетическое любование «чудаком-мудрецом».

Снова и снова зарисовывается его «дикая», «скифская» наружность. Вот сидит он у себя в кабинете в серой разлетайке и вычисляет. Потом встанет и посмотрит на себя в зеркало; «не может оторваться от пренелепо построенной головы, полновесной, давящей и плющащей его (казался квадратным он) и созерцающей из-под стекол очков глубоко приседавшими малыми, очень раскосыми глазками, туго расставленным носом; повернувшись, старался увидеть свой собственный профиль (а профиль был скифский), крутой, кудробрадый, казавшийся зверским».

Во всем у него чудачества; на все — «рациональные способы» и «точки зрения». Он любил давать советы, учить кухарку Афросинью чистить картофель. «Чистка этих картофельных клубней, — объясняет он ей, — есть, так сказать, интеграция действий, а вы не так чистите». Но из «рациональных советов» ничего не выходит, и мама с досадой говорит ему: «А, все напутали!.. Шли бы вы прочь», — и гонит его в клуб.

«Папа надевает сюртук, не сюртук — лапсердак (одевается он не как надо, а собственным способом), „лапсердак“ волочится почти что до полу, не сходится он на груди; платок носовой вывисает как хвост из фалды, а ворот завернут и вывернут в нетерпеливости быстрого надевания на плечи… Папа пахнет антоновкой, полупритушенной стеариновой свечкой и пылью».

Поразительная выразительность этих внешних зарисовок подготовляет к восприятию душевной глубины личности. «Смешное» в отце— только личина «великого», под маской «чудака» прячется лицо мудреца. «Конфуцианская мудрость его наполняла. Любимая фраза его: „Все есть мера гармонии… Есть же гармония, знаете, мера же есть! Да вот вода: аш два о: красота! — Простота!.. Мир— отношение простое и краткое: он — результат многосложных процессов, но он не процесс — результат“… И тихо сидит, в большой нежности, — так ни с того ни с сего; улыбается ясно, тишайше себе и всему, что ни есть, напоминая китайского мудреца».

Чем-то древним, вечным, вневременным веет от отца. Он и сатир («сзади платок вывисает: совсем сатирический хвостик»), и скиф («папа напоминает скифа с копьем, поражающего персов»), и самурай, («эту маску лица самурая, взмахнувшего саблей, являет лик папы»), и библейский патриарх. В нем заложена первобытная земляная сила, дышит зной азиатской прародины. И смешная фигура русского математика Бугаева— лишь последнее его воплощение.

«Я знаю, — пишет Белый, — в веках переряжен он многое множество раз: посетил Авраама; откланялся; нет его. Но Авраам исполняет Завет, потому что он знает: появится папа и спросит отчет… Он после уже, не замечен никем, проживал на квартире в Содоме… Из Содома он вывел Лота, потом перебрался в Грецию… Там, выпивши яд, появился в 16-м веке заплатанным странником… и пересказывал личные впечатления событий, происходивших при кесаре Августе и при Понтийском Пилате: он там, притаясь за обломком, не видимый вовсе Марией, но видимый Им, — от Него непосредственно получал указания, как поступать и что делать— в тысячелетиях времени…»

Так, нагромождая уподобления, автор пытается истолковать свою сложную интуицию. В отце— вечное отцовство. Он — библейский патриарх, носитель духовной культуры человечества— священнослужитель в веках.

Но в последнем своем воплощении — пророк и патриарх— занимается математикой и вслед за Лейбницем развивает свою «Монадологию». «Вечное и временное» переплетаются. С большим юмором автор показывает это «падение великого в грохот смешного» в рассказе о сне отца. «Папе приснился сон: сидит он за столиком с незнакомцем, кушает ягоды и объясняет ему свою „Монадологию“. Незнакомец соглашается. И вдруг он узнает Христа. „Тогда я Ему: 'мне ужасно приятно, что Вы, так сказать, Мировая Монада — Центральная, знаете ли… и высших порядков по отношению к нашему, что, так сказать, понимаете'.“ — Поцеловались мы с Ним. Папа предлагает „Отче наш“ заменить: „Источник Чистейшего Совершенства“ — Иль так, например: „О, Абсолют, так сказать…“ А он мне на это: „Да вы бы, Михаил Васильич, — без так сказать. 'О, Абсолют!', а не 'Так сказать, о, Абсолют!' А Он… Он, представьте исчез!“»

Рядом с центральной фигурой отца в повести стоит фигура матери. По сравнению с туманно-музыкальным образом в «Котике Летаеве» изображение ее в «Крещеном китайце» кажется красочно-живописным. В профессорском кругу ее не любят: она — Тинторетто среди фламандских natures mortes. «Мама играет на рояли. Это — яд; это — сладкий яд Возрождения, где любят и губят без правила: в звуках: совсем не моральная жизнь — музыкальная. Она— красавица. „Люблю похудевшее личико с гордою родинкой, с носиком тонким, точеным и с розовой щечкой: и ротик немного обиженный: сложенный, точно цветок; с перловыми ровными зубками; ямочкой, еле заметной, игрив подбородок“. Мама часто рассказывает о своем детстве. Тогда называли ее звездочкой… Вспоминает, как жила в Петербурге, около Мойки: персона из царской фамилии к чаю приезжала!.. Потом она вышла замуж… Папа привез ее в парадной карете, во фраке, с букетом цветов, а Максим Ковалевский во фраке с таким же букетом сидел против мамочки». А на обеде в честь Тургенева «маму с Салтановой так посадили, чтобы видел Тургенев красавицу. И Тургенев, надевши пенсне с широчайшею черною лентой— маму разглядывал…»

Тема семейного разлада, только намеченная в «Котике Летаеве», широко развита в «Крещеном китайце». Мальчик понимает, что мама— несчастлива, что она вышла замуж за отца «из уважения» и что она его не любит. Он присутствует, замирая от страха, при тяжелых сценах между родителями. Мама сердится. «Она сидит за ширмой у шкафчика, перетирает флакончики и зудит отца через открытую дверь кабинета: „Некоторые, которые думают, что постигают науку, а в жизни остались болванами, не имея ни сердца, ни чувства, сидят, погружаясь в дурацкие вычисления эти“. Отец, конечно, выходит из себя. „Повернулось лицо с очень злыми раскосыми глазками, с очень взлохмаченной вдруг головой. 'Я вас заставлю молчать. Я даю — пять минут'…“»

Борьба за сына иногда принимает грубые, безобразные формы. Отец сажает мальчика на колени, рассказывает о России. Но тот знает, что мать запрещает ему это, и сидит «ни живой, ни мертвый». «Я слышу, как мама зашлепала; с заспанным, нехорошеющим, сонно опухшим лицом, позабывши капот, без корсета, без кофты, без туфель, она выбегает в столовую. „Я — мать тебе? Мать тебе?“ Начинается ссора с отцом. Мать шлепает его по щеке и плачет. А ночью приходит в детскую, смотрит на сына и шепчет: „Большелобый!.. В отца!“»

Раз она бросилась его бить. Отец вырвал мальчика и увез в семью дяди. Мать присылает за ним бонну: встречает его в дверях, и они плачут вместе. «Мой миленький, маленький, ты уж прости, Христа ради!»

Вокруг фигур отца и матери располагаются в уходящей перпективе второстепенные персонажи: родственники, профессора-коллеги, знакомые и слуги. Зарисованы они немногими резкими штрихами с удивительным мастерством. Вот— бабушка «сидит в кретоновом кресле, гадает на картах и жалуется, что подорожала морква». Тетя Дотя, малоплечая, с маленьким носиком, служит на телеграфе и вздыхает: «Я— жить хочу». Брат отца, дядя Вася (в действительности Владимир Васильевич Бугаев), «безженый, безбабый и, как говорят, не „мозгат“, но крепчающий задним умом». Крестная мать — Малиновская (настоящее имя: Мария Ивановна Лясковская), законодательница профессорского мира: «зеленоносая, зеленолобая: серый одер в черно-серой косыночке!» Ее все боятся и ездят к ней на поклон. В день именин отца в гостиной Бугаевых дефилирует весь факультет. Безошибочно-меткими чертами схвачено своеобразие московских ученых мужей. Стиль «профессорской квартиры» эпохи Александра III воспроизведен во всех бытовых подробностях. А за квартирой открываются просветы на Москву, на Арбат и Кисловку: дома, магазины, бульвары, пролетки, тротуары, скверы и над городом— веселое мартовское солнце. А. Белый — историограф и живописец старой Москвы.

Поэма «Первое свидание», написанная в мае 1921 года и напечатанная в том же году в издании «Алконост», посвящена воспоминаниям юности: университетские годы, гостеприимный дом Михаила Сергеевича Соловьева, дружба с его сыном Сережей, концерты Сафонова, первые стихи, первая любовь. Поэма Белого, несомненно, самое очаровательное из всех его поэтических произведений. Не надо, конечно, искать в ней простоты: это качество не свойственно Белому. Он во всем сложен, многосмыслен и изыскан. Но в «Первом свидании» изысканность редко переходит в манерность, стилистические тонкости почти всегда удачны, а легкая «божественная» игра с образами, словами и ритмами поражает своей виртуозностью. В «Предисловии» автор признается, что цель его— создание новой поэтической формы:

Киркою рудокопной гном
Согласных хрусты рушит в томы
Я — стилистический прием,
Языковые идиомы!

Первая глава начинается взлетающими стихами:

Взойди, звезда воспоминания;
Года, пережитые вновь:
Поэма — первое свиданье,
Поэма — первая любовь.

Крылатое воображение перелетает из тьмы 1921 года к зорям 1900-го.

Год девятьсотый: зори, зори!
Вопросы, брошенные в зори.

Он видит себя студентом в зеленом сюртуке, франтом и меланхоликом, изучающим Упанишады и пахнущим духами Аткинсона. Он работает в лаборатории над разложением веществ; живет «в дремучем лесу символов» и слушает лекции по физике профессора Умова. Играя аллитерациями, созвучиями на «р» и редкостными рифмами, поэт шутливо изображает свою юность:

Волною музыки меня
Стихия жизни оплеснула…
…………….
В мои строфические дни
И в символические игры
Багрея, зрели из зари
Дионисические тигры.

Его отец, декан Летаев, выслушав его туманные разглагольствования, качает головой и говорит: «Дай, мой голубчик, — ухо вянет. Такую, право, порешь чушь».

Вторая глава посвящена блестящей характеристике семейства Соловьевых. Мы уже приводили великолепные словесные портреты брата Вл. Соловьева — Михаила Сергеевича, его жены — художницы Ольги Михайловны и сына — юного богослова и мистика Сережи. В салоне Соловьевых Белый познакомился с Ключевским, Брюсовым, Мережковским; там же увидел он впервые философа Владимира Соловьева:

…Сквозной фантом
Как бы согнувшийся с ходулей,
Войдет, — и вспыхнувшим зрачком
В сердца ударится, как пулей…
Над чернокосмой бородой,
Клокоча виснущие космы
И желчно-дующий губой
Раздувши к чаю макрокосмы.

Изобразительность здесь явно принесена в жертву «звуковым повторам»: (черно-космый— клокоча— космы— макрокосмы). В третьей главе наконец появляется она—предмет первой любви юного символиста. На концерте Сафонова в Благородном собрании, среди цветника дам в кружевах и бриллиантах, чернеют фраки Танеева и Скрябина, блестит лысина Морозова, вздымается бинокль Тренева; в оркестре настраивают инструменты. И вот — входит она:

Она пройдет, — озарена
Огней зарней, неопалимей…
Надежда Львовна Зарина
Ее не имя, а — «во имя».

Под вымышленным именем Зариной скрывается знаменитая московская красавица, миллионерша-меценатка — Маргарита Кирилловна Морозова. Свою первую — мечтательную и платоническую — любовь Белый увенчивает строфами, сверкающими и переливающимися, как драгоценные камни. Он помнит поэму Вл. Соловьева «Три свидания» и воспевает Зарину как свою «Подругу Вечную». Соловьевским пафосом звучат стихи:

Так из блистающих лазурей
Глазами полными огня
Ты запевающею бурей
Забриллиантилась — в меня.
Из вышины — разгулы света;
Из глубины пахнуло тьмой;
И я был взят из молний лета
До ужаса. Тобой! Самой!
Ты на меня сходила снами
Из миротворной тишины;
Моей застенчивой весны
Оголубила глубинами.

Торжественным «fortissimo» гремит финал:

И вот идет, огней зарнимей,
Сама собой озарена,
Неся, как трэн, свое «во имя»
Надежда Львовна Зарина.
Вуали — лепетные слезы,
Браслеты — трепетный восторг:
Во взорах — горный Сведенборг,
Колье — алмазные морозы.

Стихи эти— пример «звуковой оркестровки».

В четвертой главе — разъезд после концерта. Влюбленный поэт— один, среди пустынной улицы, в метели. Душа его потрясена посетившим его видением. Он заклинает, молится, умоляет:

Бросай туда, в златое море,
В мои потонные года —
Мое рыдающее горе,
Свое сверкающее «Да».
Невыразимая осанна,
Неотразимая звезда,
Ты откровеньем Иоанна
Приоткрывалась навсегда.

Лирическая напряженность этих строф усилена внутренними созвучиями: «мое рыдающее» — «свое сверкающее», «невыразимая», «неотразимая»; «откровением» — «приоткрывалась».

Поэт, приобщенный к мистическому опыту Вл. Соловьева, едет ночью в Новодевичий монастырь, на могилу учителя, и там слышит:

…И снова зов знакомых слов:
«Там день свиданий, день восстаний!»
«Ты кто?» — «Владимир Соловьев»;
Воспоминанием и светом
Работаю на месте этом.

«Первое свидание» Белого — поэтический ответ на «Три свидания» Вл. Соловьева. Подобно учителю, ученик пытается «в шутливой поэме описать самое значительное, что случилось с ним в жизни». И к нему, как и к Соловьеву, сходила «подруга Вечная». Он видел ее земное воплощение в ослепительной и великолепной Зариной: она была для него «невыразимой осанной и неотразимой звездой». И в те же годы то же откровение Вечной Женственности переживал на просторах Шахматова Александр Блок. И неземное видение слилось для него с земным образом невесты — Л. Д. Менделеевой.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ. БЕРЛИН (НОЯБРЬ 1921 — ОКТЯБРЬ 1923)

Б. Зайцев встречал Белого в Берлине. «Берлин, — пишет он, — как-то огрубил его. По всему облику Белого прошло именно серое, берлински будничное… Лысина разрослась, руно волос по вискам поседело и поредело, к концу он несколько и обрюзг. Он походил теперь на выпивающего, незадачливого и непризнанного — не то изобретателя, не то профессора без кафедры».

К тому же времени относится живописный портрет Белого, сделанный Ильей Эренбургом:[33]

«Огромные, широко разверстые глаза, бушующие костры на бледном изможденном лице. Непомерно высокий лоб, с островком стоящих дыбом волос. Читает он, будто Сивилла вещающая, и, читая, руками машет, подчеркивая ритм не стихов, но своих тайных помыслов. Это почти что смешно, и порой Белый кажется великолепным клоуном. Но когда он рядом — тревога и томление, ощущение какого-то стихийного неблагополучия овладевают всеми. Ветер в комнате… Андрей Белый— гениален. Только странно, отчего минутами передо мной не храм, а лишь трагический балаган?»

Он — блуждающий дух, не нашедший плоти, поток без берегов.

Белый — в блузе работника, строящий в Дорнахе теософский храм, и Белый с террористами, влюбленный в грядущую революцию; Белый-церковник и Белый-эстет, описывающий парики маркизов. Белый, считающий с учениками пеоны Веневитинова, и Белый в Пролеткульте, восторженно внимающий беспомощным стихам о фабричных гудках…

Какое странное противоречие: неистовая пламенная мысль, а в сердце вместо пылающего угля лед… Любовь и ненависть могут вести за собой людей, но не безумие чисел, не математика космоса. Виденья Белого — полны великолепия и холода.

Белому не пришлось ехать в Дорнах: Ася была проездом в Берлине. Между ними произошло объяснение. О нем кратко упоминает поэт на последних страницах «Записок чудака»… «Нэлли я видел недавно; она изменилась: худая и бледная. Мы посиживали с ней в кафе: раза два говорили о прошлом, но мало: ей нет уже времени разговаривать о пустяках. „Прощай“. — В Дорнах? — „В Дорнах“. И мы распрощались; для утешения и духовного назидания меня подарила она мне два цикла, прочитанных Штейнером, циклы — со мной. Нэлли — в Дорнахе. Все? — Да… Все».

В. Ходасевич в своих воспоминаниях изображает разрыв Аси с Белым более драматически: «По личному поводу, — пишет он, — с ним не только не захотели объясняться, но и выказали ему презрение в форме публичной, оскорбительной нестерпимо». Ася не только не желала возвратиться к своему «бывшему мужу», но открыто появлялась всюду со своим новым другом — молодым поэтом Кусиковым.

Отчаяние Белого было безгранично. Он избрал своей конфиденткой Марину Цветаеву и в бесконечных монологах изливал перед ней свое горе. М. Цветаева встречает его в кафе «Pragerdiele». Белый подбегает к ней: «Вы! Я по вас соскучился! Стосковался!.. Голубушка, родная, я— погибший человек… мне с вами сразу спокойно, покойно. Мне даже сейчас вот, внезапно, захотелось спать». Просит дать ему руку и горько жалуется на свою беспризорность: он обречен на кафе: должен вечно пить кофе. «Потому что, — говорит он, — самое главное — быть чьим, о, чьим бы то ни было! Мне совершенно все равно — Вам тоже? — чей я, лишь бы тот знал, что я его, лишь бы меня не „забыл“, как я в кафе забываю палку… А теперь я скажу— три дня назад кончилась моя жизнь».

А вот другая беседа об Асе.

Белый рассказывает Цветаевой: «Весь вечер ходил по кафе, и в одном встретил. Что вы об этом думаете? Может она его любить? Неправда ли, нет? Так что же все это значит? Инсценировка? Чтобы сделать больно мне? Но ведь она же меня не любит, зачем же ей тогда мне делать больно? Но ведь это же прежде всего делать больно себе. Вы его знаете?.. Значит, неплохой человек… Я пробовал читать его стихи… но ничего не чувствую: слова. (Взрывом.) О, вы не знаете, как она зла! Вы думаете — он ей нужен, дикарь ей нужен, ей, которой — (отлет головы) тысячелетия… Ей нужно (шепотом) ранить меня в самое сердце, ей нужно было убить прошлое, убить себя— ту, сделать, чтобы той — никогда не было. Это— месть. Месть, которую оценил я один. Потому что для других это — просто увлечение. Так естественно. После сорокалетнего, лысеющего, нелепого — двадцатилетний, черноволосый с кинжалом и т. д. О, если бы это было так! Но вы ее не знаете. Она холодна, как нож. Все это — голый расчет. Она к нему ничего не чувствует. Я даже убежден, что она его ненавидит… О, вы не знаете, как она умеет молчать, вот так: сесть и молчать, стать — и молчать, глядеть — и молчать». Цветаева спрашивает: почему «месть»? Белый отвечает: «За Сицилию». — «Я вам больше не жена». Но — «Прочтите мою книгу? Где же я говорю, что она мне — жена? Она мне — она. Мерцающее видение. Козочка на уступе. Нэлли. Что же я такого о ней сказал? Да и книга уже была отпечатана… Где она увидела „интимность“, „собственничество“, печать (не документ) мужа?.. Гордость демона и поступок маленькой девочки. Я тебя настолько не ждала, что вот — жена другого. Точно я без этого не ощутил. Точно я всегда этого не знал… Мне ее так жаль…

Вы ее видели? Она прекрасна. Она за эти годы разлуки так выросла, так возмужала. Была Психея, стала Валькирия. В ней — сила! Сила, данная ей ее одиночеством. О, если бы она, по-человечески, не проездом с группой, с труппой, полчаса в кафе, а дружески, по-человечески, по-глубокому, по-высокому— я бы, обливаясь кровью, первый приветствовал и порадовался… Вы не знаете, как я ее любил, как ждал. Как она на меня сияла…»

Миссия Белого к доктору Штейнеру закончилась не менее драматически. В Дорнах его не пустили. Штейнер был в Берлине, но от свидания с «послом от России к антропософии» старательно уклонялся. Раз они случайно встретились на каком-то собрании. Доктор небрежно спросил Белого: «Na, wie geht's?» Тот с бешенством ответил: «Schwierigkeiten mit dem Wohnungsamt!» С тех пор он возненавидел «учителя» лютой, кровной ненавистью; кричал в кафе исступленным голосом: «…я его разоблачу! Я его выведу на свежую воду!»

К Цветаевой приезжает муж С. Эфрон, с которым она была надолго разлучена. Она ждет Белого — тот приходит с опозданием, в состоянии, близком к безумию. Объясняет свое опоздание: он шел к ней, но вспомнил о приезде ее мужа и не захотел омрачать их встречи. «Вы еще в Парадизе, — говорит он, — а я горю в аду! Не хотел вносить этого серного ада, с дирижирующим в нем Доктором». Вот почему он зашел в кафе и… потерял папку с рукописью своих «стихотворений».

Цветаева с мужем отправляются с Белым на поиски рукописи. Тот не помнит, в какое кафе он заходил… Во всяком случае, не в это, потому что в нем продают кокаин, и не в то, ибо там сидит «крашеный брюнет в очках с пустыми стеклами». Наугад входят в третье. Белый кричит гарсонам: «Ich habe hier meine Handschrift vergessen. Manuskript, verstehen Sie? Hier auf diesem Stuhl! Eine schwarze Pappemappe… Ich bin Schriftsteller, russischer Schriftsteller! Meine Handschrift ist alles für mich!»

Рукопись не находится — Белый выбегает на улицу, останавливается посреди тротуара и со страшной улыбкой говорит: «А не проделки ли это Доктора? Не повелел ли он оттуда моей рукописи пропасть?.. Вы не знаете этого человека. Это — дьявол… Есть только один дьявол— доктор Штейнер».

Антропософский период жизни — идиллия с Асей в Дорнахе и строение Иоаннова здания — кончился грандиозным обвалом. Белый говорил Ходасевичу: «Хочется вот поехать в Дорнах да крикнуть доктору Штейнеру, как уличные мальчишки кричат: „Herr Doktor, Sie sind ein alter Affe!“»

Учитель «тайного знания» оказался «старой обезьяной», Иоаннов храм— балаганом.

До осени 1922 года Белый жил в Цоссене — унылом местечке под Берлином, неподалеку от кладбища, в доме гробовщика. Цветаева навестила его там: у поэта была голая комната с белым некрашеным столом посередине; в новопостроенном кладбищенском поселке нет ни деревьев, ни тени, ни птиц. Все жители — в черном: вдовцы и вдовы; с грохотом проезжают повозки с краснолицыми господами в цилиндрах, с букетами: едут на кладбище.

Хозяйка приносит большую миску с овсянкой. Белый ненавидит овсянку и боится хозяйки. Он везет Цветаеву обедать в Берлин, в ресторан «Zum Bären». Заказывает три мясных блюда.

Его удивительное лицо навсегда врезывается ей в память. «Оттого ли, — пишет она, что было лето, оттого ли, что он всегда был взволнован, оттого ли, что в нем уже сидела его смертная болезнь — сосудов, я никогда не видела его бледным, всегда розовым, желто-ярко-розовым, медным. От розовости этой усугублялась и синева глаз, и серебро волос. Серебро, медь, лазурь — вот в каких цветах у меня остался Белый… Ходил он в пелерине… на нем выглядела крылаткой. Оттого он так и метался, что пелерина за ним повторяла, усугубляла каждый его жест, как разбухшая и разбушевавшаяся тень».

После разрыва с Асей в жизни Белого наступила темная полоса. Он стал пить и посещать подозрительные «Dielen» : он был одержим страстью к танцам. Его пьяная пляска в кабаках была страшна. Ходасевич называет ее «чудовищной мимо-драмой, порой непристойной; кощунством над собой, дьявольской гримасой себе самому». Возвращаясь ночью домой, он раздевался догола и опять плясал. Так длилось месяцами. О пляске Белого пишет М. Цветаева: «Его фокстрот — чистейшее хлыстовство: даже не свистопляска, а (мое слово) — христопляска, то есть, опять-таки „Серебряный голубь“, до которого он, к сорока годам, физически дотанцевался… Знаю, что передо мной был затравленный человек. Рожден затравленным».

С тем же исступлением, с каким он предавался «радениям» в берлинских «танцульках», бросался он в писание. Писал до изнеможения, до потери сознания. Случалось ему писать чуть не печатный лист в один день. Чтобы забыть настоящее, погружался в прошлое, в воспоминания о Блоке.

«Новая боль (Ася), — замечает Ходасевич, — пробудила старую (Любовь Дмитриевна), и старая оказалась больнее новой: все, что в сердечной жизни Белого происходило после 1906 года, было только его попыткой залечить эту петербургскую рану».

Белый был одержим воспоминаниями о той, которая когда-то «в пять минут — уничтожила его». Он рассказывает Цветаевой о Петербурге, метели, «синем плаще». Узел стягивался; Блок, его жена и Белый были в петле: ни развязать, ни разрубить… И вдруг прибавляет: «…я очень плохо с ней встретился в последний раз. В ней ничего от прежнего не осталось. Ничего. Пустота». А Блок продолжал ее любить. «О, он всю жизнь о ней заботился, как о больной, ее комната всегда была готова, она всегда могла вернуться… отдохнуть, но то было разбито, жизни шли врозь и никогда больше не сошлись».

В ноябре 1923 года М. Цветаева в Праге получает отчаянное письмо от Белого из Берлина: он умоляет ее найти ему комнату рядом с ней: «Я измучен! Я истерзан! — восклицает он. — К вам под крыло! Моя жизнь этот год — кошмар. Вы мое единственное спасение. Сделайте чудо! Устройте! Укройте!» Цветаева отвечает, что комната есть и что М. Л. Слоним обещает устроить ему стипендию. Но письмо ее до Белого не доходит: в тот самый день, когда он взывал к ней о помощи, он уехал в Россию — его увезла старая приятельница — антропософка К. Н. Васильева, на которой он впоследствии женился. По словам Ходасевича, последние дни перед отъездом Белый «в состоянии неполной вменяемости» рвал свои отношения с эмигрантами, искал ссор с бывшими друзьями. После его отъезда хозяйка пансиона, в котором он жил в Берлине, принесла Ходасевичу груду «забытых» им рукописей; тот передал их одному лицу, обещавшему переправить их в Москву. Судьба их неизвестна.

Берлинское двухлетие — апогей литературной деятельности Белого. За 1922–1923 годы выходит в печати 16 его произведений — число поистине рекордное. Оно составляется из семи переизданий старых сочинений и девяти новых публикаций.[34]

В него включены стихи «антропософского периода» 1914–1918 годов. «Сознание», «Самосознание», «Духовная наука» накладывают тяжелую печать на лирику Белого. Его стихи обескровлены, живая плоть слова умерщвлена ледяным дыханием антропософских абстракций. От предметов остались только их «астральные тела» и мерцающие «ауры». «Духоведение» разлагает поэзию, превращая ее в игру теней. Среди хора созвездий, метеоров, плачущих бездн, мглы небытия, мыслительных стихий и благих иерархий, в междупланетном холоде символов и соответствий царит «Самосознание»:

Но — о Боже!
Сознанье
Все строже, все то же
Сознанье
Мое.

Еще более глубокомысленно размышление о «Я»:

В себе — собой объятый,
(Как мглой небытия) —
В себе самом разъятый
Светлею светом «Я».

И в том же мире призраков и отвлеченностей— один только образ сохраняет подобие жизни: осиянный образ «любви неизреченной» — Аси Тургеневой. Стихи, посвященные ей, полны высокого лирического волнения. Вспоминая о своей далекой подруге, Белый перестает быть «посвященным» и становится поэтом. Вот они с Асей снова в Италии…:

…И снова в ночь чернеют мне чинары.
Я прошлым сном страданье утолю:
Сицилия… И— страстные гитары.
Палермо, Монреаль… Радес… Люблю…

В памяти его Ася озарена «весны сиянием»:

Теплом из сердца вырастая,
Тобой, как солнцем облечен,
Тобою солнечно блистая,
В Тебе, перед Тобою — он.

В августе 1916 с Асей в Дорнахе:

Последний, верный, вечный друг,
Не осуди мое молчанье:
В нем — грусть; стыдливый в нем испуг,
Любви невыразимой знанье.

И вот он снова в России: русские сосны, поля, крыши хат, — и над всем неугасаемым блеском сияет она:

В давнем — грядущие встречи,
В будущем — давность мечты:
Неизреченные речи,
Неизъяснимая — Ты!

Проходит два года: еще светлее ее образ, еще нежнее ее далекий зов:

Слышу вновь Твой голос голубой,
До Тебя душой не достигая:
Как светло, как хорошо с Тобой,
Ласковая, милая, благая.

И последние стихи:

Мой вешний свет,
Мой светлый цвет,
Я полн Тобой,
Тобой — Судьбой.

В этих звуках и ритмах— легкость и прозрачность бесплотных теней. Вспоминаются стихи Тютчева:

Блаженной тенью, тенью елисейской
Она уснула в добрый час…

Такой «елисейской тенью» сиял Белому образ Аси в страшные годы военного коммунизма.

Другим «живым местом» в сборнике являются стихи о России. Еще в Дорнахе, перед возвращением в Москву, Белый писал вдохновенные стихи о грядущем воскресении родины:

Страна моя, страна моя родная!
Я — твой, я — твой!
Прими меня, рыдая… и не зная,
Покрой сырой травой.
Пусть мы в ночи! Пусть — ночи.
бездорожий…
Пусть — сон и сон!
В покое зорь и предрассветной дрожи
За ночью — Он!
Эти стихи перекликаются с прославленными строками Блока:
Пусть ночь! Домчимся. Озарим кострами
Степную даль…

Вернувшись на родину, поэт благословляет революцию, как вечно горящую Неопалимую Купину:

<p>Декабрь 1916 года</p>
Светясь, виясь, в морозный морок тая,
Бросает в небо пламена,
Тысячецветным светом излитая
Святая Купина.
Встань, возликуй, восторжествуй, Россия!
Грянь, как в набат —
Народная, свободная стихия —
Из града в град!

Декабрь 1916 года

И через два года, после страшных испытаний холодом и мраком, он продолжает верить в мистический смысл великой русской революции. Ему кажется, что его юношеские предчувствия о нисхождении в мир жены, облеченной в солнце, близки к осуществлению. России посвящено великолепное, торжественное стихотворение:

<p>Младенцу</p>
Играй, безумное дитя,
Блистай летающей стихией:
Вольнолюбивым светом «Я»,
Явись, осуществись — Россия.
Ждем: гробовая пелена
Падет мелькающими мглами:
Уже Небесная Жена
Нежней звездеет глубинами, —
И, оперяясь из весны,
В лазури льются иерархии:
Из легких крылий лик
Жены Смеется радостной России.

Младенцу

«Звезда самосознания» Белого утопает в астралах тумана антропософии, лучи ее разложены по правилам «духовной науки» и описаны в схемах и выкладках потусторонней математики. Только изредка выплывает она из теософской мглы, вспыхивая чистым, хрустальным, поэтическим светом.

Сборник «Стихи о России» заключает в себе стихотворения, выбранные из «Пепла» и «Звезды». Многие из них значительно переработаны. К ним автор присоединил одно из лучших своих обращений к родине, написанное в августе 1917 года. Оно пылает раскаленным, расплавленным металлом; в нем — огненное вдохновение самосжигающегося хлыста: из дыма, искр и языков пламени вылетают исступленные заклинания:

Рыдай, буревая стихия,
В столбах громового огня!
Россия, Россия, Россия —
Безумствуй, сжигая меня.
В твои роковые разрухи,
В глухие твои глубины, —
Струят крылорукие духи
Свои светозарные сны.
Не плачьте: склоните колени
Туда — в ураганы огней,
В грома серафических пений,
В потоки космических дней!
Сухие пустыни позора,
Моря неизливные слез, —
Лучом безглагольного взора
Согреет сошедший Христос.
И финал:
И ты, огневая стихия,
Безумствуй, сжигая меня,
Россия, Россия, Россия —
Мессия грядущего дня!

Третий стихотворный сборник «После разлуки» носит подзаголовок «Берлинский песенник». В нем собраны поэтические упражнения Белого 1922 года. М. Цветаева рассказывает в своих воспоминаниях о происхождении этого сборника. Белый часто жаловался ей на то, что он перестал быть поэтом. «Я никогда не читаю стихов, — говорил он. — И никогда их уже не пишу. Раз в три года — разве это поэт? Человек должен быть на стихи обречен, как волк на вой. Тогда — поэт». М. Цветаева посылает ему свою книгу «Разлука»; он отвечает ей письмом: «Глубокоуважаемая Марина Ивановна! Позвольте мне высказать глубокое восхищение перед совершенно крылатой мелодией вашей книги „Разлука“. Я весь вечер читаю — почти вслух и — почти распеваю. Давно я не имел такого эстетического наслаждения.

А в отношении к мелодике стиха, столь нужной после расхлябанности москвичей и мертвенности акмеистов, — ваша книга первая (это безусловно)».

Через некоторое время они встретились. Белый сказал Цветаевой: «Я ведь стихи пишу. Ведь я после Вашей „Разлуки“ опять стихи пишу… Это будет целая книга: „После разлуки“ — после разлуки с нею (Асей) и „Разлуки“ — вашей».

В предисловии поэт излагает идею сборника: «Будем искать мелодии.»

«Эта маленькая тетрадь — поиски формы. Я считаю, что после символизма не было сколько-нибудь действительно новых сдвигов к грядущему стилю поэзии; акмеизм был благоразумной реакцией, временно, может быть, необходимой… Всеми школами недавнего времени пропущена одна существенная сторона стиха: мелодия целого… Мелодия в стихе есть господство интонационной мимики. Стих есть всегда отвлечение от песни… Только в мелодии, поставленной в центре лирического произведения, превращающей стихотворение в подлинную распевную песню, поставлены на свое место: образ, звукоряд, метр, ритм. Провозглашая мелодизм, как необходимо нужную школу, я намеренно в предлагаемых мелодических опытах подчеркиваю право простых совсем слов быть словами поэзии, лишь бы они выражали точно мелодию.

Тезисы: 1) Лирическое стихотворение — песня; 2) Поэт носит в себе мелодию; он — композитор; 3) В чистой лирике мелодия важнее образа; 4) Неумеренное употребление посредственных элементов стиха (образа и звуковой гармонии) насчет мелодии самые богатства этих элементов превращает в верное средство убить стихи; 5) Довольно метафорической перенасыщенности; поменьше имажинизма и побольше песни, побольше простых слов, поменьше звуковых трещаний (меньше труб) — гениальные композиторы гениальны не инструментами, а мелодиями: оркестровка Бетховена проще оркестровки Штрауса.

Впереди русский стих ожидает богатство неисчерпанных мелодийных миров.

И да здравствует „мелодизм“.

Берлин, Цоссен, июнь 1922 года».

Вечный бунтарь, Белый замышляет новую «революцию». Его неугомонный, беспокойный дух мечтает взорвать старую поэзию и на месте ее создать новую школу «мелодизма». Он бунтует прежде всего против самого себя: кто более его был повинен в «неумеренном употреблении образа и звуковой гармонии»? Чьи стихи были более перегружены метафорами и «звуковыми трещаниями»? Кто упорнее его «инструментовал» свои строки?

Но «революция» не удалась; школы «мелодизма» Белый не создал, но свой поэтический дар убил окончательно. «После разлуки» — последний его стихотворный сборник. Больше стихов он не писал.

«Мелодические опыты» автора поражают своим убожеством. Для передачи «интонационной мимики» он прибегает к одному-единственному приему: рубит поэтическую фразу на мелкие куски (чаще всего на отдельные слова) и выписывает их столбцом один под другим. Это должно изображать то «мандолину», то «виолончель», то «гитару», то «балалайки»:

Утонатываем
В ночи,
Утонатываем
Мы —
В разъедающие
Очи,
В нападающие
Тьмы!
Утонатываем
Мы —
Утонатываем
— В тьмы!

А по содержанию «После разлуки» — крик боли и отчаяния. Ася его покинула, Ася ушла навсегда; она — холодная, язвительная, злая… Он вспоминает 21 год; он болен, лежит в больнице, один…

<p>Больница</p>
Мне видишься опять
Язвительная—ты…
Но — не язвительна, а холодна: забыла
………………
Я, удушаемый, в далекую тебя,
Впиваюсь пристально. Ты — смотришь
с неприветом.
О, этот долгий сон.
За окнами — закат.
Палата номер шесть, предметов серых ворох.
Больных бессонный стон, больничный мой халат,
И ноющая боль, и мыши юркий шорох.
Исчезновение, глаза мои закрой
Рукой суровою, рукою ледяною.

Больница

Забыты «поиски форм» и «мелодизма»; здесь живые человеческие слова о горе непридуманном. Беспомощные жалобы, бессильные слезы, замирающий шепот, и мольбы, и упреки.

Он просит ее:
Мертвых слов не говори
Не тверди,—
Дорогая!
Она отвечает:
Тебе одна дорога, а мне —
Другая.

И призрак ее исчезает; она — обман. Он называет ее «тенью теней»:

Ты — тень теней…
Тебя не назову.
Твое лицо
Холодное и злое.
…………
Потерянный поэт,
Найди Ее, потерянную где-то;
Тебя, себя я обниму, дрожа,
В дрожаниях растерянного света.

Трагические объяснения с Асей в берлинских кафе, интимные «выяснения отношений» подробно излагаются в своеобразной форме «лирического монолога», саркастически озаглавленного:

Маленький балаган на маленькой планете «Земля» (выкрикивается в форточку):

Бум, бум —
Началось! —
Сердце — исплакалось: плакать —
Нет / Мочи! —
Сердце мое —
Замолчи: и замри…

и начинаются страстные, отчаянные, озлобленные, истерические обличения Аси:

…Зачем / — Ты клевещешь / На духа?
Зачем / — Это / Уродливое / Искажение /
Жизни —
— Худое / Угодливое / Лицо —
— С — / «Значит так / Суждено!» —
— С — / «Были / Ли, / Или — / Нет?»
— С — / «Полюбили — / Забыли!» —
Что-ж /, Если так суждено, —
Уничтожь!
Да, — / Ты / Выспренней / Ложью / Обводишь
Злой / Круг / Вокруг / Себя,
— И — / Ты / С искренней / Дрожью / Уходишь
Злой / Друг / От / Меня —
— Без / Ответа
И — /Я — / Никогда не увижу / Тебя —
И — / Себя / Ненавижу / За / Это;

Но в «разлуке» виновата не Ася: виноват «дьявол» — доктор Штейнер, разделивший их навсегда. Белый не устает его проклинать:

О, — / Проклятый / Проклятый / Проклятый / —
— Тот диавол — / Проклятый / — Который —
В разъятой / Отчизне / Из тверди / Разбил
Наши жизни — /В брызг смерти, / —Который
Навеки — / Меня / Отделил — от тебя…

И снова «взвизги сердца», и «крики дикие», и «тихое горе», и «лета забвения», и «брызги разорвавшейся тверди», и даже «визг смерти». И финал:

Бум,
Бум,—
— Кончилось!

(Форточка захлопывается. Комната наполняется звуками веселого джими.)

Стихи «После разлуки» — не песни, а вопли, страшный надрывный вой насмерть раненного зверя. Белый говорил Цветаевой: «Человек должен быть на стихи обречен, как волк на вой. Тогда— поэт». Он не мог не написать своего «берлинского песенника»: он был на него обречен.

В период 1922–1923 годов Белый написал для издательства «Эпоха» три тома мемуаров «Начало века» (около 75 печатных листов). Первый том был набран в Берлине в 1922 году, но издательство прекратило свою деятельность, а Белый в 1923 году уехал в Россию. Ни рукопись, ни гранки первого тома не сохранились. Пропала и половина второго тома. Из. этой редакции появились в печати: 1) «Из воспоминаний. 1. Бельгия. 2. Переходное время» в журнале «Беседа» № 2, Берлин 1923; 2) «Отклики прежней Москвы» в «Современных записках», кн. XVI, 1923; 3) «Очерк „Арбат“» в «Современных записках», кн. XVII, 4923.

В этих отрывках интересный материал, освещающий литературную жизнь Москвы начала века. Уцелевшую половину рукописи автор коренным образом переработал в 1930 году. Хроника «Начало века» была напечатана в издании «Гихл» в 1933 году.

Судьба другой мемуарной работы Белого была более счастливой: ему удалось в четырех номерах журнала «Эпопея» («Геликон», Берлин, 1922–1923) напечатать свое замечательное «Воспоминание о Блоке». И до нашего времени этот труд остается лучшим памятником символической эпохи. Автор обладает изумительным даром словесной изобразительности: Блок, его время, его среда, современники оживают перед нами в ослепительном поэтическом блеске. Конечно, Белый не историк, а поэт. Он творит очаровательный миф из жизни своей и своего друга. Но мы все заворожены этим мифом, и он давно стал для нас единственной реальностью. Рыцарь «Прекрасной дамы» живет и поныне в сказочном ореоле, созданном для него Белым.

Кроме уже нам известных «Путевых заметок» и «Записок чудака» Белый издает в 1922 году брошюру: «Сирин ученого варварства».[35] Это— полемический ответ на книгу В. Иванова «Родное и вселенское». Белый обрушивается на статьи Иванова, видя в них реакцию и измену революции. Политическая подкладка его критики придает ей неприятно-тенденциозный характер. Стыдно читать о том, что В. Иванов «создает подложную идеологию благочестивого, православного, медоточивого дионисизма в последних „мироносных“ своих статьях, „социало-кадето-анархо-мистических, умиленно кивающих и нашим и вашим“» и что «в свете грядущей эры Иванов является нам в ад низверженным Танталом, поддерживающим края темной, потухнувшей сферы своих идеологий». Эта напыщенно-вероломная статья остается темным пятном на памяти Андрея Белого.

Из книг, переизданных А. Белым в Берлине, совершенно особенное место занимает большой том в 500 страниц «Стихотворения», вышедший в издательстве З. И. Гржебина в 1923 году. М. Цветаева в воспоминаниях рассказывает, как поэт переделывал свои старые стихи. Издатель ей жаловался: «Милая Марина Ивановна, повлияйте на Бориса Николаевича. Убедите его, что раньше — тоже было хорошо. Ведь против первоначального текста — камня на камне не оставил. Был разговор о переиздании, а это— новая книга, неузнаваемая. Ведь каждая его корректура — целая новая книга! Книга неудержимо и неостановимо новеет, у наборщиков руки опускаются!»

В предисловии к этому «собранию избранных стихотворений» автор излагает свои «методы». «Лирическое творчество каждого поэта отпечатлевается не в ряде разрозненных и замкнутых в себе самом произведений, а в модуляциях немногих основных тем лирического волнения, запечатленных градацией в разное время написанных стихотворений: каждый лирик имеет за всеми лирическими отрывками свою ненаписанную лирическую поэму… Подобно тому, как лирическое стихотворение зачастую возникает в душе поэта с середины, с конца, так в общем облике целого творчества хронология не играет роли: должно открыть в сумме стихов циклы стихов, их взаимное сплетение. Приступая к выбору из своих стихотворений тех, которые попали в эту книгу, я руководствовался не голосом самокритики, а воспоминанием о лейтмотивах, звучавших мне в ряде лет и диктовавших те или иные отрывки… Иные из них (часто менее совершенные) значили для меня более, нежели другие (технически совершенные); и это биографическое значение для меня отдельных стихотворений и сделал я критерием выбора… Все, мной написанное, — роман в стихах; содержание же романа — мое искание правды, с его достижениями и падениями».

Итак, Белый устраняет хронологическую последовательность и эстетическую оценку. Он пользуется своими сборниками стихов как сырым материалом, проделывая над ним решительные операции, разбивая старые циклы и создавая новые, изменяя, сокращая, переиначивая и кромсая свои стихи. Результаты получаются самые плачевные: так, например, поэт губит свою лучшую поэму «Первое свидание», разрезав ее на куски и разбросав их по разным отделам. Получается, действительно, «новая книга, неузнаваемая». Поставив перед собой фантастическое задание— написать «ненаписанную лирическую поэму», которая таится за всеми отдельными стихотворениями, Белый не оставляет камня на камне от своего поэтического прошлого. Он жертвует художественностью ради «идеологии» и располагает линии своей лирики как этапы единого посвятительного пути.

Каждому новому отделу предшествует предисловие, объясняющее его «эзотерический» смысл. Из собрания стихотворений получается трактат по «тайноведению» с лирическими иллюстрациями.

В 1922 году Белый подводит итоги двадцатилетию своего поэтического творчества, переосмысляя его как свою духовную биографию. Эта биография — миф, но миф искусно построенный, внутренне цельный и идейно убедительный.

Из материала предисловий вырастает жизненная трагедия Белого.

Отдел «Золото в лазури» автор делит на три цикла: в первом («В полях») стихи наиболее раннего периода «преисполнены светлого и радостного ожидания». Во втором цикле («В горах») лейтмотив религиозного ожидания сменяется сказочным экстазом и пробуждается люциферическая тема; главенствующий лейтмотив третьего цикла («Не тот») разочарование в чувстве предызбранности; ощущение горней озаренности рассеивается; автор ощущает себя в «трезвой действительности», как в тюрьме.

Следующий отдел, «Пепел», разделен на два цикла: «Глухая Россия» и «Прежде и теперь». Он пишет в предисловии: собственно говоря, все стихотворения «Пепла» периода 1904–1908 годов— одна поэма, гласящая о глухих, непробудных пространствах земли Русской; в этой поэме одинаково переплетаются темы реакции 1907 и 1908 годов с темами разочарования автора в достижении прежних, светлых путей. Второй цикл «Прежде и теперь» раскрывает взгляд поэта на действительность, как на стилизованную картину. «Прошлое и настоящее кажутся одинаково далеки для себя потерявшей души: все только — маски: появление среди масок умершей действительности, „домино“, есть явление рока, отряхивающего пепел былого. Лирический субъект этого отдела— постепенно себя сознающий мертвец».

Предисловие к третьему отделу «Урна» гласит: «Общая идея этого отдела: поэт собирает в урну пепел сожженного своего восторга, вспыхнувшего ему когда-то „золотом“ и „лазурью“. Сосредоточенная грусть, то сгущающаяся в отчаяние, то просветляемая философским раздумьем, доминирует в этом отделе». Отдел распадается на четыре подотдела: «В первом, „Снежная Дева“, собраны стихотворения, живописующие разочарование в любви; эта любовь, подмененная страстью, развеивается пургою… Лейтмотив, аккомпанирующий его настроениям— лейтмотив метели: если „она“ — только холодная, снежная дева, то и вся жизнь лишь снежный сквозной водоворот. Во втором, подотделе, „Лета забвения“ „нота философского раздумья доминирует“. В третьем — „Искуситель“ — стихотворения, объединенные вокруг одной темы — философии. „Отдаваясь усиленному занятию философией в 1904–1909 годах, автор все более и более приходит к сознанию гибельных последствий переоценки неокантианской литературы; философия Когена, Наторпа, Ласка влияет на мироощущение, производя разрыв в человеке на черствость и чувственность, черствая чувственность — вот итог, к которому приходит философствующий гносеолог; и ему открывается в выспренних полетах мысли — лик Люцифера“».

Четвертый подотдел озаглавлен «Мертвец». Автор объясняет: «Я», разочарования в религиозном и этическом устремлениях («Золото в лазури»), придавленное косными пространствами политической и моральной реакции («Пепел»), разочарованное в личной любви («Урна») и в философском сверхличном пути («Искуситель») становится живым мертвецом, заживо похороненным; и эти переживания прижизненной смерти приводят к кощунственным выкрикам боли: тема «кощунства» от боли — тема поэмы.

К поэме «Христос Воскрес» Белый делает интересное предисловие: «Поэма была написана приблизительно в эпоху написания „Двенадцати“ Блока; вместе с „Двенадцатью“ она подвергалась кривотолкам; автора обвиняли чуть ли не в присоединении к коммунистической партии. На этот „вздор“ автор даже не мог печатно ответить (по условиям времени), но для него было ясно, что появись „Нагорная проповедь“ в 1918 году, то и она рассматривалась бы с точки зрения „большевизма“ или „антибольшевизма“. Что представитель духовного сознания и антропософ не может так просто присоединиться к политическим лозунгам, — никто не подумал; между тем: тема поэмы — интимнейшие, индивидуальные переживания, независимые от страны, партии, астрономического времени. То, о чем я пишу, знавал еще мейстер Эккарт; о том писал апостол Павел. Современность — лишь внешний покров поэмы. Ее внутреннее ядро не знает времени».

Сборник «Королевна и рыцари» включается целиком в собрание стихотворений. Этот цикл кажется автору переходом от мрачного отчаяния «Урны» к сознательности «Звезды». Пробуждающемуся от бессознательности могилы к живой жизни, эта жизнь звучит сказкою. И от этого суть цикла суть сказки о прошлом.

Циклу «Звезда» предпослано поэтом следующее предисловие: «Стихотворения цикла „Звезда“ обнимают период 1914–1918 годов. Этот период окрашен для автора встречей с духовной наукой, осветившей ему его былые идейные странствия; оттого-то здесь — синтез поэтической идеологии автора; темы „Золото в лазури“ встречаются здесь с темами „Урны“, пресуществляемой по-новому антропософией; и снова приходит тема России, мучительно ищущей своего духовного самоопределения. Автор считает, что этот отдел является наиболее сознательным. „Звезда“ — „звезда самосознания“».

Последний отдел собрания стихотворений озаглавлен «После звезды»; в него, в переработанном виде, включается сборник стихов 1922 года «После разлуки». О нем автор говорит кратко: «Стихотворения этого периода заключают книгу: они написаны недавно, и я ничего не сумею сказать о них: знаю лишь, что они— не „звезда“ и что они после „звезды“…

Меня влечет теперь к иным темам: музыка „путей посвящения“ сменилась для меня музыкой фокстрота, бостона и джимми: хороший джаз-банд предпочитаю я колоколам Парсиваля; я хотел бы в будущем писать соответствующие фокстроту стихи…»

Так раскрывается перед нами жизненная трагедия Белого. Светлые религиозные чаяния юности, экстазы мистика, чувствующего приближение Софии Премудрости Божией, и вера в свое высокое избрание кончаются страшным срывом в люциферизм. Развенчанный пророк сознает себя мертвецом, и действительность представляется ему «глухими» непробудными пространствами России под гнетом реакции. Та, с которой был связан для него период мистического озарения (Л. Д. Блок), покидает его. Она — не возлюбленная, а холодная Снежная Дева… Поэт ищет спасения в философии, но она приводит его к «черствой чувственности». За катастрофой «мистической» следует катастрофа «философская». И снова подстерегает его здесь лик Люцифера.

Третий период — «прижизненная смерть», кощунственные выкрики похороненного заживо. Но вот происходит встреча со второй возлюбленной— Асей Тургеневой. Мертвец пробуждается к жизни. Ася открывает ему новый путь— путь посвящения. Четвертый период (1912–1921) — новая мистическая волна, новое озарение Фаворским светом — и новое страшное крушение: Ася от него уходит, «духовная наука» уводит в кромешную тьму; доктор Штейнер сбрасывает маску; снова, в третий раз, перед ним смеется лик Люцифера.

