Скачать fb2   mobi   epub  

Вопросы жизни. Дневник старого врача

Книга Н.И.Пирогова «Вопросы жизни.» являет собой блестящий образец философской мысли. На ее страницах отображено духовное развитие гениального ученого, беззаветно преданного научной истине, выдающегося государственного деятеля, талантливого педагога, патриота, страстно любившего Родину, самоотверженно служившего своему народу. Пирогов космично воспринимал Мироздание и размышлял в «Дневнике» об универсальной роли Космоса в жизни человека, о его единстве с Космосом, о влиянии на него Высших миров и необходимости сотрудничества человека с этими мирами. Писал Пирогов и о необходимости синтеза научных и метанаучных способов познания. Этот синтез и собственное расширенное сознание сделали «отца русской хирургии» одним из предтеч нового космического мироощущения. На смену Н.И.Пирогову пришла целая плеяда ученых, мыслителей, художников, таких как К.Э.Циолковский, В.И.Вернадский, А.Л.Чижевский, Н.К. и Е.И.Рерихи, П.А.Флоренский, которые несли в себе различные способы познания, необходимые для формирования нового космического мышления. Многие страницы «Дневника» посвящены описанию жизненного пути Пи — рогова, начиная с детских лет, его учебе в Московском и Дерптском университетах, пребыванию за границей. Подробно ученым представлены этапы развития своего религиозного мировоззрения, которых в его жизни было несколько. Являясь лучшим педагогом своего времени, Пирогов излагает свои мысли относительно воспитания детей. Немало места в «Дневнике» уделяется серьезному анализу итогов реформ Александра II и причинам его гибели.

Предисловие

Все разъясняется, все делается понятно — умей только хорошо обращаться с фактом, умей зорко наблюдать, изощрять чувства, научись правильно наблюдать, тогда исчезнут перед тобой чудеса и мистерии природы, и устройство вселенной сделается таким же обыденным фактом, каким сделалось теперь для нас все то, что прежде считалось недоступным и сокровенным.

Такое убеждение с каждым днем все более проникает в сознание не только передовых людей, жрецов науки, но и целых масс.

Н.И.Пирогов

Все разъясняется, все делается понятно — умей только хорошо обращаться с фактом, умей зорко наблюдать, изощрять чувства, научись правильно наблюдать, тогда исчезнут перед тобой чудеса и мистерии природы, и устройство вселенной сделается таким же обыденным фактом, каким сделалось теперь для нас все то, что прежде считалось недоступным и сокровенным.

Такое убеждение с каждым днем все более проникает в сознание не только передовых людей, жрецов науки, но и целых масс.

После работы он обычно возвращался в свое имение. По мере удаления от города становилось все тише и тише, на землю спускались ранние сумерки, затем наступала темнота; где — то там, в стороне от дороги, где стояла деревня, зажигались неяркие огоньки и доносился собачий лай. Коляска въезжала в ворота усадьбы, и старый слуга, помогая ему сойти, говорил свое привычное: «Пожалуйте, барин, домой», — и открывал перед ним тяжелую дверь дома. Он входил в переднюю, полную знакомых запахов и каких — то неприметных шорохов, которых, если к ним не прислушаться, как бы и не было. Домашний скрип половиц сразу начинал действовать на него успокаивающе. Там, в беспокойном шумном городе, остались все его заботы, стоны больных, кровавые бинты оперируемых, хирургические инструменты, которые он ощущал каждый день своими пальцами как привычную часть своих рук, смешанный запах лекарств, которого он, хирург, вдыхал так много, что временами даже не замечал его. Все это он не впускал в свою уютную деревенскую усадьбу, стараясь здесь оградиться от всего того, что мешало ему думать и размышлять. Эти размышления с некоторых пор все больше и больше увлекали его. Они приносили ему радость неожиданных открытий и тайных мыслей, которыми он не мог, а скорее, не хотел делиться с остальными, даже самыми близкими. Эти мысли обычно настигали его во время вечерних прогулок, удивляя своей стройностью и скрытым в них смыслом. Они противоречили всему образу его жизни, его главному делу, в котором он достиг многого. Его имя в медицинских кругах было весомым и непоколебимым. Его авторитет хирурга и ученого — непревзойденным и прочным. Но ни то ни другое не имело никакого отношения к его размышлениям во время тихих вечерних прогулок. Он всегда занимался серьезным делом спасения жизни людей и облегчения их страданий. И это дело он считал самым главным не только для себя, но и вообще. Философия или подобные ей так называемые

271

науки его никогда не привлекали. И вот в самом конце жизни надо же было такому случиться…

После прогулок он записывал свои размышления в толстую тетрадь, которую тщательно скрывал от посторонних взглядов. Особенно интересные мысли у него появлялись, когда погода была ясной, а над дальним лесом и его домом зажигались бесчисленные и таинственные звезды. Он делал записи каждый день, пропуская лишь те дни, когда по каким — то причинам не мог отправиться на прогулку. Потом он озаглавит свои записи — «Вопросы жизни., писанный исключительно для самого себя, но не без задней мысли, что, может быть, когда — нибудь прочтет и кто другой. 5 ноября 1879 — 22 октября 1881». Сам же автор дневника после своей последней записи прожил совсем немного — не более месяца и умер в том же 1881 году. Сведения о нем можно найти в энциклопедических словарях: «Советском энциклопедическом словаре» (1988) и «Малом словаре Брокгауза и Ефрона» (1994, репринтное переиздание). Если объединить информацию того и другого источника, получится небольшая справка, в которой окажется все существенное. Справка выглядит так: Пирогов Николай Иванович (1810–1881), русский хирург, основоположник военно — полевой хирургии и анатомо — экспериментального направления в хирургии, член — корреспондент Петербургской Академии наук (1847). Участник Севастопольской обороны (1854–1855), франко — прусской (1870–1871) и русско — турецкой (1877–1878) войн. Впервые произвел операцию под наркозом на поле боя. Кроме этого ввел неподвижную гипсовую повязку и разработал методику ряда важных хирургических операций. Применил новые методы анатомических исследований. Основал в Петербурге анатомический институт, а при нем музей. Им написаны многие тома научных работ в области медицины, среди которых и «Топографическая анатомия», получившая мировое признание. Пирогова называли «отцом русской хирургии». Он был также выдающимся общественным деятелем. Вел последовательную борьбу с сословными предрассудками в области образования, выступал за автономию университетов и всеобщее начальное образование. Кроме всего этого, он был человеком великого мужества, не менее великого самопожертвования и высочайшей скромности. По причине последнего качества и его дневник, «писанный исключительно для самого себя», так долго не находил своего читателя…

Во время прогулок — размышлений он испытывал нечто такое, что было для него новым, неожиданным и неповторимым. Он как бы отрывался от земли, от этого чернеющего вдали леса, от тропы, идущей по берегу прозрачной реки и, наконец, от своего дома, стоявшего где — то за еле видневшейся оградой. И в этом состоянии он пытался заглянуть внутрь себя, но не туда, где находились его кровеносные сосуды, органы, клетки тканей и все остальное, с чем он был знаком давно как врач и исследователь плотно — материальной оболочки человека. Он чувствовал и хорошо понимал, что внутри него, кроме всего этого, есть пространство совсем другого свойства, которое нельзя ни увидеть, ни прикоснуться к нему скальпелем. В этом пространстве жила тайна, Высшая тайна его

271

бытия. Он ощутил это пространство в самом конце своей жизни и стремился понять его предназначение и свое место в нем. Он представлял себе достаточно четко, что нечто, существовавшее в его невидимом внутреннем мире, было, как ни странно, связано с чем — то высоким, охватывающим все Мироздание и эту сверкавшую над ним звездную Вселенную. Поначалу он никак не мог поверить в соотносимость того и другого. Но постепенно в нем возникло убеждение в такой соизмеримости, и тогда его мысли потекли легко и свободно, наполняясь иным, чем раньше, содержанием, неся еще неведомую ему информацию.

«Я представляю себе, — записывал он, — нет, это не представление, а греза — и вот мне грезится беспредельный, беспрерывно зыблющийся и текущий океан жизни, бесформенный, вмещающий в себя всю Вселенную, проникающий все ее атомы, беспрерывно группирующий их, снова разлагающий их сочетания и агрегаты и приспособляющий их к различным целям бытия.

К какому бы разряду моих ограниченных представлений я ни отнес этот источник ощущения и ощущающего себя бытия — к разряду ли сил или бесконечно утонченного вещества, — он для меня все — таки представляет нечто независимое и отличное от той материи, которая известна нам по своим чувственным (подлежащим чувственному исследованию) свойствам»1.

Он всю жизнь резал и спасал эту материю, не подозревая ни о чем, существующем кроме нее. Он не был религиозным человеком, рационализм всегда возобладал в его мыслях и действиях. И вот теперь ему открылось нечто, чего как ученый и врач объяснить он не мог. Открылась умопостигаемая в глубинах Космоса материя иного, более высокого состояния, и он назвал ее «бесконечно утонченное вещество».

Тогда, в конце XIX века, экспериментальная наука ни о чем подобном не знала. Он не мог ни объяснить, ни сформулировать тот метод, которым он постиг неведомую для него тайну иного состояния материи. Обо всем этом будет сказано и написано уже в другом веке, до которого он не доживет. Но это «бесконечно утонченное вещество» станет главным сюжетом его размышлений на вечерних прогулках. Привыкший чувственно ощущать плотную земную материю, он тем не менее не сомневался в существовании другого ее вида, хотя и не называл ее материей. Для этого у него не хватало подлинно научной информации. Будучи ортодоксальным последователем экспериментальной науки, он не мог отнести то, что интуитивно чувствовал в себе, к ее пространству. Это было что — то иное, как бы вне пределов этой науки, не поддававшееся эксперименту, которым он привык проверять истинность того или иного явления. От этого в нем возникал разлад, который и заставлял его тщательно скрывать эти тревожащие, но теперь уже неизбежные мысли. А они разрастались и уже начинали жить своей, независимой от него жизнью. Они как бы постепенно, порой даже незаметно, подводили его к идее одушевленного Космоса. И однажды он записал в дневнике: «Если

Пирогов Н.И. Собрание сочинений. В 8 т. М., 1962. Т. 8. С. 86.

275

же ум наш не может не найти целесообразности в проявлениях жизни и творчества различных типов по определенным формам, то этот же ум не может не видеть самого себя, т. е. видеть разумное; и вот наш ум по необходимости должен принять беспредельный и вечный разум, управляющий океаном жизни»1. И он уже не отрицал мысль о том, что его индивидуальный разум может быть тесным образом связан с этим вселенским, непостижимым разумом. Он шел как бы от ступени к ступени какой — то гигантской и невидимой лестницы и начинал чем — то нематериальным в нем самом понимать, что мысли, пришедшие ему в голову, столь же истинны, как и результаты чистого эксперимента. Он столкнулся с каким — то иным, неведомым ему методом исследования, где он сам, врач Пирогов, играл странную и неожиданную для него роль своеобразного инструмента этого исследования. И это было так ощутимо и убедительно, что спустя некоторое время он перестал сомневаться в этом инструменте и только жалел о том, что подобные мысли не пришли к нему раньше, в расцвете его научной работы.

«…Ум мой не мог не усмотреть, что главные его проявления — мышление и творчество, согласны с законами целесообразности и причинности, ясно обнаруживаются и во всей мировой жизни без участия мозговой мякоти». И далее: «Вот это — то открытие собственным своим мозговым мышлением мышления мирового, общего и согласного с его законами причинности и целесообразности творчества Вселенной, и есть то, почему ум мой не мог остановиться на атомах, ощущающих, сознающих себя, мыслящих и действующих только посредством себя же, без участия другого, высшего начала сознания и мысли»2.

Таким образом, старый врач, как он себя называл, пришел к идее существования в Космосе или Вселенной «высшего начала сознания и мысли», к идее, которая потом станет одной из основных в новом космическом мышлении России.

Он понимал теперь, что есть мысль Высшая и мысль его, врача Пиро — гова, которая казалась принадлежащей ему самому. Как они взаимодействуют между собой? Он уже знал, что существует мысль в пространстве «без мозговой мякоти», но как она влияет на материю, которую нельзя сбросить со счетов? И откуда — то из глубины его же существа на вопросы, им поставленные, приходили ответы. Этот странный механизм увлекал его, затягивал и теперь составлял самое главное в его вечерних размышлениях. Ему оставалось проверить их доступной ему логикой и записать.

«Цель и мысль, пойманные, так сказать, в сети материала, на полотно в красках живописца, в мрамор зодчего, на бумагу в условные знаки и слова поэта, живут потом целые века своей жизнью, заставляя и полотно, и мрамор, и бумагу сообщать из рода в род содержащееся в них творчество. Мысль, проникая в грубый материал, делает его своим органом, способным рождать и развивать новые мысли в зрителях и читателях. Если это неоспоримый факт, то для меня не менее неос — Пирогов Н.И. Собрание сочинений. В 8 т. М., 1962. Т. 8. С. 86. Там же. С. 87.

275

поримо и то, что высшая мировая мысль, избравшая своим органом Вселенную, проникая и группируя атомы в известную форму, сделала и мой мозг органом мышления. Действительно, его ни с чем нельзя лучше сравнить, как с музыкальным органом, струны и клавиши которого приводятся в постоянное колебание извне, а кто — то, ощущая их, присматриваясь, прислушиваясь к ним, сам приводя и клавиши и струны в движение, составляет из этих колебаний гармоническое целое. Этот кто — то, приводя мой орган в унисон с мировой гармонией, делается моим «я»; тогда законы целесообразности и причинности действий мировой идеи делаются и законами моего «я», и я обретаю их в самом себе, перенося их проявления извне в себя и из себя в природу»1.

Этот удивительный фрагмент как бы представляет собой целую концепцию того, как проявляет себя мировая мысль в материи и как она творит в ней, закладывая в материальную субстанцию свои идеи, которые, развиваясь, дают определенный эволюционный импульс тому материальному пространству, в котором действует эта высшая мысль. Проблема мышления и природы самой мысли потом, в XX веке, будет занимать умы философов, ученых и художников, но так четко сформулировать творческий процесс Высокой мысли им удастся не сразу.

«И в меня, — записывал Пирогов в своем дневнике, — невольно вселяется убеждение, что мозг мой и весь я сам есть только орган мысли мировой жизни, как картины, статуи, здания суть органы и хранилища мысли художника»2. Это ощущение не покидало его до самой смерти. Он как бы постиг своим сознанием главную суть космического мыс — летворчества и почти физически осязал ту гармонию, которая каждый раз возникала между его мыслями и пространственной Высшей мыслью, когда он начинал во время прогулки задавать кому — то неведомому и невидимому свои вопросы.

«Для вещественного проявления мировой мысли и понадобился прибор, составленный по определенному плану из группированных известным образом атомов, — это мой организм, а мировое сознание сделалось моим индивидуальным посредством особенного механизма, заключающегося в нервных центрах. Как это сделалось — конечно, ни я, ни кто другой не знаем. Но то для меня несомненно, что сознание мое, моя мысль и присущее моему уму стремление к отыскиванию целей и причин не могут быть чем — то отрывочным, единичным, не имеющим связи с мировой жизнью и чем — то законченным и заканчивающим Мироздание, т. е. не имеющим ничего выше себя»3.

В тот вечер, когда он записал эти слова, он еще раз остро почувствовал свою связь и даже, можно сказать, единство с тем высоким, непостижимым, что таилось и действовало там, в звездной беспредельности Вселенной. В грядущем веке это назовут космическим мироощущением, но старый врач тогда еще не знал этих слов.

Пирогов Н.И. Собрание сочинений. В 8 т. М., 1962. Т. 8. С. 87–88.

Там же. С. 88.

Там же. С. 88–89.

279

«Где орган мышления для мировой мысли? Где ее проявления без мозговой мысли? — спрашивал он себя. — В том — то и дело, — отвечу на это, — что то же самое чувство, которое убеждает нас в нашем бытии, неразлучно с этим убеждением и вселяет в нас и другое — о существовании мира, т. е. о проявлениях мировой мысли. И тот же самый ум, который убеждается в целесообразности наших жизненных функций, видит и целесообразность в бытии других мировых функций; другими словами, наш же собственный ум, как бы он настроен (эмпиризмом или идеализмом) ни был, не может не заметить присутствия мысли вне себя, точно так же, как не может не убедиться в присутствии вещества в нашем организме и вне его»1. И далее: «Мозговой ум наш и находит себя, т. е. свойственное ему стремление к целесообразности и творчеству, вне себя только потому, что он сам есть не что иное, как проявление высшего мирового ума»2.

Он пришел к выводу, что Мирозданием правит его основная творческая сила — Мировой разум, и его главное проявление — Мировая мысль. Убеждение человека в том, что его мозг рождает его собственные мысли, он считал, после долгих своих размышлений, иллюзией и заблуждением. Он как бы единым умственным взглядом окинул всю Вселенную и процессы, идущие в ней, и проник в ее главную тайну — связь индивидуальных функций человека со всем, что происходит в этой Вселенной, — чтобы понять источник и Мировой мысли, и источник его собственных мыслей. К счастью, он обладал тем мужеством мышления, которое позволило ему не дрогнуть и не отступить перед сделанными выводами, как, возможно, это случалось не однажды с профессиональными философами его века.

«Не потому ли ум наш, — записывал он, — и находит себя, т. е. мысль и целесообразное творчество, вне себя, что он сам есть проявление того же самого высшего, мирового, жизненного начала, которое присутствует и проявляется во всей Вселенной. Мировая мысль, присущая этому началу, совпадает, так сказать, с нашей мозговой мыслью, служащей ее проявлением, и потому те же стремления и сходные атрибуты находим мы в той и другой. Совпадение свидетельствует об одном и том же источнике, но различие неизмеримо велико, несравненно более велико, чем мы, например, полагаем между особью и родом или племенем. Наша мысль есть действительно только индивидуальная, и именно потому, что она — мозговая, органическая. Другая же мысль, проявляющаяся в жизненном начале всей Вселенной, именно потому, что она мировая, и не может быть органической. А наш, хотя бы и общечеловеческий, но, в сущности, все — таки индивидуальный ум, — и именно по причине своей индивидуальности, а следовательно, органичности и ограниченности, и не может возвыситься до понимания тех высших целей творчества, которые присущи только уму неорганическому и неограниченному — мировому»3.

Пирогов Н.И. Собрание сочинений. В 8 т. М., 1962. Т. 8. С. 90. Там же. С. 92. Там же. С. 97.

279

Тем не менее, ум старого врача дошел до понимания того, что он изложил выше. Ибо этот ум и сознание были много выше ординарных умов не только страны, но и планеты, и были призваны выполнить свою определенную миссию — заложить в фундамент нового космического мышления те краеугольные камни, на которых воздвигнется потом прекрасное здание космического мироощущения. Пирогов был среди тех немногих, которые почувствовали неизбежность подобного мышления и смело пошли ему навстречу. Мысль о единстве Мироздания, прозвучавшая в его дневнике, была одной из важнейших, если не самой главной, для наступающего нового мышления. Она совместилась в дневнике с другой, не менее важной — об определенной ограниченности плотной материи физического мира, которая, с одной стороны, могла взаимодействовать с высшими структурами Космоса, а с другой, в силу своей ограниченности, не достигала еще того уровня, который ей предлагали Мировой разум и Мировая мысль, материя которых была совсем другой, резко отличной от плотной. Он не мог определить эту неведомую ему материю, ибо всю свою жизнь имел дело с плотной, органической материей. Он смог только почувствовать разницу между той и другой и, таким образом, открыть дорогу к последующим изысканиям.

В этих своих размышлениях он пришел к понятию Беспредельности, в таинственных процессах которой были задействованы такие явления, как жизнь, сила, время, пространство, вещество. Иными словами, все то, что потом, в следующем веке, привлечет пристальное внимание крупнейших ученых, которые почувствуют неизбежность космического мироощущения. Они пойдут в изучении этих явлений от Земли, от плотной материи, которая долгое время была главным объектом научных исследований, — от низа к верху. Он же в своих озарениях предложил иной путь, более отвечавший реальности, — от верха к низу. Ибо интуитивно ощущал, что причина всех перечисленных выше явлений существует именно наверху, в том таинственном пространстве, материю которого он никак не мог определить. Именно там, в Беспредельности, находились все «начала» — жизни, вещества, силы, времени, пространства. Интуиция его так высоко поднялась, а сознание, расширившись, перешло на ту ступень, когда знания его возникали уже как озарения, так напоминавшие зарницы на темном вечернем небе. И озарения и зарницы были светом. Свет зарниц ему был понятен. В озарениях же содержался свет иной, несший другие особенности и постижения.

Жизнь… Кто, как не он, врач, хирург, видевший смерть на поле брани и на операционном столе, мог рассказать о ней. Тогда ему казалось, что начало и конец жизни находятся в его руках, и он не задумывался над тем, что такое жизнь другая, не органическая, появившаяся природным, естественным путем и таким же путем уходившая.

«И вот мне кажется, — записал он в дневнике, — что в моем понятии жизненное начало ни с чем не может быть так сравнено, как со светом. <…> Колебания светового эфира, чего — то непохожего на вещество, способного проникать через вещества, непроницаемые для всякой другой материи, и вместе с тем сообщающего им новые свой

279

ства, мне кажутся подходящими для сравнения с действием жизненного начала»1.

Это была гениальная догадка, как могли бы сказать век спустя. Жизненное начало, подобно свету пронизывающее все вещество. Особый свет, непохожий на земной. И он вспомнил Библию, к которой относился скептически, считая ее мифом. Он читал ее только в детстве. Полученное в детстве запоминается на всю жизнь. «В начале было Слово, и Слово было Бог… И сказал Бог: да будет свет. И стал свет». Тот свет, в котором и содержалось жизненное начало, с чего зародился мир. Или, вернее, — проявление мира, или космическое его сотворение. Тогда он понял, что жизнь есть космическое явление. Органическая жизнь земли лишь следствие этого явления. В какой — то момент его размышлений врач и материалист взяли верх над его мыслями. А если его дневник кто — то прочтет, что он о нем, знаменитом Пирогове, подумает или скажет? Но это был лишь краткий момент колебаний. На смену ему пришла твердость убеждения, не требовавшая даже подтверждения экспериментом. Он понимал, что там, откуда приходили к нему мысли, эксперименты были не нужны. Но оттуда шло знание, как и в случае с экспериментом. Он, старый врач, не экспериментом, а убеждением своим подтверждал это знание. «Бессмысленным называется то, что противоречит нашим убеждениям, — именно убеждениям, а не знаниям, ибо убеждения влияют на нас сильнее зна — ния»2. Но основа этих убеждений — разная. Есть в ней преходящее и непреходящее. Он столкнулся с непреходящей, вечной основой. «Если смысл наш, — писал он, — зависим от наших современных убеждений, а они, в свою очередь, преходящи и не всегда по своей силе и упорству соответствуют нашим знаниям, то ни одна господствующая доктрина, ни одно умственное направление не должны смотреть свысока на другие, им противоречащие доктрины и направления, а умы беспристрастные, не увлекающиеся и не доверчивые, не должны пугаться насмешек, разных кличек и обвинений в отсталости, нерациональности и бессмыслии»3. К последним он относил себя. «Так ли, иначе ли, — выводил он твердой рукой хирурга, — развилась животная жизнь на земле, принцип целесообразности в творчестве от этого ничего не теряет и присутствие мировой мысли и жизненного начала во вселенной не сделается сомнительным»4. И еще: «Если нам суждено в наших мировоззрениях подвергаться постоянно иллюзиям, то моя иллюзия, по крайней мере, утешительна. Она мне представляет вселенную разумной и деятельность действующих в ней сил целесообразной и осмысленной, а мое «я» — не продуктом химических и гистологических элементов, а олицетворением общего, вселенского разума, который я представляю себе свободно действующим по тем же законам, которые начертаны им и для моего разума, но не стесненным нашей человечески сознательной индивидуальностью»5. Итак, у великого

1 Пирогов Н.И. Собрание сочинений. В 8 т. М., 1962. Т. 8. С. 99.

2 Там же. С. 100.

3 Там же. С. 101.

4 Там же. С. 121.

5 Там же.

280

К.Э.Циолковского, ученого и философа, был предшественник, который так же космично воспринимал Мироздание, как и его более поздний единомышленник. Может быть, была какая — то связь между тем и другим, или Циолковский каким — то невероятным способом прочел дневник Пи — рогова, «писанный исключительно для самого себя»? Вряд ли. Ибо подобные мысли Циолковский изложил почти 50 лет спустя после того, как врач Пирогов писал свой дневник. Скорее, речь может пойти об общем источнике знаний, которым воспользовался и тот и другой. И, конечно, Николай Иванович Пирогов никогда не мог и подумать, что опередил на несколько десятков лет одного из основателей нового, космического мышления XX века.

Пирогов в своей деревенской глуши написал еще немало интересного. Он указал на необходимость расширенного сознания, не имея представления о Великом космическом законе причинно — следственных связей, сформулировал его основной смысл.

«Видя на каждом шагу связь между действиями и причинами, отыскивая по бессознательному (невольному) требованию рассудка везде причину, где есть действие, мы неминуемо, роковым образом, приходим к заключению, что и между всеми действиями и всеми причинами существует неразрывная, вечная связь.

При таком взгляде случай будет не более как действие, причина или причины которого нам еще неизвестны, а для многих событий, можно утверждать a priori, и никогда не будут известны. Это почему? А потому, что стечение обстоятельств в одну бьющую точку — случай, бывает до того сложно, что для определения его понадобилось бы невозможное знание всего прошлого и настоящего»1. И в завершение: «Я — за предопределение. По — моему, все, что случается, должно было случиться и не быть не могло»2. На этом можно было бы и остановиться. Ведь все, что записал «отец хирургии» в своем дневнике, потом найдет свое отражение в XX и в XXI веках в новом космическом мышлении, ибо этот был тесно связан с теми эволюционными процессами, которые происходили в преддверии нового века, а затем и нового тысячелетия. Эволюция предопределила те процессы и энергетические тенденции, которые были необходимы для этого времени. Николай Иванович Пирогов, если можно так сказать, попал в этот эволюционный поток, и через него пошла волна в следующий век, формируя новое мышление. Естественно, может возникнуть вопрос: почему именно через него, а не кого — то другого, третьего и т. д.? Космическая эволюция в своих действиях крайне избирательна и делает свой точный выбор, связанный с ее целями и качествами ее избранника. Мужество и самопожертвование, любовь к людям, ясный ум и талант исследователя, высокая нравственность интеллигента, равнодушие к земным благам и почету — уже одного этого хватило бы, чтобы такой выбор пал на этого человека. Но вместе с этим он прошел такую школу в своей профессиональной жизни, ко

Пирогов Н.И. Собрание сочинений. В 8 т. М., 1962. Т. 8. С. 167–168. Там же. С. 170.

280

торая и не снилась многим его коллегам. Непосредственное участие в трех войнах, операции под огнем противника, сотни раненых, тысячи убитых. В нем счастливо сочетался искусный врач — практик с талантом большого ученого. Подтверждением этому служат многие спасенные им жизни и многотомное собрание его научных трудов. Именно такая жизнь, как ни странно, подготовила его к восприятию высокой мысли об универсальной роли Космоса в жизни человека, о его единстве с этим Космосом, о влиянии на него Высших миров и необходимости сотрудничества человека с этими мирами. Обычный средний хирург, занимаясь своим делом, не имел никакого отношения к высокой мысли Космоса. И надо было быть таким талантливым, широко мыслящим ученым, каким являлся Николай Иванович Пирогов, чтобы интуитивно ощутить за знакомой ему во всех тонкостях плотной материей человеческого тела что — то невидимое и значительное, связанное с Высшим и в то же время имеющее прямое отношение к этой плотной материи. И не только отношение, но и определяющее закономерности ее развития и ее судьбу.

Да, он был ученым по своему призванию и занятиям, являясь авторитетом для многих в научных кругах. Его экспериментальная база всегда была безупречной. Возможно, именно поэтому он крайне удивился тому, что знание может приходить из какого — то другого, вненаучного источника, но быть таким же истинным, как и полученное экспериментальным путем. Когда удивление прошло, он обнаружил одну важную закономерность этого знания, полученного вненаучным путем. Оно, по еще неизвестным Пирогову таинственным причинам, опережало знание, подкрепленное экспериментом. К сожалению, его дневник есть единственный памятник его философской мысли, и поэтому сейчас крайне трудно решить, дошел ли он до мысли, что опережающее вненаучное знание вело за собой эмпирическую науку и влияло на ее развитие много больше, чем могли предполагать ученые, носители такой науки. Мысли, шедшие из пространства миров иного состояния материи, несли идеи, которые в определенной степени направляли развитие эмпирической науки и составляли как бы первичную материю этой самой науки.

Будучи человеком мужественным и непредвзятым, он размышлял о необходимости синтеза научных и вненаучных способов познания, который даст несомненно плодотворный результат. Знание есть знание, откуда бы оно ни пришло, каким бы путем ни появилось. Он был убежден, что «отвергать одно потому, что мы убеждены в несомненности противоположного ему другого, — дело опасное»1. В нем самом, подчиняясь законам космической эволюции, уже жил тот неведомый синтез, в котором в каком — то новом качестве сопрягались в гармонии научный и так называемый вненаучный способы познания. Этот синтез и собственное расширенное сознание сделали «отца русской хирургии» одним из предтеч нового космического мироощущения. Но эволюция всегда обеспечивает продвижение своих идей и целей через целые группы воспринимающих эти идеи. XX век был особенно богат такими ин

Пирогов Н.И. Собрание сочинений. В 8 т. М., 1962. Т. 8. С. 182.

283

дивидуальностями, главной опоры нового мышления в самых разных областях культуры и науки. На смену Николаю Ивановичу Пирогову уже шла целая плеяда ученых, мыслителей, художников, которые несли в себе различные способы познания, необходимые для формирования нового синтетического мышления. Когда он умер, Павлу Александровичу Флоренскому был 1 год, Елене Ивановне Рерих — 2 года, Николаю Константиновичу Рериху — 7 лет, Владимиру Ивановичу Вернадскому — 18 лет, Константину Эдуардовичу Циолковскому — 24 года, Александр Леонидович Чижевский родится 16 лет спустя после смерти Пирогова. Все они пришли в этот мир в XIX веке, и Николай Иванович был самым старшим среди них. Он опередил их и по возрасту, и по знаниям. Но ему не удалось передать эти знания им напрямую. Но это уже неважно, ибо знания пришедших позже явились из того же Источника, которым пользовался и старый врач.

Я хочу закончить этот очерк цитатой из того же дневника, которая свидетельствует о том, что загробный мир понимался Пироговым по — другому, нежели в христианской религии. Он сделал первую попытку объяснить его научно, вложив в это объяснение все свои знания, обретенные им во время вечерних прогулок. «Истину узнаем только за гробом; там узнаем, соответствовала ли наша жизнь ее истинной цели. Органические страсти с их увлечениями и чувственность вещественного бытия, перестав существовать, дадут возможность нам стать к истине лицом к лицу; это не то, что стоять лицом к лицу с нашей совестью здесь, живя вещественно: там придется иметь дело с самой истиной, которой мы так добиваемся здесь и вместе с тем стараемся ее избегнуть»1. Николай Иванович, размышляя таким образом, сделал попытку понять, чем отличаются друг от друга восприятие в мире плотной материи от восприятия в мире тонком. Это один из важнейших и трудных вопросов в пространстве космического мироощущения. Он сумел интуитивно почувствовать эту разницу и понять главное — в мире плотном нет возможности установить непреходящую Истину. Это можно сделать лишь в тонком мире, где эманации плотной материи, обычно затрудняющие познание, отсутствуют. А если это так, то совершенное постижение Истины, как таковой, без знаний, идущих из миров иных, более высоких состояний материи, не может состояться. Оно не может состояться и в том случае, если мы не примем к сведению опережающего характера знаний, идущих к нам из глубин космической Беспредельности. Иметь мужество посмотреть Истине в лицо дано не каждому. Великому русскому хирургу Николаю Ивановичу Пирогову это удалось, о чем свидетельствует его уникальный дневник, «писанный исключительно для самого себя».

Л.В.Шапошникова, академик РАЕН,

заслуженный деятель искусств РФ,

директор музея им. Н.К.Рериха

1 Пирогов Н.И. Собрание сочинений. В 8 т. М., 1962. Т. 8. С. 183.

Вопросы жизни Дневник старого врача(1879–1881)

Писанный исключительно для самого себя, но не без задней мысли, что может быть когда — нибудь прочтет и кто другой.

Писанный исключительно для самого себя, но не без задней мысли, что может быть когда — нибудь прочтет и кто другой.

5 ноября 1879 — 22 октября 1881.

5 ноября 1879

Отчего так мало автобиографий? Отчего к ним недоверие? Верно, все согласятся со мною, что для мыслящего, любознательного человека нет предмета более достойного внимания, как знакомство с внутренним миром, бытом каждого мыслящего человека, даже и ничем не отличавшегося на общественном поприще.

Какой глубокий интерес заключается для каждого из нас в сравнении собственного мировоззрения с взглядами, руководившими другого, нам подобного, на пути жизни. Этого, конечно, никто и не отвергает; но издавна принято узнавать о других чрез других. Верится более тому, что говорят о какой — либо личности другие или ее собственные действия. И это юридически верно. Для обнаружения юридической, т. е. внешней, правды — и нет иного средства. И современный врач при диагнозе руководствуется не рассказами больного, а объективными признаками, тем, что сам видит, слышит и осязает.

Да кроме недоверия к автобиографиям, есть, я думаю, и другие причины, почему они так мало в ходу. Мало охотников писать свои автобиографии. Одним целую жизнь некогда; другим вовсе не интересно, а иногда и зазорно оглядеться на свою жизнь, не хочется вспомнить прошлого; иные — и из самых мыслящих — полагают, что после изданных ими творений, им писать о себе более не нужно; есть и такие, которым действительно писать о себе нечего: все будет передано другими; наконец, многих удерживают страх и разного рода соображения. Разумеется, в наше скептическое время доверие к открытой исповеди еще более утратилось, чем во времена Ж.Ж.Руссо. С недоверчивою улыбкою читаются теперь его смелые слова (которыми я некогда восхищался): «Que la trompette du jugement dernier sonne quand elle voudra, je viendrai ce livre a la main, me presenter devant le souverain — juge. Je dirai hautement: voila — ce que j'ai fait, ce que j'ai pense, ce que je fus*1. Но автобиографии в наше время и нет надобности быть исповедью перед Верховным Судиею; а Ему, Всеведущему, нет надобности в нашей исповеди. Современная автобиография не должна быть, однако же, чем — то вроде юридического акта, писанного в защиту или обвинение самого себя перед судом общественным. Не одна внешняя правда, а раскрытие правды внутренней пред самим собою — и вовсе не с целью оправдать или осудить себя — должно быть назначением автобиографии мыслящего человека. Он не постороннего читателя, а прежде всего — собственное сознание должен ознакомить с самим собою; это значит — автобиограф должен уяснить себе критическим разбором своих действий их мотивы и цели, иногда глубоко скрываемые в тайнике души и долго непонятные не только для других, но и для самого себя.

1 Н.И.Пирогов переводит эту фразу так: «Пусть звучит труба страшного суда, я предстану с этой исповедью пред Верховным судьею и громко воскликну: вот каков я был здесь, вот что я делал, вот как я мыслю!!!» (франц.).

285

Но вот вопрос: может ли автобиограф говорить правду о своих, для него прошлых, мотивах? Может ли он справедливо оценить, что руководило некогда его действиями? Может ли он наверное сказать, что его мировоззрение было именно такое, как он пишет, а не другое в данную минуту его бытия?

Я полагаю, что эти вопросы решаются различно, смотря по характеру, способностям и вообще смотря по индивидуальности писателя. Для уверенного в себе без тщеславия существует и непоколебимая уверенность, что именно такое, как он пишет, а не иное было его воззрение, когда он совершал то или другое дело. Если же я сам уверен, что он говорит правду без притворства, то больше от человека нельзя и требовать. Неужели же тот, кто хочет знать мотивы моих действий и мое мировоззрение того времени, когда я действовал, поверит более другим или самому себе, нежели мне? Он, или кто другой, может судить о внутреннем механизме моих дел только по этим же самым делам или по свидетельствам посторонних мне лиц; а суждения по нашим делам и посторонним свидетельствам о скрытом внутреннем механизме дел требуют известной соответственности и не признают противоречий, хотя всякий из нас знает по опыту, что наши действия зачастую противоречат нашим собственным мировоззрениям, верованиям и убеждениям. Весьма часто также случается, что наши грандиозные дела вызываются на свет весьма слабыми мотивами, и наоборот; поэтому и требование соответственности не может еще быть порукою за внутреннюю правду.

Критический анализ собственных действий и их мотивов, столь трудный для нас самих, неужели доступнее для других, вовсе незнакомых с нашим внутренним бытом?

Правда, иногда посторонний нам сердцевед вернее нас самих может угадать, почему мы в данном случае поступили так или иначе; правда, что мы не судьи самим себе; но открыть неведомый для нас самих мотив нашего действия можно только в двух случаях: во — первых, когда мы сами скрытничаем или притворяемся пред нашим собственным «я»; во — вторых, когда мы сделали что — либо в минуту забвения или увлечения, не справившись, что делалось в эту минуту внутри нас, не заглянув в себя. Если же принцип: никто не может быть собственным судьею — и верен, то он относится только до правды внешней — юридической; судебный следователь и прокурор, конечно, могут изобличить притворщика и лгуна легче, чем это сделал бы он сам. Но для внутренней правды нет других более верных и компетентных судей, чем мы сами, когда мы не притворщики и не лгуны. Все, следовательно, сводится на то, кто такой тот, кто обнаруживает свой внутренний быт; суждение об этом, по малой мере, так же трудно, как и суждение о посторонних лицах, взявших на себя обязанность обнаружить внутреннюю сторону какого — либо деятеля. Даже и тогда, если он заведомо был иногда лгуном и притворщиком, еще не доказано, что он был всегда таким. Есть случаи в нашей богатой противоречиями жизни, что именно лгун и притворщик в известные моменты бытия делается более способным сказать о себе слово правды, чем другие, знавшие его только извне. В этом не более

285

противоречия, как и в том, что подлец иногда способен бывает на честнейшее дело, а честнейший человек делает иногда крупную подлость. Для кого и для чего пишу я все это?

По совести — в эту минуту только для самого себя, из какой — то внутренней потребности, хотя и без намерения скрывать то, что пишу, от других. Пришед на мысль писать о себе для себя и решившись не издавать в свет о себе ничего при моей жизни, я не прочь, чтобы мои записки обо мне читались, когда меня не будет на свете, и другими. Это — говорю положа руку на сердце — вовсе не потому, чтобы я боялся при жизни быть критикованным, осмеянным или вовсе нечитанным. Хотя я и не мало самолюбив и небезразлично отношусь к похвале, но самое самолюбие все — таки более внутреннее, чем внешнее. Притом я — эгоистический самоед, и потому опасаюсь самого себя, чтобы описание моего внутреннего быта во всеуслышание не было принято мною самим за тщеславие, желание рисоваться и оригинальничать, а все это, в свою очередь, не повредило бы внутренней правде, которую я желал бы сохранить в наичистейшем виде в моих записках. Я, как самоед, знаю, однако же, что нельзя быть совершенно откровенным с самим собою, даже когда живешь в себе, так сказать, нараспашку. Иногда, ни с того, ни с сего, приходят мысли до того низкие и подлые, что при первом своем появлении из тайника души невольно бросают в краску, — иногда даже чувствуешь, как будто эти мысли не твои, а другого — самого низкого существа, живущего в тебе. Апостол Павел уже давно заметил, что не хочешь делать зло, а делаешь его нехотя1. Великая правда! И еще чаще замечаем это на мысли: не хочешь мыслить мерзко, а мыслишь, — и беда, если вначале же не убережешься, не подметишь самого себя и впору не остановишься.

Итак, я, как и другие, не могу при всем желании, выворотить свой внутренний быт наружу пред собою, сделать это начисто, ни в прошедшем, ни в настоящем. В прошедшем я, конечно, не могу пред собою поручиться, что мое мировоззрение в такое — то время было именно то самое, каким оно мне кажется теперь. В настоящем — не могу ручаться, чтобы мне удалось схватить главную черту, главную суть моего настоящего мировоззрения. Это дело не легкое. Надо проследить красную нить чрез путаницу переплетенных между собою сомнений и противоречий, возникающих всякий раз, как только захочешь сделать для себя руководящую нить более ясною.

И вот я, для самого себя и с самим собою, хочу рассмотреть мою жизнь, подвести итоги моим стремлениям и мировоззрениям (во множественном, — их было несколько) и разобрать мотивы моих действий. Стой, однако же! На первых же порах! Не притворничаю ли с самим собою? Точно ли хочу писать только для себя? Если я и решил, чтобы писанное о себе осталось при моей жизни необнародованным, то разве я не желал бы, чтобы оно прочиталось когда — нибудь и другими, хотя бы, например, моими детьми и знакомыми? Жена же, верно, уже про — Доброго, которого хочу, не делаю, а злое, которого не хочу, делаю (Рим. 7, 19).

294

чтет. Если же я этого не хочу, то значит все — таки даю себе повод, хотя перед самыми близкими людьми, да все — таки порисоваться и что — нибудь скрыть или подрумянить. Самоеду это сейчас же приходит на мысль. И это хорошо, что приходит на мысль. Как только это имеется в виду, то есть надежда и на достаточное противодействие. Ведь самоедство не допустит меня, чтобы я не следил за собою во время моей работы с самим собою; следя же, подмечу; а, подметив, остановлюсь и не дам простору притворству и скрытности. Впрочем, я заранее знаю, что цинически откровенным я и пред самим собою не хочу быть. Чистоплотность нужна не на показ только. Цинические поступки в жизни лучше оставить, не трогая и не подвергая анализу, — это лучше для самого себя; иначе попадешь в ретирады души и оттуда напустишь вони и в то, что искренно хотелось бы оставить чистым, как оно есть на самом деле. У нас у всех на дне души довольно грязи; если, опустившись на это дно, ее взбаламутишь, то потом сам не отличишь чистого от грязного. Но, разумеется, если цинизм и душевная нечисть были мотивами какого — либо действия, повлиявшего на всю жизнь, то поневоле не минуешь заглянуть и в ретирады.

Но способен ли я писать о себе для себя?

Опять вопрос: что нужно для этого?

Главное — откровенность с самим собою.

Наверное я могу про себя сказать только то, что я не скрытен с собою; ведь есть люди, скрытничающие более с собою, чем с другими; я не принадлежу к ним, хотя и со мною случалось, что я открывался себе только после того, как был откровенен с другими; случалось, что, сообщая откровенно другим что — либо вслух, начинаешь, как будто лучше понимать, что делается внутри тебя самого. Иногда только тогда узнаешь хорошенько, что делается у тебя, когда разговоришься о себе с другим. Иногда стыдишься себе признаться в том, что на душе, пока случайно как будто (хотя и вовсе не случайно) не расскажешь другому вдруг с какой — то циническою откровенностью вслух, что скрывал от себя.

Записки, которые веду теперь о себе, заменяют в таком случае неоткровенности с самим собою, сообщение или разговор с другим; бумага заменяет другое лицо; к записке, хотя и собственной, относишься объективнее, чем к мысленной беседе с собою. Пиша, делаешься смелее с собою и притом не даешь мысли распускаться в разные стороны и бродить; мысль при записывании превращается в нитку и ловчее тянется из мозга, чем при размышлении, без письма.

Итак, я надеюсь, ведя мои записки, быть не менее, а гораздо более откровенным с собою, чем в задушевных излияниях с другими, хотя бы и с самыми близкими к сердцу людьми.

Второе условие, чтобы быть (правдивым) истинным автобиографом для самого себя, — это хорошая память. Для беспамятного, хотя бы остроумного и здравомыслящего человека, его прошедшее почти не существует. Такая личность может быть весьма глубокомысленная и даже гениальная, но едва ли она может быть неодносторонняя, и уже, во всяком случае, ясные и живые ощущения прошлых впечатлений без памя

294

ти невозможны. Но память, как я думаю, есть двух родов: одна — общая, более идеальная и мировая, другая — частная и более техническая, как память музыкальная, память цветов, чисел и т. п. Первая (общая) хотя и отвергалась иными, но она — то именно и удерживает различного рода впечатления, получаемые в течение всей жизни, и события, пережитые каждым из нас. Глубокомысленный и гениальный человек может иметь очень развитую память, не обладая почти вовсе общею памятью.

Моя память общая и в прежние годы была острая. Теперь же, в старости, как и у других, яснее представляется мне многое прошлое, не только как событие, но и как ощущение, совершавшееся во мне самом, и я почти уверен, что не ошибаюсь, описывая, что и как я чувствовал и мыслил в разные периоды моей жизни. Но память для прошлых ощущений и составившихся из них убеждений, мыслей и взглядов, может быть, и не есть та, которую я называю общею памятью. Она, может быть, так же, как и память звуков, цветов и т. п., специальная, так сказать техническая, и не всякий одарен ею; память собственных ощущений требует сверх того еще и культуры. Такая культура именно и рождает в нас самоедство. К этому, т. е. к развитию самоедства, необходимо еще и внимание, сосредоточенное на собственные ощущения и их дальнейшее развитие. Вообще, запоминается хорошо только то, на что обращено внимание. Внимательность — необходимый атрибут памяти. Но и внимание, и память не всегда сознательны; первое, впрочем, редко не сознательно, тогда как память, именно специальная (техническая), нередко, и даже зачастую, действует для нас бессознательно. Мы многое запоминаем и многому внимаем невольно и незаметно для нас самих. Нередко, вспомнив что — нибудь, удивляешься, когда успел это припомнить.

Как остаются в мозгу почти целую жизнь некоторые ощущения и воспоминания не только о прошлых событиях, но и еще и воспоминания об ощущениях, испытанных нами при давно прошедших событиях, — трудно себе представить. Мозг, как и все органы, подвержен постоянной смене вещества; атомы его тканей постоянно заменяются новыми, и нужно предположить, что атомы его, заменяясь при смене вещества другими, новыми, передают им те самые колебания, которым они подвергались при ощущении различных впечатлений. И вот, мягкая мозговая мякоть ребенка, оплотневаясь и изменяясь в ее физических свойствах, продолжает задерживать отпечатки самых ранних ощущений и впечатлений и передает эти ощущения нашему сознанию в старости еще живее и яснее, чем прежде, в зрелом возрасте. Не говорит ли это в пользу моего взгляда (несколько мистического), что атомистические колебания (которые необходимо предположить при ощущениях) совершаются не в одних видимых и подверженных изменениям клеточках мозговой ткани, а в чем — то еще другом, более тонком, эфирном элементе, проникающем чрез все атомы и не подверженном органическим изменениям.

Замечательны также и бессознательные ощущения, остающиеся и не остающиеся в памяти. Наш внутренний быт составлен весь из постоянных, сознательно и бессознательно для нас беспрестанно колеб

301

лющих и волнующих нас ощущений, приносимых к нам извне и изнутри нас. С самого начала нашего бытия и до конца жизни все органы и ткани приносят к нам и удерживают в нас целую массу ощущений, получая впечатления то извне, то из собственного своего существа. Мы не ощущаем наших органов; мы, смотря на предмет, не думаем о глазе; никто в нормальном состоянии ничего не знает о своей печени и даже о беспрестанно движущемся сердце; но ни один орган не может не приносить от себя ощущений в общий организм, составленный из этих органов. Ни один орган, как часть целого, не может не напоминать беспрестанно о своем присутствии этому целому. И вот эта вереница ощущений, извне и изнутри, без сомнения известным образом регулированных, и потому скажу лучше — свод (ensemble) ощущений и есть наше «я», в течение всего нашего земного бытия. Что такое наше «я» без этих ощущений — этого мы не можем себе представить; но и не можем не допустить возможности существования ощущающего начала без ощущений. Одно «я» основано на опыте, другое — на логике; есть и третье, основанное на веровании. Декартово: cogito, ergo sum1 может быть без ошибки заменено: sentio, ergo sum2; ибо слово: «ощущаю наше «я»» можно сказать и не мысля. «Я есмь» не есть продукт мышления, а ощущения, т. е. чувства, — не мысли, — что существую. Правда, младенец, делающий первый вздох, вышед на свет, не говорит еще: я существую, хотя, без сомнения, ощущает, вбирая в себя впервые воздух, нечто для него новое; но более сознательное чувство существования, приходящее к ребенку постепенно, без сомнения, не есть продукт мышления, а более регулированное и окрепшее ощущение, приносимое извне и изнутри его органами.

Декартово «я» мышления есть нечто другое; но гораздо прежде, чем произнесется нами это осмысленное и продуманное «я есмь», мы уже успеваем добраться посредством одних ощущений и представлений (но не мышления) до нашего самоощущения и выразить его. Дело в том, что сознание нашего «я» приходит к нам бессознательно; мы до этого сознания вовсе не додумываемся. Сознание бытия собственной личности не есть достояние одной человеческой натуры; оно обще нам со всеми животными; как бы животное могло защищать себя, отыскивать пищу, вести борьбу за существование, если бы в нем не было сознания своей личности? Но полное уяснение себе своего «я» словом: sum, есмь, — конечно, может проявиться только в таком существе, как человек, т. е. одаренном словом и способностью производить в уме членораздельные звуки и комбинировать их в уме же в слова. Эти две способности и мысль — одно и то же; без слова нет мысли, без мысли нет слова. Ощущение и представление превращаются в мозгу в мысль только посредством членораздельных звуков слова. Нет надобности, чтобы способность комбинировать из ощущений слова была непременно соединена с способностью говорить, т. е. произносить слова. Глухонемой мыслит

Я мыслю, следовательно, я существую (лат.). Я ощущаю, следовательно, я существую (лат.).

301

по — своему и может понимать других, не имея способности произносить слова; он заменяет их в голове непременно подобными же членораздельным звукам знаками; а ощущение, необходимое для возбуждения этой способности к действию, доставляется ему, конечно, не органом слуха, а зрения и другими. Но, кроме органов чувств, и у нас, и у животных сознание не только личного бытия, но и ощущение всего приятного и неприятного, аффекты и страсти — возбуждаются всеми другими органами. Ансамбль (ensemble) ощущений, доставляемых всеми нашими органами (сообщающимися и не сообщающимися с внешним миром, с нашим «не я»), и есть наше бытие, сущность которого, как и всего другого на свете, нам неизвестна.

В книгах старинных анатомов находим это высказанным чрезвычайно пластически:

Cor ardet, loquitur pulmo, fel promovet ira, Splen rudere facit, cogit amare jecur1.

В наше время, когда наблюдения доказывают, что действия органов чувств и особливо глаза нельзя иначе объяснить, как приняв бессознательное (инстинктивное) мышление, нельзя более сомневаться и в том, что мы доходим до вполне сознательного грамматического «я есмь» не иначе, как путем еще задолго ему предшествующего бессознательного мышления. Но и это вполне сознательное мышление имеет свою бессознательную логику, требующую непременно, роковым образом, чтобы мы мыслили так, а не иначе, и притом, к нашему счастью, с полным внутренним убеждением, что мысль наша свободна. Она действительно свободна только у лишенных ума, да и у них эта свобода — другими словами, ерунда мышления — вероятно в зависимости от разных ненормальных ощущений собственного бытия, приносимых болезнью органов.

Но стараться убедить себя и других, что наши мысль и воля действительно несвободны, есть также своего рода безумие.

Против действительности ощущений ничего не поделаешь; если мы все галлюцинируем, то галлюцинации для нас уже не существует; кто будет тогда разуверять нас, что мы обманываемся? Да еще есть возможность разубедиться, когда у всех нас галлюцинирует только один орган чувств: другие нормальные органы могут поправить ошибку. Но что поделаешь, когда у всех и все ощущения приводят к убеждению, что их мысли и воля свободны, когда на этом уже успели образоваться все основы жизни? Упорствовать в убеждении себя и всех в противном поведет в этом случае убеждающего мудреца к тому, что собственные его мысль и воля сделаются действительно до того свободными, что он будет готов к поступлению в дом умалишенных. Только с ненормальными ощущениями мы еще можем кое — как, да и то с трудом, бороться; с нормальными же, как бы они нам ни казались бессмысленными, борьба — пагубна.

1 Сердце согревает, легкое говорит, желчь вызывает гнев, селезенка заставляет смеяться, печень учит любить (лат.).

317

Между молодежью в последнее время встречались и такие личности, которые никак не хотели и настолько закабалить мысль, чтобы остановиться на дважды два — четыре. «Мысль моя свободна, — утверждали они, — и я хочу — приму, хочу — нет, какую ни на есть математическую аксиому». Этим лицам и в голову никогда не приходило, что распущенность мысли и воли есть страшный недуг, от развития которого в себе должен беречься каждый из нас, кто не хочет покончить с собою самоубийством или домом умалишенных. Каждый настолько должен быть свободен, чтобы избрать для себя то или другое мировоззрение, но, избрав, должен на нем остановиться по крайней мере до той поры, пока заменит его другим, новым.

Установление известного modus vivendi1 необходимо не только для согласия семейств, обществ и народов, но и для согласия с самим собою; а этого можно достигнуть только известным и более или менее определенным мировоззрением.

Не думаю, что кому — нибудь из мыслящих людей удалось в течение целой жизни руководствоваться одним и тем же мировоззрением; но полагаю, что вся умственная наша жизнь, в конце концов, сводится на выработку, хотя бы для домашнего обихода, какого — либо воззрения на мир, жизнь и себя самого. Эта постоянная работа, правда, мешает установлению status quo2, но все — таки, не прерываясь, тянется красною нитью чрез целую жизнь и не перестает руководить, как и управлять, более или менее нашими действиями. Колебания и сомнения при этой разработке, конечно, неизбежны, но они далеко не те, которые обременяют человека, считающего для себя остановку на чем — нибудь определенном нарушением свободы мысли и воли.

Рассматривая мою жизнь, я опишу несколько мировоззрений, которым я следовал, останавливаясь на них более или менее продолжительное время; полагаю, что мне удастся также выяснить для себя и то, почему я принимал их и следовал им; теперь же постараюсь уяснить себе то мировоззрение, на котором я, как кажется, уже окончательно остановился; приведу покуда только часть моего настоящего мировоззрения, относящегося до моего взгляда на основы нашего бытия.

Остановиться мыслию на вечно движущихся и вечно существовавших атомах я не могу теперь, хотя и мог прежде. Мой ум впадает в безысходное положение в обоих случаях, то есть когда он хочет себе представить эти атомы бесконечно делимыми и бесформенными, или же ограниченными и имеющими известный вид. Бесконечно делимое, движущееся и бесформенное само по себе как — то случайно делается ограниченным, оформленным и спокойным: это так несовместимо в моем уме, что я не могу на нем остановиться. Мне невозможно также остановиться на атомах, размельченных в какие — то крупинки, шарики, математические точки и т. п. Если вся вселенная переполнена этими непроницаемыми, т. е. сохраняющими главное свойство вещества, атомами, — и

Жизненного правила (лат.). Исходного положения (лат.).

317

между тем они должны находиться в беспрестанном движении, то где же, в чем и как совершается их движение? Мой слабый ум, производя свой анализ вещества, деля и разлагая его атомы, никак не может на них остановиться и незаметно, невольно переходит от них, в конце концов, к чему — то другому, имеющему все отрицательные свойства материи; мой умственный анализ роковым образом приходит к необходимости принять вне атомов нечто проницаемое и все и всюду проникающее, неделимое, бесформенное, вечно движущееся и именно этими своими свойствами сообщающее, движущее, скопляющее, рассеивающее атомы, образующее тем формы вещества и, само проникая в них и чрез них, принимающее (так сказать, укладываясь в них) на себя, хотя бы и временно, тот или другой вид, смотря по тому, в какую и чрез какую форму материи оно проникает.

Перенося мой анализ на органические вещества и на самого себя, я невольно спрашиваю себя: откуда могла взяться способность органического мира ощущать и сознавать свое бытие? Основные его атомы, как бы я их себе ни представлял, останутся для меня все — таки бесконечно делимыми, непроницаемыми и т. п., то есть имеющими такие свойства, которые не объясняют мне их способности ощущать и сознавать себя; необходимо будет допустить, что от века веков существуют и атомы, одаренные этими свойствами, и своим скоплением в одно целое образующие, чувствующие и сознающие свое существование организмы. Мой ум не допускает, чтобы одна группировка атомов в известные формы (как, например, мозговые клеточки) могла их сделать, eo ipso1, способными ощущать, хотеть и сознавать, если бы в них не была вложена способность к ощущению и сознанию.

Вот это основное начало, — этот — то элемент чувства, воли и сознания, самый основной бытия, — начало, без которого мир не существовал бы для нас, — мой умственный анализ и отыскивает за пределами атомов, — в том, что он по необходимости признает существующим вне их и имеющим отрицательные, т. е. противоположные атомистическим, свойства, без которых и положительные свойства материи для нас были бы несуществующими.

Это отвлеченное, как и самые атомы, произведение умственного анализа, основанное на природной способности ума переносить свои функции вне себя, должно содержать в себе и самое главное отрицательное свойство вещественных атомов — самостоятельное жизненное начало с его главным атрибутом: способностью к ощущению и самосознанию, не таким, конечно, которым одарены мы.

Я представляю себе, — нет, это не представление, а греза, — и вот мне грезится беспредельный, беспрерывно зыблющийся и текущий океан жизни, бесформенный, вмещающий в себе всю вселенную, проникающий все ее атомы, беспрерывно группирующий их, снова разлагающий их сочетания и агрегаты и приспособляющий их к различным целям бытия.

Этим самым (лат.).

322

К какому бы разряду моих ограниченных представлений я ни отнес этот источник ощущения и ощущающего себя бытия — к разряду ли сил, или бесконечно утонченного вещества, — он для меня все — таки представляет нечто независимое и отличное от той материи, которая известна нам по своим чувственным (подлежащим чувственному исследованию) свойствам. У меня нет других средств к исследованию этого источника ощущения и моего сознательного бытия, как полученная мною из этого же источника способность ощущения. А расследовать и познать что — либо вполне мы можем только тогда, когда станем выше познаваемого. Но свойство нашего ума искать цели и целесообразности не может не видеть целесообразности в проявлениях жизни. Нет ничего целесообразного, придуманного нашим умом, что не обреталось бы готовым, так сказать, в окружающем нас мире. Напрасно говорят, что организм наш есть машина; наоборот, каждая придуманная нами машина есть не что другое, как сколок с существующих уже в природе и в нашем организме приборов и снарядов.

Все органическое в природе тем и поразительно для нас, что в нем начало или сила жизни приспособила все механические и химические процессы к известным целям бытия. Если же ум наш не может не найти целесообразности в проявлениях жизни и творчества различных типов по определенным формам, то этот же ум не может в этом не видеть самого себя, — то есть видеть разумное; и вот наш ум по необходимости должен принять беспредельный и вечный разум, управляющий океаном жизни.

[21 ноября 1879.]

Я начал писать мои записки 5–го ноября 1879 года, и сегодня, 21–го ноября, опять принимаюсь, после промежутка в несколько дней.

Пишу для себя и не прочитываю, до поры до времени, писанного. Поэтому найдется немало повторений, недомолвок; найдутся и противоречия, и непоследовательности. Если я начну исправлять все это, то это было бы знаком, что я пишу для других.

Я признаюсь сам себе, что вовсе не желаю сохранять навсегда мои записки под спудом; те, однако же, лица, которым когда — нибудь будет интересно познакомиться с моим внутренним бытом, не побрезгают и моими повторениями: они, верно, захотят узнать меня таким, каков я есть, с моими противоречиями и непоследовательностями.

И вот, я сегодня повторяю себе мое теперешнее мировоззрение. Повторяя, может быть, удастся уяснить его себе как можно более.

Спрашиваю себя: что собственно заставляет меня не остановиться с моим мировоззрением на атомах вещества, как на чем — то законченном, вечном, беспредельном, самостоятельном, следовательно, абсолютном и не допускающем существования ничего другого?

Атомы вещества — это такое же отвлеченное начало, как и предполагаемое мною жизненное мировое начало. Для чего допускать два от

322

влечения, когда можно остановиться на одном? Почему не принять, что атомы вещества всегда существовали и всегда, вместе с другими свойствами материи, были способны ощущать и сознавать себя? Где и кем найдено в мире ощущение и сознание без присутствия вещества? Кто из нас сознавал себя и мыслил без мозга? Почему материя при других свойствах не могла бы ощущать, сознавать себя и мыслить? Не потому ли только мы не можем допустить это, что мы, по нашему неведению, неопытности и близорукости суждения, слишком, и притом произвольно, ограничили наши понятия о свойствах вещества — и, сделав это, принудили себя допустить существование какого — то, нами же выдуманного, духовного (психического) начала?

Да, так спрашивал я себя некогда и отвечал положительно на все эти вопросы.

Неоспоримый факт: нет сознания и мысли без мозга и умозаключения по известному и общепринятому шаблону; cum hoc, ergo propter hoc1 — казались мне до того естественными и непреложными, что не допускали во мне и тени сомнения.

Но тот же самый ум, признававший прежде, без всякого сомнения, мыслящие и сознающие себя мозговые атомы, впоследствии начал усматривать себя самого не только в себе, но и во всей мировой жизни. Тогда ум мой не мог не усмотреть, что главные его проявления — мышление и творчество, согласные с законами целесообразности и причинности, ясно обнаруживаются и во всей мировой жизни без участия мозговой мякоти. Не странно ли, что мысль, выходящая из мозга, находит себя там, где ни один индивидуальный мозг не открыт нашими чувствами?

Вот это — то открытие собственным своим мозговым мышлением мышления мирового, общего и согласного с его законами причинности и целесообразности творчества вселенной — и есть то, почему ум мой не мог остановиться на атомах, одаренных чувством, ощущающих, сознающих себя, мыслящих и действующих только посредством себя же, без участия другого, высшего начала сознания и мысли. Способность творчества нашего ума и свойственное ей стремление сообразоваться в своих творениях с предначертанными планами и целями не могут не различать в каждом из своих дел мысль и цель от средства и материала, служащих для исполнения мысли и цели.

Цель и мысль, пойманные, так сказать, в сеть материала, на полотно в красках живописца, в мрамор зодчего, на бумагу в условные знаки и слова поэта, живут потом целые века своею жизнию, заставляя и полотно, и мрамор, и бумагу сообщать из рода в род содержимое в них творчество. Мысль, проникая чрез кисть, резец в грубый материал, делает его своим органом, способным рождать и развивать новые мысли в зрителях и читателях.

Если это неоспоримый факт, то для меня не менее неоспоримо и то, что высшая мировая мысль, избравшая своим органом вселенную, проникая и группируя атомы в известную форму, сделала и мой мозг орга

С этим, следовательно, по этой причине (лат.).

322

ном мышления. Действительно, его ни с чем нельзя лучше сравнить, как с музыкальным органом, струны и клавиши которого приводятся в постоянное колебание извне; а кто — то, ощущая их, присматриваясь, прислушиваясь к ним, сам приводя и клавиши, и струны в движение, составляет из этих колебаний гармоническое целое. Этот кто — то, приводя мой орган в унисон с мировою гармониею, делается моим «я»: тогда законы целесообразности и причинности действий мировой идеи делаются и законами моего «я», и я обретаю их в самом себе, перенося их проявления извне в себя и из себя в окружающую природу.

Ощущение, сознание, мысль — процессы, не мыслимые без колебаний атомов, составляющих наше общее чувствилище, не могут состоять из одних только колебаний и движений, не достигающих до чего — нибудь, что к ним относилось бы так же, как глаз к световым и ухо к звуковым колебаниям, то есть воспринимало бы эти колебания и превращало бы их в нечто другое и сообщало бы их, действуя от себя, внешнему миру. Не самые ли эти колебания атомов органа — и суть нашего «я»? Принять это, значило бы для меня принять в веществе такое невещественное и отвлеченное свойство, которое не имеет никаких чувственных отношений к материи, обладающей этим свойством. Теплота, свет, электричество как эффекты колебания частиц, все имеют прямые и непосредственные отношения к нашим чувствам и способность действовать своими колебаниями непосредственно на сцепление и сродство атомов; а самое чувство и мысль, отыскивающие в природе и свет, и теплоту, и электричество, чисто субъективные по своей натуре, делаются объектом не прямо, а посредством других сил, действуя на вещества.

Жизнь, сила, движение и мысль — для меня понятия, так неразрывно связанные между собою, что я ни одного из них не могу себе представить без другого. В жизни есть движение, сила и мысль; в мысли — движение и сила, а в силе — движение и мысль. Этому ассоциированному представлению о жизни недостает почвы, которую мы привыкли иметь под ногами; в нем нет ничего конкретного и объективного. Но представление об общей мировой жизни и не может у нас быть конкретным или чисто фактическим; это фикция, но неизбежная, неотвратимая для нас, потому что эта жизнь существует, и мы существуем, мыслим и действуем в ее непостижимом для нас, по своей громадности, круговороте. Но ведь и наши объективные расследования, нам кажущиеся имеющими самую твердую почву, в сущности не что другое, как расследование нашей субъективной мысли; иначе они были бы бессмысленны и не заслуживали бы названия расследований. Правда, в них (в этих исследованиях) мысль наша находит себе постоянно материальную подкладку или канву, на которой она выделывает для себя узоры из располагаемого ею вещественного материала.

При исследовании отвлеченного понятия о мировой жизни мы не в силах сладить с громоздким веществом, которым она располагает для своих проявлений, а исследование частных ее проявлений делает наше представление о мировой жизни отрывочным, односторонним и часто ложным. Одно только неоспоримо для каждого беспристрастного и не

322

близорукого наблюдателя — это целесообразность, причинность, план и мысль во всяком проявлении мировой жизни. Это значит не что другое, как совпадение нашей мысли, наших стремлений к отысканию целей и причин с тем, что мы находим в мировой жизни.

И в меня невольно вселяется убеждение, что мозг мой и весь я сам есть только орган мысли мировой жизни, как картины, статуи, здания суть органы и хранилища мысли художника.

Для вещественного проявления мировой мысли и понадобился прибор, составленный по определенному плану из группированных известным образом атомов, — это мой организм; а мировое сознание сделалось моим индивидуальным посредством особенного механизма, заключающегося в моих нервных центрах. Как это сделалось — конечно, ни я, никто другой не знаем. Но то для меня несомненно, что сознание мое, моя мысль и присущее моему уму стремление к отысканию целей и причин не может быть чем — то отрывочным, единичным, не имеющим связи с мировою жизнию и чем — то законченным и заканчивающим мироздание, то есть не имеющим ничего выше себя.

Наконец, самый отчаянный эмпиризм, не признающий, не желающий знать ничего, кроме фактов и чувственных впечатлений, в конце концов, все — таки руководится отвлечением, то есть мыслью; кроме того, что без нее не обходится ни одно чувственное впечатление (основанное на бессознательной логике); одни чувственные впечатления без сознательной руководящей мысли пригодны разве для одного эмпирика — эпикурейца, но никак не эмпирика — наблюдателя и исследователя.

Все в мыслящем мире сводится к отвлечению; все наши представления и понятия, как бы они ни основывались на фактах и чувственном опыте, делаются чистыми отвлечениями, как скоро мы подвергнем их умственному анализу; а не подвергать — не в нашей воле. Этот — то разъедающий анализ и превращает вещество в силу. Все, что считается свойством вещества, умственным анализом превращается в нечто существующее вне подверженного нашим чувствам вещества, то есть опять — таки в силу или вещество, противоположное веществу.

Атомы, принимаемые умственным анализом за основу материи, превращаются им или в математические, то есть невещественные, точки, или центры, притягивающие к себе другие атомы, или же в бесконечно малые, то есть бесконечно делимые, величины.

И в том, и в другом случае вещество перестает быть тем, чем оно нам кажется; теряет свое чувственное (подверженное нашим чувствам) существование; другими словами, делается силою, и потому именно силою, что, разложив его на атомы, нам нельзя уже представить его спокойным и бездействующим; допустив же действие, мы этим и придадим ему самый главный атрибут силы (действие). А чтобы оставить за веществом его самые характерные свойства, нам нужно положить предел разлагающему его умственному анализу: так, если бы мы, продлив наш анализ беспредельно, допустили бесконечную делимость материи, то превратили бы ее, как я сказал, в силу или в нечто неуловимое, не подверженное нашим чувствам, и тем лишили бы ее других ее главных

322

свойств — непроницаемости и тяжести. Ограничить же умственный анализ, не доведя его до конца, значит принять за вещество не последний продукт анализа — атомы, а только скопление или скучение их, и в таком случае нужно будет допустить возможность образования вещества из скопления силы. И я не вижу логической невозможности принять этот конечный результат моего умственного анализа материи. Правда, я не знаю, что такое сила без проявления ее в веществе; но в веществе, подвергнутом умственному анализу, я ничего не вижу, кроме проявления силы, и все свойства вещества в моих глазах — проявления силы, а не что — либо присущее самому веществу; так, вещество сделалось бы таким же проницаемым, если бы частицы его (то есть скучение атомов) не удерживались притягательною, атомистическою силою; без этой первобытной силы не было бы ни малейших вещественных частиц, и беспредельно разделенная материя исчезла бы из нашего чувственного мира. Но сила, обнаруживавшаяся моим чувством в свойствах и движениях материи, могла бы существовать и не скопленная в виде атомистических частиц. Насколько бы она осталась после рассеяния материи, вещественною, — разумеется под этим словом не то, насколько бы она осталась чувственною (подверженною чувствам), а то лишь, насколько она осталась бы уловимою нашею мозговою мыслию, — этого я не знаю; но убежденный, что сверх моей мозговой мысли существует еще другая, высшая мировая, я верю, что сила продолжала бы существовать и действовать в этой мировой мысли. Мысль же эта и действующая чрез нее сила — это мировая жизнь.

Да, жизнь — это для меня понятие коллективное. Это я уже сказал; жизнь — это осмысленная, безгранично действующая сила, управляющая всеми свойствами вещества (то есть его силами), стремясь притом непрерывно к достижению известной цели: осуществлению и поддержке бытия.

Простое описательное эмпирическое определение жизни, данное Биша1 и другими, также довольно верно: по этому определению жизнь сводится на собрание отправлений, — ensemble des fonctions, — противодействующих смерти, — qui resistent a la mort.

Действительно, в живом организме, как и во всем живом мире, все отправления, все функции направлены к тому, чтобы сохранить бытие и противодействовать разрушению; ошибка, или лучше, недомолвка этого определения, только в том, что не отправления организма сами по себе стремятся и более или менее достигают этой цели, а другое, руководящее их начало, эмпирическое, осмысленное, то есть стремящееся к цели и делающее все функции организма целесообразными, — сила жизни.

Все механические действия органических снарядов и приборов, все химические процессы, весь процесс развития в организме — все целесообразно, везде мысль, план и стремление осуществить, сохранить и

1 М. — Ф.Биша (1771–1802) — французский анатом и физиолог, автор учения о тканях человеческого тела.

322

поддержать бытие. Механизм устройства органов, химизм различных функций и т. п., — все это чем более расследуется и чем более подвергается чувственному анализу, тем яснее обнаруживаются в замысловатости устройства целесообразность и причинность; но то, что направляет механические и химические процессы организма к цели, то остается и останется для нас сущим и первобытным, хотя и сокровенным для чувственного представления.

2 декабря.

Прошло опять несколько дней, в которые я не беседовал с собою. Найду ли опять нить, не прочитав записанного прежде, — нужды нет; я не претендую на звание философа и пишу для себя.

Что для моего склада ума, наклонного к эмпиризму и в нем окрепшего, казалось прежде абсурдом, — это мысль без органа мышления.

Да, мозговая мысль немыслима без мозга.

Но ведь и мировая — не есть ли один только продукт мозговой? Где орган мышления для мировой мысли? Где ее проявления без мозговой мысли? В том — то и дело, — отвечу на это, — что то же самое чувство, которое убеждает нас в нашем бытии, неразлучно с этим убеждением и вселяет в нас и другое — о существовании мира, то есть, о проявлениях мировой мысли. И тот же самый ум, который убеждается в целесообразности наших жизненных функций, в то же время видит и целесообразность в бытии других мировых функций; другими словами, наш же собственный ум, как бы он настроен (эмпиризмом или идеализмом) ни был, не может не заметить присутствия мысли вне себя, точно так же, как не может не убедиться в присутствии вещества в нашем организме и вне его. Одно из двух: он (наш ум) должен принять — или все существующее вне его одна иллюзия, или существование мира, нашего «не я», так же непреложно, как и собственное бытие. Чтобы не помешаться и не угодить в дом умалишенных, необходимо принять последнее, как непреложную истину, то есть такую же, как наше собственное ощущение бытия. Приняв же это, неминуемо нужно признать и существование кроме нашей мозговой мысли другой, высшей, мировой. Постоянное ее проявление в окружающей нас вселенной тем непреложнее для нас, что все проявляющееся в нашем уме, все изобретаемое им, все, наконец, до чего мы только можем додуматься, — уже есть существующее, есть готовое в проявлениях мировой мысли…

2 декабря.

Устал немного после 2–х часовой прогулки по снегу при 9° Реомюра; но, отдыхая, продолжаю разбор моего мировоззрения. Мне самому любопытно знать, насколько я смогу сделать его себе ясным и законченным.

322

Да, уму, воспитавшему себя на эмпиризме, гораздо легче себя представить простою функциею мозга.

В практической жизни эмпирический ум может, нисколько не затрудняясь, остановиться на таком взгляде, по — видимому безупречном и основанном на бесспорных фактах. Неминуемым следствием этого взгляда должно быть то, что мировая целесообразность и творчество по определенному плану суть произведения нашего ума, функции нашего же мозга. А приняв это, нужно будет допустить и другое следствие, — то именно, что сам мозг, находящий посредством своей функции (ума) план и целесообразность в мировом устройстве, делает это только потому, что он уже так устроен, что атомы, составляющие мозг, под влиянием внешних условий и случайно, так, а не иначе сложились. Нужно будет допустить, что могло бы быть и иначе. Выйдет что — то странное: если целесообразность и план навязаны вселенной моим мозгом, а он сам, как и все в мире, продукт случайного сочетания атомов, от известной формы группировки и состава которых произошло то, что воздействие на них внешнего мира производит и чувство, и мышление; если, говорю, допустить все это как ultimum refugium1 ума, то все, что я отношу к творчеству мировой мысли и жизни, должно быть делом случая. Случайно, ибо нет начала, действовавшего самостоятельно, целесообразно и разумно, — случайно, говорю, при бесчисленном множестве разных форм и составов, в которые группировались посредством собственных своих свойств атомы вещества, состоялась и группировка атомов мозга; сначала, конечно, в ином первобытном виде, а потом, изменяясь и осложняясь под влиянием внешних условий, образовался и ныне действующий орган ощущения и мышления.

Итак, случай — вот творческое начало; от сочетания его действий с воздействием внешних, также происшедших когда — то от случая, сил, произошел тот бастард2, который мы называем миром.

В таком мировоззрении необходимо, прежде всего, остановиться на случае как самой мощной силе; но о случае я скажу мой взгляд при случае, потом, полагая, что он мне столько же знаком и незнаком, сколько и другим особам, приписывающим ему такое первостепенное значение.

Есть, однако же, в этом крайнем взгляде доля правды.

Исследуя природу хотя бы самым эмпирическим способом, то есть доверяя только одним чрез внешнее чувство добытым фактам, мы все — таки, собственно, ничего другого не делаем, как только переносим наше мышление и вообще все наши умственные способности на внешний мир; и, наоборот, мы не можем иначе исследовать наше собственное «я», как сделав его внешним объектом, то есть перенося его вне нас. Но, принимая это как неоспоримый факт, я при моем воззрении, не могу не принять в то же время, что открываемая моим мышлением целесообразность мирового устройства была бы чем — то ему произвольно

1 Крайнее средство (лат.).

2 Бастард (нем. Bastard) — биологический гибрид от межвидовых и межродовых скрещиваний животных.

322

или непроизвольно мною навязанным, чем — то не вполне действительным, то есть столько же непреложным, как и мое собственное бытие.

Но всего более и яснее обнаруживается различие моего мировоззрения от эмпирического в том, что уму, принимающему себя за одну органическую функцию мозга, кажется каким — то нелепым абсурдом другое, противоположное убеждение в существовании другого, первобытного, разумного, жизненного начала, — не функционного и не органического, которое, не завися от группировки атомов и действия атомистических сил, само организует и приводит в действие атомистические силы; орудием же или органом его проявлений служит вселенная. Мозговой ум наш и находит себя, то есть свойственное ему стремление к целесообразности и творчеству, вне себя только потому, что он сам есть не что иное, как проявление высшего мирового ума.

3 декабря.

Также после долгой прогулки в прекрасный зимний день на чистейшем и, вероятно, озонированном воздухе.

Такому органическому (мозговому) уму, как наш, конечно, трудно себе вообразить другой, да еще высший ум без органической почвы; а для современного склада нашего ума такое воззрение неминуемо должно казаться нелепым. В наше время не одни дипломаты мирятся всего скорее с совершившимся, существующим уже фактом; и действительно, в житейской практике всего удобнее остановиться на том, что видимо и осязаемо, а при расследовании причин и следствий — держаться известного всем по опыту cum et post hoc, ergo propter hoc1; как ни обветшал этот лозунг, как он ни преследуется логикою, но в сущности он неизбежен в эмпиризме. Испытывая что — либо и опровергая или подтверждая один опыт другим, мы все — таки ничего другого не делаем с нашими эмпирическими или индуктивными умозаключениями, как заменяем одно cum et propter hoc другим.

Да, в практической жизни и в эмпиризме нельзя уходить слишком далеко; но где остановиться?

Вот вопрос, решаемый не иначе, как индивидуально различным складом ума у каждого из нас. Но как бы мы ни старались ограничиться одними фактами и чисто индуктивными умозаключениями, все — таки приходится почти на каждом шагу считаться с отвлеченными представлениями и понятиями. Без отвлечения не существует и ни одно умозаключение, как бы оно индуктивно ни было. Пространство — факт, время — факт, движение — факт, жизнь — факт, и в то же время и пространство, и время, и движение, и жизнь — самые крупные и первостепеннейшие отвлечения.

Каждый ребенок меряет пространство и может довольно легко и правильно судить о нем, пока оно подвергается трем измерениям; но о

С этим и после этого, следовательно, по этой причине (лат.).

322

пространстве вообще, безмерном и безграничном, и весьма дельные умы еще не совсем уверены, сколькими измерениями оно способно мериться, и математики толкуют о возможности четвертого, — найдут, может быть, необходимым или возможным и пятое.

Вероятно, наш мозговой ум доходит до всех этих отвлеченных понятий о пространстве, времени и т. п. путем эмпирическим, чрез ощущение наружными чувствами. Но то не эмпиризм, когда мы, всегда и везде видящие и ощущающие границы пространства, начинаем помышлять и о безграничном. Кантовы ли это какие — то категории, или ящики в конторке нашего мозгового ума, или другой какой — то скрытый его механизм; но присутствие отвлечения в таких фактических истинах, каковы пространство и время, — такой же факт. Мы роковым образом, неминуемо, не видя и не ощущая неизмеримого и безграничного, признаем фактическое его существование; вот не факт существует также фактически, как и факт; и в существовании безграничного и безмерного мы гораздо более убеждены, чем был убежден Колумб в существовании Америки до ее открытия. Разница только в том, что мы нашу Америку никогда не откроем так, как он свою.

4 декабря.

(Вместо вчерашних 15° сегодня 3°, с сильным западным ветром, так что гулял не более одного часу).

Нужно заметить, что наши понятия о пространстве, времени и жизни совершенно отличны от обыкновенных обобщений, как, например, понятий о человеке. В обобщении «человек» мы понимаем не более как свойства, несомненно характеризующие человеческие особи.

Но в понятии о пространстве исчезают все свойства отдельных пространств, как — то: их измерение, форма, содержимое и проч.; нам (по крайней мере мне) при размышлении о пространстве, сдается, что все известные нам по чувственным представлениям пространства и предметы заключаются в чем — то ином — неизмеримом, бесформенном, безграничном.

То же самое находим и в понятии о времени: фактически мы судим о нем только по движению в пространстве; но сверх этого фактического определения времени мы сознаем еще, что и без движения, то есть без средства к измерению времени в пространстве, существует наше «я» в настоящем, подобно тому, как оно существовало в прошедшем, и что это же самое настоящее и прошедшее существуют не для нашего одного «я», а должны существовать и без него.

Понятие о мере пространства и времени, невольно сопровождающее мысль о самом пространстве и самом времени, нам служит не к уяснению нашего понятия, а к убеждению нас в том, что измеряемое в пространстве и времени не есть еще самое пространство и самое время.

Понятие о жизни также не есть одно обобщение.

Оно относится, по — моему, к той же категории, как и понятие о пространстве и времени.

322

Первый толчок к образованию в нашем уме понятий об этих трех (отвлечениях) иксах дает нам ощущение нашего бытия. Это ощущение, конечно, факт, но какой? Можно ли его причислить к категории фактов обыкновенных, добываемых нашими внешними чувствами и основанных именно на этом главнейшем факте — на ощущении бытия, без которого для нас все другое немыслимо? Это факт sui generis1 выходящий из ряду вон.

Как проявляется чувство бытия в животных — это тайна, так же не разрешимая, как и проявление наших понятий о пространстве и времени. Первым толчком служат, конечно, действия внешнего мира на наши чувства, но только толчком, а самая суть и ощущения бытия, и понятий о времени и пространстве скрываются глубоко в существе самого жизненного начала.

Возьмем для примера момент рождения на свет теплокровного животного. Что заставляет его ощутить свое бытие первым вдыханием воздуха, издать первый звук жизни?

Рефлекс от прикосновения воздуха к его периферическим нервам или от внезапного изменения в кровообращении новорожденного.

Значит, машина так устроена, что прикосновение внешнего мира к периферическим нервам неминуемо должно отразиться на ту пружину, находящуюся в продолговатом мозгу, которая приводит в движение дыхательный прибор, заставляя его потянуть в себя наружный воздух; а это первое вдыхание, в свою очередь, должно отразиться на чем — то ощущающем самого себя и отличающем себя от внешнего мира. Но связь — то именно этого чего — то с механизмом животной машины и есть икс, потому неразрешимый, что для фактического его разрешения необходимо бы было не только подметить на себе или другом животном, но и прочувствовать эту связь первого вдыхания с ощущением бытия. Да и такое невозможное наблюдение было бы еще недостаточно. Ощущая, нельзя следить за ощущением, не изменяя и не нарушая его. Мы всякий день видим, как родятся люди и животные, как выводятся цыплята из яиц, и мы так привыкли к жизни, что можем думать, будто мы сами даем жизнь другим существам (так думают, пожалуй, и многие); не мудрено поэтому, что жизнь нам кажется вовсе не тайною, а простым, обыденным делом.

Жизнь и бытие едва ли не кажутся многим из нас одним и тем же.

И нельзя не согласиться, что различие между живым и неживым неуловимо на окраинах жизни. Наше понятие о жизни, как о целом, прежде всего, основано на нашем собственном ощущении бытия и присущем этому ощущению чувстве мощи или силы жизни; мы, прежде чем опыт научает нас разузнавать жизнь по ее резким проявлениям, невольно склонны принимать эти же ощущения жизни (более или менее) во всем нас окружающем и, конечно, всего более в том, что обнаруживает движение, то есть силу и мощь. Я полагаю, что ребенок, прежде чем он дойдет опытом отличать свое «я» от окружающего его «не я», принимает все его окружающее в такой же степени живым, как и он сам.

Своего рода, своеобразный (лат.).

322

Живя, наблюдая и учась, мы, наконец, научаемся отличать более или менее рационально проявление жизни от простого бытия; но и тогда мы узнаем не более и не менее, как механизм организмов, управляемый теми же силами, которыми управляется и бытие: тяготением, сцеплением и сродством атомов, электричеством, теплотою и т. п., а начало, целесообразно направляющее эти силы и механизм к сохранению организма, индивидуальности и их определенных по предначертанному плану отношений к внешнему миру, остается для нас неведомым и, говоря языком юристов, не подлежащим обсуждению (расследованию) по существу, а только по форме.

Один наш мозговой ум неминуемо убеждается в существовании этого начала жизни, находя в нем самого себя, то есть разумное стремление к цели, самобытности, творчеству по определенному плану. Наш ум, находя в самых разнообразнейших проявлениях жизни свои собственные существеннейшие стремления в неизмеримо высшем размере, не может не признать первобытного и самостоятельного бытия высшего начала, действующего по тем же, как и он сам, законам целесообразности и творчества. Бытие этого начала, поэтому же самому, должно быть для нашего ума независимым от управляемой им материи, и так же точно первобытно и независимо от частных его вещественных проявлений (проявлений в веществе), как пространство и время независимы от частных пространств и частей времени.

Как пространство и время, так и жизненное начало, в них существующее, должны быть, по требованию нашего же ума, первобытны, беспредельны, бесформенны. И самобытное, бесформенное начало жизни творит в безграничных и также первобытных пространстве и времени все возможные формы вещества, направляя все другие силы к борьбе за существование в оформленном и оживленном веществе.

Но как бы ни соответствовало требованиям нашего ума убеждение в необходимости существования вне вещества первобытного и самобытного жизненного начала, управляющего атомами и присущими им силами, мы, конечно, никогда не будем в состоянии составить себе о нем ясное понятие. Всегда и неизбежно сомнение найдет место в нашем уме, и чем более опыт и наблюдение знакомят нас с устройством и механизмом функций органов, необходимых для жизни, тем более правдоподобным будет казаться нам самая жизнь не чем иным, как отправлением (функциею) этих органов; а наши понятия о самобытности и целесообразности действий жизненного начала будут казаться нам одними воображательными отвлечениями нашего же ума, не существующими фактически.

Действительно, наша умственная деятельность, получив однажды известное направление, не легко отклоняется от него, и тем труднее, чем более она удовлетворится результатами своих исследований в принятом ею направлении. Не мудрено, что именно те результаты, в достижении которых участвовали по преимуществу наши внешние чувства, и наиболее должны казаться нам ясными и удовлетворительными. Но, к сожалению, именно при индуктивном или фактическом способе рас

322

следования мы обыкновенно упускаем из виду, что наши чувственные расследования имеют значение не сами по себе, а по тем заключениям, которые мы выводим — сознательно и бессознательно — из виденного, слышанного и вообще прочувствованного нами. Заключения же эти, так же как и другие логические выводы, все — таки не что иное, как отвлечения, и также сознательные и бессознательные.

Ум наш по необходимости во всяком факте и во всей вселенной усматривает только самого себя, вне себя; это он делает и при индукции, и при дедукции: и там, где он судит по данным, приобретенными чувствами, и там, где он судит по представлениям фантазии.

Не перенося себя вне себя, мы не имеем другого способа умствования. Мы, не перенося нашего «я» вне нас, не можем убедиться умственно и в существовании мира, ибо ощущения чувственные существующего вне свойственны всем животным и, может быть, и всем органическим телам, — ощущения бессознательные или сознаваемые, так сказать, per contactum1, конечно, не то, что мы называем убеждением.

Ум наш, перенося себя вне себя и усматривая здесь самого себя, то есть свойственные ему одному стремления, как творчество, целесообразность, соответственность причин и следствий, не может, однако же, не придти к заключению, что все это, им усматриваемое для себя, действительно существует, так же как и он сам, то есть все стремления, находимые им в себе, и все узнаваемое и творимое им существуют уже вне его. Он ничего не изобрел такого, что бы ни было предварительно им открыто вне себя, — в окружающем его мире и в себе самом как частице этого внешнего мира2.

16 декабря.

15° R; отличный воздух; немного NE3; солнечный день; снегу выпало вчера и третьего дня порядочно с метелью. Предшествовавшие два — три листа писал между 7 и 16 декабря урывками при погоде, переходившей почти в оттепель, между 0+2–3° R. Занят был в это время больными, операциями и продажею пшеницы (по 1 руб[лю] 50 коп[еек] за пуд). Хотя снег выпал в начале ноября (8—13) на талую землю, но, по исследованиям на этих днях, она замерзла на 3–4» и только в низменностях, под глубоким снегом, еще стоит талая; всходы, однако же, и тут еще зелены и не подмокли.

Да, наш мозговой ум, исследующий свой genesis4 дедуктивным способом, скоро и легко, — слишком скоро и слишком легко, я полагаю, — убеждается, что он есть не что другое, как функция мозга. Рассматривая свой главный атрибут — мышление, наш ум убеждается при этом, что

1 Путем контакта (лат.).

2 Здесь в подлиннике на поле несколько строк, неизвестно куда относящихся: «Но цели выше в жизни. Ноги ходят. Что за функции, убивающие свой орган произвольно».

3 Норд — ост (направление ветра).

4 Развитие (лат.).

322

оно есть коллективная способность, и потому должно быть функциею различных частей и различных гистологических1 элементов мозга.

В процессе мышления принимают участие: 1) способность сознательная и несознательная — ощущать и воспринимать впечатления (perceptio); 2) сознание этих впечатлений, хотя и не всегда, так как и при бессознательных ощущениях можно еще и мыслить бессознательно; 3) способность удерживать впечатления (память), также не всегда сознательная; 4) способность (которую я бы назвал понятливостью) сочетать, ассоциировать, группировать в известном порядке задержанные памятью ощущения и составлять из них понятия; а для этого в свою очередь необходимо еще и 5) conditio sine qua non2 мышления — способность означать знаками или перемещать в фонетические и мимические знаки (членораздельные звуки и слова) ощущаемые впечатления, передающие их в этом новом виде и памяти. Комбинации, группировка и ассоциация впечатлений, без превращения их в фонетические и мимические знаки, хотя и возможны, но отношения тогда этой способности к сознанию для нас непостижимы, и мы называем такую группировку и ассоциацию бессознательными или инстинктивными. Мы должны признаться, однако же, что названием нисколько не объясняем себе отношений и роли сознания в этом случае. 6) Напоследок венец в процессе нашего мышления составляют стремление и способность его различать причину и следствия, цель и средства (законы причинности и целесообразности), находить связь между ними, предполагать в каждом действии цель и стремление к ее достижению, словом — стремление и способность к творчеству. И все это в процессе нашего мышления соединено с чувством свободы, воли и произвола.

Всем нам кажется, что мы свободны мыслить так или иначе и как хотим; но с другой стороны всякий из нас чувствует и знает, что этой кажущейся свободе положен предел, вышед из которого, мышление делается безумием. Это потому, что мышление наше подлежит законам высшего мирового мышления. Между тем мозговой ум наш, не знающий иного мышления, кроме своего, и убежденный опытом в зависимости его от мозга, при рассматривании внешнего мира может дойти до такой иллюзии, что в нем нет никакой иной мысли, кроме нашей собственной. Эта иллюзия может дойти и до того, что нам кажется мировая мысль попросту вовсе несуществующею сама по себе, а только как произведение нашего собственного ума. Да если бы мы не были уверены в бытии внешнего мира так же твердо, как и в своем собственном, то все, что наше расследование открывает в нем целесообразным и как бы намеренно и независимо от нас устроенным, мы могли бы, пожалуй, принять за произведение одного нашего ума и нашей фантазии.

И вот мы находим себя запертыми в волшебный круг; с одной стороны мы фактически не знаем другого ума, кроме своего органического, с другой стороны этот же самый ум указывает нам на внешние про — Тканевых.

Непременное условие (лат.).

322

изведения творчества, несомненно свидетельствующие о существовании другого ума с атрибутами не только сходными, но и несравненно более превышающими творчество нашего. И вот рождается невольно вопрос: действительно ли мы не могли бы иначе ходить, как с помощью ног, или же мы только ходим, потому что у нас есть ноги? Действительно ли только при посредстве мозга мы могли бы мыслить, или же мыслим только потому, что есть мозг? Видя неисчерпаемое множество средств, с которыми в окружающей нас вселенной достигаются известные цели, можем ли мы утверждать, что ум мог и должен был быть единственно только функциею мозга? Разве пчела, муравей и т. п. животные и без помощи мозга позвоночных животных не представляют нам примеров удивительной сообразительности, стремления к цели и даже творчества? И что это за странная функция, держащая в зависимости от себя существование своего органа? Выстрел из револьвера, направленный этою функциею, — и ее орган разрушен. Что за беспримерная функция, способная рассматривать и анализировать себя и свой орган как объект, как нечто внешнее? Не потому ли ум наш и находит себя, т. е. мысль и целесообразное творчество, вне себя, что он сам есть проявление того же самого высшего, мирового, жизненного начала, которое присутствует и проявляется во всей вселенной. Мировая мысль, присущая этому началу, совпадает, так сказать, с нашею мозговою мыслию, служащею ее проявлением, и потому те же стремления и сходные атрибуты находим мы в той и в другой. Совпадение свидетельствует об одном и том же источнике, но различие неизмеримо велико, несравненно более велико, чем мы, например, полагаем между особью и родом или племенем. Наша мысль есть, действительно, только индивидуальная, и именно потому, что она — мозговая, органическая. Другая же мысль, проявляющаяся в жизненном начале всей вселенной, именно потому, что она мировая, и не может быть органическою. А наш, хотя бы и общечеловеческий, но все — таки индивидуальный ум, и именно по причине своей индивидуальности, а, следовательно, органичности и ограниченности, и не может возвыситься до понимания тех высших целей творчества, которые присущи только уму неорганическому и неограниченному — мировому. А потому и жизненное начало как одно из проявлений этого ума для нас останется навсегда тайною. Ignorabimus1.

17 декабря.

Мороз 25° R; но тихо, ясно и превосходно на воздухе. В персичной [оранжерее] под стеклами и ставнями, прикрытыми навозом, 12° R.

Вселенная, жизнь, сила, пространство и время, — все это — как бы их назвать? — назову: отвлеченные факты. Название, пожалуй, абсурдное, но оно вмещает в себе именно два противоречия, и потому, мне кажется, выражает то, что я хочу сказать. Наше понятие о жизни, силе, простран

Непознаваемое (лат.).

322

стве, времени и о вселенной основано, по — моему, прежде всего на ощущении, следовательно, на факте. Ощущая сознательно (а бессознательное ощущение жизни хотя и существует несомненно, но я его не знаю и судить о нем не могу), мы вместе с тем ощущаем и силу (мощь), и пространство, и время, и мир, т. е. наше «не я». Ощущая все это, мы сначала не анализируем нашего ощущения и принимаем все d'emblee1, за один и тот же факт; несмотря, однако же, на отсутствие анализа, мы все — таки сознаем (не знаю как: сознательно или бессознательно?!) и приходим даже к твердому убеждению, что, кроме того ограниченного пространства, которое мы сами занимаем, и даже, кроме видимой нами границы горизонта, существует еще пространство, а за ним еще и еще. Так и для времени, и для силы, и для жизни мы в нашем ощущении не находим определенных границ. Мы не помним начала этого ощущения, не знаем его и конца. Только фантазия и долговременный опыт, показывающий начало и конец различных предметов и различных действий, приводят нас к иллюзорным убеждениям, заставляющим нас думать, что есть конец света, конец жизни и т. п. Ощущение же, как факт, переживаемый нами, убеждает нас в противном, т. е. в существовании беспредельного и безграничного. В ощущении, выражаемом нами звуком или словом: «я есмь», заключаются и «я был», и «я буду». Мы живо чувствуем, что настоящее — иллюзия, что мы живем только в прошедшем, беспрерывно переходящем в будущее. И когда мы хотим несколько ориентироваться в наших ощущениях жизни, силы, пространства, времени и вещества, т. е. довести эти ощущения до степени понятия, то мы не поступаем так, как при других наших обобщениях. Понятие, складывающееся у нас об ощущениях жизни, силы, времени, пространства и вещества, не есть квинтэссенция свойств отдельных предметов или особей, как наши другие отвлеченные обобщения. Нет, это отвлеченный факт, выведенный из ощущения чего — то беспредельного и безграничного, противоречащий тому, что мы называем действительным фактом, т. е. такому, который по своей ограниченности подлежит поверке внешних чувств или вообще какой — либо внешней (документальной, как, например, исторические факты) поверке.

Что бы мы ни говорили о неизбежности смерти, но жизнь, даже наша собственная, представляется нам как бы бесконечною; по крайней мере, конца ее — пока мы не приблизились к смерти старостью или болезнью — мы себе ясно представить не можем.

Как бы мы ни были знакомы по опыту с свойствами материи, мы убеждаемся, что все наши знания этих свойств недостаточны для определенного понятия о веществе или, другими словами, для его ограничения. Как бы ни казалась нам сила нераздельною от вещества, мы все — таки не можем ее понять как свойство материи, а принуждены допустить ее самостоятельное беспредельное бытие, как и самого вещества, в безграничном пространстве и времени. Да если бы и удалось нам, как удалось астрономам, определить, хотя бы приблизительно, границы и меры того, что нам кажется или нами ощущается беспре

Вместе, целиком (франц.).

322

дельным и безграничным, то и тогда бы, как и в астрономии, вышли бы такие цифры и числа, представить себе которые наглядно и фактически мы будем не в состоянии; что толку, если бы получились миллиарды миллиардов? — представления наши о наших числах будут так же неопределенны, как и о безграничном и беспредельном.

25 декабря.

Рождество Христово. Не писал дневника несколько дней, но зато на моих утренних прогулках по имению старался привести в порядок и ясность для себя мои понятия о начале жизни.

Я должен привести себе в ясность, насколько я материалист; эта кличка мне не по нутру, как Гессен — Кассельскому герцогу, который никак не мог терпеть, чтобы его гессенского профессора Либиха1 считали материалистом. «Sein Vater war Materialist (т. е. аптекарь), nicht er»2, — говорил герцог обвинителям Либиха в материализме.

Но что за дело до клички? Главное — сделать для себя ясным свое мировоззрение. Если я только не слукавлю пред Богом и моей собственной совестью, излагая мое мировоззрение, то дела нет — буду ли я материалист или глупец в отношении к другим.

Я изменил себе и прочитал написанное несколько дней назад. Прочитав, вижу, что к понятиям о беспредельном, к которым я отношу пространство, время, силу и жизнь, я отнес и понятие о веществе. Откровенно сознаюсь, что вещество мне кажется таким же беспредельным, как пространство, время, сила и жизнь. Мне кажется, то есть моему воображению не представляется невозможным, что вещество могло бы перейти в силу и сила — в вещество. Сила должна быть бесформенна, но и материя в крайних ее пределах едва ли мыслима с сохранением формы. И жизненное начало, как сила, как нечто беспредельное и бесформенное в моем представлении, должно иметь свойства силы, переходить в материальные атомы, подобно тому, как допускается возможность перехода туманных пятен мирового эфира в небесные тела. Сравнение, правда, самое грубое. Тут переход вещества в вещество, следовательно, одно видоизменение. А переход силы в вещество! Это что? Ахинея? Но ведь сила не ничто, и, рассматриваемая мышлением отдельно от вещества, она есть нечто отличное от материи, хотя бы только и отрицательными свойствами. Только одно понятие о Боге, или — у атеистов — понятие о мире (их Боге), может быть понятием без отрицания; все другое на свете, понимаемое или представляемое нами, должно иметь и собственное свое отрицание в нашем уме.

Понятие о беспредельном пространстве имеет свое отрицание в измеряемых и оформленных предметах; понятие о бесконечности време

1 Ю.Либих (1803–1873) — немецкий химик, явился реформатором в области органической, физиологической и сельскохозяйственной химии.

2 Не он, а его отец был материалистом (нем.).

322

ни отрицается часами и минутами; для жизни служит отрицанием смерть; даже для уяснения одного из свойств Божеской натуры — добра — сделался необходимым дьявол. Потому и понятие о веществе вызвало в уме представление о противоположном начале — силе; без нее, без ее антагонистических веществу атрибутов, самое вещество с его инер — циею и другими свойствами было бы немыслимо. Но отрицательное (то есть, не материальное) свойство силы можно и для более ясного представления нужно перевести в положительное, приняв за исходную точку главный атрибут силы — действие и движение. И действительно, с моим представлением безграничного пространства и времени соединяется и представление о движении; время — это отвлеченное движение в пространстве, то есть сила, действующая в пространстве и своим действием приводящая себя в вещество. Могу ли я требовать, чтобы представления мои о таких отвлеченных предметах были ясны и отчетливы, как чувственные факты? — ведь и о самых наглядных вещах нередко имеешь одно смутное представление. Следует ли из того, что мне представляется неясным, заключить, что это темное представление ложно и бессмысленно? Не бывают ли, напротив, именно галлюцинации, то есть призраки, весьма ясны и неоспоримы для галлюцинирующих? Известно, что при неясности представлений, мы прибегаем к сравнениям.

И вот мне кажется, что в моем понятии жизненное начало ни с чем не может быть так сравнено, как с светом. Источник света хотя и известен нам фактически, но расстояние его от нас так далеко и действия его на нас и все окружающее нас так многочисленны и разнообразны, что мы в обыкновенной жизни называем, без дальнейшего размышления, свойствами тел — свойства света. Мы говорим и думаем, что тот или другой цвет принадлежит не солнечным лучам, а тому или другому телу, хотя это тело потому только цветное, что атомы его задерживают, отражают или преломляют лучи света. Лучи же света могут достигать до нас и быть видимыми нами, может быть, целые века после того, как источник их света уже давно погас. Колебания светового эфира, чего — то непохожего на вещество, способного проникать чрез вещества, непроницаемые для всякой другой материи, и вместе с тем сообщающего им новые свойства, мне кажутся подходящими для сравнения с действиями жизненного начала.

26 декабря.

Беседа с самим собою заманчива. Как я ни убежден, что мне не удастся уяснить себе вполне мое мировоззрение, но самая попытка уяснения заключает уже в себе какую — то прелесть.

Погода все время изменяется: NW и NNW, иногда переходящие SO. Температура между —5–6° и +2° R.

Да, мозг представляется мне подобным стеклянной призме, имеющей свойство разлагать луч света и преломлять его. Если бы я не боялся насмешки над самим собою за фантазерство, я бы назвал мозг призмою

322

мирового ума; воспринимать и пропускать чрез себя колебания или действия этой мировой силы было бы функциею мозга, если бы сравнение мое было верно. Но, ставя себя на точку зрения материалиста — эмпирика, я вижу непроходимую пропасть между моим сравнением и тем воззрением, к которому неминуемо приводит, — на первых порах и, так сказать, сгоряча, — скептицизм эмпирии. Не говоря уже о том, что compa — raison n'est pas raison1, есть ли, спрашивается, для эмпирика хотя малейший смысл в употребленных мною выражениях, как: колебания силы, мировой ум без мирового мозга, сила без вещества, жизненное начало вне организма? Что это, с точки зрения эмпирика, как не идеологический набор слов?