Музыка мистических зорь и антропософских посвящений заглушается грохотом фокстрота и джимми; колокола Парсиваля— джаз-бандом. Гибель большой души сопровождается звуками негритянского оркестра.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ. ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ (1924–1934)

Мы почти ничего не знаем о том, как прожил Белый в России последние десять лет своей жизни. Он женился на своей старой приятельнице, антропософке К. Н. Васильевой, летом 1923 года, гостя в Крыму у М. Волошина, помирился с Брюсовым. В 1924 году переделал «Петербург» в драму «Гибель сенатора». В связи с этим автор вел переговоры с М. Чеховым, Мейерхольдом, Завадским и Таировым. Первое представление драмы в Московском Художественном театре состоялось 14 ноября 1925 года. Роль сенатора исполнял M. А. Чехов. Драма кончилась взрывом настоящей бомбы, убивающей Аполлона Аполлоновича. Его сын Николай Аполлонович сходит с ума.

В 1924 году Белый начал писать роман «Москва»; он вышел в издательстве «Круг» в двух томах. Первый том озаглавлен «Московский Чудак», второй — «Москва под ударом». В июле— августе 1927 года он переработал его в драму, но эта переделка сцены не увидела.

В новом своем романе автор с непреодолимой завороженностью возвращается к «темам отца».

В хронике «На рубеже двух столетий» он предупреждает читателя: «Коробкин (герой романа „Москва“) не отец: в нем иная лишь черта взята в отражении жуткого шаржа».

Идея романа — «разложение устоев дореволюционного быта и индивидуальных сознаний в буржуазном, мелко буржуазном и интеллигентном кругу». Происходит борьба между германским шпионом Мандро, принадлежащим к тайному обществу «поработителей человечества», и профессором Коробкиным, ученым мировой значимости, сделавшим великое открытие. По замыслу автора, эта борьба символизирует «схватку свободной по существу науки с капиталистическим строем». Старый погибающий мир изображен в «жутком шарже». Этим заданием определяется структура и стиль романа.

Знакомые нам черты отца писателя искажены чудовищным гротеском: его «чудачество» преувеличено до маниакальности. Его идеи, его наука, его открытие, от которого должен перевернуться мир, показаны в плане тихого помешательства. Стиль романа— безумные фантазии Брегеля, жуткая дьявольщина Босха. Автор заимствует из повести «Крещеный китаец» мотив самосозерцания отца в зеркале — но лицо его расплывается в зверскую гримасу: «В зеркале встретил он табачного цвета раскосые глазки: скулело оттуда лицо; распепёшились щеки; тяпляпился нос; а макушечный столб ахинеи волос стоял дыбом; и был он — коричневый очень!» Но в шаржи врывается реалистическое описание прошлого Коробкина-Бугаева. Отец его был военным доктором, сосланным на Кавказ. Сын родился в фортеции, ушел из дому, учился в первой московской гимназии, был первым учеником; в пятом классе получил известие о смерти отца. Снял угол на кухне у повара, бегал по урокам, голодал… «Складывалась беспросветная жизнь; и понятно, что Ваня пришел к убеждению, — невнятица жизни его побеждала ясностью лишь доказуемых тезисов. Так вот наука российская обогатилась ученым».

Философия Коробкина точно повторяет философию математика Бугаева. «Скрижаль мировоззрения его, — пишет автор, — разрешалась в двух пунктах. Пункт первый: вселенная катится к ясности, к мере, к числу; пункт второй: математика уже докатилась: мир — наилучший».

После этих просветов в действительность действие снова погружается в «невнятицу» (любимое слово Белого). В тоне грубого шаржа изображается лекция Коробкина в университете. Выйдя на улицу, рассеянный профессор пишет мелом свои исчисления на черном квадрате остановившейся кареты и попадает под лошадей. Его привозят домой, и он долго лежит с рукой в гипсе. С ним случаются нелепые и невероятные происшествия. Так, уходя от Мандро, он вместо шапки надевает на голову… кота. Чествование Коробкина как основателя «Математического сборника» заканчивается шутовской сценой. Студенты качают юбиляра, рвут на нем платье, давят; он скачет по лестнице на одной ноге, растерзанный, взъерошенный, звероподобный. «Скакание Коробкина, — читаем мы, — в сопровождении больно его наделявших пинками и даже щипками, оравших и вспотевших людей, походило на бред в стиле Брёгеля, нарисовавший скорей бичевание, чем прославление».

Наступает лето перед войной (1914 г.); Коробкин живет на даче под Москвой, читает «Математик амюзабль» и наблюдает жизнь муравьев. И вдруг понимает: в мире, в котором он живет, его открытие принесет только гибель: его нужно уничтожить. «Если бы царство науки настало, — говорит он, — служители наши за нас подвизались бы. Но оно — не от мира… Жестокое время наступит, когда убивающий будет кричать, что он истине служит; припомни- я сказывал». Он едет в Москву, чтобы сжечь бумаги; в дом проникает шпион Мандро и требует выдачи ему «документа». Коробкин отказывается. Тогда провокатор подвергает его чудовищной пытке, описание которой почти невыносимо читать. Ослепленного, истекающего кровью и обезумевшего от боли Коробкина везут в дом умалишенных. По улицам бегают мальчишки с листками: «Мобилизация!»

«Начинался пожар мировой; где-то молния ударила».

В искривленном зеркале шаржа деформируется «тема отца». А вместе с ней пародийно искажается и сопутствующая ей тема «семейной драмы». Жена Коробкина, Василиса Сергеевна, изменяет мужу с профессором Задопятовым, в чертах которого злобно окарикатурен профессор Н. И. Стороженко. Свидание Задопятова с его «Сильфочкой» изображено в тонах непристойного фарса. У Задопятова «белеющая кудрéя волос», «мясная навислина носа» и «морщавенький лобик». «Задопятов усядется— выше он всех: великан; встанет — средний росточек: коротконожка какая-то». У него ревнивая жена Анна Павловна, «круглоголовая тучная дама», — строгая, твердая и честная. Она предпочитала И. И. и П. И. Петрункевичей всем прочим кадетам и посещала «Курсы для кройки». Хозяйка меблированной комнаты, в которой происходят свидания маститого профессора с женой Коробкина, Василисой Сергеевной, подслушивает разговор любовников:

— Да…

— У Кареева сказано— уф-уф-уф… и диван затрещал, — что идеи прогресса сияют звездой путеводной, как я выражаюсь, векам и народам…

— Вы это же выразили в «Идеалах гуманности», — вяло сказал женский голос.

— Но я утверждаю…

— Скажу апропо, — перебил женский голос. — Когда Милюков вам писал из Болгарии…

Сын профессора Коробкина, гимназист Митенька, — автопортрет автора. Его черты показаны в кривом зеркале, превращающем лицо в безобразную рожу. Белый издевается над самим собой: над своей невзрачной наружностью и дрянной, дряблой душонкой: «Переулком зашагал согнувшийся юноша, в куртке чернявой, в таких же штанах. Неприятно растительность щек шершавила; и лоб зараставший придал выражению лица что-то глупое; чуть выглядывали под безбровым надлобьем глаза: все лицо— нездоровое, серое, с прожелтью, в красных прыщах». Митя выкрадывает книги из библиотеки отца и продает их на Смоленском рынке. В одной из книг случайно оказывается бумажка с вычислениями: Коробкин сделал открытие, которое должно перевернуть мир. Бумажка попадает в руки агентов германского шпиона Мандро; так сын невольно становится виновником гибели отца.

Мандро «брюнет, поражающий баками, сочным дородством и круглостью позы», очаровывает Митю любезностью и покровительствует его ухаживаниям за своей дочерью Лизанькой. Коробкин обнаруживает пропажу своих книг и обвиняет сына в воровстве. Мать его защищает; отец перестает с ним разговаривать. Так преломляется в романе разлад семьи Белого. На совести Мити есть и другие грехи: он пропускает уроки в гимназии, подделывает подпись отца в бальнике. Его вызывает директор Веденяпин, в образе которого оживают черты педагога Л. И. Поливанова. «Лев Петрович Веденяпин внушал ему ужас: сутулый, высокий, худой, с серой жесткой зачесанной гривой, с подстриженной бородкой, в очках золотых, в синей куртке кургузой, директор казался Аттилой; под серой щетиной колечком слагал свои губы, способные вдруг до ушей разорваться слоновьими ревами, черный язык показать…» Митя во всем признается директору и плачет; в душе его просыпается чувство чести и ответственности: он перерождается нравственно. «Митенька стал зубы чистить; а прежде ходил затрепанцем; обдергивал куртку; поправился как-то лицом: прыщ сходит; и щека не багрела сколупышем». В этом эпизоде автор свободно распоряжается материалом своей биографии. Фантастическая история Мандро, иезуита, масона и сатаниста, ставшего орудием доктора Доннера (читай: Штейнера) и мировым провокатором, напоминает самые бредовые страницы «Записок чудака», Мандро — только маска: за ней скрывается древний змий-дьявол. Говоря о доме Мандро в Москве, автор заявляет: «Можно бы было музей оборудовать, надпись повесить: „Здесь жил интереснейший гад, очень редкий и гад древний — Мандро“». Вокруг главного «гада» пищат гады помельче, со звериными харями, — порождения больной и порочной фантазии. Плетутся сложные и гнусные интриги, изображаются отвратительные сцены садизма и мазохизма; уродливые тени с разорванными ртами, с провалившимися носами мелькают в свистопляске; роман Белого — зловещая буффонада, словесное кликушество, кошмар, растянутый на два тома. Свои патологические инстинкты, нашедшие наконец свободное выражение в этой книге, Белый старается оправдать идейно: он обличает разложившийся капиталистический мир. Все эти «мировые негодяи», шпионы, шантажисты, провокаторы, кровосмесители и убийцы — представители «старого мира». Профессор Коробкин говорит Мандро: «Я ошибся, думая, что ясность мысли, в которой единственно мы ощущаем свободу, настала; она в настоящем — иллюзия; даже иллюзия то, что какая-то там есть история: в доисторической бездне, мой батюшка, мы, — в ледниковом периоде, где еще снятся нам сны о культуре».

Одержимый жаждой разрушения, Белый глумится над прошлым, и прежде всего над своим прошлым. Начало века теперь для него «доисторическая бездна», в которой жили не люди, а гады и орангутанги. До 1917 года никакой русской истории не было: был «ледниковый период». Литературная жизнь Москвы изображается чертами грубого шаржа: не то это балаган, не то— дом умалишенных. Сатанист Мандро — изысканный дэнди, посещающий «Общество свободной эстетики» и любящий на досуге почитать стихи Брюсова. «Мандро залегал на кушетке: раскрыв переплет сине-кожный, прочел он „Цветы Ассирийские“. Драма „Земля“. Из Валерия Брюсова знал наизусть:

Приподняв воротник у пальто,
И надвинув картуз на глаза,
Я бегу в неживые леса
И не гонится сзади никто.

У Валерия Брюсова часто „гонялись“ в стихах, и Мандро это нравилось. Очень любил „Землю“ Брюсова: там рисовалось прекрасно, как орден душителей постановляет гоняться по комнатам: петлю на шею накидывать».

После карикатуры на Брюсова следует клевета на Блока. На заседании «Эстетики» происходит следующий разговор:

— У Вибустиной было премило… Балк (Блок) вместо «пети жё» предложил всем мистерию…

— Ну?

— Вы — прозаик там с «ну». Ну, кололи булавкой Исай Исааковича Розмарина и кровь его пили, смешавши с бордо. Ну, ходили вокруг него, взявшись за руки!

— Дезинфицировали?

— Что?

— Булавку.

— Конечно… Фи донк!

Вот и все, что осталось в памяти коммуниста Белого от мистических зорь начала века.

В 1924 году в Госиздате выходит книга Белого «Одна из обителей царства теней»; в 1928 году— в издательстве «Федерация» появляется «Ветер с Кавказа. Впечатления». В 1929 году он издает свое исследование «Ритм как диалектика и Медный Всадник» (Изд. «Федерация»).

В последние годы жизни Белый возвращается к своим работам о ритме русского стиха. Со времени появления его замечательных статей о морфологии русского четырехстопного ямба (сборник «Символизм») возникла целая школа стиховедения. Исходя из «открытий» Белого, она подвергла суровой критике его «статистический метод». В конце двадцатых годов бывший символист чувствует себя одиноким, непризнанным, окруженным врагами. Его книга «Ритм, как диалектика» полна горьких жалоб и полемических выпадов. Он пишет: «До стиховедческих профессоров кабинеты Брюсова и В. Иванова были первыми стиховедческими студиями… Мой метод статистики, морфологического изучения костяков процвел— против меня; 17 лет меня бьют… можно сказать одной второй меня самого… Получился удивительный факт: Андрей Белый еще в 1910 году начал то, что развили другие, и— провалился в молчание: эти другие 18 лет под формой „критики“ нелепостей Белого брали у него его исходный пункт, а недалекий малый Белый где-то в молчании благодарил и кланялся». И исследование завершается «самооправданием».

«Борясь с теориями А. Белого, — пишет автор, — и уличая А. Белого в ошибках, проф. Жирмунский бьет не по Белому 1910–1927 гг., а по Белому 1906–1909 гг., по Белому, предоставленному самому себе плавать в море вопросов систематики, статистики и разрешения всех спорных случаев чтения, о которых в те годы не писалось и не „пелось“. Человеку, одним пальцем пишущему статьи по гносеологии, другим полемизирующему с „мистическим анархизмом“, третьим пишущему роман „Серебряный голубь“, четвертым — стихи и пятым — разрешающему до него неразрешенные случаи версификации, не грешно впасть в ту или иную ошибку».

Новое исследование Белого о ритме «Медного всадника» по своей причудливости и произвольности стоит за пределами «науки о стихе». Сложными способами, в которые мы не можем здесь углубляться, он вычисляет «кривую ритма» пушкинской поэмы… Вырезав ножницами отрывки, стоящие на среднем уровне кривой, и склеив их вместе, он получает главную тему «Медного всадника»: величие, строгость, планомерность, державность— образ в стиле ампир. Но в этот имперский строй врывается нечто романтическое, опрокидывающее порядки: какой-то Евгений, посидев на сторожевом, имперском льве, не вернулся домой. Отрывки, стоящие на более низких уровнях кривой, усиливают этот контраст: «внутри гранитов и строго-стройных чугунов завелась какая-то неурядица: с одной стороны, „роковая воля“ Всадника, ломающая судьбы; с другой — ужас человеческого страдания и возмущения. Искусное сплетение этих двух ритмических тем определяет собой композицию поэмы».

Но Белый не довольствуется этими скромными выводами. Он хочет доказать, что герой поэмы не Петр, а Николай I, «стабилизовавший личность Петра тем, что влил в него свою николаевскую личность самодержавия». И тогда, спрашивает он, «не есть ли Евгений— один из многих, один из тысяч восставших? Не есть ли ноябрь — декабрь? Несчастие Невских берегов — не наводнение, а подавление декабрьского восстания: расправа с декабристами». Свою неожиданную догадку Белый подкрепляет следующими неубедительными домыслами: «И озарен луною бледной…» Медный Всадник— ясно, это Николай, а не Петр; он несется за восставшим Евгением: арена преследования — Сенатская площадь…

Первая тема ритма, императорская, есть хитросплетение шифра: верхняя тема, поскольку она касается какого-то там чудака, в шифре не нуждается…

«Была ужасная пора»… Ужасная пора — Николаевский режим.

Автор предвидит возражение: Пушкин любил «Петра творенье» и своей поэмой прославил «строителя чудотворного». Как из «хвалы» Петру можно вывести «обличение» Николаю? Белый этим не смущается: он утверждает чудовищную мысль: творчество художника бессознательно; он сам не понимает, что пишет, ибо творит не он, а творит через него коллектив.

«То, чем живет в нас Пушкин, — заявляет автор, — не имеет никакого отношения к Александру Сергеевичу, рефлектирующему над смыслом „Медного Всадника“. Этот последний, например, может полагать, что он написал „во здравие“ Николаевскому режиму, между тем живое бытие образов в диалектике их течения, в музыкальном контрапункте уровней кричит этому режиму: „За упокой…“

Произведение творится до акта зачатия его в душе художника — коллективом; от коллектива к коллективу — вот путь творчества; но этот путь идет не чрез абстрактное сознание, а чрез волю: сознание творящего в художнике коллектива водит телу: и на воле отзывается воля к ритмам… Ритмическая кривая и есть знак подлинного смысла, меняющего неподлинный смысл…»

Парадоксальность вывода — смертный приговор методу. Если язык ритма говорит исследователю прямо противоположное языку образов и слов, то или произведение не художественно, или исследователь заблуждается. «Медный Всадник» не «хитросплетение» секретных шифров, но целостное произведение, живущее неразложимым единством формы и содержания.

Белый заканчивает свои изыскания цитатой из Розанова. «Показ — неудачен, быть может, — пишет он, — быть может, бездарен я в нем. Но я знаю, что тема моя талантлива. Этим повторением афоризма Розанова я и заканчиваю свой очерк».

Изучение «ритма, как диалектики» — тема действительно «талантливая»; и несмотря на «неудачный показ» Белого, ей принадлежит будущее.

Последние годы жизни Белый занят писанием мемуаров. Весной 1929 года он работает над хроникой «На рубеже двух столетий», которая выходит в изд. «Земля и фабрика» в 1930 году; во второй половине 1930 года он приступает к переработке текста «Начала века» 1923 года. Эта вторая часть хроники появляется в изд. «ГИХЛ» в 1933 году; наконец, в 1933 году автор заканчивает третий том воспоминаний «Между двух революций». Эта книга, вышедшая в изд. писателей в Ленинграде, помечена 1934 годом; в действительности она появилась лишь в 1935 году, уже после смерти Белого. В сентябре 1933 года, смертельно больной, он начал диктовать продолжение своих воспоминаний, но скоро так ослабел, что вынужден был прекратить диктовку.

Трехтомная хроника Белого, обнимающая тридцать лет (1880–1910), заключает в себе огромный и драгоценный материал по истории эпохи русского символизма. К сожалению, материал этот не вполне достоверный. Автор стилизует свое прошлое, изображая его бунтом против старого порядка, «перманентной революцией» не только духовной, но и политической. Между тем произведения Белого до 1917 года такой концепции явно противоречат: юный мистик, метафизик и теоретик символизма был совершенно чужд социализма. Но в условиях советской действительности в 30-х годах 20-го столетия он стремится себя реабилитировать. Делает он это неубедительно, двусмысленно, с постыдным малодушием. «Переосмысливая» свое прошлое, он изображает его в тонах злобной сатиры: издевается над бывшими друзьями; не останавливается даже перед резким «снижением» личности Блока. В хронике Белого много неточностей, преувеличений, искажений, но в ней есть большие достоинства: словесная изобразительность, наблюдательность, острота рисунка — шаржа, пародии, карикатур, гротеска. Белый не историк, а поэт и фантаст. Он создает полный блеска и шума «миф русского символизма».

Последняя книга Белого «Мастерство Гоголя» выходит в изд. «ОГИЗ-ГИХЛ» в 1934 году— после смерти автора.

Есть что-то глубоко символическое в том, что в последний год своей жизни Белый обратился к Гоголю — верному своему спутнику, учителю и вдохновителю. Автор «Серебряного голубя» и «Петербурга» как писатель всем обязан Гоголю. И предсмертная книга его — дар благоговейной и благодарной любви.

«Мастерство Гоголя» — одна из самых блестящих исследовательских работ Белого: в ней намечаются новые методы изучения русской художественной прозы — этой «terra incognita», еще ждущей своих завоевателей. В науке о прозе, как и в науке о стихе, Белому принадлежит место «открывателя новых земель».

Книга его разделена на пять глав: 1. Творческий процесс Гоголя. 2. Сюжет Гоголя. 3. Изобразительность Гоголя. 4. Стиль прозы Гоголя и 5. Гоголь в XIX и в XX веках.

В первой главе автор дает общую характеристику прозы Гоголя: «Весь размах лирики, — пишет он, — данный ритмами, от которого себя отвлекает в прозе Пушкин, вложил Гоголь в прозу… Гоголь — сама эпопея прозы. Его сознание напоминает потухший вулкан… Вместо дорической фразы Пушкина и готической фразы Карамзина— асимметрическое барокко. Фраза Гоголя начинает период, плоды которого срываем и мы».

Автор делит творчество Гоголя на три периода: первый— допетербургский до 1831 года; второй— петербургский (от 1833 до 1836 года) и третий— период «Мертвых душ».

Первый период характеризуется духом музыки: богатство звуков, напев, вспоенный ладом украинских думок. Во втором периоде «гром украинского соловья» умолкает, мелодия иссякает; гипербола воспевания превращается в гиперболу осмеяния; панегирик становится иронией. Происходит полный распад жеста, речи, мелодии: организму противопоставлен механический атомизм. В третий период — стиль Гоголя мертвеет и вся русская действительность представляется ему царством трупов.

Во второй главе «Сюжет Гоголя» Белый объясняет происхождение украинских повестей из верности Гоголя «древнему обычаю». Автор «Вечеров» воспевает патриархальный строй жизни, уже обреченный на гибель. Поэтому преступление против рода связано у него с грехом и «нечистой силой». «Отщепенцы» и «оторванцы» — опасные люди, злодеи или колдуны. «Тема безродности, — замечает автор, — тема творчества Гоголя. Пискарев, Башмачкин и Поприщин— отщепенцы, отщепенец и Гоголь. Тема рода у Гоголя — тема земли. Для оторванного от рода, земля — „заколдованное место“. Колдун в „Страшной мести“ — „не казак, не лях, не венгерец, не турок“; и в глазах коллектива он — колдун».

Сюжет «Мертвых душ» связан с эпохой разложения в России натурального хозяйства: Белый называет Чичикова «будущим Щукиным», готовым закидать Персию ситцами, и считает историю Чичикова «историей капитализма в России».

В третьей главе «Изобразительность Гоголя» собрано много интересных наблюдений над словесным мастерством писателя. «Живопись Гоголя, — пишет Белый, — рождена из движения, перемещения тела, огляда предметов: происхождение и линий, и рельефа, и красок — из музыки. Если ты неподвижно сидишь перед мольбертом— одна перспектива; если бегаешь и голова твоя поворачивается вбок, наискось, вверх, — перспектива иная: такая, какую дают японцы». Японство, смещение перспектив и стеклянный пейзаж характерны для первого периода. Механический натурализм второго и третьего периода, такая стилизация, как «японцы» первого. «Гипербола — там; гипербола — здесь; там — дифирамб, здесь — осмеяние; там — Хокусай, здесь — Ватто, остров Крит, вазы, Мексика даже».

Аналогия парадоксальная, спорная, но, несомненно, открывающая в искусстве Гоголя какие-то новые, никем еще не увиденные стороны. Не менее блестящи замечания Белого о «натуре» Гоголя. «Помещичий дом, — пишет он, — сад, двор, поле, лес даны зрелым Гоголем в жанре передвижников и в духе ландшафта, показанного Поленовым, Шишкиным. Там же, где выступает помещик и быт его дома, вовсе иная живописная школа: Бакст, Бенуа, Сомов».

В четвертой главе «Стиль прозы Гоголя» автор изучает динамику гоголевских глаголов, гиперболизм эпитетов, язык существительных, звукопись и фигуры повтора.

В последней, пятой главе («Гоголь в 19-м и 20-м веке») Белый цитирует слова Чернышевского: реформа, произведенная Гоголем, есть реформа самого языка. Из этой реформы вышла вся новая русская литература. Автор подробно останавливается на «гоголизме» символической школы и выясняет влияние творца «Мертвых душ» на Сологуба, Блока, Белого и Маяковского. В заключение он пишет: «Гоголем в нас пролился… доклассический стиль. Гоголь — типичнейший представитель в России не только особенностей стиля азиатического: в нем Гомер, арабизм, и барокко, и готика оригинально преломлены».

17 июля 1933 года в Коктебеле Белого постиг солнечный удар: он скончался в Москве 8 января 1934 года. Смерть свою он напророчил в стихотворении 1907 года:

Золотому блеску верил,
А умер от солнечных стрел.
Думой века измерил,
А жизнь прожить не успел…

После него осталось много рукописей; из них главные: «Поэзия слова. Зовы времен», «О поэтическом смысле», «Четыре кризиса», «О ритмическом жесте», «Словарь рифм» и огромная переписка.

ДОБАВЛЕНИЕ ПЕРВОЕ

Издательство «Скорпион» анонсирует нового писателя— Андрея Белого— всей Москве. Он становится «восходящей звездой»; его бранят, о нем ходят странные слухи: он «необыкновенный какой-то, поэт, мистик и „декадент“»; во всем облике его что-то «особенное» — не предвестье ли новой религии? «Видели в нем, — вспоминает Зайцев, — общее с князем Мышкиным из „Идиота“. Передавали, что в Университете вышел с ним случай схожий: на студенческом собрании, в раздражении спора, кто-то ударил его по щеке. Он подставил другую щеку».

На «Выставке» Мира искусства в Москве Белый знакомится с Дягилевым и А. Бенуа. Ему предлагают сотрудничать в журнале и принимают его статью «Формы искусства». В хронике «Начало века» находим превосходную карикатуру на Дягилева: «Выделялась великолепнейшая с точки зрения красок и графики фигура Дягилева; я его по портрету узнал, по кокетливо взбитому коку волос с серебряною прядью на черной растительности и по розово, нагло безусому, сдобному, как испеченная булка, лицу… готовому пленительно маслиться и остывать в ледяной оскорбительной позе виконта. Дивился изыску я: сердечком, по Сомову, сложены губы; вдруг— дерг, передерг, остывание: черт подери, — „Каракалла“ какая-то, если не Иеззавель нарумяненная, и сенаторам римским главы отсекающая… Что за жилет! Что за вязь и прокол изощренного галстука! Что за слепительный, как алебастр, еле видный манжет!»

Весной 1902 года студент Бугаев был свободнее, чем в прошлом году, от университетских обязанностей; при переходе с третьего на четвертый курс экзамены заменялись зачетами. В мае он живет один в пустой городской квартире. Среди мебели в чехлах, пахнущих нафталином, читает Ницше, Мережковского, Розанова. Забегает к нему маленький «революционный студентик» А. С. Петровский. Каждый вечер они отправляются в кружок Владимировых; спорят о проблеме формы. Белый переполнен планами о построении теории нового символистического искусства.

Осенью автор рецензии на «Вторую Симфонию» Э. К. Метнер приезжает в Москву и между ним и Белым начинается «бурная дружба». Брат известного композитора Н. К. Метнера, Эмилий Карлович, — обрусевший немец, — человек большой культуры, философ, критик, теоретик музыки. Дед его, артист, был знаком с Гете, и в семье Метнеров царил культ автора «Фауста». Эмилий Карлович состоял членом «Goethe Gesellschaft», и кабинет его был завален трудами этого ученого общества. Другим его кумиром был Вагнер, и Метнер воспринимал действительность через символизм «Кольца Нибелунгов». Светлое начало воплощалось для него в образе Зигфрида, злое— в лице коварного гнома. Квартира Метнеров — своего рода консерватория: там учились Конюс, Гедике, Гольденвейзер; поучались Кусевицкий, Скрябин, критики Кругликов, Энгель. Метнеру Белый обязан своим музыкальным воспитанием: он ввел его в музыку Бетховена, Генделя, Баха; под его влиянием поэт посещает концерты в консерватории и знакомится с Шубертом, Шуманом и Моцартом; страстно переживает Чайковского и Вагнера, слушает первые произведения Скрябина. Метнер твердит ему: «Культура есть музыка», — и под этим внушением Белый пишет свои первые теоретические статьи.

Духу германской культуры, воплощенному Метнером с его культом Гете, Ницше и Вагнера, противостоит дух культуры романской, носителем которой был француз Петр Иванович д'Альгейм, основатель «Дома песни». Изящный стилист, поэт, публицист, поклонник Малларме и Виллье-де Лиль Адана, сероголовый, сутулый, бритый, он увлекательный, остроумный causeur, фантазер и мечтатель. Он проектировал создание музыкальных центров, вроде «Дома песни», во всех странах мира и верил, что искусство совершит революцию жизни. Его жена — известная певица Мария Алексеевна Оленина-д'Альгейм— своими вечерами пения воспитывала музыкальный вкус Москвы. Очень худая, сосредоточенная, строгая, с удивительными синими глазами, она создала новый художественный стиль «песни». Белый посвятил ей восторженную статью под заглавием «Певица».[36] Германская и романская культуры между собой враждовали. Метнер ненавидел д'Альгейма за его католицизм, «больную мистику» и любовь к Листу. Он называл его Клингзором и предостерегал Белого: «…он вас погубит, я вам говорю: Гете не одобрил бы вас». И новый Парсиваль был разорван между двумя враждующими станами.

Под влиянием Метнера Белый пишет свою первую теоретическую статью «Формы искусства».[37] Развитие всех искусств связано с музыкой, которая «все властнее и властнее накладывает свою печать на все формы проявления прекрасного». В музыке постигается сущность движения и звучат намеки будущего совершенства. «Настроение того или другого образа следует понимать как „настроенность“ этого образа, как его музыкальный лад». И после ссылок на Шопенгауэра, Вагнера и Ибсена автор заканчивает: «Не будут ли стремиться все формы искусства все более и более занять место обертонов по отношению к основному тону, т. е. к музыке?»

Так, сводя все искусства к музыке, Белый пытается подвести теоретическое основание под свои «Симфонии».

ДОБАВЛЕНИЕ ВТОРОЕ

Начало 1910 года проходит для Белого под знаком теософии. В Москве А. Р. Минцлова знакомит его с интимными курсами Штейнера, предупредив, однако, что она перестала быть его ученицей. Таинственно говорит о том, что теперь у нее другие учители.

По ее настоянию в январе 1910 года Белый уезжает в имение Рачинских Бобровку и там три недели предается оккультным «упражнениям». Оттуда, по вызову той же Минцловой, переезжает в Петербург и поселяется на башне у В. Иванова. Шесть недель живет он в этом гостеприимном «становище» (по выражению Мережковского). По ночам, когда расходятся многочисленные гости, В. Иванов, потирая зябкие руки и затягиваясь папиросой, говорит Белому: «Ну ты, Гоголек, — начинай-ка московскую хронику». В. Иванов находил в Белом сходство с Гоголем — и весело смеялся, когда тот, стоя на ковре, рассказывал о своем детстве, отце, профессорах, изображая в лицах московских чудаков и разыгрывая пародийные сцены. Из этих импровизаций выросли впоследствии мемуары Белого: «На рубеже двух столетий», «Начало века», «Котик Летаев». Часов в пять утра Иванов уводит гостя в кабинет: там между ним, Белым и Минцловой происходят долгие беседы о Боге, символизме, судьбах России. В семь часов утра появляется яичница и самовар. В восемь — утомленный хозяин и гости расходятся по своим комнатам спать. Так — день за днем: «безумная», но «уютная» жизнь — вне времени и пространства.[38]

Но чем ближе присматривается Белый к своей «вдохновительнице» — Минцловой, тем более она его тревожит. Он начинает понимать, что она — существо запутанное и больное; страдает галлюцинациями, боится преследования темных сил, живет в создаваемых ею фантазиях. Ее напыщенно-пророческий тон раздражает В. Иванова — и между тремя «посвященными» происходят тяжелые сцены. В Петербурге Белый читает лекцию о ритме в «Обществе Ревнителей Художественного Слова» при «Аполлоне» и доклад о «драмах Ибсена» в Соляном городке.

В начале весны он везет В. Иванова в Москву— праздновать его вступление в группу издательства «Мусагет». Петербургский поэт знакомится с Сизовым, Н. П. Киселевым, В. О. Нилендером; его чествуют в «Праге» и в «Мусагете». Белый организует кружок для изучения ритма — в него входят В. Шенрок, Сергей Бобров, В. Станевич, А. Сидоров и молодой поэт Б. Пастернак. Кружок собирает материалы по описанию русского пятистопного ямба.

Часть лета он проводит в имении В. И. Танеева Демьянове, где усиленно занимается ритмом и пишет статью «Кризис сознания и Генрик Ибсен», а в конце июня едет в деревню Боголюбы Волынской губернии на свидание с Асей Тургеневой. В белом доме, окруженном дубовой рощей, живет семейство лесничего В. К. Кампиони: его жена, по первому браку Тургенева, его дети и три падчерицы: Таня, Наташа и Ася Тургеневы. Здесь, забравшись с Асей на дерево и раскачиваясь на зеленых ветках, Белый говорит о своей жизни, проектах, о желании разорвать с прошлым и начать строить новое. «Эти июльские жаркие полдни, — пишет он, — в ветвях, среди обнимавшего нас ветра, остались мне в жизни одним из значительнейших моментов». Наконец решение было принято: Белый предложил Асе быть его женой; она согласилась, но, «насупив брови», заявила, что дала клятву не венчаться церковным браком. «В ночь решения, — вспоминает Белый, — молниеносно в голове пронесся ряд инициатив, которые все осуществились-таки: к сентябрю Ася с матерью едет в Москву: помещение подготовляю им я: я обращаюсь к „Мусагету“, отдавая ему право печатать все мои давно разошедшиеся книги, четыре „Симфонии“, три сборника стихов, том „Путевых заметок“, который напишу за границей: отдаю все в будущем написанное; но умоляю выдать тотчас три тысячи рублей на революцию жизни».

В Боголюбах Белый читает стихи Блока «На поле Куликовом» и пишет ему восторженное письмо. Блок отвечает ему дружественно. Так заканчивается их ссора. Белый радуется, что после всех трудностей и испытаний они наконец нашли друг друга в духе. Душевное братство было когда-то расторгнуто: теперь вырастало духовное братство, и уже навсегда.

Вернувшись в Москву, поэт ведет последнюю, прощальную беседу с Минцловой. Толстая, грузная, в черном балахоне, напоминающем не платье, а мешок, она сидит в глубоком кресле, откинув на спинку свою одутловатую голову и глядя пред собою выпуклыми, стекловидными глазами. Из ее бессвязных полубезумных речей Белый понимает, что она не исполнила своей «миссии»: создать в России братство Духа; поэтому неведомые учители наказывают ее за нарушение клятвы, и она должна исчезнуть навсегда. Самое удивительное в этой таинственной истории— ее финал. В 1910 году Минцлова действительно исчезла: никто никогда больше ее не видел. Некоторое время о ней ходили смутные слухи; потом ее забыли.

Сентябрь, октябрь и ноябрь проходят для Белого в лихорадочной суете: он подготовляет свой отъезд за границу. Наконец после сложных перипетий, в конце ноября, он уезжает с Асей в Сицилию. На вокзале их провожают Гершензон и Бердяев: последний подносит Асе охапку красных роз.

О спутнице Белого, Асе Тургеневой, вспоминает Марина Цветаева.[39] «Асю, — пишет она, — я впервые увидела в „Мусагете“. Пряменькая, с от природы занесенной головкой в обрамлении гравюрных ламартиновских anglaises, с вечно дымящей из точеных пальцев папироской… Красивее ее рук не видела. Кудри, и шейка, и руки, — вся она была с английской гравюры и сама была гравер и уже сделала обложку для книги стихов Эллиса „Stigmata“ с каким-то храмом… Прелесть ее была в смеси мужских юношеских повадок, я бы даже сказала, мужской деловитости, с крайней лиричностью, девичеством, девчёнчеством черт и очертаний». М. Цветаева приходит к Асе переговорить об обложке для второй книги своих стихов. Они долго беседуют. «Ни слова о Белом… Слово „жених“ тогда, в символическую эпоху, ощущалось неприличным, а „муж“ (и слово и вещь) просто невозможным».

Белый с Асей уезжают. «На вокзале, — пишет М. Цветаева, — Ася вся сжалась, скрутилась в жгут, как собственный платочек, — и ни слезы. А он— был просто счастлив. От него шло сияние».

В 1910 году кроме «силуэта» Вячеслава Иванова, Белый пишет всего одну статью «Кризис сознания и Генрик Ибсен»; в ней подводятся итоги всей его теоретической работы над символизмом за семь лет.[40] Еще раз, с новой силой, автор указывает на кризис, переживаемый современным человечеством. «Никогда еще, — пишет он, — основные противоречия человеческого сознания не сталкивались в душе с такой остротой; никогда еще дуализм между сознанием и чувством, созерцанием и волей, личностью и обществом, наукой и религией, нравственностью и красотой — не были так отчетливо выражены». Драмы Ибсена говорят о кризисе создания. Они написаны не для изображения трагедии на сцене: они — сигнал, брошенный тем, кто в самой жизни переживает трагедию. Наши реальные жизненные цели Ибсен превращает в нелепость. Он показывает, что так жить больше нельзя. Остается один только путь — путь перерождения. Автор продолжает: «Подложить динамит под самую историю во имя абсолютных ценностей, еще не раскрытых сознанием, — вот страшный вывод из лирики Ницше и драмы Ибсена. Взорваться со своим веком для стремления к подлинной действительности — единственное средство не погибнуть». Эту новую действительность провозглашает Ибсен как грядущее царство Духа: он учит нас бороться и побеждать рок, зовет к творчеству жизни.

Статья заканчивается призывом к религиозному преображению мира. «Три этапа, — пишет Белый, — надлежит пройти современному индивидуализму: от Бодлэра к Ибсену, от Ибсена к Ницше, от Ницше к Апокалипсису. Путь от Бодлэра к Ибсену есть путь от символизма, как литературной школы, к символизму, как миросозерцанию; путь от Ибсена к Ницше есть путь от символизма, как миросозерцания, к символизму, как мироощущению; это мироощущение ведет к реальной символике; наконец, — путь от Ницше до Евангелиста Иоанна есть путь от индивидуальной символики к символике коллективной, то есть к окончательной, преображающей религии; символика становится воплощением, символизм — теургией».

Дух всего русского символизма выражен в этой последней статье Белого: конец искусства, культуры, истории; чаяния царства Духа; воля к религиозному преображению мира и созданию всечеловеческого братства. Русские символисты любили Ибсена за его гордое требование: «все или ничего». Символизм не удался: задания его были безмерны. Но в неудаче его было истинное трагическое величие.

В 1910 году выходят в свет три книги Белого: два сборника его статей 1902–1909 годов: «Луг зеленый» и «Символизм» — и первый роман «Серебряный голубь», печатавшийся по главам в журнале «Весы» за 1909 год. «Серебряный голубь» писался зимой 1919 года в Бобровке. В книге «Между двух революций» Белый рассказывает историю создания этого романа. «В Бобровке, — пишет он, — я, наконец, по настоянию Гершензона, засел за первый роман: сразу же выяснилось: материал к нему собран; типы давно отлежались в душе… Я имел беседы с хлыстами; я их изучал и по материалам (Пругавина, Бонч-Бруевича и других)… Я услышал распутинский дух до появления на арене Распутина… Я его сфантазировал в фигуре своего столяра: она — деревенское прошлое Распутина… Натура моего столяра сложилась из ряда натур (из мною виденного столяра плюс Мережковский и т. д.). Натура Матрены из одной крестьянки плюс (Л. Д. Блок), плюс… и т. д. В романе отразилась и личная нота, мучившая меня весь период болезни: болезненное ощущение „преследования“, чувство сетей и ожидание гибели: она— в фабуле „Голубя“».

Весной того же года Белый встречается с Асей Тургеневой. «Восприятие мое, — пишет он, — тогдашней Аси тотчас же отразилось в романе, к которому вернулся по ее отъезде (Катя)».

ДОБАВЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ

Свое путешествие с Асей Белый описал в книге «Путевые заметки. Сицилия и Тунис» (Москва— Берлин. «Геликон», 1922 г.). В ней хотелось ему сохранить непосредственную свежесть впечатлений, передать быструю смену образов и мыслей. Он пишет в «Послесловии»: «Я ставил… задачу: дать точный отчет о летающих пятнах пути, о случайно летающих мыслях, о танце случайностей… Базар мелочей, взятых так, как впервые они выступают в сознанье во всей непосредственной данности, — есть задача „Заметок“; как пестренький коврик, стелю его „под ноги“».

«Заметки» написаны влюбленным; в них «веселие духа», радость жизни, звуки, краски, южный горячий ветер. В мучительном творчестве Белого эта светлая книга — единственная.

Поезд отходит от московского перрона. «Мы с женой улыбаемся. Ася в коричневом легком пальто, в как-то странно заломленной шляпе дымит папироской; не верится: споры, кружки, пропыленные кресла редакций, беседы о ритме и метре, сонеты, эстеты, мечтатели, богоискатели — все отлетело… Ася смотрела доверчивым взором; она вопрошала меня: — ты ведь странствия сам захотел — не пеняй на себя». Первое сияющее видение: Венеция. «Лепет адриатических струй, красный парус в зеленой дали». О соборе Святого Марка Белый пишет: «Расцветание византийского стиля в Венеции— сон моряка о Востоке, откуда он плыл, распустив красный парус». Грустно расстаются путешественники со сказочным городом. Венеция провожает их «далекой россыпью белых и красных огней». «Проливала потоки своих бриллиантовых слез за туманною дымкой моря; и столб фосфорический месяца там раздроблялся чешуями блеска».

В Неаполе он почувствовал злые подземные силы, притаившиеся у ног веселого и пестрого города. «Тем явственней бросилась мне на Неаполе сыпь: эта сыпь — яркость красок: неугомонная яркость; не яркость здоровья, а яркость болезни… Этот город остался в моем, впечатлении пестрым, у моря залегшим шутом, положившим Везувий, свой нос к берегам».

Из Неаполя они переезжают в Палермо и поселяются в отеле Пальм, хозяин которого, энтомолог Рагуза, прославлен Мопассаном в его книге: «La vie errante». В этой гостинице, окруженной «райским» садом, Вагнер кончал своего «Парсифаля».

И, внезапно прерывая рассказ, автор возвращается к прошлому— к первой встрече со своей спутницей. «Мы встретились с Асей давно, — вспоминает он, — я увидел ее в одном доме. Я увидел тогда еще в ней: чуть заметную полуулыбку ее; вы встречаете на египетских статуях: это — улыбка души, увидевшей сквозь порог загадку вещающих сфинксов: с загадкой этой подошла Ася к мукам моим, когда, свесившись в темный колодезь, терял я надежду; она тоже свесилась; вместе склонясь над колодцем, увидели мы: странный лик».

Из Палермо Белый с женой переселяются в Монреаль — маленький городок на вершине горы, прославленный своим древним собором. Они с неистощимым восторгом созерцают византийские мозаики. Для Белого «вся Сицилия есть роскошный орнамент Востока, вплетенный в Италию… Природа Сицилии— кем-то пропетая песня; и плод в ней налившийся — песня Сицилии…» И эта песня осела мозаикой. «Мозаика, — продолжает он, — светопись, а не живопись вовсе: в ней краски — света; из преломления светочей создалось ликование всей цветущей природы».

В Монреале жили они в убогом «Ristorante Savoia»; зима была дождливая и холодная. «В мире тумана мы прожили суток двенадцать, снова согревались от холода: грела мозаика деревом, встретили праздники». Наконец не выдержали и решили ехать в Тунис— «погреться на солнышке». Тунис ослепил их своей белизной, оглушил шумом уличной жизни. Поэт наблюдает восточную толпу: «Бурно-белый поток гоготней голосов полетел, рассыпаясь на тысячи бьющихся тел по базарным проходикам. Он как лавина растет, как лавина бежит, как лавина гремит, как лавина поет, оглушает и гонит и топит». В Тунисе резко сталкиваются европейская и арабская культуры: в древнем благородном Востоке поэт открывает свою духовную родину. «Культура Туниса, — пишет он, — теплится воспоминанием о цельном, законченном знании жизни, хотя бы дух времени перерос эту цельность; дух нашего времени нами, Европой, еще не угадан… Средний пошляк европеец, стоящий на уровне всех современных заданий начала 20-го века, конечно, есть только жалкий паяц по сравнению с сельским арабом». Поселившись в арабском селе Радесе, Белый погружается в блаженную безвременную тишину Востока. «Эти странные, тихие, великолепные дни. Забываю, откуда пришел я; я — русский; и я — европеец. Европа? Ее забываю: ее — не хочу. Знаю, в Англии, знаю, в Германии я тосковал бы по родине. Здесь — не тоскую: здесь — точно родился и точно — умру: эти ясные великолепные дни. Я — безродный, хочу сказать мигам: остановитесь, прекрасные миги… Я здесь осознал, что пути мои прежние— изжиты; что возвращение на родину, мне предстоящее, будет приходом впервые».

В Радесе они живут в странной пятигранной комнате: вдоль одной из стен — низкое сидение, другая— сплошное окно; из него, за пестрым ковром крыши, заборов, цветов, за башенкой белого минарета виднеется вдали карфагенский залив; Ася мерзнет у грелки, читая арабские сказки; на ковре— теплый чай, издалека доносится песня араба, уныло-гортанная. В феврале стало тепло; поэт с женой любили бродить по узким улицам Радеса, блещущим изразцовыми колонками, простенками и верандами, любили смотреть на разноцветные плащи арабов — бирюзовые, зеленые, оливковые, шоколадные; подружились с шейхом, почтовым чиновником и рабочими.

«Заметки» заканчиваются размышлениями о «черном пламени культуры», о тайне нигерийской культуры. Автор справедливо называет свою книгу «пестрым ковром»: она написана в широкой импрессионистической манере: впечатления, описания, размышления, философские экскурсы и лирические взлеты чередуются в ней в восхитительном беспорядке. Обещанная вторая часть «Путевых заметок» не была написана. Но в последние годы жизни, работая над своими мемуарами, автор кратко рассказал о конце своего путешествия.[41]

Из Радеса русские путешественники отправились в Египет. Восхождение на пирамиду приобрело для Белого огромный мистический смысл. Он рассказывает: «Мы вдруг ощутили дикий ужас от небывалости своего положения. Это странное физиологическое ощущение, переходящее в моральное чувство вывернутости себя наизнанку, называют здешние арабы пирамидной болезнью, средство от которой — горячий кофе; пока мы „лечились“ им, проводник, сев под нами на нижних ступенях, готов был принять нас в объятия, если бы мы ринулись вниз: а хотелось низринуться, несмотря ни на что, потому что все, что ни есть, как вскричало: „Ужас, яма и петля тебе, человек!“… Для меня же эта вывернутость наизнанку связалась с поворотным моментом всей жизни; последствие пирамидной болезни — перемена органов восприятия: жизнь окрасилась новой тональностью, как будто всходил на рябые ступени одним, сошел же другим; измененное отношение к жизни сказалось скоро начатым „Петербургом“; там передано ощущение стоянья перед сфинксом на протяжении всего романа».

Завершение путешествия — паломничество в Иерусалим— не оставило в душе Белого никаких следов. Он уже погружался в мутные бездны антропософии и все дальше отходил от христианства. «Иерусалим, — пишет он, — остается мне в памяти центром антихристианской пропаганды; пропаганда в показе грубых нравов неопрятного во всех отношениях греческого духовенства».

Из Палестины Белый со своей спутницей вернулись на пароходе в Одессу; оттуда поехали прямо в имение отчима Аси В. К. Кампиони— Боголюбы (май 1911 г.). Еще в Тунисе поэт почувствовал свое расхождение со старым другом, руководителем «Мусагета» Э. К. Метнером. «Разразилась, — пишет он, — бурная ссора в письмах, во время которой во мне отложилась горечь, досада на Метнера, допустившего резкости в письмах. Мне помнится: еще в Тунисе я бродил по полям с этой острой думой о „Мусагете“ и чувствовал растущее недоумение к Метнеру… По приезде в Москву, правда, внешне еще, сговорились мы; прежние, несравнимые отношения— кончились; через два года снова поссорились мы: и потом помирились; в 1915 же году разошлись навсегда».

Белый оставляет Асю в Боголюбах, а сам на короткое время приезжает в Москву. Она встречает его «жабьей гримасой». В «Мусагете» он чувствует себя чужим. Ему ближе по духу группа сотрудников философского журнала «Путь»: Рачинский, Е. Н. Трубецкой, М. К. Морозова.

«Два основных „путейца“ Бердяев и Булгаков, ставшие ценителями моего искусства, выказывали в те дни знаки особого внимания ко мне».

«Странное, бездождливое лето» проходит в Боголюбах. Белый опять на пороге «новой жизни». Он решает немедленно уехать за границу— писать свой роман. В «Воспоминаниях» он указывает на огромную значительность этого лета 1911 года: «Глядя из будущего, я мог бы в те дни впервые сказать себе, что самопознание точно раскаленными щипцами изрывало мое существо: до того рокового лета жил, был, мыслил некто, которого называли Борис Николаевич Бугаев, одевшийся в некий призрачный кокон, называемый Андреем Белым; но вдруг этот Белый вспыхнул в процессе самовозгорания, суть которого была непонятна ему; от Белого ничего не осталось. Борис же Бугаев оказался погруженным в каталепсию, подобную смерти: он умер; он ел, спал, двигался наподобие мумии: в себе самом слышал он отдаленные отзвуки некой жизни, которой возможен пробуд; но как пробудиться?»

Тревога предчувствия, беспокойство владели им. Места, где он жил, — Луцк, Боголюбы через три года попали в полосу русско-австрийского фронта. Но летом 1911 года ничто еще не предвещало войны. А между тем в полях, на прогулке, Белый, Ася и ее сестра Наташа ясно слышали раскаты далекого грома, грохот невидимых орудий. «Впоследствии, — пишет он, — домик лесничего, маленький домик наш и этот большой, через год лишь отстроенный дом— все разрушено было австрийскими пушками (здесь погибли и книги мои, и коллекция безделушек из Африки): год здесь длились бои… Общее впечатление лета: гремящая тишина… гремело не здесь, а над миром… грохотала грядущими бедами атмосфера России; и мы грохот слышали».

Осенью Белый с Асей поселились под Москвой, около станции Расторгуево. «Здесь, — вспоминает он, — Ася вновь впала в оцепенение, напоминавшее транс, вгрызаясь в книгу Блаватской „Из пещер и дебрей Индостана“». Выходит первый номер журнала «Труды и дни», задуманного Блоком в виде дневника трех писателей (Блока, Белого и В. Иванова). Но издательство «Мусагет» налагает на него свою тяжеловесную опеку, и журнал превращается в «скучнейшее учреждение», разочаровывающее и Белого, и Блока.

Осенью Белый получает официальное предложение от «Русской мысли» написать к январю 12 печатных листов нового романа.