Да, согласен, помирить чистый эмпиризм с существованием силы вне материи, мысли вне мозга, жизненного начала вне органических тел немыслимо. Это contradictio in adjecto2. И те чистые эмпирики, которые, останавливаясь на фактах, не идут далее своих непосредственных (прямых или ближайших) умозаключений из этих фактов, совершенно правы в моих глазах, — я сам был и даже есмь такой; но как скоро переступается ими эта граница волшебного круга, как скоро они берутся за разрешение таинственного икса, то тут выводы эмпиризма оказываются нисколько не осмысленнее идеологических предположений. Не забудем, однако же, что то, что мы называем смыслом, не есть непоколебимое и безусловно верное мерило истины. Хотя законы мышления всегда были и будут одни и те же, дважды два всегда будет четыре, но осмысленными и бессмысленными нам кажутся не всегда и не всем одни и те же предметы. То, что считалось бесспорным и очевидным лет сто тому назад, то может быть бессмысленным для живущих в конце XIX века. Смысл меняется не от одного процентного содержания знания в нашем уме, а часто и от психических поветрий и других внешних условий, к которым надо отнести и моду. Мода же является также и в виде поветрия. Вообще наш смысл, а вместе с ним все наши мировоззрения подчиняются закону периодичности, играющей в нашей, как и во всей мировой, жизни важную роль. Старое и забытое является в известные периоды снова на свет, но, конечно, всегда в ином виде; новые скопившиеся приобретения опыта вызывают на свет забытое и придают ему свежесть и новую силу. Ново то только, что хорошо забыто, — это изречение скептика имеет свою долю правды. Периодическое и вековое господство различных противоположных одна другой доктрин в науках и в мировоззрениях различных наций доказывает нам наглядно, насколько мы можем доверять нашему смыслу. Современный эмпиризм есть также своего рода доктрина, хотя последователи ее и желали бы не быть доктринерами. Всякая же доктрина, хотя бы и претендующая на одни чисто фактические основы, как это делает эмпиризм, — всегда одностороння; иначе она не господствовала бы, не следовала бы одному и тому же направлению, считая его непогрешимым, и признала

Сравнение это не доказательство (франц.). Внутреннее противоречие (лат.).

322

бы достоинство и других убеждений, основанных не на одних только чисто чувственных фактах. Бессмысленным называется то, что противоречит нашим убеждениям, — именно убеждениям, а не знаниям, ибо убеждения влияют на нас сильнее знания.

28 декабря.

Метель и вьюга при сильном NW целую ночь и продолжается теперь при +1° R; все вокруг занесено снегом, нельзя высунуть носа, и я принужден остаться без моей утренней прогулки. Попробую писать — что — то выйдет.

Если смысл наш зависим от наших современных убеждений, а они, в свою очередь, преходящи и не всегда, по своей силе и упорству, соответствуют нашим знаниям, то ни одна господствующая доктрина, ни одно умственное направление не должно смотреть свысока на другие, им противоречащие, доктрины и направления; а умы беспристрастные, не увлекающиеся и не доверчивые, не должны пугаться насмешек, разных кличек и обвинений в отсталости, нерациональности и бессмыслии. Кто пережил уже кое — что на своем веку, тот вспомнит, с каким пренебрежением относились в двадцатых — тридцатых годах нашего столетия гегельянцы и натурфилософы к скромным и приниженным (в то время) эмпирикам, платящим теперь, в свою очередь, прежним мудрецам тою же монетою. Всего вернее и надежнее, конечно, было бы остановиться на позитивизме, оставить в покое неизъяснимое, приняв за аксиому, что существуют предметы, не подлежащие нашему знанию. Но это воззрение на практике делается, подобно другим, доктриною, как скоро оно будет проводиться последовательно и обязательно для его последователей. Доктринерство же, я сказал, — всегда односторонне и узко. Можно ли требовать от каждого ума, чтобы он обязался не затрагивать тот или другой предмет размышления; чтобы он остановился именно там, где ему назначает остановиться другой ум! Действительно, как, кажется, утверждает позитивизм, в жизни человечества замечается известная последовательность в направлении мышления и мировоззрениях, соответствующая степени знаний, приобретаемых жизнью человечества. Но эта последовательность не уничтожает возможности периодичных возвратов того или другого из предшествовавших направлений, так как уму нашему не суждено окончательно убеждаться в непреложности истины принятого им направления. Временные наши убеждения хотя и всегда сильнее наших знаний, но еще менее прочны, чем самые знания, приобретенные одним опытом. Поэтому, как бы ни было позитивно направление современных умов, нельзя отвергать наклонность к возврату другого противопозитивного (позитивному) направления, хотя бы в отличном от прежнего виде. И вот я, не оспаривая достоинств позитивизма и его пригодности для многих высоких умов, считаю его, однако же, для моего собственного ума непригодным, и, чтобы я мог сделаться позитивистом, я должен бы изнасиловать себя.

322

Как бы размышление и опыт ни убеждали меня, что я не в состоянии выйти из очерченного вокруг меня волшебного круга, что я не могу разрешить ни одной из занимающих меня проблем, — я не могу осилить мои влечения и не заниматься тем, что я считаю вопросами моей жизни. Но я с тем вместе не доктринер. Стараться осмыслить произведение фантазии в разрешении этих вопросов для меня не значит отказаться вовсе от эмпирии или пренебрегать ею, считать ее выработанные уже наукою и опытом методы ложными или малозначащими и не признавать ее заслуг. Нет, я один из тех, которые еще в конце двадцатых годов нашего столетия, едва сошед с студенческой скамьи, уже почуяли веяние времени и с жаром предавались эмпирическому направлению науки, несмотря на то, что вокруг их еще простирались дебри натуральной и гегелевской философии. Прослужив верою и правдою этому (тогда еще новому) направлению моей науки слишком пятьдесят лет, я убедился, однако же, что для человека с моим складом ума невозможно оставаться по всем занимающим меня вопросам жизни в этом одном направлении, или, другими словами, сделаться позитивистом и сказать себе: «Стой! Ни шагу далее!»

Вот я при таком убеждении и дозволяю моей фантазии, при помощи моих, каких ни на есть, знаний, доказывать, — конечно, мне же самому, — что raison d'etre1 всего подвластного чувствам, опыту и наблюдению скрыто за кулисами эмпирической сцены и потому и подвластно лишь ей одной (фантазии) да размышлению, да и то в самых ограниченных размерах. Не быв отъявленным позитивистом, я не могу искоренить в себе желания заглянуть за кулисы, и не только из одного любопытства, но и с (утилитарною) целью ограничения слишком назойливых претензий опыта на самовластие и вмешательство в решение вопросов, касающихся того закулисного резондэтра2.

Итак, начну с того, на чем остановился, и что должно казаться с первого взгляда бессмысленным.

29 декабря.

Метель утихла, небольшой NO, — 5° R. После утренней прогулки.

«In's Innere der Natur dringt kein geschaffener Geist»3. Это великая, глубоко продуманная мысль великого естествоиспытателя. Да, как бы глубоко ни проникали внутрь организма опыт и наблюдение, внутрь

1 Смысл, основание существования (франц.).

2 От франц. raison d'etre

3 В природе нет созданного духа (нем.).

Стихи принадлежат известному швейцарскому ученому и поэту Альбрехту Галлеру (1706–1777) из его произведения «Лживость человеческих побуждений». Полностью они звучат так:

Внутрь природы не проникнет

созданный дух.

Тот счастлив, кому она

показывает только внешнюю оболочку.

322

самой натуры им вход запрещен. Научный прогресс делает опыт и наблюдение более утонченными, изощряет чувства наблюдателя, помогает заменять как можно лучше одно чувство другим, как, например, зрением — осязание; раскрывает механизм и химизм органической фабри — ки1; но то, что заправляет ею, что направляет действующие в ней силы к охране и поддержанию бытия в известном, определенном заранее (типичном) виде, как en gros2, во всей органической массе, так и в частностях, — в каждой особи, в каждом органе, в каждой ткани, — это неподсудно изысканиям и неизъяснимо; хотя игнорировать это начало или силу, назовите как угодно, мы не можем, если бы и хотели. Наша мысль и фантазия не могут не стремиться привести в какую — либо связь проявление этого мирового начала с нашим собственным «я». Мы и мыслим потому, что находим мысль во всем окружающем нас. Без участия мысли и фантазии не состоялся бы ни один опыт, и всякий факт был бы бессмысленным. Наши мысль и фантазия, как причина, производящая и опыт, и наблюдение, не могут, однако же, по особенности своей натуры ограничиться этими двумя способами знания. Ум, употребив опыт и наблюдение, то есть направив и заставив действовать известным образом наши чувства, потом рассматривает с разных сторон, связывает и дает новое направление собранным чувствами впечатлениям, и всегда не иначе, как с участием фантазии.

30 декабря.

Снегу навалило в эти два дня (третьего дня и вчера) местами с человеческий рост. — 10° R.

Мне хочется доказать себе, что умственный мой процесс в настоящее время, когда я стараюсь уяснить себе мое мировоззрение, действует в сущности тем же способом, как и в то время, когда я ничего другого не хотел знать, кроме фактов. Мне кажется, что резкое различие, делаемое между суждениями a priori и a posteriori, или между дедуктивным и индуктивным способами, есть чисто доктринерское и справедливо разве в крайностях, похожих на безумие. В сущности, априорист, так же как и эмпирик, берут за исходную точку своих суждений факт — factum, нечто для них обоих неопровержимое и приобретенное первоначально чувствами и опытом; различие только в том, что априорист дает впоследствии другое значение факту и опыту, и в приобретении своих знаний (которые без опыта невозможны) не ограничивается одними впечатлениями, доставляемыми ему внешними чувствами. У него играют более важную роль не столько непосредственные чувственные впечатления, сколько заключения, сложившиеся в уме и фантазии из этих впечатлений. Но так называемый рациональный эмпиризм, к пос

1 Здесь в подлиннике на поле неизвестно куда относящиеся слова: «Что живет? Поддержание цели бытия. Зерно и ферменты».

2 В целом (нем.).

322

ледователям которого я отношу и себя, также не довольствуется одним собиранием приносимых чувствами впечатлений. Изобретая различные способы наблюдения и опыта, контролируя один опыт другим, рациональный эмпирик неминуемо пускает в ход фантазию, и умозаключения его почти никогда не могут удержаться в непосредственной (прямой) связи с чувственными впечатлениями, доставляемыми прямо опытом и наблюдениями. Всегда есть пробел между умозаключением и чувственным фактом, и, чтобы уменьшить, сколько можно, этот пробел, у нас нет другого средства, как повторение или скопление однородных фактов; а это средство подвергает нас заблуждениям, которые нередко вреднее увлечений фантазии, потому что обманывают нас своею кажущеюся точностью.

Вообще, мне кажется слишком школьным и тот анализ нашего мышления, которым мы обыкновенно руководствуемся. Мы принимаем ощущения, внимательность (perceptio), память, ассоциацию идей, свойство означать ощущения членораздельными звуками, суждение, фантазию за совершенно отдельно и как бы независимо друг от друга действующие способности. Это, конечно, необходимо для уяснения себе умственного процесса. Но вполне независимые одна от другой функции этих способностей я считаю невозможными в нормальном состоянии. Правда, одна из них может быть сильнее развита, чем другая, и потому функция одной из этих способностей может быть для нас заметнее другой; но без ощущения немыслимо мышление; без внимательности и памяти ощущаемое было бы одним эфемерным и бесследным возбуждением; а без фантазии не может обойтись и самый точный математический прием мышления. Правда, в пользу сепаратизма и локализации наших психических способностей говорит тот неоспоримый факт, что при полном почти недостатке одной из них другие продолжают еще действовать. Самая способность ощущения, некоторыми физиологами посаженная в зрительные бугры мозга, еще подразделяется и локализируется на несколько других категорий; так, зрительное ощущение должно иметь отдельное место в мозгу от ощущения слухового и т. п., и весьма вероятно, что различные ощущения, приносимые внешними чувствами, сосредоточиваются в различных порциях мозга. Но то, что в нас ощущает, то ощущающее начало есть нечто нераздельное, целое и едва ли когда в течение жизни изменяемое; его нельзя локализировать в той или другой порции мозга и вряд ли можно назвать и самый мозг единственным его местопребыванием. Нам, конечно, кажется, что, сосредоточивая наше внимание на какой — либо предмет, смотря, например, на него в микроскоп или телескоп, мы только смотрим и превращаемся, так сказать, всецело в одно зрение. Но, вникнув глубже в этот процесс сосредоточенного зрения, мы убедимся, во — первых, что обращать внимание на что — либо, значит внимать самого себя, то есть направлять то ощущаемое начало, называемое «я», на впечатление, приносимое тем или другим органом чувства, смотреть этим «я» в глаз, слушать им же в ухо и, воспринимая в себя эти впечатления, в то же время судить о них, представлять их себе в том или другом виде, сравнивать с прежними ощуще

322

ниями, принимаемыми некогда теми же чувствами; а все это необходимо требует, чтобы наше «я» беспрестанно приводило в действие то ту, то другую умственную способность и в одно и то же время.

Хотя в чувственных ощущениях, как, например, между зрением и слухом, можно определить краткие промежутки времени, отделяющие эти ощущения, если мы смотрим и слушаем (как астрономы) в одно и то же время; но едва ли мы найдем средство уловить промежутки, отделяющие ощущение, приносимое глазом, от того процесса, который совершается в то же самое время нашим «я» и который (процесс) называется теперь бессознательным мышлением, — название, по — моему, нелепое, хотя и означающее действительно особый психический процесс; мне кажется, что его лучше признать безымянным или неудобоназыва — емым, чем давать ему бессмысленное прозвище.

Вот это quasi — бессознательное мышление, сопровождающее все наши чувственные ощущения в самый момент их проявления, и есть самое характеристическое свойство нераздельности и цельности нашего «я».

Как бы ни были отдельно локализированы наши чувства зрения, слуха, осязания, наша память, воображение, способность говорить, мыслить, хотеть, наше «я» есть в одно и то же время и нечто отдельное от них, и вместе с тем вмещающее все эти чувства и способности в себе. Наше «я» играет как будто на клавишах тех органов, функциям которых эмпиризм приписывает зрение, слух, память, слово и пр.; и, выражая своею игрою эти функции, наше «я» само участвует в них как нераздельное целое, связывая их и проявляя ими свое бытие.

Писано 5 января.

С нового 1880 года по 5–е января морозы —10–16° R. Бури утихли. Ясно и безветренно. Вчера и сегодня иней на деревьях.

6 января.1

Ясный зимний день с густым инеем на деревьях. Утром 11°. После хорошей утренней прогулки.

Прогуливаясь, я вспомнил, что слишком односторонне в моем дневнике отнесся к знаменитому cogito, ergo sum, утверждая, что его нужно бы было заменить sentio, ergo sum. Обращая себя всего на какой — либо предмет, превращаясь, как говорится, в зрение или слух, наше «я», устремленное таким образом во внешний мир, — в свое «не я», — продолжает, незаметно, может быть (при сильном сосредоточении внимания на внешний предмет), ощущать свое бытие; и это ощущение сопровождает его с колыбели, с того момента, когда оно начало отличать от себя свое «не я», вплоть до могилы; и даже при потере сознания, в бреду, во

Здесь на полях: «Эмпиризм в практике, а для мировоззрения игра и фантазия».

322

сне, это ощущение не может не продолжаться, хотя бы и в измененном виде. Но, кроме этого, не всегда для нас заметного, ощущения нашего бытия, незаметным оно может сделаться, как и все другие наши ощущения, чрез привычку к бытию; наше «я» возводится из простого ощущения на степень мысли в том случае, когда оно, воспринимая внешние (мировые) и органические (приносимые органами) впечатления, приводит их в связь с ощущением в себе присутствия своих умственных способностей: внимания, памяти, воображения, слова и мысли.

Тогда наше «я» делается вполне сознательным, осмысленным и прочувствованным. Кондильяк1 утверждал, что человек без внешних чувств

— статуя: это неправда; дыхание и без содействия внешних чувств должно ему сообщить ощущение бытия, поддерживая связь с внешним миром. Ощущение бытия непременно существовало бы и тогда, но было ли бы оно без содействия внешних чувств сознательным и осмысленным, — это вопрос. Сознание в себе памяти, мысли, воображения, без сомнения, возбуждается и поддерживается внешними и органическими чувствами; но нет причины, мне кажется, отвергать возможность этого сознания и при отсутствии внешних и органических чувств.

Я отвлекся и зашел слишком далеко, желая себе доказать, что хотя я до моего мировоззрения дошел не настоящим рационально — эмпирическим (индукционным) способом, но тем не менее, я считаю мое мировоззрение для меня равносильным факту.

10 января.

Продолжаются холода в 16–12° R. Сегодня 7° и снег. Привезли елки и посадили. Мельница (новая) на Людвиговке в ходу.

Да, равносильным факту — фактическим — по силе убеждения я считаю мое воззрение. Что такое факт? Если держаться буквального смысла, то это то, что сделано, — factum, что совершено (поэтому fait accompli2

— плеоназм3). В этом смысле факт должен быть чувственным. И действительно, если самое наше бытие есть ощущение, то в нас нет ничего, что бы не зависело первоначально от впечатлений, приносимых ощущениями.

Все, обнаруживаемое в нас бытием, обнаруживается посредством ощущений, т. е. посредством связи с внешним миром. Тем не менее, следствия и продукты впечатлений различны до крайности. Одни из них способны возбуждать в нас одно чувство бытия, другие возбуждают бессознательное мышление и разного рода рефлексы; но есть и такой род впечатлений, может быть вернее — представлений, которые, несмотря на первоначальное их происхождение от чувственных ощущений, при–1 Э.Б.Кондильяк (1715–1780) — французский философ, стремился вывести все знания и духовные способности человека из ощущений.

2 Совершившийся факт (франц.).

3 Плеоназм (гр. pleonasmos излишество) — речевое излишество, вкрапление в речь слов, ненужных со смысловой точки зрения.

322

водят в действие исключительно сознательные наши умственные способности: память, мышление и фантазию (воображение, способность сочетать и творить новые представления). Хотя мы помним, мыслим и воображаем при каждом действии наших органов чувств, но этот чувственный и обыкновенно бессознательный процесс воспоминания, мышления и представления (воображения) прекращается, как скоро то или другое чувство перестает действовать; другой же, резко отличающийся от этого, процесс воспоминания, мышления и воображения, всегда сознательный, совершается и без непосредственной помощи чувств.

Итак, всякий факт должен быть произведением внешних, на нас действующих впечатлений и наших чувственных ощущений, между тем как наши внутренние ощущения, присутствующие в нас и без прямого содействия внешних впечатлений, могут не только представлять нам факты с различных точек зрения, но и открывать нам истины. Факт хотя и считается как бы за истину, но никто не называет математические аксиомы фактами. Почему? Казалось бы, такой факт, как солнце на небе, так же точно истинен и неопровержим, как и всякая математическая аксиома. Да, есть действительно истинные факты и фактические истины, но факт все — таки не истина, и истина не факт. Солнце на небе потому истинный факт, что всякий может его проверить чувствами, но такая математическая (астрономическая) истина, что солнце и сегодня, и завтра, и целые годы взойдет и зайдет в известном определенном месте на горизонте, не требует вовсе чувственной проверки; это основано и не на одной теории вероятности, а на знании и соображении, при участии и всех других умственных способностей (памяти, фантазии); основа этого знания, правда, также фактическая; не видав никогда солнца и звезд, нам не пришло бы на ум и все устройство нашей планетной системы; но математические вычисления до того различны от чувственных наблюдений, что могут определить a priori место для планет, еще не открытых наблюдениями. Математическая аксиома, что две величины, равные порознь третьей, равны между собою, хотя и наглядна, т. е. может быть объяснена чувственным опытом, но, в сущности, она основана на соображении, а не на опыте; чтобы понять ее, нет надобности иметь пред глазами известные величины. Факт уже и тем отличается от истины, что свойства его различны, а неизвестная нам сущность истины всегда одна и та же. Только тот факт, который есть, был и будет, был бы истиною. Но такого мы не знаем; если же убеждаемся в необходимости или возможности и нефактического существования того, что всегда было и будет, то это убеждение и есть для нас истина, хотя, очевидно, нефактическая. Очевидно также, что для убеждения в такой истине нам недостаточно одного рассудка, — необходимо еще мощное содействие фантазии.

Все высокое и прекрасное в нашей жизни, науке и искусстве создано умом с помощью фантазии, и многое — фантазией при помощи ума. Можно смело утверждать, что ни Коперник, ни Ньютон, без помощи фантазии, не приобрели бы того значения в науке, которым они пользуются. Между тем нередко и в жизни, и в науке, и даже в искусстве слы-

322

шатся возгласы против фантазии, и не только против ее увлечений, но и против самой нормальной ее функции. Для современного реалиста и естествоиспытателя нет большего упрека, как то, что он фантазирует. Но, в действительности, только тот из реалистов и эмпириков заслуживает упрека в непоследовательности, кто хотя на один шаг отступает от указаний чувственного опыта, направляемого и руководимого умом и фантазиею. Вообще доктрина, отделяющая искусственными перегородками функции наших умственных способностей одну от другой, приводит к тому, что мы и во всех наших произведениях стремимся так же резко отличать проявления каждой из них, как будто бы можно было умствовать, не воображая, и воображать без размышления. Стоит только вспомнить, что самую простую выкладку чисел нам нельзя сделать, не приводя в действие и нашу память, и воображение, и рассудок, хотя нам и кажется, что все наше «я» как бы погрузилось в числа при выкладке.

14 января.

Все эти дни мороз в 10–13° R; только вчера сильная метель при NW и —4° R; сегодня все еще ветрено (NW) при 8–9° R, но ясно и много навеяло снегу.

Все еще хочу себе доказать, что я не должен считать мое мировоззрение одним продуктом досужей фантазии потому только, что оно не основано на прямом и непосредственном опыте. Не мне, посвятившему всю жизнь, и именно самую лучшую часть жизни, рациональному эмпиризму, — не мне, говорю, отвергать значение опыта; но и не мне сомневаться в значении слов первого Гиппократова афоризма: «experien — tia fallax, judicium difficile»1.

Когда лета не располагают уже к увлечению, то начинаешь понимать, как легко можно увлечься не одними мечтами, но и тем, что так трезво, точно и положительно, как опыт и факт. Есть вещи на свете, к которым и такое надежное средство, как опыт, неприменимо, а между тем эти вещи — это вопросы жизни, без разрешения которых для себя, хотя бы приблизительно, умирать не хочется; а к жизни обращаешься невольно с упреком, так хорошо прочувствованным поэтом:

Дар напрасный, дар случайный, Жизнь, на что ты мне дана?

Да, оргия, грубейшие средства самозабвения и, наконец, самоубийство, неминуемо сгубят желающего опытом разрешить загадку жизни. Правда, крепкие, здоровые, положительные умы могут жить и прекрасно действовать, отбросив в сторону всякую попытку к разрешению томительного вопроса жизни. Но горе той личности, которая возмечтает о

Опыт обманчив, суждение затруднительно (лат.).

322

себе, что она — то и есть именно esprit fort1, не нуждающийся в разрешении подобных вопросов. Аскет Филарет2 прекрасно с своей точки зрения возражал Пушкину на его упрек жизни, и именно потому прекрасно, что он (Филарет) уяснил себе не опытом жизненную проблему; и как бы это уяснение ни было односторонне, оно мощнее, а главное, человечнее бессильного ропота на жизнь, что не раскрывает пред нами своей тайны так, как бы мы этого хотели. А мы хотели бы, чтобы это было так же наглядно и осязательно, как ее чувственные и индивидуальные проявления.

Я полагаю, что все мы, последователи Веруламского Бэкона, придаем слишком большое значение предложенному им (индуктивному) способу исследования. Этот способ вовсе не какое — нибудь новое открытие особой деятельности нашего ума. В обыкновенной жизни все всегда и до Бэкона изыскивали и исследовали индуктивным способом; но никто, я полагаю, и ни сам Бэкон не считал этого способа единственно возможным для открытия истины. Главная заслуга Бэкона это: noli jurare in verba magistri3. Теперь же и это перестало быть заслугою, так как в наше время не найдется ни одного ученика в школе, которому бы понадобилось повторить это правило. Средневековая вера в авторитеты заменена теперь изверием; мы все изверились в себя самих; дети наши, сидя на школьных скамьях, глядя на учителей, уже успевают извериться. Это нельзя не признать следствием одностороннего упражнения ума по индуктивному способу; но избави нас Бог от такого дедуктивного, которым учились jurare in verba magistri.

Так вот, я опять хочу толковать о том, что если мы желаем сделать наше мировоззрение влиятельным в нашем нравственном быте, а это именно для меня сделалось необходимостью, то мы не должны основывать его на одних положительных, чисто фактических и чувственных данных. Мы не должны ослеплять себя кажущеюся основательностью там, где идет дело об одном представлении или, вернее, только о возможности представления и о его уяснении для себя; тут нельзя требовать ничего другого, как только того, чтобы в этом представлении не было явных противоречий и чтобы оно было как можно менее несообразно, то есть сообразовалось бы, сколько можно, с нашими фактическими знаниями и не заключало бы в себе более противоречий, чем самые эти знания.

15 января.

Вчера вечером я ехал с полевого тока. Было морозно и ясно. Я сидел в санях спиною к заходящему солнцу. Поля, покрытые гладкою, как скатерть, снежною пеленою, освещались нежно — розовым, переходящим

Сильная духом (лат.).

Филарет (1783–1867) — митрополит Московский.

Ничего не принимать на веру; буквально: не верить в слова учителя (лат.).

322

в светло — фиолетовый, светом; полная, еще бледно — серебристая, луна поднималась из — за леса на зеленовато — голубом фоне. Игра и переливы цветов из зеленоватого в палевый и светло — голубой на горизонте и из розового в бледно — фиолетовый, с множеством блесток на снегу, так обворожили меня, мне дышалось студеным воздухом так легко и привольно, что я невольно начал пародировать упрек жизни Пушкина и про себя шептать с навернувшимися на глазах слезами:

Не случайный, не напрасный, Дар чудесный и прекрасный, С тайной целью дан ты мне!

Потом я переменил этот экспромт так:

Не случайный, не напрасный, Дар таинственный, прекрасный, Жизнь, ты с целью мне дана!

И оттого, что никто не мог разгадать тебя, чудный дар жизни, неужели мы должны упрекать тебя в нелепой случайности, должны опошлять тебя, играть и не дорожить тобою! Нас берет зло, что не хватает силы раскрыть тайну дара, и мы со зла готовы хоть сейчас утверждать, что ни секрета, ни цели тут вовсе нет, что ларчик жизни открывается просто per vaginam1, закрывается также легко — землею.

Мы привыкли с самой колыбели к жизни, и смотрим потому на жизнь и на свет как на обыкновенные, вседневные вещи; это, конечно, наше счастье, хотя легкомысленное и пошленькое счастье. Но что было бы со всеми нами, если бы ум наш постоянно вникал и вдумывался в самую суть нас самих и всего окружающего нас?! На каждом шагу мы встречались бы лицом к лицу с непроницаемою, тяготеющею над нами тайною; на каждом шагу недоумение и сомнение отягчали бы наше раздумье. Что это за странное плавание и кружение в беспредельном пространстве тяготеющих друг к другу шаровидных масс? Что это за непонятное существование бесчисленных миров, составленных из одних и тех же вещественных атомов и отделенных на веки один от другого едва вообразимыми по своей громадности пространствами? Что значит эта бесконечная разновидность форм? А сцепление, тяготение, сродство, постоянная вибрация атомов — разве все эти обыденные для нас явления не тайны, скрытые под научными именами? А эти так называемые простые тела, эти неразлагающиеся элементы, скопленные в огромных планетных массах, разве они действительно первобытные элементы? Откуда взялись бы они, откуда взялась бы планетная жизнь, если бы другие, нам неведомые, первобытные элементы не содержались в общем, для нас недостигаемом источнике — эфирном хаосе? Что он такое, этот источник и вместилище неведомых начал?

Через влагалище (лат.).

322

Что удивительного, если в каждом из нас, окруженных со всех сторон и с колыбели до могилы мировыми тайнами, существует склонность к мистицизму; если одни из нас при известном настроении делаются легко мистиками и начинают видеть и находить сокровенные тайны там, где другие, кружась без оглядки и устали в водовороте жизни, все находят простым и ясным? И можно ли требовать от обитателей земли, одаренных способностью живо представлять себе неосязаемое, чтобы они оставались всегда в будничном настроении духа и мирились с злобою дня, когда судьба, дав им стремление к предвидению и силу воображения, не дозволила отдалиться от земного жилища далее окружающей его воздушной оболочки, да и для пытавшихся подняться — превращает небесную лазурь в черную ночь?! Но из всех мировых тайн самая заветная и самая беспокойная для нас это — «я». Есть, правда, и еще другая, еще более заветная, это — истина. Но если каждый листок, каждое семечко, каждый кристаллик напоминают нам о существовании вне нас и в нас самих таинственной лаборатории, в которой все неустанно само работает для себя и для окружающего, с целью и мыслью, то наше собственное сознание составляет для нас еще более сокровенную и вместе с тем самую беспокойную тайну. Есть, однако же, и еще более заветная, но уже происходящая из нашего же сознания: это — истина. Не без насмешки сделал свой назойливый вопрос римский проконсул1. Может быть, именно за это и не последовало ответа свыше. Да, истины не узнаешь, любопытствуя, что она за штука.

Разумеется, я не говорю о так называемых научных истинах. Эти все — и исторические, и естественноисторические, и математические, и юридические — не более, как или истинные факты, или правильные умозаключения, добытые логическим анализом и синтезом, или же формулы, диктуемые жизнью, нравами и потребностями общества. Таких истин много. Но есть истина одна, цельная, высшая, служащая основанием всего нашего нравственного быта. Напрасно утверждают такие историки, как Бокль2 и с ним большая часть нового поколения, что человечество обязано преимущественно развитию научных истин в обществе, а нравственные нисколько будто бы не содействовали его преуспеянию, то есть прогрессу, счастью, благосостоянию. Я полагаю, напротив, что единство и цельность настоящей истины выступают все более и более с прогрессом человечества, хотя и трудно решить, насколько оно в общем итоге сделалось лучше. Действительно, истина должна

1 В Евангелии от Иоанна (18, 38) Понтий Пилат, прокуратор римской провинции Иудеи, задал вопрос: «Что есть истина?», приведенному к нему на суд Иисусу в ответ на его слова: «Я на то родился и на то пришел в мир, чтобы свидетельствовать об истине; всякий, кто от истины, слушает гласа Моего».

2 Г.Т.Бокль (1821–1862) — английский историк, в своем труде «История цивилизации в Англии» выступил против традиционных идеалистических объяснений истории предопределением, божественным вмешательством или случайным стечением обстоятельств. Преувеличивал влияние географических условий как стимула общественного развития. Усматривал решающий фактор поступательного движения истории в интеллектуальном развитии человечества и накоплении практических знаний, тогда как нравственный уровень общества считал неизменным.

322

быть только одна: она — вне нас и вместе в нас самих, в нашем сознании; конечно, не так ясная для нас, как солнце, но, как световая волна далекого солнца, освещает наш нравственный быт. Что было бы этическое наше, или нравственное, начало, если бы вечная и цельная истина не служила ему основою? Без нее, без этой основы, не существовали бы для нас и научные истины, ибо не существовало бы в нас нравственного стремления к открытию истины. Каждый из нас, самый закоснелый в преступлениях, невольно стремится найти в себе истину и ищет пред собою и пред другими оправдания своих поступков. Правда, мы при этих оправданиях запутываемся во лжи, стремясь не быть, а казаться; но это не доказательство противного, не доказательство тому, что в нас нет произвольного стремления к правде. Все это: и казаться, а не быть, и здание лжи, сооружаемое нами для оправдания наших действий, — есть только искаженное стремление к правде, следуя которому, мы все более и более удаляемся от правды, и это потому только, что попали на ложный путь. Наконец, доходит до того, что для нас делается и совсем невозможным отличить правду от лжи. Тогда — то и рождается насмешливый вопрос римского проконсула: что такое истина, как ее узнать, как отличить, где она? И как, в самом деле, понять идеальнейший из идеалов! Истина! Ведь это абсолют, это Бог! Мы и не должны сметь когда — нибудь ее постигнуть.

Но невозможность достижения не есть отрицание стремления к ней. Это стремление, данное нам свыше, есть наше драгоценнейшее достояние. Глубоко затаено в нас, если не убеждение, то чувство, напоминающее нам, что без стремления к правде нет полного счастия. Посмотрите, как это влечение, заглушенное страстями, бедствиями, тем, что называется судьбою и случаем, и ложным направлением, проявляется в другом виде, не имеющем, по — видимому, ничего общего с влечением к основе нашего нравственного бытия. Увлечение в преследовании целей, основанных на неправде, не уничтожает еще в нас стремления к открытию истинных фактов или научных истин, и вот, удовлетворяя с этой одной стороны наше стремление к правде, мы именно поэтому и не заботимся иногда удовлетворить вполне другой, высшей его стороны. Точно так же великие, но безнравственные гении, завоеватели и государи, попирая ногами правду, легко убеждают себя в правоте своих действий, потому что у них стремление к истине находит удовлетворение в достигаемых ими грандиозных результатах; а результаты эти, действительно, содействуют к открытию и распространению различных фактических истин. Все это иллюзии, неразлучные с нашим существованием. Истина так светла, что без иллюзий одно только стремление к ней ослепило бы уже нас; поэтому ложь сделалась неизбежною для нас при непреодолимом влечении к истине. Не зная, что она такое, но неудержимо стремясь к ней по присущему нам всем влечению, мы, к счастью и несчастью нашему, должны жить постоянно в иллюзии и смене галлюцинаций. Эта неизбежность служит нам смягчающим обстоятельством пред судом совести; но она не уничтожает еще в нас окончательно способности приходить в себя и разузнавать наши иллюзии и галлю

322

цинации. Галлюцинируя до чертиков, было бы отвратительно, нелепо полагать, что вовсе нет этой единой, общей и цельной истины; что только приобретенные чувствами факты и выведенные из них умозаключения суть истины; всякая же другая правда есть понятие относительное и временное, обязательное pro domo suo1. Думая так, мы превратили бы наши иллюзии из ширм, охраняющих от нестерпимого для нас света истины, в темную, непроглядную ночь.

Все это писано до 29–го января. В эти дни разгулялся мой кишечный катар не на шутку. Все полнолуние стояла ровная, тихая, ясная погода с —10–12° R утром и ночью и до 0+1° — среди дня. Солнце уже порядочно греет. Это самая опасная вещь для меня и, я думаю, для всех, страдающих кишечным катаром: на прогулках на солнце легко приходишь в испарину, а в тени остужаешься также скоро. Впрочем, с 25–26 января барометр опустился, стоит иней, туман и от —5 до +2° R.

28 января.

Катар мой несколько улегся. После моего любимого раствора солянокислого хинина в мятной воде (приняв его до 10 гран2) чувствую себя не худо и после прогулки по комнате пришел в легкую испарину.

Сегодня небо безоблачно, до 10° R мороза, тихо.

Какое — то dolce far niente3. В ушах шум, но не от одного хинина, а только им усиленный обычный мой шум, вовсе не докучливый, — как будто слышишь отдаленный вечерний гул с улиц большого города. В голове калейдоскоп мыслей, in statu nascendi4; одна быстро сменяет другую; прошедшее меняется настоящим без остановки. Вниманию не удается поймать и фиксировать ни одной мысли, а между тем действуют и внимание, и мышление, и фантазия, и память — все в одно и то же время. Значит, у меня, как и у всех, я думаю, и в здоровом, и в ненормальном состоянии, ни одна из этих способностей не действует порознь; мое «я» теперь играет, как по клавишам, слегка дотрагиваясь то до памяти, то до воображения, то до рассудка. Только в настоящую минуту мое «я», дотрагиваясь до каждой из этих своих клавишей, слабо извлекает из них неясные, хотя и не вовсе несвязные тоны. Такое состояние имеет свою прелесть; это именно и есть dolce far niente нашего «я».

Пробегая записанное в последние дни, вижу, что заговорил об иллюзиях. Да, эти ширмы, как я их назвал, — наши талисманы. Человек, следящий за собою, легко поймет, какую услугу они ему оказывают, и, зорко наблюдая за собою, не дозволит им слишком затемнять путь, указываемый присущим ему и, потому непреодолимым, влечением к истине.

Для себя (лат.).

Гран (лат. granum зерно) — единица аптекарского веса, около 0,0622 грамма. Сладостное безделье (ит.). Возникающие моментально (лат.).

322

30 января.

На дворе idem1. Светло, тихо; температура утром —12° R; на солнце в середине дня — до 0° и выше.

Все разъясняется, все делается понятно — умей только хорошо обращаться с фактом, умей зорко наблюдать, изощряй чувства, научись правильно наблюдать; тогда исчезнут пред тобою чудеса и мистерии природы, и устройство вселенной сделается таким же обыденным фактом, каким сделалось теперь для нас все то, что прежде считалось недоступным и сокровенным. Такое убеждение с каждым днем все более и более проникает в сознание не только передовых людей, жрецов науки, но и целых масс. И это есть одна из главных современных, наиболее благодетельных и полезнейших иллюзий. Эта иллюзия полезна уже и тем, что направляет все наши умственные силы на предметы, подлежащие самому точному чувственному анализу и исследованию, не давая увлекаться тем, что навсегда для нас должно остаться заповедною тайною. Чем специальнее, чем ограниченнее предмет нашего исследования, тем более надежды на точный и ясный результат, тем сильнее иллюзия и тем спокойнее и отраднее чувствует себя посвятивший все свое внимание и время исследованию.

Углубившись и посвятив целую жизнь занятиям по этому способу расследования, мы, наконец, приходим и к тому убеждению, что на сцене наших действий нет ничего закулисного, и кажущееся скрытым за кулисами существует только для того, кто не хочет или не умеет зорко взглянуть. А между тем, если подумаешь и разберешь, не увлекаясь ни поразительным величием разных открытий, ни громадностью добытых эмпирическим расследованием результатов, в чем состоит вся суть приобретенных нами этим способом знаний, то нетрудно убедиться, что мы узнаем исключительно одну внешнюю сторону окружающего нас мира и нас самих.

Одних из нас исключительно занимает механизм явлений, устройство, состав и действие различных приборов и снарядов жизни и ее формы; другие занимаются прикладною, и потому также только внешнею, стороною жизни. Этим способом наши знания и понятия о мировой жизни несомненно обогащаются; внешняя ее сторона подвергается рассмотрению с разных сторон; но остается так же, как и прежде, как и всегда, несомненным, что in's Innere der Natur dringt kein geschaffener Geist2. Вот это — то тяжелое для нашего сотворенного духа сознание мы и притупляем благодетельною иллюзиею, приковывающею все наше внимание к внешней стороне мировой жизни.

Кому из людей, занятых исследованием фактических истин и практическою жизнию, придет в голову размышлять о сущности вещей? Кто

Тот же (лат.).

В природе нет созданного духа (нем.).

322

из людей, занятых практическим делом, поверит, что эта сущность вовсе не то, что передается нам чувствами? Все кажется простым тому, кто привык просто смотреть на все. Да научного исследователя и интересует всего более вопрос: как, а не почему? Мы видим, что лист растет, наблюдаем, как он растет, узнаем устройство и состав клеток, следим шаг за шагом за разделением и размножением клеток; весь механизм растительного процесса открывается нам как на ладони. Но что заставляет расти именно так, а не иначе? Что заставляет растение и животное принимать тот или другой характерный вид? Отчего семя и яйцо заключают в себе зародыш именно того же типа и вида, от которого они произошли? Что привлекает и роднит щелочь с кислотою? Что сцепляет атомы? Что заставляет притягиваться одно тело к другому? Отчего мышечное движение переходит в теплоту, а теплота — в движение? Отчего сотрясение атомов возбуждает в нас ощущение теплоты? Все эти и тысячи других вопросов, не разрешаемых по нашему незнанию сущности вещей, показывают, что мы окружены тайнами; и если все эти тайны не считаются нами за чудеса, то потому только, что мы с ними встречаемся на каждом шагу. Мы называем их не чудесами, а явлениями, основанными на естественных законах, не зная, откуда взялись они. Встречая же что — нибудь, хотя и гораздо менее чудесное, но не ежедневное и не обычное, мы не задумываемся тотчас же сомневаться и не верить, или же слишком верить и считать его за чудо. Таковы наши иллюзии — и слава Богу! Без них нестерпимо было бы жить в этом таинственном мире, окруженном заколдованным кругом, из которого нет выхода.

8 февраля.

Все эти дни, при новолунии, после двухдневной небольшой оттепели (при 0+2°) начались так называемые сретенские морозы в 25–30° и продолжаются теперь. Солнце на лето, зима на мороз. Ездил к больному в Кишинев: в одном вагоне было натоплено до +18° R, а когда ехал назад, то в курьерском поезде доходило до —2–3°.

Но так ли все это? Не иллюзия ли, в свою очередь то, что будто есть еще какая — то неведомая и не подлежащая расследованию сущность вещей? Не есть ли эта сущность именно то только, что нам делается известным посредством опыта и наблюдения? Не устроены ли и не приноровлены ли наши чувства от природы именно к тому, чтобы мы узнавали вещи такими, какими они в сущности должны быть? Sensus nos fallunt1 — не есть ли только одно asylum ignorantiae2? Нужно только уметь действовать чувствами, приучить и изощрить их; нужно уметь правильно истолковывать и уяснять себе доставляемые чувствами ощущения, и чувства нас никогда не обманут.

В этих возражениях есть доля правды; но только доля.

Чувство нас обманывает (лат.). Приют невежества (лат.).

322

Во — первых, мы судим о наших чувствах и доставляемых ими результатах не иначе, как субъективно и индивидуально. Поверка основана только на круговой поруке. Судьями чувственной правды и неправды остаются все те же чувства. Что сегодня казалось всем неоспоримым по чувственному опыту, то завтра этим же опытом может быть опровергнуто. Есть граница изощрения чувств, и чем более изощряется одно чувство, тем легче ошибка, тем невозможнее поверка его другим чувством. Наконец, как бы чувства мои ни были изощрены и приноровлены, все — таки для меня останется неразрешенным вопрос: что такое наблюдаемый мною предмет без меня? Я узнаю каждый предмет только по производимому им на меня впечатлению и ощущению. А ощущение без моего «я» для меня немыслимо. Между тем для меня остается несомненным, что каждый исследованный мною предмет может и будет существовать и без меня. Что же он тогда такое? Но сверх этого, очевидно, неразрешимого вопроса сущность вещей, — das Ding an und fur sich selbst1, — должна быть для нас чем — то другим, а не тем, что передают нам наши чувства, еще и потому, что все наши чувственные и умственные представления о вещах, как бы эти представления ни были отчетливы и ясны, никогда не дадут нам всестороннего понятия даже о самой внешней стороне исследуемого нами предмета. Да, если бы мы могли проникнуть в сущность предметов, хотя бы с одной их чувственной стороны, мы знали бы, что такое сила и что такое материя; а если бы мы могли себе представить вещи, как они есть сами по себе, без помощи наших чувств, т. е. не только такими, какими они нам кажутся, то мы поняли бы и тайну творения, и мистерии творчества. Для нас же не только это недостижимо, но и то невозможно, чтобы каждый предмет подвергнуть анализу всех наших чувств; мириады вещей еще нам неизвестны; мириады останутся навсегда и вовсе неизвестными; а представления наши о тех предметах, которые можно еще открыть и исследовать искусственным изощрением чувств, как бы они ни казались нам ясными, все — таки не более, как призраки, туманные картины и отголоски, нередко увлекающие ум в непроходимый лабиринт предположений и иллюзий.

Вторая благодетельная для нас иллюзия есть наше непоколебимое убеждение в свободе нашей воли, мысли и совести. Без этого дорогого для нас убеждения нравственная жизнь была бы невозможною, да и проявления физической жизни встречали бы беспрестанно препятствия в нас же самих. Нелегко разубедить себя в том, что я не могу не хотеть, чего желаю, не могу не желать того, что свойственно желать моим душевным и умственным способностям. Мысль моя не может проявляться вне известных и определенных законов мышления, не рискуя превратиться в бессмыслие. Моя совесть требует от меня только того, что я считаю совестным (нравственным); а если поступаю вопреки исповедуемых мною законов совести, то потому, что она сделалась у меня не свободною. Впрочем, можно утверждать только то, что ни воля, ни мысль, ни совесть человека не произвольны, но свободны в границах, определен

Вещь в себе и для себя (нем.).

322

ных известными органическими и психическими законами. Произвол и свобода — конечно, не равнозначащие слова. Так точно не равнозначащи — воля и желание. Я хочу и я желаю — два разных понятия. Но ни желания, ни хотения наши не могут быть произвольными, хотя и кажутся нам такими. Я желаю в эту минуту чего — нибудь, потому что внутренние мои или органические (доставляемые органами) ощущения и все предшествовавшие обстоятельства и условия заставляют меня желать именно этого, а не чего — нибудь другого; я могу переменить мое желание или заставить его молчать, но только когда моя воля еще не ослабела под игом разных желаний и других ненормальных условий. Воля должна быть в нормальном состоянии всегда сильнее желаний. Воля всегда деятельна и управляет действиями. Поэтому — то я могу желать что — либо доброе и в то же время хотеть делать что — либо худое. Только чисто физические препятствия могут воспрепятствовать действиям сильной или нормальной воли. В ней действительно есть склонность к произволу; но все — таки и воля не может быть непропорциональна по своей силе с органическою энергией нашего «я». Я могу желать поднять мою руку, но моя воля и следующее за ней действие ограничены способностью передавать мою волю руке, и если она парализована, то при всем моем желании ее поднять деятельного хотения не будет. Мне, может быть, еще не раз придется в моем дневнике затрагивать этот жгучий вопрос.

Третья иллюзия нашей психической жизни, не менее благотворная двух первых, зависит от непоследовательности нашего ума и фантазии.

Чистый разум, т. е. взятый в отдельности от других психических способностей, конечно, не может быть непоследовательным. Но мы не можем умствовать так, чтобы действовал один чистый разум; умствуя, мы в то же время внимаем, помним, воображаем, желаем и нередко еще (в практической жизни) волнуемся и увлекаемся тою или другою страстью. Поэтому ум наш, последовательный по принципу, на практике почти всегда непоследователен. И это наше счастье и наше несчастье.

И вот, ум наш в силу присущей ему последовательности при каждом мировоззрении непременно должен прийти к принятию бесконечного и безграничного, что бы он ни рассматривал: пространство ли, время ли, движение ли, силу, вещество, — всегда он должен, наконец, дойти до бесконечности, неограниченности, вечности, хотя и никогда не может составить себе об этих атрибутах какого — либо определенного и ясного понятия. И никакая сила умствующей фантазии не может представить нам какого — либо облика той бесконечности, до пределов которой ум наш доходит роковым образом с присущею ему последовательностью. Это неоспоримое существование бесконечного, беспредельного и вечного начала, до которого наш ум и фантазия роковым образом достигают, рассматривая конечное, ограниченное и временное, не есть один чувству подлежащий факт, но стоит выше всякого факта, ибо оно есть непременный постулат чистого разума, переносимый им же и в область фантазии. Между тем, и разум, и умствующая фантазия в практической жизни беспрестанно заняты созерцанием различных видоизменений всего окружающего нас, и эти — то беспрестанные изменения в

322

пространстве, времени, движении, силе и веществе постоянно и противоречат последовательным заключениям чистого разума и заставляют нас везде и во всем нас окружающем находить одно лишь временное, ограниченное и определенное. Вот это и есть иллюзия, приносящая нам счастье и несчастье, но вообще более благотворная потому, что она заставляет нас сосредоточивать все наши умственные силы на расследовании изменений, совершающихся вне нас в безграничном пространстве и времени. Без этой вынужденной непоследовательности ума и без этой вносимой ею иллюзии деятельность нашего ума и фантазии терялась бы для нас, погруженная в бесплодное созерцание недоступной бесконечности.

С 9–го по 12–е февраля после 3–хдневной оттепели (с +4° R и более) снова мороз в 7° R (12 ф[евраля]), а 13 и 14 февраля после 27–30° морозов наступила ясная, прелестная погода с —4°, при совершенном безветрии.

Дышится легко, и дышалось бы еще легче, если бы не событие 5–го февраля1, дошедшее до нас с своими ужасающими подробностями только 9—10–го февраля.

Я не верю, чтобы русская наша доморощенная молодежь, насколько я ее знаю, в состоянии была без опытных руководителей действовать с такою дьявольски — энергическою выдержкою. Это ни прежде, ни теперь не в нашем духе. На это мастера романские народы, а из славянского племени разве одни поляки, искусившиеся в заговорах.

События последнего времени доказывают существование плотно организованной и притом действующей последовательно подпольной организации, располагающей средствами и преследующей известный план. Где точка опоры? Вот вопрос; едва ли в одном нашем обществе, т. е. в некоторых его слоях; едва ли главные руководители с их подпольными пружинами не находятся вне нашего общества; для него это что — то уже слишком забористое и слишком злодемонски устроенное. Наш домашний демон не так зол и в своем зле не так энергичен и последователен. Тут кроется организация вроде той, которая учреждена была у итальянских карбонариев2 и в польском жонде3. Это не наше, или же наше новое поколение чертовски изменилось в последние периоды нашего развития.

Между тем я заметил, что это ужасное событие, заставившее меня и жену долго призадуматься и как — то внутренне взгрустнуть, по — видимому, не произвело в окружающих нас людях того потрясающего впечатления, которого нужно было бы ожидать. Евреи, правда, болтали разные нелепости; но в народе, крестьянах, не слышно было толков и не

1 5 февраля 1880 г. в Зимнем дворце в Петербурге был произведен взрыв с целью убийства Александра II.

2 Карбонарий (ит. carbonaro — буквально: угольщик) — члены тайной революционной организации существовавшей в Италии в первой трети XIX века, во Франции в 20–30–х годах XIX века.

3 Польский Жонд — правительство («Жонд народовы»), созданное в ходе польского освободительного движения 1830–1831 гг.

322

заметно было живого участия. Вот это — то безучастие, близкое к равнодушию, и досадно, и печально. Но кого винить? Общество сверху донизу приучено веками к индифферентизму, и вот при начавшемся его развитии, к которому его толкнула высшая власть, эта паскудная наша безразличность начала исчезать прежде всего в поколении недозрелом и притом, еще на беду, заменилась какою — то злою мономаниею. Надо же было случиться, чтобы царствование доброго государя, успевшего уже в 25 лет сделать свое имя бессмертным в истории развития России, открыло широкое поприще для гибельного зла и неслыханных преступлений и исступлений мысли!

Но не значит ли это, что в течение многих лет скоплялся в тайниках общества материал, способный при первом же дуновении свободы воспламеняться и причинять разрушение?

Почему при первой заре новой жизни народа не появились на Божий свет равные этому злу по силе, но противоположные по стремлению общественные элементы? Вот вопрос.

Едва ли он не решается тем, что не было достаточно приложено усилия к трезвому анализу разных стремлений и поддержке тех, на внутренний антагонизм которых в борьбе со злом можно бы было твердо опереться. Стричь под один гребень — это известная замашка неразвитых, неопытных и грубых лиц и обществ. Искусство анализировать, уменье отыскать в каждой особи хорошую сторону и воспользоваться ею не только при случае (а потом швырнуть в сторону или заковать в цепи), — все это, я знаю, не легко; но без этого нельзя и ожидать ничего путного, и лучше не вливать вина нового в мехи старые.

Есть периоды в истории народов, когда неминуемо, роковым образом они призываются логикою фактов к новой жизни, и правительства волею и неволею должны бывают отступать от консерватизма. Если правители не подстерегли, так сказать, благоприятного момента для реформ и нововведений и вынуждены были обстоятельствами дать их не в пору, пропустив время, то все вредные, перезревшие и недозревшие элементы общества приходят легко в брожение; и результат от нововведений, как бы они благотворны ни были, получается неожиданно плохой. В здоровом народном и государственном организме эти худые следствия не могут быть долговременны. Брожение уляжется, и все снова заживет уже обновленною жизнию.

Все реформы нынешнего царствования, по моему мнению, к сожалению, опоздали. Эманципация должна бы была совершиться задолго до 1848 года, когда в Европе все было тихо, и социализм не поднимал еще головы, а финансы наши были в хорошем состоянии; у нас царствовала тишь и гладь, да Божья благодать; все сословия покорствовали одной твердой воле, первенствовавшей и на всем континенте. Вместо того — освобождение крепостных, а потом и другие, необходимо следовавшие за этим актом, реформы пришлись в самую неблагоприятную пору: с одной стороны, несчастная война1, обнаружившая страшную

Имеется в виду Крымская война 1853–1856 гг.

322

неурядицу и злоупотребления администрации (военной и гражданской); позорный мир; с другой стороны, общее внутреннее глухое и затаенное недовольство во всех почти слоях общества от тяжелых и стеснительных мер, следовавших после революций в Европе 1848 года; сильно расстроенные войною финансы; польское восстание; усиленная агитация эмигрантов, возбуждавшая сочувствие во всей молодежи и даже в правительственных лицах. Можно ли найти более опасное время для одной из радикальнейших реформ государства? И между тем ее нельзя уже было откладывать, она уже и то была запоздавшая. И вот, по необходимости, сорвана Соломонова печать с склянки с закупоренными духами; они вылетели не во время и не влезают по приказанию волшебника опять в склянку. Мало того, эти духи — и между ними, конечно, много было и злых — временно оказались нужными. При их помощи некоторые из сделавшихся почему — то (не почему — то, а по успеху) знаменитыми, эманципировали крестьян в западных губерниях, в смутное время польского восстания; да эти духи, несомненно, и теперь еще бродят в этих провинциях в виде разных субалтернов1 премудрой администрации. Теория высшей администрации, конечно, была остроумна: воспользоваться свободными силами, хотя и неблагонадежными, а потом уволить их в бессрочный отпуск. Ведь святые и на черте верхом ездили. Но на практике оказалось, что новейшие духи упорнее и несговорчивее черта старых времен; лишь только их пустили в ход, они и сами пустили корни. Обо всем этом я хотел было (и буду) говорить впоследствии, при случае; но не удержался и теперь; отвратительное гнусное событие 5–го февраля вывело меня из колеи, и я поневоле заговорил не у места. Возвращусь поскорее к моему светлому и утешительному мировоззрению.

Действительно ли, однако, все так, как я думаю?

Не иллюзия ли именно то, что непостижимо для нас: беспредельность, бесконечность и вечность? Начало и конец, рождение и смерть мы встречаем и сознаем на каждом шагу. Все наше существование на земле в беспрерывной зависимости от вещей определенных, конечных и временных. Наши главные средства к познанию вещей — чувства — устроены исключительно для определения и измерения границ пространства, времени и движения. Где же тут иллюзия? Да, самое лучшее для нас не сознавать тут иллюзии и, не сознавая ее, действовать; это практично, и убеждать себя, что мы действуем, живя в мире иллюзий, ни к чему не ведет, или же ведет скорее к худу, чем к добру. Все это так; но мне стоит только поднять глаза кверху, посмотреть на небо, и беспредельность делается неопровержимым фактом; стоит только подумать о мироздании и содержимом в нем веществе и силе, и мысль о вечном, неизменном начале невольно является и поражает своею бездонною глубиною. Если же безграничное и вечное есть не только постулат разума, но и самый громадный факт, то как согласить существование ограниченного и временного с этим фактом? Тут — то и кроется иллюзия; ограниченными, определенными и временными кажутся нам одни лишь

Субалтерн (лат. sub. — под, alter — другой) — подчиненный, несамостоятельный.

322

проявления безграничного и вечного начала, да и в них ограничены и временны одни только видоизменения. Проявления эти, по причине вечного движения и беспрерывного перехода сил и вещества одних в другие, не могут быть постоянно одними и теми же. Вселенная — это громадный, вечно вращающийся калейдоскоп; фигуры беспрерывно изменяются, но движущая его мысль и сила вечны и неизменны.

Итак, мой ум и фантазия, по — моему, никогда не разлучные, убеждают меня в существовании бесконечного и вечного начала. Без фантазии и ум Коперника и Ньютона не дал бы нам мировоззрения, сделавшегося достоянием всего образованного мира. Ничто великое в мире не обходилось без содействия фантазии. К ней же, к умствующей фантазии, нужно обратиться и за решением неразрешимого вопроса об отношении вещества к этому безгранично вечному вселенскому началу.

И я утверждаю, что в умственном анализе, вспомоществуемом фан — тазиею, вещество улетучивается, так сказать, и вместо его атомов в воображении остается сила. Что она такое — мы также не знаем, как не знаем и что такое основные атомы вещества. Одно только для меня неоспоримо, что и эта воображаемая основная сила, и эти воображаемые основные атомы не имеют и не могут иметь тех же чувственных свойств, которые опыт, наблюдение и наука открывают в окружающей нас вселенной. Эта основная сила и основное вещество — такое же отвлечение, как и мировая мысль и начало жизни; но отвлечение, проявляющееся в уме, непроизвольно и неминуемо при размышлении и воображении; ум непроизвольно, скажу, пожалуй, бессознательно (хотя это, по — видимому, нелепость), находит самого себя и свойственное ему стремление к цели и плану вне себя. Это его свойство. Но он обладает этим свойством именно потому, что оно существует и вне его, в целой вселенной; поэтому, другими словами, что он сам есть только одно проявление другого, высшего, мирового ума.

Февраля 16.

Уже четыре дня стоит утрами мороз в 4–2° R, в середине дня до 0° R, ясно; вчера был утром снег. Под снежным покровом земля под посевами оказалась при пробе (на днях) замерзшею на несколько дюймов, несмотря на глубокий (местами в один аршин) снежный слой и, несмотря на то, что снег выпал осенью на талую землю; он не сходил, однако же, ни разу зимой до сих пор. Погода стоит, по — видимому, отличная для ходьбы, но вероломная. Дует так называемый здесь марец, пронзительный с юго — запада и северо — запада ветер (SW, NW) при начинающейся весне; он проникает до костей, несмотря на то, что S и W, а солнце между тем уже сильно греет.

Я в 1860 году схватил сильную болезнь в эту пору (в конце февраля) с перемежающимся тифом. Поэтому я страшно боюсь февральского вероломства; не знаешь, как одеться, выходя пешком из дому; в шубе на солнце как раз вспотеешь, а тут где — нибудь на повороте прохватит

322

марец. Недаром его боятся и посевы; беда, если они откроются из — под снега в то время, когда дует марец; в прошлом году на посевы, подвергшиеся в феврале ветрам, страшно было смотреть; зелень вся пропала и поля почернели вскоре после того, как вышли из — под снега; потом только поправились немного от выпавшего мокрого снега.

Я все толкую в моем мировоззрении о мировом уме, о мировой мысли. Да где же мировой мозг? Мысль без мозга и без слов! Разве это не абсурд в устах врача? Но пчела, муравей думают же без мозга, и все животное царство разве не мыслит без слов? Вольно нам называть мыс — лию только одну человеческую, мозговую, словесную и человечески сознательную мысль! А она для меня есть только проявление общей мысли, распространенной всюду, творящей и управляющей всем. Сам мозг и само слово, считаемое нами за орган и условие мысли, суть произведения этой мировой мысли и, конечно, не случайные. Если для неизвестной нам цели было необходимо устройство организмов, то, конечно, творческая мысль должна же была найти для выражения себя сознанием и словом какой — либо субстрат, наиболее приспособленный к цели, и этим субстратом для человека и высших животных оказался мозг. Почему для человеческого мышления понадобились именно не другие, а мозговые извилины, клетки, узлы и волокна, мы не знаем, точно так же как не знаем, почему нужно было творение существующих, а не иных каких животных типов; мы не можем этого знать именно потому, что и устройство нашего органа мышления, и творение типов суть произведения высшей, мировой, для нас по одним только ее проявлениям доступной, мысли. Открывая на каждом шагу вне нас мысль несознательную, в нашем смысле, мы невольно привыкаем считать ее за свою собственную, человечески сознательную.

Между тем мы достоверно теперь знаем, что в наших действиях, и преимущественно в деятельности органа зрения, значительно участвует бессознательное мышление; без него мы не могли бы ощущать и представлять себе видимые нами предметы такими именно, как они нам кажутся. Мы рассуждаем, считаем, воображаем, помним и хотим, во многих случаях, бессознательно; без сомнения, можно и чувствовать бессознательно, как это показывают рефлексы, или же тотчас забывать момент ощущения при самом его начале. Мне кажется, наступила пора, когда мы должны уже различать сознание нашего «я» от других психических актов, каковы ощущение, мышление, воля и воображение, не говоря уже о том, что степени самого сознания могут быть весьма различны. Я полагаю, что мозг есть исключительный орган индивидуального сознания; мышление же наше зависит от мозга настолько, насколько он есть орган слова и ощущений, приносимых различными органами. Но ни мозг, ни другие органы себя самих не ощущают сознательно. Откуда же берется в нем сознание нашего «я»? Что за странное превращение разных внешних и внутренних ощущений, приносимых к не чувствующему самого себя мозгу, в чувства нашей личности! Не приносится ли и оно к нам извне, — я хочу сказать: не сообщается ли это сознание организму извне вместе с элементами — носителями жизненного начала?

322

Начало жизни, жизненная сила, дух бытия, назовем как угодно, конечно, не имеет своего «я»; оно не может иметь индивидуально — человеческого сознания; оно — общее; но, направляя силы и элементы к формированию организмов, это организующее начало жизни делается самоощущающим, сознающим, племенным или личным. И в каждой животной особи, кроме сознания (более или менее ясного) личности, существует еще сознание племенное, а в людях, кроме племенного «я», есть еще и общечеловеческое. Эти различные виды сознания, органом которых служат преимущественно нервные центры, в моих глазах, не что другое, как олицетворение мировой мысли, совершаемое жизненною силою. Это, по моему мнению, не пустая фраза. Я вправе так думать потому, во — первых, что другого объяснения происхождению нашего «я», я не знаю; во — вторых, в существовании жизненного начала (силы) нельзя сомневаться: ибо нужно же принять икс, управляющий веществом в организме и физическими силами, направляющий их к известной определенной цели, к поддержанию существования и самосохранению организма; в — третьих, наконец, вещество, управляемое и направляемое жизненным началом, организуется по общему определенному плану в известные типы; а это не значит ли, что организование типов и форм представляет собою выражение и олицетворение творческой мировой мысли? Но так как эта мысль не есть и, по существу своему, не может быть индивидуальная, то она, конечно, не нуждается в особом органе, каков наш мозг, предназначенном исключительно для индивидуальности. Вместе с этим для выражения мировой мысли не было надобности ни в ощущениях, ни в словах, необходимых для нашего индивидуального мышления.

Вообще мы не в праве утверждать, что такой — то или такой — то орган устроен именно с тою целью и для той функции, которые ему приписывают наши опыты, наблюдения и наука. Мы не можем утверждать, что наши ноги даны нам, чтобы ходить, мозг — чтобы мыслить. Нет, мы ходим, потому что у нас есть ноги, и мыслим, потому что имеем голову. Утверждать же, что мы имеем голову, чтобы мыслить, значит полагать, что творческая сила жизни не имела никакого другого средства, кроме избранного ею к достижению своей цели. Мы должны помнить, что мы не знаем, почему творческая мысль олицетворилась сознательно в типе и форме человека, а не ином, и вместе с тем мы не вправе утверждать, что человеком и закончилось это олицетворение, доведенное в нем до самосознания; у нас нет никакой причины отвергать возможность существования организмов, снабженных такими свойствами, которые олицетворению мировой мысли придали бы недостижимое для нашего самосознания совершенство.

17—18 февраля.

Оба дня тепло — до 4–6° R при S и SW, вчера (17) более пронзительном, сегодня слабом. Ясно. На солнце тает, но общей оттепели нет, хотя снег уже и проваливается под ногами.

322

Я знаю, что мое мировоззрение не имеет той фактической подкладки, которая в наше время требуется от всякого серьезного размышления. Но в том — то и беда, что нужно или вовсе отказаться от всякого мировоззрения, или же принять в основание одни слишком общие и потому слишком близкие к отвлечению факты. Мне не суждено быть позитивистом; я не в силах приказать моей мысли: не ходи туда, где можно заблудиться. И я поневоле основываюсь в моем мировоззрении на том, что мне кажется вне всякого сомнения, хотя бы это было более отвлечение, чем факт. Мне кажутся такого рода отвлечения так же несомненными, как мое собственное существование; к ним я отношу: мировую целесообразность; общий план творения; мировую мысль; силу, независимую от вещества; вещество, при умственном анализе превращающееся в нечто неуловимое чувствами, то есть также силу; начало (силу) жизни, проникающее вещество, но не зависимое ни от него, ни от физических сил, а целесообразно направляющее эти силы к самосохранению вещества, возведенного этим же началом на степень организмов и особей. Принимая все это за неоспоримые истины, мог ли я принять иное мировоззрение? Будет ли наукою когда — нибудь несомненно доказано, что высшие животные типы, формы и мы сами развились под влиянием внешних условий и сил из низших форм, а эти, в свою очередь, из первобытной органической протоплазмы, — мое воззрение от этого не изменится; так ли, иначе ли развилась животная жизнь на земле, принцип целесообразности в творчестве от этого ничего не теряет и присутствие мировой мысли и жизненного начала во вселенной не сделается сомнительным.

Я не могу убедиться, — хотя мое собственное убеждение и не могу подтвердить фактами, — чтобы во всей вселенной наш мозг был единственным органом мышления; чтобы все в мире, кроме нашей мысли, было безумно и бессмысленно, и чтобы она одна придавала миросозда — нию смысл и разумную целесообразность. При таком одностороннем воззрении мне чрезвычайно странным кажется значение нашего мозга; выходит так, что в целой вселенной он один, ощущая внешние впечатления и не ощущая самого себя, служит местом проявления какого — то «я», вовсе не признающего своей солидарности с местом своего происхождения и как будто ему постороннего. Поэтому мне сдается не более и не менее правдоподобным другое предположение, что это пресмутное и странное наше «я» заносится в мозг и развивается там вместе с ощущениями от приносимых в него внешних впечатлений; другими словами ставится вопрос: не приносится ли наше «я» извне, и не есть ли оно именно мировая мысль, встречающая в мозге аппарат, искусно сработанный ad hoc1 силою жизни и назначенный ею для олицетворения и обособления мирового ума? В таком случае, мозг был бы искусно сплетенною сетью для удержания и проявления в личном виде этого вселенского разума.

Во всяком случае, это, по — видимому, фантастическое предположение мне кажется все — таки более вероятным, чем то, вышедшее из шко

Для этой [цели] (лат.).

322

лы чистокровных материалистов1, по которому наша мысль приводится в зависимость от мозгового фосфора. Сколько бы я ни ел рыбы и гороху (по совету Молешотта), никогда я не соглашусь отдать мое «я» в крепостную зависимость от продукта, случайно полученного алхимиею из мочи. Если нам суждено в наших мировоззрениях подвергаться постоянно иллюзиям, то моя иллюзия, по крайней мере, утешительна. Она мне представляет вселенную разумною и деятельность действующих в ней сил целесообразною и осмысленною, а мое «я» — не продуктом химических и гистологических элементов, а олицетворением общего, вселенского разума, который я представляю себе свободно действующим по тем же законам, которые начертаны им и для моего разума, но не стесненным нашею человечески — сознательною индивидуальностью.

19 февраля.

Отличная погода при —1° R (утром ясно и тихо для дня двадцатипятилетия).

25 лет тому назад я встречал этот день в Севастополе. Тогдашние занятия на перевязочном пункте и моя болезнь (тифоид) не позволили ясно сохраниться произведенному на нас впечатлению известием о новом вступлении на престол. Я помню только о каком — то безгласном изумлении при получении известия о кончине императора Николая. Мы почти ничего не знали о его болезни. Пред неожиданным отъездом великих князей (Николая и Михаила) из Севастополя разнесся слух о болезни императрицы, и никому из нас и в голову не приходило, что нас ожидало такое важное событие. О каких — либо предстоящих переменах с восшествием на престол нового государя тогда некогда было помышлять. У всех одно было на уме — настоящее, весьма неприглядное. Неприятель приближался своими осадными работами; предстояли новые битвы и кровопролития; все были уверены, что, несмотря на перемену правления, до мира еще далеко. Газет мы тогда почти не читали; они приходили Бог знает когда, да и читать было некогда.

25 лет прошло с тех пор. Многое великое совершилось, много хорошего. Многое переменилось к лучшему; но юбилей омрачен новым Севастополем, также доморощенным и также не без внешнего влияния, тревожащим Россию. Уже давно появившаяся в цивилизованном мире болезнь, именуемая мирскою печалью или болью, «Weltschmerz», развилась и у нас. Но наши мирские печальники еще решительнее западных, не задумались прибегнуть тотчас же к самым печальным мерам для излечения своей болезни; но об этом поговорю после.

На другой или на третий день после призыва к присяге новому государю, я пошел зачем — то к нашему госпитальному аптекарю в Севас–1 Вульгарный материализм (Пирогов называет его чистокровным материализмом) — философское течение, возникшее в Германии в 50–х годах XIX века. Наиболее известные представители этого течения Бюхнер, Фохт, Молешотт. Они утверждали, что содержание сознания определяется главным образом химическим составом продуктов.

322

тополе и встретил его на дороге возвращающимся с почты с каким — то ящиком. Я полюбопытствовал узнать и зашел в аптеку; при раскрытии посылки оказалось, что это была атомистическая аптечка лейб — медика Мандта1, предназначавшаяся для всех военных госпиталей и по высочайшему повелению разосланная по всей России; этою аптекою, а, следовательно, и атомистическим способом лечения д — ра Мандта, должны были по воле покойного государя (Николая I) замениться прежние аптеки и прежние способы лечения в военных госпиталях.

Как только ящик был открыт, наш аптекарь, тертый немец, посмотрев на содержимое, прехладнокровно помотал головою и, закрыв ящик, сказал: «Опоздал». Только потом я понял, в чем дело. Приказ от военно — медицинского ведомства об этом нововведении был, вероятно, уже известен аптекарю, и он, получив эту курьезную посылку прежнего режима уже при новом, тотчас же сообразил, какая предстоит ей будущность.

Февраля 20–21.

Продолжается ясная погода с небольшим марецом SW; на солнце 0+5° R; ночью морозцы в 2–4° R.

Да где же моя автобиография? Но ведь я ее пишу для себя, и потому мне всего важнее уяснить себе самому, что такое «я», и потом уже проследить, насколько и каким образом фактическая жизнь способствовала сделать из меня то, что я теперь, то есть какими путями пришел я к моему теперешнему мировоззрению и к моим теперешним религиозным и нравственным убеждениям. Поэтому мне необходимо сначала уяснить самому себе, как я смотрю на окружающий меня мир, каким я кажусь себе, за кого я сам себя считаю, во что я верю, в чем сомневаюсь, что люблю и что ненавижу. Все мое прошедшее, все пережитое мною для меня интересно, однако же, настолько, сколько оно может разъяснить мне весь процесс развития моего мировоззрения, моих религиозных убеждений и всего моего нравственного быта. Но, чтобы добиться этого результата в истории моей жизни, я должен не только припомнить себе все давно прошедшее время, а еще и стараться быть на каждом шагу откровенным с собою. И то, и другое не так легко.

Я вел когда — то, 18–летним юношею, некоторое время (около года) дневник. У жены сохранилось из него несколько листков. Но из него я немногое мог бы извлечь для моей цели. Я узнал бы, например, что в ту пору я не думал прожить долее 30 лет, а потом, — говорил я тогда в дневнике, — в 18 лет (и притом вовсе не рисуясь!) — «пора костям и на место». Из этого я могу заключить только, это, впрочем, я и без дневника ясно помню, что нередко в те поры я бывал в мрачном настроении духа. Память давно прошедшего, как известно, у стариков хороша, а у меня

1 М.Мандт (1800–1858) — лейб — медик Николая I, создатель крайне невежественной медицинской системы под названием «атомистическая система».

322

она хорошо сохранилась и о недавно прошедшем. Поэтому в моей истории прошедшего я не найду большого препятствия к раскрытию процесса брожения и переворотов, совершившихся в течение жизни в моем нравственном и умственном быте. Но труднее будет для меня решить, насколько я могу быть вполне откровенным с собою. Это не так легко, как кажется. Есть случаи в жизни, главные и скрытые мотивы которых невозможно иначе объяснить, как при полной откровенности с самим собою; а между тем именно в таких случаях никак не решишь, действительно ли ты откровенен с собою, или нет. Есть мотивы, до того глубоко сидящие в тайниках нашего «я», что их никак не вытащишь на поверхность души, сколько бы этого ни желал; вместо них появляются другие, на вид более приглядные; но, хватаясь и выставляя их, чувствуешь, что там где — то, в глубине, сидит, упершись и притаившись, другой мотив, неясный и, главное, нимало не похожий на всплывший. И это делается совсем не в тех случаях, где благоразумие и осторожность не дозволяют быть откровенным с другими. Нет, я утверждаю, что несравненно труднее откровенность с самим собою, может быть, потому, что она обыкновенно требуется не ежедневно, не в дюжинных обстоятельствах, а в более или менее критических и серьезных. Случается и то, что действительно не можешь решить, что было причиною того или другого совершенного тобою поступка, и еще труднее — почему ты тогда, при этом поступке, так, а не иначе думал. Самый анализ и разбирательство действий своего собственного «я» требуют много опытности и упражнения. Едва ли тот, кто много упражнялся в анализе поступков, чувств и мыслей другого, приобретает этим же самым упражнением и способность анализировать безупречно себя самого.

Вообще для меня остается еще открытым вопрос — нормально ли анализировать себя? Человек, что называется, цельный, кажется, живет, мыслит, действует без разбирательства своего «я». Он так устроен и сам так устроился, что его мысли и действия, по его собственному убеждению, должны быть именно теми, какими они есть, а не иными. Психический процесс в таком человеке можно сравнить с заведенным, однажды на все время его существования, часовым механизмом. Маятник ходит ровно, мерно и правильно. Раскрывать и рассматривать этот механизм нет никакой надобности. Самоедство же — другого свойства. Это продукт едва ли не патологический, хотя на нем и основано глубокомысленное правило мудрецов о познании (конечно, посредством наблюдения и изучения) самого себя, — известное «гнофи сеавтон»1.

Руководясь этим правилом, нужно проститься с дорогою цельностью души; расщепление и двойственность делаются неизбежны; борьба наблюдаемого и наблюдающего начал неизбежна, когда наше «я» делается в одно и то же время субъектом и объектом. Вот и я упрекаю себя в этой двойственности, хотя она играла, может быть, немаловажную роль в моем самовоспитании и самообладании; без этой двойственности, то есть без наблюдения и анализа самого себя, я был бы, может быть, го

Познай самого себя (гр. gnothi seauton).

322

раздо хуже, чем каким я считаю себя в настоящее время. Но большею помехою была она иногда для моей практической деятельности и способствовала к развитию духа противоречия и оппозиции. Этот оппозиционный дух проявлялся так же сильно в анализе мнений и действий моих собственных, как и посторонних.

Я с давних пор не могу ни на что смотреть и ни в чем убеждаться с одной стороны; непроизвольно при каждом новом для меня предмете я тотчас же заглядываю на него со стороны, противоположной той, с которой смотрю. Недаром я косил одним глазом (левым) с рождения. Эта разносторонность во взгляде на предмет, приносящая свою долю пользы, вредна действию, лишая его меткости, быстроты и сосредоточенности. Я это испытал, к сожалению, не раз в жизни; зато она предохраняла меня от вредных увлечений, выставляя мне тотчас же на вид худую сторону того, что меня манило к увлечению. Несомненную пользу доставила мне разносторонность в хронических случаях, когда было довольно времени до начала действия взвесить и оценить обсуждаемый предмет с противоположных точек зрения.

Странно и непонятно свойство нашего «я» делиться. Впрочем, не знаю наверное, действительно ли наше личное «я», или что другое в нас имеет это странное свойство. Знаю только по опыту, что различное настроение (веселое, тоскливое) у меня весьма редко овладевало вполне мною; почти всегда было так, что как будто одно мое «я» веселится, а другое в то же время тоскует и разбирает (анализирует) причину веселья первого. В порывах же страсти и увлечения все зависело от их степени; увлекающееся «я» быстро представляло свои мотивы; другое, удерживающее, так же быстро приводило свои, и увлечение одолевало и приводило в действие только, когда его мотивы представлялись какому — то еще третьему «я» более основательными и более сильными. Для психолога все это, конечно, вздор. «Я» у каждой особы одно — цельное и нераздельное. Ощущение, как будто во мне действуют два или несколько противоположных «я», есть какая — то иллюзия. С той поры, когда мы начинаем себя помнить, и до конца дней все мы отчетливо сознаем свое цельное и идентичное «я», как бы мы в течение жизни ни изменялись в характере, привычках, образе жизни и проч. Мы чувствуем перемены с собою, но в то же время сознаем, что эти перемены не сделали нас не нами.

С 22–27 февраля.

Температура менялась эти дни от —5 до +6° R. 22–го — 25–го мороза почти не было; раз пошел снег с метелью, но скоро перестал. 25–го — 26–го — сильный марец NNW и температура понизилась от 0 до —5° R. Было ясно и солнечно. Сегодня ветер NW тише и днем +2–3° R. Ночью было 0°. Ясно. Все время возим навоз; десять слишком моргов1 уже унавожено. Пшеницу, проданную по 11/2 рубля за пуд, увозят, но помалу…

Морг — земельная мера в Польше, равна приблизительно 0,56 га.

322

Да, наше «я» цельно, нераздельно и тождественно в течение всей нашей жизни. Только умалишенные, и то не все, вероятно, не сознают тождества настоящего своего «я» с прежним. Откуда же иллюзия, представляющая нам, что мы можем в одно и то же время чувствовать и мыслить не только различно, но и противоположно, противодействуя одним чувством другому и изгоняя одну мысль другою?

Во — первых, мы обманываемся во времени; между одним ощущением и другим, одною мыслью и другою всегда есть промежуток времени между этими актами, как бы короток ни был и как бы ничтожным нам ни казался.

Во — вторых, иллюзия зависит от того, что наше «я» способно в одно и тоже время прикасаться, так сказать, к нескольким органам, имеющим различные функции, да и само оно, наше «я», как бы соткано из различных ощущений.

Что же оно такое, это пресловутое «я»? Личное местоимение? Или также одна иллюзия? Я полагаю нужно сделать различие между двумя видами «я». Один его вид есть не более, как ощущение личного бытия, свойственное каждой животной особи. В другом виде вместе с этим ощущением существует еще и более или менее ясное понятие о нем, т. е. о своей личности. Вот это — то сознательное понимание присущего нам ощущения бытия, т. е. своей личности, и есть наше человеческое «я», выражаемое словом — местоимением личным: у взрослых — в первом, у детей — в третьем лице. И животные выражают звуками ощущение своего бытия; но у них оно выражается всегда вместе с каким — либо позывом, чувством удовольствия или боли.

Наше «я» в его отношениях к разным психическим способностям можно сравнить с музыкантом, играющим в одно и то же время на нескольких разных инструментах; прикасаясь к ним посредством разных телодвижений, он умеет разыгрывать мелодические концерты. Так и наше «я», сотканное из различнейших ощущений, обладает способностью легко прикасаться в одно и то же время к элементам разных частей мозга и возбуждать психические функции, приводя деятельность этих органов в унисон, а иногда и причиняя нестерпимую для самого себя и для других какофонию. Как бы ни были локализированы различные психические функции по разным частям мозга, ощущение и понимание бытия, т. е. наше «я», не может быть локализированным. Чтобы разыграть, не нарушая законов гармонии, какую — либо мысленную тему, оно должно коснуться в одно и то же время и органических элементов, сохраняющих на себе отпечатки внешних впечатлений (т. е. памяти), и мозговых извилин, служащих органом слова, и не найденных еще ло — кализаторами органов фантазии и рассудка. Это необходимо потому, что мы не можем мыслить и рассуждать, не приводя в то же время в действие нашу память, наше соображение и воображение. Этою способно — стию нашего «я» приводить одновременно или попеременно, с самыми краткими промежутками, не нарушая своей целости (не разделяясь), разные органы ощущений и различные психические способности, объясняю я себе и кажущуюся нам его двойственность, так хорошо вы-

322

раженную в одном послании апостола Павла. Не только между желанием (волею) и действием, как замечает апостол, но и между первоначальными зародышами наших мыслей, чувств, желаний, нетрудно подметить у себя противоречие и двойственность.

Еще недавно, на днях, я был в худом настроении духа (после сильного припадка кишечного катара) и, злясь, не переставал, однако же, наблюдать, что в то же время, как злоба и неудовольствие на некоторых особ подступали у меня к сердцу, в зародыше мысли уже заключалось их извинение; я был готов одновременно и ругать, и извинять их, с упреком себе в несправедливости. Не значило ли это, что мое «я» проникало в омут грязных ощущений, приносимых расстроенным органом (кишечным каналом) в мое воображение, но не так глубоко, чтобы потонуть в нем, оставив память (с некоторыми приятными воспоминаниями) и рассудок в полном бездействии.

Что такое наше «я» без ощущений (оно, как я сказал, из них соткано) — ignoro et ignorabo1. Мы, врачи и натуралисты, посвятившие себя с ранних лет фактическим исследованиям живых и мертвых организмов и органов, так привыкаем к находящейся беспрестанно пред нами и в наших руках связанной с органическими элементами жизни, что невольно смотрим на нее как на следствие, а не как на причину. Уколом одного пункта в продолговатом мозгу мы мгновенно прекращаем самую полную сил и здоровья жизнь. Можно ли же осуждать нас, если мы заключаем, что жизнь, подобно часовому механизму, останавливается с повреждением пружины? Не естественно ли заключение, что наша жизнь есть не более, как регулированное органическим механизмом движение? Ключ к этому механизму в том пункте продолговатого мозга, который потому и должен называться жизненным узлом — noeud vital. С выходом нашим на свет, он заводит машину; первое проявление механизма есть дыхательное движение. Если мы не желаем назвать внешним миром для человеческого зародыша заключавшую его девять месяцев матку, то первое сообщение его с внешним миром состоит в движении грудного ящика. Что же может быть после этого для нас наше «я» без ощущений и без связи с приносящими и принимающими ощущения органами? Разве посвятившим себя изучению органической природы не доказывают тщательные исследования, что в органическом мире действуют те же самые силы и законы, как и в неорганическом, и не в праве ли мы заключить из этого, что все, что мы наблюдаем в животном организме, относится так же, как и в неорганических телах, к свойствам и функциям вещественных элементов, составляющих его части и органы?

29 февраля — 1 марта.

После оттепели, менявшейся с ночными небольшими морозами, вдруг при новолунии (28–го февраля) начинается студеный NW, и вчера

Не знаю и не буду знать (лат.).

322

(29–го) температура понижается до —7° R с ужасною метелью (это был ураган, шедший, по газетным известиям, с востока и свирепствовавший в степных восточных губерниях), а сегодня хотя и ясно, но мороз утром в 10° R при сильном холодном NW. Слава Богу, что поля наши с посевами еще покрыты снегом; но куда девается этот снег? Настоящих оттепелей еще не было; ни разу не текли с гор потоки, температура не возвышалась ни разу более +6° R, и то только днем, а снег, что называется, изнывает видимо; уже местами на дорогах и на зябле (вспаханная с осени стерня) его вовсе нет; земля под ним отмерзает только по временам, и то не более, как на 2»; следовательно, глубоко проникать в землю тающий снег не может; больших луж и ручьев не видно; испаряться снег при ясной солнечной, но прохладной погоде едва ли мог сильно; он был рыхл и при малейшей оттепели проваливался; вероятно, он теперь сплюснулся и слой его оплотнел.

Интересно и для любопытства, и для кармана, что будет нынешнею весною со всходами озими? Соки в деревьях, еще незаметно, чтобы тронулись, и потому еще можно надеяться, что поздний мороз не повредит им много.

Да, научному эмпирику, при индуктивном методе исследования, трудно избегнуть иллюзии, представляющей ему невозможным существование сознательной мыслящей жизни вне организма и без возбуждающих ощущения органов. А между тем эта иллюзия основана, хотя на привлекательном и, по — видимому, бесспорном, но поверхностном и одностороннем взгляде на индивидуальные проявления жизни. Живущее в нас, ощущающее и понимающее ощущение, начало не может быть само органом, то есть объектом; оно, по существу своему, не может быть субъектом, то есть существом, отдельным от органа, конечно, не в смысле грубо вещественном и, конечно, не имеет известных нам и подверженных нашим чувствам свойств существ органических. Оно, тесно связанное с органическими элементами, без чего чувственные его проявления были бы для нас невозможны, с разрушением этой связи перестает быть объектом, то есть предметом чувственного исследования. Но удастся ли кому — либо представить себе возможность ощущения: понимать ясно ощущаемое (т. е. мыслить), не сознавая в то же время себя самого, то есть не быв субъектом (для себя). Нарушая или прекращая связь этого субъективного, ощущающего и сознающего себя начала с органическими элементами, мы уничтожаем только объективно — индивидуальное проявление его, а, следовательно, и жизни, но не самое жизненное начало. Насколько же это начало и после разрыва органической связи может еще сохранять свой индивидуализм, — свой индивидуальный, так сказать, облик, — это другой, не менее по своему содержанию глубокий вопрос. О нем потом приведу мое личное воззрение.

В современной науке установилось, однако же, воззрение, противоречащее, по — видимому, тому, что ощущение и мышление должны быть всегда сознательны. Действительно, нельзя не принять, судя по многим фактам, в известных случаях бессознательных ощущений и размышлений. Уловить существенное различие между этими видами ощуще

322

ний и мыслей и сознательными не всегда возможно. Вот факты. Верно, организм зародыша ощущает бессознательно: большая часть рефлексов основаны на бессознательном ощущении, переносимом на двигательные нервы. Внутренние органы, без сомнения, передают от себя разного рода ощущения; но они бессознательны и обнаруживаются обыкновенно одними рефлексами. Впечатления, приносимые нам чувствами, и особливо зрением из внешнего мира, производят в нас правильные представления о предметах не иначе, как с помощью бессознательного мышления, приобретаемого опытом. Многие движения тела совершаются также бессознательно. Но во всех этих явлениях под именем бессознательного ощущения и мышления нужно понимать, во — первых, одну лишь органическую восприимчивость или способность тканей к возбуждению; ее, может быть, приличнее было бы назвать ощутительностью, без которой ткань не могла бы ни возбуждаться стимулом, ни передавать его центрам для возбуждения рефлекса; во — вторых, целый ряд органических ощущений (идущих от внутренних органов) хотя и не сознается нами ясно и отчетливо, как сознаются внешние впечатления, приносимые чувствами, но все — таки действуют на сознание косвенно, возбуждая то фантазию, то позывы, то проявления страстей и другие неопределенные напоминания о себе; поэтому вполне бессознательными нельзя назвать эти ощущения; в — третьих, наконец, многие и вполне сознательные ощущения иногда так кратковременны, что тотчас же исчезают из круга нашей сознательной деятельности и не удерживаются памятью; а иногда, при внимании одностороннем и сосредоточенном на одном предмете, или вовсе не замечаются, или только по временам доходят до нашего сознания; например, позыв на мочу и на низ, при усиленных умственных и других занятиях долго не сознается или же сознается только временно, несмотря на растяжение пузыря и прямой кишки.

Что же касается до бессознательного мышления, без которого нельзя бы было объяснить многие явления в функциях наших чувств, например, оценку расстояний глазом, правильное представление о предмете, видимом с разных сторон двумя глазами, перспективу и т. п., то и тут, во многих случаях, кажущаяся нам бессознательность есть только следствие привычки и опыта; что было в начале жизни узнано нами постепенно сознательным опытом, то впоследствии, сделавшись нам известным и привычным, кажется бессознательным, и мы пользуемся потом плодами этого знания, не сознавая, что обладаем им посредством долгого опыта. Нет ничего мудреного, если при этом суждение, сделавшееся для нас обычным и вседневным, потом не принимается нами вовсе за суждение и кажется чем — то очевидным, наглядным, не требующим ни малейшего проявления мысли. Дважды два — четыре нами не считается уже, обыкновенно, за суждение; это кажется нам так же очевидным, как стоящий перед нами стол или стул, правильное представление о котором требовало от нас некогда также изучения, как и дважды два — четыре. Сверх этого, надо знать, что мысли, как и ощущения, вполне сознательные остаются иногда такими весьма недолго; иногда проблески

322

мыслей в нашем сознании до того кратки, что их, без преувеличения, можно сравнить с блеском молнии; но, несмотря на свою быстротечность, многие из них, хотя и незамеченные, остаются в памяти, побуждая нас к действиям; в таком случае и действия, и мотивирующие их мысли могут казаться нам бессознательными. Иногда же внимание, погруженное в занятие каким — либо предметом, вовсе не замечает ни совершающихся действий, ни руководящих ими мыслей, хотя бы и те, и другие и не были вовсе бессознательными. Вообще, для точного решения вопроса о сознательности и бессознательности наших ощущений, мыслей и суждений необходимо умение превращать свое субъективное «я» в объект постоянного и непрерывного наблюдения этого же самого субъекта им же самим.

Но такая напряженная и односторонняя деятельность нашего внимания над тем, что есть сознательного и бессознательного в нас, очевидно, ненормальна, так что и результаты такого наблюдения не могут считаться ни достоверными, ни удобными для контроля. Рассказывают, что Иог[анн] Мюллер1 едва не сошел с ума от усиленного наблюдения над собою: он хотел уловить у себя момент перехода от бдения ко сну, то есть поймать у себя переход сознания в бессознательность. Мы не можем выйти из заколдованного круга, при всех наших усилиях определить точнее наше субъективное индивидуальное бытие. В общих чертах оно тождественно для всего человечества, имеет многие общие черты и с субъективизмом других животных. Но это сходство проявляется объективно только тремя путями: голосом (звуком), словом (членораздельными звуками) и движением (прямым и рефлективным). Все наши опыты и наблюдения над проявлением субъективного индивидуального бытия человека и животных не имеют других критериев. Но если все они, несмотря на приобретенные посредством их, веские знания, ненадежны, сомнительны, двуречивы, то еще менее прочны те наши сведения, которые мы приобрели чисто субъективными наблюдениями.

1—4 марта.

Все время холодный NW; мороз в 4–5°, а ночью 10–12°. Сегодня (3 марта) теплее и тише (—1°).

Сегодня случайно услыхал об одной человеческой низости, свойственной исключительно холуйству. Максим, с детства почти оставленный отцом — солдатом в дворовых, обязанный нам своим, относительно порядочным, состоянием (тысячи в две), купивший на деньги, приобретенные у нас, дом и землю, оказался таким злым и коварным, что, лаская в моем присутствии моего кота Мошку и зная, что я его люблю, бьет его напропалую за глазами только за то, что ему, коту, а не ему, Максиму, достаются кости от жаркого за обедом.

1 Й.Мюллер (1801–1858) — известный немецкий физиолог, у которого Пирогов учился в 1833–1835 гг. в Берлине.

322

Притворство с жестокостью и зависть к животному, — вот до чего низводит человека холуйство, и без всякого глубокого мотива! Притворство без нужды! Я не терплю ласкательств — это он, Максим, знает; жестокость страсти — холодная, насмешливая и бесцельная. Зависть без причины: он сыт и от своего, и от нашего стола; да и к кому же зависть — к кошке! Низко до тошноты и тем тошнее, что в таких проявлениях видишь унижение общего всем нам человеческого достоинства, о котором так много говорится и для поддержания которого так мало делается.

Не вправе ли же я был заключать из сказанного, что в отношении нашей субъективной индивидуальности мы, действительно, стоим в заколдованном кругу. С одной стороны, объективные критерии для ее расследования (голос, слово, движение) ненадежны, неясны и двусмысленны; а с другой стороны, субъективные ненормальны до того, что, употребляя наше сознание и мысль для исследования сознания же и мысли, мы рискуем потерять и то, и другое. В самом деле, кто поручится за ясность и нормальность мышления у наблюдателя, направляющего беспрерывно все внимание и мышление на то, например, чтобы проследить начало и прохождение мысли в сознании; кто поручится, что подмеченное совершилось в наблюдаемом, а не в наблюдающем? А кто поручится также за правильное понимание нами субъективных явлений, обнаруживающихся такими объективными признаками, как звуки, издаваемые животным при ощущении боли, движения, называемые рефлексами, и объяснения разного рода ощущений словами?

Если и при таком наблюдении самого себя в нормальном состоянии трудно и иногда невозможно отличить бессознательное ощущение от сознательного, то при объективных исследованиях (как, например, при вивисекциях и опытах над анестезированными хлороформом) еще гораздо труднее различить сознательное от бессознательного. При вивисекциях и при наблюдениях над человеком больным или приведенным различными агенциями в ненормальное состояние, субъективный элемент жизни подвергается от расстройства его нормальной связи с органическими элементами таким колебаниям и сотрясениям, которые не могут не влиять ненормально и на его объективные проявления. Поэтому суждения о натуре и особенностях субъективно — индивидуального бытия, основанные на опытах и наблюдениях над животными и больными людьми, должно делать крайне осмотрительно и не с тою легкостью, которая так удивляет меня в результатах, получаемых современными вивисекторами и наблюдателями. Еще гораздо труднее, ненормальнее и сомнительнее дело, когда мы беремся судить о нашем «я», другими словами — о нашем лично сознательном ощущении бытия, мысли и вообще о присутствии в нас субъективного начала со всеми его (психическими) свойствами. В этом случае, если правильно мое сравнение нашего «я» с музыкантом, играющим одновременно на нескольких инструментах, оно, наше «я», начинает играть, не быв виртуозом, на одном из них исключительно и делает, конечно, fiasco. Наше субъективное существо, по натуре своей, не может и не должно быть односторонним и чрезмерно сосредоточенным; ни одна из наших субъективных

322

способностей не должна быть излишне культивирована на счет другой, и особливо в том случае, когда от природы развита у нас одна способность на счет другой; тут — то именно всего более должно избегать односторонней культуры. В противном случае нам предстоит одно из двух: или мы изумим свет нашим глубокомыслием и гениальностью, или превратимся в односторонних, узких и близоруких мономанов. Первое встречается весьма редко; второе — весьма часто и гораздо чаще, чем это признают психиатры. Есть, впрочем, еще один исход — специализм, в наше время завоевывающий себе все более и более почвы во всех областях знания. Но те из специалистов, которые отличились своими истинными заслугами, вовсе не были односторонними культиваторами одной какой — либо из своих умственных способностей, прежде чем избрали свою специальность. Только этому разностороннему предварительному развитию своих способностей они и обязаны успехом в культуре избранного ими предмета; только этим способом они, расширив свой кругозор, сумели найти новые пути и посмотреть на дело новым взглядом.

4–го марта.

Мороз 7° ночью, днем 1°. Марец WN.

Сегодня отправил письмо к Николаю Христиановичу Бунге1 в ответ на его письмо, в котором он писал, что идет в отставку, так как по новому университетскому уставу, ожидаемому вскоре, ректорам нечего будет делать, кроме получения прибавки жалованья.

Мой ответ — не буквальный. Я читал где — то и когда — то, что новое на свете есть не что иное, как хорошо забытое старое. Я читал также в каком — то киевском календаре, что у нас ежегодно бывают возвраты зимы весною и летом, а возвраты болезней мне известны давно по опыту. Нет ничего мудреного, что и в университетской жизни встречаются возвраты к старому, забытому и прожитому. Но нынче, видно, считается за новое и вовсе еще незабытое старое, а возвраты зим и болезней встречаются не только в природе, но и в университетском мире. Старики, как известно, всегда хвалят старину и предпочитают ее новизне. Только все наши университетские старожилы, за исключением гг. Каткова, Любимова и Георгиевского2, верно, не вспоминают добром незабыто

1 Н.Х.Бунге (1823–1895) — с 1850 г. занимал в Киевском университете кафедру политической экономии и статистики. Пирогов сблизился с ним в бытность свою попечителем Киевского учебного округа (1858–1861), когда Бунге был ректором университета. Был деятельным участником комиссии по освобождению крестьян от крепостной зависимости. С 1880 г. был товарищем министра, а затем министром финансов (1881–1887), с 1890 г. — действительный член Академии наук. Комментируемое место относится к оставлению Бунге должности ректора Киевского университета, которую он занимал три раза (1859–1862, 1871–1875, 1878–1880); «новый университетский устав» — подготовлявшийся тогда устав 1884 г., отменивший автономию, которою высшая школа пользовалась по уставу 1863 г., выработанному при ближайшем участии Пирогова.

2 М.Н.Катков (1818–1887) — известный публицист, издатель журнала «Русский вестник» и газеты «Московские ведомости».

322

го еще старого. Это обстоятельство, казалось бы, должно было обратить на себя внимание новаторов, стремящихся возобновить старое. Почему это не сделано — объясняется именно тем влиянием этих исключительных личностей, успевших победить в себе предрассудок против отжившего. Это не должно удивлять нас, замечательно для меня одно только — это смелость ума наших новаторов, не боящихся ответственности перед будущим.

Возвраты зимы весною и летом наносят вред земледельцам; возвраты болезней опасны для больных; с стихийными, однако же, силами ничего не поделаешь; зато ум, данный нам Богом для целесообразных действий, казалось бы, должен был не на шутку и не раз призадуматься, придавая возврату худого и худо забытого старого значение благодетельной новизны. В таком случае вам, конечно, ничего не остается, как уступить свое место (ректорство) другим и предоставить им вливать это новое вино в такого же рода новые мехи.

5—6 марта.

Метель и метель. Вчера (5–го) до +2° R, а сегодня ночью (на 6–е) мороз в 20°. Ясно, солнечно, тихо.

Вчера (5–го) фельдшер Урим1 делал при мне судебное вскрытие кота Мошки. Мой любимец прекратил в муках свое кратковременное существование. Подозрение в побоях как причине смерти падало, по словам девочки Терезы, на коварного Максима. Он вошел в амбицию и уже по своей ограниченности сейчас же заговорил об отставке, без сомнения, для него вовсе нежелательной. Надо было убедиться, нет ли вещественных признаков Максимова травматизма на трупе. Вскрытие не обнаружило ни малейших следов не только травматизма, но и вообще какого ни на есть органического изменения, за исключением небольших розовых пятен на слизистой (оболочке) желудка. К микроскопу, впрочем, для более точных доказательств мы не прибегали.

Итак, мой Мошка, как подобает каждому верноподданному, «Божьей волею помре», сиречь, неизвестно почему, для чего и от чего.

Бедное мое животное, ты в нашем домашнем уединении доставляло нам нередко удовольствие то своими прыжками и кувырканьем, то степенным своим и задумчивым видом, сидя возле нас на столе, то, разлегшись во всю длину и погрузясь в самый спокойный сон праведных. А как была хороша твоя поза, когда ты с сосредоточенным вниманием сидел на пороге двери у подпольной щелки и караулил мышонка! Как

Н.А.Любимов (1830–1897) — физик, профессор Московского университета, ближайший друг и сотрудник Каткова.

А.И.Георгиевский (1830–1911) — профессор всеобщей истории и статистики в Рише — льевском лицее (в Одессе), ближайший помощник Пирогова по ведению преобразованной в 1858 г. газеты «Одесский вестник», редактировал «Журнал Министерства народного просвещения» (1866–1881).

1 Уриель Окопник — фельдшер Пирогова.

322

нежна, шелковиста, тепла и приятна на ощупь гладившей руки была твоя тигристая шкурка! Дай же запишу от скуки на память за доставленные нам твоим существованием забаву и рассеяние историю твоей жизни, болезни и смерти, мой бедный Мошка!

История рождения, жизни, страданий и смерти моего верноподданного кота Мошки.

Однажды на садовом балконе к нашему завтраку явилась невзрачная, малорослая и худощавая серая с черными полосками кошка и, к моему удивлению, тотчас же начала брать пищу из рук; вскоре осмелилась она и вскочить на мои колени. Визиты ее продолжались ежедневно в обеденное время, и затем она исчезала, по всем вероятиям, на близлежащем току. Чрез несколько времени она начала являться уже в сопровождении целых шести котят, всех почти одной масти. Сначала она оставляла их в отдалении от балкона, а потом, мало — помалу, все шестеро, не без страха и трепета, однако же, начали вскакивать и на балкон; брали куски мяса, положенные вдали от стола, потом стали с каждым днем подходить ближе и смелее; но только одному или, вернее, одной из шести достало, наконец, смелости приблизиться к нам настолько, чтобы брать птицу прямо из рук; а еще один из котят, хотя и приближался так же, как эта, но никогда не решался брать кусок ртом, а вырывал его из рук с артистическою ловкостью своею маленькою лапою; все остальные не могли преодолеть своей боязни, а может быть и своего отвращения к нашему человеческому достоинству; вероятно, в наказание за это судьба лишила их чести быть нам сподручными, развлекать нас и беречь нашу провизию от мышей. Поэтому дальнейшая судьба этих пятерых существ мне осталась неизвестною, — одного из них, кажется, нашли загрызенным собаками.

И вот, в течение каких — нибудь 5–6 месяцев, статистика смертности кошек обогатилась новыми пятью смертями; из этого, правда, весьма недостаточного, статистического материала я заключаю, что цифра смертности малолетних кошек разве немногим чем ниже смертности крестьянских детей, даже и в те периоды времени, когда они свободны от дифтерита. Как бы то ни было, но достоверно то, что к концу зимы 1878 и к началу 1879 г. осталась в живых из 7 кошачьих личностей (одной матери и шести детенышей) только одна, именно та ласковая, заблаговременно преодолевшая свое отвращение к осязанию нашей руки, а затем и научившаяся с похвальною ловкостью прыгать на колени, приятно мурлыкать, выгибать спину и довольно непринужденно ласкаться.

Следствием этой заслуживающей уважения деятельности было торжественное наименование ее Машкою, так как эта личность оказалась женского рода; а вместе с этим наименованием и материальная поддержка ласкового ее организма питательною пищею, теплым помещением

322

в сутерене1 и некоторые другие льготы и дусеры2. Эта — то особа и была родительницею моего любимца.

История его рождения не безынтересна в следующих двух отношениях: во — первых, родительница его, несмотря на данные ей нами великодушно все права и преимущества домашнего животного, не вполне, как видно, покинула обычаи своей покойной матери (бабушки моего любимца, также называвшейся Машкою, хотя и не вполне сочувствовавшей этому названию), и потому, почувствовав себя на сносях, в конце февраля 1879 г., начала удаляться от дома, искать уединения, не соответствовавшего ее общительной натуре, и затем произвела на свет, где — то под клунею в саду, несколько существ, число которых я статистически определить не в состоянии, так как, за исключением одного, они все сделались, в самом нежном возрасте жертвою сильного ливня и бури, свирепствовавшей у нас в мае 1879 г.; одного же, оставшегося едва в живых, злополучная мать перенесла в зубах из сада в наш сутерен.

Малютка этот возбуждал общее сочувствие драматизмом своей судьбы; когда же я услышал, что легкомысленная мать перестала его кормить вскоре после его переселения в сутерен, то сочувствие мое перешло в глубокое сострадание к участи несчастного, и я задумал сделать его наследником злополучного Васьки, нашего прежнего любимца, преждевременно погибшего, два года тому назад, в бурную ночь, зимою, от зубов ненавистных ему собак.