«Я его замыслил, — пишет Белый, — как вторую часть романа „Серебряный голубь“, под названием „Путники“: об этом-то и был разговор у нас со Струве: при подписании договора не упоминалось о том, чтобы представленная мною рукопись проходила цензуру Струве: Булгаков и Бердяев, поклонники „Серебряного голубя“, настолько выдвинули перед Струве достоинство романа, что не могло быть и речи о том, что продолжение может быть забраковано; мне было дано три месяца: октябрь, ноябрь, декабрь для написания 12 печатных листов, за которые я должен был получить аванс в 1000 рублей; на эти деньги мы с Асей предполагали поехать в Брюссель… Последние переговоры о мелочах я вел с Брюсовым, ставшим руководителем художественного отдела в „Русской мысли“; он пригласил нас с Асей к себе на Мещанскую и угостил великолепным обедом с дорогими винами; наливая нам по бокалу, он с милой язвительностью проворкотал гортанно, дернувшись своею кривою улыбкой: „'Русская мысль' — журнал бедный, и мы вынуждены непременно кого-нибудь поприжать. Борис Николаевич, вы бессребреник, святой человек. Ну, право, на что вам деньги? Так что, прижмем мы уж — вас?“»

Белый переживал трудные дни: из «Мусагета» получал он 75 рублей в месяц: на жизнь вдвоем этих денег не хватало. С утра до вечера он сидел, согнувшись за столом, и писал в месяц около 5 печатных листов. На другие литературные заработки времени не оставалось… Чтобы поддержать его, друзья устроили ему лекцию, — но и она не спасла его. И вот в эту тяжелую минуту Белый получает письмо от Блока, в котором тот пишет, что слышал о его ответственной работе и денежных затруднениях; что после отца он получил небольшое наследство и просит принять от него взаймы 500 рублей. Белый прибавляет: «Письмо все проникнуто было большой деликатностью: и отказать А. А. я не мог: на сердечную, дружелюбную помощь со всей простотой сердечно ответил принятием помощи. Так присылка Блоком 500 рублей была стимулом возникновения „Петербурга“. Поэтому А. А. Блока считаю я вдохновителем „Петербурга“ и подлинным автором восстания к жизни его».

С конца октября на расторгуевской даче наступил такой холод, что Белый с Асей принуждены были вернуться в Москву. Ютились в маленькой комнатке: денег почти не было. Он работал до нервного переутомления.

В начале декабря А. А. Рачинская пригласила их в Бобровку. Ася побаивалась старого дома с портретами предков и с поскрипывающими половицами. «Мне помнится: Ася сидит у окна (что-то шьет) в очень-очень просторной столовой; я, около стены, сижу сгорбленный, перечеркивая раз в четвертый исписанные страницы, или читаю ей только что переделанное, или же мы углубляемся в книги по оккультизму; уже темнеет, а в окнах метет… где-то рядом проходят с огнем… затемнили мы свет с ней и разговариваем о том, что надвигается что-то большое-большое-большое на нас; или слушаем поступь событий».

В этом мрачном доме, под завывание метели, были написаны Белым «кошмарные» сцены романа «Петербург».

На Рождество он возвращается в Москву; Белый передает в «Русскую мысль» четырнадцать печатных листов своего романа… Но аванса в 1000 рублей он не получает. Брюсов дает уклончивые ответы, говорит, что журнал перегружен романом Абельдяева, что «Петербург» не понравился редактору Струве. Белый жалуется С. Н. Булгакову; тот недоумевает, хмурится и негодует на поведение Струве. Наконец, Петр Бернгардович возвращает автору рукопись с письмом, в котором заявляет, что в «Русской мысли» роман не может быть напечатан и что вообще его не следует выпускать в свет. Белый устраивает скандал Брюсову на заседании «Свободной эстетики» и на последние деньги уезжает с Асей в Петербург — гостить на «башне» В. Иванова.

1912 Год

На «башне» по-прежнему кипела литературная жизнь. Ася подружилась с В. Ивановым и играла с ним в шахматы; к утреннему чаю из своей комнаты приходил Кузмин; по вечерам собирались: Гумилев, тогда уже женившийся на поэтессе Анне Ахматовой, остроумный Княжнин, добродушный Ю. Верховский, изысканный, блестящий Н. Недоброво, Скалдин, А. Н. Чеботаревская, профессор Аничков и другие. В. Иванов, возмущенный историей с «Петербургом», устраивает у себя ряд чтений Белого: роман его имеет большой успех. По совету хозяина «башни» Белый отбрасывает первоначальное заглавие «Лакированная карета» и заменяет его новым — ответственным и важным: «Петербург». За месяц пребывания в Петербурге Белый прочел две публичные лекции в «Обществе ревнителей художественного слова» о ритмике русского пятистопного ямба и о стихиях в поэзии Тютчева, Пушкина и Баратынского. Ему страстно хочется повидаться с Блоком, но из-за ссоры с Любовью Дмитриевной он не решается к нему пойти. Пишет ему письмо. Блок назначает ему свидание в убогом ресторанчике около Таврической улицы. Беседа их продолжается шесть часов. Белый говорит о своих духовных исканиях, о теософии, о пути посвящения. Блок уважает его новую веру, но она ему чужда и не нужна.

В 1912 году, до отъезда за границу, Белый заканчивает роман «Петербург». В «Воспоминаниях» он рассказывает о генезисе этого произведения: «…долгими осенними ночами я всматривался в образы, роившиеся передо мной: из-под них мне медленно вызревал— центральный образ „Петербурга“; он вспыхнул во мне так неожиданно странно, что мне придется остановиться на этом, ибо впервые тогда мне осозналось рождение сюжета из звука…. Я обдумывал, как продолжить вторую часть романа „Серебряный голубь“. По моему замыслу, она должна была начинаться так: после убийства Дарьяльского столяр Кудеяров исчезает, но письмо Дарьяльского к Кате, написанное перед убийством, очень замысловатыми путями таки попадает к ней: оно — повод к поискам исчезнувшего; за эти поиски берется дядя Кати Тодрабе-Граабен; он едет в Петербург посоветоваться со своим другом сенатором Аблеуховым; вторая часть должна была открыться петербургским эпизодом, встречей сенаторов; так по замыслу уткнулся я в необходимость дать характеристику сенатора Аблеухова; я вглядывался в фигуру сенатора, которая была мне не ясна, в его окружающий фон: но — тщетно: вместо фигуры и фона— нечто трудно определимое; ни цвета, ни звука; и чувствовалось, что образ должен зажечься из каких-то смутных звучаний; вдруг я услышал звук как бы на „у“». Этот звук проходит по всему пространству романа. «Этой ноты на „у“ вы не слышали? — я ее слышал» («Петербург»). «Также внезапно к ноте на „у“ присоединился внятный мотив оперы Чайковского „Пиковая дама“, изображающий Зимнюю Канавку; и тотчас же вспыхнула передо мною картина Невы с перегибом Зимней Канавки; тусклая, лунная, голубовато-серебристая ночь и квадрат черной кареты с красным фонарькόм; я как бы мысленно побежал за каретой, стараясь подсмотреть сидящую в ней; карета остановилась перед желтым домом сенатора, точно таким, какой изображен в „Петербурге“; из кареты же выскочила фигурка сенатора, совершенно такая, какой я зарисовал в романе ее: я ничего не выдумывал, я лишь подглядывал за действиями выступавших передо мной лиц; и из этих действий вырисовывалась мне чужая, незнакомая жизнь, комната, служба, семейные отношения, посетители».

Константин Васильевич Мочульский

ВАЛЕРИЙ БРЮСОВ

ГЛАВА ПЕРВАЯ (1873–1896)

Дед Брюсова по отцу, Кузьма Андреевич, был крепостным. Откупившись от своей барыни, он торговал в Москве пробками, нажил состояние и купил дом на Цветном бульваре, был человеком крутого нрава и читал Четьи-Минеи. Дед по матери, Александр Яковлевич Бакулин, занимался сочинительством: писал стихи, басни, повести, романы; поэт унаследовал от него страсть к литературе. Валерий Яковлевич Брюсов родился 1 декабря 1873 года. Отец— типичный шестидесятник, воспитывал сына в строгости. В «Краткой автобиографии» Брюсов сообщает: «Над столом отца постоянно висели портреты Чернышевского и Писарева. Я был воспитан, так сказать „с пеленок“, в принципах материализма и атеизма. Нечего и говорить, что о религии в нашем доме и помину не было: вера в Бога мне казалась таким же предрассудком, как вера в домовых и русалок». Свой неискоренимый материализм Брюсов пронес через все увлечения мистикой, богоискательством, оккультизмом и спиритизмом. «Великий маг», как называли его поклонники, никогда ни во что не верил. Детство Брюсова — суровое и безрадостное. У него не было сверстников, он не знал сказок, не умел играть, был угрюм и нелюдим. «Мальчики играть со мной не любили, — признается поэт, — тем более что мне хотелось первенствовать».[1] Болезненное самолюбие и тщеславие проявились в нем с раннего детства. Шестилетний мальчик подрался раз с товарищем и был побежден, взобрался на дерево и долго сидел там, обдумывая план самоубийства, даже предсмертную записку сочинил. О самоубийстве он подумывал нередко, при каждом столкновении с действительностью. В частной гимназии Креймана Брюсов чувствовал себя затравленным зверенышем; смотрел исподлобья на товарищей и глубоко их презирал; считал себя безобразным и считал, что все его ненавидят. «Я вечно стыдился самого себя, — вспоминает он, — особенно же в обществе. Я не умел кланяться, не умел благодарить». Реальный мир был ему враждебен, и мальчик создал себе мир вымысла, в котором его «первенство» никем не оспаривалось. В 3 года он уже выучился читать, в 6 лет— начал вести дневник. Началась его «настоящая» жизнь: смена книжных увлечений, бурных интеллектуальных страстей. Умственные его скитания начались с естественной истории, географии, путешествий и научных открытий. «Робинзон Крузо» стал его любимым героем. Потом начались странствования вокруг света с Жюль Верном, приключения в прериях Америки с Майн-Ридом и Купером, увлекательные авантюры романов Эмара, Габорио, Ксавье де Монтеспана, Дюма и Понсон де Террайль. Товарищи преследовали его и били, но раз он стал рассказывать им о прочитанном романе; вокруг него собрался кружок. Его стали слушать, насмешки и побои прекратились. Он почувствовал свою власть. Это была его первая победа. Вскоре со своим одноклассником Станюковичем Брюсов стал издавать журнал «Начало». «Я вдруг понял, — пишет он, — что я прежде всего литератор». Ему было тогда 13 лет. Страсть к сочинительству, граничащая с графоманией, захватила его с непреодолимой силой. Потоком полились стихи, рассказы, статьи, поэма «Корсар», трагедия в стихах «Линьона», авантюрные повести: «Друзья Черного Кольца», «Разбойники горы Кардацума», «Два центуриона». Учитель истории Мельгунов пробудил в мальчике интерес к истории. Но Брюсову было мало читать о великих императорах и полководцах — он хотел сам творить историю. «Еще, — пишет он, — я предавался страсти создавать воображаемую историю. Я рисовал воображаемый материк с полуостровами, островами, морями и заливами, горами, плоскогорьями, на этом материке я расселял племена». Возникали государства, вели между собой войны и заключали договоры, вырастала культура, расцветала литература. Мальчик, как демиург, создавал и разрушал целые миры. Власть его была безгранична.

Когда отец будущего поэта завел скаковую конюшню, Брюсов с обычной для него страстностью вошел в мир скачек, конюшен, жокеев, призов и тотализаторов. И снова — действительность была слишком тесной для его воображения. И он придумал целый мир спортивной жизни, как будто существующей в американских горах С.-Луи, создал десятки лиц— владельцев лошадей, жокеев, почитателей. В 1889 году появилось в печати его первое произведение: статья о тотализаторе в газете «Русский спорт». Увлечение Брюсова передалось его школьным товарищам, и вымысел стал явно побеждать косную действительность: гимназия Креймана превратилась в ипподром, преподаватели в скаковых лошадей, ученики организовали «тотализатор на учителей». Эта азартная игра кончилась исключением Брюсова из гимназии. Он стал готовиться дома к поступлению в шестой класс образцовой гимназии Л. Поливанова. Юноша вступил в переходный возраст: начинал франтить, посещать кофейни, играть в карты, прогуливаться по бульвару в обществе развязных приятелей. В нем пробуждаются, по его выражению, «сладострастные мечтания». Первый любовный опыт с женщиной легкого поведения преисполняет его тоской. Он глубоко разочарован и за свое разочарование мстит цинизмом. Собственная наружность приводит его в отчаяние. «Я был особенно некрасив в эти дни, — вспоминает он, — благодаря угрям и прыщам, которые составляли несчастье моей жизни». Брюсов переживает свою «первую любовь» к Лене Викторовой. Вспоминая о ней через много лет, он признается откровенно: «Любил ли я Лену? Я должен ответить— нет, я хотел обольстить ее. Моей заветной мечтой было обольстить девушку. Мне хотелось быть героем романа. Вот самое точное определение моих желаний». Свидетельство драгоценное. «Чувства» Брюсову не свойственны. О любви он знал только из книг. У него одна страсть— властолюбие: ему нужно «обольстить», «покорить», он хочет быть «героем романа».

В 1890 году юноша выдерживает экзамен в шестой класс гимназии. Поливанова. Начинаются новые умственные оргии: он увлекается математикой, астрономией, философией, читает Льюиса, Куно Фишера, Спинозу, Бокля, Гервинуса, переводит «Энеиду» и баллады Шиллера.

В архиве Брюсова сохранились четыре любопытные тетради, в которые он, в течение 1889–1895 годов, записывал стихи, свои и чужие. Самые ранние его стихи — ученическое подражание Надсону и Лермонтову. В повести «Из моей жизни» Брюсов пишет: «Первое мое увлечение — Надсон. Он тогда только что умер (1887 г.). Н. Минский писал о нем в „Нови“… Я Надсона знал наизусть… Вторым моим кумиром был Лермонтов. Я его выучил наизусть и твердил „Демона“ по целым дням. В подражание „Демону“ написал я очень длинную поэму „Король“. Написал я для этой поэмы несколько тысяч стихов октавами. Размером „Мцыри“ я написал поэму „Земля“…»

Ранние стихи Брюсова полны надсоновской риторики. На все лады повторялись «красивые» слова: идеал, пьедестал, кумир, упоенье, нега, мечтанье, сомненье, чудный и дивный.

В конце первой тетради поэт отмечает: «…с июня 1890-го до апреля 1891-го всего написано до 2000 стихов».

Вторая тетрадь (стихи 1891 г.) напоминает лирическую исповедь. Проект «обольщения» Лены не удался. На придуманную страсть донжуана она ответила полным равнодушием. Самолюбивый юноша переживает эту неудачу драматически. «То, что вдохновляло меня тогда, — записывает он в тетрадь, — заставило меня провести целых пять месяцев во мраке, тоске и отчаянии. Я еще в первый раз терял любовь, и мне это было слишком тяжело. Я думал, что все погибло, зарылся в свои занятия, хотел отказаться от мира, хотел, чтобы сердце умолкло навсегда. Но оно было только придавлено, а не разбито». Несчастная любовь изливалась мрачными стихами в стиле Лермонтова.

Бывают минуты, когда я страдаю,
Когда меня жизнь не зовет.

Брюсов перевоплощается в Лермонтова: он внушает себе, что жизнь его кончена и что он разочаровался во всем. «В самом деле, — пишет он, — в жизни тогда мне не оставалось ничего. В свой талант я не верил, любовь обманула, хотелось только забыться, уснуть, умереть. Этим настроением проникнуты и все остальные стихотворения, тем более что я сам не желал возрождения».

Романтическая разочарованность питалась не только «тучами на горизонте любви», но и неудачами в гимназии. Брюсов был недоволен своим русским сочинением и экзаменом по математике. «Меня поздравляли, — записывает он, — с баллом 4 на экзамене по математике, тогда как я не мог простить себе, что не получил 5».

В результате мрачные стихи:

Судьба, судьба, смеешься ты жестоко,
То призраком манишь, то снова ночь кругом.

В 1892 году — новый любовный опыт, окончившийся трагически. Брюсов познакомился с семьей Масловых и стал ухаживать за младшей сестрой — 15-летней Женей. Но однажды, возвращаясь с концерта со старшей сестрой Еленой, он неожиданно для самого себя ее поцеловал. «С этого дня, — пишет он, — началась моя любовь к Елене. Скоро мы уже виделись в назначенные часы, где-то на улице… И моя детская мечта— соблазнить девушку— воскресла с удесятеренной силой». Елена не была красива. У нее были странные, несколько безумные глаза лунатика, она считалась невестой другого. Брюсов отбил ее у жениха и покорил своей власти. Но торжество его было непродолжительным: 18 мая 1893 года Елена умерла от оспы. Наконец-то он стал «героем романа». По поводу смерти своей возлюбленной поэт написал в дневнике несколько меланхолических фраз. В те минуты он чувствовал себя лермонтовским Печориным. «Она была одна, — пишет он, — которая знала меня, знала мои тайны. А каково перед всеми играть только роль! Всегда быть одиноким. Я ведь один… А потом, страшно подумать. Умирая, она была убеждена, что простудилась, приезжая ко мне на свиданье. Умирая, она была убеждена, что умирает из-за меня».

Любовь и смерть Елены— какой превосходный сюжет для литератора! Брюсов записывает в дневник: «Думаю (среди тысячи планов) описать свою любовь к Леле в виде повести. Поэма на ее смерть подвигается что-то плохо».

В 19 лет Брюсов уже сложившийся человек. Он— вне изменений, вне развития. Может быть, он и родился «сложившимся», неизменной и неподвижной монадой… Он— человек, одержимый литературой, тихим безумием писательства. Литература для него— Молох, требующий человеческих жертв. Роман с Еленой не отвлекает его от сочинительства. Вот дневниковая запись 1892 года: Март 20. «Обдумывал трагедию „Сомнение“. Май 16. Работать, писать, думать, изучать. Два дня буду работать с утра до вечера и вставать лишь затем, чтобы обдумывать какую-нибудь фразу». Брюсов родился с сознанием, что он великий человек. С детских лет ему ясна цель его жизни — слава. Июль 29. «Когда я пишу „Помпея“, мне грезится сцена, в которой я раскланиваюсь, крики „автора, автора“, аплодисменты, венки, цветы, зрительный зал, залитый огнями, полный тысячью зрителей, и среди них в ложе головка В. с полными слез глазами». Август 12. «Писал с утра до вечера „Помпея“. Окончил его только в 12 ч.». Август 31. «Я рожден поэтом. Да! Да! Да!». Октябрь 30. «Пишу „Каракаллу“, но по обыкновению, вместо того чтобы писать, больше воображаю всеобщее восхищенье, когда это будет написано. Продаю шкуру неубитого медведя». В конце 1892 года произошло событие, решившее литературную судьбу Брюсова: он узнал о существовании французского символизма. В повести «Из моей жизни» он рассказывает: «Понемногу я стал различать главнейшие лица в новейшей русской поэзии. Два имени стали мне особенно дороги: Фофанов и Мережковский. Я собирал, где мог, рассеянные по сборникам и журналам стихи Фофанова, я зачитывался „Верой“ Мережковского. Появление „Символов“ было некоторым событием в моей жизни. Между тем в литературе прошел слух о французских символистах. Я читал о Верлене у Мережковского („О причинах упадка“), потом еще в мелких статьях. Наконец появилось „Entartung“ Нордау, а у нас статья З. Венгеровой в „Вестнике Европы“. Я пошел в книжный магазин и купил себе Верлена, Малларме, А. Рембо и несколько драм Метерлинка. То было целое открытие для меня».

В тетрадях Брюсова сохранились подробные выписки из статьи З. Венгеровой «Поэты-символисты». Старые кумиры — Лермонтов, А. Толстой, Полежаев, Майков, Фет, Полонский, Рылеев — оставлены. Брюсов с увлечением отдается «новому искусству»: переводит стихи Верлена и Малларме и «L'Intruse» Метерлинка. Наконец путь найден: Брюсов будет вождем декадентства. Новый, 1893 год он встречает с радостными надеждами. «Последний год второго десятка моей жизни, — записывает он в дневник, — последний год гимназии. Пора! За дело, друг! Вот программа этого года: 1) Выступи на литературной пятнице. 2) Блистательно кончи гимназию». И дальше откровенное признание: ему нужен немедленный и шумный успех. «Талант, даже гений, — пишет он честно, — дадут только медленный успех, если дадут его. Это мало! Мне мало. Надо выбирать иное. Найти путеводную звезду в тумане. И я вижу ее… То— декадентство. Да! Что ни говорить, ложно ли оно, смешно ли оно, но оно идет вперед развиваясь и будущее будет принадлежать ему, особенно когда оно найдет достойного вождя. А этим вождем буду Я. Да, Я».

Для достижения славы все средства годны. Брюсов допускает, что новое искусство может быть ложно и смешно, но ему принадлежит будущее. Дважды с упоением пишет он «я» с большой буквы. Первоначальное в нем— честолюбие, производное — писательство. В других условиях Брюсов мог бы быть великим полководцем, вождем и трибуном. Недаром его любимые герои— Цезарь и Наполеон. Недаром он обожает императорский Рим. Любопытна заметка в дневнике о Сулле. «Сулла, — пишет Брюсов, — принадлежал к числу тех же людей, как и я. Это — талантливые люди, sans foi ni loi».

В эпоху русского ницшеанства многие символисты изображали из себя «сверхчеловеков». Брюсову не надо было ничего изображать: он был рожден сверхчеловеком. Природу юного поэта разгадала проницательная З. Гиппиус. В статье «Одержимый» она пишет: «Дело в том, что Брюсов — человек совершенно бешеного честолюбия. Тут иначе, как одержимым, его и назвать нельзя… Брюсовское „честолюбие“ — страсть настолько полная, что она, захватив все стороны существования, могла быть — и действительно была — единственной его страстью».

Но чтобы стать «вождем декадентства» в России, нужно было его создать. Окончив гимназию и поступив на историко-филологический факультет Московского университета, Брюсов творит его буквально из ничего. С утра до вечера он сочиняет «символические стихи», в которых формальные особенности поэзии Верлена, Рембо и Малларме превращаются в некую «заумную речь». Молодой символист выдвигает «непонятность» как основной признак нового искусства, способный создать ему громкую и скандальную известность. Но одного Брюсова мало — необходима «школа». Ему удается уговорить своего гимназического товарища А. А. Ланга примкнуть к «движению». 10 февраля Брюсов записывает в дневник: «Ура! Вчера был в редакции. Собираемся издавать сборник стихотворений». 18 февраля: «Получил корректурные листы. Полтора года назад это привело бы меня в бешеный восторг, но теперь я слишком измучен жизнью». В конце февраля выходит тощая книжечка «Русские символисты. Выпуск I. Валерий Брюсов и А. Л. Миропольский. Москва, 1894». В сборнике были помещены стихи Брюсова, Вл. А. Маслова (псевдоним того же Брюсова) и А. Л. Миропольского (псевдоним Ланга). В статье «От издателя» Брюсов торжественно прокламирует «новое искусство». Он пишет: «Нисколько не желая отдавать особого предпочтения символизму и не считая его, как то делают увлекающиеся последователи, „поэзией будущего“, я просто считаю, что и символистическая поэзия имеет свой raison d'être. Замечательно, что поэты, нисколько не считавшие себя последователями символизма, невольно приближались к нему, когда желали выразить тонкие, едва уловимые настроения. Кроме того, я считаю нужным напомнить, что язык декадентов, странные, необыкновенные тропы и фигуры вовсе не составляют необходимого элемента в символизме. Правда, символизм и декадентство часто смешивают, но этого может и не быть. Цель символизма — рядом сопоставленных образов как бы загипнотизировать читателя, вызвать в нем известное настроение».

«Декадентство» и «символизм», которые часто сливаются, но могут и не сливаться, символизм как поэзия «едва уловимых настроений»— все это в достаточной мере туманно и расплывчато. Но молодой поэт достиг своей цели: о нем заговорили в журналах. В «Вестнике Европы» философ Вл. Соловьев остроумно разобрал стихи Брюсова:

Золотистые феи
В атласном саду.
Когда я найду
Ледяные аллеи?
Влюбленных наяд
Серебристые всплески,
Где ревнивые доски
Вам путь заградят?
Непонятная ваза
Огнем озаря,
Застыла заря
Над полетом фантазии.

«Несмотря на „ледяные аллеи в атласном саду“, — пишет Соловьев, — сюжет этих стихов столько же ясен, сколько и предосудителен. Увлекаемый „полетом фантазии“, автор засматривается в дощатые купальни, где купались лица женского пола, которых он называет феями и наядами. Но можно ли пышными словами загладить поступки гнусные? И вот к чему в заключение приводит символизм. Будем надеяться по крайней мере, что „ревнивые доски“ окажутся на высоте своего призвания. В противном случае золотистым феям оставалось бы только окатить нескромного символиста из тех „непонятных ваз“, которые в просторечии называются шайками и употребляются в купальнях для омовения ног…

…Если ему (Брюсову) не более 14 лет, то из него может выйти порядочный стихотворец, а может и ничего не выйти. Если же это человек взрослый, то, конечно, всякие литературные надежды неуместны».

В «Новом времени» название сборника «Русские символисты» пародируется: «Иванушка-дурачок. Московские символисты», а про Брюсова говорится, что «он человек не без дарованьица».

Рецензент «Недели» (№ 48) пишет: «И по форме и по содержанию это— не то подражания, не то пародии на наделавшие в последнее время шума стихи Метерлинка и Малларме».

Брюсов доволен; выдуманная им «школа» принимается критикой всерьез: о ней пишут, ее ругают. «Нас разобрали в „Новом Времени“, — отмечает он в дневнике. — Конечно, что до меня, мне это очень лестно, тем более что обо мне отозвались как о человеке с дарованием. Чувствую себя истинным поэтом». О том, что рецензия в «Новом времени» озаглавлена «Иванушка-дурачок», он старается не думать. В том же 1894 году появляются новые поэты-символисты. Брюсов знакомится с Александром Добролюбовым, Владимиром Гиппиусом и К. Бальмонтом. О Бальмонте Брюсов пишет в автобиографии: «Из многих встреч особенно много дала мне близость с К. Бальмонтом, которая навсегда останется самым дорогим воспоминанием». «С Бальмонтом, — пишет он, — я встретился в студенческом обществе любителей западной литературы. Это маленькое общество собиралось довольно часто, обсуждало рефераты, спорило, а потом все кончалось обычно дружеской пирушкой, за которой читались стихи, написанные ее участниками. Бывал на этих собраниях и Бальмонт. Он тогда только начинал свою писательскую деятельность (издал первый выпуск переводов Шелли и сборник стихов „Под северным небом“), был жизнерадостен и полон самых разнообразных литературных замыслов. Его исступленная любовь к поэзии, его тонкое чутье к красоте стиха, вся его своеобразная личность произвели на меня впечатление исключительное. Он, научив меня понимать других поэтов, научил по-настоящему любить жизнь. Я хочу сказать, что он раскрыл в моей душе то, что в ней дремало и без его влияния могло дремать еще долго. Я был одним до встречи с Бальмонтом и стал другим после знакомства с ним».

В дневнике, 28 сентября 1894 года, Брюсов записывает: «Принял с Лангом участие в О.Л.З.Л. (Общество любителей западной литературы) и познакомился с Бальмонтом. После попойки, закончившей первое заседание, бродили с ним пьяные по улицам до 8 ч. утра и клялись в вечной любви». Через месяц запись: «Вчера опять было заседание, и опять бродили с Бальмонтом до утра по улицам в поэтических грезах». 31 октября. «Во вторник был у Бальмонта довольно удачно. Вернувшись от Бальмонта, в 3 часа ночи, пьяный, я написал 11 сонетов и 2 поэмы».

11 сонетов и 2 поэмы за один присест — рекорд поэтической продуктивности.

В конце 1894 года выходят «Русские символисты. Выпуск II. Стихотворения Дарова, Бронина, Мартова, Миропольского, Новича и др. Вступительная заметка Валерия Брюсова. Москва, 1894».

Число «символистов» растет. Правда, мы не вполне уверены, что эти имена — не псевдонимы протея-Брюсова.

Во вступительной заметке издатель разделяет символические произведения на три следующих вида: 1. Произведения, дающие целую картину, в которой, однако, чувствуется что-то недорисованное, недосказанное — точно не обозначено несколько существенных признаков. Таковы, например, сонеты Малларме. 2. Произведения, которым придана форма целого рассказа или даже драмы, но в которых отдельные сцены имеют значение не столько для развития действия, сколько для известного впечатления на читателя или зрителя. 3. Произведения, которые представляются вам бессвязным набором образов и с которыми вы познакомились, вероятно, по стихотворению Метерлинка «Теплица среди леса».

Французский символизм сводится для Брюсова к «недорисованному и недосказанному» и «бессвязному набору образов». Он не понимает внутренних законов этого утонченного искусства. Словесная магия Малларме, мистика Метерлинка, музыка Верлена, поэтическое мастерство Рэмбо недоступны московскому символисту. Поэтому внешне подражание его нередко превращается в пародию.

Вл. Соловьеву было нетрудно разгромить доморощенных декадентов. Он писал («Вестник Европы», 1895, № 1):

Струны ржавеют
Под мокрой рукой,
Грезы немеют
И кроются мглой…

«Такою строфой начинается и повторением ее заканчивается маленькое стихотворение Миропольского, открывающее нам сборник. Здесь с преувеличенной ясностью указывается на тот грустный, хотя и малоинтересный факт, что изображаемый автором гитарист страдает известным патологическим явлением».

«…В. Брюсов, тот самый, который в 1-м выпуске „Русских символистов“ описывал свое предосудительное заглядывание в дамские купальни, ныне изображает свое собственное купанье. Это, конечно, не беда, но плохо то, что о своем купаньи Брюсов говорит такими словами, которые ясно, без всяких намеков, показывают не вполне нормальное настроение автора. Мы предупреждали его, что потворство низменным страстям, хотя бы и под личиной символизма, не приведет к добру. Увы, наши предчувствия сбылись раньше ожидания. Посудите сами:

В серебряной пыли полуночная влага
Пленяет отдыхом усталые мечты,
И в зыбкой тишине речного саркофага
Великий человек не слышит клеветы.

Называть реку саркофагом, а себя великим человеком есть совершенно ясный признак (а не намек только) болезненного состояния».

В том же году выходит перевод Брюсова «Романсов без слов» П. Верлена (Москва, 1894). Переводчик не справился со своей задачей: он пытался передать технические приемы поэзии Верлена, не заботясь о ее внутренней конструкции. Рецензент «Недели» (1895, № 11) справедливо указывает: «Брюсов совершенно не понял Верлена: все тонкие неуловимые оттенки мысли он принял за бессмысленный набор слов».

Несмотря на ожесточенную брань, вызванную в прессе вторым выпуском «Русских символистов», Брюсов, подводя итоги 1894 года, записывает гордо: «14 декабря. В начале этой тетради обо мне не знал никто, а теперь все журналы ругаются. Сегодня „Новости дня“ спокойно называют Брюсов, зная, что читателям имя известно».

Он мог торжествовать. Один, напряжением своей железной воли, он вызвал к жизни «Литературное направление». И его вымысел становится действительностью. И критика и читатели начинают верить в существование русского символизма. Газета «Новости дня» помещает (30 августа 1894 г.) интервью с главой новой школы. Брюсов с неподражаемой и невозмутимой важностью рассказывает читателям о внутренней жизни группы. Он сочиняет легенду, как в детстве сочинял «воображаемую» географию и историю. Оный maître любезно сообщает: «Как французский символизм делится на отдельные школы (инструменталистов, магов и т. д.), так и среди нас происходит, конечно, нежелательное дробление. Уже выделился совершенно отдельный петербургский кружок символистов, да и среди нас, среди участников издания „Русские символисты“, редко можно встретить одинаковое мнение… У нас большинство (?) придерживается распространенного взгляда на символизм как на поэзию оттенков, в противоположность прежней поэзии красок. „Nous voulons de la nuance, pas la couleur, rien que la nuance“, — как говорит Верлен. Надо считаться и с другой теорией, по которой все отличие символизма от других школ заключается в стиле».

В 1895 году начинающий литератор Петр Петрович Перцов издает сборник «Молодая поэзия»; между ним и Брюсовым завязывается частая переписка. 12 марта Брюсов пишет: «Третий выпуск „Русских символистов“ будет на днях послан в цензуру, впрочем, я мало забочусь о нем, так как столь же разочаровался в русских поэтах-символистах, как и несимволистах. Больше интересует меня моя новая книга „Chefs d'œuvre“, которая появится осенью. Это будут шедевры не моей поэзии (в будущем я, несомненно, напишу и более значительные вещи), а шедевры среди современной поэзии».

С гордой уверенностью завоевателя вступает Брюсов в литературу. Он— первый, и произведения его — шедевры. Среди материала, подготовленного для третьего выпуска, была статейка об анархисте Эверсе. Из цензуры книжка вернулась «искалеченной». Цензоры заподозрили в анархизме не только Эверса, но и Бодлера и «невиннейшую из невинных поэтесс» экзотическую Приску-де-Ландель. В таком растерзанном виде третий выпуск «Русских символистов» появляется в печати летом 1895 года.

Во «вступительной заметке» Брюсов с благородной сдержанностью отвечает «Зоилам и Аристархам». «Трудно уловить, — пишет он, — серьезные обвинения в общем хоре упреков и насмешек, но, кажется, вот три главных пункта, к которым чаще всего обращаются наши судьи. 1. символизм есть болезнь литературы, с которой борются и на Западе; 2. в нашей русской литературе символизм не более как подражание, не имеющее под собой почвы; 3. нет никаких настроений, которые не могли бы быть изображены помимо символизма». На эти возражения поэт скромно отвечает: «Для нас существует только одна общечеловеческая поэзия, и поэт, знакомый с западной литературой, уже не может быть продолжателем только гг. Меев и Апухтиных; впрочем, русский символизм имел и своих предшественников — Фета, Фофанова». Так подчеркивает «мэтр» «западничество» новой русской поэзии. Этот «европеизм» станет впоследствии, в эпоху журнала «Весы», отличительным признаком московской группы символистов. В заключение автор вполне справедливо указывает своему критику Вл. Соловьеву, что он сам — первый предшественник символизма. «Вл. Соловьев, — замечает Брюсов, — должен легко улавливать самые тонкие намеки поэта, потому что сам писал символические стихотворения, как, например: „Зачем слова“…»

Третий выпуск «Русских символистов» прославил Брюсова: в нем было помещено его стихотворение, состоящее из одной строчки:

О, закрой свои бледные ноги.

Подхваченное Вл. Соловьевым и В. Розановым, оно облетело всю Россию.

В своей убийственной рецензии Соловьев подвергает разбору стихотворение Брюсова «Творчество». Критика его придирчива и несправедлива. Стихотворение это — прелестно: в своей полусонной мелодичности, причудливой смене образов и туманной мечтательности оно — первая «настоящая удача» молодого поэта.

Тень несозданных созданий
Колыхается во сне,
Словно лопасти латаний
На эмалевой стене.

и четвертая строфа:

Всходит месяц обнаженный
При лазоревой луне…
Звуки реют полусонно,
Звуки ластятся ко мне.

Соловьев возражает поэту-символисту с точки зрения «здравого смысла», и ему нетрудно его уничтожить. «Если я замечу, — пишет он, — что обнаженному месяцу восходить при лазоревой луне не только неприлично, но и вовсе невозможно, так как месяц и луна суть только два названия для одного и того же предмета, то неужели и это будет „умышленным искажением смысла“? Должно заметить, что одно стихотворение в этом сборнике имеет несомненный и ясный смысл. Оно очень коротко, всего одна строчка:

О, закрой свои бледные ноги.

Для полной ясности следовало бы, пожалуй, прибавить: „ибо иначе простудишься“, но и без этого совет г. Брюсова, обращенный, очевидно, к особе, страдающей малокровием, есть самое осмысленное произведение всей символической литературы, не только русской, но и иностранной».

В своих знаменитых пародиях Вл. Соловьев остроумно подчеркнул технические новшества русских символистов:

1) катахрезу— внутреннее противоречие между существительным и его эпитетом («горизонты вертикальные»). Этот прием пародируется в стихотворении Соловьева.

Горизонты вертикальные
В шоколадных небесах,
Как мечты полузеркальные
В лавровишневых лесах.
Мандрагора имманентная
Зашуршала в камышах,
А шершаво-декадентные
Вирши в вянущих ушах.

2) существительное с конкретным значением в роли олицетворенного эпитета. На этом приеме построена пародия:

<p>«На небесах горят паникадила»</p>
Но не дразни гиену подозренья
Мышей тоски!
Не то смотри, как леопарды мщенья
Острят клыки!
И не зови сову благоразумья
Ты в эту ночь.
Ослы терпенья и слоны разумья
Бежали прочь.
Своей судьбы родила крокодила
Ты здесь сама.
Пусть в небесах горят паникадила,
В могиле тьма.

«На небесах горят паникадила»

Но алогичностью словосочетаний, катахрезой и существительным-эпитетом не исчерпывалась символическая поэзия. В ней была музыка, которой упорно не хотел слышать первый русский символист Владимир Соловьев.

Хранитель священных традиций великой русской литературы, маститый критик из «Русского богатства» Михайловский разразился по поводу символистов отборной бранью: «Эти „кликуши-спекулянты, соревнующие в своей славе Герострату… пишут непристойную в художественном смысле чепуху“»; Брюсов — «маленький человечек, который страстно хочет и никак не может».

Имя Брюсова приобрело скандальную известность: газеты наперебой изощряли свое остроумие. Брюсов сообщает Перцову: «Недавно „Семья“ ухитрилась еще раз предать проклятию Валерия Брюсова, сначала в беллетристическом произведении, а потом в заметке о зоологическом саде. Это уже своего рода виртуозность». Поэта начинает смущать его двусмысленная слава: он пытается оправдаться. Запись в дневнике: «Ругательства в газетах меня ужасно мучают. Веду, насколько могу, полемику». Иногда ему кажется, что вообще гонение — полезная школа для поэта. «Может быть, — пишет он, — хорошо, что меня не признают. Если бы ко мне отнеслись снисходительно, я был бы способен упасть до уровня Коринфского и плясать по чужой дудке».

В эти минуты твердости духа он верит в свое призвание: его работа — для будущего. «Я — связь, — записывает он. — Я еще живу идеями XIX века, но я уже первый подал руку юношам XX, тем самым, которые теперь — робкие и растрепанные мальчишки! — впервые входят в большую залу гимназии и как зверушки посматривают на толпу школьников. О, вы, нынешние друзья мои, смотря на детей, думайте одно: постараемся не отстать от них!»

И Брюсов прав: он был пионером новой русской литературы XX века.

О своем бурном писательском дебюте поэт рассказывает в «Автобиографии». Кокетничая скромностью, он снова уверяет, что роль «вождя» была ему навязана критикой. «По правде сказать, — пишет он, — весь этот шум, конечно, в общем, „маленький“, но достаточный для юноши, которого еще вчера никто не знал, меня прежде всего изумил. Критика насильно навязала мне роль вождя новой школы, maître de l'école, школы русских символистов, которой на самом деле и не существовало тогда вовсе, так как те 5–6 юношей, которые вместе со мной участвовали в „Русских символистах“, относились к своему делу и к своим стихам очень несерьезно. Многие из них вскоре просто бросили писать стихи. Таким образом, я оказался вождем без войска. Со мной не хотели считаться иначе, как с „символистом“: я постарался стать им, тем, чего от меня хотели».

Широкая публика представляла себе символистов какими-то уродами и психопатами. Брюсов старается разрушить это предубеждение. Не без его участия в газете «Новости» (18 ноября 1895 г.) появляется заметка о новых поэтах, подписанная Н. Рок. Репортер сообщает: «Я видел живых символистов. Ничего — люди, как люди… Вал. Брюсов — филолог. Он очень молод: ему всего 22 года. По сложению — крепыш. Здоровый цвет лица, темная круглая бородка. Приятный, баритонального оттенка голос. Знает массу стихов наизусть… Оказывается, между ними очень много студентов. Есть люди свободных профессий, имеются дамы, например, г-жа Зинаида Фукс. Есть даже один надзиратель кадетского корпуса».

Читатели могли успокоиться: символисты — люди, вполне здоровые, крепкого телосложения и вполне благонадежные: среди них есть даже надзиратель кадетского корпуса.

Не успел Брюсов отвратить опасность снаружи, как появилась опасность изнутри. В 1895 году в Москве выходит в свет книга стихов А. Н. Емельянова-Коханского: «Обнаженные нервы». К ней приложен портрет автора в костюме оперного демона и на первой странице эпиграф:

Близок последний и грозный мой час!
Труп мой снесут на кладбище.
Бедные черви! Жалею я вас:
Глупая будет вам пища.

Емельянов-Коханский, «спекулянт на декадентстве», объявляет себя русским Бодлером. Брюсов в ужасе: эта бездарная и отвратительная подделка может скомпрометировать символическую школу. Он пишет П. Перцову: «Думаю предупредить вас относительно книги „Обнаженные нервы“ А. Н. Емельянова-Коханского, долженствующей изобразить русские „Цветы зла“ и посвященной автором „себе“ (это он украл у меня) и „царице Клеопатре“ (это он выдумал сам). Все то сокровенное, ужасное, что автор видит в своих произведениях, существует только для него: читатель же находит глупейшие строчки с скверными рифмами и никогда не угадает, что это „Гимн сифилису“ или „Изнасилование трупа“ и что-нибудь еще более удивительное. Интереснее всего, однако, то, что эти стихи, предаваемые мною анафеме, наполовину написаны мною же. Однажды Ем. — Кох. нашел у меня на столе старую тетрадь стихов, которые я писал лет 14–15, и стал просить ее у меня. Я великодушно подарил ему рукопись, вырвав только некоторые листы. Видел я потом эти свои опыты в мелких газетках за подписью Емельянова-Коханского, а вот теперь они вместе с виршами самого Е.-К. подносятся публике как декадентские стихи».

Тревога Брюсова понятна: он сам оказывается участником в «спекуляции на декадентстве».

В 1895 году выходит в свет первый сборник стихотворений В. Брюсова с вызывающим французским заглавием: «Chefs d'œuvre». Книга поэтически беспомощная, претенциозная,[2] местами чудовищно безвкусная, но по-юношески дерзкая и свежая. Среди лирической скуки и томного бессилия упадочной русской поэзии девяностых годов, среди унылых перепевов Надсона, Апухтина, Мартова и Ясинского книга Брюсова должна была разорваться бомбой. Юный поэт нарушил все традиции, пренебрег всеми условностями, бросил вызов приличиям и здравому смыслу. Брюсов торопится посвятить русского читателя во все тайны французского декадентства, открыть перед ним утонченные изыски нового искусства. Но он сам еще новичок в этом странном мире, и, подражая мастерам, он нередко впадает в комическое преувеличение. В поэзии Бодлера, Верлэна, Рэмбо, Вьеле-Гриффена и Анри де Ренье он видит прежде всего ниспровержение морали, раскрепощение страстей и эстетический культ порока. В «Chefs d'œuvre» 'ax Брюсова «цветы зла» расцветают с чисто московской пышностью. Основная тема сборника эротическая; поэт воспевает страсти, наслаждения, объятия, безумие и муку чувственных восторгов. Но, несмотря на обилие откровенных подробностей, от всего этого «пламени страстей» веет убийственным холодом. В пылу исступленных ласк он сохраняет холодную голову и трезвую наблюдательность. Нагромождая напряженные слова, Брюсов строит громоздкие строфы:

Молчание смутим мы поцелуем,
Святыню робости нарушит страсть.
И вновь, отчаянием и счастием волнуем
Под вскрик любви, в огнь рук я должен
пасть.

Поэт на все лады варьирует эротическую тему: то его любовь — «палящий полдень Евы», в венках из орхидей он будет блуждать с возлюбленной и «тела сплетать, как пара жадных змей»; то он смотрит в дождливое окно и мечтает о свидании:

И я расстегну голубые подвязки,
И мы, не смущенные, руки сплетем.
То он говорит «своей Миньоне»:
Я войду и мы медлить не будем!
Лишний взгляд и минута пропала!
Я скользну под твое одеяло,
Я прижмусь к разбежавшимся грудям…
Поэт наслаждается «мукой сладострастья»:
В этой муке нашел я родник красоты,
Упиваюсь изысканной мукою.

Но его эротический эстетизм только хочет быть «изысканным»: в основе его лежат довольно банальные любовные опыты со случайными «жрицами любви». Для заострения любовной темы вводятся мотивы «красивого порока».

Все, что нынче ласкал я с любовью,
Я желал бы избить беспощадно.
Ах, как было бы сердцу отрадно
Видеть всю тебя залитой кровью!

К садизму примешивается кощунство — в стихотворении «К монахине» с подзаголовком «В средние века» любовник проникает в монастырь:

И мы вздрогнем, и мы упадем,
И, рыдая, сплетемся, как змеи,
На холодном полу галереи
В полумраке ночном.

А потом:

…Под тем же таинственным звоном,
Я нащупаю горло твое,
И сдавлю его страстно, и все
Будет кончено стоном.

В этом «шедевре» соединены все «изыски»: эротика, садизм, кощунство, преступление, эстетическое любование и средневековый романтизм. Все— «pour épater le bourgeois».

Вторая поэтическая тема сборника — экзотика. Поэту снится, что он блуждает в лесах криптомерии и охотится на вау-вау; он видит, как «на журчащей Гадавере» безумная баядерка молится богине Кали; как на острове Пасхи у великанов, высеченных из скал, знахарь-заклинатель предается философскому раздумью; как «на холме покинутых святынь» дочь царя выходит на террасу подышать вечерней прохладой.

Третья тема сборника, — мрачная поэзия современного города, — только намечена. Брюсов стилизует патриархальную Москву под бодлеровский Париж. Она расстилается у его ног, как африканская пустыня: от нее пахнет падалью. Поэт находит изысканные сравненья:

Дремлет Москва, словно самка спящего страуса.

По улицам бродят грязные, пьяные проститутки. Одна из них сообщает:

И ласки юношей, и грязь
Восторгов старчески бессильных
Переношу я, не томясь,
Как труп в объятиях могильных.

И весь город — блудница; на нем лежит проклятие: он обречен на гибель. Его символ— ужасный призрак с изрытым оспой лицом и с опухшим женским телом. И автор восклицает:

Друзья! Мы спустились до края!
Стоим над разверзнутой бездной —
Мы путники ночи беззвездной,
Искатели смутного рая.

Этот «смутный рай» лежит для поэта «по ту сторону добра и зла». Воспевая страсть, порок, извращение и преступление, Брюсов разрушает старую мораль, торопит гибель старого мира. Он выражает свою идею в эффектно-аллегорической форме: на утесе высечены фигуры двух демонов, обнимающих друг друга, и под ними надпись: «Добро и зло — два брата и друзья. Им общий путь, их жребий одинаков».

«Chefs d'œuvre» Брюсова, книга художественно беспомощная, сохраняет историческое значение. В ней указаны новые пути, открыты новые возможности. Мотивы французского декадентства — эстетизм, эротизм, аморализм, экзотика, урбанизм, демонизм — мутным, но бурным потоком врываются в затхлый мир русской поэзии 90-х годов. Брюсов революционизирует стихотворную технику: опыты его мало удачны, а потому не вполне убедительны. Но он прокладывает дорогу для тех, кто идет за ним: для З. Гиппиус, Белого, Блока, В. Иванова, Сологуба.

Первая книга Брюсова успеха не имела: она даже не произвела скандала — ее просто замолчали. Огорченный автор отмечает в дневнике: «Мои „Chefs d'œuvre“ на моих друзей произвели — сознаюсь — самое дурное впечатление. Прямо порицания не высказывают, но молчат, что еще хуже». И в конце года вторая заметка: «Я замечаю, что неуспех „Chefs d'œuvre“ в значительной мере посбил с меня самоуверенность, а ведь она когда-то была вполне искренней! Жаль». Брюсов начинает бояться, что выбрал неверный путь, что поэзия не приведет его к славе. В угнетенном настроении пишет он П. Перцову: «Надо вам сказать, что я как-то разочаровался в лирике. Род поэзии удивительно однообразный и подражательный. Я утверждаю, что поэзия погибает. Ей нужен переворот и, увы! мои „Chefs d'œuvre“ не могут его произвести. Вспоминая о них, я опять краснею. Было время, когда я твердо решил отказаться от их издания».

Но разочарование прошло скоро, и вернулась прежняя самоуверенность. Через месяц он пишет Перцову уже в другом тоне: «Все напечатанное мною до сих пор было еще детскими опытами. „Chefs d'œuvre“ — первая более или менее серьезная книга». И еще через два месяца: «Я скажу откровенно свой теперешний взгляд на „Chefs d'œuvre“: много слабого, но много и прекрасного». «Chefs d'œuvre», по единогласному приговору критики, были признаны книгой неприличной, и Брюсов, по его собственному выражению, «был предан отлучению от литературы». Все журналы оказались для него закрытыми. Но любопытство публики было возбуждено, и книга разошлась в несколько месяцев. В 1896 году Брюсов выпускает второе издание «с изменениями и дополнениями». С новой энергией погружается он в литературные занятия. В наброске одного письма 1896 года мы читаем: «Дело в том, что я так привык к миру начатых работ (из которых девять десятых не будут кончены), что не могу вообразить себе занятий чем-нибудь одним. Устал я переводить, бросаю Виргилия, забываю о нем, — пишу трагедию; потом зовут меня обедать; возвращаясь, я критикую наших поэтов, но когда вернется настроение, я опять возьмусь за трагедию и буду продолжать диалог с полуслова так же свободно, как если б перерыва не было. Так я живу в мире моей поэзии, и только так могу я жить в окружающем меня мире». Письменный стол, заваленный рукописями, словарями, текстами, десятки начатых работ, тысячи литературных планов, железная дисциплина, регламентация, продукция и неукротимая воля, заменяющая вдохновение, — таков книжный, абстрактный мир Брюсова. И в нем он властвует.

Как мудрый полководец, он составляет план ближайшей кампании. Почему «Chefs d'œuvre» не имели заслуженного ими успеха? Потому, отвечает Брюсов, что они были слишком умеренны. Следующая книга «Это— я» должна быть более решительной. Он записывает в дневник: «Моя будущая книга „Это — я“ будет гигантской насмешкой над всем человеческим родом. В ней не будет ни одного здравого слова — и, конечно, у нее найдутся поклонники. „Chefs d'œuvre“ тем и слабы, что они умеренны — слишком поэтичны для гг. критиков и для публики; и слишком просты для символистов. Глупец! Я вздумал писать серьезно!»

Брюсову мало быть художником — ему нужно быть завоевателем. Весь человеческий род виноват в неуспехе «Chefs d'œuvre». И он отомстит «гигантской насмешкой».

Эта мания величия с полной откровенностью выражается в другой заметке: «Я мог бы иметь большой успех, заявив себя сторонником того символизма, который уже имеет более или менее серьезных защитников, но для меня слишком ничтожны временные удачи, чтобы ради них я стал унижать свое всемирное значение».

Весной 1896 года Брюсов приезжает в Петербург и знакомится с Мережковскими. З. Н. Гиппиус тонко зарисовывает его портрет: «Скромный, приятный, вежливый юноша; молодость его, впрочем, в глаза не бросалась: у него и тогда уже была черная бородка. Необыкновенно тонкий, гибкий, как ветка; и еще тоньше и гибче делал его черный сюртук, застегнутый на все пуговицы. Черные глаза, небольшие, глубоко сидящие и сближенные у переносья. Ни красивым, ни некрасивым назвать его нельзя: во всяком случае, интересное лицо, живые глаза. Только, если долго всматриваться объективно, отвлекшись мыслью, — внезапно поразит вас сходство с шимпанзе. Верно, сближенные глаза при тяжеловатом подбородке дают это впечатление. Скоро обнаружилось, что он довольно образован и насмешливо-умен… Высокий тенорок его, чуть-чуть тенорок молодого приказчика или московского сынка купеческого, даже шел к непомерно тонкой и гибкой фигуре…

Сыну московского пробочного фабриканта, к тому же разорившегося, пришлось-таки потрудиться, чтобы приобрести солидное образование и сделаться „европейцем“ или похожим на „европейца“. Но брюсовское упорство, догадливый ум и способность сосредоточения воли исключительная: и они служили ему верно».