Когда крошечное животное, предоставленное ветреною матерью, обретавшеюся с новым избранником любви где — то в бегах, было принесено ко мне, то оно, нисколько не стесняясь и не пугаясь, как это делали его покойные дяди и тетки, тотчас же залезло ко мне в широкий рукав пальто и пробралось почти до самого плеча; затем, несмотря на свой ранний возраст, начало с аппетитом и без разбора кушать все, что ему предлагалось, с видимым наслаждением греться на солнце, заигрывать лапочками, словом, вести себя так наивно и непринужденно, как будто бы оно уже давно было домашним членом нашего общества. Видя это и считая мать его без вести пропавшею, мы порешили сделать малютку законною ее наследницею и передать ей то же самое высокое женское имя, так компрометированное и незаслуженно носившееся ее заблуд — шеюся матерью. Таким образом и росло это милое животное под именем Машки, сделавшись вскоре нашею общею любимицею; оно было необычайно живого и подвижного характера; с раннего утра целые часы проводило в бегании, прыгании и кувыркании с пробкою, бумажкою, веревочкою, кисточкою, со всем, что только ему попадалось в лапки; аппетит имело превосходный и, несмотря на преждевременную отвычку от материнского молока, вырастало на мясной пище не по дням, а по часам. Летом, поутру ежедневно я забавлялся с моей Машкою; сидя на балконе у меня в руке лежал конец шнурка, привязанного к комку бумаги и продетого чрез ручку дверного ключа; бумага от дергания шнурка

Подвал (франц. souterrain). Нежности (франц. douceur).

322

поднималась и опускалась, а Машка скакала, прыгала, ловила бумажный комок, и когда удавалось ей поймать, то с каким — то неистовством и остервенением теребила его зубами и лапами, катаясь по полу и царапаясь изо всех сил об захваченную бумагу задними лапами.

Надо признаться, что Машка не получила никакого воспитания и росла у нас как дитя природы. Не знаю, был ли для нас всех пол этой милой крошки совершенно безразличен, или же все мы были не довольно любознательны, но то факт, что только чрез два месяца мы, к нашему удивлению и, не скрою, даже радости, узнали от нашего женского персонала, почему — то интересовавшегося этим предметом, истину относительно настоящего пола нашего любимца. Он оказался не кошкою, а котом. Что было делать? Не оставлять же коту женское прозвище? А между тем он уже привык к нему и тотчас же являлся на зов, когда кликали: Машка, Машка. Вот я и придумал, — прости, Господи, мое согрешение, — переменить имя Машка на созвучное ему — Мошку, тем более что наш подраставший котик своею юркостью и сметливостью имел некоторое, хотя и отдаленное, сходство со знакомыми мне жидками, носящими от рождения это же самое великое имя пророка Мойше, беседовавшего с Иеговою, но, к стыду нашему, искаженное и превращенное старинными польскими помещиками в презрительную кличку — Мошка.

Итак, судьба моего Мошки, действительно, драматична, если возьмем в соображение, что он, чудесно спасенный от пагубного ливня, в самом раннем младенчестве был перенесен в среду людей, был оставлен жестокою матерью на произвол судьбы и, наконец, быв от роду котом, ошибочно признавался долгое время за кошку и носил незаслуженно женское имя. Наверное, на роду ему было написано не наслаждаться цельною и нормальною кошачьею жизнью.

Едва мой Мошка был всеми признан бесспорно за кота и начал этим возбуждать к себе еще более мое сочувствие, как, откуда ни возьмись, явилась внезапно его заблудшая мать в сопровождении своего временного супруга, бывшего прежде ее родным братом, и начала сближаться с брошенным ею предательски сыном. Мошка с первого же появления своей матери начал как — то странно на нее посматривать, не дичился, однако же, и не ссорился, а чрез несколько времени, к нашему удивленно, принялся сосать ее с такою ревностью, как будто бы он никогда не переставал кормиться материнским молоком. Между тем аппетит его и к мясной прежней пище нисколько не ослабевал; таким образом, он питался за двух, быстро рос, толстел, играл теперь уже не один, а вдвоем с Машкою, делая изумительные и самые забавные телодвижения, выгибая горбом спину донельзя, обхватывая крепко во время игры передними лапами шею матери, а задними отталкивая ее от себя с неистовою яростью. Несмотря, однако же, на казавшееся цветущим здоровье и силу, несмотря и на веселое расположение духа, у моего несчастного Мошки незаметно развилась какая — то странная болезнь, наблюдавшаяся мною и у щенят. Это — спазмодическое удушье, появлявшееся периодически, внезапно, без всякой видимой причины, во время спокойствия и сна. Животное, после веселой игры, спокойно спавшее

322

на коленях или кровати, вдруг принималось с хрипом втягивать в себя воздух, поднимая голову кверху и неподвижно устремив взор. Пароксизм этой астмы продолжался несколько секунд, но был нередко жесток, что грозил внезапным задушением. По окончании, животное опять укладывалось спокойно, как будто ни в чем не бывало. Наружных признаков никаких не замечалось; иногда, однако же, подчелюстные железы казались нам несколько припухшими. В промежутке пароксизмов ничто не указывало на расстроенное здоровье.

Наступил и февраль 1880 года. Как известно, это месяц любви для кошек, и мой Мошка, по необыкновенному стечению обстоятельств, еще так недавно сосавший грудь Машки, начал оказывать ей некоторые знаки привязанности, вовсе не детской. Он заигрывал с нею вовсе не по — прежнему, и вскоре начал в отсутствие ее грустить, меланхолически мяукать и проситься вниз в сутеренные подвалы, обитаемые Машкой и другими кошками. Иногда исчезал мой Мошка уже и по целым дням, являлся к нам на верх усталый и голодный, и, с жадностью поев, ложился спать, проводя время во сне до самого вечера, т. е. до времени самого удобного как для людских, так и для кошачьих rendezvous1. Но подвальные кошки, по свидетельству нашей почтенной Лорхен, ежедневно посещавшей сутерены, почему — то не любили его; наружность его, немало представительная и чрезвычайно красивая на наш взгляд, казалось бы, не могла не нравиться и прекрасному полу кошачьего племени; с большей вероятностью можно предположить, что спазмодическая астма была причиною его неудач в любовных поисках; нетрудно, в самом деле, себе представить ужас и негодование ветреных кокоток кошачьей расы, когда кокодес, ухаживающий за ними внезапно и в самом разгаре волокитства, терял дух, вытягивал шею, странно хрипел и еле — еле жил: как ни коротки были эти пароксизмы удушья, но они не могли не дать повода к бегству устрашенных ветрениц, не отличающихся особенным присутствием духа. Несмотря на все описанные перемены в образе жизни и в нравственном быте моего Мошки, я, основываясь на опыте, зная, как молодость, в особенности кошачья, легко увлекается, как первое появление половых отправлений переворачивает все в организме вверх дном, не очень заботился о последствиях. Весна, располагающая всех к любви, а кошачью шкуру еще и к линянию, по справедливости может считаться самым критическим и вероломным временем года, и я с нетерпением ожидал ее окончания. Но в книге судеб верно значилось, что Мошка не переживет и первой половины весны. Он опасно захворал, но не прежнею своею болезнью — спазмодическим удушьем, а, по — видимому, новою — рвотою — и чрез двое суток его не стало на свете.

И вот, во время его опасной болезни, распространились между моими домашними зловещие слухи о нанесенных будто бы ему побоях на заднем крыльце Максимом, якобы завидовавшим, что не ему, Максиму, достаются от обеда кости жареного рябчика и некоторые другие объеденные деликатесы. Мы поверили этим слухам, зная по многим наблю

Свиданий (франц.).

322

дениям вероломство Максима и его жестокое обращение с животными в наше отсутствие. Поэтому вскрытие трупа Мошки было для меня интересно не только в научном, но и в нравственно — судебном отношениях. Несмотря, однако же, на все желание открыть истинную причину быстротечной болезни и смерти моего любимца, наука не обогатилась после его вскрытия никаким новым приобретением; только один Максим приобрел снова доверие, нравственно выиграл; сильные побои, стучание Мошкиною головою оземь, как утверждала доносчица, оказались, во всяком случае, клеветою; ни малейших признаков травматического повреждения, и — увы! также точно и ни малейших макроскопических признаков болезненного состояния. Остается все сложить на нервную систему и обвинить верхний гортанный нерв и весь блуждающий нерв Мошки в причинении ему насилия, гораздо более пагубного, чем травматизм, переносимый кошками, как известно, весьма хорошо. А почему же именно эти нервы? Потому что, по наблюдению некоторых современных физиологов, раздражения верхнего гортанного нерва могут останавливать или задерживать дыхательный акт, а главный ствол этой гортанной ветви — блуждающий нерв — влияет и на отправление желудка.

Итак, мой милый Мошка погиб, вероятно, вследствие ненормального питания мясною вареною пищею вместе с материнским молоком, от расстройства нервной системы, усиленного еще abusu in Venere1 и нравственным унижением, причиненным его кошачьему достоинству легкомысленными насмешками прекрасного пола.

Но какая бы ни была причина смерти этого невинного существа, и родившегося, и умершего, по — видимому, — но только по — видимому, — бесцельно и беспричинно, потеря была для меня с женою не безразлична. Жена плакала; мне же только взгрустнулось, и даже менее чем когда я, три года тому назад, лишился моей собачонки Ляды; про нее, про ее выразительные, как — то человечески глядевшие на меня глазки (с незакрытыми белками), я и теперь еще вспоминаю со вздохом, и признаться ли самому себе, с грустью, более щемящею, чем когда вспоминаю о некоторых знакомых, близких мне, умерших людях. Это святотатство, это уродство чувств, это постыдное чувство для человеческого достоинства! Пусть так; но что же делать, если в привязанности Лядки ко мне я не находил ни малейшего лицемерства, ни вероломства, а и то, и другое встречал в отношениях ко мне самых близких людей.

Надо обдумать несколько: отчего мы так привязываемся к животным?

Но прежде, чем найду время к этому обдумыванию, замечу, что между 6–м и 13–м марта (1880 г.) произошло несколько неожиданных событий.

Во — первых, неожиданно то, что температура, и погода idem per idem2 до ужаса однообразна. Морозы по ночам до 10°; в течение дня до —7 и —

Злоупотреблением любовью (лат.). То же самое через то же самое (лат.).

322

5°; раза два шел снег с метелью; ветер тот же холодный, пронзительный NW; но солнце греет днем так, что меховой воротник нагревается как будто на печи. Такой дружной, суровой и продолжительной зимы здесь я еще не встречал. Однажды, в 1868 г., лежал снег также долго (до 20–го марта), но не было такого холода и ветра. Вода от морозов в пруде сбыла, и на мельнице в Людвиговке действует одно колесо. Снег между тем понемногу и нечувствительно продолжает исчезать, несмотря на снежные метели. Что — то будет с всходами озими, с деревьями в саду? Да кто знает — чего не знает! Живи, не зная, терпи и все — таки поневоле думай и гадай о будущем!

Во — вторых, 9–го марта я получил 16 поздравительных телеграмм. С чего — то взяли в Москве (исключительно), Казани, Киеве, Воронеже и Вюрцбурге, что 9–го марта — день моего 50–летнего юбилея. Я, благодаря нижайше, заметил в ответной телеграмме в Москву, что, вероятно, поводом к этим неожиданным приветствиям послужило то, что я в 1828 г. получил в Москве степень лекаря (но в таком случае желающие должны были бы поздравлять два года тому назад). Служба же моя считается с 1831 года, а докторский диплом мне дан в Дерпте 30–го ноября 1832 г.

Итак, охотники до юбилеев могли бы меня поздравлять 3 раза, а если из трех случаев желали бы избрать самый удобный, то, разумеется, это был бы 1882 г., т. е. 50–летие докторского диплома.

В — третьих, 14–18 был у больного в Елисаветграде, у помещика, человека лет уже 50 с хвостиком, прежде военного, страдавшего, уже женатым, 4 года тому назад сифилисом; я знаю больного уже года три; болезнь — страшная невралгия сначала надбровного нерва, потом межреберных, теперь плечевых нервов. Но о сифилисе я ничего не знал, и когда больной мне рассказывал, что причину страдания он приписывает лечению декоктом1, то я сдуру не догадался, для чего ему понадобился декокт, полагая, что врачи его происхождение надбровной невралгии приписали ревматизму. Затем, этот господин во время его пребывания у меня, 2 года тому назад, получил сильную рожу лица и головы с острогнойным отеком, и когда она прошла, то исчезла и невралгия; около 2 лет он был здоров, в прошлом году купался в лимане, простудился, по его словам, и получил сначала межреберную невралгию, а теперь сильнейшую плечевого сплетения: тянет всю руку, особливо по направлению локтевого нерва, как клещами; притом хронический катар легких с эмфиземой. Collodium cantharidatum и морфий эндерматически, подкожные впрыскивания морфия и атропина. А syphilis? При чем он тут? Videbimus2.

Между тем вчера и сегодня, марта 20–го — 21–го, NW прекратился. Небольшой, но прохладный ветер с SW; днем +2 до 3° R, а ночью от 0 до —3°.

Да откуда же привязанность и даже чуть ли не любовь к животным? К каким животным привязывается человек исключительно? К собаке, кошке, лошади и певчим птицам. Из них — к лошади привязанность не чистосердечная, а связанная с пользою, приносимою этим животным,

Декокт (лат. decoctum) — отвар из лекарственных трав. Увидим (лат.).

322

и его значительною ценностью; говорят, что араб любит коня как друга, но и эта дружба, верно, не бескорыстная: конь необходим для существования кочевника и делается его alter ego1. Пожалуй, про некоторые собачьи расы (сибирская, легавые, овчарки, гончие) можно сказать то же: их держат и к ним привязываются люди из расчета, да и привязанность к кошке началась, вероятно, с того же: как было не воспользоваться их специальностью — искусством ловить мышей? Но ведь люди и женятся большею частью по расчету, например, из двадцати миллионов наших крестьян верно 19999000 женятся для того, чтобы иметь в доме бабу для печи, хлева, ребят; этот способ женитьбы не препятствует, однако же, а прямо способствует, в большинстве случаев, развитию привязанности и даже любви. И так же, как между людьми существует и привязанность чистосердечная, так и в привязанности к животным, всего чаще к собакам, кошкам и певчим птицам, особливо воспитанным и вскормленным с самого рождения дома, замечается искренняя сердечность, похожая на ту, которую человек оказывает детям. Без сомнения, она зависит, как и привязанность к детям, отчасти от чувства своего собственного превосходства, снисходительности и жалости к существам слабейшим и менее развитым; но, конечно, это не одно.

В чувстве нашей привязанности к животным, я полагаю, играет важную роль представление, которое мы имеем о животном. В этом представлении есть нечто странное. Я где — то читал, что Гегель признавал в безмолвии животных нечто мистическое. Я вполне разделяю этот взгляд философа. Всякий из нас не может не видеть в животном сходства с собою, и вместе с тем не может ясно понять причину огромного различия, лежащего пропастью между нами и животными. Организации животных, так же как и нашей, предписано высшим начальством чувствовать, а следовательно наслаждаться и страдать; суждено также и бороться с стихийными силами, а по учению Дарвина даже и совершенствоваться, изменяясь и переходя из низших форм и типов в высшие. И, несмотря на это тождество основных и самых существенных свойств животной и нашей организации, — все — таки пропасть. Ни животное меня не понимает, ни я животного, то есть его субъективную сторону не могу вполне понять, и поневоле сужу о ней только по себе (то есть по своей субъективности). Гегель прав: существо, действующее во многих отношениях совершенно сходно со мною, обнаруживающее ясно чувства, страсти и даже мысль, немо; оно смотрит на меня, ласкает, зовет, ищет меня, просит у меня пищи, и все молча; невольно представляется — незнакомым с фун — кциею Рейлевого островка и даже с его присутствием или отсутствием в мозге животных, — невольно, говорю, думается таким особам, что тут что — то неладно, что животное верно скрытничает, содержит от нас в тайне свои мысли, короче, поступает как немой карлик в волшебных сказках…

Вот и Благовещение, 25–е марта, а весны нет, как нет; туман, ветер не очень сильный, но перескакивающий с юга то на восток, то на запад, а тепла не приносит. Ночью все 0° и —3°. Днем от +5 до +6°.

Вторым я (лат.).

322

1880 г. декабря 22–го.

Я убедился, что не могу вести дневника; вот прошло полгода и более, как я ничего не мог или не хотел вписывать в мой дневник. Теперь начну писать не по дням, а когда попало; остается еще много, много невысказанного, и успею ли еще, доживу ли, чтобы это многое записать? Читать, что записано не стану, а на чем остановился при наступлении весны, — хорошо не помню. Кажется, на жизнеописании моих кошек и собак и рассуждении о том, почему привязываемся к животным.

Вот и теперь я было решился не заводить снова возле себя ни кошки, ни собаки, а между тем какой — то жидок принес весною щенка, не то легавого, не то левретку, и мы, я и жена, снова привязались; это, вероятно, оттого, что нет в доме маленьких внучат и вместо внучки — Ми — мишка, сучка, и спит, и ест, и гуляет с нами, — и странно, что у меня пропала боязнь; я прежде страшно восставал против этой привязанности к маленьким собачонкам, зная из практики о многих случаях водобоязни от укушения именно маленькими собачками. Теперь еще живо помню, как однажды, лет 30 тому назад, при посещении Обуховской больницы в С. — Петербурге д — р Майер мне показал больного, одержимого, по его мнению, так называемою произвольною водобоязнью (hydrophobia spontanea); подошед к этому больному, сидевшему спокойно на кровати, я как — то инстинктивно указал пальцем на едва заметный у него значок на лбу и вдруг вижу, что бедняк страшно побледнел, скорчился, зарыдал и тут же признался, что несколько недель тому назад его оцарапала на лбу маленькая собачка, с которою он играл. Вскоре припадки водобоязни усилились и он умер.

Странно, говорю, что теперь у меня прошла эта боязнь маленьких собак. А основанием привязанности к домашним животным, я думаю, служит, по крайней мере отчасти, замеченная Гегелем мистичность животного. Когда видишь перед собою живое существо, действующее во многих отношениях подобно нам, обнаруживающее не только чувства наслаждения, но и досады и боли, а между тем бессловесное как будто потому только, что скрывает свои чувства и мысль, то невольно подозреваешь в нем присутствие нашего «я», как — то мистифицированного; но особливо глаза: глаза домашних и плотоядных, и травоядных мистичны; они говорят без слов; у моей Лядки виднелись даже белки между век и придавали глазам какое — то человеческое выражение, — это, я полагаю, редкость, — и скрытые веками белки обыкновенно считаются характерным признаком животных глаз, отличающих их от человеческих.

Я читал в одном альманахе сравнение с утилитарной, эстетической и нравственной сторон между лошадью и собакою: и ту, и другую считают лучшими и, можно, пожалуй, сказать, единственными друзьями человека; но автор статьи, немец, отдавал преимущество лошади и укорял собаку в низости и лакействе; она слишком ласкова, ползает, унижается пред сильным. В этом есть доля правды; когда маленькая собач

322

ка встретится с большою, злою, она тотчас же пасует, ложится на спину и складывает лапки, а перед домашнею маленькою собачонкою, пользующеюся фавором господ, я видел не раз, как увивались и ползали большие собаки, принадлежавшие тем же господам. Но все — таки лошадь может быть разве в аравийских степях таким верным другом своего господина, как собака; и ласки, и привязанность собачьи не у всех собак унизительны; глаза выражают ясно, чего желает собака: зовет ли гулять, чует ли чужака, — все, все в ней намекает на что — то, как будто взятое у человека.

Лет 30 тому назад, я все, что говорю теперь, счел бы пустою фразео — логиею; и я считал всякую жалость к страданиям собаки при вивисекциях, и еще более привязанность к животному, одною нелепою сентиментальностью. Но время все изменяет, и я, некогда без всякого сострадания к мукам (хлороформа тогда еще не знали) делавший ежедневно десятки вивисекций, теперь не решился бы и с хлороформом резать собаку из научного любопытства; теперь мне сделалось очень вероятным, чему я прежде не хотел верить, что Галлер в старости хандрил и приписывал свою хандру множеству сделанных им вивисекций; если не ошибаюсь, это рассказывает Циммерман в своей книге «Ueber die Einsamkeit*1.

Особливо тяжело мне вспоминать о тех вивисекциях и операциях, в которых я, по незнанию, неопытности, легкомыслию или Бог знает почему, заставлял животных мучиться понапрасну. Да, самая едкая хандра есть та, которая наводит воспоминания о насилиях, нанесенных некогда чужому или собственному чувству. Как бы равнодушно мы ни насиловали чувство другого, никогда не можем быть уверены, чтобы это насилие не отразилось рано или поздно на нашем собственном чувстве. Когда моя Лядка околевала в страданиях, устремив на меня свои глазенки, стоная, и, несмотря на муки, выражала мне привет легкими движениями хвоста, во мне с жалостью к любимой собачонке пробудились воспоминания о мучениях, причиненных мною лет 30 и 40 тому назад целым сотням подобных Лядке животных, и мне стало невыносимо тяжело на душе.

Еще тяжелее бывает мне, когда находит на меня воспоминание об оперированном, также лет 40 тому назад, старике; только однажды в моей практике я так грубо ошибся при исследовании больного, что, сделав литотомию2, не нашел камня. Это случилось именно у робкого, богобоязненного старика; раздосадованный на свою оплошность я был так неделикатен, что измученного больного несколько раз послал к черту.

«Как это вы Бога не боитесь, — произнес он томным, умоляющим голосом, — и призываете нечистого, злого духа, когда только имя Господне могло бы облегчить мои страдания!»

Какой урок в этих словах страдальца! — я их как будто и теперь еще слышу. Как бы много пришлось переделывать себя, если бы можно было спустить с плеч полвека.

Об одиночестве (нем.).

Рассечение мочевого пузыря для извлечения камней.

322

Да, и мне приходится, вспоминая прошедшее, нередко относиться охая к жизни и повторять слышанное однажды восклицание старого капитана, страдавшего непроходимою стриктурою1 и свищами мочевого канала; измученный тщетными позывами на мочу, трясясь и всхлипывая, он с расстановкою выкрикивал: «Ох, ох, ты жизнь — матушка!»

(3 января 1881).

Но, наконец, пора уяснить себе и другие стороны моего мировоззрения. Прошло уже полгода с тех пор, как я выяснил себе только одно из них. Это было прошлою зимою, а летом я не могу писать. Лето старику приносит такое наслаждение, что и не думаешь вникать в себя; зеленые поля, цветущие розы, листва — все в свободное от практических и мелочных занятий время тянет к себе, наружу, и не пускает сосредоточиваться в себе. Ребенком я слыхал, что мой дедушка Иван Михеич зимою тосковал и жаловался детям: «От, детки, верно, Михеичу уж зеленой травы не топтать», но как только наступала весна, 100–летний старик снова оживлялся и целые дни топтал зеленую траву.

Но я хочу не только уяснить себе со всех сторон мое мировоззрение, мне хочется из архива моей памяти вытащить все документы для истории развития моих убеждений: как они после разных метаморфоз сложились и сделались настоящими. Мне кажется, что теперь, в настоящее время, разные стороны моего мировоззрения сделались гораздо отчетливее и яснее для меня, чем это было прежде. Может быть, это иллюзия, мираж, но почему же прежде, как ни казался я себе убежденным в том или другом воззрении, я все — таки не был уверен, что останусь навсегда при нем? Теперь же, напротив, я вполне уверен, что воззрения мои на жизнь и мир останутся такими, как есть, до последнего вздоха. Я думаю, что, пережив разные фазисы моего мировоззрения, я, наконец, убедился, что не доживу ни до какого нового их метаморфоза. И эта уверенность чрезвычайно успокоительна; чувствуешь что — то прочное в себе: изменяйся, сколько хочешь, окружающее меня, я не изменюсь! А что если и это мираж? То есть, если и самая твердая уверенность — иллюзия? Если окружающее сильнее ее?

Не может ли быть, чтобы иллюзия, возбудившая такую твердую уверенность, как мою, не была сильнее окружающего? Это противоречило бы историческим фактам, доказывающим противное. Мало ли что мы считаем теперь в истории целых поколений за галлюцинацию, фанатизм и т. п., а между тем под влиянием этих иллюзий народы жили целые века, проливали за них потоки крови и умирали с ними. Так пусть будет и с моею иллюзиею, если она для других кажется такою, а для меня останется твердым и неизменным убеждением до конца жизни.

Начну ab ovo2.

1 Стриктура (лат. stricture сжимание, сдавливание) — резкое сужение трубчатого органа (например, желчного протока, мочеточника) вследствие воспалительного процесса.

2 С самого начала (лат.).

322

Мне сказали, что я родился 13–го ноября 1810 г. Жаль, что сам не помню. Не помню и того, когда начал себя помнить; но помню, что долго еще вспоминал или грезил какую — то огромную звезду, чрезвычайно светлую. Что это такое было? Детская ли галлюцинация, следствие слышанных в ребячестве длинных рассказов о комете 1812 года, или оставшееся в мозгу впечатление действительно виденной мною в то время, двухлетним ребенком, кометы 1812 года, во время нашего бегства из Москвы во Владимир, — не знаю.

Помню и еще какую — то странную грезу нити, сначала очень тонкой, потом все более и более толстевшей и очень светлой; она представлялась не то во сне, не то в просонках и была чем — то тревожным, заставлявшим бояться и плакать: что — то подобное я слыхал потом и о грезах других детей. Но воспоминания моего 6–ти — 8–милетнего детства уже гораздо живее.

Мой родительский дом, сгоревший во время нашествия французов в Москву, потом снова выстроенный, стоял в приходе Троицы в Сыромятниках. О времени моих воспоминаний, то есть о возрасте, к которому относятся первые мои воспоминания, я сужу из того, что живо помню еще и теперь беличье одеяльце моей кровати, любимую мою кошку Машку, без которой я не мог заснуть, белые розы, приносившиеся моей нянькою из соседнего сада Ярцевой и при моем пробуждении стоявшие уже в стакане воды возле моей кроватки; мне было тогда, наверное, не более 7–ми лет; по крайней мере, года 4 отделяют эти воспоминания от других, уже совершенно ясных, относящихся к моему десятилетнему возрасту.

О смерти Наполеона1 я помню уже весьма отчетливо тогдашние рассказы.

Карикатуры на французов, выходившие в 1815–1817 годах, расходившиеся тогда по всем домам, я как теперь вижу.

Я знаю от моих родителей — я научился русской грамоте почти самоучкою, когда мне было 6 лет, и я хорошо помню, что учился именно по карикатурам, изданным в виде карт в алфавитном порядке. Первая буква «А» представляла глухого мужика и бегущих от него в крайнем беспорядке французских солдат с подписью:

Ась, право глух, Мусье, что мучит старика, Коль надобно чего, спросите казака.

Буква «Б». Наполеон, скачущий в санях с Даву и Понятовским на запятках, с надписью:

Беда, гони скорей с грабителем московским, Чтоб в сети не попасть с Даву и Понятовским.

Наполеон умер 5 мая 1821 года.

322

«В». Французские солдаты раздирают на части пойманную ворону, и один из них, изнуренный голодом, держит лапку, а другой, валяясь на земле, лижет из пустого котла. Надпись:

Ворона как вкусна, нельзя ли ножку дать. А мне из котлика хоть жижи полизать.

Может быть, я живо помню эти карты и потому, что их видел потом, когда мне было более 6–ти лет; но то, что помню почти исключительно три первые «А», «Б», «В», показывает, что на память мою они подействовали всего сильнее, когда я учился грамоте, то есть когда мне было 6 лет. Правда, я помню и еще одну из этих карт с буквою «Щ» и подписью:

Щастье за Галлом, устав бресть пешком, Решилось в стан русский скакать с казаком.

Но это потому, что долго, долго задумывался на ней, не умея себе объяснить, почему какой — то француз в мундире, увозимый в карете казаком и притом желающий выпрыгнуть из кареты, именуется «щас — тьем»? Какое же это счастье для нас? — думалось мне.

Это ученье грамоте по карикатурным картинкам вряд ли одобрится педагогами. И в самом деле, эти первые карикатурные впечатления развили во мне склонность к насмешке и свойство подмечать в людях скорее смешную и худую сторону, чем хорошую. Зато эти карикатуры над кичливым, грозным и побежденным Наполеоном вместе с другими изображениями его бегства и наших побед развили во мне рано любовь к славе моего отечества. В детях, как я вижу, это первый и самый удобный путь к развитию настоящей любви к отечеству.

Так было, по крайней мере, у меня, и я от 17–ти до 30–ти лет, окруженный чуждою мне народностью1, среди которой жил, учился и учил, не потерял, однако же, нисколько привязанности и любви к отчизне, а потерять в ту пору было легко: жилось в отчизне не очень весело и не так привольно, как хотелось жить в 20 лет. Не родись я в эпоху русской славы и искреннего народного патриотизма, какою были годы моего детства, едва ли бы из меня не вышел космополит; я так думаю потому, что у меня очень рано развилась вместе с глубоким сочувствием к родине какая — то непреодолимая брезгливость к национальному хвастовству, ухарству и шовинизму.

Начиная с десяти лет моей жизни, я уже помню отчетливо. И детство мое до 13–ти — 14–ти лет оставило по себе самые приятные воспоминания.

Отец2 мой служил казначеем в московском провиантском депо; я, как теперь, вижу его одетым в торжественные дни в мундир с золотыми пет–1 В рукописи это слово зачеркнуто; по — видимому, Пирогов хотел заменить его другим, но забыл это сделать.

2 После этого в рукописи: «еще не старый, от 40 до 50 лет» (зачеркнуто). Отец Пирогова, Иван Иванович, родился, приблизительно, в 1772 г.

322

лицами на воротнике и обшлагах, в белых штанах, больших ботфортах с длинными шпорами; он имел уже майорский чин, был, как я слыхал, отличный счетовод, ездил в собственном экипаже и любил, как все москвичи, гостеприимство. У отца было нас четырнадцать человек детей, — шутка сказать! — и из четырнадцати во время моего детства осталось налицо шесть: трое сыновей и столько же дочерей. «Мал бех в братии моей и юнейший в доме отца моего»1. И из нас шестерых умер еще один, не достигнув пятнадцатилетнего возраста, — мой старший брат Амос2.

Кто хочет заняться историею развития своего мировоззрения, тот должен воспоминаниями из своего детства разрешить несколько весьма трудных для разрешения вопросов.

Во — первых, как ему вообще жилось в то время? Потом какие преимущественно впечатления оставили глубокие следы в его памяти? Какие занятия и какие забавы нравились ему всего более? Каким наказаниям он подвергался, часто ли, и какие наказания всего сильнее на него действовали? Какие рассказы, книги, поступки старших и происшествия его интересовали и волновали? Что более завлекало его внимание: окружающая его природа или общество людей?

В старости все эти воспоминания делаются яснее; старик вспоминает давно прошедшее как — то отчетливее, чем взрослый и юноша. Но, конечно, трудно старику решить с верностью вопрос, точно ли давно прошедшее делало и на него такое впечатление, каким он его представляет себе теперь?

Роясь в архиве своей памяти на старости лет, нас поражает, прежде всего, необъяснимое тождество и цельность нашего «я». Мы ясно ощущаем, что мы уже не те, чем мы были в детстве, и в то же время мы не менее ясно ощущаем, что наше «я» осталось в нас или при нас с того самого момента, как мы начали себя помнить, до сегодня, и знаем наверное, что оно же останется и до последнего вздоха, если только не умрем в беспамятстве или в доме умалишенных.

Странно, удивительно странно это ощущение тождества нашего «я» в разных, едва похожих один на другой, портретах, с разными противоположными чувствами, убеждениями и взглядами на себя, на жизнь, на все окружающее. Да ведь «я» — это одно личное местоимение, откуда же ему взяться у ребенка, например, не знающего грамматики, или у безграмотного взрослого? Смешно, не правда ли, нонсенс, абсурд? Самоощущение бытия, и как такое оно должно неминуемо в нас быть от колыбели до могилы, а, как и чем оно о себе дает знать себе же самому и другим — личным ли местоимением, или другим каким условным знаком, это ни на йоту не переменяет сущности дела. Ребячье «я» дает о себе знать и другим в третьем лице личного местоимения, поставляя себя, вероятно, вне себя, а глухонемой от рождения, вероятно, имеет для себя другой какой условный знак или ноту.

1 Псал. 151.

2 У И.И.Пирогова в 1815 г. было четыре сына: Петр — 21 года, Александр — 18 лет, Амос — 9 лет, Николай — 5 лет, и 2 дочери: Пелагея — 17 лет, Анна — 16 лет.

322

Детство, как я сказал, оставило у меня до тринадцатилетнего возраста одни приятные впечатления. Уже, конечно, не может быть, чтобы я до тринадцати лет ничего другого не чувствовал, кроме приятностей жизни, — не плакал, не болел; но отчего же неприятное исчезло из памяти, осталось одно только общее приятное воспоминание? Положим, старикам всегда прошедшее кажется лучшим, чем настоящее. Но не все же вспоминают отрадно о своем детстве, как бы жизнь в этом возрасте ни была для них плохою. Нет, вспоминая обстановку и другие условия, при которых проходила жизнь в моем детстве, я полагаю, что действительно ее наслаждения затмили в моей памяти все другие мимолетные неприятности.

Родители любили нас горячо; отец был отличный семьянин; я страстно любил мою мать1, и теперь еще помню, как я, любуясь ее темно — красным, цвета массака2, платьем, ее чепцом и двумя локонами, висевшими из — под чепца, считал ее красавицею, с жаром целовал ее тонкие руки, вязавшие для меня чулки; сестры были гораздо старше меня и относились ко мне также с большою любовью; старший брат был на службе, средний, тремя — четырьмя годами старше меня, жил со мною дружно.

Средства к жизни были более чем достаточны; отец сверх порядочного по тому времени жалованья занимался еще ведением частных дел, быв, как кажется, хорошим законоведом. Вновь выстроенный дом наш у Троицы, в Сыромятниках, был просторный и веселый, с небольшим, но хорошеньким садом, цветниками, дорожками. Отец, любитель живописи и сада, разукрашал стены комнат и даже печи фресками какого — то доморощенного живописца Арсения Алексеевича, а сад — беседочками и разными садовыми играми. Помню еще живо изображение лета и осени на печках в виде двух дам с разными атрибутами этих двух времен года; помню изображения разноцветных птиц, летавших по потолкам комнат, и турецких палаток на стенах спальни сестер.

Помню и игры в саду в кегли, в крючки и кольца, цветы с капельками утренней росы на лепестках… живо, живо, как будто вижу их теперь. Итак, жизнь моя ребенком до тринадцати лет была весела и привольна, а потому и не могла не оставить одни приятные воспоминания.

Ученье и школа до этого возраста также не была мне в тягость. Я уже сказал, как я легко и почти играючи научился читать; после того чтение детских книг было для меня истинным наслаждением; я помню, с каким восторгом я ждал подарка от отца книги: «Зрелище вселенной», «Золотое зеркало для детей», «Детский вертоград», «Детский магнит», «Пильпаевы и Эзоповы басни»3, и все с картинками, читались и прочитывались по несколько раз, и все с аппетитом, как лакомства.

1 Мать Пирогова, Елизавета Ивановна, родилась, приблизительно, в 1776 г.; происходила из старинной московской купеческой семьи Новиковых.

2 Массака (фин. mansikka земляника) — темно — красный с синим отливом или исси — ня — малиновый (о цвете).

3 Книги, читанные Пироговым в детстве:

Зрелище вселенной, на латинском, российском и немецком языках. Издание для народных училищ Российской империи. СПб., 1788, 1822.

322

Но всего более занимало меня «Детское чтение»1 Карамзина в 10 или 12 частях; славная книга — чего в ней не было! и диалоги, и драмы, и сказки — прелесть! Потому прелесть, что это чтение меня, семи — вось — милетнего ребенка, прельстило знакомством с Альфонсом и Далиндою или чудесами природы, с почтенною г — жой Добролюбовою, с стариком Яковом и его черным петухом, обнаружившим воришку и лгунишку Подшивалова; да так прельстило, что 60 с лишком лет эти фиктивные личности не изгладились из памяти. Я не помню подробностей рассказов, но что — то общее чрезвычайно приятное и занимательное осталось от них до сих пор в моем воспоминании.

Несколько лет позже я прочел «Донкихота» в сокращенном переводе с французского; помню еще, что и отец читывал его нам; читал потом и неизбежного «Робинзона», и волшебные сказки, но эффект чтения всех этих книг не может сравниться с тем, которое произвело на меня «Детское чтение», и подарок его нам отцом в новый год я считаю самым лучшим в моей жизни.

Так некоторые впечатления почему — то делаются неизгладимыми и выделяются ярко на фоне памяти. Сколько раз атомы моего мозга заменялись, чрез обмен веществ, новыми, и всякий раз передавали этим новым прежние впечатления, то есть прежние свои сотрясения.

Из рисунков читанных книг остались у меня в памяти, кроме карикатурных фигур, по которым я учился азбуке, всего более изображения животных, растений и разных национальных типов из «Зрелища вселенной», «Детского музея» и Палласова «Путешествия по России»2, бережно сохранявшегося у отца в двух больших томах в кожаном переплете; из него всего отчетливее помню лопаря, самоеда и нагую чукотскую бабу. Очень рано попались мне также в руки отцовский же Курганова «Письмовник»3, из коего на всю жизнь остались в памяти разные

Детский магнит, содержащий 101 сказочку с нравоучениями на каждую. М., 1800. Политические и нравоучительные басни Пильпая, философа Индийского. Перевод с французского. СПб., 1762.

1 «Детское чтение для ума и сердца» — первый детский журнал, выходивший в 1785–1789 гг. в 20 выпусках. Первые четыре редактировал А.А.Прокопович — Антонский, остальные — А.А.Петров и Н.М.Карамзин.

2 Имеется в виду Петр — Симон Паллас (1741–1811) — путешественник, зоолог, ботаник, минеролог, геолог, топограф, врач, этнолог, археолог, филолог. Его «Путешествие» и «Путешествие по разным провинциям Российского государства» (2 тома, СПб., 1773 и 1788 гг.; 1–я часть издана вторично в 1809 г.). Описанное здесь путешествие Паллас совершил в 1768–1773 гг. В книге отражены глубокие, энциклопедические познания автора.

3 Книга профессора математики и кавалера Н.Г.Курганова (1725–1796) — знаменитый в летописях русской литературы 2–й половины XVIII и начала XIX в. «Письмовник, содержащий в себе науку российского языка со многим присовокуплением разного учебного и полезно — забавного вещесловия». 1–е издание вышло в 1769 г. под названием, характеризующим комментируемые слова Пирогова: «Российская универсальная грамматика или вообще письмословие, предлагающее легчайший способ основательного учения русскому языку, с седьмью присовокуплениями разных учебных и полез — нозабавных вещей». В числе «присовокуплений» были: «русские пословицы», «краткие замысловатые повести», «различные шутки», «загадки», «всеобщий чертеж наук и художеств» и т. п. Всех изданий было 18; каждое новое выходило в переработанном виде, с дополнениями. Содержание «Письмовника» переписывалось в тетрадки, распростра-

322

смешные анекдоты, остроты и прибаутки; помню и еще одну книгу: «Повести Коцебу»1, и особливо одну из них «Плащ и парик». Басни Крылова во время моего первого детства не были еще в ходу; к нам приходил какой — то знакомый господин, читавший их очень хорошо. Детей не заставляли еще заучивать их ex officio2, и я proprio motu3 выучил наизусть «Квартет», мне очень нравившийся, и особливо с басом Мишенька, «Демьянову уху», «Тришкин кафтан»; как видно, нравились мне наиболее юмористические.

Из других стихотворений я довольно рано, когда был еще лет девяти, познакомился с «Людмилою и Светланою» Жуковского, декламировал к большому удовольствию домашних слушателей с некоторого рода пафосом и разными жестами; несколько позже узнал и старика с щетинистой брадой, блестящими глазами, но страшно боялся встречи с ним в темной комнате, и бегом, зажмуря глаза, проходил чрез нее.

Первый роман, попавшийся мне в руки на 12–м году моей жизни, был «Фанфан и Лолотта» Дюкре — Дюмениля4, и я помню, что не одна фабула романа завлекла меня, а образ Лолотты. Должно быть, заговорили рано развившиеся половые инстинкты.

Первый учитель дан был мне на девятом году жизни; до того времени я был самоучка при помощи матери и сестер, весьма ограниченной, впрочем, по собственному их признанию.

Странно, что я помню довольно ясно занятия грамотою и чтением, но совсем не помню, когда и как научился писать.

К чести нашей домашней педагогии я должен сказать, что занятия с первым моим учителем начались с отечественного языка; звуков иностранного языка я почти не слыхал до восьми лет; как впросонках, вспоминаю только напев какой — то немецкой песни, и мне сказывали сестры, что один, вхожий в наш дом, немец иногда брал меня на руки и нянчил, припевая что — то по — своему.

Появление в доме первого учителя совпадает у меня с воспоминанием о рождении в Москве нашего нынешнего государя (Александра Николаевича)5, а это воспоминание совпадает в свою очередь с другим, а именно — с путешествием всей семьи к Троице (т. е. в Троицко — Серги — евскую лавру), во время которого при ночлеге в селе Больших Мытищах что — то говорилось о кормилице новорожденного.

Судя по этому, нужно думать, что мои первые занятия с учителем начались в 1818 году. Я помню довольно живо молодого, красивого

нялось в устной передаче, служило научному развитию читателей, воспитывало в них патриотизм, возбуждало интерес к народной поэзии.

1 А.Ф.Коцебу (1761–1819) — немецкий писатель.

2 Обязательно (лат.).

3 По собственному побуждению (лат.).

4 «Лолотта и Фанфан, или приключения двух младенцев, оставленных на необитаемом острове. Английское сочинение Г.Д.М. Части I–IV. Изд. 4–е. Перевод с французского. Москва. В губ. типографии у А.Решетникова. 1804 г.» (1886 стр.) — сильно распространенный в конце XVIII и начале XIX в. роман популярного французского писателя Ф. — Ж.Дюкрэ — Дюмениля (1761–1819), автора многих нравоучительных сочинений.

5 Александр II родился в 1818 г.

322

человека, как мне сказывали потом — студента (Московского университета), и помню не столько весь его облик, сколько одни румяные щеки и улыбку на лице. Вероятно, этот господин, назначенный мне в учителя, был не семинарист. Это я заключаю из того, что он очень любил накрахмаленное белье, а об этой склонности я узнал от моей старой няни, нередко сетовавшей на большой расход крахмала, и действительно его румяные щеки представляются мне и до сих пор не иначе, как в связи с туго накрахмаленными, стоячими воротничками рубашки. Но есть основание думать, что семинарское образование не было чуждо моему наставнику: это его склонность к сочинению поздравительных рацей; одну из них он заставил меня выучить для поздравления отца с днем Рождества Христова; первое четверостишие я еще и теперь помню:

Зарею утренней, румяной, Лишь только показался

(это, кажется, моя позднейшая поправка; в тексте было: «разливался»).

В одежде солнечной, багряной Направил ангел свой полет.

Кроме воспоминаний о щеках, улыбке, воротничках и этих стихах моего первого учителя, мне остались почему — то памятны и его белые, с тоненькими синенькими полосками панталоны. Все эти атрибуты у меня как — то слились в памяти с понятием о частях речи, полученным мною в первый раз от обладателя щек, улыбки, воротничков, панталон и сочинителя первой же и едва ли не единственной произнесенной мною рацеи. От него же я научился и латинской грамоте.

Помню и второго моего учителя, также студента, но не университетского, а Московской медико — хирургической академии1, низенького и невзрачного; при нем я уже читал и переводил что — то из латинской хрестоматии Кошанского2; от этих переводов уцелело в памяти только одно: Universum (или universus mundus — хорошо не помню) distributur in duas partes: coelum et terram3.

На уроках, мне кажется, он занимался со мною более разговорами и словесными, а не письменными, переводами, тогда как первый учитель заставлял меня делать тетрадки и писать разборы частей речи. Почему, спрашивается, я помню по прошествии 62–х лет еще довольно ясно читанное и слышанное, и забыл, когда выучился писать, и почти все, что писал; забыл также, когда и как выучился ходить и бегать? Не

1 Московская медико — хирургическая академия основана в 1798 г. в одно и то же время с Петербургской за счет Московского медико — хирургического училища. В 1804 г. закрыта, в 1808 г. вновь открыта как отделение Петербургской медико — хирургической академии. В 1837 г. получила самостоятельность, в 1844 г. была окончательно расформирована.

2 Н.Ф.Кошанский (1785–1831) — преподаватель в Царскосельском лицее, автор широко распространенных руководств к российской и латинской словесности.

3 Вселенная делится на две части: небо и землю (лат.).

322

значит ли это — приобретенное в детстве слухом и зрением гораздо прочнее напечатлелось в памяти, чем доставленное ей осязанием? Осязание служит только поверочным чувством для впечатлений, прежде всего вступающих в мозг чрез два его главные и настежь открытые окна: глаз и ухо.

Причины, почему от впечатлений детства остается тот или другой отрывок, часто ничем не замечательный и вовсе не характерный, так разнообразны, что никто не возьмется определить их. Но сила впечатления, без сомнения, зависит от того, в какой степени было напряжено внимание в самый момент впечатления: как бы сильным ни казалось впечатление извне, оно пройдет бесследно для того, кто не обратил на него внимания. Это — такая банальная истина, что не стоило бы о ней распространяться; к сожалению, однако же, немногие родители и педагоги применяют ее так, как она этого заслуживает, и заботятся более о свойствах и степени внешних впечатлений: это легче и проще; усиливать стимул, думают, достаточно, чтобы усилить внимание ребенка.

Между тем мы видим, что нередко самые ничтожные впечатления остаются в памяти на целую жизнь, тогда как, по — видимому, очень сильные исчезают из памяти бесследно, и это потому, что мы не умели или не могли сосредоточить на них внимание того, для кого необходимо было это сделать. По — моему, не тот хороший наставник, кто, обладая знаниями, излагает отчетливо и добросовестно свой предмет ученику, а тот, кто умеет хорошо обращаться с внимательностью своих учеников. Упражнение внимания — вот настоящая задача школы и воспитания. Преподавание наше не только не всегда сосредоточивает, но, напротив, еще отвлекает и развлекает внимательность; так же действует и глупое воспитание.

По мере того, как крепнет мягкий, студенистый детский мозг, он делается более способным к удержанию внешних впечатлений; развитие внимательности, вероятно, соответствует в известной степени развитию способности в мозговой ткани к удержанию впечатлений: но, несмотря на это, способность внимать остается все — таки чем — то отдельным от способности удерживать впечатления. Память и внимательность не идут рука об руку. Несмотря на все усилия мнемонистики, мы не многим можем содействовать к развитию памяти, тогда как в руках умного воспитателя есть много средств к развитию внимательности ребенка.

Правда, эти средства все — таки не более, как внешние; но, распорядившись искусно, мы можем с ними проникнуть и внутрь. Наглядность в соединении с словом — вот эти средства, разумея под именем наглядности все, действующее на внешние чувства. Других средств нет и быть не может. Искусство состоит в гармоническом сочетании обоих и правильном взгляде на индивидуальность дитяти. Вещь не легкая; и так как это не легко, и для большинства невозможно, то главную роль в нашем воспитании и играет жизнь, а не воспитатели и не школа. Горе нам от глупых и неумелых воспитателей, но еще горшее горе от односторонних, вбивших себе в голову, что на одной только наглядности или только на слове можно основать все школьное воспитание.

322

Наглядность, имея главною целью воздействие на внешние чувства, может оставить внимательность ребенка к своим более глубоким внутренним ощущениям и движениям нетронутою или малоразвитою. Слово, проникая также извне, действует своими членораздельными звуками на самую главную, самую существенную способность человека — петь по этим врожденным нотам, то есть мыслить. Конечно, молча никто не будет учить и наглядностью; но внимательность ребенка при одном наглядном учении обратится исключительно на внешние предметы, смысл и значение которых для него легче постигнуть, чем смысл слова; мышление его делается более, так сказать, объективным, связанным с представлениями формы предметов, а не с внутренним их значением и смыслом.

Внешние чувства наши очеловечиваются при помощи опыта и мышления. Но логика чувств своеобразна; она основана на каком — то механизме, действующем при сознании нами бытия, но не дающем о себе знать этому сознанию. Поэтому логика наших чувств не нуждается в словесном и основанном на членораздельных знаках мышлении; тем не менее, развитие ее совпадает с развитием этого мышления.

В то время как ребенок делается словесным животным и деятельность его внешних чувств делается отчетливее для него и для других, с этим вместе усиливается и внимательность. Итак, самовоспитание ребенка основано на наглядности, то есть на упражнении внешних чувств. Воспитателям же приходится только продолжать и направлять это самовоспитание, и главное — не упускать ничего, на первых же порах, для развития внимательности ребенка, не давая ей ни рассеиваться слишком скоро, ни сосредоточиваться односторонне. Но как только сознательное и словесное мышление ребенка даст о себе знать воспитателю, он обязан как можно скорее воспользоваться этим даром и употребить его в дело; да, в дело, а не на безделье.

Должно помнить, что дар слова есть единственное и неоцененное средство проникать внутрь, гораздо глубже, чем посредством одних внешних чувств. Но для достижения этой цели необходимо воспитателю орудовать даром слова так, чтобы он употреблялся им не для одного только осмысления, приобретаемого наглядностью материала, а также и для воздействия на другие, более глубокие влечения души, скрывающиеся под наплывом внешних ощущений. И с этой стороны необходимо развитие внимательности, но, конечно, более осторожное и постепенное. Что развитие дара слова, чрез обучение грамоте, может начаться без всякого вреда для ребенка очень рано и в уровень с наглядным учением, доказательством тому служат многие примеры. Я научился грамоте, играючи, когда мне было шесть лет; мой младший сын выучился по складным буквам, без всякой другой помощи, шестилетним ребенком. Быстро и легко достигнутый успех объясняется, я думаю, тем, что внимательность наша была случайно обращена на предметы, сразу заинтересовавшие нашу детскую индивидуальность, а к этим предметам очень кстати были приноровлены азбучные знаки.

Меня, то есть мой индивидуальный склад, и мою только что развивавшуюся индивидуального склада душу заинтересовали карикатурные

322

изображения прогнанных из Москвы французов, о которых рассказы я беспрестанно слышал. Эти занятные для меня рассказы, в связи с детскою склонностью к юмору, обратили мою внимательность и на загадочные знаки азбуки, стоявшие во главе карикатур. Звуки слов, начинавшихся этими знаками, были знакомые уху: «А» — «Ась», «Б» — «Беда», «В» — «Ворона», и дело пошло скоро на лад.

Шестилетнего моего сына, более склонного к отвлечению, вероятно, заинтересовали мистические (для него) фигуры больших литер складной азбуки и их таинственная (для него) связь с представляемыми ими звуками. Верно, бессознательно интересна была для внимательности ребенка фигура, скрывавшая в себе звук.

Без сомнения, индивидуальность играет тут главную роль. Всегда найдется средство задеть ту ее струнку, сотрясение которой могло бы разбудить внимательность, а, заняв ее, можно будет приноровить и обучение грамоте, и действие слова к обратившему на себя внимательность предмету.

Не одна наглядность, — и слово интересует детей; как слово, так и раннее обучение грамоте я считаю необходимым делом для культурного общества. Евреи как древний, много испытавший народ знают это по опыту; пятилетних детей они сажают за грамоту, да еще за какую, — не чета нашей, усваиваемой теперь по звуковому и другим новейшим способам. Еврей употребляет грамоту именно для воздействия на затаенные, еще неразвитые (религиозные) стремления души к высшему началу. Этим держится еврейство, и его способ обучения детей, несмотря на его отсталость и грубость приемов, имеет важное значение в жизни.

Наблюдав развитие детей в еврейских школах, я не заметил, чтобы их способ обучения много препятствовал действию наглядности; за исключением некоторых индивидуальностей, склонных чрез меру к отвлечениям и религиозному фанатизму, большая часть еврейских детей легко приобретает все то, что дается наглядным обучением; но религиозное настроение, сообщенное ранним воздействием слова, их не оставляет на целую жизнь, и несмотря на их семитические инстинкты и внешний, тяготеющий на них, гнет.

Но если еврейский меламед1, с его незатейливыми средствами, так умеет сосредоточивать внимательность пяти — шестилетних ребят на изучении мертвого для нас языка, то, значит, искусство это нетрудное.

Почему же оно у нас не процветает, а если и прогрессирует, то черепашьим ходом?

Не говоря уже о том давнем времени, когда я сам учился, не более как двадцать лет назад, я, быв попечителем двух учебных округов, ужасался, видев, как мало знакомы были учителя и весь официальный персонал наших школ с этою главною отраслью в педагогии. В это замечательное время наши педагоги вспомнили о Песталоцци2 и Дистервеге3 и

1 2 3

Меламед (на идиш) — учитель начальной еврейской религиозной школы. И.Г.Песталоцци (1746–1827) — швейцарский педагог.

Ф. — А.Дистервег (1743–1816) — немецкий педагог, популяризировал идеи Песталоцци.

322

возлагали большие надежды на наглядное обучение, думая найти в наглядности талисман для культуры детской внимательности. И я сам не был свободен от этого увлечения. Но опыт не оправдал розовых надежд.

Теперь я убедился, что ни наглядность, ни слово, сами по себе, без умения с ними обращаться как надо и без других условий, ничего путного не сделают. Я убедился еще в том, и это главное, что односторонность в культуре внимательности у народа, как наш, еще недавно выступившего на поприще образования, никуда не годится.

Одностороннему меламеду это дело удается, несмотря на грубейшие приемы, потому что у евреев, как у народа древнего, есть традиция образования, да к тому же еще грамота и религия в понятии еврея неразлучны. Западные народы могут также быть односторонними в образовании, и опять потому же, что имеют предания и традиции. У нас же их нет, и мы живем и начинаем учиться во время, вовсе не благоприятное для действия и силы традиций.

Вся жизнь моя сложилась бы другим образом, если бы при моем воспитании сумели развить и хорошо направить мою внимательность. Недостатка в этой способности у меня не было; была, и не в малой степени, и разносторонность ума, но и то, и другое были так мало культивированы, что я легко делался односторонником, не умея обращаться с моею внимательностью и направлять ее как следует.

Вообще, мне кажется, на эту замечательную психическую способность мало обращают внимания. Можно обладать прекрасно устроенными от природы органами чувств; эти органы могут быть очень чуткими к принятию впечатлений, могут отлично удерживать впечатления, а потому и отлично содействовать внимательности; но если она сама будет неразвита и заглушена беспорядочным и, выражаясь по — немецки, ту — мультуарным1 наплывом впечатлений, в детском возрасте, то ничего путного не выйдет, — разве сам Бог поможет, наконец, человеку, уже более или менее взрослому, углубиться в себя и понять, чего ему недостает для самовоспитания.

С материальной точки зрения, внимательность есть особое состояние напряжения тех элементов мозга, которыми воспринимаются приносимые органами чувств впечатления. В самый момент действия это напряжение не может не быть односторонним; но культурою (упражнением) его можно сделать менее односторонним.

Так, астроном, во время наблюдения за прохождением звезд, может сосредоточить свою внимательность на впечатления зрительные и слуховые в одно и то же время, смотря в телескоп и прислушиваясь к колебаниям маятника. Но, сверх этой чувственной внимательности, есть еще и другая, как кажется, отличная от первой: внимательность к более глубоким психическим процессам; внимательность к собственному своему «я», то есть к своей мысли, воле, влечениям и т. п. Культура этой способности ведет к тому, что наше «я», следя за самим собою, делает из себя и для себя же нечто внешнее, объективное.

Шумным (нем.).

322

Кто хочет помочь ребенку сделаться человеком, тот не должен упускать из виду эти два направления внимательности; но в этом деле представляется воспитателю необыкновенная трудность; при культуре внимательности необходимо уменье индивидуализировать. Слишком скорое и неосторожное развитие, например, внутренней (так назову ее) внимательности у некоторых от природы и без того склонных к отвлечению (т. е. к внутренней, психической жизни) детей сделает из них легко непрактичных самоедов. Непомерное развитие чувственной внимательности, при хорошем природном устройстве чувств, сделает их легко грубыми сенсуалистами и поклонниками чувственной красоты.

Чем ранее начнет развиваться внимательность, тем лучше для культурного человека. На первое время достаточно, если мы останемся благоразумными наблюдателями этого развития и не будем надоедать натуре нашими выдумками.

Довольно раннее обучение грамоте при пособии наглядности я считаю самым надежным средством к правильному развитию внимательности. При этом способе нельзя опасаться одностороннего развития; при нем участвуют к возбуждению внимательности и глаз, и ухо, и осязание, и самое слово. Только впечатления, приобретенные этим путем в раннем детстве, и остаются в нас цельными и связными; красною нитью тянутся они чрез всю жизнь.

Что, в самом деле, связного осталось в архиве моей памяти от шес — ти — восьмилетнего возраста? Грамота, которой я учился по картинкам, и самые картинки (карикатуры); читая теперь какую — нибудь книгу, мне стоит только хоть немножко отвлечься в прошедшее, и «А — Ась, право глух Мусье», сейчас вынырнет откуда — то, как из омута. Все прочие воспоминания моего детства в этом возрасте (6–8 лет) или туманны и призрачны, или же отрывочны и сомнительны.

Я различаю, однако же, довольно отчетливо мои самые ранние воспоминания от других позднейших (например, из 13–летнего возраста). Я не сомневаюсь, например, что удержавшееся весьма ясно представление моей матери еще моложавою женщиною в красном массака цвета платье, в чепце с двумя темно — русыми буклями на лбу, осталось у меня в памяти от восьмилетнего возраста.

Моя мать, как я слышал от нее, вышла замуж 15 лет, имела 14 детей; я был предпоследним (последний ребенок умер вскоре после рождения); следовательно, ей не могло быть более 36 лет, когда мне было 8; потом же, когда я ходил в школу 12–летним мальчиком, я уже ее помню не такою; утрата двух взрослых детей и невзгоды жизни, стрясшиеся над нею в течение этого времени, сильно изменили ее наружность; она постарела, и образ ее сливается уже в моей памяти с другим, позднейшим, так что теперь мать моя представляется мне в двух, совершенно различных один от другого видах; то как моложавая, смотрящая на меня с любовью женщина, в темно — красном капоте, чепце и буклях; то как старушка с сморщенным лицом, согнутым туловищем и туманным взглядом, почти такая же, какою она была в последнее время своей

322

жизни, тридцать лет тому назад1, хотя я наверное знаю, что между этими двумя видами остался у меня в памяти еще и третий, не сходный ни с одним из них, но так туманный и бледный, что я не могу его облечь в ясное представление.

Образы других близких мне лиц сохранились в памяти только по одним позднейшим представлениям. Образ отца остался в памяти таким, как я его помню, быв уже студентом (14–ти лет), незадолго до его смерти. Мою старую няньку и старую служанку я помню также только в том виде, в каком они мне представлялись, когда я был уже взрослый (от 25 до 30 лет).

Отрывочных и очень ранних воспоминаний (из шести — восьмилет — него возраста), весьма отчетливо еще сохранившихся в архиве 70–летней моей памяти, я насчитываю не более семи или восьми. Предметы их ничего не имеют общего между собою: только белые розы в стакане воды, беличье одеяло и серая кошка Машка связаны в моем представлении, и это, без сомнения, потому, что я их всегда видал вместе, возле меня, открыв глаза при пробуждении от сна.

По всем соображениям, ни розы, ни одеяло, ни серая Машка не были при мне, когда мне, еще маленькому (не более десяти лет) мальчику, нянька напоминала о них, как о чем — то давно прошедшем: «А помнишь ли (и эти слова я также живо помню) твою Машку, которую ты так бережно закутывал твоим беличьим одеялом, когда ложился спать?»

Помню еще отцовскую саблю в медных ножнах, дедушкин рыжеватый парик, длинный колодезный насос, упавший при вставливании в садовый колодезь и разбивший окно в комнате, где я сидел, и, наконец, белые стоячие воротнички и панталоны моего первого учителя. Есть и еще одно воспоминание, относящееся приблизительно к тому же времени; это появление в доме крепостной семьи, состоявшей из мужа, жены и грудного ребенка. Памятна именно новость появления, то есть памятно сознание, что прежде их не было, а тут они откуда — то явились, и явился откуда — то кривой Иван, смотревший одним только блестящим глазом, а другой был белый, как мел.

Все другие, не менее ясные, воспоминания остались, верно, от позднейшего времени.

Я оставался вместе с семьею в том доме, размалеванные стены которого, фасад и садик помню еще так живо до 14–летнего возраста, и потому самые ранние воспоминания о нем сливаются с поздними. Но сабля, парик, воротнички и панталоны — одни уже не были на виду и спрятаны в старый хлам, другие выбыли вместе с их обладателем, жившим у нас, как я слышал, не более одного года.

Что же заставило именно эти отрывочные, но ясные представления остаться так долго в памяти? Почему они не стушевались в хламе других впечатлений, беспрестанно действовавших на мой детский мозг? Вопрос, конечно, неразрешимый. Придется перенестись в себя чрез пропасть времени. За такой сальто — мортале можно, пожалуй, считать

Мать Пирогова умерла в Петербурге в 1851 г.

322

старика выжившим из ума. Но что за беда, если и провалишься в бездне самого себя!

Некоторые впечатления раннего детства остаются на целую жизнь, очевидно, от сильных сотрясений всего детского организма, а также чрез частые рассказы о выдающихся случаях в обыденной жизни.

Вломившаяся в окно комнаты, в которой я сидел, огромная бадья колодезного насоса не могла не навести на меня страх и ужас — и вот, в памяти осталось навсегда представление торчащей чрез разломанное окно балки, потрясшей своим появлением в комнате с треском и стуком не только внешние чувства, но и все мое тело.

Так и во многих других воспоминаниях давнопрошедшего повторенные о них рассказы, без сомнения, много содействуют к удержанию его в памяти, чем оно само по себе. Впечатления, повторявшиеся неоднократно и в известные моменты жизни, как, например, впечатления, произведенные на меня белыми розами при пробуждении от сна, и белыми воротничками с розовыми щеками учителя во время первых моих уроков, также не могли не остаться в памяти долее других. Рассказы, волнующие детские страсти, наводящие ужас и т. п., так сильно действуют на воображение ребенка, что слышанное впоследствии представляется ему виденным; это понятно, потому что подтверждается примерами и из жизни взрослого человека; но гораздо интереснее и поучительнее наблюдение, доказывающее, что и одно возбуждение рассказом детской внимательности приводит к тому же результату.

Это делает мощь слова наглядным и убеждает, что слово может еще заменить наглядность, но одна наглядность никогда не заменит слова. Наглядное, одно, само по себе, без помощи слова, хотя и может глубоко врезаться в память ребенка, но всегда останется чем — то отрывочным и несвязным, тогда как впечатление, произведенное словом, будет более цельное и связное.

Я говорил уже об отцовской сабле и дедушкином парике. Оба эти предмета оставались у меня в памяти с лишком шестьдесят лет потому только, что с ними связаны два рассказа.

Рассматривая медные ножны, я внимательно слушал трогательное для меня повествование моей няньки о том, как отец во время нашего бегства из Москвы в 1812–м году, спас этою саблею крестьянку, везшую молоко; на нее напал какой — то буйный ратник (ополченный) и грабил уже ее, когда отец мой, заметив это, выскочил из повозки, пригрозил саблею и прогнал грабителя; в знак благодарности за спасение он получил кружку молока. Сабля была тяжела, и я только смотрел на нее, а не надевал. Но рыжеватый дедушкин парик я надевал на себя, слушая рассказы о том, как дедушка, Иван Михеевич, входя в церковь, всегда снимал свой парик и, обнажая свою плешивую, как кулак, голову, приводил в соблазн «предстоящих (по выражению местного священника, упрекавшего дедушку за это) людей в храме Божием». Ни слышь я этих рассказов, верно, и сабля, и парик давно исчезли бы из памяти. И кривой, белый как мел, глаз крепостного Ивана также изгладился бы непременно из моей памяти, мало ли таких кривых я видел на свете, если

322

бы не явился к нам в дом однажды какой — то шарлатан из Сибири, наговоривший Ивану о чудесах своего искусства; он начал приставать с мольбами к матушке о дозволении возвратить ему глаз; шарлатан, любопытные рассказы которого об езде на собаках в Якутске я также припоминаю, начал впускать в белый глаз какие — то белые порошки; глаз раскраснелся, шарлатана прогнали, а Иван остался по — прежнему кривым, да вдобавок еще и осмеянным. Я был зрителем, но гораздо более слушателем этой драмы.

Слышанное в раннем детстве, то есть слово, так сильно действует, что впечатления, производимые им на воображение и память ребенка, легко превращаются в наглядные образы. Из одних рассказов о моем дедушке, умершем, когда мне было не более 4–х лет, составился в моем воображении весьма определенный образ высокого, сухощавого старика в парике; парик был тут только, так сказать, прибавочным наглядным представлением, дополнявшим слышанное и препятствовавшим мне воображать дедушку плешивым, каким он был по рассказам; черт лица в воображаемом образе не было видно, но представление высокого старика в парике было так ясно, что еще и до сих пор осталось во мне смутное убеждение, как будто бы некогда я видал его живым.

Сильное действие на нас часто слышанных устных рассказов всем так знакомо, что мы легко объясняем себе образование призрачных фантомов, составляющихся в нашем воображении из слышанного нами неоднократно, и потому только одному или же по другой причине, обратившего на себя наше внимание; но труднее гораздо объяснить, почему однажды только слышанное или виденное нами может залечь надолго и даже навсегда в нашей памяти.

Так, я до сих пор живо помню виденное мною только один раз в ризнице Троицкой лавры самородное изображение креста со стоящею пред ним на коленях фигурою; я был тогда восьмилетним ребенком, и как теперь вижу белый, прозрачный, выпуклый камень с этим изображением; предо мною, как будто наяву, стоит монах и поднятою рукою держит камень против света. Я положительно знаю, что никогда в другой раз не был в ризнице лавры.

Помню также живо до сих пор однажды слышанное от какого — то мальчика, — правда, то были знакомые мне слова псалма: «Всякое дыхание да хвалит Господа»1; я их слыхал и читал в псалтыре не раз; но почему же я помню всю обстановку, при которой они были слышаны мною?

Мне было тоже не более (скорее менее) восьми лет, когда я, гуляя с нянькою на берегу Яузы, услышал визг собаки; приблизившись, мы увидели двух мальчишек; из них один топил собаку, другой его удерживал, громко заявляя: «Всякое дыхание да хвалит Господа!» Нянька моя похвалила его за это, и мы пошли далее.

Без сомнения, очень рано являются в нас, конечно при известной внешней обстановке, психические настроения, делающие нас чрезвы — Псал. 150, 6.

322

чайно восприимчивыми к некоторым впечатлениям; подействовавшее на нас в момент такого настроения, по — видимому, и незначительное, и даже не раз уже испытанное нами, впечатление остается навсегда в памяти и всегда при удобном случае напоминает нам о своем существовании. До сих пор я припоминаю и восклицание мальчика, и прогулку за Яузою, как скоро слышу слова псалма: «Всякое дыхание да хвалит Господа». Смотря на крест, припоминаю нередко и виденное мною изображение в лавре. Мораль: педагогу необходимо знакомство с этим замечательным психическим процессом, но применение его на практике невозможно: не педагог управляет жизнью, а жизнь им.

Кому из культурных людей не приходилось мыслить о людском воспитании? Кто из моралистов не желал бы перевоспитать человеческое общество? Все мыслители, я думаю, пришли к тому заключению, что воспитание нужно начать с колыбели, если желаем коренного переворота нравов, влечений и убеждений общества.

Про самого себя, конечно, никто не может решить, с какой поры проявились в нем разные склонности и влечения; но кто следил за развитием хотя нескольких особей от первого их появления на свет до возмужалости, тот верно убедился, что будущая нравственная сторона человека рано, чрезвычайно рано, едва ли не с пеленок, обнаруживается в ребенке; к сожалению, поздно, слишком поздно, узнаем мы будущее значение того, что мы давно замечали.

И на моих собственных детях, и на некоторых других лицах, знакомых мне с детства, я рано видел немало намеков о будущих их нравах и склонностях; но теперь только, когда, вместо трех — четырехлетних детей, я вижу пред собою тридцатилетних мужчин и женщин, только теперь я уверяюсь из опыта, как верны и ясны были эти намеки. Поумнев задним умом, я вижу теперь, что не только о нравах, но и о будущих мировоззрениях всех этих лиц я мог бы уже иметь довольно ясное понятие еще за двадцать пять лет, если бы умел прочесть «мани, факел, фарес»1 в их детских поступках.

Что и сколько мы приносим с собою на свет и что и сколько потом получаем от него, этого мы никогда не узнаем, а потому и уверенность воспитанием нашим дать ребенку все то, что мы желаем дать, я считаю одним самообольщением.

Я не отвергаю, что Песталоцци, Фребель2 и другие передовые педагоги и фанатики своего дела дали хорошее воспитание своим питомцам; но не верю, чтобы искусственные способы и систематическое их применение, предложенные этими педагогами, произвели благотворное действие на массы людей и на все общество.

Главная сила искусственного, строго — систематического воспитания, есть более отрицательная; как бы рано оно ни начиналось, действуя однообразно и односторонне на различнейшие индивидуальности, оно

1 Пророческое знамение в виде трех таинственных слов, которое появилось во время пира царя Валтасара, и истолкованное пророком Даниилом (Дан. 5).

2 Ф. — В.Фребель (1782–1852) — немецкий педагог.

322

может многое, конечно, и худое уничтожить; но развить что — либо в нравственном отношении может оно только извне. Конечно, и это одно можно назвать положительным результатом, но таким, который годен только для какой — либо односторонней, то есть отрицательной для других сторон, цели.

А разных сторон нашего нравственного бытия немало; заставить, например, 4–5–летних детей, по Фребелю, играть в определенный час так, в другой час иначе, осмыслять каждую его игру и забаву, — не значит ли действовать отрицательно, и систематически отрицательно, на свободу таких его действий, которые, по существу и цели, требуют наибольшей свободы? Я, по крайней мере, не жалею, что жил ребенком в то время, когда еще неизвестны были Фребелевы сады. Но, конечно, общества, приготовляющие себя к социальному перерождению, не могут не увлекаться воспитанием, обещающим сделать из людей манекенов свободы.

Главная немощь духа есть, именно, односторонность его стремлений на пути прогресса.

Везде, начиная от моды и доходя до фанатизма, мы испытываем влияние этой немощи.

Но если нам не суждено узнать всестороннюю истину и всестороннее добро, то мы должны, по крайней мере, не слишком доверять нашему всегда одностороннему прогрессу. Особливо же осторожно надо относиться к практическим применениям добытых им истин.

Надо помнить, что излюбленное передовыми умами, а за ними и целым обществом, направление истины всегда временно и, отжив свой срок, уступает место другому, нередко совершенно противоположному.

Реакция и в политике, и в науке, и в искусстве — везде необходимое зло и неизбежное следствие немощи духа.

Я прожил только семьдесят лет, — в истории человеческого прогресса это один миг, — а, сколько я уже пережил систем в медицине и деле воспитания! Каждое из этих проявлений односторонности ума и фантазии, каждое применялось по нескольку лет на деле, волновало умы современников и сходило потом с своего пьедестала, уступая его другому, не менее одностороннему. Теперь, при появлении новой системы, я мог бы сказать то же, что ответил один старый чиновник Подольской губернии на вопрос нового губернатора:

— Сколько лет служите?

— Честь имел пережить уже двадцать начальников губернии, ваше превосходительство!

О медицине скажу после; а в деле воспитания я застал еще крупные остатки средневековой школы, видал в прусских регулятивах и временный ее рецидив; был знаком и с остатками ланкастерской1 (еще суще–1 Ланкастерская система воспитания — система взаимного обучения, возникла в начале XIX века в Англии для детей неимущих родителей. Школы были названы по имени их основателя, лондонского учителя Джозефа Ланкастеро (1771–1838). При этой системе учитель обучает только лучших учеников, а эти последние занимаются с более слабыми. Ланкастерские школы были распространены и в России в первой половине

322

ствовавшей при мне в Одесском округе); присутствовал при возобновлении наглядного учения Песталоцци; был современником «Ясной Поляны»1, псевдоклассицизма и псевдореализма (настоящими я их не называю потому, что они вступали в школы с заднею мыслью). Все было и сплыло.

Но не везде и не всегда старые чиновники переживают двадцать губернаторов; но не везде и не всегда обстоятельства благоприятствуют частым сменам принципов, систем и лиц, а главное — не везде и не всегда одностороннее влечение ума и фантазии скоро сменяется другим; оно, как мы видим, может длиться целые века, пока на смену его явится другое. Мы, русские, по крайней мере, счастливы тем, что односторонности нашего и чужого ума у нас, как губернаторы в Подольской губернии, недолго (относительно) начальствуют. Мы — не евреи и не западные народы: у нас нет традиций воспитания. Мы все учились «понемногу, чему — нибудь и как — нибудь».

Подожду, однако же, говорить о школе, — я еще не в школе и, прежде чем попаду туда, посмотрю, что дало мне домашнее воспитание в возрасте от восьми до двенадцати лет, воспоминания о которых остались в моей памяти уже более отчетливыми и связными.

Судя по ним, я был живой и разбитной мальчик, но, должно быть, не очень большой шалун; не помню, по крайней мере, за собой никакой крупной шалости и никакого крупного наказания за шалости. Вообще, я ни дома, ни в школе не был ни разу сечен; помню только три наказания от матери: пощечину (однажды) за пощечину; я ударил в щеку какого — то мальчика, а матушка, бывшая свидетельницею самоуправства, расправилась точно так же сама со мною. Я нахожу это весьма логичным и педагогичным; хотя эта расправа и не излечила меня от самоуправства радикально, но нередко удерживала поднятую уже руку, припоминая мне вовремя, что и на меня может подняться более сильная рука.

Два других наказания делались, сколько помню, не за шалости, а за каприз; помню, как однажды горько и безутешно рыдал, выведенный в переднюю с запретом входить в другие комнаты; но самое неприятное впечатление осталось у меня от удара рукою матери, попавшего мне нечаянно прямо под ложечку; с разбегу я вскочил неожиданно в комнату, где матушка была чем — то занята с сестрами; сгоряча она вскочила, и я прямо животом ударился об ее размахнутую руку. Я, как теперь, помню, что мне захватило дух, и я повалился на пол. Скверно было то, что у меня после этого нечаянного удара оставалась долго на душе какая — то злоба на мать.

Игры, забавы и занятия в этом возрасте должны быть уже весьма внушительны для зоркого наблюдателя; на них можно основать немаловероятную прогностику.

XIX века. С течением времени школы прекратили свое существование, так как на них начались гонения в связи с тем, что они стали рассадниками свободомыслия.

1 «Ясная Поляна» — педагогический журнал, который издавал Л.Н.Толстой в 1862 г.

322

Из моих домашних занятий (до школы), мне кажется, я не отдавал преимущества ни одному, кроме чтения; считать не особенно любил, но четырем правилам арифметики научился еще до школы; любил также собирать и сушить цветы, рассматривать изображения животных и растений и картинки исторического содержания, особливо из войны 1812–го года, бывшие тогда в большом ходу. Латинская и французская грамматики не возбуждали моего сочувствия; но разбор частей речи из русской грамматики был для меня очень занимателен, и я помню, что просиживал над ним охотно целые часы. Личность учителей играла тут главную роль; учителя русского языка я и до сих пор еще вспоминаю, хотя только по воротничкам, панталонам и рацее; но из двух других, занимавшихся со мною латынью и французскою грамотою, одного совсем забыл, а другой мелькает в памяти, как тень какого — то маленького человечка.

Вообще, в домашнем воспитании до двенадцати лет, я занимался только тем, что само по себе было для меня занимательно, а культурою моей внимательности никто и не думал заниматься, и это я считаю главным пробелом моего первоначального воспитания, тем более что и потом, в школе и университете, никто, не исключая и меня самого, на развитие этой способности не обращал ни малейшего внимания. Следствием этого пробела было, как я испытал впоследствии, то, что я, от природы любознательный и склонный к труду, во многом остался невеждою и не приобрел, когда мог, тех знаний, которые мне впоследствии были крайне необходимы.

От недостатка в культуре внимательности, она потом слишком сосредоточилась, и я едва не сделался односторонним по принципу.

Но об этом после, когда буду говорить о моей юности.

Замечательно, однако же, что я очень долго не замечал следствий этого пробела, пока, наконец, додумался до сути. Знай я это прежде, то и при воспитании моих детей постарался бы более о развитии этой основной способности человеческого знания, более, чем все другие, поддающейся нашей культуре.

Из моих детских игр и забав памятны мне очень две главные; одна из них была моею любимою в школе, с моими сверстниками, без участия которых она не могла бы и быть, — это игра в войну; как видно, я был храбр, потому что помню рукоплескания и похвалы старших учеников за мою удаль.

Но другая игра весьма замечательна для меня тем, что она как будто приподнимала мне завесу будущего. Это была странная для ребенка забава и называлась домашними игрою в лекаря. Происхождение ее и история ее развития такие.

Старший брат мой лежал больной ревматизмом; болезнь долго не уступала лечению, и уже несколько докторов поступали на смену один другому, когда призван был на помощь Ефрем Осипович Мухин1, в то время едва ли не лучший практик в Москве.

1 Е.О.Мухин (1766–1850) — один из главных учителей Пирогова. Доктор медицины и хирургии, анатомии, физиологии, судебной медицины и медицинской полиции, заслу-

322

Я помню еще, с каким благоговением приготовлялись все домашние к его приему; конечно, я, как юркий мальчик, бегал в ожидании взад и вперед; наконец, подъехала к крыльцу карета четвернею, ливрейный лакей открыл дверцы, и, как теперь, вижу высокого, седовласого господина, с сильно выдавшимся подбородком, выходящего из кареты.

Вероятно, вся эта внешняя обстановка, приготовление, ожидание, карета четвернею, ливрея лакея, величественный вид знаменитой личности сильно импонировали воображению ребенка; но не настолько, чтобы тотчас же возбудить во мне подражание, как обыкновенно это бывает с детьми: я стал играть в лекаря потом, когда присмотрелся к действиям доктора при постели больного и когда результат лечения был блестящий.

Так, по крайней мере, я объясняю себе начало игры, после глубокого, еще памятного и теперь, впечатления, произведенного на все семейство быстрым успехом лечения. После того как, несмотря на все усилия пяти — шести врачей, болезнь все более и более ожесточалась, и я ежедневно слышал стоны и вопли из комнаты больного, не прошло и нескольких дней мухинского лечения, а больной уже начал поправляться. Верно, тогда все мои домашние, пораженные как будто волшебством, много толковали о чудодействии Мухина; я заключаю это из того, что до сих пор сохранились у меня в памяти рассказы о подробностях лечения. Говорили: «Как только посмотрел Ефрем Осипович больного, сейчас обратился к матушке: «Пошлите сейчас же, сударыня, — сказал он, — в москательную лавку за сассапарельным1 корнем, да велите выбрать такой, чтобы давал пыль при разломе: сварить его надо также умеючи в закрытом и наглухо замазанном тестом горшке; парить его надо долго; велите также тотчас приготовить серную ванну»», — и так далее.

Конечно, такой рассказ, с вариациями, я должен был слышать неоднократно, а потому должен был и хорошо его запомнить.

Словом, впечатление, неоднократно повторенное и доставленное мне и глазами, и ушами, было так глубоко, что я после счастливого излечения брата попросил однажды кого — то из домашних лечь в кровать, а сам, приняв вид и осанку доктора, важно подошел к мнимоболь

женный профессор. Учился (с 1786 г.) в Харьковском коллегиуме, работал в военных госпиталях на полях сражений; степень подлекаря получил в 1789 г., лекаря — в 1791 г. До университета Мухин преподавал в разных школах: адъюнкт — профессор патологии и терапии в хирургической школе при московском военном госпитале (с 1795 г.). С 1800 г. — «первенствующий доктор» Голицынской больницы. Тогда же защитил диссертацию на степень доктора. Преподавал медико — хирургические науки в Московской славяно — греко — латинской академии (1802–1807), был профессором анатомии и физиологии в московском отделении Медико — хирургической академии (1808–1818). 3 сентября 1813 г. назначен ординарным профессором в Московский университет, где в разное время преподавал: анатомию, физиологию, токсикологию, судебную медицину и медицинскую полицию. При Пирогове — студенте Мухин был деканом отделения врачебных наук (1821–1826) и бессменным заседателем университетского правления (1826–1830).

1 Сассапарельный корень применялся при лечении застарелого ревматизма; растение семейства лилейных, произрастает в Центральной и Южной Америке.

322

ному, пощупал пульс, посмотрел на язык, дал какой — то совет, вероятно также о приготовлении декокта, распрощался и вышел преважно из комнаты.

Это я отчасти сам помню, отчасти же знаю по рассказам, но весьма отчетливо уже припоминаю весьма часто повторявшуюся впоследствии игру в лекаря; к повторению побуждали меня, вероятно, внимательность и удовольствие зрителей; под влиянием такого стимула я усовершенствовался и начал уже разыгрывать роль доктора, посадив и положив несколько особ, между прочими и кошку, переодетую в даму; переходя от одного мнимобольного к другому, я садился за стол, писал рецепты и толковал, как принимать лекарства. Не знаю, получил ли бы я такую охоту играть в лекаря, если бы, вместо весьма быстрого выздоровления, брат мой умер. Но счастливый успех, сопровождаемый эффектною обстановкою, возбудил в ребенке глубокое уважение к искусству, и я, с этим уважением именно к искусству, начал впоследствии уважать и науку.

Игра моя в лекаря не была детским паясничаньем и шутовством. В ней выражалось подражание уважаемому, и только как подражание она была забавна, да и то для других, а для меня более занимательна.

Не знаю, почему бы, в самом деле, уважение и возбуждаемый им интерес, привязанность и любовь к уважаемому предмету не могли быть мотивом детских игр, когда на нем основаны игры взрослых. Чему, как не этому мотиву, обязаны своим происхождением представления в лицах из жизни Спасителя у католиков, сцены из библейской истории на театре прошедших веков, и теперь еще разыгрываемые евреями в праздник Аммана?

Как бы то ни было, но игра в лекаря так полюбилась мне, что я не мог с нею расстаться и вступив (правда, еще ребенком) в университет.

Увидев случайно, в первый же год моего пребывания в университете, камнесечение в клинике, я на святках у одних знакомых вздумал потешить присутствующих молодых людей демонстрациею на одном из них виденной мною недавно операции; я достал где — то бычачий пузырь, положил в него кусок мела, привязал пузырь между ног, в промежности одного смиренника между гостями, пригласил его лечь на стол, раздвинув бедра, и, вооруженный ножом и каким — то еще, не помню, домашним инструментом, вырезал к общему удовольствию кусок мела с соблюдением Цельзова: tuto, cito et jucunde1.

Я вступил в школу одиннадцати — двенадцати лет, зная хорошо только читать, писать, считать по 4–м первым правилам арифметики и кое — что переводить из латинской и французской хрестоматий; но я был бойкий, неленивый и любивший ученье мальчик.

Родители, и именно мать моя, имели, судя по — нынешнему, более чем странное понятие о целях образования. Мать считала его необходимым в высшей степени для сыновей и вредным для дочерей. Мальчики, по

1 Девиз Авла Цельза, римского ученого, врача и практического хирурга времен Ти — берия и Нерона (I в. н. эры) делать операции: безопасно, быстро и приятно (лат.).

322

ее мнению, должны бы быть образованнее своих родителей, а девочки не должны были, по образованию, стоять выше своей матери; впоследствии она горько раскаивалась в своем заблуждении. Отдавая такое предпочтение мальчикам, родители не пожалели своих, в то время уже довольно ограниченных, средств для обучения нас двоих (меня и брата Амоса) в частных школах.

Меня отдали в частный пансион Кряжева1, помещавшийся недалеко от нас, в том же приходе, в знакомом мне уже давно по наружности, большом деревянном доме с садом.

Как странна выдержка детских впечатлений! В эту минуту, когда я вспоминаю о пансионе Кряжева, неудержимо приходит на память и соседний домик дьякона, и алебастровая урна с воткнутым в нее цветком на окне мезонина, и дьякон Александр Алекс[еевич] Величкин, за обеднею, на амвоне, в башмаках и черных шелковых чулках. Он идет мимо меня с кадилом и щиплет меня мимоходом за щеку, а его племянник, студент — медик Божанов, выставляет на окне, к великому соблазну молельщиков, возле урны череп и кивает им, заставляя браниться и креститься проходящих в церковь и из церкви людей; вслед за этим тотчас же припоминается и старый, страдавший пляскою св. Витта, священник Троицы в Сыромятниках; он едва стоит, беспрестанно вздрагивает, что — то мычит про себя, а все служит и служит.

Почему и для чего уцелели все эти впечатления, да так, что воспоминание об одном неминуемо влечет за собою и целый ряд других? Отчего многое другое, несравненно более значительное по содержанию и следствиям, безвозвратно исчезло из хлама никому ненужных, пошлых впечатлений детства?

Но вот я представляюсь Василию Степановичу Кряжеву; предо мною стоит, как теперь вижу, небольшой, но плотный господин с красным, как пион, лицом; волоса с проседью; на большом, усаженном угрями, носе серебряные очки; из — под них смотрят на меня блестящие, умные, добрые, прекрасные глаза, и я люблю вместе с ними и это багровое, как пион, лицо, и белые руки, задававшие не раз пали моим рукам; слышу симпатичный, но пронзительный и сотрясающий детские сердца голос; и, слыша этот грозный некогда голос, вижу себя, как наяву, прыгающим по классному столу, под аплодисменты сидящих по обеим сторонам стола зрителей: это ученики, соскучившиеся ждать учителя; вижу — дверь разверзается, очки, красное лицо; несутся по классу приводя

1 В.С.Кряжев (1771—?) — занимал в ряду тогдашних московских педагогов видное место. Он хорошо знал английский, французский и немецкий языки; 20–летним юношей принял участие в журнале В.С.Подшивалова «Чтение для вкуса, разума и чувствования» (1791–1793); составил и издал несколько учебников по иностранным языкам, по коммерческим наукам; переводил книги по естествознанию. С 1803 г. был преподавателем, а затем директором Московского коммерческого училища. В июне 1811 г. Кряжев открыл в Москве «своекоштное отечественное училище», чтобы «доставить родителям средства воспитать детей их так, чтобы они могли быть способными для государственной службы». В этот пансион Пирогов вступил 5 февраля 1822 г. и пробыл в нем свыше двух лет.

322

щие в ужас звуки; я проваливаюсь чрез стол, и затем уже ничего не помню: пали линейкою и стояние на коленях без обеда сливаются в памяти с подобными же наказаниями за другие проступки.

Да, В.С.Кряжев, как я теперь понимаю, был замечательный педагог в свое время; энергический, но гуманный; он сек, и то только два раза в год, не более двух, уже известных нам, другим ученикам, своею склонностью к этого рода наказаниям; когда эти два искателя сильных ощущений вызывались из класса наверх к Василию Степановичу, мы знали уже, в чем дело, и, ухмыляясь или же скорчив серьезную мину, посматривали друг на друга.

Пали линейкою по ладоням, впрочем, в умеренных приемах, стояние на коленях, оставление без одного кушанья, редко без всего обеда, и, наконец, арест в классной комнате во время прогулок и игр в саду, — вот все наказания, которым мы подвергались, и я не помню ни разу, чтобы мы роптали на несправедливость или жестокость.

В.С.Кряжеву было уже за пятьдесят; женат был на немке таких же лет и бездетен. Жена его Анна Ивановна, с важною физиономиею, так же в серебряных очках, как и сам Кряжев, памятна мне по двум впечатлениям, сделанным на меня: во — первых, ее дебелыми и выставленными для лобызания руками; к ним прикладывались все мы ежедневно после обеда; а во — вторых, добродушною ласкою, расточавшеюся этою почтенною дамою всем оставленным без прогулки или без обеда ученикам.

Анна Ивановна Кряжева считала себя неразлучною с пансионом особою. Шли ли мы на обед, или в церковь, Анна Ивановна была всегда тут как тут, вместе с мужем или одна.

Я был полупансионером и обедал в пансионе. Училище наше, верно, пользовалось порядочною репутациею в Москве; в нем учились дети значительных дворянских фамилий и богатых купцов. Я застал Мельниковых (братьев бывшего министра путей сообщения), Ключарева, князя Волконского. Облик всех их сохранился ясно в моей памяти, может быть, потому, что Мельниковы (из них один уже не учился, а только жил в пансионе) отличались от меня летами, — они уже были юноши лет шестнадцати — семнадцати, — занятиями и искусством танцевать матлот1; Ключарев — близорукостью и искусством рисовать головки; а Волконский — пажеским мундиром, в который он облекался в торжественные дни, и весьма интимным знакомством с незнакомыми мне вовсе розгами; не проходило месяца, в который бы он не призывался Васильем Степановичем наверх для экзекуции.

Наши учителя, сколько я могу судить теперь, были все очень порядочные люди, и за исключением священника и учителя рисования, какого — то Евграфа Степановича, — и порядочные педагоги. Сам Кряжев умел так учить, что некоторые его уроки мне и теперь еще памятны. Как будто слышу еще его декламацию из Лафонтена: <<Triomphez, belle rose, vous montez seule les caresses de Zephyr»2.

Матлот (франц. matelot матрос) — голландский матросский танец. Торжествуй, прекрасная роза; ты одна несешь ласки зефира (франц.).

322

Знания новых языков Василья Степановича были для нас предметом удивления; он издал учебники французского, немецкого, английского и едва ли еще не итальянского языков; сам преподавал нам эти языки, и я в течение года благодаря его урокам мог уже довольно свободно читать, то есть читать и понимать, неизбежного «Телемака»1 и другие детские книги. Ученье немецкому языку шло как — то вяло; но все — таки я узнал его настолько, что кое — как, с грехом пополам и с помощью лексикона, мог добраться иногда до смысла и в немецкой книжке. И вдруг, при таком слабейшем знакомстве с языком, Бог знает, как и почему, заучилась и осталась с тех пор в памяти одна строфа из Шиллера: «So willst du treulos von mir scheiden», etc2.

Странное дело! Я Шиллера читал в первый раз в Дерпте в 1830–х годах; в Московском университете я не читал ни одной немецкой книги, и когда поехал в Дерпт, то с трудом мог прочесть безошибочно несколько строк, а между тем, наверное знаю и помню, что, приехав в Дерпт, я знал наизусть семь, восемь этих стихов из Шиллера. Откуда взялась такая выскочка в памяти?

Учителя истории, географии и математики, братья Терехины, были, верно, не худые педагоги, если и то немногое, что я узнал от них в два года, не совсем еще вышло из памяти, несмотря на то, что целый десяток лет после выхода из училища я не брал в руки ни одной исторической и математической книги; а то, что я потом узнал самоучкою, резко могу еще и теперь отличить в моей памяти от моего школьного запаса; помню еще рассказы Терехина об Аннибале, Сципионе, о причинах второй пунической войны; до императоров я в пансионе не дошел, и познакомился с ними гораздо позже.

Из уроков математики Терехина сталось, правда, еще менее в моем запасе; но это потому, что в школе я был лучшим учеником истории и русской словесности, а не математики. Между тем едва ли у меня нет математической жилки; но она, мне кажется, развивалась медленно, с летами, и когда мне захотелось, и даже очень, знать математику, — было уже поздно.

Основываясь на собственном опыте и на многих других примерах, я считаю математику такою наукою, склонность и способность к которой не всегда, как полагают многие, развивается в ранних летах; ее изучение требует особого рода внимательности, слишком рассеянной у способных детей, и чем живее способный ребенок, чем более предметов, препятствующих сосредоточению его внимательности, тем легче можно ошибиться в диагнозе, не узнав вовремя и его способности к математике. Между тем, развить вовремя у способного ребенка математическую жилку важное дело, сильно влияющее на будущность.

Сколько я помню, мне особливо не нравился урок алгебры. И можно ли возбудить внимательность ребенка отвлеченным предметом, не

1 «Приключения Телемака» — роман французского писателя и философа Ф.Фенело — на (1651–1715).

2 Ты хочешь изменнически расстаться со мною, и т. д. (нем.). Из стихотворения Ф.Шиллера «Идеал».

322

объяснив его значения и наглядного применения, да еще в науке, не допускающей воздействия на внимательность словом? Если бы меня не учили в одно и то же время и извлечению кубических корней, и алгебре, и геометрии, а заняли бы мое внимание постепенно одним предметом за другим, то я убежден, что из меня вышел бы неплохой математик, каков я есмь.

Геометрию я любил, но, усталый от непонятной алгебры, пропускал многое без внимания и на уроке геометрии; а то, что слушал со вниманием, удержал в памяти и до сих пор, и на вступительном экзамене в Московский университет получил даже от Чумакова1, профессора математики, похвалу за то, что без доски, чертя рукою по воздуху, объяснил свойства параллельных линий и пифагоровых штанов.

В ученьи географии был в то время огромный пробел, сильно тормозивший распространение знаний о земле в учащемся поколении. Тормоз этот существовал еще и чрез тридцать лет после того, как я вышел из школы2.

Физическая география, самая инструктивная и основная, как знание, была в полном пренебрежении со стороны учебного ведомства. В то время, когда еще читались и были в ходу такие книги, как «Разрушение Коперниковой системы» (изданное в Москве священником Сокольским), в школе мы получали какие — то отрывочные понятия о земном шаре, и никто из воспитателей не обращал нашего внимания на свод неба.

Я ни разу не помню, чтобы кто — нибудь в лунную и звездную ночь указал нам на небесный свод; самый земной шар, хотя и изображенный на классном глобусе, был для нас скорее чем — то отвлеченным, нежели наглядным. О немых картах, планетах и т. п. не было и помину.

Нельзя себе представить, с каким живым любопытством я чрез двадцать пять лет после моего выхода из школы в первый раз в жизни рассмотрел немые карты частей света и как новы показались мне представления земли от взгляда, брошенного на эти карты.

И долго еще и после того пригоднейшая для развития детского соображения и внимательности наука была еще в непонятном пренебрежении и забытьи.

Что, казалось бы, всего проще, естественнее и дельнее, как не обращение первого же внимания ребенка на обитаемую им местность, на кругозор, небесный свод, на то именно, что под ним, вокруг его и над ним; на настоящее, а не на прошедшее; между тем именно география позже всех других наук сделалась воспитательною. Это не даром — есть причина. Какая?

Начать с того, что география, в современном ее виде, наука относительно новая, а способы ее изучения почти новорожденные, тогда как

1 Ф.И.Чумаков (1782–1837) — доктор математических наук с 1812 года, занимал кафедру прикладной математики Московского университета (1813–1832).

2 Когда Пирогов был попечителем Одесского учебного округа (1856–1858), он представил в министерство просвещения записку о необходимости открыть при университетах кафедру географии. Эта наука должна, считал он, «связывать отдельные отрасли естествознания и служить основанием для изучения всеобщей истории и статистики».

322

другие предметы детского и школьного образования стары, и, за исключением немногих, ровесники европейской цивилизации.

Сверх того, математическая сторона географии требует некоторого уменья ориентироваться и представлять себе отношения различных величин и расстояний; а в раннем детстве, если и можно у ребенка развить эти способности, то не иначе, как, чересчур сосредоточивая его внимательность туда именно, куда она всего менее влечется.

Чувственная внимательность в раннем возрасте, сама по себе, вся обращена на ближайшие, окружающие ребенка, или кажущиеся ему близкими, предметы; а в то же время, развивающееся воображение привлекает ее в отдаленное пространство и время, то есть в недействительность; происходит нечто в роде антагонизма между двумя влечениями или токами внимательности. С одной стороны, глаз ребенка занят рассматриванием новых или привлекательных для него форм, цветов, движений, окружающих предметов; а с другой стороны, слово увлекает его в далекие страны и в давно прошедшие времена, вон из окружающей действительности. Слишком напрячь в одну сторону или сосредоточить внимательность в этом периоде развития значило бы насиловать ее и мешать нормальному ходу ее развития.

Слово с самых ранних лет оказывало на меня, как и на большую часть детей, сильное влияние; я уверен даже, что сохранившимися во мне до сих пор впечатлениями я гораздо более обязан слову, чем чувствам. Поэтому не мудрено, что я сохраняю почти в целости воспоминания об уроках русского языка нашего школьного учителя Войцеховича; у него я, ребенок двенадцати лет, занимался разбором од Державина, басен Крылова, Дмитриева, Хемницера, разных стихотворений Жуковского, Гнедича и Мерзлякова. О Пушкине в школах того времени, как видно, говорить не позволялось.

Войцехович умел отлично занимать нас рассказами из древней и русской истории, заставляя нас к следующему уроку написать, что слышали, и изложить свое мнение о герое рассказа, его действиях, характере и т. п. Ни на один урок я не шел так охотно, как в класс Войцеховича; в нем все было для меня привлекательно. Серьезный, задумчивый, высокий и несколько сутуловатый, с добрыми, голубыми глазами, Вой — цехович (кандидат Московского университета) одушевлялся на уроке так, что одушевлял и нас. Я был, судя по отличным отметкам, которые он мне всегда ставил в классном журнале на уроке, лучшим из его учеников и, должно быть, этим держал на карауле мою внимательность.

На уроках же Войцеховича я познакомился с «Письмами русского путешественника» и русскою историею Карамзина (тогда еще новинкою), «Пантеоном русской словесности»1, и читал потом, во внеклассное время, с увлечением эти книги. Я могу сказать, что и русскую историю узнал почти впервые из уроков русского языка; особого преподавателя русской истории, сколько помню, не было в пансионе Кряжева.

1 «Пантеон российских авторов» (биографии составил Н.М.Карамзин) издан впервые в 1801–1802 гг.

322

Наш славный, добрый Войцехович, должно быть, не уцелел; я его видел потом в университетской клинике с костоедою (вероятно, тубер — кулезною) тазобедренного сустава; посещением моим он был и тронут, и удивлен, услышав, что я пошел по медицинскому, а не по словесному факультету.

Но если я не могу равнодушно вспомнить о педагогических достоинствах Войцеховича и всегда с благодарностью произношу его имя, то так же неравнодушно, только с другой стороны, вспоминаю учителя латинского языка, попа, — имени не помню; за доброту и чрезмерную мягкость души, пожалуй, приличнее бы было его величать священником, но за ученье он не стоит названия и попа, а разве только попика. Это было какое — то вялое, безжизненное, хотя и добрейшее существо, средних лет и довольно благообразное в своей темно — лиловой шелковой рясе. Боже мой! Что это были за уроки! Если бы я сам, любя — почему? и сам не знаю — латинский язык, не занимался дома, не зубрил грамматики Кошанского, многого вовсе не понимал, и не переводил кое — чего из Корнелия Непота и латинской хрестоматии с помощью лексикона Фомы Розанова, то, верно, не знал бы и того немногого из латыни, с которым я поступил в Московский университет.

Между тем, к моему горю, я убежден, что мог бы быть порядочным латинистом; впоследствии, познакомившись несколько с римскими классиками, я один, без руководителя, с наслаждением читал их; не прощу, однако же, никогда ни попу — учителю, ни Горацию за труд, истраченный мною безуспешно в приисках сокровенного смысла его стихов.

Впрочем, к утешению моему, я убедился, что не меня одного ничему не научили попы; в Московском университете я встречал потом и старых семинаристов, не больше моего успевших в понимании Горация. Как пред собою вижу старого студента из семинаристов, медика Тихомирова, памятного для меня, тогда безусого мальчика, и по темно — синему цвету выбритых щек и подбородка; я, шестнадцатилетний мальчишка, вздумал составлять по каким — то старым книгам руководство к химии для студентов и, написав предисловие, показал его другому товарищу — студенту; тот, как видно, быв гораздо умнее меня, написал на заглавном листе моей рукописи: «Nonum prematur in annum. Horat.»1; только промахнулся на орфографии и вместо annum хватил anum2. Прочитав это, я погрузился в размышление: что сей сон значит, и приглашаю на совет старого Тихомирова; он, читая, также погружается в раздумье.

«Знаете, — говорит мне, — ведь это неловко, сально выходит: prematur, знаете, прижимается как бы или втискивается что ли, а потом in anum; это, это — сально; не обращайтесь с этим господином; он должен быть свинья».

Так мы и не разобрали Горация, и только чрез несколько дней после этого происшествия я раскусил в чем дело и поблагодарил благоразум

И пусть хранится до девятого года. Гораций (лат.). Анальное отверстие (лат.).

322

ного, хотя и незнакомого с римскою орфографиею, товарища за добрый совет.

Казалось бы, каждый учитель, прошедший сам школу, должен и по себе знать, как долго, на целую жизнь нередко, остаются в памяти добрые и худые дела наставников; а между тем большей части наставников от этого ни тепло, ни холодно, и такие попы, как мой школьный учитель латыни, и теперь еще не редкость.

Про Закон Божий я и не говорю; уже, конечно, не катехизисом и не священною историею, в ее школьном наряде, мог он привлечь мое внимание, когда не умел этого сделать классицизмом.

Из этого обзора моих школьных занятий я заключаю, что первоначальное мое учение не основывалось ни на каком принципе; оно не было ни классическим, ни реальным. Всего более знания я вынес по двум языкам: русскому и французскому; на обоих мог я читать и понимать читанное, мог и писать. К нашему позору, нас учили также и говорить по — французски, давая марки, оставляя без одного кушанья и без гулянья за несоблюдение правила говорить вне классов между собою по — французски.

Да, я считаю позором для нас, русских, что наши родители, воспитатели и само правительство поощряли эту паскудную, пошлую и вредную меру. Говорить детям и недетям одной народности между собою на иностранном языке без всякой необходимости, для какого — то бесцельного упражнения для упражнения, — это, по — моему, верх нелепости и, главное, нелепости вредной, мешающей развитию и мысли, и отечественного языка. Много я думал об этом при воспитании моих детей; я имел средства воспитать их в упражнениях на французском диалекте, и, вероятно, этим повлиял бы благотворно на их будущую карьеру в нашем обществе; но я не мог преодолеть в себе отвращения от этого нелепого способа образования детей. Мыслить на двух и трех языках, и даже мыслить на винегрете из трех языков, каждому из нас возможно; но, чтобы мыслить всесторонне, ясно и отчетливо на чужом языке, нужно знать его с пеленок, точно так же, как свой родной, и, пожалуй, лучше своего, или же изучить этот чужой язык глубоко, как изучит его тот, кто видит в нем единственное средство к приобретению какого — нибудь знания или к достижению какой — либо цели жизни.

Так, два и три языка делаются родными для жителей пограничных провинций, для детей смешанных браков; а из обитателей окраин современные евреи мыслят и говорят на какой — то смеси семитического и двух или трех арийских наречий.

Так, в прошлых веках, все почти ученые и передовые люди разных наций, изучившие глубоко латинский язык, и мыслили на нем, и писали, и говорили между собою.

Русские дети не подходят ни под одно из таких условий; все почти учатся разговорному чужому языку в пяти — восьмилетнем возрасте у бонн, гувернанток и гувернеров. Между тем еще задолго до этого возраста, как только ребенок начинает лепетать, родное слово вступает в неразрывную связь с племенною мыслью (о наследстве в юности кото

322

рой едва ли можно сомневаться). Возможно ли же чужому слову нарушать это право родного языка без вреда для процесса мышления и не нарушая его нормального развития?

Вред состоит в том, что внимательность ребенка вместо того, чтобы постепенно углубляться и сосредоточиваться на содержании предметов и тем служить к развитию процесса мышления, остается на поверхности, занимаясь новыми именами знакомых уже предметов.