Летом того же года Брюсов едет на Кавказ, посещает все «лермонтовские» места: взбирается на Машук и Бештау. Природа не производит на него никакого впечатления. Его отвлеченному уму и холодному сердцу красота природы просто недоступна. Он пишет Перцову: «Клянусь вам, я бесконечно разочарован. Я смотрел и напрасно искал в себе восхищенья. Самый второстепенный художник, если б ему дали вместо холста и красок настоящие камни, воду, зелень, — создал бы в тысячу раз величественнее, прекраснее. Мне обидно за природу». Его скоро утомило смотреть на горы, казавшиеся ему безобразными, и он погрузился в чтение Шатобриана; но «приторные описания девственных американских лесов» убедили его, что Америка столь же ничтожна, как и Кавказ, и что вообще природа не выдерживает сравнения с «видениями фантазии».

Но и «видения фантазии» для Брюсова — только сочетания слов.

В конце 1896 года, подготовив к печати второй сборник стихотворений «Me eum esse», поэт чувствует исчерпанность своей лирической темы. Ему нужно пройти через аскезу, молчание, тихое накопление сил, нужно на время перестать быть литератором. Вот эта замечательная запись в дневнике. «26 ноября. Ныне, за несколько недель перед появлением в свет последней книги моих стихов, я торжественно и серьезно даю слово на два года отказаться от литературной деятельности. Мне хотелось бы ничего не писать за это время, а из книг оставить себе только три — Библию, Гомера и Шекспира. Но пусть даже это невозможно, я постараюсь приблизиться к этому идеалу. Я буду читать лишь великое, писать лишь в те минуты, когда у меня будет что сказать всему миру. Я говорю мое прости шумной жизни журнального бойца и громким притязаниям поэта-символиста. Я удаляюсь в жизнь, я окунусь в ее мелочи, я позволю заснуть моей фантазии, своей гордости, своему я. Но этот сон будет только кажущимся. Так тигр прикрывает глаза, чтобы вернее следить за жертвой. И моя добыча уже обречена мне. Я иду. Трубы, смолкните».

Перед новым прыжком хищник притворяется спящим. Сравнивая себя с тигром, Брюсов раскрывает перед нами глубочайшую свою природу. В его необычайно тонком и гибком теле, стремительных движениях и жадных глазах что-то напоминает тигра. В начале 1897 года выходит «Me eum esse». Новая книга стихов с посвящением: «Одиночеству тех дней». После пестрых и крикливых «Chefs d'œuvre», «Me eum esse» поражает своим холодным и благородным спокойствием. Меньше безвкусных «изысков» формы: стихи стали проще, строже и технически совершеннее. Фейерверк «утонченных» страстей догорел — под низким небом, в холодной пустоте поэт один со своим бесплодным величием. Университетские занятия историей немецкой идеалистической философии определили собой поэтическое мировоззрение Брюсова. Мир для него— только «мое представление», только «тень и обман». Существует только поэт, его богоподобная личность, его творческая воля. Подобно Новалису, Брюсов проповедует магический идеализм: художник создает иной идеальный мир, иную эстетическую действительность. В этом «царстве мечты»— он безграничный властелин.

Создал я в тайных мечтах
Мир идеальной природы.
Что перед ним этот прах:
Степи и скалы и воды!

Жизнь, природа, люди— как все это ничтожно! Поэт с надменным презрением говорит о жалкой действительности; он любит холод абстракций, сочетание высоких и отвлеченных слов: «идеал человека», «неземная красота», «вечная любовь», «грезы искусства». Вот откровенное признание:

Я действительности нашей не вижу,
Я не знаю нашего века,
Родину я ненавижу,
Я люблю идеал человека.

Поэту нужно уйти от людей, погрузиться в тишину, познавать в одиночестве и утаивать познанное.

А я всегда неизменно
Молюсь неземной красоте;
Я чужд тревогам вселенной,
Отдавшись холодной мечте.

Мир— тень, люди— призраки, страсти— обман. Поэт должен стать мудрым и бесстрастным магом: в божественной игре искусства он творит и разрушает миры.

Но мысль отгоняет
Невольный испуг,
Меня охраняет
Магический круг,
И, тайные знаки
Свершая жезлом,
Стою я во мраке
Бесстрастным волхвом.

Люциферовской гордыней звучит поучение, преподаваемое автором «юному поэту».

Юноша бледный со взором горящим,
Ныне даю я тебе три завета:
Первый прими: не живи настоящим,
Только грядущее — область поэта.
Помни второй: никому не сочувствуй,
Сам же себя полюби безраздельно.
Третий храни: поклоняйся искусству,
Только ему, безраздумно, бесцельно…

Романтическую философию искусства (Шеллинг, Тик, Новалис) Брюсов сводит, упрощая, к двум положениям: эготизму и артистизму.

Развоплощение мира и обожествление поэта-мага Брюсов выражает в поэме «Сон пророческий». Это— одно из лучших произведений сборника. Поэту снится шабаш ведьм; одна из них предсказывает ему:

Ты будешь петь! Придут к твоим стихам
И юноши и девы, и прославят,
И идол твой торжественно поставят
На высоте. Ты будешь верить сам,
Что яркий луч зажег ты над туманом…
Но будет все — лишь тенью, лишь
обманом.

Стихи, помещенные в отделе «Ненужная любовь», кажутся неожиданными в этой книге бесстрастных и отвлеченных размышлений. Торжественный и церемонный маг способен на простые человеческие чувства; ему удаются иногда прелестные лирические строфы.

Сквозь туман таинственный
Голос слышу вновь,
Голос твой единственный,
Юная любовь!

Или:

Миг заветный придет…
Сердце странно сожмется,
И она промелькнет,
И она улыбнется…

Книга «Me eum esse» — важный этап в развитии русского символизма. Брюсов утвердил личность художника-демиурга, величие его творческой воли. На почве этого эстетического индивидуализма выросло символическое искусство. Абстрактную схему Брюсова Белый, В. Иванов и Блок заполнят впоследствии конкретно-мистическим содержанием.

Для автора «Me eum esse» его книга была концом пути. Личность самоутверждалась в пустоте, над пропастью небытия, — дальше идти было некуда. Брюсов понимал: ему нужно было или перестать писать, или переродиться. Он замечает в дневнике: «Писать? Писать не трудно. Я бы мог много романов и драм написать в полгода. Но надо, но необходимо, чтобы было, что писать. Поэт должен переродиться, он должен на перепутье встретить ангела, который рассек бы ему грудь мечом и вложил бы вместо сердца пылающий огнем уголь».

И он верит, что это перерождение произойдет: в человеческой душе откроются «неведомые тайны духа» и тогда расцветет новая «неслыханная» поэзия. Этими пророческими предчувствиями вдохновлена статья-реферат 1897 года «К истории символизма». В истории человеческой культуры, рядом с большим общепризнанным искусством всегда существовало другое тайное течение. «Его можно, проследить от таинственных хоров Эсхила, через произведения средневековых мистиков, через пророческие книги Вильяма Блэка, до непонятных стихов Эдгара По и нашего Тютчева. Эта поэзия стремилась передать тайны души, проникнуть в глубины духа…» И Брюсов утверждает: «В наши дни мы присутствуем при новом пробуждении души… Какие-то вершины там и сям озаряются неожиданным мерцанием, совершенно непохожим на прежний свет. Поэзия, видимо, переходит в совершенно новую фазу существования… Создать новый поэтический язык, заново разработать средства поэзии — таково назначение символизма… Ближайшее будущее может дать образец неслыханной поэзии, поэзии, воплощающей неведомые человеческие тайны духа…» В этих словах — ясновидение: Брюсов предсказывает возрождение русской поэзии, создание нового поэтического языка, мистическую природу символической лирики.

Летом 1897 года Брюсов в первый раз едет за границу. Он путешествует по Германии и ограничивает свой маршрут посещением немногих городов: Берлин, Кельн, Ахен и Бонн. В Берлине его очаровывают картины Боттичелли. «Кельн и Ахен, — пишет он, — ослепили меня яркой золоченой пышностью своих средневековых храмов. Впервые „сквозь магический кристалл“ предстали мне образы „Огненного Ангела“». Той же осенью он отправляется в Малороссию, посещает гоголевские места — Миргород, Сорочинцы. Васнецовские фрески в Владимирском соборе в Киеве кажутся ему «подлинной красотой».

ГЛАВА ВТОРАЯ. (1897–1902)

В 1897 году в дом Брюсова поступила гувернанткой скромная, молчаливая и незаметная девушка, Иоанна Матвеевна Рунт. Поэт долго ее не замечал, но она окружила его таким вниманием, так героически защищала его рукописи от налетов наводившей порядок няни Секлетиньи, что в один прекрасный день он вдруг ее увидел. 28 сентября того же года они скромно, почти тайно повенчались. «Жена Брюсова, — пишет З. Гиппиус, — маленькая женщина, полька, необыкновенно-обыкновенная… Ведь это единственная женщина, которую во всю жизнь Брюсов любил». Единственный раз пишет он в дневнике о любви и нежности без притворства и «литературы». — 2 октября 1897 года. «Я давно искал этой близости с другой душой, этого всепоглощающего слияния двух существ. Я именно создан для бесконечной любви, для бесконечной нежности. Я вступил в свой родной мир. Я должен был узнать блаженство».

Иоанна Матвеевна была первой и последней любовью поэта; у него была бурная эротическая жизнь, драмы, увлечения, связи, но, несмотря на все измены, — ей одной он оставался верен.

3 апреля 1898 года Брюсов отмечает в дневнике: «Переехали на Цветной бульвар. Живу „в своей семье“ снова». Мэтр декадентства пребывает в патриархальном купеческом мире, изображенном Островским. З. Гиппиус вспоминает: «В то время Брюсов жил на Цветном бульваре, в „собственном доме“. То есть в доме своего отца, в отведенной ему маленькой квартире… В калитку стучат кольцом, потом пробираются по двору, по тропинке меж сугробами; деревянная темная лесенка с обмерзшими, скользкими ступенями. Внутри— маленькие комнатки, жарко натопленные, но с полу дует». В кафелях печей отражались листы больших латаний, стоявших в горшках. Критика истратила много остроумия, чтобы отгадать «символический» смысл брюсовского знаменитого стихотворения:

Тень несозданных созданий
Колыхается во сне,
Словно лопасти латаний
На эмалевой стене.

Для Ходасевича— это просто «реальное описание домашней обстановки».[3] Брюсов встречал гостей в обществе своей жены, Иоанны Матвеевны, и сестры жены, Брониславы Матвеевны. Он был гостеприимным хозяином, но, ехидно прибавляет Ходасевич, «металлическая спичечница, лежавшая на столе, была привязана на веревочке». Поэт поражал странным сочетанием декадентской эстетики с московским мещанством: скромный, с короткими усиками, с бобриком на голове, в пиджаке обычнейшего покроя и в бумажном воротничке, он читал стихи порывисто, с коротким дыханием, высоким голосом, переходящим в поющие вскрики.

В 1898 году Брюсов подводит итоги своих размышлений об искусстве. Вызванная им к жизни символическая школа должна иметь твердую теоретическую базу. Статья Льва Толстого об искусстве вдохновляет его на изложение своей собственной теории. 18 января он записывает в дневник: «Важнейшее событие этих дней — появление статьи гр. Л. Толстого об искусстве. Идеи Толстого так совпадают с моими, что первое время я был в отчаянии, хотел писать письма в редакции, протестовать — теперь успокоился и довольствуюсь письмом к самому Толстому». Действительно, он написал Толстому, прося его упомянуть в примечании, что эти взгляды он уже высказал в предисловии к «Chefs d'œuvre». Письмо неизвестного декадента, вероятно, немало удивило Толстого и последствий не имело. Впрочем, Брюсов напрасно приходил в отчаяние: случайное и чисто внешнее сходство между идеями великого писателя и взглядами главы символистов никем не было замечено. Брюсов с жаром принимается за свою «книгу». «Окружаю себя книгами и тетрадями, — пишет он. — Вновь и вновь вникаю в Лейбница и Канта, читаю Державина и „Гамлета“. Обратиться в книжного человека, знать страсти по описаниям, жизнь по романам, — а, хорошая цель!.. Я должен во что бы то ни стало написать свою книгу, иначе я буду несчастен, потеряю веру в себя».

Заветная мечта отвлеченного человека — уйти от жизни, зарыться в библиотеке, познавать действительность через ее словесные отражения. Ему уже двадцать пять лет, а что он сделал? Где завоеванные им царства? «Ведь должен же я идти вперед! — восклицает он. — Должен победить!» — «Неужели все эти гордые начинания, эти планы, эта работа, этот беспрерывный труд многих лет обратятся в ничто? Юность моя — юность гения. Я жил и поступал так, что оправдывать мое поведение могут только великие деяния. Они должны быть, или я буду смешон. Заложить фундамент для храма, а построить заурядную гостиницу. Я должен идти вперед, я принял на себя это обязательство».

Что мешает ему стать «великим человеком»? Почему он не может войти в жизнь, перестать рефлектировать и начать переживать? Весной 1898 года Брюсов делает героическую попытку победить самого себя: стать непосредственным. В апреле он едет в Крым. «Делаю все, — записывает он, — что подобает туристу и любителю полуденных красот: слушаю море, карабкаюсь на скалы, осматриваю разные развалины. Не я буду виноват, если и теперь не сумею „полюбить“ природу». А через несколько дней он уже празднует победу: с прежним раздвоением покончено; после тяжелой борьбы он завоевал наконец и простоту и непосредственность! Очень любопытная запись в дневнике от 8 мая: «„Блажен, кто смолоду был молод“. Мне много говорит этот почти опошленный пушкинский стих. Я не был молод смолоду, я испытывал все мученья раздвоения. С ранней юности я не смел отдаваться чувствам. Я многим говорил о любви, но долго не смел любить. Два года тому назад, проезжая по Крыму, я не решался без дум наслаждаться природой. Я был рабом предвзятых мнений и поставленных себе целей. О, много нужно было борьбы, чтобы понять ничтожество всех учений и целей, всех „почему“ и „зачем“ и мнимой науки, и мнимой поэзии! Много нужно было борьбы, чтобы понять, что выше всего душа своя. И вот, побеждая все то, что целые годы держало меня в тисках, я достигаю и простоты и искренности, я отдаюсь чувству, я молод…» Увы! борьба была слишком непродолжительна, победа слишком блестяща. Весь этот «душевный процесс» — новое головное построение теоретика символизма.

В конце 1898 года выходит тоненькая книжка Брюсова «О искусстве».[4] Это — плод многолетних размышлений поэта о смысле и задаче художественного творчества. Главная идея Брюсова — искусство есть раскрытие души художника — неоднократно обсуждалась им на страницах дневника и в письмах к Перцову 1895 года. Вот, например, что он писал Перцову 14 марта 1895 года: «В поэзии, в искусстве на первом месте сама личность художника! Она и есть сущность — все остальное форма! И сюжет, и „идея“ — все это только форма! Всякое искусство есть лирика, всякое наслаждение искусством есть общение с душою художника.

Зову властительные тени
И их читаю письмена.

Вот истинное единение людей, недоступное им иначе, в нем истинная цель искусства!» В книге «О искусстве» Брюсов развивает эти мысли. Цель художника— глубоко понять и полно пересказать свою душу; поэтому, единственный признак истинного искусства есть своеобразие. Жизнь души проявляется в смене мгновений, в потоке мелькающих настроений. Художник должен воплотить мимоидущее, сохранить его для времени; он готовится к подвигу жизни, как мудрец и пророк. В смене художественных школ есть общий смысл — освобождение личности. Новая школа— символизм— продолжает эту борьбу. Она утверждает, что основа нашего существования — дух; сокровища его бессмертны; нам озарена лишь небольшая часть их, это наша душа. Раскрывая свою душу, художник освещает все новые дали духа, ведет человечество по пути совершенства.

Но человек, как личность, отделен от других непреодолимыми преградами. «Я» довлеет себе, почерпая из себя все содержание своего творчества. Однако художник не примиряется со своим одиночеством: душа его страстно порывается к общению — и оно возможно в искусстве. Оно дано в самом факте эстетического наслаждения. Любуясь созданием искусства, мы общаемся с душою художника.

Но как несовершенно еще это общение! Как грубы камни и краски, как бессильны слова и звуки для выражения души художника.

От теоретических положений Брюсов переходит к прогнозам. Мы стоим в преддверии новой эпохи. Мир человеческой души безгранично расширяется, мы уже усматриваем в ней то, чего раньше не замечали: «вот явления распадения души, двойного зрения, внушения; вот воскресающие сокровенные учения средневековья (магия) и попытки сношения с невидимым (спиритизм)». И автор заканчивает: «Сознание, видимо, готовится торжествовать еще одну победу. Тогда возникнут новое искусство и новая наука, более совершенно достигающие своих целей».

Книжка Брюсова — крайнее выражение эстетического индивидуализма. Личность художника — единственное содержание искусства. Его цель — раскрытие глубин духа и создание общения душ. О религиозном пути автор даже не упоминает. Его религия — искусство.

Брюсов верит, что с изменением сознания «возникнет новое искусство». Он скромно недоговаривает свою мысль. По его глубокому убеждению, «новое искусство» уже возникло и имя ему — символизм. Об этом, с полной определенностью, он писал Перцову 18 ноября 1895 года. Это письмо удачно дополняет построения книги «О искусстве». Вот его слова: «Я думаю, я верю, я знаю, что символизм есть поэзия, и только он; как вне православной кафолической церкви несть спасения, так нет поэзии вне символизма… В символизме поэзия впервые постигла свою сущность, стала влиять на душу ей собственно принадлежащими средствами. Символизм есть самопознание поэзии, завершение всех исканий, лучезарный венец над историей литературы, лучи которого устремляются в бесконечность».

В декабре Брюсов отправляется в Петербург и проводит несколько дней в бурном литературном общении. Его сухие записи в дневнике не лишены «протокольной» выразительности. Очень живописна сцена посещения Мережковских: «…Вечером пошли мы к Мережковскому, который болен. Сначала Зин. Гиппиус угощала нас чаем в темной и грязной столовой. Любезной она быть не старалась и понемногу начинала говорить мне дерзости. Я ей отплатил тем же и знаю, что два-три удара были меткими. Так как она бранила Добролюбова, я с самым простодушным видом сказал ей: „А, знаете, мне казалось, что в своих стихах вы подражаете ему“. Потом нас допустили на четверть часа к Мережковскому. Он лежал раздетый на постели. Сразу начал он говорить о моей книге („О искусстве“) и бранить ее резко. „Ее даже бранить не за что, в ней ничего нет. Я почти со всем согласен, но без радости. Когда я читаю Ницше, я содрогаюсь до пяток, а здесь я даже не знаю, зачем читаю“. Зинаида хотела его остановить. „Нет, оставь, Зиночка, я говорю прямо, от сердца, а то ведь молчать, зато, как змея жалить, это хуже“. И правда, он говорил от чистого сердца, бранил еще больше, чем меня, Толстого, катался по постели и кричал: Левиафан! Левиафан пошлости!»

На вечере у Бальмонта Брюсов встретил Минского; он ему не понравился. «Паукообразный человечек с черной эспаньолкой и немного еврейским акцентом… Его характер верно выразился в следующем его изречении по поводу моей книги: „Ждешь появления привидения, а выходит дядюшка и говорит: 'Здравствуйте'!“»

11 декабря Брюсов записывает: «На похоронах Полонского собрались все поэты. Им сказал Случевский: „Вот умер тот, у кого мы собирались по пятницам, будем теперь собираться у меня“». На вечере у Случевского Брюсов попал в большое общество; тут были: дряхлый старец Михайловский, Бальмонт, Бунин, Аполлон Коринфский, Сафонов, Мазуркевич, Грибовский, Сологуб, Лихачев, Гайдебуров и Соколов. Брюсов прочел стихотворение «На новый колокол», и все присутствующие нашли его «архи-декадентским». «Едва я кончил, — пишет Брюсов, — Сафонов дико вскочил с места и закричал: „Господа! Вот вопрос: что это — искание новых путей или что иное?..“ Под конец читал сам Случевский, читал удивительно плохо, но стихи иной раз любопытные. После пришел Ясинский, красивый, могучий зверь с красивой длинной остроконечной бородой… И говорят, это еще лучший вечер, ибо не было Мережковского, а то он терроризирует все общество».

Выйдя от Случевского, Брюсов, Бальмонт, Ап. Коринфский и Сафонов зашли в трактир. Подвыпивший Сафонов спросил московского символиста: «Скажите, Брюсов, шарлатан вы или искренний?»

Из всех петербургских встреч самой значительной для Брюсова была встреча с поэтом Ореусом (Ив. Коневским). Он познакомился с «молодым студентом Ореусом» на вечере у Ф. Сологуба, и стихи этого юноши сразу же его поразили. На следующее утро Брюсов к нему отправился. «Болезненный юноша, — записывает он, — с нервными подергиваниями; немного напоминает Добролюбова былых дней, но менее привлекателен. Весь занят новейшими французскими поэтами Vielé-Griffin, Régnier, Verhaeren…»

Рано погибший Ив. Коневской оказал большое влияние на Брюсова. С благодарной любовью вспоминает он о своем юном друге в «Автобиографии». «Если через Бальмонта, — пишет Брюсов, — мне открылась тайна музыки стиха, если Добролюбов научил меня любить слово, то Коневскому я обязан тем, что научился ценить глубину замысла в поэтическом произведении, его философский или истинно символический смысл».

Кончающийся 1898 год Брюсов провожал с благодарностью. «Но это уже новый год, — пишет он. — Надо проститься со старым. Для меня он был совсем хорошим, и я могу проводить его с благодарностью. Совсем светлый год моей жизни: Крым, статья о искусстве, встреча с Добролюбовым, статья о Тютчеве,[5] поездка в Петербург, много хороших стихов — все это запомнится».

В 1899 году Брюсов кончил университет с дипломом первой степени. Даровитый, всесторонне любознательный и необыкновенно работоспособный, он вышел из университета широко образованным человеком. Профессора Герье, Корш, Ключевский, Виноградов и Лопатин многому его научили. Брюсов знал древние языки, всемирную историю, литературу, философию. Он серьезно изучал Спинозу и Лейбница, написал зачетное сочинение у Лопатина на тему: «Теория познания у Лейбница», много времени посвятил Канту и вообще немецкой идеалистической философии вплоть до Фихте и Шопенгауэра.

Брюсов был, несомненно, одним из самых образованных русских людей эпохи символизма. Его систематический ум всегда стремился к классификации и регламентации всех областей мировой культуры. Ему грезился грандиозный синтез знаний, верований, произведений искусства. В одном частном письме он пишет: «Истин много, и часто они противоречат друг другу. Это надо принять и понять… Моей мечтой всегда был Пантеон, храм всех богов. Будем молиться и дню, и ночи, и Митре, и Адонису, Христу и Дьяволу. „Я“— это такое средоточие, где все различные частицы, все пределы примиряются. Первая (хотя и низшая) заповедь— любовь к себе и поклонение себе. Credo».

Такой Пантеон строил Брюсов в своей поэзии. Он был прирожденным эклектиком и «организатором» культуры.

В марте 1899 года Брюсов снова приезжает в Петербург, поселяется в каких-то «странных» номерах на Пушкинской и целые дни проводит с Бальмонтом. Это расцвет их дружбы. В дневнике Брюсова сохранилось живописное описание двух литературных вечеров: у Бальмонта и у Случевского. «…К Бальмонту собрались не все, кого звали… Был адвокат и cidevant поэт Андреевский. Говорил он глупости о русском языке. Мережковский и Зина Гиппиус были такие же, как всегда. Например, Гиппиус просила Бальмонта прочесть его стихи к Случевскому. Он прочел. „Странно, — говорит она, — во второй раз они мне менее нравятся. И так все ваши вещи, Константин Дмитриевич“. А Мережковский вопил: „Банально!..“ По поводу стихотворения Добролюбова поднялся шум. Мережковский завопил: „И как это банально!“ Бальмонт бросился с ним спорить, что такое банально. „Неинтересная обыкновенность“, — пояснила Зина Гиппиус».

А вот— превосходный портрет поэта Фофанова. На литературной пятнице у Случевского Бальмонт должен был читать свой перевод «Фауста» Марло. «Только мы пришли, — рассказывает Брюсов, — вдруг видим — некий человек, худой, с одутловатым лицом, „обрамленным“ (именно так) рыжеватыми волосами. То был Фофанов. Он принес с собой поэму… Его усадили на диван, но там к нему спиной стоял чугунный Пушкин. „Что же это, что же это, — заговорил Фофанов, — Пушкин будет ко мне стоять ж…“ А там были дамы (Лохвицкая, Чюмина, Allegro). Пушкина повернули задом к дамам, и Фофанов начал читать. Боже мой! что это была за поэма, 101 октава о бедном кантонисте, который переодевался девушкою. 808 наивнейших стихов!.. Прав, кто называет его „гальванизированным трупом“. Он умер, и давно».

А вот любопытные черты к характеристике Сологуба:

…Потом просили меня прочесть «Демоны пыли». Я читал… К удивлению моему, стихи имели громадный успех… Мережковский сказал: «Есть оригинальные образы…» Перед ужином Сологуб вдруг обнаружил некоторое оживление. «Надо думать, что сегодня будет скандал», — вдруг предрек он. «Почему? Что вы?» — «А это такая теорема: „где люди, там скандал“. Обратная: „где скандал, там люди“, противоположная: „где нет людей, нет скандала“, обратная противоположной: „где нет скандала, нет людей“».

Брюсов снова встречается в Петербурге с Ореусом-Коневским и увлекается его стихами; в сентябре Ореус проводит две недели в Москве. Брюсов записывает: «Первые дни проводили с ним напролет, что было и томительно. Неприятнейшая его черта — излишняя доктринальность, учительность речи, но это от юности. Он уверенно говорит и решительно даже о том, что, видимо, знает поверхностно». И в другой заметке: «Ореус напечатал „Мечты и думы“. По внешности издание плохо. Поэзию Ореуса считаю одной из замечательнейших на рубеже двух столетий».

Летом 1899 года приезжает Бальмонт и приводит к Брюсову двух людей, которым было суждено занять большое место в его личной и литературной жизни: математик и переводчик Гамсуна Сергей Александрович Поляков и поэт-литовец Юргис Казимирович Балтрушайтис. Сын богатого фабриканта, двадцатипятилетний Поляков страстно увлечен «новым искусством» и обсуждает с Брюсовым план создания «символического» издательства «Скорпион». В 1904 году группа Брюсов, Бальмонт, Поляков и Балтрушайтис станет руководящей équipe первого символического журнала «Весы».

1899 год— счастливый год в жизни Брюсова. Заканчивая в июне двенадцатую тетрадь дневника, он пишет: «Этим пусть кончается двенадцатая книжка, в которой одной затаено больше счастья, чем во всех одиннадцати прошлых, с их мечтами детства и юности. Да, этот круг моей жизни дал мне слишком много счастья и удачи! Говоря в общем, мне удавалось едва ли не все, что я начинал, исполнилось многое из того, чего я ждал давно, долгие, холодные годы…»

Важнейшим событием 1900 года было для Брюсова знакомство с издателем «Русского архива», Петром Ивановичем Бартеневым. Этому замечательному человеку, «обломку старых поколений», поэт посвятил впоследствии большую статью («Памяти. Из воспоминаний за полвека. Петр Иванович Бартенев» в книге «Из моей юности». Изд. Сабашниковых. 1927). Бартенев обладал феноменальной памятью, даром рассказчика и неистощимым юмором. Он любил рассказывать о своих «современниках»— Хомякове, Аксаковых, Тютчеве, продолжал с личным пристрастием обличать Тургенева. Пушкинская эпоха, казалось, окружала его: он вспоминал, как самолюбивый Чаадаев разобиделся на него за его статью о Пушкине, как он спорил с Хомяковым. «Бартенев, — вспоминает Брюсов, — как очевидец рассказывает о повадках вельмож екатерининского века». Брюсов с наслаждением дышал воздухом старины, музея, антикварной лавки. Под влиянием Бартенева в нем усилилась страсть к коллекционерству: он ревностно собирал исторические грамоты, автографы, письма, рукописи, официальные бумаги. В доме Бартенева Брюсов встретил знаменитого философа Н. Федорова. «Был у Бартенева, — пишет он. — Там, кроме Кожевникова, видел Николая Федоровича (Федорова), великого учителя жизни, необузданного старца, от языка которого претерпевали и Соловьев и Толстой. С самого начала разговора он меня поразил. „Как-никак, а умереть-то нам придется?“ — сказал я. „А вы дали труд себе подумать, так ли это?“ — спросил Н. Ф.».

Июнь— июль 1900 года Брюсов проводит в Ревеле с семейством Бартенева; сближается с его сыном Юрием и дочерью Татьяной, ведет спокойную и размеренную жизнь. «Утром, — пишет он, — я переводил Энеиду, после обеда мы читали, сидя в парке, вечером я писал автобиографию — и так изо дня в день». Бартенев предлагает ему место секретаря редакции «Русского архива» с жалованьем 50 рублей в месяц, и в августе Брюсов приступает к исполнению своих обязанностей. Его работа в «Архиве» продолжалась два года и очень способствовала «реабилитации» «страшного» декадента. Бойкая критика постепенно смягчилась, и автор «Chefs d'œuvre» получил доступ в «Ежемесячные сочинения», которые издавал И. И. Ясинский. Там Брюсов поместил ряд стихотворений, несколько статей. Потом он стал сотрудничать в «Мире искусства» — единственном в те годы журнале, признававшем «новое искусство».

Основанное С. А. Поляковым новое издательство «Скорпион» решает ознаменовать свое рождение выпуском большого альманаха. Брюсов записывает: «Альманах прельстил почему-то Бунина, и у него началась погоня за литераторами, стали мы „альманашниками“. Бунин писал Максиму Горькому. Тот отвечал: „Альманах? — могу!..“ В субботу, кажется, мы виделись с Горьким в Большой Московской. Как всегда, он в рубахе. Усы мужицкие. Полунамеренная грубость речи». Брюсов с Поляковым едут в Петербург — собирать материал для альманаха. Отправляются в Гатчину к Фофанову. «Пошли. На самой улице еще городового спрашиваю: — Знаете Фофанова? — Знаем-с. — Ну что он? — Пока покойница жива была, ничего. А то в зверином образе ходит, ровно как глупенький!.. — Попали к нему в час обеда. Мещанская обстановка, плохенькие фотографии и лубочные олеографии на стенах, детей содом и очень миловидная жена, хотя и не очень молодая (вовсе не умершая). Стали мы торговать стихи у Фофанова. Он достал большую тетрадь и читал нам новые стихи и наброски. Цену назначили 50 коп. со стиха, но мы ему дали больше».

«Торг» с Мережковским закончился не менее благополучно. «Вечером были у Мережковских, — записывает Брюсов. — Встретили нас, как скупщиков, любезно донельзя. У них был Андреевский и еще кто-то, но они занимались лишь нами. Дмитрий Сергеевич показывал мне свою библиотеку о Леонардо и о Петре, говорил мне разные комплименты: „Вы человек умный. Вы человек образованный. Ваши стихи мне начали нравиться“. Затем много проповедовал о том, что настало время единения. Все ищущие новых путей должны соединиться. Но выше всего — религия. То новое, что чуждо религии, недостойно жизни. Когда остались мы одни, Сергей Александрович (Поляков) запросил Зинаиду Николаевну о рассказах. Она протянула: „А это альманах бла-а-готвори-тельный?“— „Нет“. — „А там го-но-рары платят?“— „Да, и хорошие“. — „Слышишь, Дмитрий, там гонорары платят“. Зиночка дала две вещи: „Святую кровь“ и „Слишком раннее“.

Дм. Сер. заговорил о стихах: „Вы знаете, я до чего дошел. Мне стихи чем-то лишним кажутся. Мне пищу для души подавай, а стихи, это детское“. Я возражал Верхарном».

Верхарн— последнее и самое сильное увлечение Брюсова. В его суровой, горькой и мужественной поэзии он нашел что-то необъяснимо близкое своей Музе. Брюсов готовит к печати третью книгу своих стихотворений «Tertia Vigilia»; упорно исправляет, переделывает, переписывает. Она появляется в октябре. «Книга моя вышла, — записывает он, — но странная леность не дает мне деятельно ею заняться: она надоела мне».

С «Tertia Vigilia» наступает признание Брюсова как поэта. Началось оно с «апофеоза» в частном литературном кружке. Брюсов вспоминает: «Любопытное было собрание у доктора N., где Юргис (Балтрушайтис) повторил свой реферат о д'Аннунцио. А раньше студент Чулков читал начало своего реферата о моей поэзии. Я не думал дожить до таких оценок, а еще менее думал присутствовать лично при чтении такого реферата. Апофеоз при жизни». Действительно, сборник «Tertia Vigilia» явился поворотным пунктом в литературной судьбе Брюсова. В «Автобиографии» он отмечает: «С „Tertia Vigilia“ началось мое „признание“ как поэта. Впервые в рецензиях на эту книгу ко мне отнеслись, как к поэту, а не как к „раритету“, и впервые в печати я прочел о себе похвалы». И автор с удовлетворением прибавляет, что его «одобрили» не только студенты Чулков и Саводник, но и писатель Максим Горький.

Третий сборник стихотворений Брюсова «Третья стража»[6] («Tertia Vigilia») — начало его поэтической зрелости. В вступительном стихотворении поэт рассказывает о своей встрече с пряхой: он был ребенком и ночью блуждал в лесу; ему было сладко следить за мелькающей нитью:

И много странных соответствий
С мечтами в красках находить.

Теперь детство кончилось, ночь уходит, встает заря:

И ныне я на третьей страже.
Восток означился, горя,
И заливает нити пряжи
Кровавым отблеском заря!

Эта ночь в лесу— период «декадентства», с его манерными изысками, доморощенным бодлерианством, эротизмом, аморализмом, сатанизмом, всеми блужданиями и исканиями девяностых годов. Брюсов понимает, что путешествия в пропастях ада, по кривым тропинкам зла — не для него. Он любил широкие и ровные дороги, освещенные ровным светом дня, ему нравятся геометрические перспективы, а не романтическое бездорожье. «Tertia Vigilia» — книга уравновешенная, спокойная, взрослая. От недавнего декаденства в ней не осталось и следа: не произвол, а расчет, не «гениальное безумие», а трезвая воля. Поэт стоит на почве крайнего эстетического индивидуализма, он— демиург, творящий миры. Гордо звучат строфы:

Из жизни медленной и вялой
Я сделал трепет без конца.
Мир создан волей мудреца:
И первый свет зелено-алый,
И волн встающие кристаллы,
И тени страстного лица!
Как все слова необычайны,
Как каждый лик исполнен тайны…
Из жизни бледной и случайной
Я сделал трепет без конца!

Мир — не только наше представление, как думал Шопенгауэр, но и наше творчество. Сознание творит время, историю, культуру. Нет ничего внешнего — все тайны, все века, весь свет в душе человека.

…Но, вздрогнув, как от страшных снов,
Пойми — все тайны в нас!
Где думы нет, там нет веков,
Там только свет, где глаз.
И что в былом свершилось раз,
Тому забвенья нет.
Пойми — весь мир, все тайны в нас,
В нас Сумрак и Рассвет.

В «Tertia Vigilia» парадоксально полное несоответствие между философией автора и его поэтической практикой. Проповедуя эстетический идеализм немецких романтиков, в творчестве своем он остается трезвым реалистом: утверждая субъективность, умеет изображать только объективное. Романтики фантазией, магией, иронией преображали мир (Новалис, Тик, Шлегель, Гофман): Брюсов только описывает данность. Он смотрит на мир, как на музей, и добросовестно составляет каталог «ценностей». Вместо творческого синтеза получается подробный инвентарь. И самое трагическое: он лишен способности выбора; как коллекционер-собственник он собирает буквально все: и «картины природы», и памятники искусства, и исторические события, верования, идеи, «мгновения». Отсюда эклектизм его поэзии. В стихотворении «Я» поэт утверждает:

Мой дух не изнемог во мгле противоречий,
Не обессилел ум в сцепленьях роковых.
Я все мечты люблю, мне дороги все речи,
И всем богам я посвящаю стих.
Я возносил мольбы Астарте и Гекате,
Как жрец, стотельчих жертв сам проливал я кровь,
И после подходил к подножиям распятий
И славил сильную, как смерть, любовь.
Я посещал сады Лицеев, Академий,
На воске отмечал реченья мудрецов,
Как верный ученик, я был ласкаем всеми,
Но сам любил лишь сочетанья слов.

Мечта Брюсова — превратить весь мир в «сочетанья слов». Философскую систему Гегеля называют «панлогизмом»; поэтическую систему Брюсова можно было бы назвать «панвербализмом».

Страсть коллекционера «культурных ценностей» обращается прежде всего к «Пантеону истории». Перед нами проходит вереница исторических картин. Вот — ассирийская надпись. Мы читаем:

Я исчерпал до дна тебя, земная слава!
И вот стою один, величьем упоен,
Я, вождь земных царей и царь — Ассаргадон.

Вот — скифы, вот — халдейский пастух, познавший ход небесных светил; вот в пустыне иероглифы, гласящие о победах Рамзеса; вот Александр Великий, называющий себя сыном бога Аммона; вот Ламия, Амалтея, Старый Викинг, Данте, Дон-Жуан, Баязет, Мария Стюарт, Наполеон.

Осведомленность автора — универсальна, любовь к «археологическим прогулкам» — неутомима. На стихах, однообразных по фактуре, — печать неизменной торжественности.

Жанр повествовательной поэзии представлен в сборнике несколькими поэмами. Брюсов рассказывает с эпической простотой, неспешно и негромко; ему удается стилизация; поэмы его часто выразительны в своей безыскусственности. Удачно «Сказание о разбойнике», заимствованное из «Пролога»; мастерски воспроизведен мрачный колорит легенды о викингах. Свен Краснозубый с сорока дружинниками плывет на север: он обручен с полярной звездой. Голубые льды, озаренные северным сиянием, преграждают ему путь. Смельчаки гибнут в снежном урагане: Валькирии уносят их в Валгалу. И только один утес глядит на мертвую прелесть Полярной звезды…

Любопытны попытки Брюсова написать «сатирическую поэму» о «Городе замкнутом» как о будущей судьбе человечества. В этой довольно нескладной фантазии есть подлинное воодушевление, почти вдохновение. Старинный город заперт скалой, пустыней и морем. В нем — готические здания, музеи, суровые и пустынные церкви, скучный парк, где чинно гуляют жители. Это — город лжи и пошлости. А что, если пошлость предвестие будущего? Что, если весь мир превратится в «дом со стеклянным черепом», который покроет земной шар? Нет, отвечает поэт: снова начнутся войны; новые дети уничтожат наш старый мир.

И будут волки выть над опустевшей Сеной,
И стены Тоуэра исчезнут без следа.

И опять будет простор, свобода и солнце. Поэма заканчивается эффектной строфой:

Освобождение, восторг великой воли,
Приветствую тебя и славлю из цепей!
Я — узник, раб в тюрьме, но вижу поле, поле…
О, солнце! о, простор! о, высота степей.

В поэме отразились впечатления от Ревеля, в котором жил тогда Брюсов, и увлечение «городской» поэзией Верхарна.

Но в «Третьей страже» — не только «сочетанья слов», не только исторические картины и эпические рассказы. В ней есть и несколько прелестных лирических стихотворений, воздушных, мелодичных, прозрачно-чистых. Одно из них — общеизвестно:

Вы, снежинки, вейте,
Нас лишь пожалейте.
Вас снежинок много, много,
И летите вы от Бога.
Где нам с вольными бороться:
Вам привольно, вам поется,
Захотите, заметете,
Город в цепи закуете…

Лучший отдел в сборнике— «Книжка для детей». Отвлеченный человек— Брюсов умеет говорить с детьми, умеет быть нежным, заботливым, ласковым. Он утешает девочку:

Что же ты плачешь,
Девочка, во сне?
Голову прячешь
На грудь ко мне?
Ты меня не узнала?
Прижмись ко мне.
А что тебя испугало,
Это было во сне.

В смысле стихотворной техники «Tertia Vigilia» значительно выше предыдущих сборников. Стихи Брюсова стали крепче, напряженней, выразительней; строфа его построена; образы приобрели законченность. Он движется от туманной музыкальности символизма к живописности и пластичности «Парнаса».

В 1901 году московские символисты собирались в салоне просвещенной меценатки В. А. Морозовой. Читались и обсуждались доклады. Студент-филолог Саводник читал о Ницше и Максе Штирнере, Брюсов — о Вл. Соловьеве, Балтрушайтис— о д'Аннунцио, Ященко— о «Докторе Штокмане» Ибсена, М. Волошин — о «Потонувшем колоколе» Гауптмана. На одном из этих собраний Г. Чулков повторил свой реферат о поэзии Брюсова.

Поэт записывает в дневник: «Вчера у Морозовых. Чуйков читал реферат обо мне, очень восторженный, но очень поверхностный. Я первый напал на референта и разбранил его реферат жестоко».

Большим ударом для Брюсова была трагическая смерть поэта Ореуса-Коневского: тот утонул, купаясь в реке Аа. В сборнике статей о русских поэтах «Далекие и близкие» (1912) Брюсов посвятит своему преждевременно скончавшемуся другу проникновенную статью «Иван Коневской — мудрое дитя».

Брат философа Соловьева приезжает благодарить поэта за его статью о Владимиру Соловьеве — так начинается знакомство Брюсова с семьей Михаила Сергеевича Соловьева, переводчика Платона и издателя сочинений покойного брата. В доме его он знакомится с молодыми символистами: сыном Михаила Сергеевича — Сережей и с сыном профессора Бугаева — «декадентствующим юношей» Борисом Николаевичем (Андреем Белым).

В своей хронике «Начало века» А. Белый посвящает много страниц мэтру символизма. Оба они учились в гимназии Поливанова: Белый-первоклассник запомнил семиклассника-Брюсова, — усатого и угрюмого. В 1900 году он встретил его в театре на представлении «Втируши» Метерлинка. Брюсов стоял у стены, опустив голову; у него было скуластое, бледное лицо, черные глаза, пухлые красные губы и ослепительные зубы. Белого поразило в его облике сочетание испуга и дерзости. Молодой Брюсов был «до жуткости диким и до резвости пламенным». Белый описывает свое первое посещение автора «Шедевров». «За чайным столом — крепкий, скуластый и густобородый брюнет с большим лбом; не то — вид печенега, не то — вид пастора, только клокастого (клок стоит рогом)… Встал, изогнулся и, быстро подняв свою руку, сперва к груди отдернул ее, потом бросил ее мне движением, рисующим, как карандаш на бумаге, какую-то египетскую арабеску в воздухе».

У Брюсова была очень странная манера подавать руку. В. Ходасевич описывает ее так: «Брюсов протягивал руку гостю. Тот протягивал свою. В эту секунду, когда руки должны были соприкоснуться, Брюсов стремительно отдергивал свою назад, собирал пальцы в кулак и кулак прижимал к правому плечу, а сам, чуть-чуть скаля зубы, впивался глазами в повисшую в воздухе руку знакомого. Затем рука Брюсова так же стремительно опускалась и хватала протянутую руку».

Брюсов любил поражать загадочностью и неожиданностью своих поступков. Однажды на литературном вечере у Белого он взял гасильник и потушил все свечи; на проводах Бальмонта в Мексику произнес тост: «Пью за то, чтобы корабль, относящий Бальмонта в Америку, пошел ко дну». Ему нравилось изумлять собеседника парадоксами. Раз он неожиданно спросил Белого: «А как вы полагаете, Христос пришел для планеты или для вселенной?» Другой раз он выступил адвокатом дьявола. «Вы вот за свет против тьмы, — сказал он Белому. — А в Писании сказано: свет победит; свет сильнее, а надо со слабыми быть. Почему же не стоите за тьму и за Гада, которого ввергнут в огонь? Гада — жаль: бедный Гад». Он редко смеялся: лишь дергал губами и зубы показывал; никогда не шутил, даже о самых обычных вещах выражался торжественно. Отправляясь на неопасную операцию челюсти, он заявил Белому: «Условимся так: завтра я не иду в „Скорпион“, потому что я буду лежать на столе и предам свое тело и сверлам и пилам…» Молча слушал философские выкладки Белого и вдруг спрашивал: «Ах, да зачем вы с философией, когда есть песни и пляски? („Пляски“ он выговаривал, как „плясты“.) Когда мгновение принадлежит мне?»

Но, сблизившись с Брюсовым, Белый понял, что «эксцентричность» его поведения — сознательно надетая маска. Поэт не любил людей и защищался от их вторжения в свой мир. Под дерзостью и самоуверенностью скрывалась застенчивость. С немногими друзьями он был прост и сердечен. «Я видел его Калитой, — пишет Белый, — собирателем литературы в борьбе с „Ханской ставкой“… Я обязан ему всей карьерой своей… В четко-трезвой практической сфере я чувствовал сердце, очень бескорыстное… Мне открывалась остервенелая его трудоспособность…»

Поразила Белого брюсовская манера читать свои стихи: «Он читал, — пишет Белый, — декламируя горько, надтреснуто, хрипло, гортанно, как клекот орла, превращающийся в клокотание… до воркованья».

Брюсов жил в литературе и только для литературы. В его самоотверженном служении слову было настоящее величие. Он обладал безошибочным чувством качества стихов; строго критиковал других, но был не менее строг к самому себе. Когда Белый принес ему стихи для альманаха, он сначала беспощадно, свирепо их раскритиковал. А потом сказал: «Все-таки стихи хорошие. Ни у кого ведь не встретишь гнома, что „щеки худые надул“; и потом странный ритм».

Собирание материалов для альманаха подходит к концу. Труднее всего было получить рассказ от Чехова. «Трижды были у Чехова, — записывает Брюсов, — не добились свиданья. Живет он где-то в деревянном домике, чуть ли не на задворках; дверь отпирает подоткнутая женщина: — „Нетути“. — „Да, может, дома?“ — „Стану я врать, уехал; был бы дома, я сказала бы“. Наконец все же удалось получить от Чехова его замечательный рассказ „Ночью“».

Редакторы решили назвать альманах «Северные цветы» и тем связать новую школу с эпохой Пушкина. «Северные цветы» на 1901 год, собранные книгоиздательством «Скорпион» (Москва, 1901), вышли с прелестной виньеткой тридцатых годов. В предисловии мы читаем: «Возобновляя после семидесятилетнего перерыва альманах „Северные цветы“ (последний раз он был издан в пользу семьи Дельвига в 1832 году), мы надеемся сохранить и его предание. Мы желали бы стать вне существующих литературных партий, принимая в свой сборник все, где есть поэзия, к какой бы школе ни принадлежал их автор». И действительно, издатели открыли доступ в альманах писателям всех направлений. Проза представлена А. Чеховым, Ив. Буниным, Марком Криницким, З. Гиппиус и Ю. Балтрушайтисом. Рядом с неизданными стихотворениями Фета и К. Павловой помещены стихи А. Добролюбова, Фофанова, Случевского, Бальмонта, Сологуба, М. Лохвицкой, Ивана Коневского и Ю. Балтрушайтиса. В отделе статей — блестящие заметки В. Розанова и парадоксальная статья Брюсова «Истины». Поэт был обижен холодным приемом, встреченным его книжкой «О искусстве»; ему кажется, что он был слишком умеренным и не договорил своей мысли до конца. В «Истинах» он договаривается до крайнего импрессионизма. Единой истины нет — истин много. Все возможные миросозерцания равно истинны. В истине ценно лишь то, в чем можно сомневаться. «Когда-то, — продолжает автор, — я написал книгу „О искусстве“. Теперь я вполне признаю ее дух, но не разделяю многих ее мыслей. Я пришел ко взгляду, что цель творчества не общение, а только самоудовлетворение и самопостижение… Нет великих и второстепенных поэтов— все равны… Нет низменных чувствований, нет ложных. Что во мне есть, то истинно. Не человек—мера вещей, а мгновение. Истинно то, что признаю я, признаю теперь, сегодня, в это мгновение».

Эта «философия мгновения» сводится к эстетическому и нравственному нигилизму. Брюсов хочет быть «enfant terrible» — он бросает вызов и «подрывает основы». Буренин в «Новом времени» не упустил случая поглумиться над «мэтром». Вот его четырехстишие:

А кто такое Брюсов,
Что про него мы знаем?
О нем сказал Урусов:
«Ах, Брюсов невменяем».

В марте 1902 года выходит второй альманах «Северные цветы», в котором Брюсов помещает свои новые стихи и рассказ «Теперь, когда я проснулся». В нем он пугает читателей историей садиста-преступника.

В мае Брюсов с женой уезжают в Италию. Поэт добросовестно изучает Бедекера, знает наизусть все галереи и музеи и собирает для коллекции билеты, проспекты и счета. Его привлекает только Ренессанс — живопись Леонардо, Рафаэля, Беллини, Тинторетто. Из всех городов Италии на первое место он ставит Венецию. И. М. Брюсова рассказывает, что, когда обрушилась колокольня на площади Св. Марка, поэт плакал на ее развалинах.

1902 год— расцвет дружбы Брюсова с Мережковскими: Брюсов часто приезжает в Петербург, Мережковские подолгу гостят в Москве; между петербургскими и московскими литераторами образуется объединение вокруг издательства «Скорпион». Кружок Мережковского, увлеченный начавшимися в 1901 году собраниями Религиозно-философского общества, мечтает о собственном журнале. Горячий последователь Мережковского П. П. Перцов втягивает Брюсова в мир религиозных исканий; поэт подробно записывает в дневнике свои беседы с Дмитрием Сергеевичем и Зинаидой Николаевной. При своей замкнутости и при своем свободолюбии Брюсов упорно противится религиозной проповеди Мережковских, но все же она производит на него сильное впечатление. «Вечером, — пишет он, — были у Мережковских. Мережковский спросил меня в упор, верую ли я во Христа. Когда вопрос поставлен так резко, я отвечал— нет. Он пришел в отчаяние». Любопытная запись о З. Н. Гиппиус: «Вечером, — записывает Брюсов, — был на религиозно-философском собрании. После собрания пили чай у Мережковских. Дмитрий Сергеевич ушел рано спать. А с Зиночкой мы втроем (с Перцовым) говорили до 4-х часов… Зиночка говорила: „Если скажут, что я декадентствующая христианка, что я в белом платье езжу на раут к Господу Богу, — это будет правда. Но если скажут, что я искренна, — это тоже будет правда“».

В феврале 1903 года Мережковский приезжает в Москву читать доклад. Брюсов описывает замечательную сцену, происшедшую в гостинице «Славянский базар», в которой обычно останавливались Мережковские. «Утром в воскресенье, — пишет он, — завтракал с Мережковским в „Славянском базаре“. Говорили опять обо мне, о том, что я никогда не искренен. Потом был у них, так как пришла О. Соловьева.[7] Она была немного больна и напала на Дмитрия Сергеевича с яростью: „Вы притворяетесь, что вам еще есть что сказать. Но вам сказать нечего. У кого действительно болит, тот не станет говорить так много. Ну, говорите же, если вам есть что“. Мережковский уклонился. „Я, говорит он, может быть, избран орудием, голосом. Я — бесноватый. Через меня должно быть все это сказано. Может быть, сам я не спасусь, но других спасу“».