Таким образом, стараясь сделать для детей язык своим или почти родным, мы в большей части случаев достигаем одного из двух результатов. Или ребенок, излагая что — либо на чужом языке, будет только приискивать слышанные и затверженные им иностранные слова и фразы для замены ими слов и выражений родного языка; в этом случае внимательность ребенка привыкает останавливаться на одном внешнем, на форме слова, и оставляет содержание в стороне, нетронутым; впоследствии это направление внимательности может сделаться привычным, а мышление — поверхностным и односторонним. Или же ребенок действительно начнет думать не на одном своем, а на разных языках, но на каждом из них в большей части случаев кругозор мышления едва ли может быть всесторонним и неограниченным.

Только гениальные люди, и то в исключительных случаях, могли мыслить и излагать свои мысли о различных предметах знания на чужом языке так же полно, так же глубокомысленно и ясно, как и на своем родном.

Но и даровитые люди, изучавшие с малолетства практически и научно французский язык, думали и писали на нем, как на родном, только в известном ограниченном круге мышления. Пушкин, например, писавший и говоривший по — французски не хуже природного француза, был бы, верно, плохим французским поэтом.

Бисмарк при мне говорил, что ему так же легко написать дипломатическую ноту по — французски, как и по — немецки, хотя ему легче говорить и писать на родном языке. И про себя я знаю, что во время моей профессуры в Дерпте мне легче было читать и писать о научных (медицинских) предметах по — немецки, чем по — русски; читая и пиша, и я думал по — немецки; немцам, читавшим писанные мною лекции, приходилось исправлять весьма немного, только некоторые падежи и незначительные слова, — между тем говорить и писать по — немецки о других предметах я мог не иначе, как переводя с русского на немецкий язык.

Я полагаю, что такой степени знания иностранного языка совершенно достаточно для каждого, видящего в языкознании лишь одно научное средство к обладанию знанием самого предмета. Достигнуть же этой степени знания языка можно и не рискуя нарушить у ребенка нормальный ход развития внимательности и мышления. Я вынес из школы только одну немецкую грамоту, да и то произношение мое было чересчур неправильно, и, несмотря на это, начав учиться по — немецки, уже быв лекарем в семнадцать лет, я в течение пяти лет мог уже читать, говорить и писать по — немецки весьма порядочно.

322

И я остаюсь убежденным в том, что наш обычный способ обучения малолеток, едва не грудных младенцев, французскому и английскому языкам, нелеп; он позорит национальное чувство, нисколько не содействуя к распространению научных знаний и к расширению мыслительного кругозора в нашем отечестве. Этот способ можно бы было предоставить только одним, готовящимся с пеленок вступать в ряды известного рода специалистов (дипломатов, драгоманов1, посланников и царедворцев).

Можно ли ждать быстрого прогресса в развитии родного языка, племенной мысли, науки и искусства в стране, где около трона, в высших кругах, в салонах, детских, будуарах2, слышится говор туземцев на чуждом им языке, и где знание его сделалось не средством, а целью образования?

Это превращение временного средства в конечную цель лишило нас научной и классической литературы, послужив вместе с тем препятствием распространению охоты к чтению на русском языке. Научались европейским языкам с малолетства только в верхних слоях общества и только для себя, для своего круга, для салона, для карьеры, так как знание иностранного языка было вывескою образования; а кто из этого класса хотел читать, тому, конечно, не нужны были книги на русском языке. А когда к образованию начали стремиться и низшие общественные слои, не имевшие возможности познакомиться с европейскими языками в детстве, то нечего было читать; научная и классическая литература не существовала на русском языке; в ней не было надобности высшим классам, людям породы белой кости.

И вот культурная часть нашего общества распалась на два слоя: верхний, обладавший всеми средствами к прочному образованию, но по своему рождению, положению, предрассудкам и т. п. не призванный к серьезному научному труду, не нуждающийся ни в отечественно — научной литературе, ни в переводе на русский классических произведений других народов; другой слой, нижний, почти целиком составился из пролетариата; без знания европейских языков, без всяких средств, после нелепой школьной подготовки вступала молодежь этого слоя в высшие учебные заведения, и, желая научиться, для изучения какого бы то ни было предмета, не находила ни одного порядочного руководства на русском языке. Но на эту тему мне придется еще говорить потом немало.

Впрочем, и то сказать, — виновато в нелепостях наших систем образования не столько общество, сколько внешние обстоятельства при высших соображениях, а чаще, кажется, при недостатке и даже полном отсутствии здравого смысла.

Сверх многих незнаний я вынес из школы и еще одно, благодаря Бога, не повредившее мне в жизни; это было незнание танцевального искусства. В мое оправдание я скажу, что если бы наш танцмейстер

1 Драгоман (франц. dragoman) — переводчик при дипломатических представительствах и консульствах стран Востока.

2 Здесь в рукописи еще: «говорят на чуждых языках или на смеси разных наречий и, довольствуясь знанием чужих языков, не заботятся» (зачеркнуто).

322

Лилеев и наш учитель — поп переменились своими ролями, то я, верно бы, умел и танцевать, и переводить Горация, вступая в Московский университет. Хотя для обучения латинскому языку и не требовались толстые ляжки и икры Лилеева, а для танцев лиловая ряса попа не только не была нужна, но даже препятствовала бы движению ног в антраша и матлоте, я убежден, однако же, что строгая выдержка, систематическая, чисто научная, последовательность и энергия, которые наш танцмейстер прилагал к обучению нас в искусстве делать разные па, произвели бы на меня совершенно другое действие, если бы были применены к урокам латинского языка. И, наоборот, если бы в танцевальном классе, где свирепствовал Лилеев, предо мною явился наш тихий и мягкосердечный попик, я не бегал бы и не скрывался от танцевальных уроков, как от грозы небесной.

Таким я остался и до сих пор [1881 г.], что не могу смотреть на предметы забавы и рассеяния как на серьезные дела. Поэтому, верно, я не учился играть в шахматы и в карты. Карт, исключая игры в мельники и дурачки (в мельники я играл некогда, именно в студенческие годы, в Дерпте, в семействе Мойера1), с энтузиазмом и мастерски, я избегал и по другой причине.

Когда за гробом отца я шел с старшим братом2, то он, со слезами на глазах, глубоко взволнованный, схватил меня за руку и сказал: «Слушай, Николай, клянись мне на гробе отца, что не будешь никогда играть в карты! Они погубили меня».

Я поклялся, и всю жизнь мою ни разу не садился играть ни в какую денежную или азартную игру, и ни одной из них не знаю; в дураки же и мельники я умел играть еще в детстве.

Во время моего двухлетнего школьного учения на нашем семействе стряслась не одна беда.

Сначала умерла после родов старшая замужняя сестра, потом через год умер в кори мой брат Амос; другой старший брат, Петр, что — то накуролесил по службе, проигравшись в карты, женился на какой — то невзрачной особе без позволения отца. Наконец, пришла беда, вконец разорившая нас.

Отец мой, несмотря на свою службу в комиссариатском военном ведомстве, наверное не брал взяток. Он получал хороший доход от частных дел, которые он умел, как я слыхал потом, вести хорошо.

Существование наше до стрясшихся над нами бед было вполне обеспеченное, но кутежи, мотовство и растрата казенных денег братом стоили отцу немало денег и забот, а тут вдруг, нежданно — негаданно, падает, как снег, на его озабоченную голову воровство комиссионера Иванова, отправленного куда — то на Кавказ с поручением отвезти туда 30000 рублей. Иванов исчезает с деньгами, и не знаю на каком основании, присуждается казначей, мой отец, к взносу значительной части этой сум

1 И.Ф.Мойер (1786–1856) — возглавлял кафедру хирургии Дерптского университета с 1815 по 1836 г., наставник Пирогова.

2 Старший брат Пирогова — Петр Иванович (1794–1849).

322

мы. Было ли тут со стороны отца какое упущение или несоблюдение формальностей — до меня не дошло, но помню, что отец горько жаловался на несправедливость. В конце концов пришлось уплатить, а для этого пришли описывать все имение и все наличное в казну; описали дом, мебель, платье; помню, как матушка и сестры плакали, укладывая в сундуки разный хлам.

После этой катастрофы отец вышел в отставку, занялся исключительно частными делами по имениям; но прежняя энергия уже не возвращалась; пришлось войти в долги, и в перспективе открывалась бедность; только с трудом хватало средств на мое образование, и мне приходилось скоро оставить школу.

Нравственность моя много потерпела во время этих бед.

Как ни любила меня семья, но, расстроенная и горемычная, она не могла уследить за поведением живого, резвого и нервного мальчика; к тому же это была пора рановременного развития моих половых отправлений; меня начали интересовать портреты женщин, описываемые в повестях и романах, картинки с изображением женских прелестей; а тут подвернулся еще молодой писарь отца, как видно обожатель женского пола, для обольщения которого он пускал в ход гитару с припевом: «Взвейся, выше понесися, сизокрылый голубок». Имя этой твари — Огарков — сохранилось в моей памяти до сегодня; оно пережило и те скверные впечатления, которыми он развращал меня; рассказы его интересовали меня новизною содержания, и я искал случая поговорить с ним наедине. Каких сальностей ни наслышался я от этого пошляка! Чего не показывал он мне: и табакерки с сальными изображениями в середине, под крышкою, и различные изображения половых частей и свои собственные половые органы.

В школе, которую я в то же время посещал, шли нередко во внеклассные часы разговоры такого же рода; мы, мальчишки, толковали о прелестях девушек, виденных нами в церкви, в гостях, пересказывали о занятиях и свойствах своих сестер; сообщались и более глубокие сведения о различии полов; оказывалось, что каждый из нас, учеников, успел уже приобрести дома порядочный запас сальных сведений, которые и сообщал охотно и, сколько можно, наглядно своим товарищам.

Казалось бы, что, воспитанный в доме весьма набожной семьи, я должен был найти в религии сильный внутренний оплот против напора внешних развращающих меня побуждений. Но, во — первых, я сказал уже, что эти внешние побуждения совпали с ранним развитием половых инстинктов. Что же касается до религиозного влияния, то оно было sui generis. Это важнейшая статья в моей жизни.

Последователи Галловой краниоскопии1, верно, нашли бы у меня немало развитым орган теософии.

1 Галлова краниоскопия — учение Ф.И.Галля (1758–1828) о соотношении между наружной поверхностью черепа и психическими свойствами человека. Краниоскопия (гр. kranion череп + гр. skopeO смотрю, рассматриваю, наблюдаю) — визуальное наблюдение черепа.

322

Мои религиозные убеждения имели несколько фазисов, и каждый из них совпадал с известным возрастом и с нравственными и житейскими переворотами. Но не буду забегать вперед и остановлюсь сначала на моей религии при вступлении в юношеский возраст (от двенадцати до четырнадцати лет), еще живо сохранившейся в моей памяти.

Я сказал, что вся наша семья была набожна, и все ее члены, за исключением меня (а может быть, и старшего брата, умершего пятидесяти лет от холеры, в 1849 г.), — отец, мать и сестры — такими же набожными остались и до самой смерти.

Покойница — матушка, умирая в 1851 году на моих руках, соборовалась перед смертью, и последние ее слова были: «Верно, я страшная грешница, что так долго мучаюсь пред смертию»; сказав это, она издала последний вздох и скончалась.

И отец, и мать проводили целые часы за молитвою, читая по Требнику, Псалтырю, Часовнику и т. п. положенные молитвы, псалмы, акафисты и каноны; не пропускалась ни одна заутреня, всенощная и обедня в праздничные дни. Я должен был строго исполнять то же.

Я помню, какого труда мне стоило осилить акафист Иисусу Сладчайшему; помню, как непонятным, но неизбежно необходимым представлялось мне чтение: «Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых, и, живый в помощи Вышняго, в крове (я читал: в крови) Бога небеснаго водворится».

Помню, как меня, полусонного, заспанного, одевали и водили к заутреням; не раз от усталости и ладанного чада в церкви у меня кружилась голова, и меня выводили на свежий воздух.

О соблюдении постов и постных недельных дней и говорить нечего. Чистый понедельник, сочельники, Великий Пяток считались такими днями, в которые не только есть, но и подумать о чем — нибудь не очень постном считалось уже грехом. Мяса в Великий пост не получала даже и моя любимица кошка Машка.

Евангелие в зеленом бархатном переплете с изображениями на эмали четырех евангелистов, закрытое серебряными застежками, стояло пред кивотом с образами. Мне его не читали ни дома, ни в школе. Иногда только я видал отца, читавшим из Евангелия во время молитвы, но потом оно закрывалось, целовалось и ставилось снова под образа.

Упражняясь ежедневно в чтении Часовника за молитвою, я знал наизусть много молитв и псалмов, нимало не заботясь о содержании заученного. Значение славянских слов мне иногда объяснялось; но и в школе от самого законоучителя я не узнал настолько, чтобы понять вполне смысл литургии, молитв и т. п. Заповеди, символ веры, «Отче наш», катехизис, — все это заучивалось наизусть, а комментарии законоучителя хотя и выслушивались, но считались чем — то не идущим прямо к делу и несущественным. С раннего детства внушено было убеждение другого рода.

322

Слова молитв, так же как и слова Евангелия, слышавшиеся в церкви, считались сами по себе, как слова, святыми и исполненными благодати Святого Духа; большим грехом считалось переложить их и заменить другими; дух старообрядчества, только уже никоновского старообрядчества, был господствующим. Самые слухи о переложении святых книг или молитв на общепонятный русский язык многими принимались за греховное наваждение.

И вот, воспитанный в таком религиозном направлении, я до четырнадцати лет не слыхал положительно ничего вольнодумного; только однажды, помню, В.С.Кряжев сказал нам в классе, что Апокалипсис есть произведение поэта и не может считаться священною книгою.

Несмотря, однако же, на мое, вселенное во мне с колыбели, благочестие, несмотря на набожность родителей и примерно хорошие отношения ко мне всей семьи, я все — таки успел научиться в последние два года (от двенадцати до четырнадцати) таким вещам, которые, казалось бы, должны были возбудить во мне отвращение, а не любопытство. Ведь не притворялся же я, совершая ежедневно умиленные молитвы, не смея и подумать о чем противном нашей обрядной вере и церкви! Нет, это было, я помню наверное, самое искреннее и глубокое уважение ко всем таинствам веры и непритворное внешнее богопочитание. И в те же самые дни, когда я утром и вечером горячо молился пред иконами, клал земные поклоны и просил избавления от лукавого, этот бесшабашный господин увлекал меня слушать мерзкие повествования писаря Огарко — ва и похабные песни кучера Семена, не вытирающиеся, как глубоко въевшаяся грязь, еще до сих пор из моей памяти.

Какое же заключение можно сделать из таких психических странностей?

Ум простой, практический, народный, ищущий причину вблизи действия и факта, объяснит легко этого рода странности. Он найдет их причину во зле, залезающем в нас откуда — то извне или же родящемся вместе с нами; а самое это зло тотчас же олицетворит, сделает летучим или ползучим существом, сидящим, например, сроду на левом плече ребенка и нашептывающим ему разные пакости. Ум поповский объяснит это, ссылаясь на непреложный для него авторитет, допотопным происшествием, случившимся у древа познания добра и зла, что, в сущности, выйдет одно и то же, только в другом виде, на прирожденное нам и извне, когда — то, взошедшее в нас зло.

Я полагаю, что основанием всех этих объяснений служит всеми нами и каждым из нас испытанное и постоянно испытываемое ощущение.

Как скоро я моим действием и даже мыслью выхожу из обыкновенной колеи, удовлетворяя какому — либо минутному влечению или всецело поддаваясь ему, это влечение производит на меня ощущение чего — то внешнего, не моего, и меня более или менее, хотя бы и не без наслаждения, насилующего. Немудрено, что на первых порах каждому, не отдавшемуся всецело этим влечениям, они кажутся посторонними, извне действующими силами и существами; нетрудно потом фантазии придать им и страшный, хотя бы и все — таки человеческий вид или хотя

322

какое — нибудь человеческое свойство, и это, вероятно, потому, что мы, и обманутые ощущением внешности, не перестаем все — таки чувствовать его и внутри себя. «Я не хочу делать зло и делаю его», — сказал бывший талмудист, а потом вдохновенный апостол; а кучер Николай, убивший корчмаря — еврея в Виннице, на вопрос аптекаря Якубовского (знавшего этого Николая давно за человека доброго и смирного) как это могло случиться? отвечал: «Черт попутал; больше ничего, как один черт; ничего другого не знаю».

И действительно, все уверяли, что кучер Николай никогда не был ни пьяницею, ни вором, служил у одного хозяина долго и честно, в деньгах не нуждался, и вдруг, ни с того, ни с сего, ночью пошел на край города в корчму, убил, взял несколько рублей из корчмы и ушел.

Эта тяга, влекущая нас к выходу из обыкновенной, проложенной нами самими или другими для нас колеи, есть, по — моему, чисто органическая, и когда результатом этой тяги бывает зло, то и зло такое проявится также на почве органической. В таком случае воспитанию приходится вести борьбу с организмом. До поры и до времени борьба эта может вестись весьма удачно; нередко воспитатель поздравляет уже себя с благополучным окончанием своей задачи, как вдруг, неожиданно, случается катастрофа.

Органические влечения, дремавшие в полуразвитых органах, пробуждаясь, заявляют о себе как будто случайно, при самых незначительных обстоятельствах…

Но, может быть, именно то религиозное направление, в котором я воспитывался, не в состоянии было предотвратить зло, нанесенное моей нравственности извне; может быть, другое религиозное направление, менее обрядное и более задушевное, отстранило бы от меня искушение и одержало бы верх над развившеюся чувственностью?

Не думаю.

Религия, и именно религия христианская, влияет на нравственность детей только двумя путями: вселяя в ребенка искреннюю любовь к Богу, страх Божий. Я не помню, как и в какой степени вселяли в меня любовь к Богу, и уверен, что развитие этого благодатного чувства в душе ребенка не зависит от догматов и исповедания той или другой религии.

Но если несомненно, что начало премудрости есть страх Господень, то, несомненно, и то, что это начало мне было сообщено.

Я почитал и боялся.

Но, конечно, в моем понятии Бог, церковь, таинства, служители церкви и обряды составляли нераздельное целое. Полагаю, что понятие о Боге и у детей других исповеданий не яснее моих бывших.

Я помню еще до сих пор, с каким страхом и трепетом я, рыдая, просил однажды прощения у Бога за то, что, по уверению старшей моей сестры, оскорбил Его, отозвавшись ей, не помню в каких выражениях, о замеченном мною вкусе причастия Св. Тайн после приобщения. Как ни внешне было мое богопочитание, но оно, несомненно, наполняло мою ребяческую душонку священным трепетом, шедшим из глубины ее самой.

322

Из биографий итальянских разбойников довольно известно, как глубокое и, конечно, своеобразное богопочитание уживается в душе с самым жестоким зверством и гнуснейшими пороками. Не странно после этого, что и у ребенка, каким я был лет почти шестьдесят тому назад, религиозное, весьма развитое, чувство не помешало разной нечисти пробраться в душу и загрязнить ее прежде, чем она окрепла.

Решителями судеб в нашем воспитании являются, как я убедился из опыта, индивидуальность и жизнь.

Только то воспитание сулит наиболее шансов на успех, в котором воспитатели сумеют приспособиться к индивидуальности своих воспитанников и ее приспособить к жизни.

Но жизнь не осилишь, а от воспитателя нельзя требовать, чтобы каждый из них, по призванию и поневоле, опытный и неопытный, умный и глупый, вникал и досконально разузнавал все особенности каждой воспитываемой им особи.

Поэтому и остается только одно наиболее надежное средство к достижению цели воспитания — это приспособление его не к личной, а к племенной, расовой или народной особенности (племенной индивидуальности).

Кто сумеет это сделать, тому и книга в руки. И это дело нелегкое, но все же гораздо возможнее приспособления воспитания каждой особи.

Такой взгляд нисколько не противоречит, как я покажу, моему высшему, общечеловеческому идеалу воспитания. На эту тему придется мне говорить потом; теперь же я ее покуда оставляю и займусь предметом, гораздо глубже касающимся меня.

Я сказал уже, кажется, что мои религиозные убеждения не оставались в течение моей жизни одними и теми же. И вот, для уяснения себе всего процесса развития этих убеждений я должен себе ясно представить его крайние фазисы; я припомнил уже, кажется, все, что знаю о первоначальном периоде моих верований; теперь исповедуюсь у самого себя и уясню себе, во что и как я верую в настоящую минуту моего бытия.

После этого изложения, надеюсь, мне разъяснится, какими путями дошел я до настоящего моего верования и каким колебаниям и переворотам подвергались мои религиозные убеждения в разные времена моей жизни.

После смерти знаменитого Иоганна Мюллера (берлинского физиолога) носились слухи, что он лишил себя жизни, приняв яд, и причину самоубийства приписывали какому — то сделанному открытию в области низших организмов, поколебавшему будто бы его религиозные убеждения.

Иоганн Мюллер был ревностный католик (как это я узнал от моего старого приятеля, Карла Липгардта, беседовавшего нередко с Мюллером). Биограф его, Дюбуа — Реймон, опровергает верность слуха о самоубийстве. Но верен ли был или неверен этот слух, он доказывает, какое огромное значение придает все культурное общество верованиям и таких ученых, специальность которых не имеет ничего общего с церковными догматами.

322

И действительно, каким бы предметом ни занимался человек науки, все знают, что он никак не отделается от назойливого вопроса: во что он верит, а этот вопрос самый главный: согласны ли его верования с убеждениями, добытыми им путем науки?

В отношении религиозных убеждений можно разделить всех людей науки на три категории: к одной принадлежат люди, как покойный Рудольф Вагнер1 (физиолог, споривший с Карлом Фохтом2), в науке скептики, в деле веры искренно верующие прихожане приходских церквей; такие встречаются и между католиками, и между протестантами, и православными. Были знаменитые математики из иезуитов и таких искренне верующих католиков, которые вполне были убеждены, что Пресвятая Дева помогала им в разрешении трудных задач и к изобретению новых гениальных формул.

К другой категории принадлежат ученые, старающиеся примирить свои научные убеждения с религиозными; когда же они не достигают такого примирения, то переходят в третий лагерь — ни во что не верующих, охотно открывающий к себе доступ и только что сошедшим со школьной скамьи.

И вот, я полагаю, что каждый человек науки, и тем более, конечно, и автобиограф, обязан прежде всего решить чистосердечно главный вопрос жизни: к которой из трех категорий он причисляет себя, во что он верует и что признает? Но, задавая себе этот вопрос, не надо робеть пред собою, вилять хвостом и пятиться назад и отвечать самому себе двусмысленно.

Вилянье, нерешительность и неоткровенность непременно приведут к пагубному разладу с самим собою, к несогласию действий с убеждениями, упрекам совести и к самоубийству, нравственному и физическому. И, прежде всего этот вопрос требует, чтобы его всякий для себя решил ab ovo; уяснил бы себе предварительно самую суть дела, а это значит — ответил бы себе прямо и откровенно: верует ли он в Бога и признает ли Его существование?

С церковной точки зрения этот вопрос, конечно, дерзновенный; но в переживаемое нами время и церковь, и государство, и общество должны мириться в собственных интересах, как с дерзостью вопроса, так и с откровенностью ответа.

Было время, когда вопрос о существовании Бога решался в Гостином Дворе при встрече двух знакомых:

— Слышали ли, Петр Иванович, что Бога нет?

— Что вы! Как это можно?

— Говорю вам, что нет: мне Иван Иванович сказывал вчера.

Это было, кажется, в фонвизинские времена, а то и не так давно (в 1850–х годах) задавали такого рода вопросы ученикам (я сам это слы–1 Р.Вагнер (1805–1864) — знаменитый немецкий физиолог и естественник. К спору Вагнера с Фохтом дали повод некоторые работы Вагнера с сильно выраженной спиритуалистической тенденцией.

2 К.Фохт (1817–1875) — немецкий естествоиспытатель и философ, представитель вульгарного материализма.

322

шал в фельдшерской школе Второго сухопутного госпиталя в Петербурге): «А почем ты знаешь, что Бог есть?» — и получали не менее умный ответ: «Так стоит, написано в катехизисе».

Во времена, когда возможны бывают такие проявления грубого кощунства в разных слоях общества, конечно, находят, пожалуй, еще оправдание и запретительные меры против соблазна. Культурное общество не может допускать бесцеремонного обращения ни с кем и в особенности с Богом.

Другое дело — область современной науки; тут не может быть речи о грубости нравов, неуважения к святыне, а потому в этой области никакие церковные и государственные запрещения не должны, да и не могут, нарушать свободу совести, мысли и научного расследования. Церковь — паству, а государство — современное общество могут оберегать от излишков и злоупотреблений свободомыслия только нравственными мерами. Это указывают знамения времени. Свободомыслие никогда не следует одному направлению, и свободомыслящие люди науки всегда будут разделены на несколько разных лагерей, а потому они не столько опасны, как насилие и произвол мер, могущие только соединить разномыслящих и сделать пропаганду мнений более влиятельною.

Итак, с Богом — о Боге.

Хотя это был великий язычник, der grosse Heide (как называли Гете), сказавший, что он говорит о Боге только с Богом, но я, и христианин, следую его мудрому правилу и избегаю распространяться о моих задушевных верованиях и убеждениях даже и с близкими ко мне людьми: святое — святым.

Из моего мировоззрения, откровенно изложенного в этом дневнике, я заключаю, что существование Верховного Разума, а, следовательно, и Верховной Творческой Воли, я считаю необходимым и неминуемым (роковым) требованием (постулатом) моего собственного разума, так что если бы я и хотел теперь не признавать существования Бога, то не мог бы этого сделать, не сойдя с ума.

К такому твердому убеждению пришел мой семидесятилетний ум после разных блужданий, доходивших до полного отрицания.

Другой старческий ум, но иного полета и высшего разряда, сильно волновавший мою раннюю юность, утверждал, что нужно было бы выдумать или изобрести Бога, если бы Он не существовал1.

Несмотря на мое прежнее пристрастие и уважение к талантам этого старца, мне все — таки было бы жаль согласиться с ним и признать какое — либо сходство наших убеждений и верований.

Он принимал свой взгляд обязательным для всего образованного света; его «выдумать, изобрести» и его «если бы» предполагают не только возможность, но даже некоторую вероятность несуществования Бога. Я не навязываю никому моего убеждения, выработанного не без труда в ограниченном складе моего ума. Я говорю также: если бы, но мое «если бы» предполагает не возможность несуществования Бога, а только возможность моего сумасбродства.

Имеется в виду Вольтер.

322

Воля и хотение нередко бывают безумны. Но как могло придти мне на мысль выражение ставить себя, свой образ мыслей и выражений, в параллель с изречениями властителя дум прошлого столетия? Это я делаю потому, что понятие о Боге не признаю специальностью мудрецов века, а считаю неотъемлемою и самой дорогою собственностью каждого мыслящего человека.

То, что называется свободою ума и мысли, не есть какой — то бесшабашный и беззаконный произвол. Ум всегда должен на чем — нибудь останавливаться и находить точку опоры; его станции, может быть (не знаю наверное), и беспредельны, то есть могут переноситься в безграничных пределах, но все — таки будут для ума современного (существующего в известное определенное время) предельными.

Но эта конституция ума не в силах уничтожить в нем стремление в безвыходную беспредельность, и вот он сам, управляемый своим habeas corpus1, должен сам же следить за его исполнением, обуздывая свое стремление к беспредельной свободе; оно так сильно, что в переживаемое нами время я слыхал от молодых людей даже вопросы в роде следующего: «А почему мне необходимо принимать, что дважды два — четыре? Почему я не свободен думать иначе?» И это не в шутку.

Опыт жизни и примеры большинства обуздывают в единичных случаях разгул мнимо — беззаконной свободы ума; но периодически эта тяга к безвыходному положению с непреодолимою силою увлекает умы целого общества.

Действие конституции нашего ума и его стремления находить новые исходные или опорные точки, то есть стремиться все далее и далее в беспредельность, всего яснее проявляются в решении главных вопросов жизни. Смотря по тому, которое из двух направлений берет перевес, и главный вопрос жизни, вопрос о Боге, решается умом (умом — не верою. — Nota bene!) различно.

Ум конституционный, ищущий постоянно исходных точек и несклонный блуждать в беспредельности, приходит скоро к решению; для этого он находит исходную точку в самом себе, переносит ее вне себя, в самую беспредельность, но, не оставляя своей опоры, останавливается nec plus ultra2. Где приходится остановиться, ближе или дальше от себя, это будет зависеть от склада конституционного ума, насколько этот склад допустит развиться стремлению ума в беспредельность.

Ум конституционный и положительный может быть только деистом и пантеистом. И тот, и другой свою исходную точку находят в творческой силе, но один переносит ее вне мира, а другой — в самый мир.

Ум, по — видимому, не менее положительный, может останавливаться и ближе, приняв самую вселенную за Бога; в сущности это было бы колебание между пантеизмом и атеизмом, между желаниями остано

1 Предъявить личность [для судебного разбирательства] (лат.). Начальные слова закона о неприкосновенности личности, принятого парламентом Великобритании в XVII веке.

2 У крайней черты (франц.).

322

виться и блуждать в безвыходном хаосе. Между тем такое мировоззрение весьма заманчиво для юного ума.

Я расскажу впоследствии, как некогда я сам был поборником этого воззрения; современная философия бессознательного (которой я, признаюсь, не читал), вероятно, бессознательный творческий мировой ум (или мировую жизнь) полагает также в самую вселенную. Для чего, — думалось мне во времена оны, — служит предположение о существовании Бога? Что объясняется Им в мироздании? Разве материя не может и не должна быть вечной? К чему же лишний ипотез1, ничего не объясняющий?

Мне было 25 лет, когда эти назойливые вопросы волновали меня и, скажу в мое оправдание, навязались ко мне malgre moi2, а я в то время был отчаянным специалистом моей науки.

Но лета, а с ними и другой образ жизни, и другие, как я уверен, более прочные думы убедили меня в полной неосновательности этого мировоззрения и наносимом им (рефлективном) вреде самому уму. Если и всякое размышление требует исходных точек, то при размышлении о предметах отвлеченных, ум, не находящий нигде самой крайней и, так сказать, неприступной опоры, не может сделать ни шагу вперед, не подвергаясь опасности потерять ее и заблудиться.

Основать же точку опоры на вселенной — значит строить здание на песке. Главная суть вселенной, несмотря на всю ее беспредельность и вечность, есть проявление творческой мысли и творческого плана в веществе (материи); а вещество подвержено изменению (в составе и виде) и чувственному (научному) расследованию.

Все же изменяющееся (как и в чем бы то ни было) должно иметь ни одни положительные, но и отрицательные свойства; а все подлежащее чувственному анализу и расследованию не может считаться за нечто законченное, абсолютно верное и определенное.

Но молодой ум, так же как и желудок молодых людей, все переваривающий, легко усваивает себе, как я узнал из опыта, и пантеистическое мировоззрение, не ощущая, до поры и до времени, несносных колебаний, ни сотрясений от шаткости основы.

Верховный Разум и Верховная Воля Творца, проявляемые целесообразно, посредством мирового ума и мировой жизни, в веществе, — вот nec plus ultra3 человеческого ума, вот то прочное и неизменное, абсолютное начало, далее которого нельзя идти положительному уму, не сбившись с толку и с пути.

Таким представляется оно моему складу ума, блуждавшего немало в непроходимых дебрях и топях.

К чести моего ума я должен упомянуть, однако же, что он, и блуждая, никогда не грязнул в полнейшем отрицании недоступного для него и святого.

Мой бедный ум, и останавливаясь на вселенной (вместо Бога), благоговел пред нею, как пред беспредельным и вечным началом.

Гипотеза (франц. hypothese). Вопреки желанию (франц.). Крайний предел (лат.).

322

Никогда он, то есть мой ум, не доходил до обожания случая, и только теперь, уже состарившись, он с удивлением и отвращением узнает, что такой апофеоз и осуществим на деле.

Юные и зрелые современники моей старости, живя и действуя в эпоху лотерей, ажиотажа, рулетки и биржевой игры, приучили себя видеть в случае один из главных рычагов жизни. Не мудрено, что и основу всего мироздания и исходную точку своих мировоззрений современное поколение может легко перенести на случай.

При случайном стечении благоприятных условий из первобытной клетки (яйца) развивается первобытный организм; он, при новом случайном стечении других внешних обстоятельств, принимает тот или другой вид; этот вид, в свою очередь, случайно встретивши в окружающей его среде или удобство, или препятствие, принимает то высшую организацию, то, лишаясь того или другого органа, переходит в другой вид или же и исчезает. Уродилось ли случайно в каком — нибудь органическом виде более крепких и здоровых особей, подбор вышел удачным и победа в борьбе за существование за этим видом.

Так случай за случаем доводит переходами из одного вида в другой до вида млекопитающего, а отсюда рукой подать и до человека, ум которого открывает ему, наконец, что клетка, произведшая его (то есть человека, а потому, пожалуй, и ум), ничем существенным не отличаясь от другой животной клетки, только благодаря окружающей среде, случаю и времени вывела на свет его или ему сродственную обезьяну.

Не мне быть критиком, противником или защитником и приверженцем современного учения1; в нем очевидна гениальность наблюдателя, умевшего придать глубокое научное значение добытым им фактам и расследованиям явлений.

Доктрина, обязанная своим происхождением такому гениальному наблюдателю, не могла не дать повода к новым взглядам на органический мир и к новым его исследованиям.

Все это, однако же, не сделает меня легковерным. О перерождении и переходах животных видов и родов говорилось не со вчерашнего дня. Известно, как Гете изумил всех своим восклицанием, когда начался об этом деле знаменитый спор во французской академии между Кювье2 и Жоффруа Сент — Илеромъ; подумали, что восклицание это относилось к какому — либо мировому политическому событию.

Ламарк4, если не ошибаюсь, говорил или, лучше, намекал и о происхождении человека от обезьяны; по крайней мере, этот взгляд был в

1 Имеется в виду дарвинизм.

2 Г. — Л.Кювье (1769–1832) — французский ученый зоолог, палеонтолог; его теория катастроф подвергалась критике Ламарка, Дарвина, Сент — Илера; отстаивал учение о постоянстве и неизменности видов.

3 Э. — Ж.Сент — Илер (1772–1844) — известный французский зоолог, представитель эволюционизма, трансформизма в биологии, выдвинувший положение о единстве организации животных; отрицал господствовавшую тогда в науке теорию катаклизмов, по которой население Земли не раз погибало и создавалось вновь; противник Кювье.

4 Ж. — Б. — А. — П.Ламарк (1744–1829) — французский натуралист и биолог.

322

ходу и в 1830–х годах; я помню, как однажды мой дерптский учитель, профессор хирургии Мойер (в 1832 году), ехав со мною за городом, удивил меня вопросом: «А как вы думаете, Пирогов: не происходим ли мы все от обезьян?»

Так, зная, что доктрина, занимающая современные умы, не была terra incognita и для предшественников, как — то держишь себя осторожнее от увлечений. Впрочем, я нисколько не скандализируюсь происхождением человека от обезьяны; тем более чести уму, какого бы то ни было существа, если оно сумело выйти, хотя бы и случайно, в люди. Для меня, однако же, не менее вероятен и обратный переход человека в обезьяну, совершающийся почти на наших глазах.

И почему, в самом деле, в те доисторические времена, когда наша планета производила ихтиозавров, мамонтов и других великанов, она не могла произвести и допотопного человека — гиганта с огромным мозгом? А так как ум наш мозговой, то почему бы и он не мог быть огромным? В таком случае это был бы совершеннейший из людей: велик и умен. Ихтиозавры и мамонты перевелись и переродились, и человек — гигант мог также перевестись и переродиться в шимпанзеев, орангутангов, буммасов, обитателей Новой Гвинеи и т. п.

Принимая весьма хладнокровно взгляд на происхождение мое от обезьяны, я не могу слышать без отвращения и перенести ни малейшего намека об отсутствии творческого плана и творческой целесообразности в мироздании; а потому никогда не допущу, чтобы первобытная клетка и даже первобытная протоплазма не заключала в себе творческой мысли о ее конечном назначении и творческого (целесообразного) предопределения всех форм, прототип которых должен был из нее развиваться.

Не странно ли, однако, что прежде вовсе нетрудным казалось верить в происхождение людей и всего животного царства от нескольких пар и даже от одной; а теперь также без труда верят в переходы и перерождения самых отдаленных типов животных?

Причину легковерия в обоих случаях я нахожу в задней мысли, всем подсказывающей, что самая суть дела ни в том, ни в другом взгляде не выясняется.

Пара ли готовых уже животных или одна бесформенная протоплазма вышли впервые на свет, — в обоих случаях остается икс: что заставило атомы вещества складываться в общеформенное существо, способное к самостоятельному бытию, к борьбе за существование, наследственности и произведению новых себе подобных или несходных с собою (Generationswechsel)1 существ.

Могу ли же я легко убедиться в непогрешимости доктрины, увлекающиеся приверженцы которой готовы, пожалуй, поставить на пьедестал случай, заменив им Бога и отвергнув, как лишний хлам, и план, и целесообразность в мироздании? По — моему, это значило бы признать себя какими — то бастардами от случки случая с случайною же природою.

Изменения видов (нем.).

322

Но современное мировоззрение имеет для естественника ту привлекательную сторону, что в нем предполагаемое прошлое соглашено с настоящим и соответствует ему пока, т. е. до поры и до времени, более чем в других мировоззрениях.

Все рождено, не сотворено. Не определенная, по предначертанному творческой мыслью плану, типичность органических форм, не творческая целесообразность в устройстве типических организмов и переходных форм занимают первое место в современном мировоззрении, а внешние физические условия и случайная индивидуальность, и так как искусство перерождения и размножения животных и растительных организмов с практическою целью улучшения разных продуктов не достигало еще такого совершенства, как в переживаемое нами время, то понятно, что добытые практическим путем весьма наглядные результаты не могли не повлиять и на умственные отвлечения.

Отвлеченное творчество, творческие план и мысль, предначертанная целесообразность типов в мироздании — все это ушло на задний план, и что достигается искусством современных культиваторов органических рас, пород и видов, то в натуре поручилось делать случайному подбору особей и случайному стечению разных физических условий.

И вот уже слышится и мораль переживаемого: «а ларчик просто открывался».

Но что же такое это случай? Какой это простой deus ex machina1, играющий такую видную роль в наших делах и мыслях?

Едва ли не придется мне ответить на это: не знаю.

Одно из двух мне кажется несомненным: или нет вовсе случая, или между случаем и тем, с кем он случился, есть какое — нибудь отношение; впрочем, оба предположения в конечном результате сводятся на одно и то же.

Видя на каждом шагу связь между действиями и причинами, отыскивая по бессознательному (невольному) требованию рассудка везде причину, где есть действие, мы неминуемо, роковым образом, приходим к заключению, что и между всеми действиями, и всеми причинами существует неразрывная, вечная связь.

При таком взгляде случай будет не более, как действие, причина или причины которого нам еще неизвестны, а для многих событий, можно утверждать a priori, и никогда не будут известны. Это почему? А потому, что стечение обстоятельств в одну бьющую точку, — случай, — бывает до того сложно, что для определения его понадобилось бы невозможное знание всего прошлого и настоящего.

Мы так привыкли к случайностям, что случай кажется нам самым обыкновенным, естественным, делом, и это, слава Богу; не живя в мираже обыкновенного и не заслуживающего внимания, мы бы нажили себе галлюцинацию висящего над нами дамоклова меча.

Но как только мы остановимся, почему бы то ни было, хотя на одном самом обыкновенном событии, касающемся нас лично, то не из — Бог из машины (лат.).

322

бегнем невольного вопроса: причем я тут? Зачем оно коснулось именно меня?

По большей части причины нашей прикосновенности к какому — нибудь событию для нас ясны и просты, то есть кажутся для нас такими; но нередко причины отношений моих к событию для меня скрыты, а не быть им нельзя.

Молния ударила в мой дом; почему именно в мой? Я нахожу причину в стоявшем возле дереве; у меня на крыше не было отвода, а на соседнем доме был. Я довольствуюсь таким объяснением; еще более буду им доволен, если молния, град, саранча и тому подобные прелести повредили не только мои, но и соседние поля; тут ясно кажется, что существовали, хотя и неизвестные, физические условия, притянувшие сюда грозовые облака.

Но я выиграл в лотерее билет; почему? Тут уже стой! Стоп машина! Что мой № 20 подвернулся, а не другой, это, положим, еще можно будет когда — нибудь объяснить, распутав узел разных физических обстоятельств; но почему именно мне попался в руки № 20? А между тем не может быть, чтобы он не имел какого — либо отношения ко мне, прежде чем он сделал меня владетелем 100000 руб[лей], которые, выиграв, я прокутил, проиграл и, в конце концов, застрелился. И меня после этого, то есть не после, а прежде, будут уверять, что я и мой № 20 не имели между собою ничего общего; я мог купить и 10, и 100–ый, мог выиграть и 25, и 30–ый; да, возможное только, — случилось так, — могло и не случиться; но если раз случилось, так как же без причины, само по себе? Это был бы нонсенс, нелепость, абсурд.

Значит, случай — asylum ignorantiae1; но незнание наше с душком; оно не хочет прямо сказать: не знаю, а, заменяя свое «не знаю» словом «случай», оно хочет этим сказать: что я — де покуда не знаю, или не хочу знать, почему; или же: это ясно для всех, почему? Потому что, видите ли, случай…

Так что же после этого ты — казуист или фаталист что ли? — задаю себе вопрос.

Я — независимый, то есть независимый от предвзятых мнений и доктрин. В суждениях об отвлеченных предметах, в применении их в практической жизни не нужно добиваться, во что бы то ни стало, последовательности.

Сказать, что случай все решает в жизни, нелепо, но считать нелепым прежнее убеждение, что и маловажные, по — видимому, события могут иметь роковые последствия, еще более нелепо.

Какое дело, что маловажному событию предшествовал целый ряд других, скрытых, но более существенных обстоятельств? Решающим, и именно в данный момент времени, было все — таки то, что называется невидною случайностью.

Скалу подтачивала целые века вода; здание гнило и подтачивалось под землею; вдруг от небольшого сотрясения в один прекрас

Приют невежд (лат.).

322

ный день они падают. Что тут решающее обстоятельство? Все ли равно, упади скала и здание днем ранее или днем позже? Все правы, признавая самым главным, решающим моментом тот, когда случается роковое событие.

У Наполеона спотыкается конь о маленький камушек; Наполеон падает и, встав, говорит, что этот камушек мог сделаться решителем судеб Европы. Наполеон был совершенно прав, делая решителем судеб в этот момент не себя, а камень.

Случай, часто и однообразно повторяющийся, перестает в наших глазах быть случаем по двум причинам: мы получаем более времени и средств для исследования и узнаем причину, или же мы просто привыкаем, и прежде случайное, редкое и необыкновенное делается обыкновенным и насущным.

Узнав, что большая часть браков совершается осенью, нетрудно было догадаться, почему; но, узнав, по статистическим данным, что ежегодно встречается почти одна и та же цифра ошибочных адресов на письмах, мы перестаем этому удивляться, хотя и не знаем причины, почему люди всегда в известной мере рассеяны при отправке своих писем на почту.

Еще необъяснимее для нас случающееся весьма нередко счастье в азартных играх, лотереях, рулетке и, наконец, вообще счастье в жизни; но мы только завидуем этому, но не удивляемся. Необыденность, разнообразность и беспричинность — вот признаки случайного события.

Чем чаще повторяется одно и то же случайное, то есть беспричинное событие, тем невероятнее кажется нам, что оно опять повторится; о том, кто всякий раз попадает в цель или выигрывает, мы не без злорадства думаем: авось (в авосе всегда заключается известная степень вероятности) промахнется или проиграет; если дождь льет целые недели, то с каждым днем мы все более надеемся и уверяемся, что он перестанет.

Но все наши предположения тотчас же принимают другой характер, как скоро мы открываем или только подозреваем причину события.

Тогда, при суждении мы уже не на то смотрим — часто или редко оно случается; все внимание наше перемещается с события на его причину.

Но причинность целого легиона мировых событий и явлений может быть расследована только по двум направлениям: мы можем перемещать наше предположение об этой причинности то в самый субстрат, т. е. в вещество, служащее субстратом явления, то вне его; это перемещение зависит от степени точности наших знаний; чем они точнее, тем более перемещаем мы и причину вне явления; всему, однако же, есть предел; чем более делаем мы, например, причину какого — либо явления в органическом мире внешнею, тем более сообщаем ей случайный характер. Поэтому — то я в современном мировоззрении на органический мир и нахожу, что в нем случаю предоставлена слишком главная роль.

Уже давно отважные пловцы в полярных странах мышления заставляли случай приводить в порядок рассеянные или скученные в хаосе атомы вещества; Цицерон, сколько я помню, занимался уже опроверже

322

нием этой знаменитой доктрины. Мне кажется, в наше время мы недалеки от подобного же учения, только с большими притязаниями на точность и фактичность.

Но как бы ни были прогрессивны и точны наши сведения, лишь только мы отвергнем присутствие в атомах первобытной органической образовательной силы, влекущей их к известного рода группировкам, нам придется все дело передать в руки случая.

Если бы в самые первые моменты творения, при самом первом зарождении органического вещества, атомы его не имели этого влечения к группировке в определенные типические формы, то кто же, как не стихийные силы, случайно производили тот или другой тип, случайно же способствуя переходам и превращениям одного в другой? Откуда бы взяться различию особей одного и того же типа, если бы случайное стечение разных условий не благоприятствовало развитию одной особи и не задерживало развития другой? Чему — нибудь да нужно дать предпочтение — предопределению или случаю.

Я — за предопределение.

По — моему, все, что случается, должно было случиться и не быть не могло.

Все случающееся связано неразрывно цепью причин с случившимся. Эта навсегда от нас скрытая цепь соединяет причины случая с тем, что случается. Значит — фатализм. Да, как умозрение, наиболее уживающееся в моем уме и потому кажущееся мне наиболее логичным и последовательным.

Из этого не следует, однако же, что и в жизни, на деле, надо проявлять это умозрение и быть фаталистом. Во — первых, не накурившись опия и не наевшись гашиша, нельзя быть последовательным фаталистом; во — вторых, случай, несмотря на предопределение, все — таки будет существовать для нас на практике, так как причинная связь событий и явлений нам навсегда останется неведомою; мы всегда будем жить в мираже; всегда будет нам казаться, что все происходящее могло быть и не быть. Без этого миража, без нашего незнания причинной связи всех событий, мы были бы самые несчастные существа — фаталисты не по убеждению, а поневоле.

Магометанин, фаталист по убеждению, не считает, например, вовсе противным своему убеждению воевать и завоевывать, следовательно, действовать; а последовательно строгое применение в жизни учения о предопределении должно вести к полному бездействию. Это лежит в натуре всех отвлеченных понятий: что, проведенные последовательно до самой крайности умозрением, они делаются неприменимыми в жизни и оканчиваются тем, что французы называют aveuglement logique1.

Для жизни необходимы миражи и галлюцинации, и мы галлюцинируем, не замечая этого, бессознательно; только галлюцинации внешних чувств (зрения, слуха и пр.) нам заметны, а галлюцинации воображения, памяти, самого ума замечаются нами только в домах умалишен

Логическое ослепление (франц.).

322

ных; между тем именно эти постоянные, бессознательные, родившиеся с нами на свет миражи и составляют одну из главных пружин нашего общественного и нравственного быта; живя в этих миражах с колыбели до могилы и потому не имея возможности отличить кажущееся от действительного, мы поневоле, не имея возможности поступать иначе, осуждены считать кажущееся действительным; уверенность в действительное миража, к нашему счастью, так сильна в нас, что мы готовы за него и жертвовать самою жизнью.

По временам, и то при известном складе ума, мы, отвлекаясь от практической жизни, желаем составить себе о ней стройное и последовательное понятие, и оно — то выходит всегда противоречащим тому, что мы считаем действительным; так, умозрение приводит нас к одному из двух выводов: или нет случая, и все, что есть, должно быть; или что есть могло быть и не быть; соединить эти два вывода между собою и принять и то, и другое логически — абсурд; а в жизни этот абсурд встречается на каждом шагу, и встреча с ним нас нисколько не смущает и не коробит; мы спокойно продолжаем шествовать и жить припеваючи. И разве это не мираж: рассудок приводит к умозаключению, противоречащему или наполовину, или вовсе действительному?

Выходит одно из двух: или наш ум, с его способностью отвлечения и умозрения, не приспособлен к действительности и потому ненормален, и отвлечения его ненормальны; или же кажущееся нам действительным не таково. Я соглашаюсь жить скорее в мираже, чем считать способность и потребность ума к отвлечению чем — то ненормальным, хотя я и не прочь подозревать в излишках этой способности удаление от нормы со всеми его последствиями.

Стоп машина! Я начал за здравие — свел за упокой.

Но, беседуя с самим собою, почему не дать простора ходу мыслей?

И не прочитывая задов, я помню, что остановился на переходе из дома и школы в жизнь, и, прежде всего в университетскую жизнь. И вот теперь семидесятилетний старик, требуя отчета о верованиях и убеждениях четырнадцатилетнего студента, считает нужным сначала раскрыть свои старческие, и это для того, чтобы, сравнив их с своими же юношескими, представить себе наглядно, каким переворотам и перипетиям суждено было им подвергнуться в течение шестидесятипятилетнего срока.

Но все, что я высказал до сих пор о моих теперешних взглядах на жизнь и мироздание, относится к разряду убеждений, основанных на умозрении и знании. А это не верование. Нужно уяснить себе главное в практической жизни: во что я верую?

Начну с того, что веру я считаю такою психическою способностью человека, которая более всех других отличает его от животных. Чувственные и приобретаемые опытом знания, а, следовательно, и задатки ума, существуют и у животных, память и воображение — также; соображение и рассудочность приспособлены у животных к их жизненным потребностям и инстинктам; о воле и говорить нечего: без нее животное приближается к переходу в растение. Чувства любви, надежды, радос-

322

ти, печали — все они проявляются, хотя in statu nascendi1, и у животного. Но веры нет и следа — почему?

Причина лежит, по — моему, как в свойствах сознательности животного, так и в свойствах нашей способности веровать. Животное, без сомнения, обладает сознанием; оно ощущает свое бытие и свою индивидуальность (личность); но животное не сознает, как мы, своего чувственного сознания, и потому представление и понятие его о своей индивидуальности не так ясны и отчетливы, как у нас. Личность животного сливается в его представлении более чем у нас с окружающим его миром; это потому, что нам об ощущении нашего личного бытия напоминает беспрестанно сознание этого более или менее сознательного ощущения; эту — то нашу способность сознавать, что мы сознаем себя, и нужно назвать самосознанием; его нет у животного, только в смысле ощущения сознающего свое бытие; а между этим чувственным сознанием личного бытия и тем, которое сознает свое чувственное сознание бытия (самосознание), не мало расстояния.

Вера без самосознания немыслима. Свойства же нашей способности веровать таковы, что она проявляется для нас как бы отрешившеюся от всех других чувственных представлений; конечно, это мираж. Чувства, необходимые для нашего бытия и самосознания, безусловно необходимы и для осуществления в нас способности веровать; но как скоро, при развитии этой способности, самосознание наше, отвлекаясь от чувственного сознания, перестает следить за ним и сосредоточивает свою деятельность в другой области представлений, отвлеченное (более или менее) от чувственного самоощущения и как бы сосредоточенное в самом себе, наше самосознание творит внечувственные идеалы. К ним, к этим сверхчувственным идеалам, приводит неминуемо наша способность веровать в высшем ее развитии; на низших же степенях развития она еще напоминает, как и все человеческое, о безусловной зависимости от чувственного.

Поэтому — то я и утверждаю в моем мировоззрении, что cogito, ergo sum Декарта справедливее заменить: sentio, ergo sum. Наше sum, или «я есмь», — только рефлекс ощущения бытия: с ним сходны звуки, издаваемые животными, свидетельствующие об ощущении ими также личного бытия. А наше cogito есть уже самосознание, то есть сознание ощущения бытия, которое может быть и не вполне сознательное (как у животных и у нас при ненормальном состоянии тела или психических способностей).