В связи с планом издания нового журнала — ему дается имя «Новый путь» — между Брюсовым и будущим редактором Перцовым завязывается переписка. 26 марта 1903 года Брюсов пишет ему очень значительное письмо:

«…Да, „Новый путь“ должен быть аристократичен, долго, может быть, лет пять-шесть, пока в среде этой самой аристократии не наберется 3000 подписчиков… Хочу Вам сознаться, в чем уже сознавался Зинаиде Николаевне. Та неделя в Петербурге, эти религиозно-философские собрания, ваши разговоры и ее дали мне возможность увидать христианство как-то совсем с иной, непривычной точки. Я всегда подходил ко Христу только со стороны подставленной ланиты, и мне Он был скучен. Я так привык, что умиляются в Нем на человека, что забыл, что Он— Бог. И теперь увидал иную глубину христианства, в которой вся его мораль, вся эта прощающая любовь зыблется, как тростинка над пучиной. Тогда открывается прельстительность христианства, как всякой бездны, как всякой стремнины, над которой кружится голова. Только надо Новым Заветом считать не Евангелие с посланиями и Апокалипсисом (как считают всегда), а Апокалипсис и послания с Евангелием. Это все меняет, и прежде всего мне становятся понятными речи Ваши и Зинаиды Николаевны».

На мгновение неверующего Брюсова притянула к себе «тайна» и «бездна» христианства. Органически лишенный всякого мистического чувства, он всю жизнь тянулся к «тайнам», искал их в религии, и в магии, и в оккультизме, и даже в спиритизме. Но ближе к христианству он не подошел: у него было любопытство и не было веры. Под влиянием Мережковского Брюсов пересматривает свою «философию искусства», столь парадоксально им изложенную в статье «Истины» («Северные цветы», 1901), и пытается подвести под нее «религиозную» базу. Он пишет Перцову: «Бывает искусство мертвое и живое. Живое искусство всегда „бродит в безднах“, всегда касается тайны, ибо тайна — его душа, оживляющее его начало; оно всегда философично, мистично, если хотите, религиозно, — я вполне могу поставить это слово, хотя придам ему иное значение, более широкое, чем какое имело бы оно в вашей речи».

Перцов сообщает Брюсову о трудностях, возникающих перед издателем «Нового пути». Нелегко было найти средства, подобрать сотрудников, наладить дело с типографией: он надеется на сочувствие Брюсова. Тот отвечает: «Вы меня немного задели словами о „сфере сочувствия“. Я готов его всячески проявить, от слов перейти к делу, как призывает всех Дмитрий Сергеевич». Перцов предлагает Брюсову должность секретаря «Нового пути». 13 ноября поэт приезжает в Петербург, — его торжественно вводят в дела редакции. Мы читаем в дневнике: «Перцов представлял меня всем как секретаря „Нового пути“. Видимо, хотят меня заставить согласиться с совершившимся фактом. Видел я типографию, вороха корректур и Литературную книжную лавку. В редакции есть своя кошка Мопассан, клеенчатый диван и медная доска, за которую резчик спрашивает 35 рублей, а домохозяин не позволяет повесить… „Какие мы все несчастные, — говорит Мережковский, — это даже умилительно! Перцов несет свои какие-то три тысчонки, дрожит, мы все отдаем всю свою работу, нас мало, мы смешны, а там— Максим Горький, Андреев… И ясно, что мы можем ожидать одного мученичества“. Мережковский значительно изменился. Ругал „попов“ нещадно и говорил, что он неисправимый „либерал“. „Их дело — святое!“ (его слова)».

Брюсов колебался: «новое религиозное сознание», мистика, религиозно-философские собрания — все это было ему глубоко чуждо. Но ему пришлось уступить настояниям Мережковского. Еще две любопытные записи в дневнике, относящиеся к его пребыванию в Петербурге зимой 1902 года: «Говорили о Страшном Суде (у Мережковских). Мережковский убежден, что он наступает для каждого тотчас после смерти. Почему-то Мережковский умолял меня быть в журнале. „Ну, хотите, на колени стану“. И он действительно стал». А вот заметка о вечере у Случевского: «За столом зашел спор о Боге (дамский разговор!). Спорили Мережковский и Минский… Мережковский защищал мнение, что муки ада будут телесные, будут котлы с кипящей смолой и комнаты с пауками. Над ним смеялись. И Минский тоже (который вообще нападает на ненаучность Мережковского). „Помните, Дмитрий Сергеевич, — сказал он ему, — вы— юродивый!“ — „Есть вещи столь страшные, что о них надо говорить смеясь“, — отвечал Мережковский. Я вполне искренне сказал Мережковскому, что он достиг своего апогея. Все, что он говорит, хорошо… Зиночка очень много потеряла, стала мягче и скучнее. Говорит о божественном. Словно у нее жало вырвали».

Молодой друг Брюсова, студент Георгий Чулков, арестованный по делу «об организации политической демонстрации в городе Москве в феврале месяце 1902 года», был выслан в Амгу (Якутской области). Брюсов посылал ему в Сибирь книги и сообщал литературные новости. В одном из своих писем (ноябрь 1902 г.) он пишет Чулкову: «Около Мережковского возникает в Петербурге новый журнал „Новый путь“, полулитературный (конечно, нового направления) и полурелигиозный, богословский. Это „полу“ его погубит. Впрочем, в петербургском обществе религиозное движение очень явное». И потом прибавляет о себе: «Очень томлюсь однообразием жизни, то есть однообразием ее разнообразия. Те же волнения, то же блаженство, такое же отчаяние. Хочется взять тросточку и уйти, просто уйти вперед без цели, — идти и не думать, не заботиться. А удерживает именно забота: написал я множество стихов, хочется их оформить, привести в порядок, издать».

Из этого «множества стихов» составится в 1903 году лучший сборник Брюсова «Urbi et Orbi».

В 1901–1902 годах журнал «Мир искусства», созданный неукротимой энергией Сергея Павловича Дягилева, переживает расцвет. Вокруг него объединились все представители «нового искусства»: художники, писатели, поэты. О вдохновителе журнала Дягилеве мы находим блестящие страницы в книге его друга А; Н. Бенуа.[8] «Дягилев пишет он, — вмещает черты Обломова с чертами… ну, скажем, Петра Великого… Дягилев— этот делец, этот brasseur d'affaires для глаз непосвященного, для нас, близко и хорошо его изучивших, обладает своеобразным даром создавать „романтическую атмосферу работы“, и всякая работа у него носит прелесть рискованной авантюры… На всех биографиях этого фантастического человека — отпечаток красивого и пленительного безумия… Дягилев без чванства, без снобических замашек, без чрезвычайной изысканности своего вида, без монокля, без надменного тона, без задранной головы, без оскорбительного подчас крика на своих „подчиненных“ был бы уже не Дягилевым». У «Сережи», как называли его друзья, были диктаторские замашки, огненное воображение, неслыханная дерзость и удачливость. З. Н. Гиппиус посвятила ему шутливое послание:

Народами повелевал Наполеон,
И трепет был пред ним великий.
Герою честь! Ненарушим закон!
И без надзора — все мы горемыки.
Курятнику — петух единый дан,
Он властвует, своих вассалов множа,
И в стаде есть Наполеон: баран,
И в Мирискусстве есть: Сережа.

Литературным отделом журнала заведовал двоюродный брат Дягилева — Дмитрий Владимирович Философов («Дима»), утонченный эстет, безукоризненно корректный и сдержанно изящный «Адонис», как называла его Гиппиус. По его предложению на страницах «Мира искусства» в 1901–1902 годах печаталась лучшая работа Мережковского «Толстой и Достоевский». Вокруг них группировались художники: А. Н. Бенуа, «черный жук, завалившийся глубоко в кресло» (выражение В. Розанова), «нежный Бакст с розовой улыбкой» (слова того же Розанова), «Костя» Сомов, который казался Перцову «мягким и ласковым редакционным котенком», «Костя» Коровин, молодой статный красавец южного типа, Серов, фамилия которого соответствовала его наружности: застенчивый и тихий, он казался тусклым, «серым», — два брата Лансере, племянники А. Н. Бенуа, Врубель, Рерих, Левитан. В 1901 году сотрудником журнала стал Брюсов; во время своего пребывания в Петербурге московский поэт посещает редакцию «Мира искусства», помещавшуюся в квартире Дягилева на Литейном проспекте. Брюсов записывает в дневник: «Квартира обставлена с яркостью; вместо люстры— дракон, стильные стулья… Вечером были у Бенуа. Сомов— милый мальчик. Нувель— эстетик, Бакст— эстет с оттенком фатовства… Бакст находит, что я лицом похож на Верлена…» Брюсов был приглашен на «редакционный вторник». Он пишет: «Были Философов, Дягилев, Бакст, Нувель… Дягилев менее мне понравился, чем Философов, очень он „Сереженька“. А Философов поразительно „тонкий человек“. Все же в атмосфере „Мира искусства“ дышу легче, чем у Мережковских».

С сотрудничеством Брюсова в «модернистическом» журнале Дягилева началось его литературное признание.

В сентябре 1902 года Брюсов избран членом литературной комиссии Московского литературно-художественного кружка и с увлечением отдается своей новой деятельности. Он любит заседать, «заслушивать» доклады, вести прения, выносить постановления. В кружке знакомится он с А. М. Ремизовым, только что вернувшимся из своей вологодской ссылки. Брюсов записывает: «Еще какой-то из Вологды Ремизов. Они сидят там в Вологде, выписывают Верхарна, читают, судят. Этот Ремизов — немного растерянный мальчик. Он пришел к „нам“ из крайнего красного лагеря. Говорил интересное о Н. Бердяеве, Булгакове и других своего вологодского кружка».

Любопытны заметки в дневнике Брюсова о Блоке и А. Белом: «Всех этих мелких интереснее, конечно, А. Блок, которого я лично не знаю, а еще интереснее вовсе не мелкий, а очень крупный Б. Н. Бугаев, интереснейший человек в России».

1902 год— начало дружбы Брюсова с Белым, драматической истории их личных и литературных отношений.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ (1903–1904)

В январе 1903 года выходит, наконец, первая книжка «Нового пути»: скромная обложка, простой шрифт, недорогая бумага — никаких «декадентских» изысков, никаких эстетических претензий и купеческой роскоши «Мира искусства». Серьезный, немного «серый» журнал.

В статье от редакции П. Перцов пишет: «Когда я спрашиваю себя о том, какою наша „новизна“ должна казаться с той стороны водораздела, мне всегда думается, что „оттуда“ мы представляемся прежде всего сугубыми индивидуалистами, воскрешенными и утрированными „эстетиками“ и „теоретиками“, непонятным ренессансом сороковых годов».

А между тем «Новый путь» знаменует решительную реакцию против эстетизма и индивидуализма. «Эстетика и философия, — продолжает автор, — сделали свое дело: период острого индивидуализма — неизбежная реакция „отцам“ — миновал. Субъективная догма этики также перестала удовлетворять… Чем-то другим, более обобщающим и более требовательным повеяло в воздухе… Мы стоим на почве нового религиозного миропонимания… Мысль русской литературы уже не раз обращалась в эту сторону: Гоголь, Достоевский, Вл. Соловьев — вот наша родословная».

Появление «Нового пути» — историческая дата в истории русской духовной культуры. Оно знаменует начало русского религиозного возрождения.

Журнал объединил блестящую équipe сотрудников. В центре ее стоит гениальный В. В. Розанов, помещавший из номера в номер свои удивительные «опыты» под заглавием «В своем углу». З. Гиппиус печатала свои стихи, рассказы и критические заметки (последние под псевдонимом Антон Крайний). В. Брюсов вел политическую хронику. В февральском номере появились первые стихи юного поэта Александра Блока «Из посвящений»; в сентябрьском— первая статья А. Белого «О теургии»; печатались стихи Бальмонта, Балтрушайтиса, Сологуба, Волошина, Allegro, Минского, Леонида Семенова и другие; статьи П. Перцова, Флоренского, Минского, С. Франка, Мережковского.

Живое, разнообразное и «новое» содержание журнала и приложенные к нему драгоценнейшие «Записки религиозно-философских собраний в С.-Петербурге» сразу привлекли к нему внимание читателей. В январе 1903 года Брюсов отмечает в дневнике: «„Новый путь“ стал на ноги. Подписчиков при мне прибыло до 1700. Каждый день по 20–30. Перцов принял деловой вид. Мережковский самоуверен, хотя намекал уже, что надоело ему быть без гонорара».

Но скоро между Брюсовым и редакцией «Нового пути» начались нелады: его политические обзоры не имели успеха, да и сам он был ими недоволен; жаловался, что ему приходится писать их наспех, по принуждению, без достаточной подготовки; что Перцов навязывает ему какую-то «теократию», какие-то чуждые ему консервативные тенденции. Его обижало, что Мережковские задерживают печатанье его стихов. Столкновения начались осенью. Брюсов записывает: «Осенью много ссорился с „Новым путем“ за нелитературность журнала и за отвержение моих политик. Потом вышла история с моей статьей о папстве. Она появилась в искаженном виде, обессмысленная. Я написал очень бранное письмо Зинаиде Николаевне и Перцову. Они отвечали ласково до крайности (и Дмитрий Сергеевич), что не знают, отчего это произошло, что, должно быть, цензура вычеркнула».

Но «ласковость» Зинаиды Николаевны была не вполне искренней: она боялась декадентства Брюсова и писала Перцову, что автор «Третьей стражи» «страшен для них внутренне», что его декадентством легко соблазниться. «Брюсову, — продолжала она, — надо будет где-нибудь „счесать“ свое декадентство и он, не дай Бог, может начать „счесывать“ его в „Новом пути“». Брюсов сообщил Перцову, что вынужден отказаться от секретарства, т. к. не может покинуть Москву. «Еще если бы я мог думать, — писал он, — что, бросая „твердую почву“ в Москве, я обрету ее в Петербурге… — но ведь я не могу думать этого. Если даже Мережковский, общепризнанный „первый“ писатель в России, не может „жить“ одной литературой (не делаясь газетной писакой), то на что же надеяться мне, чье имя даже „Новый путь“ не отважился поместить в № 1». Перцов ответил любезным письмом, в котором грустно примирялся с уходом «секретаря».

Брюсов отвечает ему большим посланием: «Ваше далеко не веселое письмо очень меня утешило. По крайней мере, все стало ясно. Все это, конечно, чувствовалось давно; теперь же постигается и разумом. Итак, „Нового пути“ нет; для меня, по крайней мере. Лучше, когда знаешь точно… Странным образом это невольное мое отречение от „Н. пути“ совпадает со всеми другими замыслами моей жизни. Еще и до начала „Пути“ были у меня мечты уйти из литературной жизни, то есть не печатать „для“ и „ради“. Теперь, издавая книгу своих последних стихов,[9] я опять с какой-то остротой сознал, что мое настоящее дело здесь, в творчестве, а не в статьях. Десятки, и сотни, и тысячи даже замыслов — и драмы, и поэмы, и повести, — которые годы лежат в душе, как зерна, вдруг опять оказались живыми, способными дать ростки, расцвести, быть яркими на солнце. И едва ли это не последний день. Надо синего неба, ветра, дождя; в пыли библиотек они обомрут, может быть, навсегда. И я хочу на несколько лет исчезнуть из журналов и печатных страниц. День, когда это настанет, кажется мне освобождением… Пусть же „Н. путь“ делает свое „дело“, сменившее „слова-литературу“».

Недолгое сотрудничество Брюсова в «Новом пути» было досадным недоразумением. С Мережковскими и другими «богоискателями» ему было не по пути. Но мечта поэта «исчезнуть на несколько лет из журналов» не осуществилась. В конце года издательство «Скорпион» получило разрешение на издание журнала «Весы». Брюсов на четыре года впрягся в тяжелую работу редактора и идейного руководителя «символического» журнала.

В 1903 году поэт Макс Волошин встретил Брюсова в Петербурге на одном из собраний Религиозно-философского общества и мастерски набросал его портрет: «Брюсов, — пишет он, — не принимал никакого участия в прениях. Стоял скрестив руки и подняв лицо. Был застегнут узко и плотно в сюртук, сидевший плохо („по-семинарски“, подумал я). Волосы и борода были черны. Лицо очень бледное, с неправильными, убегающими кривизнами и окружностями овала. Лоб округлен по-кошачьи. Больше всего останавливали внимание глаза, точно нарисованные черной краской на этом гладком лице и обведенные ровной, непрерывной каймой, как у деревянной куклы. Потом когда становилось понятно их выражение, то казалось, что ресницы обожжены их огнем. Из низкого стоячего воротничка с трафаретным, точно напечатанным, черным галстуком, шея торчала деревянно и прямо. Когда он улыбался, то большие зубы оскаливались яростно и лицо становилось звериным. Подумалось: „Вот лицо исступленного изувера-раскольника“. На другой день я с ним встретился и узнал, что это Брюсов. „Как можно ошибиться в лице, — подумал я, — когда увидел, что это лицо может быть красивым, нежным и грустным“».

Февраль— март 1903 год отмечены Брюсовым как период «борьбы за новое искусство». Бальмонт стоял в апогее своей славы. В литературных кружках поговаривали даже о «бальмонтовской эпохе русской поэзии». Он часто и с большим успехом выступал с докладами. 13 февраля читал в Литературно-художественном кружке о «Чувстве личности в поэзии»; в Обществе любителей российской словесности выступил с речью о Некрасове; 12 марта в Историческом музее читал о «Типе Дон-Жуана в мировой литературе».

Вернувшись из Петербурга, Брюсов попал в самый разгар борьбы. Он пишет в дневнике: «Борьба началась еще до моего приезда лекцией Бальмонта в Литературно-художественном кружке. И шла целый месяц. Борьба за новое искусство. Сторонами были „Скорпионы“ и „Грифы“. Что бы ни читалось в Художественном кружке, во время прений тотчас возникал спор о новом искусстве. В „возражатели“ записывалось десяток декадентов. И они начинали говорить по очереди о „великих“ Бальмонте и Брюсове, о сладости и святости греха».

Самым значительным событием этого боевого месяца была публичная лекция Брюсова «Ключи тайн» — мистический манифест «нового искусства».

Брюсов говорил торжественно: «Искусство есть постижение мира иными, не рассудочными путями. Эти просветы— те мгновения экстаза, сверхчувственной интуиции, которые дают иные постижения мировых явлений, глубже проникающие за их внешнюю кору, в их сердцевину… Искусство начинается в тот миг, когда художник пытается уяснить себе свои темные тайные чувствования… Искусство только там, где дерзновение за грань, где прерывание за пределы познаваемого в жажде зачерпнуть хоть капли „стихии чуждой, запредельной“». Так, теоретик символизма определял новое искусство как крайнее выражение романтического идеализма; борьба с рассудочностью, примат интуиции, соединение опыта эстетического с опытом мистическим — вот profession de foi ранних русских символистов.

А. Белый-студент, переодевшись в партикулярное платье с чужого плеча, в первый раз попал в кружок. Его поразил переполненный зал, жадная публика, «перекрахмаленные буржуи» и купчихи в бриллиантах. На эстраде восседали тучный психиатр Баженов, маленький, черненький С. В. Яблоновский-Потресов, Ашешов, Мунштейн (Lolo), Тэффи, Б. Зайцев, Гиляровский. Начинаются прения. Говорит Айхенвальд. Курсинский взлетает на кафедру и выпаливает: «Я желаю совершить преступление… Я бы… я… я… изнасиловал всех». Издали на скандал поглядывают философ Лопатин и маститый старец П. Боборыкин. Белый вскакивает на эстраду, что-то кричит, никто его не слышит, но все яростно хлопают.

На литературном горизонте появляется живописная фигура адвоката-поэта Сергея Александровича Соколова (Кречетова). Красивый брюнет с бархатным басом, поэт-декадент, поклонник Мережковского и Бальмонта, он отличался громадной энергией и темпераментом. Ему удалось весной 1903 года собрать вокруг себя начинающих литераторов и основать новое книгоиздательство «Гриф».

Брюсов рассказывает в дневнике о своем знакомстве с «грифами». «Затеяли они, — пишет он, — издавать журнал — увы, тоже „Маяк“. Пришли студенты и пригласили меня на собрание. Я пошел. Несколько десятков юношей занимались тем, что голосовали и большинством голосов принимали или отвергали свои стихи и рассказы. Я их заругал. Это было у Соколова. За ужином читали стихи. Местным гением был некий Рославлев, дюжий парень с длинными волосами, таланта весьма посредственного… „Маяк“ не состоялся… После они издали альманах „Гриф“— серый и по обертке, и по содержанию».

У Соколова была жена— Нина Ивановна, писавшая изящные рассказы под своей девичьей фамилией Петровская: умная, сердечная, талантливая, но отравленная всеми ядами «декаданса». Ей было суждено сыграть большую роль в жизни Брюсова и Андрея Белого.

В апреле 1903 года Брюсов с женой проводят две недели в Париже; добросовестно изучают музеи и памятники старины. В «Association des étudiants russes» поэт читает лекцию «О задачах искусства» и жалеет о своем выступлении. «Общество, — пишет он, — было такое же, как в Литературном кружке, только еще более некультурное, еще более грубое». В Париже знакомится он с Вячеславом Ивановым, читавшим в Русской школе о Дионисе. Вдохновенный поэт и ученый сразу очаровал Брюсова. «Самое интересное, — записывает он, — было, конечно, Вячеслав Иванов. Это настоящий человек, немного слишком увлеченный своим Дионисом».

«Валерию-поэту» (Valerio vati) посвятил В. Иванов торжественно-пышное стихотворение.[10]

Твой правый стих, твой стих победный,
Как неуклонный наш язык,
Облекся наготою медной,
Незыблем, как латинский зык!
В нем слышу клект орлов на кручах
И ночи шелестной Аверн,
И зов мятежный мачт скрипучих,
И молвь Субур, и крик таверн.
Твой зорок стих, как око рыси,
И сам ты — духа страж, Линкей,
Елену увидавший в выси,
Мир расточающий пред ней.

В 1903 году выходит четвертый сборник стихотворений Брюсова: «Urbi et Orbi». Стихи 1900–1903 гг. (Кн. «Скорпион», Москва, 1903). Поэтический дар автора достигает расцвета; Брюсов овладевает техникой русского стиха; открывает новые области ритмики, вводит в русскую поэзию французский vers libre, необъятно расширяет возможности словесного выражения, обогащает поэтический словарь, тематику и композицию. «Urbi et Orbi» — книга смелых исканий и блистательных удач. Она создает Брюсову славу мэтра и становится руководством для поэтов. Белый и Блок учатся по ней «стихотворному ремеслу»; в истории символизма она — огромное событие. В «Предисловии» к сборнику поэт пишет: «Некоторые стихи необычны по размерам. В частности, в отделе „Песни“ я пытался перенять формы современных народных песен, так называемых „частушек“, а в отделе „Искания“ старался усвоить русской литературе некоторые особенности „свободного стиха“, vers libre, выработанного во Франции Э. Верхарном и Ф. Вьеле-Гриффеном и удачно примененного в Германии Р. Демелем и Р. Рильке. Стих, как наиболее совершенная форма речи, в отдаленном будущем несомненно вытеснит прозу во многих областях, прежде всего в философии».

Введение в литературу народных песен— городских, фабричных, солдатских, канонизирование «частушек» — историческая заслуга Брюсова. Он прокладывает дорогу «народнической лирике» Белого, «Двенадцати» Блока, поэзии Городецкого, Клюева, Кузмина, Маяковского и многих советских поэтов.

Брюсов создает жанр «мещанского романса».

Есть улица в нашей столице.
Есть домик, и в домике том
Ты пятую ночь в огневице
Лежишь на одре роковом.
И каждую ночь регулярно
Я здесь под окошком стою,
И сердце мое благодарно,
Что видит лампадку твою.

И дальше:

Мне вечером дворники скажут,
Что ты поутру отошла,
И молча в окошко укажут
Тебя посредине стола.

Такие выражения, как «на одре роковом», «регулярно», «тебя посредине стола»— подлинные стилистические находки. Не менее удачно передан поэтом жанр частушки:

Как пойду я по бульвару,
Погляжу на эту пару.
Подарил он ей цветок —
Темно-синий василек.

В другой песенке девушка говорит другу:

То-то жизнь наша прискорбна:
Мы весь день разлучены,
Но зато всю ночь подробно
Про тебя я вижу сны.

Превосходен книжный эпитет «прискорбна» и словечко «подробно».

А вот «весело» поет «гулящая»:
Дай мне, Ваня, четвертак.
Пожертвуй полтинник.
Что ты нынче весел так,
Словно имянинник?
Буду ждать я час-другой,
Где-то мой сударик?
Помни, помни, друг милой,
Красненький фонарик.

Здесь не простая стилизация, а настоящее сотворчество.

Сборщики на новый колокол распевают протяжно:

Пожертвуйте, благодетели,
На новый колокол,
Глас Господень —
Звон колокольный
С напевом ангельским
Дивно схож.

Столь же непосредственны и подлинны песня солдатская («Так-то, братцы, и с Китаем церемониться нам что ль?») и песня детская («Палочка-выручалочка— Вечерняя игра!»).

Мещанский романс и фабричная частушка вводят нас в лирическую тему «города». Мрачную поэзию современного города, его ненужное движение, резкие контрасты, электрический свет и кружение ночных теней открыл Брюсову Верхарн. В его школе русский поэт закалил и охладил свой стих; у него научился железному, суровому ритму. В стихотворении «Раньше утра» описывается просыпающийся город:

Я знаю этот свет, неумолимо четкий,
И слишком резкий стук пролетки в тишине,
Пред окнами контор железные решетки,
Пустынность улицы, не дышащей во сне.

На холодном рассвете «недвижные дома, — как тысячи могил». И великолепная строфа:

Там люди-трупы спят, вдвоем и одиноко,
То навзничь, рот открыв, то ниц — на животе.
Но небо надо мной глубоко и высоко,
И даль торжественна в открытой наготе!

Поразительно описание старой, купеческой Москвы: амбары, кули, подвалы, конторки, звон денег, половые, купцы, ломовые. Этот затхлый и жестокий мир исчезнет, на месте его воздвигнутся здания из стали и стекла.

Но страшный город — рок поэта. Ненавидя это жадное и грязное чудовище, он заворожен им. Как часто бродит он по улицам, всматриваясь в лица прохожих, пытаясь отгадать их тайну. Как призрачен город в ночные часы.

Дрожа белеет сумрак чуткий,
Гремящий город мертв на час,
Спят мудрецы, спят проститутки,
И в два ряда мне светит газ.

Тревожен сон города: по темным улицам бродят призраки детей, стариков, девушек; гремят фабрики, свистят вдали паровозы.

О, демонов оклики! Ваши свистки, паровозы!

Ярко загораются окна вертепов.

Но пробуждается разврат.
В его блестящие приюты
Сквозь тьму по улицам спешат
Скитальцы покупать минуты.

Ночью сны смешиваются с явью: в девушке, сходящей с конки, поэт вдруг узнает царицу:

Да! я провидел тебя в багрянице
В золотой диадеме…

Женщина, прошедшая мимо него по тротуару, опьяняет его «невозможной» мечтой.

Она прошла и опьянила
Томящим запахом духов,
И быстрым взором оттенила
Возможность невозможных снов.
Сквозь уличный железный грохот,
И пьян от синего огня,
Я вдруг заслышал жадный хохот,
И змеи оплели меня.

От этой «Прохожей» Брюсова протягиваются таинственные нити к «Незнакомке» Блока.

Брюсов начал писать стихи в «надсоновскую» эпоху. Казалось, что русская поэзия поражена старческим склерозом. Печальный чахоточный юноша Надсон привил ей свой недуг: бессильные порывы к «идеалу», неясное томление, упоение гибелью, «гражданская скорбь» и жалобы на скучную жизнь были привычными лирическими темами. Поэт был бесплотным духом, земля — царством теней, любовь — декламацией о возвышенных и отвлеченных чувствах. «Декаденты» выступили бунтовщиками против поэзии угасания и умирания. Бальмонт и Брюсов отважились «омолодить» поэзию, влить в ее жилы горячую кровь. И им удалось победить «упадок» и извлечь томную анемию fin de siècle. Вот почему в стихах их господствует эротическая тема. В «реабилитации плоти», борясь с прошлым, они доходили нередко до безвкусия и цинизма. Но как бы ни были несовершенны средства — цель их была исторически оправданна. Рассудительный и холодный Брюсов считал своим долгом воспевать страсть, сладострастие, эротическое безумие. Делал он это сознательно и последовательно. Можно сказать, что он был эротичен принципиально. В восьмой книжке «Весов» за 1904 год он добросовестно излагает свою «теорию страсти». «Страсть, — пишет он, — это тот пышный цвет, ради которого существует, как зерно, наше тело, ради которого оно изнемогает в прахе, умирает, погибает, не жалея о своей смерти. Ценность страсти зависит не от нас, и мы ничего не можем изменить в ней. Наше время, освятившее страсть, впервые дало возможность художникам изобразить ее, не стыдясь своей работы, с верою в свое дело. Целомудрие есть мудрость в страсти, сознание святости страсти. Грешит тот, кто к страстному чувству, относится легкомысленно».

Брюсов «ценит» эротику как новую литературную тему, как новую возможность для творчества художника. В своих книгах он варьировал ее на тысячу ладов — и с большим упорством. Он измерял, взвешивал, наблюдал, рассуждал там, Где надо было только чувствовать. Поэтому от всех его «сплетений тел», и «страстных содроганий» веет убийственным холодом. Об этом проницательно пишет З. Гиппиус: «Прославление так называемой „любовной“ страсти, эротика— годится во все времена. Мертвенный холод Брюсова в этой области достаточно ощутим и в стихах. Кстати сказать, ни у кого нет такого количества „некрофильских“ стихов, как у Брюсова. На той „среде“ Вяч. Иванова, где мы единственный раз в 1905 году встретили Брюсова, вышел забавный случай. Брюсов, когда до него дошла очередь, прочел целый цикл… некрофильских стихотворений. Наконец— монотонный и очень внятный, особенно при общей тишине, ответ Сологуба: „Ничего не могу сказать. Не имею опыта“».

В «Urbi et Orbi» эротизм господствует. В стихотворении «L'ennui de vivre» страсть к женщине изображается поэтом как страшный рок, как «могильного креста тяжелый пьедестал».

О, да, вас, женщины, к себе воззвал я сам
От ложа душного, из келий, с перепутий,
И отдавались мы вдвоем одной минуте,
И вместе мчало нас теченье по камням.
………………….
Я отдал душу вам — на миг, и тем навек.
………………….
И я влеку по дням, клонясь как вол,
Изнемогая от усилий,
Могильного креста тяжелый пьедестал:
Живую груду тел, которые ласкал,
Которые меня ласкали и томили.

Жуткий образ вечного любовника, который, «клонясь как вол», влачит за собой «груду» женских тел! В прикованности к страсти, действительно, — злой рок Брюсова: он одержим сладострастием и не знает любви, порабощен женщиной и глубоко ее презирает. Он — палач и жертва: холодный экспериментатор любви. В отделе «Элегии» Дон-Жуан прославляет страсть как таинство, хулит ее как позор и ужас, упивается грехом, содрогается от наслаждения и отвращения. Эффектно подчеркнуты противоположные полюсы страсти: богоподобие и звериность.

Страсть — таинство, мистический «путь в Дамаск».

Губы мои приближаются
К твоим губам,
Таинства снова свершаются
И мир, как храм.

Страсть — распятие на кресте; он знает, что она ведет его на казнь, но целует ее руки «в сладострастной безмерности». Чувство греха обостряет «тайну» страсти:

Альков задвинутый, дрожанье тьмы,
Ты запрокинута, и двое мы.
И к телу тело нам прижать не стыд.
Грехом соделанным душа горит.

В «таинствах ночей»— дьявольская ложь: ни слияния, ни счастья — вечное одиночество и бессилие; в страсти:

Есть только смутная алчба
Да согласованность желанья,
Да равнодушие раба.

Умирая, он вспомнит о своей любви:

Весь круг бессилия и счастья,
Все дни, что вечностью прошли,
Весь вещий ужас сладострастья,
Вся ложь, вся радуга земли.

Когда проходит желанье, открывается «бедная нагота» тела, бесстыдно простертого на постели. И тогда хочется убить сообщницу преступления, осквернившую храм поэта «позором соучастья», и рука сжимает отравленный кинжал. Дон-Жуан пресыщен и неудовлетворен— он соблазняет и бросает, идет дальше «к ужасу новых границ».

Вы, опаленные яростной страстью,
В ужасе падали ниц,
Я, прикоснувшись к последнему
счастью,
Не опуская ресниц,
Шел, увлекаем таинственной властью,
К ужасу новых границ.

Об этом «ужасе» намекает стихотворение «In hac lacrimarum valle» — чудовищное измышление брюсовской фантазии. Усталый от женщин, поэт уйдет в горы и там будет резвиться с нимфами и зверями:

Повлекут меня с собой
К играм рыжие силены:
Мы натешимся с козой,
Где лужайку сжали стены.

На «козе» развитие эротической темы обрывается. Дальше идти было некуда.

Особое место в сборнике занимают «Баллады». Брюсов создает новый жанр лирического монолога в экзотической рамке. В центре каждой баллады стоит «она». Она — царица, царевна, гетера, дева, всегда «прекрасная», «прекраснейшая». Он — юноша всегда красивый, мужественный и страстный. Герои окружены рабами, невольниками, эфиопами, светильниками. Напряженное, патетическое действие строится на контрасте: свет— тьма, царица — раб, ангел и «две дщери тьмы». В. Жирмунский[11] очень убедительно показал, что цель поэта — создать высшую напряженность эмоционального тона; для этого он усиливает звуковую стихию речи, умножает повторения, анафоры, ассонансы, аллитерации; нагромождает эффектные эпитеты, напряженные слова. Очень любопытен эротический словарь Брюсова: страсть-таинство, тайна, чудо, чары, бред, грезы, мечта, сон, а в другом плане, страсть-дрожь, содроганье, пламя, опьянение, муки, пытки, стоны, яд, отрава, кровь. В этом бурном лирическом потоке слова теряют свой точный логический смысл. Поэт преспокойно может сказать: «свет вошел в душу тенью» или «и не исчерпано блаженств» (?). Ему достаточно создать впечатление эмоционального напряжения; он действует магнетически.

В «Urbi et Orbi» эротическая одержимость — теза, — из нее органически развивается антитеза. Душный мир алькова и «ложа сладострастья» — только этап на пути восхождения поэта. Вольный дух задыхается в этом застенке. В одной из самых «декадентских» своих поэм, «Город женщин», поэт рассказывает о корабле, входящем в гавань мертвого города. Шесть смельчаков отправляются на разведку — пышный город пуст.

Но всюду, у портиков, в сводах, в тени
Дышало раздетое женское тело,
И в запахе этом мы были одни.

Так и в «любовных» стихах Брюсова нас преследует этот навязчивый «запах». И с каким облегчением выходим мы вслед за поэтом на свежий воздух! Звучный трубный зов, победный и торжественный, любовник «разрывает кольцо из рук», распахивает тяжелый полог — перед ним огромный мир, залитый солнцем:

В последний раз взглянул я свыше
В мое высокое окно;
Увидел солнце, небо, крыши
И города морское дно.
И странно мне открылась новой,
В тот полный и мгновенный миг,
Вся жизнь толпы многоголовой
Заботы вспененный родник.
И я — в слезах, что снова, снова
Душе открылся мир другой,
Бегу от пышного алькова
Безумный, вольный и нагой.

Лучшие стихи сборника вдохновлены восторгом освобожденья: песни, мечты, прозрение славы — все это кончено. Начинается новая жизнь.

Довольно, довольно! Я все покидаю! берите
и сны и слова!
Я к новому раю спешу, убегаю, мечта неизменно
жива!
Я создал, и отдал, и поднял я молот, чтоб
снова сначала ковать,
Я счастлив и силен, свободен и молод, творю,
чтобы кинуть опять.

Эти новые созвучья и ритмы увлекают своей стремительностью. Ему, сыну города, отравленному ядом современности, грезится простая и мудрая жизнь; ему хочется сменить перо на плуг, лопату, кирку, косу.

Я хочу изведать тайны
Жизни мудрой и простой.
Все пути необычайны,
Путь труда, как путь иной.

Он возвращается к матери-земле, приникает к ее груди, как блудный сын, молит дать ему «жизнь без жажды и без думы». Превосходна строфа:

Помоги сыскать кольцо!
Я об нем без слез тоскую
И, упав, твое лицо
В губы черные целую.

Ему надоели люди, дела, смена истин и рифм, он желал бы не быть «Валерий Брюсов», все забыть, погасить сознание, стать вольным и одиноким. В преодолении морали и переоценке ценностей Брюсов — ученик Ницше и Бодлера: он тоже хочет быть «сверхчеловеком».

О, сердце! В этих тенях века,
Где истин нет, иному верь!
В себе люби сверхчеловека.
Явись, как бог и полузверь.

Сверхчеловек стоит «по ту сторону добра и зла»: все истины для него относительны. В стихотворении, посвященном З. Н. Гиппиус, поэт восклицает:

Неколебимой истине
Не верю я давно,
И все моря, все пристани
Люблю, люблю равно.
Хочу, чтоб всюду плавала
Свободная ладья,
И Господа и Дьявола
Хочу прославить я.

Эти стихи создали Брюсову репутацию «великого мага», состоящего в личных отношениях с дьяволом. Своим таинственным поведением поэт поддерживал свой «демонический» престиж. Он чувствовал себя избранником, пророком, несущим в мир новое благовестие. Гордым самоутверждением звучат стихи:

Я в жизнь пришел поэтом, я избран был судьбой,
И даже против воли останусь сам собой.
Я понял неизбежность случайных дум своих,
И сам я чту покорно свой непокорный стих.
В моем самохваленьи служенье Богу есть, —
Не знаю сам какая, и все же миру весть!

Но это «избрание» — тяжелый труд и упорное усилие. Трудолюбивый и усидчивый Брюсов — прямая противоположность образу романтического поэта, «беспечному ленивцу» и «гуляке праздному». Его «мечта»— не легкокрылая Муза, а «верный вол»; в руках его не лира, а «тяжелый кнут»; его творчество не забава, а работа в поте лица. Вся сущность брюсовской натуры открывается в стихотворении, посвященном П. П. Перцову, — оно примечательно.

Вперед, мечта, мой верный вол!
Неволей, если не охотой,
Я близ тебя, мой кнут тяжел,
Я сам тружусь, и ты работай,
Нам кем-то Высшим подвиг дан,
И спросит властно Он отчета…
Трудись, пока не лег туман,
Смотри, лишь начата работа!

Сборник «Urbi et Orbi» произвел сильное впечатление. А. Блок пережил недолгое, но страстное увлечение поэзией Брюсова: о книге он написал две восторженные рецензии; стихотворная техника мэтра, его культ рифмы, богатство ритмики, vers libre, звуковые сочетания — повлияли на его лирику. «Урбанизм» Брюсова открыл для Блока новую область «городских тем». Еще более горячим поклонником Брюсова был А. Белый: он подражал ему, боролся с ним, «преодолевал» его. Летом 1904 года, в Шахматове, главной темой бесед между Блоком и Белым была поэзия Брюсова. В «Воспоминаниях о Блоке» Белый пишет: «Отношение нас, молодежи, к поэзии Брюсова было двусмысленно: ведь вожаком признавали мы Брюсова; мы почитали слияние поэта с историком, с техником; он был единственным „мэтром“, сознавшим значение поднимаемых в то время проблем. В. Иванов, не живший в России… блеснул, озадачил, очаровал, многим он не понравился; и — он уехал; его мы не знали; Бальмонт не играл никакой уже роли; З. Гиппиус уходила в „проблемы“, отмахивалась от поэзии; Ф. К. Сологуб, как поэт, не приковывал взоров… Брюсов был для нас единственным „мэтром“, бойцом за все новое, организатором пропаганды; так, в чине вождя и борца подчинялись ему… Был Брюсов — „фигурой“, самый контур его, как создателя „Urbi et Orbi“ — значительней прочего; „Urbi et Orbi“ — завоевание страны… В „приеме“, как тигр в камышах, залегал, притаившийся Брюсов, чтобы в прыжке явить подлинный, устрашавший нас облик сурового мага… Я знаю, что Брюсов действительно увлекался магизмом; и раньше еще он забрел в спиритизм; он не брезгал сомнительной атмосферой гипнотических опытов; гипнотизировал он, заставляя служить себе, гипнотизировал долго меня, Соловьева и Эллиса». Белый, только что написавший статью «О теургии», ждал сочетания поэзии с мистикой; ему казалось, что под брюсовской «техникой» таится черная магия, что автор «Urbi et Orbi» мечтает о соединении поэзии с магией; что линия его враждебна «соловьевской» линии, которую бережно охраняли Белый, Блок и Сергей Соловьев. Брюсов понимал, что «Золото в лазури» Белого и «Стихи о Прекрасной Даме» Блока основаны на недоступном ему мистическом опыте; что «младшие» воспевают явление Вечной Женственности, видят зори и слышат звуки, которых он не видит и не слышит. И он не скрывал своей зависти и обиды. В сборнике «Urbi et Orbi» помещено послание «Младшим» с эпиграфом из Блока: «Там жду я Прекрасной Дамы». Оно трогательно по наивному выражению ревности мага к тайному знанию юных «посвященных».

Они Ее видят! Они Ее слышат!
С невестой жених в озаренном дворце!
Светильники тихое пламя колышат,
И отсветы радостно блещут в венце.

И последняя строфа:

Там, там за дверьми — ликование свадьбы,
В дворце озаренном с невестой жених!
Железные болты сломать бы, сорвать бы,
Но пальцы бессильны, и голос мой тих…

Столкновение двух поэтических линий — «магической» Брюсова и «мистической» Белого — превратилось в жизненную трагедию, героиней и жертвой которой явилась жена С. Соколова-Кречетова — Нина Ивановна Петровская. Брюсов и Белый познакомились с этой странной, восторженной и болезненной женщиной в 1903 году. В 1904 году начался мучительный «роман трех», в котором эротика, мистика и оккультизм слились в каком-то чудовищном сплаве. Соперники исступленно боролись за душу Нины, уже пораженную смертельным недугом. «Маг» и «мистик» вышли из этого страшного эксперимента невредимыми: Нина погибла. За весь 1904 год Брюсов делает одну короткую запись в дневнике. «Для меня, — пишет он, — это был год бури, водоворота. Никогда не переживал я таких страстей, таких мучительств, таких радостей. Большая часть переживаний воплощена в стихах моей книги „Stephanos“. Кое-что вошло в роман „Огненный Ангел“. Временами я вполне искренно готов был бросить все прежние пути моей жизни и перейти на новые, начать всю жизнь сызнова. Литературно я почти не существовал за этот год, если разуметь литературу в Верленовском смысле… Почти со всеми порвал сношения, в том числе с Бальмонтом и Мережковским. Нигде не появлялся. Связь оставалась только с Белым, но скорее связь двух врагов. Я его вызвал на дуэль, но дело устроилось: он извинился. Весну 1905 года я провел в Финляндии, на берегу Саймы. С осени началось как бы выздоровление. Я вновь обрел себя».

Брюсов пережил глубокий нравственный кризис. Страсть к Нине Петровской подвела его к краю пропасти. Но холодная рассудочность и неистребимый здравый смысл победили «безумие»— наступило «выздоровление». В стихах «Венка» и в романе «Огненный Ангел» переживания 1904–1905 годов были подвергнуты поэтом «художественному очищению». После несостоявшейся дуэли бывшие соперники внешне помирились. Но Брюсов не умел прощать: под маской церемонной вежливости он продолжал бороться с Белым; между ними длилась скрытая «умственная дуэль», которая каждый день могла кончиться взрывом. «Великий маг» пугал своего врага «темным ликом» оккультиста и гипнотизера и посвящал ему угрожающие стихи:

Вскрикнешь ты от жгучей боли,
Вдруг повергнутый во мглу.

Бумажку с этими стихами он сложил стрелой и в таком виде послал ее Белому. Тот отвечал гордо:

Моя броня горит пожаром!
Копье мне — молнья, солнце — щит!

Но Брюсов продолжал угрожать. В стихотворении, посвященном Белому, в «Urbi et Orbi», он заявлял:

Я много верил, я проклял много,
И мстил неверным в свой час кинжалом.

1904 год отмечен в летописях русского символизма. С января при книгоиздательстве «Скорпион» стал выходить «научно-литературный и критико-библиографический ежемесячник „Весы“. Он был задуман как критический журнал европейского масштаба по образцу английского „Athenaeum“, французского „Mercure de France“, немецкого „Literarisches Echo“ и итальянского „Marzocco“. По первоначальному плану стихи и беллетристика были исключены из его программы. Но в 1906 году редакция изменила строго критический стиль издания и открыла доступ поэтам и литераторам. Неофициальному, но единовластному редактору „Весов“ Брюсову удалось создать лучший символический журнал своей эпохи; он объединил вокруг себя всех значительных писателей, критиков, художников, музыкантов; в „Весах“ сотрудничали: К. Бальмонт, Ю. Балтрушайтис, А. Белый, М. Волошин, А. Блок, В. Иванов, Д. Мережковский, З. Гиппиус, Н. Минский, Ф. Сологуб, В. Розанов, А. Ремизов, М. Кузмин и многие другие. Заграничными корреспондентами состояли: Рене Гиль, Аркос, Франц Эверс. Г. Касперович, Маделунг, лорд В. Морфиль, Артур Лютер, Максимильян Шик, Дж. Папини. Журнал помещал отчеты о научных книгах, математике, теософии, эзотеризме, языковедении, художественных выставках, театре и музыке. В программной статье первого номера редакция решительно становится в боевую позицию на стороне „нового искусства“.

„Весы“ не могут не уделять, — читаем мы, — наибольшего внимания тому знаменательному движению, которое под именем „декадентства“, „символизма“, „нового искусства“ проникло во все области человеческой деятельности. „Весы“ убеждены, что „новое искусство“ — крайняя точка, которой пока достигло на своем пути человечество, что именно в „новом искусстве“ сосредоточены все лучшие силы духовной жизни земли, что, минуя его, людям нет иного пути вперед, к новым, еще высшим идеалам».

«Весы» сыграли большую роль в истории русской культуры: на их страницах печатались замечательные статьи В. Иванова, Розанова, Мережковского; стихи Блока, Гиппиус, Сологуба, Кузмина, Гумилева; проза Брюсова, Белого, Садовского, Эллиса, Ремизова; помещалось много переводов; был очень разнообразен отдел рецензий; велась живая и нередко яростная полемика. Особым боевым задором отличались Белый, Брюсов и Эллис. О последнем И. А. Бунин выражался так: «Весовская собака; разбойник с большой дороги».

Редакция «Весов» помещалась в только что построенном огромном доме «Метрополя», украшенном сомнительной мозаикой Головина. В первой маленькой комнате стояли полки с книгами и стол, где принималась подписка; вторая напоминала лавку древностей: был здесь и фарфор, и гравюры, и куски парчи, и старые пергамента, и выставка разноцветных обложек; два стула, синий диван, стол, на котором лежало символическое пресс-папье: препарат скорпиона под стеклом; на стенах— картины Сапунова, Судейкина, Феофилактова; в тяжелой раме— Иорданс. Повсюду разбросаны обложки Сомова к альбомам Ропса и Бердслея. В статье о Брюсове[12] 1908 года Белый метко зарисовывает фигуру поэта-редактора: «Вы вошли в редакцию „Весов“. Полки, книги, картины, статуэтки. И вот первое, что вам бросилось в глаза: в наглухо застегнутом сюртуке высокий стройный брюнет, словно упругий лук, изогнутый стрелой, или Мефистофель, переодетый в наши одежды, склонился над телефонной трубкой. Здоровое, насмешливое, холодное лицо, могущее быть бледным, как смерть, то подвижное, то изваянное из металла… И вдруг детская улыбка, обнажающая зубы ослепительной белизны.

„Я к вашим услугам: у меня в распоряжении пять минут“, — церемонно-пружинным движением показал вам стул. Сам не сел… На нем бремя ответственности за целое движение, могучей волной охватывающее Россию. Он один его организовал. Тот безумец, призывающий к радости песен, радости плясок, оказывается чуть ли не подвижником, чуть ли не аскетом… Брюсов надел на безумье свой сюртук, сотканный из сроков и чисел. Безумие, наглухо застегнутое в сюртук, — вот что такое Брюсов».

Шесть лет Белый нес службу в «Весах», покорно исполняя распоряжения «капитана» Брюсова. Часто они стояли друг перед другом открытыми врагами, часто Белый бунтовался и проклинал «великого мага», но не мог освободиться от гипноза его властной, деспотической личности. Брюсов умно и расчетливо пользовался талантом и увлечениями своего младшего друга. И в это время Белый был искренно уверен, что Брюсов «первый из современных русских поэтов», что он «чистейший классик», что он «не только словом, но и делом показал реальность символов истинной поэзии», что он «мечом творчества высекает свои образы на мраморе и на бронзе».[13]

Шесть лет длилась эта «служба»; медленно и трудно отходил он от Брюсова; окончательный разрыв был пережит им мучительно.

В своих мемуарах «Начало века» Белый сравнивает «Весы» с кораблем: на капитанском мостике бессменно стоял Брюсов; при боевых орудиях находились Белый и Эллис; при машине— тишайший С. А. Поляков. Вот его портрет: «Голова Полякова с ярко-красным, редисочкой, носиком, втиснутая криво в сутулые плечи; в нем что-то от гнома; лицо очень бледное, старообразное, желтая пара… Большой полиглот, математик, в амбаре сидел он по утрам по воле „папаши“… Он был скромен: являлся конфузливо, садясь в уголочек, боясь представительства».

Когда кораблю «Весов» грозил шторм, за руль брался молчаливый и мечтательный Юргис Балтрушайтис. Белый его рисует: «Балтрушайтис, угрюмый, как скала… дружил с Поляковым, являлся в желтявом пальто, в желтой шляпе. „Мне надо дождаться“ — и не раздеваясь садился, слагая на палке свои две руки, и запахивался, как утес облаками, дымом папироски с гримасой, с ужаснейшей, пепел стрясал, ставя локоть углом и моргая из-под поперечной морщины на собственный нос в красных явственных жилках; то — юмор: взгляните на нос— миротворнейший нос: затупленный, румяный. Глаз — цвета серых туманов Нордкапа… „Надо сказать тебе…“ Он уже вставал. „Надо бы…“, — посмотрев на часы, басил: „Но на днях, как-нибудь, а теперь— мне пора…“ И глаза голубели цветочками луга литовского — около Ковно. Мирен — во всем: он коровкою божьей сидел (а вернее тельцом), примиренный елей лил на кусающих, злобных „весовцев“… Когда было опасно, праздно слонявшийся Юргис брался за руль. И проведя по опасному месту, на палубе снова болтался… Поэт полей, он и под потолком чувствовал себя, как под открытым небом. Я знал, что когда он чувствовал лирическое настроение, то вставал и гудел: „Мне бы надо“… Он в годах вырастал как поэт».

Другим незаменимым сотрудником «Весов» был М. Ф. Ликиардопуло, «сухой, бритый, злой, исступленно-живой, черноглазый с заостренным носом, с оливковым цветом лица, с пробором приглаженных, пахнущих фиксатуаром волос, в пиджачке шоколадном, в лазуревом галстуке. Он ночи не спал, топя этого или того, вырезая рецензии иль обегая газеты, кулисы театров, выведывая и интригуя. Главным своим врагом он считал Художественный театр, а главным другом — театр Комиссаржевской».

В группу «Весов» входил еще поэт, беллетрист и критик Борис Садовской, «поджарый, преострый студент». «Походка с подергом; лысинка метилась в желтых волосиках, в стиле старинных портретов, причесанных крутой дугой на виски. Садовской был страстным поклонником Фета».

В «Весах» все делалось быстро, отчетливо, без лишних слов, без дебатов. Эллис дул из страниц журнала по всему бесконечному фронту: от Блока до Стражева. «Есть лишь один символизм и пророк его Брюсов».

Группа работала дружно: Брюсов писал и под своим именем, и под псевдонимами: Бакулин, Пентаур, Аврелий, Садовской прикрывался псевдонимом «Птикс», Белый выступал под именем Бугаева, Яновского, Спиритуса и под греческими буквами вплоть до «каппы».

О своей работе в «Весах» Брюсов пишет в «Автобиографии»: «В течение четырех лет я, совместно с С. А. Поляковым, редактировал „Весы“ и могу сказать, что за эти годы не было в журнале ни строчки, которую я не просмотрел бы как редактор и не прочитал бы в корректуре. Мало того, громадное число статей, особенно начинающих сотрудников, было мною самым тщательным образом переработано, и были случаи, когда правильнее было бы поставить мое имя под статьей, подписанной кем-нибудь другим».

1904 год— расцвет славы Брюсова. Б. Садовской[14] вспоминает об этой эпохе: «Тот Брюсов умел очаровывать и привлекать сердца. Не я один находился в те дни под непобедимым обаянием умственной его силы. Многие поэты кружка „Весов“ сознавались, что в присутствии мэтра они теряются и как бы сразу глупеют. Один поэт-демонолог уверял даже, что дело тут не обходится без чертовщины, что Брюсов владеет дьявольской силой, подчиняющей ему людей».

Мы знаем, что суеверный страх перед «магом» испытывал и ближайший его сотрудник — Белый.

Более скептическую оценку мэтра дает В. Ходасевич. Он не верит в «демонизм» Брюсова, считает его рационалистом и экспериментатором. Поэт любил окружать себя таинственностью, чтобы покорять души. Он был бешено честолюбив, не знал чувства равенства, умел или командовать или подчиняться; окружал себя раболепством и глубоко презирал людей. Единственной его страстью была литература, и он ей служил, как кровожадному божеству. Однажды Брюсов сказал Ходасевичу замечательную фразу: «Я хочу жить, чтобы в истории всеобщей литературы обо мне было две строчки. И они будут!»

По средам у Брюсова собирался литературный кружок: сестра поэта — Надежда Яковлевна, живая девушка с умными черными глазами и большим выпуклым лбом, — изучала теорию музыки и писала на эту тему ученейшую книгу; брат — Саша Брюсов, еще гимназист, писал стихи и дружил с «грифами»: этим он проявлял свою независимость от общепризнанного мэтра. У Брюсова бывали Бальмонт, Балтрушайтис, С. А. Поляков, Саводник, Каллаш, Курсинский, братья Койранские. Никаких «общих идей» не допускалось; шла суровая работа над формой, выработка техники, изучение стихотворного ремесла. В этой «мастерской» летучий, танцующий философ-мистик Белый чувствовал себя растерянным: из кружка Брюсова он с облегчением убегал к своим «Аргонавтам». Ему казалось, что «мэтр символизма» предает заветы нового искусства, что поза его становится все более академической, что он издевается над «мистикой» и насаждает новый «парнасизм». Опасения Белого были вполне оправданны: Брюсов открыто отрекался от символизма. В мартовской книжке «Весов» за 1904 год была помещена статья Г. Чулкова «Светлеют дали», которая заканчивалась весьма «мистической» тирадой. «Мы теперь накануне великих откровений, — писал автор, — природа человека утончается. Мы чуем на своем лице прикосновение теней… Мы делаемся причастными величайшему прозрению, отвергая те пути познания, по которым следовало заблудившееся человечество». Брюсов напечатал статью с небольшими изменениями. Об этом он писал Чулкову: «Почти везде пропущено выражение „символическая“ поэзия; „поэт-символист“ и т. п., ибо мы ни в коем случае символистами себя не считаем».

В сущности, Брюсов символистом никогда не был, но до 1904 года он по тактическим соображениям должен был притворяться символистом. Теперь он сбрасывает маску: мэтр символизма ни в коем случае символистом себя не считает! Война с Японией вызвала у Брюсова взрыв патриотических чувств: он пишет П. Перцову 19 марта 1904 года: «…Пусть вся Япония обратится в мертвую Элладу, в руины лучшего и великого прошлого — а я за варваров, я за гуннов, я за русских! Россия должна владычествовать на Дальнем Востоке!»

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. (1905–1908)

В 1905 году журнал Мережковского «Новый путь» прекращает свое существование; на месте его возникает ежемесячник «Вопросы жизни» под редакцией «идеалистов» С. Булгакова и Н. Бердяева. Брюсов ведет оживленную переписку с секретарем редакции Г. Чуйковым, предлагая ему свое сотрудничество. 18 мая 1905 года он пишет Чулкову: «Хочу Вам предложить несколько своих стихотворений, которые, если хотите, могут идти и в летние месяцы. Это — античные образы, оживленные, однако, современной душой. Все говорят о любви. Полагаю, что и в дни, когда погибла эскадра Рождественского, а с ней пошла ко дну и вся старая Россия (ныне и я должен признать это), — любовь остается вопросом современным и даже злободневным».

Он предлагает «Вопросам жизни» разнообразный материал: ряд этюдов о французской поэзии с переводами (Верлен, Верхарн, Рембо и Рене Гиль); переводы мелких рассказов Ренье, Малларме, Стриндберга и Демеля и, наконец, свои собственные рассказы.

В «Весах» происходит революция. «„Весы“, — пишет Брюсов, — будут продолжаться до конца года наверно, и в будущем году вероятно, особенно если получится разрешение на беллетристический отдел. Но я решительно покину свое редакторство, оставаясь только „близким“ (а уже не „ближайшим“) сотрудником». Одновременно он сообщает Чулкову, что пишет исторический роман («Огненный Ангел»), соперничая с Мережковским, и спрашивает: «Сообщите мне от лица редакции, желают ли „Вопросы Жизни“ в принципе получить мой роман?» Но реформа «Весов» и расширение в нем общелитературного отдела меняют план Брюсова: он отдает «Огненного Ангела» «Весам».

Военные неудачи России в Маньчжурии Брюсов переживает мучительно: он уязвлен в своем патриотизме. «Вы правы, — пишет он Чулкову, — патриотизмом, и именно географическим, я страдаю. Это моя болезнь, с разными другими причудами вкуса, наравне с моею боязнью пауков (я в обморок падаю при виде паука, как институтка). У меня есть еще начатое и неоконченное (уже безнадежно) стихотворение:

Я люблю тебя, Россия, за торжественный простор,
Ты, как новая стихия, царство рек, степей и гор».

Другому своему корреспонденту, П. Перцову, Брюсов пишет о войне как о рубеже новой исторической эпохи и рисует печальную картину омертвения московской литературной жизни. «До сих пор не могу освободиться от бреда, от кошмара нашей войны. Мне все сдается, что рубеж был, что новая эпоха истории настала, и мне обидно, мне нестерпимо, что никто, совсем-таки никто не хочет этого видеть… У нас все по-старому, как было. Все, иже с Белым, замкнулись в общество „Арго“, где выискивают „чистых“ духом и говорят раз в неделю, по пятницам, о добродетели. Юные под-бальмонтики, под-брюсники и под-весники (Ходасевич, etc.) разливаются в уверениях, что время реализма прошло, что мир — тайна, что только великие писатели бывают непонятны, что грех сладостен и что университет создан для науки, а не для революции. Почти глазами видишь, как все кругом костенеет, мертвеет, превращается в „мертвый символ“, люди, идеи и журналы (в их числе „Весы“)…»

Трагическая судьба «вождя»: учение Брюсова упало на благодарную почву и дало обильную жатву. Ученики — «под-брюсники» благоговейно повторяют слова учителя. Но учитель уже не с ними: старая истина стала для него ложью, он ушел далеко вперед или, может быть, возвратился далеко назад. Во всяком случае, символизм для него стал «мертвым символом».

Наступает революция 1905 года; недавний патриот и националист Брюсов превращается в революционера. «Приветствую вас в дни революции, — пишет он Чулкову. — Насколько мне всегда была (и остается теперь) противна либеральная болтовня, настолько мне по душе революционное действие».

Революция, впрочем, не мешает ему писать «Огненного Ангела». «Среди залпов казаков, — сообщает он Чулкову, — между двумя прогулками по неосвещенным и забаррикадированным улицам я продолжал работать над своим романом. И как-то хорошо работалось».

Внутренний мир Брюсова— монада без окон на окружающий мир: в его замкнутости и безграничном одиночестве — некое величие.

Революции 1905 года посвящена незаконченная поэма Брюсова «Агасфер в 1905 году».[15] Под влиянием военной катастрофы 1905 года Брюсов ненадолго склоняется на сторону революции и с негодованием обличает самодержавие:

Но вы безвольны, вы бесполы,
Вы скрылись за своим затвором.
Так слушайте напев веселый:
Поэт венчает вас позором.

В это время Брюсов пристально изучает «Медного всадника» Пушкина, подготовляя статью о нем для венгеровского издания Пушкина (1909 г.). Его поэма — парафраза «Медного всадника». В ней тоже 500 стихов, те же раздумья о судьбе России, та же тема: трагедия личности, погибающей под колесами истории. Автор в точности воспроизводит пушкинский язык и ритм. Герой «Агасфера» Сергей гибнет на баррикаде; его возлюбленная Мария находит его тело — ив ней просыпается дух фурии. Наступает ночь. В город входит Агасфер, встречает Марию и говорит ей о беспощадности истории. Мария сходит с ума. Свою «московскую повесть» Брюсов посвящает Пушкину: «Автору „Медного всадника“, своему недосягаемому учителю, полубогу русской поэзии, благоговейно посвящает свой труд, гением его вдохновленный, Валерий Брюсов».

О качестве брюсовского пастиша можно судить по немногим стихам:

Елена встала. В ней кружился
Рой диких мыслей. Изменился
Ее весь облик. То была
Не исхищренная (?) Елена
С спокойным абрисом чела,
Привычная к ношенью трена (?),
Но древняя менада; в ней
Дух фурии проснулся. Яро
Она рванулась. Мир теней
Казался ей врагом. Пожара
Ей виделись огни. Она
Хотела мстить. На рамена
Она кровь мира принимала.

К счастью, это неудачное произведение не было осуществлено.

В 1905 году, в самый разгар декабрьского восстания, в Москве вышел пятый сборник стихотворений Брюсова «Stephanos».[16] Начиная с «Chefs d'œuvre», через «Me eum esse», «Tertia Vigilia» и «Urbi et Orbi» поэтическое творчество Брюсова неуклонно движется по восходящей линии. «Stephanos» — вершина, мера совершенства, доступная поэту. После этого сборника начинается линия нисходящая.

В «Венке» мы встречаем лирические темы, уже знакомые нам по «Urbi et Orbi». В отделе «Правда вечная кумиров»— античные статуи, высеченные из блестящего мрамора слов. Брюсов знает удельный вес, форму и сопротивление материала. Он — скульптор художественной речи; образы его пластичны, как древние барельефы. Перед нами проходят «кумиры»: Деметра, Орфей и Эвридика, Медея, Тезей и Ариадна, Ахиллес у алтаря, Орфей и аргонавты, Клеопатра и Антоний. Последнее стихотворение по своему словесному совершенству может соперничать с лучшими созданиями французских парнасцев. Брюсов стоит на уровне классической поэзии Эредиа, Леконта де Лилля и Теофила Готье. Торжественной латинской медью звучат строфы:

Когда вершились судьбы мира
Среди вспененных боем струй, —
Венец и пурпур триумвира
Ты променял на поцелуй.

Стихи, посвященные Н. И. Петровской, занимают центральное место в сборнике. Эротическая тема осложнена трагическим чувством безнадежности любви и бессилия страсти. Возлюбленная— «жрица луны»: она чужда нашему миру, подвластна таинственным внушениям, в ней— тайна. В отделе «Из ада изведенная» поэт говорит о любви-вражде, о страсти-обреченности.

В жажде ласки, в жажде страсти
Вся ты — тайна, вся ты — ложь.
Ты у лунных сил во власти
Тело богу предаешь.
В жажде ласки, в жажде страсти,
Что тебя целую я!
У Астраты ты во власти,
Ты — ее, ты не моя!

Она не живет, а дремлет и бредит; и любовь ее похожа на ненависть.

Меж нами — вечная вражда,
Меж нами — древняя обида.

Кто их, враждебных, соединил «мукой страстной»? Кто замуровал их в застенок?

Сораспятая на муку,
Древний враг мой и сестра:
Дай мне руку! Дай мне руку!
Меч взнеси! Спеши! Пора?

Они брошены в трюм и осуждены на казнь; они веселятся на последнем пире — и над их ложем уже блестят «два лезвия». Чувство обреченности и предчувствие гибели придают эротическим стихам «Венка» сумрачное величие. Брюсов никогда еще не поднимался на такую высоту. Чувственность его одухотворена, на страсти лежит отблеск «небесного света». Она — мертва, лежит в склепе; он наклоняется над ее тихим лицом:

Ты — неподвижна, ты — прекрасна в миртовом
венце,
Я целую свет небесный на твоем лице.

Любовные стихи «Венка» — пронзительные и горькие— не риторика литератора, а подлинное переживание человека. Нина Петровская своей мучительной и полубезумной любовью сделала Брюсова поэтом.

Тема «города» раскрывается в «Венке» как предсмертный бред погибающего человечества; сменяются, в исступленном мелькании, страшные виденья: публичный дом, где царствует древняя Афродита; ресторан, двери которого ведут в ад; уличный митинг, на котором Гордый Дух внушает толпе жажду мести и разрушенья; игорный дом, где обреченные упиваются «мраком тайным символов и числ». Мир-призрак, безумие и ложь. Поэт, как новый Прометей, бросает вызов олимпийцам:

Все — обман, все дышит ложью,
В каждом зеркале двойник,
Выполняя волю божью,
Кажет вывернутый лик.

В отделе «Современность» мотив гибели старого мира заглушает грохот войны и громы революции. Поэт — «песенник борьбы», он поднимает «кинжал поэзии», он— с людьми «затем, что молнии сверкали»; в стихотворении «Цусима» Брюсов оплакивает гибель русского флота; повторяя «знакомую песнь» Гармодия, Брута, Робеспьера и Мара, он знает, что мир погибнет «в бездне роковой», что «над далью темных дней» светится неотразимый лик Медузы. И для него «есть упоение в бою и бездны мрачной на краю». В железных, накаленных строфах «Грядущие гунны» он восторженно славит разрушение:

Где вы, грядущие гунны,
Что тучей нависли над миром!
Слышу ваш топот чугунный
По еще не открытым Памирам.
……………..
Сложите книги кострами,
Пляшите в их радостном свете,
Творите мерзость во храме —
Вы во всем неповинны, как дети!
Мудрецы и поэты уйдут в пустыни и катакомбы.
Бесследно все сгибнет, быть может,
Что ведомо было одним нам.
Но вас, кто меня уничтожит,
Встречаю приветственным гимном.

Конец, разрушенье, гибель, уничтожение — подлинный пафос Брюсова. Он был «культурнейшим из русских писателей», убежденнейшим певцом цивилизации, гуманистом в самом широком смысле этого слова, но в сумеречных глубинах его духа таился исконный русский нигилизм. Он любил порядок, меру и строй, но инстинктивно влекся к хаосу; в Брюсове-европейце сидел древний гунн.

Теме города посвящен отдел «Поэм». Апокалиптические видения современного Вавилона захватывают своим грозным величием. Этот гимн железному лязгу и каменному треску «всемирной тюрьмы», где «толпа возвышает свой голос мятежный среди крови, пожара и дыма», — одно из самых патетических созданий Брюсова. Какое огненное напряжение в этих стремительных строках:

Славлю я толпы людские,
Самодержавных колодников,
Славлю дворцы золотые разврата,
Славлю стеклянные башни газет,
……………..
Славлю я радости улицы длинной,
Где с дерзостным взором и мерзостным
хохотом
Предлагают блудницы
Любовь,
Где с ропотом, топотом, грохотом
Движутся лиц вереницы,
Вновь
Странно задеты тоской изумрудной
Первых теней, —
И летят экипажи, как строй безрассудный,
Мимо зеркальных сияний,
Мимо рук, что хотят подаяний,
К ликующим вывескам наглых огней!

Из всех стихотворений сборника особенно поразила современников поэма «Конь блед» с эпиграфом из Апокалипсиса: «И се конь блед и сидящий на нем, имя ему смерть». Ею были очень увлечены молодые Блок и Белый, и она, несомненно, повлияла на их творчество. Эсхатологические чаяния были свойственны младшему поколению символистов: в «Симфониях» Белого, в «Стихах о Прекрасной Даме» Блока и в мистических стихотворениях Сергея Соловьева образы Апокалипсиса (конец мира, явление Жены, облеченной в солнце, и гибель Блудницы, восседающей на Звере), — занимали центральное место. Брюсов в своей поэме бросает вызов «мистикам» — для современного человечества, завороженного дьявольским наваждением города, нет ни смерти, ни воскресения. Если в адскую бурю города ворвется «Конь блед» с сидящим на нем всадником-Смертью, водоворот толпы приостановится на мгновенье, кто-то вскрикнет: «Горе! С нами Бог!», кто-то упадет в смятении на мостовую. Но через минуту нахлынут новые толпы, и опять польется «яростный людской поток». Только блудница и безумный, убежавший из больницы, узнают всадника и, плача, протянут к нему руки… Брюсов не верит в конец, в освобождение, в преобразование мира: жизнь города, этот «воплотившийся в земные формы бред», — безысходна. Бессмысленному и безумному кружению призраков суждена дурная бесконечность. «Конь блед» — совершенный образец брюсовского «свободного стиха». Ритмическая и звуковая структура его, напряженная, скрежещущая диссонансами, тяжеловесная и мертвенная, производит впечатление грузной механической силы.

Улица была — как буря. Толпы проходили,
Словно их преследовал неотвратимый Рок.
Мчались омнибусы, кэбы и автомобили,
Был неисчерпаем яростный людской поток.
Вывески, вертясь, сверкали переменным оком,
С неба, с страшной высоты тридцатых этажей;
В гордый гимн сливались с рокотом колес
и скоком
Выкрики газетчиков и щелканье бичей.

Из пышного великолепия и царственной щедрости «Stephanos'a» необходимо выделить два отдела — «Вечеровые песни» и «На Сайме». В них — не только лучшие стихи сборника, но и вообще лучшие стихи Брюсова. На этих лирических пьесах лежит невещественный свет поэзии Тютчева. Брюсов не подражает, а переживает искусство своего великого предшественника: он учится у него гармонии. «Вечеровые песни» — шедевр чистой лирики, «de la musique avant toute chose», по завету Верлена. Пленительно стихотворение «Приветствие».

Поблек предзакатный румянец.
На нитях серебряно-тонких
Жемчужные звезды повисли;
Внизу — ожерелье огней;
И пляшут вечерние мысли
Размеренно-радостный танец
Среди еле слышных и звонких
Напевов встающих теней.

В следующем стихотворении еще явственнее поет голос Тютчева:

Выгнулся купол эфирный,
Движется мерно с Востока
Тень от ночного крыла;
В бездне бездонно-глубокой
Все откровенное тонет,
Всюду — лишь ровная мгла.

Перед третьим стихотворением стоит эпиграф из Тютчева «День вечерел. Мы были двое». Брюсов создает нежнейший мелодичный рисунок улетающих, гаснущих, тающих звуков:

Где-то пели, где-то пели
Песню милой старины.
Звуки, ветром тиховейным
Донесенные, слабели
И сливались там, над Рейном,
С робким ропотом волны.

В стихотворении «Туман» таинственный шелест слов и бледное мерцанье образов вводят нас в тихий мир Метерлинка.

Вдоль тихого канала
Склоняют ветви ивы,
Дорога льнет к воде,
Но тени торопливы,
И чу! ночная птица
Кричит привет звезде.

Той же смутной музыкой печали, воспоминаний, прозрачных сумерек полно стихотворение «Голос прошлого»:

Вьет дорога на деревни
Зеленеющим овсом,
И поет мне голос древний,
Колокольчик, о былом.
Словно в прошлое глядится
Месяц, вставший над рекой,
И янтарный лик двоится:
Он и тот же и другой.

Звуковая ткань этих строф— воплощенная гармония.

«Великий маг» может не только заворожить пленительной музыкой стиха; он способен ослепить внезапным фейерверком красок. В стихотворении «Охотник» — день догорает в «трауре вечерних туч»; и вдруг прорывается последний луч:

И, глуби черные покинув,
В лазурный день, из темноты,
Взлетает яркий рой павлинов,
Раскрыв стоцветные хвосты.
А Ночь, охотник с верным луком,
Кладет на тетиву стрелу.
Она взвилась с протяжным звуком,
И птица падает во мглу.

Так, из природных образов, поэт творит поэтический миф о Ночи-охотнике.

Наибольшего мастерства рисунка, наибольшей чистоты мелодии Брюсов достигает в стихотворении «Тишина». Оставаясь вполне «брюсовским», оно вдохновлено Тютчевым. Великолепны первые две строфы:

Вечер мирный, безмятежный
Кротко нам взглянул в глаза,
С грустью тайной, с грустью нежной…
И в душе под тихим ветром
Накренились паруса.
Дар случайный, дар мгновенный,
Тишина, продлись, продлись!
Над равниной вечно пенной,
Над прибоем, над буруном
Звезды первые зажглись.

К отделу «На Сайме» Брюсов берет эпиграфом строчку Вл. Соловьева «Тебя полюбил я, красавица нежная». Его описания финляндского озера продолжают соловьевскую линию мистической влюбленности в «северную красавицу». Поэт, «искавший безумий и просивший тревог», перенесен судьбой в «синюю безбрежность». Сайма смирила в нем «буйную мятежность» и дала ему нежность и мир. Стихотворение, посвященное озеру, засыпающему в лучах заходящего солнца, — образец словесной живописи Брюсова.

Желтым шелком, желтым шелком
По атласу голубому
Шьют невидимые руки.
К горизонту золотому,
Ярко-пламенным осколком
Сходит солнце в час разлуки.
После золота лучей — пурпур заката:
Тканью празднично-пурпурной
Убирает кто-то дали,
Расстилая багряницы,
И в воде желто-лазурной
Заметались, заблистали
Красно-огненные птицы.
И вот наступает лунная ночь:
Но серебряные змеи,
Извивая под лучами
Спин лучистые зигзаги,
Беспощадными губами
Ловят, ловят все смелее
Птиц, мелькающих во влаге.

Автор «Венка» стоит выше декадентства, модернизма, символизма, выше литературных мод и направлений. Упорным трудом «поставив ремесло подножием искусству», поднимается он к мастерству. Он учится у Пушкина, Тютчева, Баратынского; «кует» стих и «чеканит» слово. Он «преодолевает» символизм и идет к новому классицизму.

В «Автобиографии» Брюсов отмечает: «„Венок“ был моим первым, сравнительно крупным успехом. Издание (1200 экз.) разошлось в полтора года, тогда как прежние мои книги едва расходились в 5 лет. После „Венка“ я уже стал получать приглашения участвовать от наших „толстых“ журналов и одно время писал в „Мире Божьем“, в „Образовании“ и т. д.».

В 1906 году богатейший купец-меценат Н. П. Рябушинский с неслыханной роскошью стал издавать художественно-литературный журнал «Золотое руно»; вокруг него объединились все известные литераторы. Рябушинский задумал собрать для своего журнала коллекцию портретов современных писателей и художников. Портрет Бальмонта написал Серов, А. Белого — Бакст, В. Иванова и Блока — Сомов. Портрет Брюсова взялся писать Врубель. Больной художник жил тогда в психиатрической больнице в Петровском парке. «Я ужаснулся, увидев его, — вспоминает Брюсов. — Красноватое лицо. Глаза, как у хищной рыбы. Складки поперек переносицы. Торчащие волосы вместо бороды. Хилый, больной, в грязной, мятой рубашке. Он — сумасшедший поистине. Я знаю эту беспрерывную речь, цепляющуюся за слова, теряющую нить, то безумно-яркую, то бессильно бессвязную. Тут же другие сумасшедшие». Весной Брюсову пришлось на две недели уехать в Петербург. Вернувшись, он с ужасом увидел, что весь фон портрета смыт тряпкой, а вместе с фоном и часть затылка.

«Золотое руно» соперничает с «Весами». Причуды Рябушинского, его безвкусная пышность и безумная расточительность забавляют всю Москву. Брюсов пишет Перцову: «Золотое руно» ежедневно устраивает торжественные пьянства (или «оргийные празднества») — и это все, о чем говорит наш литературный мир. Ресторан «Метрополь» изобрел даже особое парфэ — «Золотое руно». Другое литературное событие — выход в свет альманаха «Факелы» под редакцией «мистического анархиста» Чулкова. Брюсов пишет в «Весах» уничтожающую рецензию и посылает Чулкову любопытное письмо. «5 июня 1906. Дорогой Георгий Иванович! Вот Вам мое „чистосердечное признание“ в ответ на Ваше истинно дружеское письмо. Я люблю Вас, очень люблю. Этим я хочу сказать, что как человек, как личность Вы мне очень нравитесь, очень дороги, очень желанны (не могу найти вполне подходящего слова). Но— странно: все, что Вы пишете, мне большей частью бывает не по сердцу. И как писателя я Вас скорее не люблю… И вот, боясь быть лицеприятным, я впадаю в другую крайность, — я отношусь к Вашим вещам строже, враждебнее, чем отнесся бы, будь Вы моим личным врагом… Вы мне нравитесь, посколько Вы natura naturans, Вы мне не нравитесь, посколько Вы себя проявили, посколько Вы natura naturata. Вы зовете меня в „Факелы“— повторите ли Вы этот зов после этого письма? Лично мне хочется быть вместе с Вами и вместе с В. Ивановым. Но я решительно не разделяю взглядов, высказанных в книге, о неприятии мира и о мистическом анархизме. С этими взглядами, посколько я критик, посколько я теоретик, я буду бороться».

«Мистический анархизм», произведя крупный литературный скандал, погиб бесславно. Лето 1906 года Брюсов провел в Швеции: этой стране посвящен ряд стихотворений в сборнике «Все напевы».[17]

В 1907 году окончательно определяется новая «конституция» журнала «Весы»; во главе литературного отдела стоит «семерка»: Брюсов, Белый, С. Соловьев, Эллис, Балтрушайтис, Садовской и Ликиардопуло. Белому поручается «теоретическая секция»: почти в каждом номере журнала появляются его передовицы под общим заглавием «На перевале». На протяжении двух лет (1907–1909 гг.) Белый выступает как официальный идеолог символизма. 1907 год ознаменован ожесточенной полемикой «москвичей» против «петербуржцев», объединившихся вокруг издательства «Оры». Белый громил Блока, В. Иванова, Чулкова. Брюсов стоял в стороне, но искусно руководил военными действиями. Так подготовлялся кризис символизма. Красноречивое его выражение мы находим в письме Брюсова Чулкову (19 января 1907 г.). «Мэтр символизма» решительно заявляет, что период «исканий» кончен, что «декадентство» и «новая поэзия» больше не существуют и что наступает эпоха нового академизма. «Есть периоды в искусстве, — пишет Брюсов, — когда старые преграды разрушены и новые пути проложены. Не о завоевании еще новых стран надо думать тогда, а о том, чтобы прочно обосноваться в занятой земле, сделать ее в такой же мере своим достоянием, как давние владения души. Это периоды, когда творят Софоклы, Рафаэли, Расины, Гёте (второй поры деятельности), Пушкины. И это все — не люди, повторяющие уже сказанное, но завершители. „Декадентство“, и „символизм“, и „новая поэзия“, все эти школы умерли (ибо нормальная истина живет, ну, лет 17, 18, самое большее 20), но то живое, что было в этих школах, теперь это и должно дать свой росток… Периоды, о которых я говорю, это периоды, когда основываются академии и утверждаются их правила. Но истинные создатели все-таки они, „академики“, а не деятели „Sturm und Drang“. Сознаю, насколько увлекательнее роль вечного завоевателя, вечного „кочевника красоты“ („Разве есть предел мечтателям“), но, подчиняясь мигу истории, говорю, как легендарный римский легионер: „Sta, miles, hic optime manebimus“.»

Литературная революция для Брюсова кончена; теперь, добившись всеобщего признания и увенчанный лаврами, он может открыть свое подлинное лицо: маститого академика и поэта-лауреата. «Sturm und Drang» был для него только средством: он— не революционер, а олимпиец. Этот новый лик Брюсова-академика превосходно зарисовал А. Белый в своей книге «Между двух революций». «Брюсов, — пишет он, — казался спокойным, поэтом в расцвете таланта, физических сил и ума; нас пленял своим мужеством, стойкостью и остротою подгляда в феномен искусства и трезвою практикой, позволявшей ему управлять миноносцем „Весы“. Ведь последствия злоупотребления морфием не сказались еще; и не выявилась его загубившая страсть: покорять и какою угодно ценою господствовать над кем угодно; этот спорт его скоро довел до азарта…» Белый с большим мастерством изображает мэтра: «Бывало звонок и громкий голос в передней: „Борис Николаевич, я к вам на минуточку“. Отворялась дверь, и протягивалась его голова в широкополой шляпе, с лицом, дышащим и здоровьем и силой, с заостренной черной бородкой; глаза прыгали, как мяч, со стены на тебя, с тебя на письменный стол, быстро учитывая обстановку… Стремительно сдернув пальто, развертывал носовой свой платок (стереть с усов сырость) и, сжавши пальцы, прижав их к груди, точно ими из воздуха что-то выдергивал, он порывистыми шагами из двери — раз, два, три; руки быстро выбрасывались, чтобы схватиться за кресло, над которым он, выгибая корпус, раздельно докладывал о причинах внезапного появления…»

Осенью 1907 года Брюсов знакомится с В. Ф. Комиссаржевской и переживает недолгое, но пламенное увлечение артисткой. В дневнике краткая запись: «Встреча и знакомство и сближение с В. Ф. Комиссаржевской. Острые дни и часы. Ее приезд в Москву. Перевод „Пелеаса и Мелизанды“. Позднее в Петербурге на первом представлении. Провал пьесы. Замечательная ночь». Превосходный перевод Брюсова пьесы Метерлинка выходит в издательстве «Скорпион» (М. Метерлинк. «Пелеас и Мелизанда». Стихи. Перевод В. Брюсова. «Скорпион», Москва, 1907). В том же году Брюсов выступает как ученый-пушкинист: он проделывает большую и ценную работу над текстами лицейских стихотворений Пушкина (В. Брюсов. «Лицейские стихи Пушкина». Кн. «Скорпион». Москва, 1907).

Рядом с Литературно-художественным кружком возникает в Москве «Общество свободной эстетики». И там и здесь Брюсов играет первую роль. В своей книге «Между двух революций» Белый дает удивительные по сходству «моментальные фотографии» посетителей «Свободной эстетики». Вот — художник Валентин Александрович Серов: «Застенчивый, скрытный, угрюмый… Голубые глазки щурились напряженно от яркого света… Он высиживал заседания — широкоплечий, квадратный, совсем небольшого росточка… Непоказный человек; с виду — дикий, по сути — нежная мимоза; ум вдесятеро больший, чем с вида. Талант тоже вдесятеро больший, чем с вида». Вот — художник Судейкин: «Еще молодой, густобровый, одетый со вкусом, причесанный, в цветном жилете, с глазами совы, как слепой, круглолицый и бледный брюнет этот с бритым лицом, привскочив, остро схватывал мысль». Его жена — артистка «Олечка Судейкина»: «Хрупкая, юная, очаровательная блондинка, неглупо щебечущая, точно птичка, напоминала цейлонскую бабочку плеском шелков голубых и оранжевых в облаках бледных кисей». Третий художник — Сапунов: «Как месяц сквозной, меланхолик, чуть сонный, склоненный, как сломанный… вид имел такой, что вот-вот он опустится в волны плечей и шелков, над которыми встал он». Постоянными гостями «Эстетики» бывали супруги Гиршманы. Он — меценат и коллекционер «чопорно-скромный, чванно дравший свой нос, с развязной скромностью пятивший грудь, упорно протискивался между нами». Его жена — Генриетта Леопольдовна — знаменитая московская красавица, «бледно-грустная, нервная, юная эта брюнетка питала симпатию к Брюсову, томно рождаясь из дыма фиолетово-жемчужных кисей; энергичным и резким движением приподнимала свой веер к точеному носику, бросив в пространство тоскующий взгляд». Посещал «Эстетику» и молодой писатель Борис Константинович Зайцев. Белому он казался «студентом Борей», «отпустившим чеховскую бородку». «По окончании курса надел он широкополую шляпу, наморщил брови и с крючковатою палкой в руке зашагал по Арбату… По существу, он был еще „Борькой“ (по слову жены), которому хотелось сигать, похохатывать, дрыгая ногой: совершенный козельчик! Зачем этот иконописный лик, с профилем, точно вырезанным из пахучего кипариса?» Другой молодой литератор, Владислав Фелицианович Ходасевич, внушал Белому резкую антипатию. Он пишет не его портрет, а карикатуру: «Капризный, издерганный, самоядущий и загрызающий ум развивался за счет разложения этики… Вздев пенсне, расчесавши проборчиком черные волосы, серый пиджак, застегнутый на гордую грудку, года удивлял он нас умением кусать и себя и других».

В «Эстетике» бывали и «знатные иностранцы»: Венсан д'Энди, Ванда Ландовская, Матисс, Верхарн. Брюсов царил безраздельно над этим пестрым человеческим миром.

В 1907 году выходит первый сборник рассказов Брюсова (В. Брюсов. «Земная ось». Рассказы и драматические сцены. «Скорпион». Москва, 1907). В предисловии автор заявляет: «Кроме общности приемов письма, „манеры“, эти 11 рассказов объединены еще единой мыслью, с разных сторон освящаемой в каждом из них. Это — мысль об том, что нет определенной границы между миром реальным и воображаемым, между „сном“ и „явью“, „жизнью“ и „фантазией“. То, что мы считаем воображаемым, — может быть высшая реальность мира, а всеми признанная реальность — может быть самый страшный бред». Брюсов признается, что на повествовательную его прозу повлиял Эдгар По; он умалчивает о других влияниях — «стилизатора»

Анатоля Франса, Виллье де Лиль Адана, и особенно Пшибышевского. Рассказы Брюсова— прежде всего стилистические опыты. Он хочет усвоить русской прозе приемы иностранных беллетристов, ввести в нее различные «манеры» повествования: от делового и сухого языка старинных хроник, через «романтический жанр» бытовой повести, до импрессионизма Пшибышевского и фантастики Э. По. «Пытаясь видеть мир чужими глазами, — пишет он, — автор старался войти в чужое миросозерцание, перенять чужие убеждения и чужой язык». И с формальной точки зрения этот опыт ассимиляции ему удался. В книге Брюсова мы находим образцы различных стилей в их русских эквивалентах. За вымышленными рассказчиками лицо автора тщательно спрятано. В книге нет ничего личного: она анонимна и эклектична. Но, подражая чужим стилям, Брюсов сочиняет собственные сюжеты — и в этом проявляется все убожество его воображения. Он стремится разрушить старые шаблоны психологической повести и на ее месте создать «повесть положений»— острую, оригинальную фабулу, полную движения и действия. Но вместо оригинальности у него получается эксцентричность, вульгарная изысканность и дешевая эффектность. Брюсов хочет поражать, ужасать, потрясать читателя — но чаще всего он его смешит. Сцены безумия, сладострастия, извращений, пыток и преступлений, — все эти «дерзновения» — слишком рассчитаны и придуманы. Автору не удается нас убедить, что фантазия есть высшая реальность, а реальность — «страшный бред», ибо в его рассказах эти две области сливаются в сером, унылом тумане.

Воображение автора холодно развращено. В рассказе «Последние мученики» описывается город, охваченный революцией. Поклонники Символа собираются в храме; они знают, что Тайный Суд приговорил их к смерти. Происходит последнее служение. Обнаженная Геро поднимается на ступени алтаря. Раздается голос Феодосия: «Придите, верные, совершить жертву». К женщине приближается юноша. «Краснея, он сбросил одежду и стал близ Геро, обнаженный, как бог, юный, как Ганимед, светлый, как Бальдур. Врата растворились и поглотили чету. Задвинулась завеса. Коленопреклоненные, мы воспели гимн. И Феодосий возгласил нам: „Свершилось“. Он вынес чашу и благословил нас». Начинается дикая оргия. Врываются революционеры, и «хрипы страсти смешиваются с хрипами смерти».

Два рассказа, «Республика Южного Креста» и «Земля», посвящены любимой теме Брюсова: городу будущего. В первом описывается звездный город на Южном полюсе, отделенный от внешнего мира громадной крышей, всегда освещенной электричеством. Вдруг в этом разумном муравейнике возникает эпидемия: mania contradicens— мания противоречия. Люди начинают делать противоположное тому, что они хотят. Автор рисует потрясающие картины гибели, озверения, людоедства, массового безумия. Жюль Берн и Уэллс своеобразно сочетаются с Э. По. В рассказе «Земля» перед нами снова «сцена будущих времен». Опять гигантский город — лабиринт этажей, зал, переходов, лестниц и машин. В этом «научном» мире, лишенном света солнца и дышащем искусственным воздухом, человечество медленно вымирает. Восторженные юноши мечтают о давно забытом солнце, о давно покинутой земле: они требуют открыть купол, впустить в город солнечный свет и земной воздух. Но мудрец знает: вокруг земли больше нет атмосферы: последних людей ждет не возрождение, а смерть. Наконец гигантские машины приводятся в действие, купол медленно открывается. Коленопреклоненная толпа ждет солнца. «У многих вырывается стон. Затем в диком исступлении все подымаются с колен. Глаза людей расширены, руки простерты. И медленно, медленно, вся стихнувшая зала обращается в кладбище неподвижных скорченных тел».

После этих «космических утопий» идут «необыкновенные истории» о загадках человеческого сознания. В «Архиве психиатра» мы находим рассказ о женщине, которая разговаривает со своим двойником в зеркале. Двойник приобрел над ней таинственную власть, втянул ее в зеркало, а сам занял ее место в действительной жизни. Героине удалось наконец победить двойника и снова водворить его в зеркало. Теперь она в психиатрической больнице и ее мучит вопрос: кто она — настоящая или та, «зеркальная».

Из всех причудливых и неправдоподобных историй, собранных в «Земной оси», выделяется уголовное происшествие «Сестры» (Из судебных загадок). Оно навсегда останется памятником пресловутого «style moderne», образцом претенциозной утонченности à la Пшибышевский. В девятисотых годах эта декадентская эротика и эстетика могли казаться «новым искусством». Герой повести — Николай — муж Лидии и любовник ее двух сестер — Мары и Кэт. Ему снится бредовой сон: сестры по очереди приходят к нему и произносят длинные монологи о страсти, любви и нежности. Они жалуются, укоряют, грозят. В ужасе он просыпается. Входит Мара и ведет его в гостиную: там на диване тела убитых ею Кэт и Лидии. При виде мертвых любовники обнажаются, медленно опускаются на ковер и предаются страсти. Было вино, и запах крови, и «экстазы истомы». Наутро полиция нашла четыре трупа.

Рассказы Брюсова отличаются одним достоинством— максимализмом. Он последователен и решителен. Подражая своим образцам, доводит их темы и приемы до крайней точки. Его пастиши — систематическое «reductio ad absurdum». В книге его причуды декадентства показаны сквозь увеличительное стекло.

Критика встретила Брюсова-прозаика сурово. Недавний друг Г. Чулков, обиженный «чистосердечным признанием» поэта по поводу «мистического анархизма», поместил в журнале «Перевал» уничтожающую статью.

«Новая книга В. Брюсова, — писал он, — итог десятилетней работы. Она свидетельствует о похвальном трудолюбии автора. Впрочем, „Земная ось“ художественной ценности не представляет никакой. По справедливому признанию самого Брюсова, все рассказы в этой книге являются подражаниями то Эдгару По, то А. Франсу, то Пшибышевскому. „Земная ось“ напоминает нам о крушении некоторого миросозерцания. Банкротство уединенной души — вот итог десятилетней работы. Это миросозерцание определяется как ложный индивидуализм, то есть такой „индивидуализм“, который по своей религиозно-философской слепоте мечтает утвердить себя вне общественности. Отсюда бескровность, бездушность и реакционность этого „искусства“, которое связывает себя с этим внешне понятым индивидуализмом. Отсюда и близость такого искусства к тому механическому началу, к той неумной пшибышевщине, которая так мила сердцу европейского мещанина-эстета. „Земная ось“— книга механическая по преимуществу. Брюсов готов, по-видимому, сказать себе: „Sta, miles, hic optime manebimus“. Разве optime? Это уже самоубийственно. Что еще поражает в книгах, подобных „Земной оси“, — это неискушенность их авторов: за „ужасным“ лицом и „наполеоновской“ позой вдруг открывается благонамеренный потомственный почетный гражданин; за гимном „утонченному“ разврату — невинные и скучные грехи обывателя; за „дерзновением мысли“ — идейная импотенция».

Такой обиды Брюсов перенести не мог: Чулкову было дано понять, что его сотрудничество в «Весах» нежелательно, — и он поспешил заявить о своем уходе. Брюсов написал ему письмо, после которого всякие отношения между ними прекратились. Вот письмо Брюсова (30 апреля 1907 г.).

«Милостивый государь, Георгий Иванович! М. Р. Ликиардопуло уже известил Вас, что по Вашему желанию, имя Ваше из списка сотрудников „Весов“ вычеркнуто. К сожалению, не могу разделить Вашего взгляда на Вашу „критическую заметку“ в „Перевале“ о моей книге, ибо меньше всего вижу в этой заметке критика. Особенно меня удивило, что Вы позволили себе прием, совершенно недопустимый в литературе: привели несколько строк из моего частного письма к Вам.[18] Я хотел даже по этому поводу написать письмо в редакцию „Перевала“, но это значило бы придавать Вашей заметке большее значение, нежели она имела.

Участвовать в Вашем альманахе „по понятным Вам причинам“ — не желаю. С совершенным почтением,

Валерий Брюсов».

В дневнике Брюсова 1908 год назван «годом неудач»: он отмечает провал переведенной им пьесы д'Аннунцио «Франческа да Римини», смерть актера Ленского, общее враждебное настроение к «декадентам» и «выпады печати». Брюсов несколько преувеличивает: «враждебные настроения» не колеблют установившейся его репутации «первого русского поэта», а «выпады печати» только увеличивают интерес к нему широкой публики. В 1908 году выходят два монументальных тома полного собрания его стихотворений под общим заглавием «Пути и перепутья».[19] Появляется в печати «Франческа да Римини» д'Аннунцио, переведенная Брюсовым в сотрудничестве с В. Ивановым («Пантеон». СПб., 1908) и, наконец, издается отдельной книгой первая часть романа «Огненный Ангел», главы которого печатались в журнале «Весы». (В. Брюсов. «Огненный Ангел». Повесть XVI века в двух частях. Часть первая. «Скорпион». Москва, 1908.)

Роман Брюсова был встречен критикой с холодным недоумением; критерий оценки отсутствовал: ни под один из существовавших в русской литературе жанров он не подходил. Для исторического романа он был слишком фантастическим, для психологического — слишком неправдоподобным. Никто не оценил попытку автора пересадить на русскую почву жанр западноевропейской авантюрной повести, традиция которой восходит к средневековой легенде о докторе Фаусте. Брюсов ставил себе формальную задачу— создать новый вид повествования, полный увлекательного действия, событий, приключений, драматических столкновений, таинственных явлений. «Огненный Ангел» — плод длительных занятий автора средневековыми «тайными науками». Содержание романа излагается в следующей стилизованной форме: «„Огненный Ангел“ или правдивая повесть, в которой рассказывается о дьяволе, не раз являвшемся в образе светлого духа одной девушке и соблазнившем ее на разные греховные поступки, о богопротивных занятиях магией, гоетейей и некромантией, о суде над оной девушкой под председательством его преподобия архиепископа Трирского, а также о встречах и беседах с рыцарем и трижды доктором Агриппою из Неттесгейма и доктором Фаустом, записанная очевидцем».

По сложному своему построению роман Брюсова напоминает «Эликсир сатаны» Гофмана. Но авантюрный элемент, удивительные приключения и «чертовщина» соединяются в нем с педантической «научностью». Автор приложил к своей повести многочисленные «объяснительные примечания», свидетельствующие о его солидной эрудиции в оккультных науках. Брюсов хочет не только «занимать» читателя, но и поучать его — и эти противоречивые тенденции мешают непосредственности впечатления. Фантастика Брюсова всегда строго документирована, повествование стилизовано, «таинственность» проверена разумом. И все же, несмотря на недостатки романа— рассудочность, эклектизм, подражательность, — он читается с захватывающим интересом. У Брюсова есть настоящий дар рассказчика.

В фабуле «Огненного Ангела» — сложном романе à trois одержимой девушке Ренаты, Рупрехта и графа Генриха — стилизованы события личной жизни поэта. Истерическая Рената, разрываемая между любовью к «светлому духу» Генриху и «земному любовнику» Рупрехту, отражает черты Нины Ивановны Петровской; в графе Генрихе преломился довольно причудливо образ «мистика» Андрея Белого; в Рупрехте есть автобиографические черты самого автора. Но эта «реальность» погружена в оккультный туман германского Возрождения и вставлена в историческую раму Кельна XVI века.

Герой повести Рупрехт, гуманист и воин, возвращается из Америки, где он провел пять лет. На Дюссельдорфской дороге, в одинокой гостинице, он знакомится с одержимой злым духом прекрасной девушкой Ренатой. Она рассказывает ему свою историю. Когда ей было восемь лет, к ней явился огненный ангел Мадиэль и обещал ей вернуться снова в человеческом образе. И действительно, через несколько лет к ней пришел белокурый граф Генрих фон Оттергейм и увез ее в свой замок. Но любил он ее недолго. После его исчезновения ее стали терзать злые духи.

Рупрехт сопровождает Ренату в Кельн, где она разыскивает графа Генриха. Поиски ее бесплодны; от отчаяния она заболевает; Рупрехт становится ее рабом и под ее влиянием начинает заниматься магией: автор рассказывает со всеми живописными подробностями о полете своих героев на шабаш ведьм, о вызове дьявола, о содержании книг по демонологии. Чтобы помочь Ренате, Рупрехт отправляется к великому магу Агриппе Неттесгеймскому и ведет с ним длинные беседы о единстве природы и божественном плане мироздания. Вернувшись к Ренате, он снова загорается страстью к ней: она становится его возлюбленной, но требует, чтобы он убил Генриха. На дуэли Генрих ранит Рупрехта; Рената терзает его своей страстью, в которой сплетаются ненависть, жажда искупления и сознание греховности. Наконец несчастная девушка внезапно покидает своего ненавистного возлюбленного. Рупрехт встречается с доктором Фаустом и Мефистофелем. Развязка романа происходит в подземелье женского монастыря святого Ульфа. Рупрехт сопровождает архиепископа Трирского, которому поручено судить одну монахиню, одержимую злыми духами. В жертве инквизиции Рупрехт узнает Ренату; он пытается ее похитить, но она умирает с радостным сознанием, что ангел Мадиэль ее простил и что страданием она искупила свой грех. Рупрехт снова уезжает в Америку.

В авантюрном романе действующим лицам полагается быть динамическими двигателями, а не психологическими субъектами. Герои Брюсова — превосходно сработанные автоматы, Действующие и разговаривающие в стиле XVI века. Но среди них есть одно исключение: в вымышленной «исторической обстановке» главная героиня Рената сохраняет живое человеческое лицо. Брюсов довольно точно передает свои наблюдения над болезненно раздвоенной и истерически-противоречивой натурой Нины Петровской. Но, пытаясь объяснить ее «загадочность», он упрощает и рационализирует ее. В его изображении мистическая основа ее натуры, связанная с обостренным чувством греха и жаждой искупления, ее стремление к святости и обреченность на «падения», ее воспаленное воображение и неутолимая потребность в любви превращены в патологические симптомы; на примере Ренаты иллюстрируется истерия средневековых ведьм; их мистический опыт истолковывается как психическая болезнь.

Роман Брюсова полон «чертовщины»: тут и трактаты по демонологии, и полеты на шабаш, и опыты практической магии, и процессы ведьм, но все эти явления автор оценивает эстетически и ни в какую «таинственность» не верит. Оккультные науки он «изучает», но они глубоко чужды его рассудочной натуре.

Летом 1908 года Брюсов с женой предпринимает большое путешествие по Европе: они объезжают всю Италию, Южную Францию, часть Испании и живут некоторое время в Париже. Отсюда поэт едет в Бельгию, где знакомится со своим «кумиром», Эмилем Верхарном. В Италии Брюсов с огромным увлечением переживал античный мир: проводил целые дни на Форуме и Палатине, ездил в Геркуланум и Помпею. Он почувствовал древний Рим как родину своей души.

1909 год ознаменовался юбилейным чествованием Гоголя. В торжественном заседании Общества любителей российской словесности с блестящей и смелой речью выступил Брюсов. Он начал с резкого протеста против традиционного понимания Гоголя как реалиста-бытописателя. Гоголю совершенно чуждо чувство действительности: он мечтатель и фантаст. Основная черта его души — стремление к преувеличению, к гиперболе. Создания Гоголя — великие и страшные карикатуры. Все явления, все предметы, все чувства Гоголь переживает в предельном напряжении.

Речь Брюсова вызвала резкие протесты слушателей: аплодисменты смешивались с шиканьем. В критике выступление Брюсова было признано оскорблением памяти Гоголя. Между тем Брюсов первый открыл подлинное лицо великого русского фантаста и положил начало изучению гоголевского словесного мастерства (работы Мережковского, В. Розанова и А. Белого). Из всех критиков один Розанов оценил значение доклада Брюсова. Он писал: «Очень умна, смела и дерзка речь Брюсова».[20]

ГЛАВА ПЯТАЯ (1909–1916)

В 1909 году выходит новый сборник стихов Брюсова «Все напевы» (В. Брюсов. «Пути и перепутья». Собрание стихов. Том 3. «Все напевы» (1906–1909). «Скорпион». Москва, 1909[21]). В предисловии к нему автор пишет:

«Во всяком случае, III том я считаю последним томом „Путей и перепутий“. Эти „пути“ пройдены мной до конца и менее всего склонен я повторять самого себя. Я уверен, что в поэзии, и не только русской поэзии, есть еще бесконечное число задач, никем не решенных, тем, почти никем не затронутых, и средств, совершенно неиспользованных».

«Все напевы» — завершение прошлого, но не начало будущего. Прежде чем пуститься в новые скитания и искания, поэту хочется остановиться на вершине, достигнутой им в «Stephanos». После победоносного похода полководцу отрадно обозреть завоеванные им страны. В сборнике «Все напевы» собраны трофеи, перечислены все победы. Это— мгновение отдыха и торжества. Поэтический конквистадор превращается в колонизатора открытых им областей: его задача— организовать новый мир, наложить на него печать возможного совершенства. «Все напевы» — книга стихотворного мастерства, а не поэтического искусства. Темы и сюжеты, намеченные в «Stephanos», подвергаются новой, более утонченной разработке. Форма преобладает над содержанием. «Все в жизни лишь средство для ярко-певучих стихов». В обращении к поэту Брюсов излагает свое «profession de foi» — свою формальную эстетику.

Ты должен быть гордым, как знамя,
Ты должен быть острым, как меч;
Как Данту, подземное пламя
Должно тебе щеки обжечь.
Всего будь холодный свидетель,
На все устремляя свой взор,
Да будет твоя добродетель —
Готовность взойти на костер.
Быть может, все в жизни лишь средство
Для ярко-певучих стихов,
И ты с беспечального детства
Ищи сочетания слов.
В минуты любовных объятий
К бесстрастью себя приневоль,
И в час беспощадных распятий
Прославь исступленную боль.

Холодное внимание и бесстрастие — добродетель поэта; мир и жизнь — только материал для «сочетания слов». Важно не «что», а «как»; содержание «ярко-певучих стихов» — безразлично. Во «Всех напевах» мы встречаем уже знакомые нам отделы: «Вечеровые песни», «Мгновения», «Эротика», «Женщина», «В городе», «Правда вечная кумиров», «Современность»; автор пытается исчерпать все художественные возможности этих мотивов. Он утончает, совершенствует приемы выражения, разнообразит ритмы, усложняет рифмы, усиливает звучания. В области стихотворной техники им достигается нередко подлинная виртуозность. Перед нами, как на параде, проходят все поэтические жанры: элегии, буколики, оды, послания, эпос, секстины, октавы, рондо, газэллы, триолеты, дифирамбы, акростихи, романтические поэмы. Эти «поэтические упражнения» свидетельствуют о «бесстрастном» мастерстве поэта: форма не выражает содержания, а наложена на него по произволу автора. Так, привычная для Брюсова тема об «ужасе сладострастия» облекается в жеманные созвучья триолета:

Неспешный ужас сладострастья,
Как смертный холод лезвия,
Вбирает жадно жизнь моя.
Неспешный ужас сладострастья
Растет, как бури шум, — и я
Благословляю стоном счастья
Неспешный ужас сладострастья,
Как смертный холод лезвия.

Как и в предыдущих сборниках Брюсова, во «Всех напевах» эротическая тема занимает центральное место. Она по-прежнему кажется автору неисчерпаемым источником «словесных сочетаний». В разработке ее он достигает настоящей виртуозности. Мелодическая длительность строфы достигается приемом слияния нескольких четырехстопных ямбов:

Я был простерт, я был как мертвый.
Ты богомольными руками мой стан
безвольный обвила,
Ты раскаленными устами мне грудь и плечи,
лоб и губы, как красным углем, обожгла.
Такая же широта напева создается медленным шестистопным ямбом:
Идем творить обряд; не в сладкой, детской дрожи,
Но с ужасом в зрачках — извивы губ сливать
И стынуть, чуть дыша, на нежеланном ложе,
И ждать, что страсть придет, незваная, как тать.

Для усиления мелодической линии стихотворения Брюсов очень искусно пользуется повторами.

Сиянье глаз твоих благословляю!
В моем бреду светило мне оно.
Улыбку уст твоих благословляю!
Она меня пьянила, как вино.
Твоих лобзаний яд благословляю!
Он отравил все думы и мечты.
…………….
За все, за все тебя благословляю
За скорбь, за боль, за ужас долгих дней…
Повторы создают новую динамику стиха:
Красный огонь, раскрутись, раскрутись!
Красный огонь, взвейся в темную высь!
Красный огонь, раскрутись, раскрутись!

Особое внимание посвящает поэт рифмам: борется с «легкими» банальными рифмами, изгоняет рифмы неточные и тусклые, вводит неожиданные и изысканные созвучья. В поисках оригинальности он часто не соблюдает меры. Так, стихотворение «Голос мертвого» построено на «tour de force»: «в трауре» рифмует с «на яворе», «девица» с «глядится», «кладбище» с «клад ищи», «камне» с «верна мне», «тление» с «весеннее».

Более ценна попытка автора овладеть рифмами с ударениями на пятом слоге с конца (стихотворение «Холод»):

Холод, тело тайно сковывающий,
Холод, душу очаровывающий…
От луны лучи протягиваются,
К сердцу иглами притрагиваются.
………………
Снег сетями расстилающимися
Вьет над днями забывающимися,
Над последними привязанностями,
Над святыми недосказанностями.

Звуковое оформление брюсовского стиха (так называемая оркестровка) заслуживает отдельного исследования. Поэт с огромным искусством пользуется внутренними рифмами, ассонансами, аллитерациями, звуковыми повторениями; изобретательность его неисчерпаема. Ограничимся одним примером (стихотворение «Осеннее прощание эльфа»):

В небе благость, в небе радость. Солнце льет
живую
сладость. Солнцу — верность, солнцу —
вздох!
Но листок родного клена, прежде сочный
и зеленый,
наклонился и засох.
В небе снова ясность мая, облака уходят, тая,
в завлекательную даль.
Но часы тепла короче, холодней сырые ночи,
отлетевших птичек жаль!..

В своей рецензии на «Все напевы» («Весы» № 5, 1909 г.) Сергей Соловьев отмечает две основные черты поэзии Брюсова: «1) Математическую точность слов. Его строфа замкнута, как алгебраическая формула. Это свойство Брюсов заимствовал у Баратынского, видоизменив и развив его. 2) Романтическую нежность чувств, общую с Жуковским».

Эти две стихии в поэзии Брюсова — пластическую и музыкальную — можно иллюстрировать двумя блестящими примерами. Вот ода «Хвала человеку» — классическая риторика «высокого стиля», звучащая «латинской медью»:

Молодой моряк вселенной,
Мира древний дровосек,
Неуклонный, неизменный,
Будь прославлен, Человек!
По глухим тропам столетий
Ты проходишь с топором,
Целишь луком, ставишь сети,
Торжествуя над врагом!
Камни, ветер, воду, пламя
Ты смирил своей уздой,
Взвил ликующее знамя
Прямо в купол голубой.
И заключительная строфа:
И насельники вселенной,
Те, чей путь ты пересек,
Повторят привет священный:
Будь прославлен, Человек!

А вот романтическая мелодичность, школа Жуковского, прошедшая через завет Верлена: «de la musique avant toute chose» (стихотворение «Ранняя осень»). Прелестна первая строфа:

Ранняя осень любви умирающей.
Тайно люблю золотые цвета
Осени ранней, любви умирающей.
Ветви прозрачны, аллея пуста,
В сини бледнеющей веющей, тающей
Странная тишь, красота, чистота.

Свою статью о стихах Брюсова С. Соловьев заканчивает очень важным выводом: «„Все напевы“ окончательно показывают, что стих Брюсова, как и субстанция его творчества, при несомненной близости к Жуковскому и Баратынскому почти противоположны Пушкину. Если Брюсов пользуется пушкинскими приемами, то чувствуется напряженность, отсутствие искренности. У Пушкина— славянская свирель, безбрежность, самозабвенная музыка. У Брюсова — римская медь и судорога современного города». Эта органическая, исконная противоположность «поэтических субстанций» Пушкина и Брюсова проявится с неоспоримой убедительностью в неудачной попытке Брюсова закончить «Египетские ночи» Пушкина. «Все напевы» — отдых на вершине. «Пути и перепутья» пройдены до конца.

Лето 1909 года Брюсов с женой проводят в Южной Германии, Швейцарии, Париже и Бельгии. В Париже Брюсов работает над романом «Семь смертных грехов» и над поэмой «Атлантида». Оба произведения остаются незаконченными.

В 1909 году символическое движение в России переживает тяжелый кризис: появляются новые течения в искусстве, новые школы, громко заявляющие о конце символизма. Резко ставится вопрос о прекращении издания «Весов». С трудом удается обеспечить существование журнала на 1909 год. Помещая в № 11 «Весов» за 1908 год заметку о подписке на «Весы» 1909 г., редакция решительно выступает на защиту символизма. «В искусстве, — заявляет она, — мы признаем символизм единственным истинным методом творчества. Понимая, что миросозерцание передовых умов недавнего прошлого, которое можно определить названием „крайний индивидуализм“, ныне отжило свой век, мы охотно присоединяемся ко всем исканиям новых кругозоров духа… Но „Весы“ решительно отделяют от вопроса об индивидуализме вопрос о символизме, как методе творчества. „Весы“ полагают, что то движение в искусстве и литературе, которое возникло в конце XIX века и известно под именем символизма, еще далеко не исчерпано». Эта точка зрения определяет отрицательное отношение журнала к тем «деятелям искусства», которые или отрицают символизм, или спешат на его место подставить «нечто новое».

За последний, 1909 год существования «Весов» борьбу за символизм на страницах журнала ведет «неистовый Эллис» (как его называли). Он довольно ловко отстреливается от наступающих врагов, полемизирует с «сверхиндивидуалистами», «мистическими анархистами», «сверхэстетами», «соборными индивидуалистами», «мистическими реалистами» и прочими «мистическими хулиганами» (выражение Мережковского); почтительно спорит с Вячеславом Ивановым, призывающим к «соборному действу», и с Мережковским, требующим, чтобы русская литература перешла наконец от слов к делу.

В этой безнадежной борьбе бывший идеолог символизма Брюсов не принимает никакого участия. В № 2 «Весов» за 1909 год он помещает следующее «письмо в редакцию»: «Дорогой Сергей Александрович.[22] С января 1909 года обстоятельства моей личной жизни и разные предпринятые мною работы заставляют меня несколько видоизменить мои отношения к „Весам“. Надеясь быть по-прежнему деятельным сотрудником „Весов“, я, вероятно, не буду иметь возможность содействовать журналу чем-либо иначе».

К концу 1909 года редакция принимает решение прекратить «Весы». Но первый русский символический журнал желает умереть «en beauté». Редакция обращается к читателям с гордым манифестом, в котором поражение истолковывается как победа. Существование «Весов» становится ненужно, ибо идеи их восторжествовали и цель их достигнута.

Эта статья— шедевр дипломатического красноречия. Никаких внешних причин, — заявляет редакция, — вызывающих необходимость приостановки журнала, решительно нет… Причина, побуждающая нас приостановить «Весы», — не поражение, а, напротив, достижение некогда поставленной нами себе цели… Всегда существовала та или иная ощутимая разница во взглядах различных членов идейной группы, сконцентрированной около «Весов»; между крайним эстетизмом раннего Бальмонта, между индивидуалистическими по существу и классическими по форме созерцаниями В. Брюсова, универсальным дионисизмом В. Иванова, крайне подчеркнутым мистицизмом З. Гиппиус, романтическими стремлениями А. Блока, синтетическим ницшеанством А. Белого и крайним бодлэризмом позднее примкнувшего к «Весам» Эллиса…

Просветительная роль «Весов» усиливалась и усложнялась тем, что за все время своего существования «Весы» стояли в теснейшей идейной и внешней связи с книгоиздательством «Скорпион», разнообразная деятельность которого была вдохновлена той же идейной программой, которой держались «Весы»… «Весы» были тем гнездом, где вылупились из скорлупы и оперились целые поколения русских писателей… Эти две линии «Весов»— проповедь новых идей и культура молодых дарований— в результате и создали «символическое движение» в России. Возникшие позже журналы, как «Искусство», «Золотое руно», «Перевал», «Аполлон», и книгоиздательства, как «Гриф», «Оры», «Мусагет», оказались под несомненным преемственным воздействием идей, воспринятых и привитых русскому обществу «Весами». В свою очередь, служа новым веяниям, «Весы» никогда не были беспочвенным, оторванным от идейных традиций органом, являясь достойным преемником таких высококультурных и идейно-передовых органов, как «Северный вестник», «Мир искусства» и «Новый путь».

«Вместе с победой идей символизма в той форме их, в какой они исповедовались и должны были исповедоваться „Весами“, ненужным становится и сам журнал. Цель достигнута и eo ipso средство бесцельно! Растут иные цели! В заключение же мы считаем необходимым еще раз высказать наше глубокое убеждение в том, что если другой, новый путь и поведет нас и других искателей в другие сферы и к другим целям, то все же начнется он от того места, где мы стоим сейчас, где кончился этот наш путь».

В «Автобиографии» Брюсов пишет: «С прекращением „Весов“ я стал помещать свои произведения в „Русской мысли“ и через год, с осени 1910 г., был приглашен редакцией журнала заведовать литературно-критическим отделом. Эта моя деятельность в редакции „Русской мысли“ длилась более двух лет, до конца 1912 года». А в «Дневнике» мы находим краткую запись 1909 года: «Я оставляю „Весы“… Три тягостных месяца в Москве. Сотрудничество в „Русской мысли“. Знакомство с П. Б. Струве. Человек оригинальный. Меткие слова».

Интересные подробности об этом периоде жизни Брюсова сообщает в своих воспоминаниях З. Гиппиус. «Очень скоро по возвращении в Россию, — пишет она, — мы поехали в Москву. „Русская мысль“ перешла тогда в заведование, П. Б. Струве, Кизеветтера, Франка и других… Струве пригласил меня и Мережковского заведовать литературным отделом „Русской мысли“, и для ознакомления с редакцией и нашими обязанностями мы в Москву и поехали. Московское кипение поразило нас еще более, чем петербургское. Не говорю о Воздвиженке, степенной редакции „Русской мысли“, — там была сравнительная тишина. Но где крутились Золотые руна, Альционы, да и Весы и Скорпионы, был сущий базар…

Вот и Брюсов, тоже изменившийся. Нервный, порывистый, с более резкими движениями, злее, насмешливее. Брюсов покинул Цветной бульвар и отцовскую квартиру в деревянном флигеле, за дворовыми сугробами. И он жил теперь не без comfort moderne, в роскошном rez-de-chaussée против Сухаревки, в комнатах с красными стенами и какими-то висячими фонариками».

Мережковские недолго заведовали литературным отделом «Русской мысли». У них начались нелады со Струве. «Дело все более расклеивалось, — продолжает Гиппиус, — пока не пало окончательно. Заведование литературной прозой с нас было снято, мы остались просто сотрудниками, я — ежемесячным литературным обозревателем. Заместителем нашим по части литературной прозы официально стал числиться Брюсов, но фактически он делил работу с самим Струве. Об этой общей работе Брюсов, при наших дальнейших встречах, постоянно говорил. Постоянно на нее жаловался. Неудивительно». З. Гиппиус характеризует Струве: «Немножко тяжелый, упрямый, рассеянный, глубокий и необыкновенно, исключительно прямой». Брюсову, с его диктаторскими замашками, работать со Струве было невыносимо трудно.

С 1910 года в жизни поэта начинается «кабинетный период» — он уходит от журнальной полемики, кружковых выступлений, манифестов о новом искусстве и погружается в свой любимый книжный мир. А. Измайлов, посетивший его в марте этого года, записал свои впечатления: «В остром, внимательном взгляде Брюсова, в его сдержанном спокойствии, под которым чувствуется огненность темперамента, в крепко сдвинутых челюстях, — отчего образовалась даже ранняя складка у носа, во всем складе этого лица, в густом, резко-черном цвете волос бороды есть что-то напоминающее зверя-хищника, насторожившуюся рысь, что-то действительно сильное, железное, непреклонное…

…Целый шкаф французских поэтов от Вольтера до Верхарна… Вот— англичане и полоса влечений к Шекспиру, Байрону, Шелли, Уайльду. Вот полка, посвященная оккультным наукам… Особые полки заняты римской литературой в подлинниках».

Брюсов показывает своему гостю латинские стихи какого-то поэта IV века и восхищается гекзаметрами и пентаметрами, которые можно читать слева направо и справа налево. «Еще год тому назад, — говорит он, — я ушел из „Весов“, именно потому, что почувствовал, каким уже пережиточным, отсталым явлением стала их проповедь».

С наступлением зрелости поэт все больше чувствует себя гуманистом. Даже любовь к поэзии отступает перед неутомимой жаждой познания. Брюсов стремится к универсальности; его идеал Пико делла Мирандола, который мог диспутировать «de omni re scibili». Он изучает языки и приобретает громадную эрудицию во всех областях мировой культуры. В одном черновом наброске поэта мы читаем: «Свободно владея (кроме русского) языками латинским и французским, я знаю настолько, чтобы читать „без словаря“, языки: древнегреческий, немецкий, английский, итальянский; с некоторым трудом могу читать по-испански и по-шведски; имею понятие о языках: санскритском (потому что изучал в университете), польском, чешском, болгарском, сербском. Заглядывал в грамматики языков: древнееврейского, древнеегипетского, арабского, древнеперсидского и японского».

К этому заявлению жена Брюсова делает существенную поправку. «В общем можно сказать, — пишет она, — что у В. Я. невелико было знание каждого языка в отдельности, но он обладал поразительно счастливым даром разбираться, понимать и даже определять стиль художественных произведений на каком бы то ни было языке».

Огненная страсть знания — право Брюсова на духовное благородство. Он был отцом русского гуманизма XX века, подлинным русским Фаустом. Как патетична его черновая заметка о «знании» и «незнании»!

«В чем я специалист? — спрашивает поэт и отвечает: — 1) Современная русская поэзия. 2) Пушкин и его эпоха. Тютчев. 3) Отчасти вся история русской литературы. 4) Современная французская поэзия. 5) Отчасти французский романтизм. 6) XVI век. 7) Научный оккультизм. Спиритизм. 8) Данте; его время. 9) Позднейшая эпоха римской литературы. 10) Эстетика и философия искусства.

Но Боже мой! Как жалок этот горделивый перечень сравнительно с тем, чего я не знаю. Весь мир политических наук, все очарование наук естественных, физика и химия с их новыми поразительными горизонтами, все изучение жизни на земле, зоология, ботаника, соблазны прикладной механики, истинное знание истории искусств, целые миры, о которых я едва наслышан, древность Египта, Индия, государство Майев, мифическая Атлантида, современный Восток с его удивительной жизнью, медицина, познание самого себя и умозрения новых философов, о которых я узнаю из вторых, из третьих рук. Боже мой! Боже мой! Если бы мне жить сто жизней — они не насытили бы всей жажды познания, которая сжигает меня!» Поразительная страница.

Юношеские увлечения — Метерлинк, Верлен, Рэмбо— к 1910 году бледнеют; их место занимают Баратынский, Тютчев и прежде всего и надо всем — Пушкин. Одновременно растет любовь к латинской поэзии, культ великого Вергилия. В краткие минуты отдыха от занятий Брюсов читает романы; любимые его книги «Анна Каренина» и «Братья Карамазовы»; но его продолжают увлекать романы авантюрные и даже детективные. В 1911 году выходят новые произведения Брюсова: 1) Оскар Уайльд. Герцогиня Падуанская. Перевод В. Брюсова. «Польза». Москва, 1911. 2) В. Брюсов. Великий Ритор. Жизнь и сочинения Д. М. Авсония. «Русская мысль». Москва, 1911. 3) В.Брюсов. Путник. Психодрама в 1 действии. «Русская мысль». Москва, 1911. 4) Г. д'Аннунцио. Франческа да Римини. Изд. второе. «Шиповник». СПб., 1911. 5) Верлен. Собрание стихов в переводе В. Брюсова. «Скорпион». Москва, 191 Г.

Из этих сочинений самостоятельную ценность имеет только «психодрама» «Путник». Действие происходит в доме лесника. Поздней ночью стучится путник. Дочь лесника Юлия — одна; она долго не решается отворить. Наконец впускает незнакомца, помогает ему переодеться, дает ему воды. Путник показывает знаками, что он — немой, что пришел издалека и что в этом тайна. Юлия взволнованна: она рассказывает неизвестному всю свою жизнь. Как несчастна она в этой глуши: она — молода, красива, любит наряды, роскошь, мечтает о любви. Но прекрасный принц все не приходит… А может быть, путник и есть тот возлюбленный, которого она ждет столько лет? Юлия приближается к нему, хочет его обнять — и в ужасе останавливается. Путник — мертв.

Этот лирический монолог, претенциозно названный «психодрамой», написан под влиянием интимных драм Метерлинка. В нем есть драматическое движение и лирика «душевной жизни», но достоинства этой сцены испорчены свойственным Брюсову рассудочным скептицизмом.

В течение 1911–1912 годов в «Русской мысли» печатается длиннейший роман Брюсова из римской жизни — «Алтарь Победы». Это — одно из самых неудачных его произведений: деревянные манекены в римских тогах на фоне вполне «исторической» декорации произносят скучнейшие монологи, вполне передающие «стиль эпохи». Роман успеха не имел, и критика обошла его молчанием. В то же время Брюсов предпринимает огромный труд: полный перевод «Энеиды» Вергилия в размере подлинника. 19 января 1912 года, в собрании «Общества свободной эстетики» он читает свой великолепный перевод четвертой песни поэмы.

Это выступление «мэтра символизма» не было лишено «символического» значения. Брюсов как бы открыто заявлял о конце модернизма и о начале нового «неоклассического» искусства. Это событие было отмечено критикой. Ветринский писал в «Вестнике Европы» (№ 2, 1912): «В лице Брюсова, модернистско-символическое течение, выдвинувшееся в конце 90-х годов, сдает свои позиции. В противовес „цветам мистических созерцаний“ мы слышим, что начало всякого искусства— наблюдение действительности. Будущее явно принадлежит какому-то еще не найденному синтезу между реализмом и идеализмом… Прозрачная глубина Пушкина, видимо, уводит Брюсова от той мистической мути, под которой скрывается иногда безнадежно глубокий омут, а иногда — плоская мель».

В 1912 году Брюсов переживает большую личную драму, которая надолго выбивает его из привычного строя литературных занятий. Он знакомится с начинающей поэтессой Надеждой Григорьевной Львовой, и скоро она становится его возлюбленной. Ходасевич пишет: «Она была недурна, умница, простая, душевная; сильно сутулилась… Львова никак не могла примириться с раздвоением Брюсова — между ней и домашним очагом. Он ее приучал к мысли о самоубийстве, подарил револьвер (тот самый браунинг, из которого Нина Петровская стреляла в Белого). 23 ноября, вечером, она позвонила Брюсову, прося приехать. Он сказал, что занят. Позвонила Шершеневичу, предлагая пойти в кинема, — у того были гости. Позвонила Ходасевичу — его не было дома. Она застрелилась. На другой день после ее смерти Брюсов уехал в Петербург и оттуда в Ригу в санаторию».

Период романа со Львовой — черная полоса в жизни Брюсова. Он ведет беспорядочную, распущенную жизнь, злоупотребляет наркотиками (еще в 1908 году Нина Петровская посвятила его в тайны морфия), близок к нервному заболеванию. Об этом новом лице Брюсова вспоминает Гиппиус: «Случился долгий перерыв в наших свиданиях, чуть ли не года на полтора. Когда после этого долгого времени он заехал к нам впервые — он меня, действительно, изумил. Вот он сидит в столовой за столом. Без перерыва курит (это — Брюсов-то!), и руки с неопрятными ногтями (это у Брюсова-то!) так трясутся, что он сыплет пепел на скатерть, в стакан с чаем, потом сдергивает угол скатерти, потом сам сдергивается с места и начинает беспорядочно шагать по узенькой столовой. Лицо похудело и потемнело, черные глаза тусклы, а то вдруг странно блеснут во впадинах. В бороде целые серые полосы, да и голова с белым отсветом. Все говорит, говорит… все жалуется на Струве…»

После самоубийства Львовой Брюсов является к Мережковским. Он «так вошел, так взглянул», пишет Гиппиус, «такое у него лицо было, что мы сразу поняли: это совсем другой Брюсов. Это — настоящий, живой человек. И человек — в последнем отчаяньи… Он был пронзен своей виной, смертью этой девушки, может быть пронзен смертью вообще, в первый раз… К нам тоже больше не пришел. Через несколько времени — письмо из Москвы, еще не брюсовское: теплее, глубже, ближе. Ну, а затем все и кончилось. Когда, много месяцев спустя, мы его опять увидели у себя (чуть ли не перед самой войной), — это был обыкновенный, старый, вечный Брюсов…» В 1912 году выходит седьмой сборник стихотворений Брюсова «Зеркало теней» (Стихи 1909–1912 гг. «Скорпион», Москва, 1912). В предисловии к предыдущему сборнику «Все напевы» поэт заявлял, что все «Пути и перепутья» пройдены им до конца и что повторяться он не намерен. Этого обещания он не сдержал. В «Зеркале теней» нового поэтического слова мы не находим. Снова проходят перед нами образы эротической любви (отделы: «Страсти сна», «Слова тоскующей любви»), снова величественные видения античного мира (отдел «Властительные тени»), снова призрачная жизнь города и пышные стихи о современности. На сборнике лежит печать усталости и однообразия. Неоклассицизм Брюсова медленно, но неуклонно превращается в холодный академизм. И только одна тема, — почти отсутствовавшая в предыдущих сборниках, — радует своей романтической прелестью: это — тема русской деревни, русской смиренной и убогой природы. Горожанин Брюсов видит поля и леса родины сквозь призму поэзии Тютчева, Вяземского и, особенно, Фета. Но он так непосредственно вживается в их душевный и поэтический стиль, с такой легкостью овладевает их художественным языком, что о подражании говорить не приходится. Брюсов продолжает своих предшественников, доводя до предела приемы их словесной выразительности. Шедевром такого «вчувствования» является стихотворение «По меже»:

Как ясно, как ласково небо!
Как радостно реют стрижи
Вкруг церкви Бориса и Глеба!
По горбику тесной межи
Иду и дышу ароматом
И мяты, и зреющей ржи.
За полем усатым, не сжатым
Косами стучат косари.
День медлит пред ярким закатом.
И финал:
Убогость соломенных крыш
И полосы сжатого хлеба!
Со свистом проносится стриж
Вкруг церкви Бориса и Глеба!

А вот — русская осень, увиденная глазами Фета: безмолвные поля, безгласный лес, ветер, бьющий по кустам, синий купол неба, облака и отлетающие журавли («В моей стране»).

Вот— острый и четкий рисунок, бескрасочный и строгий чертеж русского пейзажа («Дома»):

И снова давние картины
(Иль только смутные мечты):
За перелеском луговина,
За далью светлые кресты.
Тропинка сквозь орешник дикий
С крутого берега реки,
Откос, поросший павиликой,
И в черных шапках тростники.
………………..
А дальше снова косогоры
Нив, закруживших кругозор,
Пустые, сжатые просторы
И хмурый, синеватый бор.

Русские просторы, степи, занесенные снегом; звезда в темнеющей лазури; вой голодных волков («Зерно»). Летняя гроза:

Говор негромкого грома
Глухо грохочет вдали…
Все еще веет истома
От неостывшей земли.

Лесная дорога, по которой бредет странник «в сером, рваном армяке» и, наконец, излюбленная тема романтической поэзии — старая, заброшенная усадьба с покосившимися воротами, с вековым парком, с заросшими аллеями «душистых лип».

Эта новая для Брюсова «деревенская тема» разработана с большим искусством. Но это — только блестящие вариации на знакомые мотивы, удачные стилистические упражнения талантливого эпигона.

Непревзойденный мастер «сочетаний слов» поет торжественный гимн «Родному языку». И здесь мы касаемся самого существенного в Брюсове.

Мой верный друг! мой враг коварный!
Мой царь! мой раб! родной язык!
Мои стихи — как дым алтарный!
Как вызов яростный — мой крик!
………………..
Как часто в тайне звуков странных
И в потаенном смысле слов
Я обретал напев — нежданных,
Овладевавших мной стихов.
Нет грани моему упорству.
Ты — в вечности, я — в кратких днях,
Но все ж, как магу, мне покорствуй
Иль обрати безумца в прах!
Но, побежден иль победитель,
Равно паду я пред тобой:
Ты — Мститель мой, ты — мой Спаситель,
Твой мир — навек моя обитель,
Твой голос — небо надо мной.

О «Зеркале теней» с большим вдохновением писал Н. С. Гумилев в «Аполлоне»:

«Завоеватель, но не авантюрист, осторожный, но и решительный; расчетливый, как гениальный стратег, В. Брюсов усвоил все характерные черты всех бывших до него литературных школ, пожалуй, до „эвфуизма“ включительно. Но прибавил к ним нечто такое, что заставило их загореться новым огнем и позабыть прежние распри. Такая доведенность каждого образа до конца, абсолютная честность с самим собой не есть ли мечта для нас, так недавно освободившихся от пут символизма».

Восхваляя Брюсова-«освободителя», Гумилев сознательно забывает, что «путы символизма» сплетены были некогда самим Брюсовым.

В 1913 году поэт выпускает вторую книгу рассказов и драматических сцен, «Ночи и дни» (1908–1912. «Скорпион». Москва, 1913). Это продолжение «Земной Оси» посвящено добросовестному и утомительному изображению «странностей любви». Автор заявляет в предисловии, что повести его объединены общей задачей: «всмотреться в особенности психологии женской души». Но вместо психологии у Брюсова получается патология: сцены эротических извращений, садизма, мазохизма, демонической одержимости и сексуальной истерии поражают своим грубым безвкусием. Рецензент «Киевской мысли» (Л. Войтоловский) справедливо писал: «Правильнее было бы назвать эти рассказы: „кровавые ужасы любви“, ибо Брюсова занимает не любовь сама по себе, а бьющий в нос эротический яд, все болезненные расстройства любви, — крикливые, шумные, безобразно-отталкивающие… Каждая женщина представляет из себя демоническую натуру, стремящуюся превратить любовь в мрачное безумие, в черную мессу… Его опьяненные вакхическим сладострастием женщины имеют слишком трезвый и скучный вид».

После «кровавых ужасов любви» воображение читателя отдыхает на книге воспоминаний Брюсова (В. Брюсов. За моим окном. Воспоминания. «Скорпион». Москва, 1913). В ней простым языком и с эпической неспешностью автор рассказывает о нескольких событиях из своего прошлого: о похоронах Толстого, о работе Врубеля над его портретом, о встрече с Верхарном и дружбе с П. И. Бартеневым.

В 1913 году новое издательство «Сирин», основанное М. И. Терещенко, предприняло издание полного собрания сочинений и переводов Брюсова. В предисловии к первому тому автор сообщает читателям, что «издание рассчитано на 25 довольно объемистых томов, но что, конечно, оно не вместит все, что я написал за 25 лет своей литературной работы». До войны «Сирин» успел выпустить 8 томов «полного собрания», затем деятельность его прекратилась. Брюсов был в полном отчаянии. В 1915 году он писал Иванову-Разумнику: «Собрание моих сочинений было единственным моим достоянием, теперь это достояние у меня отнято. В самом деле, иметь 8 разрозненных томов из 25 в сто, в тысячу раз хуже, чем не иметь ни одного, или иметь все 25». Еще более драматично письмо Брюсова к П. И. Терещенко — сестре Михаила Ивановича: «…Планы теперь разрушены. Можно сказать — это покажется парадоксом, но это только горестная для меня правда — что „Сирин“ лишил меня моих сочинений… Конечно, мои сотоварищи по Вашему издательству — Ф. Сологуб, А. Ремизов, А. Блок и др. — оказались в положении лучшем, нежели я, потому что собрания сочинений Сологуба и Ремизова почти что закончены, А. Блока не начато вовсе, а другие сотрудники „Сирина“, А. Белый, В. Иванов и остальные, участвовали пока только в альманахах». В заключение письма Брюсова предлагает «Сирину» передать ему в кредит экземпляры изданных томов со скидкою в 50 % и обязуется на свой счет продолжать издание. Этот проект остался неосуществленным.[23]

Причудливым памятником печального романа с Н. Г. Львовой осталась книга «Стихи Нелли». С посвящением Валерия Брюсова. (Москва. Кн-во «Скорпион». 1913). Двусмысленное заглавие «Стихи Нелли» может быть прочитано как «стихи, написанные Нелли» и как «стихи, написанные для Нелли». Брюсов перевоплощается в изысканно светскую, элегантную красавицу поэтессу, которая с непосредственностью, граничащей с бесстыдством, рассказывает в стихах о своих любовных переживаниях. Мистификация поэта никого не обманула: под «шикарной» вуалеткой Нелли все узнали знакомое лицо автора «Зеркала теней».

По замыслу автора «Стихи Нелли» должны были раскрыть перед читателем психологический облик современной «свободной» женщины, порожденной буржуазным миром и отравленной всеми ядами большого города. В посвящении «Нелли» Валерий Брюсов подчеркивает «роковой» характер ее поэтической исповеди:

В твоих стихах — печальный опыт
Страстей ненужных, ложных слав,
В них толп несчетных грозный топот,
В них запах сумрачный отрав.

Но на высоте «трагического мироощущения» стихи Нелли не задерживаются. Из нагромождения страстей и изысков получается самая неприглядная пошлость. З. Н. Гиппиус называет Игоря Северянина «обезьяной Брюсова»; он огулом презирает всех современников и почитает только автора «Urbi et Orbi».

…Кругом… бездарь,
И только вы, Валерий Брюсов,
Как некий равный государь.

И действительно, стоит почитать стихи Нелли, чтобы убедиться, с какой неизбежностью «поэзы» Северянина вырастают из лирики Брюсова.

Вот, например, «Листки дневника» Нелли:

Плачущие перья зыблются на шляпах,
Страстно-бледны лица, губы — словно кровь,
Обжигают нервы Lentheric'a запах,
Мы — само желанье, мы — сама любовь.
……………….
Кучер остановит ход у «Эльдорадо»;
Прошуршит по залам шелк, мелькнет перо.
«Нелли! Что за встреча!» — «Граф, я очень рада…»
Шоколад и рюмка трипль-сек-куантро.

Такой же элегантный снобизм в любовных развлечениях с «мальчиком», рот которого похож на «розанчик аленький».

Но, упав на тахту кавказскую,
Приказав подать ликер,
Буду мучить тебя я сказкою,
Глядя на тебя в упор.

В «Стихах Нелли» все пути Игоря Северянина уже предопределены. Автор «Громокипящего кубка» — Немезида Брюсова.

Войну 1914 года Брюсов встретил взрывом патриотического восторга. В июле 1914 года он отправился на фронт в качестве корреспондента «Русских ведомостей». Из Варшавы он писал жене: «Давно тебе хотел написать, что я твердо решил одно. Когда война кончится (а она все же когда-нибудь кончится), мы уедем надолго, на год или более, из Москвы, во Францию или еще куда. Повторяю, я это решил твердо и определенно. Этого хочу. У меня десятки больших вещей (повестей, романов, драм, поэм) в голове. Их надо писать вне всякой суеты. Я убедился, что могу прекрасно жить без Москвы».

Война и революция помешали осуществлению этих планов. Вернувшись с фронта, Брюсов снова погрузился в свои литературные работы. В 1915 году под его редакцией выходит собрание сочинений Каролины Павловой (в двух томах); он переводит «Балладу Рэдингской тюрьмы» О. Уайльда и выпускает в популярном издании «Универсальной библиотеки» сборник «Избранных стихов» (1897–1915). В том же году появляется его «повесть из жизни 60-х годов». «Обручение Даши», материалом для которой послужили отчасти записки его отца. Попытка обновить жанр бытовой повести, закрепить черты старинной купеческой жизни, освежив их семейными воспоминаниями, удается Брюсову только формально. Душа этого «потонувшего мира» остается ему глубоко чуждой. В 1916 году он с увлечением отдается изучению армянской культуры. За полгода изучает армянский язык и прочитывает целую библиотеку книг по Армении. В январе 1916 года ему удается совершить поездку в Тифлис, Баку и Эривань, где он читает лекции об армянской поэзии. В конце 1916 года выходит книга «Поэзия Армении с древнейших времен до наших дней» в переводе русских поэтов — Балтрушайтиса, Бальмонта, Бунина, Брюсова, Ю. Веселовского, Ю. Верховского, В. Иванова, Ф. Сологуба, В. Ходасевича, С. Шервинского и других, под редакцией, со вступительным очерком и примечаниями В. Брюсова. Издание Московского армянского комитета. Москва, 1916.

Брюсову принадлежит большинство переводов, очень точно передающих стиль и ритм подлинников. Из его подготовительных работ к этому сборнику возникла другая его книга: «Летопись исторических судеб Армянского народа от VI века до Р. X. по наше время» (Москва, 1918).

В том же 1916 году выходит новый — восьмой — сборник стихотворений Брюсова— «Семь цветов радуги» (Стихи 1912–1915 гг. Изд. Некрасова. Москва, 1916) О происхождении его автор рассказывает в предисловии: «Книга стихов, получившая теперь название „Семь цветов радуги“, была задумана три года тому назад, при совершенно иных условиях жизни и лично автора и всего русского общества, чем те, при которых она выходит в свет. Тогда, в 1912 году, автор полагал, что своевременно и нужно создать ряд поэм, которые еще раз указали бы читателям на радость земного бытия во всех его формах, и, сообразно с этим, книга должна была получить заглавие: „Sed non satiatus“… Автору казалось, что голос утверждения становится еще более современным и нужным после пережитых испытаний, что славословие бытия приобретает тем больше значения, когда оно прошло через скорбь, что новое и высшее содержание получает формула „Sed non satiatus“, если в нее влагать содержание: „но не утоленный ни радостями, ни страданиями“. Пусть же новое название книги говорит о том же: все семь цветов радуги одинаково прекрасны и все земные переживания, не только счастье, но и печаль, не только восторг, но и боль. Останемся и пребудем верными любовниками земли, ее красоты, ее неисчерпаемой жизненности, всего, что нам может дать земная жизнь — в любви, в познаньи, в мечте».

Со сборника «Семь цветов радуги» начинается поэтический декаданс Брюсова. Гимны и дифирамбы земным радостям, рассчитанные на особую экспрессию, утомляют своим мучительным напряжением.

Руки несытые я простираю
К солнцу и в сумрак опять!
Руки несытые я простираю
К струнам! им должно звучать!

Восторженные восклицания, патетические взывания, обращения, повторения— все средства эмоционального воздействия усилены до предела, голос становится криком, — но холодные стихи не загораются. Особенно неудачны стихи, посвященные войне. Брюсов стремится продолжить традицию тютчевской политической поэзии; ему хочется быть провидцем и философом, но его размышления над судьбами мира не возвышаются над уровнем рассудочной банальности.

Пусть рушатся белые своды,
Пусть с гулом падают столбы: —
Началом мира и свободы
Да будет страшный год борьбы!

Вопрос о призвании России решается в следующей элементарной форме:

Не надо несбыточных грез,
Не надо красивых утопий,
Мы старый решаем вопрос:
Кто мы в этой старой Европе?

Но наряду с «историко-философскими» стихотворениями встречаются и произведения в стиле примитивного патриотического лубка: проклятия «тевтонам», восхваления «союзников», приветствия «братской Польше», ободрения «доблестным бойцам». Брюсов чувствует себя народным поэтом, «певцом в стане русских воинов» и при жизни воздвигает себе величественный памятник. Это самовозвеличение поэта поражает безграничной самоуверенностью. Во «всемирном храме» монумент Брюсова не уступает в пышности памятникам Горация, Державина и Пушкина.

Мой памятник стоит, из строф созвучных сложен,
Кричите, буйствуйте, его вам не свалить!
Распад певучих слов в грядущем невозможен, —
Я есмь и вечно должен быть.
И станов всех бойцы, и люди разных вкусов,
В каморке бедняка и во дворце царя,
Ликуя назовут меня — Валерий Брюсов,
О друге с дружбой говоря.
И фанфара финала:
Что слава наших дней? Случайная забава!
Что клевета друзей? — презрение хулам!
Венчай мое чело иных столетий слава,
Вводи меня в всемирный храм.

ГЛАВА ШЕСТАЯ. (1917–1924)

В 1917 году выходит в свет странная книга: В. Брюсов. Египетские ночи. Поэма в шести главах. Обработка и окончание поэмы А. Пушкина. Альманах «Стремнины» (Москва, 1917 г.).

О том, как Брюсов «дописал» поэму Пушкина, подробно рассказывает В. Жирмунский в своей книге «Валерий Брюсов и наследие Пушкина» (Петербург. Изд. «Эльзевир», 1922).

«Египетские ночи» Брюсова содержат в себе 622 стиха; из них только 111 принадлежат Пушкину. Стремясь продолжать Пушкина, Брюсов коренным образом его «переделал»: эпический рассказ он превратил в лирическую балладу, объективно-сдержанное и спокойно-пластическое повествование перегрузил эмоциональными эффектами. Экзотические аксессуары нагромождены: «пышный пир», ложе, опахала, фимиамы, лампады, факелы. У Пушкина мы читаем: «Горят лампады»; у Брюсова:

Десятки бронзовых лампад
Багряный день кругом наводят.

Брюсов вводит лирические восклицания, повторения, вопросы, многоточия, разукрашивая пушкинскую простоту. Он стремится к возвышенно-патетическому стилю и постоянно срывается в самый плоский прозаизм. Эти стилистические контрасты нередко производят комическое впечатление.

У Брюсова Флавий говорит Клеопатре:

С тобой я, как тебе известно,
До третьей стражи разделял
Твои, царица, вожделенья,
Как муж, я насыщал твой пыл.

О Критоне говорится еще более изысканно:

…Лобзает, весь горя огнем,
Святыни, спрятанные днем,
И каждый волос благовонный
На теле божеском твоем.

И В. Жирмунский приходит к заключению: «Поэма Брюсова — сочинение типично романтическое. Русские символисты всегда оставались чуждыми пушкинской традиции и классическому стилю».

Ю. Айхенвальд («Силуэты русских писателей». Том 3. Новейшая литература. «Слово». Берлин, 1923), остроумно разобрав брюсовское окончание «Египетских ночей», выносит убийственный и несправедливый приговор поэту-символисту: «Брюсову, — пишет он, — не чуждо величие преодоленной бездарности».

Незадолго до февральской революции Брюсов выпускает брошюру «Как прекратить войну?» (Изд. «Свободная Россия». Москва, 1917), в которой с жаром проповедует войну до победного конца. После октябрьской революции он немедленно признает советскую власть. «Еще в начале 1917 года, — пишет он в автобиографии, — я начал работать с советским правительством, что навлекло на меня некоторые гонения со стороны моих прежних сотоварищей» (исключение из членов Литературного общества и т. п.).

Сначала Брюсов поступил на службу в качестве заведующего Московской книжной палатой; с 1918 по 1919 год он состоял в должности заведующего отделом научных библиотек Наркомпроса; в 1919 году перешел на службу в Государственное издательство и в 1920 году организовал Лито (литературный отдел Наркомпроса) и при нем литературную студию.

И. Эренбург, встречавший поэта в Лито, набросал его хлесткую характеристику (И. Эренбург. Портреты русских поэтов. «Аргонавты». Берлин, 1922). «Брюсов, — пишет он, — похож на просвещенного купца, на варвара, насаждающего культуру. В нем — Петр Великий и захолустный комиссар совхоза… Я не забуду его, уже седого, но по-прежнему сухого и неуступчивого в канцелярии Лито. На стенах висели сложные схемы организации российской поэзии — квадраты, исходящие из кругов и передающие свои токи мелким пирамидам. Стучали машинки, множа „исходящие“ списки, отчеты, сметы и наконец-то систематизированные стихи. Брюсов — энциклопедист; он работает над стихами регулярно в определенные часы и может писать все: сонеты, терцины, баллады, триолеты, секстимы, лэ; он изобретатель стихотворной машины».

Эренбург не менее жесток к Брюсову, чем Айхенвальд. Оба метко подмечают в поэте любовь к системе и регламентации — и эту черту преувеличивают до карикатуры. Сухость и педантизм Брюсова не мешали ему быть подлинным поэтом. За первое трехлетие своей «советской» деятельности Брюсов возвращается к своей любимой теме— пушкиноведению. Под его редакцией выходит первый том «Полного собрания сочинений А. С. Пушкина» (Госиздат). Методологические и текстологические принципы, положенные редактором в основу своей работы, вызывают резкую критику пушкинистов— и на первом томе издание прекращается. В 1917 году Брюсов издает полный текст «Гавриилиады» Пушкина («Альциона». Москва, 1917).

Продолжается его работа над техникой русского стиха. В 1918 году выходят его «Опыты по метрике и ритмике, по евфонии и созвучьям, по строфике и формам» (Стихи 1912–1918 гг.) со вступительной статьей «Ремесло поэта» («Геликон». Москва, 1918). Эти показательные упражнения в стихотворной технике находят свое теоретическое завершение в книге 1919 года «В. Брюсов. Краткий курс науки о стихе (Лекции, читанные в студии стиховедения в Москве в 1918 г.). Часть I. Частная метрика и ритмика русского языка» («Альциона». Москва, 1919).

Вместе с А. Белым Брюсов был основателем науки о русском стихе. Он был превосходным педагогом и воспитал целое поколение молодых поэтов.

Еще в 1919 году он вступил в члены коммунистической партии и искренно считал себя новым, советским человеком. Коммунисты, однако, относились к нему с предубеждением. После одного из его докладов в Доме печати Бухарин и Луначарский разгромили его «буржуазную идеологию». «В эту минуту, — пишет Луначарский, — он, несомненно, чувствовал себя несчастным… Теперь нельзя уже не отметить, что Брюсову приходилось проделать в этом отношении очень большую внутреннюю работу. Он гордился тем, что он коммунист».

В 1920 году выходит новый стихотворный сборник Брюсова «Последние мечты. Лирика 1917–1919 гг.» («Творчество». Москва, 1920).[24] Как мало «созвучны» они громкой, шумной, «конструктивной» эпохе! Какие тени наступающего вечера лежат на этих бледных страницах! Стихи потеряли свою «динамическую» энергию; написаны они вяло, усталой рукой; никого ни к чему не призывают, ничего не «славословят», ни о чем не вещают. Автор печально и тихо говорит:

Я сознаю, что постепенно
Душа истаивает. Мгла
Ложится в ней…

Годы страстей, желаний и борьбы прошли:

Я больше дольных смут не вижу,
Ничьих восторгов не делю,
Я никого не ненавижу
И, — страшно мыслить: не люблю.

Бесстрастному взору открывается прошлое, «смысл тысячелетий», мудрость библиотек:

Власть, времени сильней, затаена
В рядах страниц, на полках библиотек,
Пылая факелом во мгле, она,
Порой язвит, как ядовитый дротик.

Вновь наступает весна— сорок пятая весна поэта, — снова «божественная» глубь небес, снова «вешний блеск вокруг». Певец «всех радостей бытия» впервые признается:

Что ж! Пусть не мед, а горечь тайную
Собрал я в чашу бытия!
Сквозь боль души, весну приветствую…

Этот новый надтреснутый звук брюсовской лиры — тень грусти и горечи — делает лицо «гордого завоевателя» человечнее и ближе нам. Недавний богач перебирает свои сокровища: рубины страсти, алмазы мечты, опалы воспоминаний, мистические аметисты, сапфиры стихов — все камни давно стали мертвыми:

Сверкал из вас, в былом, огонь лучистый,
Но вы теперь — лишь груз холодных слов.

Какое трагическое признание. Ученик Орфея, привыкший все звуки жизни и природы облекать в певучие стихи, стоит у конца своего пути:

Так мне ль осилить взвизг трамвайный,
Моторов вопль, рев толп людских?
Жду, на какой строфе случайной
Я с жизнью оборву свой стих.

Новый мир, жестокий и железный, пугает поэта. Жизнь прошумела и промелькнула, как «мировой кинематограф», — кругом расстилается пустыня — «снежная Россия»:

За полем снежным — поле снежное,
Безмерно белые луга;
Везде — молчанье неизбежное,
Снега, снега, снега, снега!

Но воля Брюсова— неукротима; дух «завоевателя» в нем не погас. Он всегда «sed non satiatus». Пусть сгорели страсти и охладели чувства, еще одно счастье осталось — и оно не изменит никогда:

Единое счастье — работа,
В полях, за станком, за столом, —
Работа до жаркого пота,
Работа без лишнего счета, —
Часы за упорным трудом!

В стихотворении «Ожерелье дней» Брюсов с чудовищным прозаизмом заявляет:

Пора бы жизнь осмыслить, подытожить…

И вот результат этого «подытоживания» — полная душевная опустошенность, ледяная пустыня жизни вокруг и — единственное утешение — «работа до жаркого пота». Это все, что осталось от дерзаний «сверхчеловека» и планов «конквистадора».

Последние годы жизни Брюсова полны кипучей деятельности. С 1921 года в 1-м Московском гос. университете он читает курсы по истории древнегреческой литературы, по истории римской литературы эпохи империи и по истории новейшей русской литературы. С того же года он читает восемь недельных часов лекции в Высшем литературно-художественном институте. Л. Гроссман[25] встретил поэта в 1922 году на заседании Академии художественных наук. «Я не сразу узнал Брюсова, — пишет Гроссман. — Поэт сидел в шубе, в косматой шапке, как Некрасов на известном портрете, и на фоне мехового воротника белела совершенно седая бородка. Только пронзительные и яркие глаза так же искристо сверкали из-под густых, заметно седеющих бровей». В 1923 году Гроссман снова встретился с Брюсовым на заседании «комиссии по изданию критиков и публицистов». Брюсов неожиданно сказал: «Следует издать литературно-критические статьи В. В. Розанова, тем более что имеются еще неизданные рукописи его». «Помнится, — продолжает Гроссман, — Брюсов вскоре встал из-за стола и стал быстро и нервно шагать по большому залу, многократно чертя прямоугольники в различных направлениях. В нем было нечто напоминающее быстро шагающего по клетке тигра с равнодушным и неподвижным взглядом. Как всегда, он производил впечатление замкнутого, изолированного, непримиримого, одинокого сознания».

Несмотря на занимаемые им ответственные посты и на принадлежность к коммунистической партии, Брюсов чувствовал себя чужим и ненужным. Советская критика обращалась с ним довольно бесцеремонно. Бывшему мэтру нередко приходилось читать о себе подобного рода заметки: «Брюсов является типичным декадентом-архаистом, поэтом упадочной буржуазии. Таким он остается и сейчас… Для нашего времени брюсовское творчество — сплошная, не знающая исключений, реакция».

Брюсов никогда не любил детей. В воспоминаниях его жены мы находим любопытные подробности. «Если случайно, — пишет И. М. Брюсова, — Валерий Яковлевич застанет меня у ребят, то он, войдя к нам, холодно поздоровается, как со взрослыми, на „вы“ с каждым малышом, не узнавая в большинстве случаев никого из них, и с грустным беспокойством пройдет к себе в кабинет». И вот в последние годы этот холодный и замкнутый человек трогательно привязался к своему маленькому племяннику Коле; он поселил его у себя и все досуги отдавал ему: играл с малышом в охотников на диких зверей, с увлечением собирал для него марки. Брюсов часто хворал, вечера проводил дома, работа его быстро утомляла; лежа на диване, он запоем читал романы Купера, Дюма, Эмара.

Поэт, при жизни воздвигнувший себе великолепный памятник, живший мечтой о римской славе, не мог сойти в могилу без увенчания на Капитолии. Таким Капитолием было для него всероссийское чествование его пятидесятилетнего юбилея 16 декабря 1923 года. В Российской академии художественных наук под председательством Луначарского состоялось торжественное соединенное заседание академии, Юбилейного комитета и Общества любителей российской словесности. После приветственного вступительного слова А. В. Луначарского речи произнесли П. Н. Сакулин, М. А. Цявловский, Л. П. Гроссман, Г. А. Рачинский и С. В. Шервинский.

П. Н. Сакулин назвал юбиляра «классиком символизма». Стихи Брюсова пластичны, выразительны и скульптурны. Он — художник зрения, а не слуха; любит меру, число, чертеж. Он интеллектуален и даже рассудочен. Поэт великих страстей и железной воли всегда пребывает на мировой сцене и шествует по ней торжественно-тяжелой поступью. Брюсов — поэт героического, трагического пафоса.

М. А. Цявловский отметил крупные заслуги Брюсова-пушкиниста, Л. П. Гроссман говорил о тесной связи Брюсова с французскими символистами, Г. А. Рачинский обрисовал деятельность юбиляра в основанном им Высшем литературно-художественном институте. С. В. Шервинский указал на центральную роль Древнего Рима в творчестве Брюсова. В своей ответной речи поэт сказал: «Есть у одного из молодых символистов книга, которая называется „Возвращение в дом отчий“. Мне казалось, что теперь, в последний период моей жизни, я вернулся в „дом отчий“, — так все это мне было просто и понятно. Никакой метаморфозы я в себе не чувствовал. Я ощущал себя тем, чем я был. Все это новое, если оно есть, для меня, как говорили раньше раскольники о Петре Великом, „стариной пахнет“». Брюсов утверждал, что с юных лет он был реалистом и позитивистом и что ему не надо было менять мировоззрение. Теперь он окружен молодежью, верит в нее и счастлив, что ей полезен.

Юбиляр получил грамоту от ВЦИКа, кончавшуюся словами: «За все эти заслуги Президиум Всероссийского Центрального Исполнительного Комитета в день 50-летнего юбилея выражает Валерию Яковлевичу Брюсову благодарность Рабоче-Крестьянского правительства». Чествование Брюсова продолжалось и следующий день. 17 декабря 1923 года в Государственном Большом театре Луначарский снова говорил речь. Был поставлен один акт из «Федры» Расина и акт из драмы Брюсова «Земля». Поэты выступали со стихами. Армянская делегация поднесла поэту национальный музыкальный инструмент.

За последний период жизни 1921–1924 гг. Брюсов издал «Основы стиховедения» (Курс ВУЗ. Гос. изд. Москва, 1924) и пять сборников стихов: 1) В такие дни. Стихи 1919–1920 гг. (Гос. изд. Москва, 1921). 2) Миг. Стихи. 1920–1921 гг. (Изд. Гржебина. Берлин; СПб., 1922). 3) Дали. Стихи 1922 г. (Гос. изд. Москва, 1922). 4) Кругозор. Избранные стихи 1893–1922 гг. (Гос. изд. Москва, 1922). 5) Меа. Собрание стихов 1922–1924 гг. (Гос. изд. Москва, 1924).

Сборник «В такие дни» в торжественно-риторическом стиле прославляет октябрьскую революцию. Россия, остановившая орды Батыя, спасшая Европу от Чингисхана, прославившаяся в «дни революции Петра», бесстрашно идет по своему великому историческому пути.

Что ж мы пред этой страшной силой?
Где ты, кто смеет прекословить?
Где ты, кто может ведать страх?
Нам — лишь вершить, что ты решила,
Нам — быть с тобой, нам — славословить
Твое величие в веках!

Третья осень революции несет родине новые испытания; в городах «бесформенных, беззаборных» люди корчатся от голода и холода, но в гуле орудий, под вопли, под гром — звучат новые гимны.

Над нашим нищенским пиром
Свет небывалый зажжен,
Торопя, над встревоженным миром
Золотую зарю времен.

Как алый всадник, мчится русская революция; весь мир устремил свои взоры на Восток.

Там взыграв, там кляня свой жребий,
Встречает в смятеньи земля
На рассветном пылающем небе
Красный призрак Кремля.

Поэт призывает к героизму тех, кто «посетил сей мир в его минуты роковые». Людям нашего времени нужно быть твердыми, как гранит, со стальной пружиной в груди.

Гордись, хоть миги жгли б, как плети,
Будь рад, хоть в снах ты изнемог,
Что в свете молний мир столетий
Иных ты, смертный, видеть мог!

Брюсов вдохновляет бойцов, воспевает «достижения революции», посвящает гимн «серпу и молоту». Русский патриотизм соединяется в его стихах с пафосом интернационализма. Прошлое сгорело «в огненной купели», — да здравствует будущее:

Грозы! Любовь! Революция! — С новой
Волей влекусь в ваш глухой водомет,
Вас, в первый раз, в песне славить готовый!
Прошлого нет! День встающий зовет!

Брюсов всегда на передовых позициях, всегда на стороне победителей. Он рожден «придворным поэтом», любит силу и власть. Но поэтическое красноречие его — официально и искусственно. Технически стихи его поражают своей беспомощностью.

Следующий сборник, «Миг», еще усиливает впечатление старческого бессилия. Снова крикливые гимны и «красные псалмы», снова нагромождение восклицательных знаков и бесконечных исторических справок. Илион, Гомер, Дант, Пифагор, Виклеф, Гус, Фермопилы, Архимед, Нотр-Дам; снова бодрые призывы к труду и строительству и вялые строфы:

Из войны, из распрь и потрясений
Все мы вышли к бодрому труду;
Мы куем, справляя срок весенний,
Новой жизни новую руду.

Напряженный голос срывается; мажорные песни звучат фальшиво. Стихотворение «Советская Москва» заканчивается непреднамеренно комической строфой:

Есть люди в бессменном плаваньи,
Им нужен маяк на мачте!
Москва вторично в пламени —
Свет от англичан до команчей.

О сборнике «Миг» один из советских критиков писал: «Новая книга Брюсова удручающа, как осенний дождливый день». И, к сожалению, он был прав.

Третьему сборнику, «Дали», предпослано предисловие автора. В нем он заявляет, что поэт должен стоять на уровне современного научного знания. «Вообще, — продолжает Брюсов, — можно и должно проводить полную параллель между наукой и искусством. Цели и задачи у них одни и те же: различны лишь методы». Мечта о создании «вполне научной поэзии» уже давно преследовала рационалиста Брюсова. Диалектический материализм эпохи окончательно утвердил его в этой убийственной затее. Одновременно поэт подпадает под сильное влияние имажинистов и футуристов (особенно Бориса Пастернака). Из сочетания «научности» с «конструктивностью» вырастают самые чудовищные из его произведений. Вот начало стихотворения «Мы и те»:

Миллионы, миллиарды, числа невыговариваемые,
Не версты, не мили, солнцерадиусы, светогода!
Наши мечты и мысли, жалкий товар, и вы,
и мы, и я,
Не докинул никто их до звезд никогда!

А вот призыв к «планетарной революции» и «дерзание» советского Уэлльса:

Но океаны поныне кишат протоплазмами,
И наш радий в пространствах еще не растрачен,
И дышит Земля земными соблазнами
В мириадах миров всех, быть может, невзрачней.
А сколько учиться — пред нами букварь еще!
Ярмо на стихи наложить не пора ли,
Наши зовы забросить на планеты товарищу,
Шар земной повести по любой спирали.

Издав в том же 1922 году сборник избранных стихотворений 1893–1922 годов под заглавием «Кругозор», Брюсов в 1924 году— год своей смерти— выпускает в свет последний сборник стихов, «Меа». В нем поэт-символист соперничает с Маяковским, выходит на площадь, обращается к массам, напрягает свой голос до звериного зыка. В этой несокрушимой воле к жизни, в судорожном усилии быть с молодыми и сильными, сказать самое дерзновенное слово, бросить в мир самый революционный лозунг есть и безумие и величие. Брюсов дает последнюю битву «новому миру» и проигрывает ее. Но поражения своего он никогда не признает и умрет стоя. В этот последний год своей жизни— он уже не сын жалкой планеты земли, а житель вселенной. Русская революция вброшена в междупланетное пространство; через «мироэфирную тишь», через «разные млечности и клубы всяких туманностей» она мчится к созвездию Геракла.

Эй, Европа, ответь, не комете ли
Ты подобна в огнях наших сфер?
Не созвездья ль Геракла наметили
Мы, стяг выкинув — Эс-эс-эс-эр?
Поэт зовет людей на «штурм неба»:
Штурм неба! Слушай! Целься! Пли!
«Allons, enfants…» «Вставай» и «Ça ira»!
Вслед за фарманом, меть с земли
В зыбь звезд — междупланетный аэро!

Усталый, пораженный смертельной болезнью, поэт не думает об отдыхе. Восхождение вечно, воля неугасима, дух несокрушим.

Пятьдесят лет —
пятьдесят вех;
пятьдесят лет —
Пятьдесят лестниц…
Еще б этот счет! — всход вперед!
и пусть на дне —
суд обо мне
мировых сплетниц!

На этой высокой ноте голос его обрывается.

Последнее лето своей жизни Брюсов провел в Крыму. Он гостил у поэта М. Волошина в Коктебеле. Там собралось большое, общество. С. В. Шервинский затеял живой кинематограф: пародию на авантюрный фильм. Брюсов исполнял роль офицера французской службы в одном из африканских фортов. Одним из главных его партнеров был А. Белый, изображавший какого-то международного авантюриста. Л. Гроссман вспоминает: «Ничего строгого, властного, холодного не было в коктебельском Брюсове. Он был прост, общителен и мил. По-отечески снисходительно и дружелюбно вступал в спор с задорными девицами, участвовал в каждой морской или горной экскурсии, в многолюдном обществе молодежи, выступал в диспутах по поводу прочитанных стихов, играл в мяч, налаживал литературные игры… Но тень какой-то глубокой утомленности и скрытого страдания не покидала его. Часто он казался совершенно старым, больным, тяжело изнуренным полувеком своего земного странствия. Когда он сидел иногда согнувшись на ступеньках террасы, в легкой летней сорочке без пиджака, когда, перевязав мучившую его больную руку, жестикулировал во время беседы одной свободной рукой, когда читал в продолжение целого вечера свои новые стихи, которые явно не доходили до аудитории, встречавшей и провожавшей их глубоким молчанием, — в такие минуты что-то глубоко щемящее вызывала в вас фигура старого поэта…»

О встрече с Брюсовым в Коктебеле писал А. Белый («Валерий Брюсов», Россия, 1925): «Мы провели с ним дней десять в уютнейшем доме отдыха поэта М. Волошина; передо мной прошел новый Брюсов, седой и согбенный старик, неуверенно бредущий по берегу моря и с подозрением поглядывающий на солнце. Меня поразили: его худоба, его хилость и кашель, мучительный, прерывающий его речь; по-иному совсем поразили меня: его грустная мягкость, какая-то успокоенность, примиренное отношение к молодежи, его окружавшей, огромнейший такт и умение слушать других».

Вернувшись в Москву, Брюсов заболел крупозным воспалением легких и плевритом. 9 октября 1924 года, в 10 часов утра, он скончался. Его торжественно похоронили на кладбище Новодевичьего монастыря.

КОНСТАНТИН МОЧУЛЬСКИЙ

РУССКИЕ ПОЭТЕССЫ

1. М. ЦВЕТАЕВА И А. АХМАТОВА

Наверное в далеком будущем и для нашей эпохи отыщется изящный синтез. Притупятся противоречия, затушуются контрасты, пестрота сведется к единству, и из разноголосицы получится «согласный хор». Будущий ученый, очарованный гармонией, блестяще покажет «единый стиль» нашего времени. Но как жалко нашей нестройности, нашего живого разнообразия, даже нашей нелепости. И никакая «идея» не примирит нас с превращением в маски тех лиц, которые мы знали и любили.


Сложность и противоречивость — черты нашей эпохи — будем хранить их бережно. Нам ценно сейчас не общее, соединяющее наших поэтов в группы и школы, не элементы сходства — всегда внешние и бессодержательные. Частное, личное, ни на что не сводимое, разъединяющее— вот что интересует нас.


Марина Цветаева — одна из самых своеобразных фигур в современной поэзии. Можно не любить ее слишком громкого голоса, но его нельзя не слышать. Ее манеры порой слишком развязны, выражения вульгарны, суетливость ее нередко утомительна, но другой она быть не хочет, да и незачем. Все это у нее— подлинное: и яркий румянец, и горящий, непокладистый нрав, и московский распев, и озорней смех.


А рядом — другой образ — другая женщина-поэт — Анна Ахматова. И обе они— столь непостижимо различные — современницы.


Пафос Цветаевой— Москва, золотые купола, колокольный звон, старина затейливая, резные коньки, переулки пуганные, пышность, пестрота, нагроможденность быта, и сказка, и песня вольная и удаль и богомольность, и Византия и Золотая Орда.

У меня в Москве—купола горят!
У меня в Москве — колокола звонят!
И гробницы в ряд у меня стоят,
В них царицы спят, и цари.

Вот склад народной песни с обычным для нее повторениями и параллелизмом; Напев с «раскачиванием» — задор молодецкий. Ахматова — петербурженка; ее любовь к родному городу просветлена воздушной скорбью. И влагает она ее в холодные, классические строки.

Но ни на что не променяю пышный
Гранитный город славы и беды.

Цветаева всегда в движении; в ее ритмах — учащенное дыхание от быстрого бега. Она как будто рассказывает о чем-то второпях, запыхавшись и размахивая руками. Кончит — и умчится дальше. Она — непоседа. Ахматова — говорит медленно, очень тихим голосом: полулежит неподвижна; зябкие руки прячет под свою «ложно-классическую» (по выражению Мандельштама) шаль. Только в едва заметной интонации проскальзывает сдержанное чувство. Она — аристократична в своих усталых позах. Цветаева — вихрь, Ахматова — тишина. Лица первой и не разглядишь — так оно подвижно, так разнообразна его мимика. У второй — чистая линия застывшего профиля. Цветаева вся в действии — Ахматова в созерцании,

одна едва улыбается,
там где другая грохочет смехом.

Лирика Ахматовой насквозь элегична — страдальческая любовь, «душная тоска», муки нелюбимой или разлюбленной, томление невесты по мертвому жениху; фон ее — четыре стены постылой комнаты; мучительный недуг, приковывающий к постели. За окном метель — и она одна в надвигающихся сумерках. Поэзия Цветаевой пышет здоровьем, налита знойной молодой кровью, солнечна, чувственна. В ней исступление, ликование, хмель.

Кровь, что поет волком,
Кровь — свирепый дракон,
Кровь, что кровь с молоком
В кровь целует — силком.

Первая — побежденная, покорная, стыдливая, вторая — «царь-девица», мужественная, воинственная, жадная, и в любви своей настойчивая и властная. Цепки ее пальцы, крепки объятия: что схватит — не выпустит. Весь мир — ее; и все радости его перебирает она, как жемчужины на ладони — сладострастно и бережно. Мало ей и земель, и морей, и трав, и зорь. Все ищет, все бродит по степям, да по «окиану»: глаза зоркие, сердце ненасытное.


Ахматова восходит по ступеням посвящения: от любви темной к любви небесной. Истончилось лицо ее, как иконописный лик, а тело «брошено», преодолено, забыто. Прошлое лишь во снах тревожит, вся она в молитве, и живет в «белой светлице», в «келье». Цветаева — приросла к земле; припала к ней, пахучей и теплой, и оторваться не может. Она — ликующая, цветущая плоть. Что ей до Вечности, когда земная жажда ее не утолена и неутолима.

Пью, не напьюсь. Вздох — и огромный выдох
И крови ропщущей подземный гул.

Одна уже в царстве теней: другая еще не постигает возможности смерти.

Я вечности не приемлю
Зачем меня погребли?
Я так не хотела в землю
С любимой моей земли.

Она любит благолепие церкви, торжественность обряда, сладость молитвы. Она богомольна, но не религиозна. Как различно выражается у Ахматовой и у Цветаевой любовь к России! Первая возвышается до истинного пафоса, становится молельщицей за несчастную «темную» родину. Она отрекается от всего личного, отгоняет от себя последние «тени песен и страстей», для нее родина в духе и она молится

Чтобы туча над темной Россией
Стала облаком в славе лучей.

У другой — не скорбь души, а страшный вопль терзаемого тела. Что ей до того, что убитые станут «божьего воинства новыми воинами»— все они ее сыновья, ее плоть. Она загораживает их собой, как мать своих детей, и диким звериным голосом воет над их трупами.


Это причитание: — быть может самое сильное, из всего написанного Цветаевой.

И справа и слева
Кровавы зевы.
И каждая рана:
                      — Мама
И только и это
И внятно мне, пьяной,
Из чрева — и в чрево:
                      — Мама!
Все рядком лежат,
— Не развесть межой.
Поглядеть: солдат!
Где свой, где чужой?
……………………..
Без воли — без гнева —
Протяжно— упрямо —
До самого неба:
                      — Мама!

Искусство Ахматовой — благородно и закончено. Ее стихи совершенны в своей Простоте и тончайшем изяществе. Поэт одарен изумительным чувством меры и безукоризненным вкусом. Никаких скитаний и метаний, почти никаких заблуждений. Ахматова сразу выходит на широкий путь (уже в первом ее сборнике «Вечер» есть шедевры) и идет по нему с уверенной непринужденностью. Цветаева, напротив, все еще не может отыскать себя. От дилетантских, институтских стихов в «вечерний альбом» (заглавие первого ее сборника) она переходит к трогательным мелочам «Волшебного Фонаря», мечется между Брюсовым и Блоком, не избегает влияния А. Белого и Маяковского, впадает в крайности народного жанра и частушечного стиля. У нее много темперамента, но вкус ее сомнителен, а чувства меры нет совсем. Стихи ее неровны, порой сумбурны и почти всегда растянуты. Последняя ее поэма: «Царь-девица» погибает от многословья. И все же это произведение — примечательное и голос ее не забывается.

2. ЗИНАИДА ГИППИУС

«Я считаю мои стихи… очень обособленными, своеструнными, в своеструйности однообразными, а потому для других ненужными»,— писала З. Гиппиус в предисловии к своему первому сборнику стихов.


Да, конечно, ненужными, потому что непонятными. Любители «женской» поэзии, нежных и изящных признаний сердца, любовной исповеди шепотком не пойдут за поэтом, который говорит о себе в мужском роде, ни о каком «шарме» женственности не заботится — даже не описывает своей наружности и туалетов. Разнеженный воздухом оранжереи и будуара, убаюканный несложными песенками «про любовь», этот читатель никогда не последует за суровым и неприветливым поэтом. Да и зачем ему предпринимать это мучительное восхождение? Куда его приведут? Внизу все было так уютно и «красиво»: романтические дорожки извивались между грациозными клумбами, в меру печально догорая закат, томно пели птицы.


А здесь — какой угрюмый ландшафт; выжженная солнцем пустыня, острые камни, ржавая неживая трава. И если, задыхаясь на пронзительном ветру, изнемогая от взлетающего вверх пути, — он спросит своего молчаливого спутника: «Когда конец?» — услышит насмешливое: «никогда». Во времена Тютчева наша поэзия описывала в небе орлиные круги. Размахом крыльев охватывала мир — и «блистательный покров» дня и «черный хаос». Теперь она вьется прирученной птицей над одной точкой. Из космической она стала психологической — «лирикой душевных переживаний».


Этой «душевностью» измеряем мы художественную ценность стихов. Приглядываемся как близорукие к нюансам, деталям, штрихам; влюбляемся в технику фарфоровых табакерок. Это так «интимно»! З.Гиппиус не только не культивирует. душевности — она говорит, что душа искушала ее Любовь:

Потом душа бездумная, — опять слепая сила,
Привычное презрение и холод возрастила.

И это заявление не случайно. С какой дрожью отвращения говорится о душе в другом стихотворении:

Она шершавая, она колючая,
Она холодная, она змея.
Меня изранила противно-жгучая
Ее коленчатая чешуя.
…………………………
И эта мертвая, и эта черная,
И эта страшная — моя душа!

Поэту открылась истина, непохожая на все земные правды. Он знает, что душа—не самое высшее, не самое последнее, что ее нужно преодолеть, погубить. Раз душа не абсолют — она ложь. С момента прозрения начинается борьба и одиночество. «Я весь чужой, я чуждой веры» — вот основа этого творчества. И все* слова, — конечно, «ненужные», — кто сам не испытал, не поймет:

«Мне кажется что истину я знаю —
И только для нее не знаю слов».

Отсюда — парадоксальный характер поэзии Гиппиус: безмолвие выражено в словах, все средства художественной речи призваны к самосожжению.


«Душа», о которой пишется в учебниках психологии, обыкновенно наполняется различными «процессами». Материалом для лирики преимущественно служат так называемые эмоции. Преодолеть душу — не в плане религиозном, а в плане поэтическом означало бы уничтожить, ее эмоциональность. И Гиппиус делает это с силой и дерзостью огромными. Века и века лирика питалась чувствами, тысячелетия она растила любовь. З.Гиппиус бросает свой вызов:

«Я счастье ненавижу,
Я радость не терплю»
«В свободе счастье и в нелюбви»
«Я им подражаю. Никого не люблю.
Ничего не знаю. И тихо сплю»
«О мука! О любовь! О искушенье!
Я головы пред вами не склонил»
«Мир — успокоенной душе моей.
Ничто ее не радует, не ранит»

Так один за другим, последовательно и неумолимо снимает она покровы со своей души; рассматривает их на свет — тот ослепительный свет, который когда-то опалил ее сознание — и они кажутся убого раскрашенными, лживыми. Тогда без жалости и стыда их срывает. Даже молитва, выраженная в словах, изменяет своему подлинному смыслу. Яд чувства разлитый в образах и ритмах, отравляет ее. И эта «земная сладость», проникающая в духовное — самый страшный соблазн. Здесь нужно последнее усилие, мучительнейшее признание:

Стараясь скрыть от них, что лгу,
О правде Божией толкую, —
И так веду мою игру,
Хоть притворяться надоело…
До правды мне какое дело?

Из какой тоски, из какого предельного отчаянья могли родиться такие слова? В них было слишком страшно вдумываться и их просто не заметили. Но вот кончено; душа опустошена и обнаружена до дна. Оцепенелая она глядит на мутный, одноцветный мир. Отрезанная от чувств, отмирает воля; красота развенчивается, как самозванка.

И люди, зло и разно,
Сливаются, как пятна:
Безумно-безобразно
И грубо-непонятно.

Слепые небеса давят могильной плитой, месяц светит мертвенно, «едко и сладко дышит тление». Будто смотришь на этот страшный мир через «желтое стекло» — дымная, ржавая, черная — опаленная земля!


А в другом стихотворении однообразно возвращаются строки!

Пуста пустыня дождевая…
Страшна пустыня дождевая…
Одна пустыня дождевая,
Дневная ночь, ночные дни.

Острое сознание небытия на мгновение воплощается в напряженные образы. Вспыхнет нестерпимым блеском, чтобы разбудить мрак, выльется в «протяжной песне», — покривляется жутким шутом, вскрикнет от ужаса — и снова все темно. Но и ужас — тоже чувство — в действительности его нет: ничего нет.

И страх мой — и тот притворный:
Я рад, что кругом темно

Никто из русских поэтов после Тютчева не прислушивался так проникновенно к голосам ночи, не стоял так долго на дороге «Двойного бытия», как З.Гиппиус. Даже стилистически некоторые ее стихи напоминают Тютчева.


Например:

Я древний хаос, я друг твой давний.

Или:

Храни, храни ее ключи
И задыхайся и молчи.

Но небытие с его отрицательными атрибутами — безмолвием, безволием, безжалостностью не цель, а путь. Смертное томление не успокоится в нем, пройдет и этот испуг — сильнейший. Трудно разбирать «стихи», становящиеся записью мистического опыта: поэт борется с «соблазном уединения, которого никто еще не победил», с «тихой радостью смерти», с «блаженностью безволия».


Путь Духа лежит через пустыню; только она рождает святых и пророков; но из ее песков выползают «черненькие», «дьяволята», «темненькие духи земли»; эти искушения поэт объединяет в одном поразительном образе:

Нежное вниманье сатаны.

Порождения тьмы, жуткие и гротескные изображаются с отчетливостью галлюцинации. В поэзии Гиппиус действительность превращается в призраки, и призраки становятся явью. Этот «лакомый, большеглазый и скромный» дух земли, усердно сосущий леденец — единственный живой в царстве мертвых.


В гибели душевности — зарождение духовности. И неземная любовь все замыкает в себе и «всему тварному дает бессмертную душу». Это последнее восхождение — чисто религиозное. Понятно, почему свои стихи поэт называет молитвами. Поэзия Гиппиус, всегда будет «обособленной» и «ненужной» для толпы. И в этом ее сила.

3. МАРИЭТТА ШАГИНЯН И ИРИНА ОДОЕВЦЕВА

Девять лет отделяют старшего поэта от младшего: первое издание «Orientalia» Мариэтты Шагинян — 1913 г., «Двор чудес» И. Одоевцевой —1922 г. За это время изменяются не только поэтика и художественные приемы; передвигается вся установка души, все соотношения творческих сил. Два поколения через расселину немногих лет не видят друг друга, а если и увидят — не узнают, не поймут. Пафос, эстетику, лирическое волнение поэтов, писавших до революции, молодые назовут «неудачным приемом» — и они по своему будут правы. Ведь душевное напряжение, вынесшее на поверхность сознания эти стихи и эти слова, более не воспринимается; остались только «приемы». Не все ли равно, что они когда-то обжигали раскаленной лавой: теперь это просто — черные, некрасивые камушки. Когда «старики» говорят о кривляний и бездушьи послереволюционного поколения поэтов, зачем приписывать им низменные чувства? Новые звуки до них не долетают: новые слова не волнуют; для них это тоже «неудачный» прием.


Но критик — такое удивительное существо, что все его «впечатляет»: он целомудренно грустит с Ахматовой и вибрирует от звериного рыка Маяковского. Он — эклектик по природе; ему позволяется держать в тайне свои эстетические убеждения. Мариэтта Шагинян— очень образована и умна. Ей принадлежит «Введение в эстетику» и «История искусства»; она выступала со статьями о театре, о поэзии (О блаженстве имущего. Поэзия З. Н. Гиппиус); она написала несколько сборников рассказов и пьес; И ее стихи сделаны умно и умело; поэт знает свое ремесло и сразу видно, что его знания основательны, и продуманы и усвоены прочно. Нигде никаких промахов, небрежностей: все кажется написанным по заранее разработанному плану. Даже в лирических взглядах чувствуется мера, даже в эротике — расчет. В этом сознательно выбранном и добросовестно выполненном задании — основа поэтического дела М. Шагинян. Разум управляет образами, искусно строит строфы, следит за правильным развитием мысли. И в путях души нет неожиданных изломов и узлов. Нет неповторимо-личных остановок и ускорений. Все души идут по одному «божьему Чертежу», закономерность владеет человеческой душой; — порядок и число — в мире.

Как бы в веках проходим все мы,
Пред Созерцающим Лицом,
Геометрические схемы
Задачи, заданной Творцом.

Лучшие стихотворения М. Шагинян внушены ей Тютчевым; прислушиваясь к его голосу, она становится проще и проникновенней. И если бы не практическая мораль, неизменно окрашивающая ее философские стихи, и превращающая их в «утешения», «советы», «правила жизни» — ее можно было бы назвать наследницей поэта «Дня и Ночи». Вот, например, сознательный pendant к известному тютчевскому стихотворению. Привожу первую и последнюю строфу:

Где душ слияния? Их нет.
Грустя, любя сердечно,
Ты лишь следишь восходный свет
Своей души, не встречной.

Этот философский пафос почти совсем освобождается от рассудочного дидактизма в «Оде времени». Поэт достигает сильного, торжественного звучания, высокой чистоты слов. Державинские ритмы припомнились ему при создании этой оды.

Нам душу грозный мир явлений
Смятенным хаосом обстал,
Но ввел в него ряды делений
Твой разлагающий кристалл.

Менее всего меня удовлетворяет эротическая экзотика М. Шагинян, восточные пряности и неги в сборнике «Orientalia». Я не доверяю ее «благоуханной деве», которая с ложа «покрытого шкурой леопарда» соблазняет путника кувшином ширазского вина, гранатами, дыней и персиками («смуглыми и усатыми»). Не верю, что она луну называет Селеной, что она живет между «Каспием и Нилом». Почему-то мне кажется, что родилась она в одном из московских литературных кружков и восприемником ее был поэт Валерий Брюсов. Усилия М. Шагинян стать непосредственной, наивной, «народной» — слишком явны. И поэтому вся стилизация под сладострастие Востока — одно заблуждение. А ведь нехорошо если читатель не разделяет заблуждений автора.


Переход от Шагииян к Одоевцевой — резкий. Никакой постепенности; преемственность порвана. Не только темы и ритмы, — слова другие. Как широко должно быть понятие «поазия», если в него входят столь различные вещи! Я понимаю недоумение среднего читателя, когда ему читают:

К дому по Бассейной шестьдесят
Подъезжает извозчик каждый день,
Чтоб везти комиссара в комиссариат —
Комиссару ходить лень.

Как, и это — стихи, и «Пусть жертвенник разбит — огонь еще пылает, пусть роза сорвана, — она еще цветет» — тоже стихи? И все же — у Одоевцевой — стихи, более того: хорошие стихи. В сборнике «Двор чудес» всего несколько лирических стихотворений: они и изящны, и незначительны. В них личный «шепот» поэта заглушен голосом Ахматовой. Но в перепевах знакомых песен есть теплота и «уютность», несвойственные старшему поэту. Это менее закончено, заострено, «сделано», чем у Ахматовой; не гравюра, неизменная и холодная в своем совершенстве, а легкий набросок талантливого ребенка:

Как облака плывут! Как тихо под луной!
Как грустно, дорогая!
Вот этот снег, и ночь, и ветер над Невой
Я вспомню умирая.

Мотив превращения в статую, чуть намеченный у Ахматовой, развивается у Одоевцевой в маленькую новеллу, причудливую и вполне конкретную: она поменялась местом со статуей — и та

           Уходит, напевая
В рыжем клетчатом пальто моем.
Я стою холодная, нагая
Под осенним проливным дождем.

Но дарование Одоевцевой по природе своей не лирично. Она рассказчик, занимательный, полный воображения: ей удается короткая новелла, фантастическая повесть. Думается, что она идет к новому виду сжатой ритмической прозы, к жанру насыщенной движениями новеллы. Балладная форма, навеянная английскими романтиками, вероятно, лишь этап ее пути. Едва ли возможно преодоление скучных, да и ненужных условностей этого мертвого жанра. В «Балладе об извозчике» разлад между динамическим напряжением резких строк с этическими повторениями баллад, особенно чувствуется. Но для выработки нового описательного стиля, английская школа, пожалуй, полезна. Наряду с ученическими опытами «Роберт Пентегью», «Луна» — (французское романтическое средневековье), Одоевцева создает оригинальную «Балладу о том, почему испортился в Петербурге водопровод» и поэму «Толченое стекло». В первой рассказывается о прохожем, потерявшем свою тень и о председателе Домкомбеда, оказавшемся сатаной; во второй в стиле «Светланы» изображается солдат, подмешавший в соль толченое стекло.


Несмотря на многоразличные влияния, воспринятые впечатлительным поэтом, стихи его обладают своим — очень учащенным — темпом, своим «телеграммным» синтаксисом, своей протокольной выразительностью. И эта «прозаическая поэзия», вопреки всем учебникам теории словесности, — несомненная литература.

1. Е. Спекторский. Александр Львович Блок, государствовед и философ. „Варшавские Университетские Известия“, 1912, III.

2. М. А. Бекетова. Александр Блок. Ленинград, 1930; М. А. Бекетова. Ал. Блок и его мать. Ленинград, Москва, 1925.

3. Блок остался на второй год на втором курсе.

4. А. Белый. Арабески. Москва: Мусагет, 1911.

5. Андрея Белого.

6. Она была напечатана в январском номере „Нового пути“ 1903 года за подписью „Студент-естественник“.

7. Л.Д.М. — Любовь Дмитриевна Менделеева.

8. О самоубийстве.

9. Генрих Блок — банкирская фирма в Петербурге.

10. „Ипполит“, трагедия Эврипида, переведенная Мережковским.

11. „Новый путь“.

12. Московский альманах.

13. В. П. Буренин, критик и переводчик, в своих фельетонах в „Новом времени“ систематически травил „декадентов“. Блока он упорно называл Блох.

14. Избранные стихи этого периода вошли впоследствии в первый том „Собрания стихотворений“, в отдел „Распутья“. Другие были включены в сборник „За гранью прошлых дней“ 1920 г. Остальные напечатаны в издании „Собрание сочинений Блока“ 1932 года.

15. А. Белый. „Воспоминания о Блоке“.

16. А. Белый. „Воспоминания о Блоке“ и „Начало века“.

17. Она появилась в „Весах“ в 1905 г.

18. Сотрудники издательства „Гриф“.

19. Этот трагический период своей жизни Белый описывает в двух книгах: „Воспоминания о Блоке“ (Берлин, 1922) и „Между двух революций“ (Ленинград). В первой он обходит молчанием свои отношения с Л. Д. Блок, во второй рядом с ней выводит некую г-жу Щ. Оба приема камуфляжа совершенно извращают перспективу событий и отношений. Очень трудно не заблудиться в лесу двусмысленностей, недомолвок, сознательных искажений и обманов, нагроможденных автором.

20. „Балаганчик“ был напечатан в первом альманахе „Факелы“ в апреле 1906 года.

21. Была напечатана в № 4 журнала „Перевал“ (февраль, 1907 г.).

22. Этой буквой условно обозначается Любовь Дмитриевна в „Воспоминаниях о Блоке“.

23. За 1906 год им было написано девять рецензий в „Слове“, две в „Золотом руне“, одна в „Весах“ и одна в „Перевале“.

24. Так прозвал В. Иванова Лев Тестов.

25. Г. Чулков. Годы странствий. Москва, 1936.

26. В „Воспоминаниях о Блоке“ Белый изображает эту сцену как свидание троих (его, Блока и Любови Дмитриевны); версия „Между двух революций“ кажется нам психологически более правдоподобной.

27. В. Ф. Ходасевич. Некрополь. Воспоминания. Петрополис, 1939.

28. „Король на площади“ был напечатан в журнале „Золотое руно“ (1907, № 4).

29. Она появилась в первом томе этого издания: „Народная словесность“. Издательство „Мир“. М., 1908.

30. На обложке он помечен 1907-м годом.

31. Пьеса Метерлинка „Сестра Беатриса“ шла в этом сезоне в театре Комиссаржевской.

32. Об Александре Блоке. Сборник статей. Изд. „Картонный домик“. СПб., 1931.

33. Из „Золота Рейна“ Вагнера.

34. Евгений Павлович Иванов.

35. Из других статей Блока 1907 г. отметим: „Творчество Федора Сологуба“ („Перевал“, № 10, август); „О современной критике“ (газета „Час“, № 61, декабрь); В. Брюсов. „Земная Ось“ („Золотое руно“, № 1); Д. Мережковский. „Вечные спутники“ („Хризопрас“, худ. — литер. сборник. Изд-во „Самоцвет“. М., 1907).

36. В драме Ибсена „Строитель Сольнес“

37. Айседора Дункан — известная танцовщица.

38. Слова Данте, обращенные к Виргилию в „Божественной комедии“.

39. Д. Благой. А. Блок и Аполлон Григорьев. „О Блоке“. Сборник литературно-исследовательской ассоциации. Изд. Никитинские субботники. М., 1929.

40. Отрывки из письма Клюева Блок приводит в статье „Литературные итоги 1907 года“.

41. Учение Мережковского

42. Теория Минского.

43. Стихи 3. Н. Гиппиус.

44. В „Незнакомке“: И пьяницы с глазами кроликов „In vino veritas“ кричат.

45. Реферат Блока был напечатан дважды: первый раз под заглавием „Россия и интеллигенция“ в „Золотом руне“ (№ 1, 1909 г.), второй раз под заглавием „Народ и интеллигенция“ — в газете „Знамя труда“ (19 февраля 1918 г.).

46. „Стихия и культура“ была напечатана три раза: в „Нашей газете“ 6 января 1909 г.; в альманахе „Италии“ („Шиповник“, 1909) и в газете „Знамя труда“, 1918 г.

47. Впервые была напечатана в газете „Речь“ № 77 от 20 марта; вторично в газете „Знамя труда“, 1918 г., № 151 от 8 марта.

48. В Италии Блок перечитывал „Войну и мир“, и это чтение оживило в нем воспоминание о смерти Мити.

49. Аллея Роз— улица в Варшаве, где находилась больница, в которой умер А. Л. Блок.

50. Оно помещено в отделе „Родина“.

51. Вошло в отдел 3-го тома „Разные стихотворения“.

52. Вошло в отдел 3-го тома „Страшный мир“.

53. Три новых московских издательства.

54. Невеста А. Белого.

55. См. главу 6.

56. П. С. Соловьева — Allegro, сестра Вл. Соловьева.

57. Тургенев.

58. В 1910 году в газете „Речь“ появились две критические статьи Блока. В первой из них, „Противоречия“, автор разбирает последнюю книгу рассказов А. М. Ремизова. Во второй статье, „Литературный разговор“, Блок оплакивает упадок новой литературы и восклицает: „Безумная русская литература, когда же, наконец, станет тем, чем только и может быть литература“ — служением?»

59. «Возмездие».

60. Ангелина Александровна— сводная сестра Блока.

61. Второй том появился в декабре 1911 года, третий— в марте 1912 года.

62. Вошло в отдел 3-го тома «Разные стихотворения».

63. Евгения Книпович. А. Блок в его «Дневниках». «Печать и революция», 1929.

64. Улица в Варшаве.

65. Терминология Н. А. Бердяева.

66. Третья статья Блока «От Ибсена к Стриндбергу», помещенная в журнале «Труды и дни», 1912 г., является простой переделкой его реферата 1908 года «Генрих Ибсен». В ней только упоминается имя Стриндберга.

67. Доктор Н. И. Кульбин, главный директор театра, художник-футурист.

68. Мы останавливаемся только на ударных гласных, определяющих звуковую тональность стихотворения.

69. Слова Тютчева.

70. «О» и «е» — фонетически тот же звук.

71. Намек на «Венки сонетов» В. Иванова.

72. Пьеса 3. Н. Гиппиус.

73. П. Сухотин. Памяти А. Блока. «Красная нива». 1924 год.

74. Тютчев.

75. Блок редактировал показания директора департамента полиции Белецкого.

76. Пушкин: «Пора, мой друг, пора».

77. Стихи Вл. Соловьева.

78. Аблеухов герой романа А. Белого «Петербург» — символическая фигура старого режима.

79. В январе 1907-го— «стихия» влюбленности в H. H. Волохову и создание «Снежной маски».

80. В марте 1914-го— «стихия» влюбленности в Л. А. Дельмас и создание цикла «Кармен».

81. Напечатана в газете «Знамя труда», 19 января 1918 года, вторично в журнале «Наш путь», апрель 1919 года.

82. Слова Гоголя.

83. Слова З. Н. Гиппиус.

84. 1 января 1918 года Блок отвечает на «анкету о монополизации классиков». Он не возражает против отмены права на литературную собственность. Чувство собственности, заявляет он, естественно, должно слабеть у художника, «который поглощен изысканием форм, способных выдержать напор прибывающей творческой энергии, а вовсе не сколачиванием капитала».

85. Всеволод Рождественский. Александр Блок. (Из книги «Повесть моей жизни», «Звезда», № 3, 1945.)

86. «Знамя труда»

87. Появилась в газете «Жизнь исскуства» 23–24 августа.

88. Статья о Катилине была издана отдельной брошюрой в изд. «Алконост». П., 1919.

89. Первый появился в газете «Жизнь» 13 июня 1918 года, второй в той же газете 21 июня 1918 года.

90. Работы Блока в репертуарной секции занимают больше семидесяти страниц в 9-м томе Собрания сочинений («Письмо о театре», «О репертуаре коммунальных и государственных театров», «Размышления о скудости нашего репертуара», «Воззвание», «Доклад в коллегию ответственных работников», «Работы репертуарной секции» и 17 подробных рецензий на пьесы).

91. Он помещен в 9-м томе Собрания сочинений под названием «План представления».

92. Оно вошло в отдел «Арфы и скрипки» 3-го тома.

93. «Жизнь искусства», 7 мая 1919 г.

94. В рукописях Блока сохранились рецензии на сборники стихов Дмитрия Цензора, Георгия Иванова, М. Долинова, А. Мейснера, В. Святловского и В. Полянского под громоздким заголовком: «Рецензии для редакционной коллегии изд-ва товарищеского кооператива при профессиональном союзе деятелей художественной литературы».

95. Она вышла отдельной книжкой в изд-ве «Алконост» в 1921 году.

96. На это совпадение указывает Д. Мирский в статье «О прозе Александра Блока» (Собрание сочинений. Том 8).

97. Доклад «Крушение гуманизма» Блок читал дважды: 9 апреля 1919 года на собрании сотрудников «Всемирной литературы» и 16 ноября 1919 года на открытии «Вольной философской ассоциации». Он был напечатан в журнале «Знамя», январь — март, 1921 год.

98. Для редакционной коллегии издательства З. И. Гржебина Блок составляет списки русских писателей XVIII–XX столетий и планы издания их сочинений. В виде предисловия он предпосылает статью «О списке русских авторов». Даже в этой деловой, программной заметке звучит лирическая тема — прощанья с жизнью. «Именно сейчас, — пишет он, — весь путь, пройденный нашими предками, вспоминается ярко; не отрицаем того, что особенно это воспоминание может быть предсмертным: пред смертью вдруг ярко вспыхивает воспоминание о прожитом, чтобы вслед за тем быстро погаснуть…»

99. Андрей и Фероль Кублицкие— двоюродные братья Блока.

100. К 1921 году относятся последние театральные рецензии Блока: «В жюри конкурса революционных пьес при Петербургском Театральном Отделении» и «Гореславич», «Драматическое действо А. Чапыгина».

101. Э. Голлербах. Образ Блока. Альманах «Возрождение». М., 1923.

102. Серафима Павловна Ремизова-Довгелло — жена А. М. Ремизова; Любовь Александровна Дельмас.

103. Статья «Без божества, без вдохновенья» была опубликована с грубыми ошибками уже после смерти Блока в сборнике «Современная литература». Л., 1925.

104. Видный коммунист, предоставивший Любови Дмитриевне свой экипаж.

1. Александра Андреевна — мать Блока.

2. Б. К. Зайцев. Андрей Белый (Воспоминания, встречи). «Русские записки», июль 1938 года.

3. Статья Белого о Толстом и Достоевском была напечатана в № 1 «Нового пути» за 1903 год.

4. Первая подписанная статья Блока: «А. Белый. Симфония (2-я Драматическая). Москва 1902». Она появилась в 4-й книжке «Нового пути» 1903 года.

5. «Начало века», Москва, 1933 год.

6. А. Белый. Воспоминания о Блоке. «Эпопея». Берлин, 1922 год.

7. В «Начале века» Белый, не обинуясь, заявляет, что «Соколов спер у Эллиса его лозунг и преподнес Рябушинскому в виде заглавия журнала „Золотое руно“».

8. В. Ф. Ходасевич: «Конец Ренаты» в книге «Некрополь». Petropolis. Bruxelles, 1939.

9. А. Белый. Воспоминания о Блоке.

10. А. Белый. Золото в лазури. «Скорпион», Москва, 1904 г. В издании З. И. Гржебина. «А. Белый. Стихотворения. Берлин, 1923». — «Золото в лазури». Вышло не полностью.

11. Появилась в «Новом пути». Впоследствии вошла в книгу «Арабески». Москва, 1911 год

12. Доклад «Психология и теория знания», переделанный в статью под заглавием «О границах психологии», был включен автором в его книгу «Символизм». Москва, 1910 год. Статья «О научном догматизме» тоже вошла в книгу «Символизм». Статья «Апокалипсис в русской поэзии» — в сборник «Луг зеленый». Москва, 1910 год.

13. Статья 1904 г. «Критицизм и символизм» вошла в сборник «Символизм». Москва, 1910 год.

14. Впоследствии профессором по кафедре романской филологии в СПб. университете.

15. Георгий Чулков. «Годы странствий». 1930 г. Федерация. Москва.

16. Она вышла в свет в 1909 году.

17. Статьи «Смысл искусства» и «Будущее искусство» вошли в книгу статей Белого «Символизм». Москва, 1910 год.

18. Вульгарно-эротический роман Арцыбашева «Санин».

19. Из критико-литературных статей Белого 1908 года отметим статьи: О Бальмонте, З. Гиппиус («Литературный дневник») и В, Иванове («Realiora»).

20. Эти слова оказались пророческими: Белый умер в Крыму от солнечного удара.

21. Б. Зайцев. Андрей Белый. Воспоминания. Встречи. «Русские записки», июль 1938 года.

22. Из других статей Белого 1909 года отметим: «Шарль Бодлер», «Вейнингер о поле и характере», «Анатэма Л. Андреева». Все они вошли в сборник «Арабески».

23. Иванов-Разумник. Вершины. Александр Блок. Андрей Белый. Изд. «Колос». Петроград, 1923 год.

24. В. Иванов. Родное и вселенское. Статьи 1914–1916 и 1917 гг. Изд. Лемана и Сахарова. Москва, 1918 год.

25. См. Иванов-Разумник. Вершины. Петроград, 1923

26. Она появилась в печати только через пять лет. «Глоссалолия». Поэма о звуке. «Эпоха». Берлин, 1922 год.

27. М. Цветаева. Пленный дух (Моя встреча с Андреем Белым). «Современные записки» № 55, 1934 год.

28. Б. Зайцев. Андрей Белый. «Русские записки», июль 1938 года.

29. В. Ходасевич. Три письма Андрея Белого. «Современные записки» № 55, 1934 год.

30. Она вышла отдельной книжкой в издательстве «Алконост» (1918 г.) и была включена в собрание стихотворений, изд. Гржебина, Берлин, 1923 год.

31. В. Ходасевич опубликовал его в 55-й книге «Современных записок» 1934 года.

32. Напечатана впервые в журнале «Записки мечтателей» № 4, 1921 года. Перепечатана в «Современных записках» 1922 года.

33. Илья Эренбург. Портреты русских поэтов. Изд-во «Аргонавты». Берлин, 1922 год.

34. Переиздания: 1) «Третья симфония. Возврат» («Огоньки», Берлин, 1922), 2) «Серебряный голубь» («Эпоха», Берлин, 1922), 3) «Петербург» («Эпоха», Берлин, 1922), 4) «Котик Летаев» («Эпоха», Берлин, 1922), 5) «На перевале» (изд. Гржебина, Берлин, 1923), 6) «Крещеный китаец» («Современные записки», Париж, 1922), 7) «Стихотворения» (изд. Гржебина, Берлин, 1923).

35. Андрей Белый. Сирин ученого варварства (по поводу книги В. Иванова «Родное и вселенское»).

36. Она появилась в № 11 «Мира искусства» за 1902 год.

37. Напечатана в № 12 «Мира искусства» за 1902 год.

38. Под впечатлением бесед с В. Ивановым, на «башне», Белый пишет статью «Вячеслав Иванов, силуэты». Она вошла в сборник «Арабески».

39. М. Цветаева. Пленный дух (О Белом). «Современные записки» № 55, 1934 год.

40. Статья эта включена автором в его «Арабески».

41. Монументальная «История жизни» Белого осталась незаконченной. Она прерывается на первой части третьего тома, которая вышла в 1934 году под заглавием «Между двух революций» (до 1910 года). Из второй части были написаны только две главы. Они появились в печати в 27–28 книгах «Литературного наследства» в 1937 году.

1. В. Брюсов. Из моей жизни. Моя юность. Памяти. Изд. Сабашникова. 1927.

2. Валерий Брюсов. Chefs d'œuvre. Сборник стихотворений. Осень 1894— весна 1895. Москва, 1896.

3. Вл. Ходасевич. Некрополь. Bruxelles, 1939.

4. Она помечена 1899 годом.

5. Статья Брюсова «Варианты Тютчева» появилась в № 10 «Русского архива» 1898 года.

6. Изд. «Скорпион». Москва, 1900.

7. Ольга Михайловна Соловьева, жена брата Влад. Соловьева.

8. Александр Бенуа. Возникновение «Мира искусства» (Из прошлого русского искусства). Ленинград, 1928.

9. Сборник «Urbi et Orbi».

10. Оно вошло в сборник «Прозрачность». Вторая книга лирики. Москва. «Скорпион», 1904.

11. В. Жирмунский. «Валерий Брюсов и наследие Пушкина». Петербург, «Эльзевир», 1922.

12. А. Белый. «Луг зеленый». Москва, 1910.

13. Статья о Брюсове 1907 года в сборнике «Луг зеленый». Другая статья о нем же в сборнике «Арабески».

14. Б. Садовской. Озимь. Статьи о русской поэзии. Пгр., 1915.

15. Наброски этой поэмы были опубликованы Н. Ашукиным в 27–28 книге «Литературного наследства». Москва, 1937 год.

16. Валерий Брюсов. «Stephanos». Венок. Стихи. 1903–1905. Кн. «Скорпион». Москва, 1906.

17. В 1906 году выходит книга: Эмиль Верхарн. Стихи о современности в переводе В. Брюсова. «Скорпион». Москва, 1906.

18. Брюсов имеет в виду латинскую фразу из своего письма: «Sta, miles, hic optime manebimus».

19. В. Брюсов. «Пути и перепутья». Собрание стихов. Том 1. Юношеские стихотворения. «Chefs d'œuvre». Это — я («Me eum esse»). Третья стража («Tertia vigilia»). «Скорпион». Москва, 1908. В. Брюсов. «Пути и перепутья». Собрание стихов. Том 2. «Риму и Миру» («Urbi et Orbi»). «Венок» («Stephanos»). «Скорпион». Москва, 1908.

20. Речь Брюсова, прочитанная в заседании О-ва люб. росс. слов. 27 апреля 1909 года, была напечатана в № 4 «Весов» за 1909 год под заглавием «Испепеленный.»

21. В том же 1909 году выходят: 1) Вторая часть «Огненного Ангела», 2) Второе издание «Огненного Ангела», 3) «Елена Спартанская» Э. Верхарна в переводе Брюсова и 4) «Французские лирики XIX века» в переводе В. Брюсова.

22. С. А. Поляков.

23. В 1913 году выходит книга: Агриппа Неттесгеймский. Знаменитый авантюрист XVI века. Критико-биографический очерк Жозефа Орсье. Перевод Брониславы Рунт, под редакцией, с введением и примечаниями В. Брюсова. «Мусагет». Москва, 1913.

24. В предисловии автор пишет: «Предлагаемый сборник отделен от вышедшего в 1915 г. под заглавием „Семь цветов радуги“ целой книгой, в печати еще не появившейся: „Девятая Камена“. Эта книга до сих пор хранится в рукописи».

25. Л. Гроссман. «Борьба за стиль». Москва, 1927.

Комментарии для сайта Cackle

Тематические страницы