Если Верховный Разум Творца заблагорассудил произвести человеческий род от обезьяны, то, несомненно, вера в человеке развилась постепенно, в течение веков, из грубых чувственных представлений, взятых им из окружающей природы.

Но родословная наша еще не скреплена и не в руках точной науки; поэтому возможно еще и невероятное. В таком случае возможна и маловероятная для современной науки гипотеза о происхождении первобыт

В состоянии зарождения (лат.).

322

ного человеческого типа, теперь уже выродившегося, принесшего с собою на свет все задатки высших способностей души, в том числе и веры.

Как бы то ни было, но божеством каждого культурного общества в исторические времена всегда были и будут или идеал, или абсурд. Этим и отличается также вера от знания; если вера и не есть непременный антагонист знания, а положительная (догматическая) даже требует его, — основные их начала несходны между собою и никогда не сойдутся. Сомнение — вот основа знания.

Безусловное доверие к избранному идеалу — вот начало веры. Нет нужды, если он будет абсурдом. Credo quia absurdum est1. В этом изречении Тертуллиана2, одного из столпов церкви, — глубокая правда. Истинно верующему нет дела до результатов положительного знания. Эта черта проводится нами заметно и в простых житейских делах. Если я получаю почему — либо полное доверие к какой — нибудь личности, то я не разбираю более — знающая она, образованная, интеллигентная или нет; я верю ей на слово, верю и без слов, одним, так сказать, взмахом души. Так знание и глубокомысленность уживаются в одной душе вместе с верою, не нуждающейся в знании. Способность познавать, основанная на сомнении, не допускает веры; но вера не стесняется знанием и идет своим путем. Идеал, служащий основанием веры, даже абсурдный, не допуская и тени сомнения, становится выше всякого знания и, помимо его, стремится к достижению истины. Чем глубже и многостороннее знание, тем труднее идеалу развиться и окрепнуть.

Карл Фохт смеялся над возможностью соединить веру и знание, противоречащее в своих результатах догматам веры; он называл это двойною бухгалтериею души. Правда, глубина и многосторонность знания, по принципу, препятствуют не только полету, но и развитию (религиозных) идеалов, если они не требуют точно научного знания. Но и то правда, что наша рассудочная последовательность ограничена.

Строго последовательными могут быть, и то относительно, только два сорта людей: крепкие духом и ограниченные, односторонние специалисты. Когда я считал специализм главною целью жизни, я подписал под моим портретом3, литографированным в Дерпте, что быть последовательным для меня — главное, и я был тогда действительно последовательным до чертиков; но по мере того, как я знакомился с жизнью и наукою, и мировоззрение мое делалось менее ограниченным; я прозрел и убедился, что, не принадлежав к разряду esprits forts4, нельзя быть вполне последовательным. Что я говорю? Можно. Но как? Сделавшись подлецом перед Богом и перед собою.

1 Верю потому, что абсурдно (лат.).

2 Тертуллиан (ок. 160 — после 220) — христианский богослов и писатель.

3 Под своим портретом работы Ф.Шлатера Пирогов сделал следующую надпись по — немецки: «Мое искреннейшее желание, чтобы мои ученики относились ко мне с критикой; моя цель будет достигнута только тогда, когда они убедятся в том, что я действую последовательно; действую ли я правильно? — это другое дело; это смогут показать лишь время и опыт».

4 Сильных духом (франц.).

322

Да, не иначе: esprit fort — и верующий, и неверующий, он может быть и тем, и другим, в сущности, всегда во что — нибудь да верующий, по малой мере, убежденный в чем — нибудь до nec plus ultra1; веруя же, он может быть и по — евангельски нищим духом, и нищий бывает и крепким, и сильным.

Самая характерная черта крепкого духом та, что он, счастливый и несчастный, больной и здоровый, живя и умирая, продолжает бестрепетно, спокойно без всякого разлада с самим собою, верить или не верить; а не верить для esprit fort значит, по — моему, верить в ничто, то есть в абсурд, credit quia absurdum est2. Поэтому истинный, непритворный и неподдельный отрицатель не может не быть esprit fort.

Если все это так, то крепкий духом не может не быть и односторонним; и потому он сходится с разрядом односторонних и ограниченных специалистов, которые, в свою очередь, не есть еще евангельский нищий духом.

Другое дело с людьми, не принадлежащими к этим двум разрядам; между ними есть также и верующие, и неверующие, приобревшие глубокие научные знания, и невежды, и неучи. Для таких людей, а имя им легион, неуступчивая, неупругая и несокрушимая последовательность немыслима, и как не различен склад ума большинства людей из этого разряда, все они имеют то общее им свойство, что могут вести у себя и с собою двойную бухгалтерию, как это названо К.Фохтом. Это значит, что личность, принадлежащая к этой категории, может быть в одно и то же время и человеком науки, и человеком веры, — и в вере, и в науке вполне искренним; идеал веры, — собственный или сообщенный, — мирится в такой личности с результатами полученными путем науки; спокойствие, поселяемое в душе верою в идеал хотя бы абсурдный, с научной точки зрения не нарушается несовпадением итогов двойной бухгалтерии. Как не благодарить Бога тому, кто своевременно разузнает в себе эту чудную, примиряющуюся способность души; но нечего роптать, сетовать, сомневаться и насмехаться и тому, кто не понимает или не хочет понять возможности существования этого психического свойства.

И едва ли крайняя последовательность принадлежит к нормальным свойствам человеческого духа. Беда, если ее захочет себе навязать человек не сильный духом или неограниченный: он неминуемо сподличает. Подлец, в моих глазах, пред Богом и пред собою тот, кто, отвергнув все идеалы веры и став в ряды атеизма, в беде изменяет на время свои убеждения, и всего хуже, если делает еще это тайком, а убеждения свои разглашает открыто. А таких господ немало. К ним принадлежал некогда и я сам, пока не познакомился с собою хорошенько. Да, трудно простить себе такую подлость хотя бы и временную, и невольную; в продолжение моей автобиографии и я не утаю от себя ничего, что заслуживает самобичевания, и постараюсь напомнить себе, когда и как я был подлецом пред Богом и пред собою.

До высшей степени (лат.).

Он верит потому, что это абсурд (лат.).

322

Теперь, когда я убедился, что люди моего склада ума не могут и не должны стремиться к достижению крайних пределов последовательности, я сделался искренно верующим, не утратив нисколько моих научных, мыслью и опытом приобретенных убеждений.

Какой же идеал моей веры?

То, что называется верить в Бога, может быть названо только в том случае, когда ум не дошел еще до необходимости признавать Бога исходною точкою, своим nec plus ultra. Мой бедный, не раз блуждающий ум остановился на этом признании; для меня существование Верховного Разума и Верховной Воли сделалось такою же необходимостью, как мое собственное умственное и нравственное существование. Но остановиться на этом требовании ума еще не значило бы для меня быть верующим, — это значило быть деистом; а деизм, по — моему, еще не вера, а доктрина.

Для нравственного моего быта необходим был идеал более человеческий, более близкий ко мне. Входя все глубже и глубже в себя во время разных испытаний жизни, я понял, наконец, почему культурные племена, дошед до известной степени человечности, так нуждаются в идеале Богочеловека. Слабость тела и духа, болезнь, нужда, горе и беды считаются главными рассадниками веры.

Мой знакомый доктор Груби в Париже утверждал даже, что основу всякой религии нужно отыскивать в патологии человека. Гораздо вернее этого известное: wer nicht sein Brod mit Thranen ass1 и проч.

Но как ни сильны эти мотивы, не один, однако же, плач и скрежет зубов приводит нас к утешительному идеалу Богочеловека; и радость, в двух ее видах, увлекает нас невольно к этому же самому идеалу. Когда на душе тишь да гладь, да Божья благодать, или когда душа восторженна и торжествует, она всегда находит в этих двух видах радости причину сближения с другим, и непременно высшим, как будто ей сочувствующим существом, началом, — не знаю с чем — то.

Это сочувствующее всему человеческому и более чем знакомое со всеми нашими слабостями, нуждами, печалями и радостями начало так свойственно нам, что олицетворение его делается неминуемо потребностью нашего духа; олицетворенное делается звеном, соединяющим нас с тем, пред чем останавливается наш ум, как пред непостижимым для него абсолютом.

Верховный Вселенский Разум и Верховная Воля делаются доступнее для нас в лице Богочеловека. Идеал веры в Богочеловека до того кажется мне теперь свойственным человеческой душе, что и применение к нему известного изречения Вольтера я не считал бы таким кощунством, каким оно мне представляется в отношении к Богу. Недаром высшие культурные племена все свое богопочитание основывали на идеале олицетворения не только божества, но и каждого из его свойств.

Олицетворение неминуемо входило в идеалы вер, как политеизма, так и монотеизма. Иегова евреев, боровшийся под видом человека с

Кто не ел своего хлеба со слезами (нем.).

322

Иаковом, был не только Богом, принимавшим участие в делах человеческих вообще, но еще и Богом национальным еврейского народа.

Да и как возможно бы было человеку, раз принявшему существование Бога необходимым, остановиться неподвижно на одном деизме? Это, как я сам испытал на себе, значило бы насиловать себя, оставаться холодным и равнодушным к Тому, Кого наш же ум признал за начало начал; а чтобы не быть к Нему безразличным, чтобы любить или ненавидеть Его, необходимо делается признать в Нем какие — либо нравственные или материальные отношения к себе. И в самых тайниках человеческой души рано или поздно, но неминуемо должен был развиться и, наконец, придти осуществленный идеал Богочеловека.

Воплощение же этого, задолго пред тем уже предчувствованного идеала, высшего и утешительнейшего из идеалов, не могло не внести в сердца людей новые (и едва ли до того испытанные) чувства мирного блаженства и торжественного восторга, так поражающие нас в жизни неофитов и мучеников за веру. Веровать, что среди нас жил человеческою же жизнию наш Спаситель, испытав на Себе муки и радости этой жизни, было таким, еще никогда неиспытанным счастьем, что все проникнутые этою верою не могли не ставить ее выше всех других чувств и способностей души.

Что ум с его разъедающим анализом и сомнением? Разве он успокаивал, подавал надежду, утешал и водворял мир и упование в душе? А вот осуществленный идеал веры — он проник всю душу, не оставив в ней места для сомнений, анализов и, разом овладев ею, вселяет блаженство и восторг.

Вот и я, грешный, хотя и поздно, но убедился, наконец, что мне при складе и емкости моего ума не следовало попадать в колеи крепких духом и односторонних специалистов. Жизнь — матушка привела, наконец, к тихому пристанищу. Я сделался, но не вдруг, как многие неофиты, и не без борьбы, верующим. К сожалению, однако же, еще и до сих пор, на старости, ум разъедает по временам оплоты веры. Но я благодарю Бога за то, что, по крайней мере, успел понять себя и увидал, что мой ум может ужиться с искреннею верою. И, я, исповедуя себя весьма часто, не могу не верить себе, что искренне верую в учение Христа Спасителя.

Прежде меня слишком занимала историческая сторона христианства. Теперь я убедился, что это — дело науки, следовательно, требующее и научных приемов; но в науке я всегда был и буду за полную свободу исследования, самого чистого и свободного от всякой задней мысли. Для того же, кто, как я, ищет в учении Христа мира и утешения, вся суть не в истории.

Сам Спаситель ничего не оставил нам документального в научно — историческом смысле. Мы узнаем о Его жизни и учении из книг, писанных Его последователями. Эти письмена дошли до нас чрез тьму веков, и каких еще веков — язычества, сектантства, варварства, фанатизма! Кто по современно — научным понятиям решит теперь — что апокриф, что нет; без строгой исторической критики теперь немыслима стала никакая история, даже и священная. А к каким результатам можно придти, иссле

322

дуя строго и свободно научно — исторические документы христианского учения, можно узнать от тюбингенской школы, от Штрауса1 и Ренана2, и если бы пришлось выбирать между двумя последними, то я все — таки предпочел бы из двух зол выбрать меньшее, по моему мнению, — это Штрауса (т. е. его книгу «Жизнь Иисуса Христа», а не смерть самого Штрауса, кажется рехнувшегося совсем при конце жизни).

Для меня главное в христианстве — это недостижимая высота и освещающая душу чистота идеала веры; на нем целые века тьмы, страстей и неистовств не оставили ни единого пятна; кровь и грязь, которыми мир не раз старался осквернить идеальную святость и чистоту христианского учения, стекали потоками назад, на осквернителей.

Смело, и несмотря ни на какие исторические исследования, всякий христианин должен утверждать, что никому из смертных невозможно было додуматься и еще менее дойти до той высоты и чистоты нравственного чувства и жизни, которые содержатся в учении Христа; нельзя не прочувствовать, что они не от мира сего. Это не мораль, как желают представить идеал учения отвергающие божественную натуру Учителя. Мораль (от mos — нрав, обычай) зависима от нравов, а нравы меняются со временем. Положительного, неизменного нравственного кодекса всего человечества нет, и он проявится разве, когда будет едино стадо и един пастырь. Но это возможно только в том случае, если пастырем явится Богочеловек, а тогда люди обойдутся, пожалуй, и без кодекса.

Хотя тюбингенская школа и бросила тень исторического сомнения на Евангелие Иоанна, но слова или смысл слов: «Закон (то есть нравственный) Моисеем, благодать же и истина Иисусом Христом даны» — для каждого христианина должны быть словами истинного благовести — теля. И для меня непонятно, почему протестантские ультрарационалисты, причисляя себя к пастырям христианской церкви, становятся на точку зрения Ренана и древнейших ересиархов, вышедших из паганиз — ма3 и талмудизма; им мог следовать в своем неверии такой протестантский государь, как Фридрих Второй, считавший Евангелие только моралью, но не пастыри какого бы то ни было христианского исповедания. Для современного, именно для современного, христианина признание божественной натуры Спасителя должно быть краеугольным камнем его веры. Этим признается непреложность, непогрешимость, благодатная внутренняя истина идеала, служащего основою христианского учения. Этим же оно и отличается от изменчивой, внешней, хотя и вполне законной мирской морали. Благодатная, не подлежащая ни сомнению, ни расследованию истина может сделаться моею собственною внутреннею истиною только тогда, когда я извлекаю ее из высшего источника и верую, что она сообщается мне путем благодати. Только при такой вере я и в состоянии отличить внешнюю и научную правду, требующую умственного анализа и свободного расследования, от той

Д.Ф.Штраус (1808–1874) — немецкий философ, историк, теолог и публицист.

Ж. — Э.Ренан (1797–1877) — французский физиолог и историк.

Паганизм — язычество, идолопоклонство, от лат. pagani — жители сельских округов.

322

высшей, вечной, исполненной благодати правды, которая служит идеалом моей веры, — веры, а не одного убеждения.

Я убедился на себе, что, не отличая истины, добываемой путем анализа и расследования, от другой, доставляемой нам верою, нельзя быть настоящим верующим. И, прежде всего, нужно уверовать в высшую благодать. Недосягаемая высь и чистота идеала христианской веры делают его истинно благодатным; это обнаруживается необыкновенным спокойствием, миром и упованием, проникающими все существо верующего в краткие молитвы и беседы с самим собою, с Богом.

Обуреваемый сомнением и неверием, мой ум еще нередко заставляет меня думать и во время этих бесед: не мираж ли все это? Мы живем в каком — то заколдованном кругу, из которого нам нет выхода; как тут отличишь, что действительность, что мираж, да и зачем стараться различать неразличимое? Это то, что один отец церкви назвал curiositas inutilis1. А если, наконец, и удалось бы постигнуть, где кончается наша иллюзия и где начинается действительность, то не будем ли мы самыми несчастными существами, сделавшись чрез такое открытие из мнимоз — доровых мнимобольными? Представим себе каждого из нас лично и наглядно убедившимся, что его «я» — мираж, его ощущение свободной воли — тоже мираж; свобода мысли — иллюзия; представления о беспредельности времени и пространства — галлюцинации фантазии; идеалы веры, любви, красоты — такие же галлюцинации, иллюзии и миражи; что вышло бы из личности, наглядно узнавшей и окончательно убедившейся, что она живет постоянным обманом чувств, ощущений и представлений? Не привело ли бы такое знание к другому, еще более сумбурному убеждению, что самый способ, которым мы дошли до нашей истины, основан на таких же иллюзиях и миражах?

Мне кажется, что в предметах психологии, для исследования которых необходимо субъективные ощущения делать в то же время и объектами суждения, сомнительная догадка вернее и, во всяком случае, практичнее мнимо твердого убеждения.

Итак, если Творцу угодно было, произведя нас от обезьян, скрыть наше происхождение иллюзиями, увлекающими нас к Нему в беспредельность и вечность, то не нам накладывать руки на себя и не нам найти ту истину, которая не назначена быть истиной для нас. Все это я привожу в припадке сомнения против моего неверия, от которого не легко было отделаться и самому Петру.

Всеобъемлющая любовь и благодать Святого Духа — это два самые существенные элементы идеала веры Христовой, отличающей ее от морали, как небо от земли. Недаром у всех сектаторов христианства благодать служит более или менее основою толков и раскола. Настоящая, искренняя вера не может быть не идеальною; а идеал не может быть достижимым, как недостижима для нас и всеобъемлющая истина. А недостижимою высотою и святостью идеала христианская вера, очевидно, превосходит все другие; сущность же этого высокого идеала такова, что

Бесполезный курьез (лат.).

322

приближение к нему невозможно. И вот желающие приблизиться к нему и ищущие в вере примирения с собою, прежде всего не должны полагаться на собственные силы и нравственные (моральные) достоинства, а должны уверовать, что вера есть дар неба, благодати и всеобъемлющей любви. Это для меня самая характерная черта христианской веры, превосходно выраженная в моей умилительной для меня молитве: «Чертог Твой вижу, Спасе мой, и одежды не имам, да вниду в онь».

Разбойник на кресте, блудный сын, фарисей и мытарь, слова, сказанные Марфе, Марии и юноше, исполнившему, по его мнению, все заповеди закона, доказывают, какое значение придавал Спаситель прямому, чистосердечному и полному раскаяния и веры обращению к Нему. Два великих учителя церкви — апостол Павел и Блаженный Августин — видели также в благодати одно из главных средств к спасению.

Но существует в моих глазах еще и другая характерная черта христианского учения — это многосторонность, отличающая его от ограниченных или односторонних стремлений религий, основанных на одной морали. И аскет, бегущий от прелестей мира, и мирянин, подвергающий себя испытаниям, и человек, ставящий свои действия в зависимость от предопределения, и тот, кто основывает их на свободе воли, ищущий усердною молитвою и постом удостоиться благодати, равно как и тот, кто и все свое время посвящает делам добра, — все, все могут найти в христианском учении основу своих убеждений, стремлений и действий.

Одно мне кажется несовместным с духом учения Христа, это — догматизм и доктринерство. Конечно, церковь как собрание верующих должна была возникнуть на первых же порах христианства, а согласие и единство взглядов должны были соединять собрание верующих; но это еще далеко от обязательной догмы. Обязательная, а потом и принудительная догма должна была явиться с появлением на свет государственной, или попросту, казенной церкви. И вот опять доказательство той многосторонности учения Христа, о которой я говорил.

Как скоро христианство выступило на государственную и политическую арену, в нем находили опору и императоры, и демагоги. Мало этого: церковь во времена паганизма, не переставая быть в сущности христианскою, могла делать уступки язычеству, следы которого сохранились в некоторых церквах еще и до сих пор. Это и не могло быть иначе, когда неземной — «не от мира сего» — идеал должен был осуществляться, вернее, приближаться к осуществлению в мире, пропитанном насквозь чувственностью. Разве мог кто из смертных, хотя бы и власть имеющих, велеть любить врага и ненавистника, платить за обиду кротостью и смирением, всем жертвовать из любви?! Место запрещения и отрицания, служащих основою закона, обязательного для всего общества, и место: не делай того или другого, не убей, не воруй, не пожелай, заменяет верховный и неземной призыв к сокровенным и самым глубоким чувствам души — любви и вере, делая их главными мотивами наших дел и действий. Очевидно, ни еврейский монотеизм, ни политеизм древнего мира не могли сразу понять и прочувствовать глубокий смысл и значение недосягаемого идеала Нового Завета.

322

И первая государственная церковь Христа едва ли была образцовая. Императоры, принявшие христианство, спешили воспользоваться ею для своих политических целей, старались сделать ее торжественною в глазах народа, привыкшего к великолепию языческих храмов и торжественным процессиям жрецов, которых должна была заменять для народа иерархия священнослужителей, епископов, патриархов и т. п. И вот, верование, в основе которого лежит полная свобода совести, то есть сознание истины в идеале самоотвержения из любви и веры в всеобъемлющую любовь Бога, делается постепенно обязательным, казенным, внешним. Обязательность, связь церкви с властью, государственные перевороты, наплыв новых племен на развалины древних государств, все эти обстоятельства не могли не способствовать к искажению чистоты идеала новой веры и к порождению самых уродливых толков, ересей, подлогов преданий, письменных документов и т. п.

Тогда оказался необходимым для государственной церкви и обязательный догматизм веры, и целый ряд вселенских соборов установляет догмы и формулы догм, предписывает, как и чему верить, чтобы быть христианином. Свобода совести отходит на задний план. Место глубоко прочувствованного идеала веры и свободного полета души, желающей сближения с ним, заступают символические обряды, мистерии, игравшие такую видную роль в политеизме и т. п.

Дошло, наконец, до того, что вместо недостижимо высокого идеала, нареченного быть мотивом всех наших дел и нравственных стремлений, выступили на первый план все эти церковные обряды и требы. Вместо исполненных благодати и любви смиренных учителей, явились непогрешимые папы — государи и надменные патриархи, заводившие споры о первенстве.

Иногда, смотря на наших владык, я думал: как бы мне было совестно перед собою и перед Христом, если бы я сделался архиереем; мне невозможно бы было не помнить, что именно архиереи синедриона были судьями не на живот, а на смерть Обещавшего Царство Божие своим избранным. А эти книжники, против которых Он так восставал, — разве это были не догматики и разве между ними не было приписывавших себе власть и авторитет только потому, что они получили их по преданию в наследство, и разве самые близкие к Христу не должны были для авторитета производить Его родословную от царя Давида? Не то ли же самое повторяется с иерархами, папами и даже попами, приписывающими себе духовную власть по преемству или наследству?

Я знаю, однако же, и хорошо понимаю, что я увлекаюсь, говоря так о церкви и ее служителях. Но я говорю теперь о христианстве с моей индивидуальной и ограниченной точки зрения. После погрома моей обрядной религии, которую исповедовал с детства, и после того, как убедился, что не могу быть ни атеистом, ни деистом, я искал успокоения и мира души, и, конечно, пережитое уже мною, чисто внешнее влияние таинств церковных богослужений и обрядов, не могло успокоить взволнованную душу. Вся внешняя сторона веры оказывала на меня вместо успокаивающего и примиряющего действия — другое, противо

322

положное. Мне нужен был отвлеченный, недостижимо высокий идеал веры. И, принявшись за Евангелие, которого я никогда еще сам не читывал, а мне было уже 38 лет от роду, я нашел для себя этот идеал.

В нашей обрядной церкви, по крайней мере, во время моего детства, а в деревнях, как вижу, и теперь еще, Евангелие считается попами и прихожанами священным не по содержанию, не по мыслям и изложенному в нем учению, а священным как предмет, формально; так и слова молитв считаются священными как слова: слышанные, прочитанные должны оказывать благодатное и спасительное действие на слушателя и читателя.

С этой стороны только я и знал Евангелие, а, следовательно, и учение Христа, пока был подростком. Потом все это забылось и, как старый хлам, сдано было мною в архив памяти, пока мне не стукнуло 38 лет и внутренняя тревога не овладела мною. После этого я не удивляюсь, что сужу так резко о современной (да и прежней) христианской церкви.

Между тем я должен сказать, что как ни слабою, с историко — крити — ческой точки зрения, кажется мне историческая сторона начала христианства, я, как человек, верящий в предопределение и не допускающий ничего случайного по принципу, вижу в истории развития церкви событие роковое, повлиявшее существенно на развитие культурного общества. И именно то обстоятельство, что христианство вместо не нуждавшегося ни в какой внешней обстановке исповедания, делается государственною религиею, утвержденною на догматах, и обеспечивает дальнейшее его развитие, его судьбы и влияние на народные массы.

Весьма странным кажется мне мнение Бокля, что культурное общество обязано своим прогрессом исключительно распространению научных знаний, а со стороны нравственного его быта не последовало никакого улучшения. И другое мнение, что будто бы не христианство, а выступление на поприще цивилизации германских племен было главною причиною прогресса, мне кажется не менее односторонним, и я не понимаю, как можно отрицать в идеале Христовой веры глубокие задатки к улучшению нравственного быта общества, а потому отвергать и влияние христианства на нравы и стремления людей.

Веруя, что основной идеал учения Христа по своей недосягаемости останется вечным и вечно будет влиять на души, ищущие мира чрез внутреннюю связь с Божеством, мы ни минуты не можем сомневаться и в том, что этому учению суждено быть неугасаемым маяком на извилистом пути нашего прогресса.

Но если идеал вечен и не от мира сего, а путь прогресса не прям, а извилист, то возможно ли было человечеству в переходные эпохи его жизни усвоить себе и глубоко прочувствовать всю суть христианской веры? Чего не встречало оно на своем земном поприще?

Христос, как человек, был еврей: очевидно, любил свое земное племя, не опровергал закона Моисеева, соблюдал и требовал соблюдения заповедей, совершал еврейские обряды, но преследовал фарисейство и саддукейство, то есть преследовал доктринерство, внешнюю обрядность,

322

внутреннюю ложь и грубую чувственность саддукейства и, вероятно, отдавал предпочтение секте ессеев (аскетов).

Но государственному строю евреев суждено было существовать уже недолго, и предопределение — не случай — вывело христианство после падения Иерусалима, но вместе с рассеянием еврейства, на всемирное поприще, и предопределено было вывести его на это поприще при наступившем наплыве в древний мир свежих варварских племен. Если первобытные христиане — евреи, а с ними и римляне, как видно из Тацита, смотрели на учение Христа более с своей, еврейской, точки зрения, то немудрено, что язычники — греки и римляне, делаясь христианами, вносили с собою в новое учение свои прежние языческие понятия и обряды. Политеизму и жречеству не легко было оставаться без олицетворений и жертв. Толкования веры Христа сделались одно превратнее и темнее другого, а восточные народы ввели и дуализм, не чуждый, впрочем, и монотеизму.

Наконец, христианской церкви, обратившей варваров в христиан, суждено было самой сделаться государством в государствах, стать во главе правлений и спуститься с высоты своего идеала низко, низко, на землю.

Можно ли же полагать, что первые века христианства должны служить образцом чистоты учения Христа? Можно ли утверждать, что учение это, вышед из уст Спасителя, тотчас же было принято, усвоено и прочувствовано народами во всей его идеальной чистоте? Не противоречит ли этому то, что самые близкие ученики не всегда понимали Учителя, и обещаемое Им Царство Божие переносили в Иудею? Не был ли сам Спаситель в глазах многих из своих современников сыном плотника из Назареи, от которого нельзя было ожидать ничего особенного? Не говоря уже о римлянах, незнакомых с религиею евреев, не придававших, очевидно, никакой важности учению Христа, могло ли и большинство самих евреев признать в своем соотечественнике Иешу — Мессию, когда Он допустил Себя, как преступника опозорить, осмеять и распять?

Обыкновенно принимают, что чем старее вера, тем лучше. И это правда; для веры необходим консерватизм более всего, чтобы действовать ею на массы. Вера отцов для них магическое слово. Поэтому для государства важное дело поддерживать старую веру как сильнодействующее средство консерватизма. В интересах жрецов государственной веры и церкви также лежит держаться, сколько можно крепче, прежних взглядов на веру, установленных веками догматов, обрядов и обычаев.

Но, несмотря на все это, мне кажется, христианину нельзя сомневаться. Вечный, неземной и никогда недостижимый идеал его веры должен постепенно освобождаться от наростов времени и делаться более и более ясным для людей всеми его благодатными следствиями. И я полагаю, как ни извилист путь человеческого прогресса, христианство, несмотря на препятствия, встреченные им на этом пути, и на временные реакции неверия, грубой чувственности и зверства, много, чрезвычайно много очистило нравственность и прояснило наши мировоззрения, взаимные отношения народов и государств.

322

Свобода совести, свобода расследования истины, уничтожение рабства и невольничества, возвышение личности, снисхождение и милосердие к побежденному врагу, дела общественной благотворительности

— все это делалось и делается в течение 18–ти с лишком веков под эгидою христианства. Поэтому, как бы догматизм и обязательности государственной церкви, иерархизм, обрядность мне лично ни казались противными духу учения Христа, я не должен увлекаться моими личными склонностями и не вправе не признать все эти явления на почве христианства необходимыми. Поневоле приходится убеждаться, что все существующее разумно, т. е. причинно.

Правила и кодексы нравственности, к которым приравнивают иногда учение Христа, так отличны от него по своим целям и тенденциям, что не знаешь, чему более удивляться: близорукости ли взгляда, или желанию во что бы то ни стало унизить и профанировать высочайшие из идеалов.

Все нравственные правила, древние и новые, основаны на одной внешней правде; за отклонением от них следует наказание или непосредственно, или когда проступок обнаружится для других. Не воруй, а украдешь, то штраф; не убей, а убьешь, то самого повесят; главное правило — не делай другому, чего не хочешь, чтобы сделано было тебе самому. Если же отклонение твое от главного правила нравственности и не будет никем открыто, то и тайное оно повлечет наказание для тебя в виде недовольства, угрызения совести. Если же, — прибавляет кодекс,

— причинив зло ближнему, ты обошелся без наказания и без угрызения совести, то не забудь — есть Немезис1 и правосудие на земле. Рано или поздно зло будет наказано, добро награждено. За Богом молитва, за царем служба не пропадает.

По — видимому, и в нравственных кодексах дело идет не об одной внешней правде: говорится и о внутреннем недовольстве, о совести, даже о божественном правосудии. В сущности, идеал нравственности остается внешним, прикованным к земле, и потому всегда более или менее достижимым. Спаситель и не отвергал его. Тому богатому юноше, который для своего спасения спрашивал, что ему делать, Христос прежде всего советовал исполнить нравственный закон Моисея, и только когда последовал высокомерный ответ: «Я все это исполнил», сказано было: «Раздай все и ступай во след Меня». Это и значит: исполнив внешние требования нравственности и закона, ступай далее и возносись выше, если можешь; а не можешь, то и тогда еще не теряй упования. От Бога все возможно, сказано ученикам, сомневавшимся в возможности спастись богатому человеку.

И вот, выше законов нравственности, непостоянных, нетвердых, подлежащих толкованиям, обходам, уступкам и разного рода лазейкам, поставлен был совершенно в другой сфере идеал неземной и вечный, — будущая жизнь и бессмертие. Признание идеала веры верующим долж

1 Немезида (гр. Nemesis) — в древнегреческой мифологии — богиня возмездия, карающая за преступления; возмездие, неизбежная кара.

322

но быть полное и безусловное. А для врача, ищущего веры, самое трудное уверовать в бессмертие и загробную жизнь. Это потому, во — первых, что главный объект врачебной науки и всех занятий врача есть тело, так скоро приходящее в разрушение; во — вторых, врач ежедневно убеждается наглядно, что все психические способности находятся не только в связи с телом, но и в полной от него зависимости; в — третьих, принимая существование в нас бессмертного духа, мы должны принять и в высших классах животных присутствие подобного же элемента, так как присутствие многих душевных способностей у животных неоспоримо, и это предположение будет тем необходимее для нас, чем более мы будем убеждаться в происхождении нашем от животного. Вольтер грубо, но метко выразил это, свойственное всем врачам сомнение: «Находили ли вы когда — нибудь, доктор, при ваших исследованиях бессмертную душу между мочевым пузырем и прямою кишкою?» Вопрос нелеп и смешон; но он непременно в том или другом виде представляется анатомам, физиологам и практикам.

Да, врачу, да, пожалуй, и большинству культурного общества, привыкшим основываться на индукции и наглядности, не легко поверить в загробную жизнь, тем более что по исследованиям нервной системы оказывается, что и жить — то там некому; существование особенного духовного начала в организме есть только гипотеза, принимаемая еще наукою как «х», покуда ничем не замененный.

Но, в сущности, еще ни одно из этих сомнений не убедительно, пока мы не узнаем точного различия между жизнью и смертью, или не узнаем, что такое жизнь. Об атомах вещества мы уже знаем, что они бессмертны, хотя и не знаем, что они такое. А когда пред нашим всеразъ — едающим анализом вещественные атомы делаются, наконец, отвлечением (абстрактом), то кто решит: где границы между вещественным и духовным элементом.

Врачу, я сужу, впрочем, по себе, знающему по опыту, как легко остановить механизм животной машины на полном его ходу, всего скорее может придти мысль о зависимости этого механизма от присутствия какого — то неведомого, чего — то вроде электрического тока или светового эфира, колебаниями атомов которого поддерживалось и действие всего механизма. У одних особей эти колебания невесомого элемента в животном механизме совершаются как будто скорее, у других — медленнее; у одних колеблющиеся атомы невесомого проникают как будто все ткани глубже и, соединяясь как будто теснее с ними, делают всю машину прочнее и способнее противостоять разрушению и смерти; у других же особей связь невесомого с организмом до того слаба и, так сказать, поверхностна, что малейшее насилие легко ее прерывает и губит жизнь. Эта гипотеза не может казаться странною уже и потому, что она соответствует и понятию (по крайней мере моему) о сущности самого вещества. Умственный анализ, разлагая материю до крайних ее пределов, превращает ее атомы в какие — то математические точки или центры, до того отличные от подлежащего нашим чувствам вещества, что различие между ним и тем, что мы называем силою, духом, исчезает.

322

Я знаю, что такой взгляд не соответствует философскому и религиозному взглядам на дух, под именем которого разумеют отвлеченное и совершенно противоположное материи начало. Косность, инерция, изменяемость, делимость и т. п. свойства вещества несообразны с свободою, неизменностью, беспредельностью и т. п. духа. И для меня невозможно сделалось остановиться на анализе одной материи и отвергнуть необходимость существования высшего духовного начала как источника разума, воли, чувства и жизни. Но об этом, принимаемом по необходимости умом, абстракте мы не можем уже иметь никакого представления. Принять же, что это требование нашего ума, это чисто отвлеченное начало, названное духом только по обманчивому и ложно воображаемому сходству с чем — то летучим, похожим на воздух, газ, дыхание, пар и т. п., приходит прямо и непосредственно в тесную связь с грубым веществом, мне кажется абсурдом.

Ум моего склада гораздо легче допускает, что связь, не подлежащая сомнению, вещественного организма с отвлеченным началом, ускользающим от нашего представления, происходит посредством особого, так сказать, переходного начала, более близкого по своим свойствам, к веществу, и потому легче представляемому нами, но ускользающего от точного научного расследования.

Я иду еще далее и представляю себе не невозможным, что атомы невесомого элемента (икса), оставляя органическую машину без действия, сами могут удержать на себе ее облик и некоторые ее психические свойства, изображая собою как бы отпечаток того организма, который они оживляли своими колебаниями. Как ни фантастично это представление, но нельзя же не иметь никакого представления о предмете, так близко и глубоко касающемся нас. Правда, мое: «ни Богу свечка, ни черту радость», прежде всего оно более или менее напоминает о мистицизме. Что за дело — слов пугаться нечего. Что такое мистицизм? Такое же свойство человеческой души, как и вера вообще. Верить и можно только в неразгаданное, как не разгадано и самое свойство веры. Мы знаем только наверное, фактически, что есть в человеке современном (про будущего человека мы ничего еще не знаем) потребность верить, любить, надеяться; а откуда она берется, ее источник, мы ищем поневоле там, где — то выше нас, потому что в нас самих, в наших нервных центрах или других органах, служащих только к проявлению этой потребности, мы источника ее не обретем. Еще, к нашему счастью, нам дана способность привыкать к часто повторяющимся впечатлениям и не заниматься ими, и поддаваться постоянным иллюзиям и миражам. Не будь этого, мы все бы сделались такими же мистиками, как современные ультраспириты или как Эккартегаузен1 и мадам Крюднер2.

1 К.Эккартсгаузен (1752–1803) — немецкий писатель, автор теософских и алхимических сочинений.

2 В. — Ю.Крюденер (1760–1824) — писательница, автор многочисленных религиозно — философских текстов, проповедница, духовная вдохновительница «Священного Союза» в 1815 г., имевшая большое влияние на Александра I, организатор религиозных собраний в его царствование в Петербурге.

322

В самом деле, разве все окружающее нас нам действительно понятно и ясно? Мы только привыкли к нему, и постоянная иллюзия, с которою мы наслаждаемся жизнью, не думая о ее непроницаемой таинственности, предохраняет нас от увлечений веры в чудесное, ведущих к душевной тревоге и сумасшествию.

Да, слава Богу, что большая часть того, что мы ощущаем и сознаем, кажется нам простым, ясным и естественным. А сверхъестественного при таком убеждении и существовать не должно; таким было бы, по теперешним нашим понятиям, не только то, что противоречит известным уже нам законам естества, а и впредь имеющимся сделаться известными.

Но нет такой эпохи в истории развития культурного общества, в которую не проявлялось бы периодически, в виде душевной эпидемии, влечения к чудесному. Весьма характерно при этом то, что степень верования в чудесное в эти периоды вовсе не соответствует степени приобретенных уже наукою или передовыми ее людьми знаний. Кто мог бы, например, поверить, что в конце XIX — го века люди науки вполне верят в то, чему никто не поверил бы в начале этого века? Так, знания наши о предметах, сильно затрагивающих наше «я», непрочны и поколебимы.

Отвергать одно, потому что мы убеждены в несомненности противоположного ему другого, — дело опасное. Как бы то ни было и как бы недоверчиво мы ни относились к спиритизму, с одной стороны, и к учению церкви о загробной жизни — с другой, я, не отвергая ни того, ни другого, считаю невозможным признать нечто вещественное (в моем смысле) в нашей загробной жизни, и вместе с тем верую, по крайней мере, стараюсь верить и прошу Бога даровать мне эту веру, в духовную загробную жизнь, и как отвлечение для нас непостижимую.

Так верить я обязан как христианин; она — венец учения Христа; идеал веры в загробную жизнь поставлен Им; не умирая, мы достигаем конечной цели нашей жизни. Вот суть учения. Мы не судьи наших действий. Истину узнаем только за гробом; там и узнаем, соответствовала ли наша жизнь ее истинной цели. Органические страсти с их увлечениями и чувственность вещественного бытия, перестав существовать, дадут возможность нам стать к истине лицом к лицу; это не то, что стоять лицом к лицу с нашею совестью здесь, живя вещественно: там придется иметь дело с самою истиною, которой мы так добиваемся здесь и вместе с тем стараемся ее избегнуть.

Учение Христа в применении его отвлеченного и загробного идеала к нашей жизни, на каждом шагу встречается с громадными и непреодолимыми препятствиями для верующего. Это и не могло быть иначе; это зависело и от свойств идеала. Он должен остаться недостижимым и вечным. Идти дальше и выше его нельзя уже, некуда. Понятна от этого чрезвычайная трудность применения к практической жизни. Блудный сын, блудница и разбойник на кресте показывают, однако же, как сам Учитель относился к неисполнимости Его учения на деле.

Странно, когда я сомневался и не верил, я более делал добра, вернее, делал его бескорыстнее, без всякого мотива или только из любви к науке. Так, бесплатная практика была у меня в то время делом научного

322

интереса. Самопожертвование для общей пользы я решился делать также бескорыстно. Но любви к людям и жалости или милосердия в сердце тогда у меня не было. Все это пришло, как опишу в моей биографии (в 1830–1850 годах), постепенно, вместе с развитием потребности веровать; но именно с того же времени опыт жизни развил во мне при всем желании делать добро какой — то страх быть обманутым.

В этом страхе и недоверии, невольно проникающих в душу, я вижу слабую сторону применения учения Христа к практической жизни. Стремясь всеми силами души творить добро ненавидящим нас, жертвовать собою из любви к другим, немногие не сознают внутренне опасности принести себя в жертву не добру, а злу. Только искренние аскеты, равнодушно смотрящие на практическую жизнь с ее добрыми и злыми влечениями, могут без всякой задней мысли, без страха и опасности, из чистой, отвлеченной любви, творить добро и жертвовать для других собою. Между тем, при мировоззрении нехристианском, самопожертвование и другие подвиги добродетели совершаются с меньшим насилием над собою; например, отомстить за другого или за целое общество, восстановить права народа, принеся себя в жертву, фанатику нехристианину будет стоить меньшего труда и насилия над собою, чем христианину.

Слова Спасителя: «Вы злы» — живым упреком ложатся на моей совести, когда страх быть обманутым удерживает меня сделать добро. И этот заслуженный упрек вместе с недоверием к делаемому добру раздирают душу, так что практическому христианину едва ли можно быть недвоедушным, конечно, не в крайне худом значении этого слова.

Между тем учение Христа, помимо его недостижимого идеала, имеет, очевидно, и практическое значение. И вот тут — то, на жизненном его поприще, мы встречаемся с самыми разноречивыми, доходящими до нелепости, воззрениями и применениями на практике всех этих воззрений. Каждое из них ищет и находит себе основание в тексте самого Евангелия. Самые туманные и угрожающие полным разрушением существовавших испокон века основ общества доктрины созидались на учении Христа. Если не ошибаюсь, в первых веках христианства была распространена знаменитая доктрина: «все мое — твое»; нечто подобное, но на более научном фундаменте, созидается и в наше время; причем, смотря по надобности, зодчие нового специального здания могут также указать, подобно их предшественникам, на учение Христа.

Как на контраст этой социальной нивелировки всех благ земных, можно указать на разъяснение словами Спасителя: «Отдайте кесарю кесарево и Божие Богу» — отношений церкви к государству и подданных к разноверным властям.

Богачи, разживающиеся на счет бедняков, могут утешиться изречением: «Имущему дастся, от неимущего отнимется». Даже враги и ненавистники могут сослаться на пророческие слова из Евангелия: «Вношу не мир, а вражду брата против брата, сына против отца».

Мало этого: грубейшие уродования здравого смысла и тела, как самооскопление, и те ищут себе оправдания в словах Евангелия. Неда

322

ром же папство и наш Синод так неохотно допускали распространение Евангелия и Библии на народном языке; хотя замена религиозного фанатизма идиотизмом повела еще к большему оглуплению народной фантазии.

Все эти нелепые стремления к поискам в учении Христа основ для нелепых и безобразных произведений фантазии теряют свой raison d'etre для того христианина, который, уверовав в божественную натуру Учителя, тем самым признает за Ним и Высший (Верховный) Разум. Хотя некоторые и толкуют слова Спасителя о нищих духом так, как будто бы они (т. е. слова) относились исключительно к французскому esprit. Но, по — нашему, нищий духом еще не нищ умом. И умный может быть смирен, кроток и простодушен. Поэтому я и никогда не соглашусь из бого — почитания думать, что Верховный Разум обещал блаженство только дуракам.

Почитая источником нашего ума мировой, вселенский и Верховный Разум, веруя, что он же самый в виде Богочеловека, просветил и нас, христиан, своим учением, я не могу признать основанным на этом учении ничего такого, что простой, но здравый наш ум находит глупым, пошлым, нелепым, уродливым, отвратительным и безобразным. Правда, можно верить и в абсурд. Но абсурд в смысле Тертуллиана не есть еще пошлая нелепость и уродливая безобразность невежественной фантазии. Абсурдом может быть и самое высокое, если оно противоречит нашим современным и, как история убеждает, изменчивым мировоззрениям. Абсурд, например, дьявол, как противник и антагонист Верховного Разума, Добра и Верховной Воли Творца; но верить в этот абсурд, и не признавая его умом, можно. Сам Христос, как равви евреев, не мог не верить в дьявола и, сообразуясь с понятиями своевременного и соплеменного ему народа, должен был и изгонять бесов из беснующихся (а по нашим понятиям — душевнобольных). Следует ли из этого, что и современный нам христианин должен также верить в беснование, заклинания бесов и т. п.?

Но уже не абсурдом, а нелепостью было бы полагать, что Спаситель, обещавший верным последователям Его учения Свое Царство «не от мира сего», вместе с тем предлагал и коренной социальный переворот, заставив богатых раздать свое имущество нищим и сделаться всем нищими. Это предлагалось, очевидно, одним избранным для Царства не от мира сего, сверх исполнения закона стремящимся всею силою души достигнуть неземного идеала учения. Еще бессмысленнее было бы полагать, что Верховный Разум, сотворивший природу, одобрял бы грубое нарушение законов природы.

Мне кажется большою ошибкою, что наши христианские учители оставляют как — то в стороне, по моему мнению, главное, — это различие между божественно — идеальными основами учения Богочеловека, вечными, непоколебимыми и недостижимыми в этой земной жизни Христа, как человека и еврея. Не надо забывать, что жизнеописания Его, составленные также евреями большею частию по преданиям и рассказам, не могли дойти до нас в их первобытном виде. Несмотря на это,

322

божественный идеал учения ясно продолжает светить через тьму веков. Эта — то самая светлая и прикосновенная сторона божественного учения и должна служить светочем верующего.

Блажен, кто верует, — тепло ему на свете. Эти, хотя не совсем кстати и в насмешливом тоне сказанные слова потрафили в самую суть. Да, именно тепло верующему на свете.

Ему нет надобности в искусственном топливе для согревания души. Кто хотя раз прочувствовал эту благодатную теплоту, тот не перестанет веровать, хотя бы пришлось ему выдерживать, ежедневно и по нескольку раз в день, напор сомнений и мучительную качку между небом и землею. Сомнения и качка эти сопровождают и дела, и молитвы, и являются и днем, и ночью. Испытав их, можно себе составить некоторое понятие о происхождении дьявола.

Я думаю, всякий испытал на себе, как внезапно и безотчетно, подобно сновидениям, злые, паскудные и подлейшие мысли выплывают из какого — то омута в тот самый момент, когда думаешь о чем — нибудь другом, нисколько не подходящем к категории этих фантомов мышления. Иногда они исчезают так же быстро, как появились; но иногда остаются на поверхности настолько долго, что невольно обращают на себя наше внимание. Неужели же, — спрашиваешь тогда себя, — я такой подлец и злодей, что во мне могут скрываться такие позорные мысли? Начинаешь раздумывать на эту тему; очевидно, ложь, клевета на себя; оказывается, что не подавал никогда ни малейшего повода себе так думать о себе; что — то постороннее, как будто извне пришлое, явилось, черт знает зачем, пошевелилось минуточку и исчезло.

Не то ли же самое нам сообщается с ранних лет об искушениях дьявола? При простом уме и фантазии, низшей степени образования и других условиях кажущаяся внешность и посторонность таких внезапных, ничем не объясняемых мыслей, может достигнуть того, что олицетворение (то есть полное отчуждение от себя) делается неизбежным.

Что касается до меня лично, то появляются ли эти призрачные мысли во время занятий, или во время молитв, — я первым делом стараюсь не обращать на них ни малейшего внимания, — тогда они исчезают недосказанными на полуслове; тут много значит также знакомство с собою; зная себя, можно своевременно не дать вниманию поймать себя в подставленную воображением ловушку. Богомольцы и дьячки поступают вовсе не так глупо, как это кажется, повторяя по сорока раз: «Господи, помилуй»; они механическим способом не дают своему вниманию сосредоточиться на какой — либо мысли, и для них одни слова оказываются спасительнее мысли.

Человек, рассматривающий себя как двурукое животное, может легко успокоиться насчет злых мыслей, невольно и неизвестно откуда к нему приходящих. Для животного, как и для Верховного, Вселенского Разума, — lex extremites se touchent1, — нет добра и зла; различие добра от зла исчезает даже и для менее разумных властителей, государственных

Крайности сходятся (франц.).

322

людей и завоевателей. Откуда же взялась такая надобность различать доброе от злого для людей средней руки? Не видят ли несчастные мученики своих идей, что следствия того, что им кажется злом, совершенно различны, и что после громадного зла они могут быть и очень благие.

Рассматривая так это кажущееся зло с разных сторон, можно, пожалуй, прийти и к философии доктора Панглосса1. Но можно и, наоборот, таким же способом, сделаться и отъявленным пессимистом. Значит, произвол, как хочешь, — можно и так, и этак. Не лучше ли бросить все эти ни к чему не ведущие попытки, сделаться позитивистом и философствовать только о том, то подлежит точному расследованию и знанию, то есть всю жизнь основать на положительном знании и оставить неразрешимое в покое, как ему и быть надлежит, неразрешенным?

Прекрасно, но что же делать тому, чей склад ума не укладывается в эту рамку? Господа, господа реформаторы и властители наших дум! Позаботьтесь сначала, для культуры ваших учений, уничтожить эту прискорбную индивидуальность, столь препятствующую обожаемому и ожидаемому вами прогрессу! И пока вы еще не придумали способа производить на свет людей одинаковыми, до тех пор не удастся их и стричь под один гребень. Пока стадные свойства и стихийные силы, не знающие никакой индивидуальности и стригущие все под один гребень, не осилили еще человеческой личности, до тех пор все индивидуальные свойства будут искать себе простора и права на жизнь. Так и с желанием узнать, что добро, что зло, знакомом, как полагают евреи, еще прародительнице Еве. Народы поняли необходимость этого неугомонного желания прежде мудрецов.

В этом отношении весь мир распадается на два противоположных лагеря; один, все нивелирующий, не делает и не знает никакого различия; другой поневоле стремится различить добро от зла, не зная и чувствуя, что никогда не узнает искомого. И вот борьба. С одной стороны, стихийные силы, стадные и животные инстинкты, с другой — разумное человеческое понятие, стремящееся проникнуть в сущность каждого явления, найти его законы и raison d'etre.

Я сказал, что для животного нет добра и зла, разумного понятия о добре и зле, служащего основою нашей нравственности. Но это самое понятие, названное в Книге Бытия познанием, основано на чувстве, свойственном и животному; я думаю, не обинуясь, можно сказать, как только органическое вещество получает способность ощущать, оно с тем вместе уже содержит в себе in statu nascendi чувства добра и зла.

Понятию, конечно, должно предшествовать чувство, и снабженное чувством вещество (органическое) делается для самого же себя пробным камнем, на котором оно испытывает содержание добра и зла в стихийных началах. Первые следы чувства добра и зла являются под видом приятных и неприятных ощущений, свойственных, как видно, самым низшим организмам. Бессознательно и невольно стремится,

1 Панглосс — персонаж романа Вольтера «Кандид, или оптимист» (1759), считавший, что мир, созданный Богом, совершенен, и люди живут в лучшем из миров.

322

следуя приятному или неприятному ощущению, организм животного, и эти инстинктивные его стремления принимают чисто стихийный характер, под видом стадных свойств и борьбы за существование. Стремясь к ощущению приятного, сопровождающему удовлетворение органических потребностей стада, и стада животных идут, плывут, бегут, летят напролом, не разбирая уже и не отличая, стихийно. Поэтому стадноин — стинктивные свойства животного организма, хотя основанные на том же начале, как и наше понятие о добре и зле, я отношу к одному лагерю с стихийными.

Существование зла уже ясно ощущается организмом, получившим печальную способность страдать. Наконец, ощущение это усваивается нами уже как понятие, когда мы научаемся страдать душевно. И сколько я ни думал бы, мне кажется, не придумаю лучшего определения злу с нравственной точки зрения, как назвав его душевным горем, душевным страданием и душевною мукою (смотря по степени). Все то, значит, вне и в нас зло, что причиняет нам страдание, и, судя по себе, мы должны признать то же самое и для других, нам подобных; мы, как внешние для них, можем сделаться сами для них носителями зла.

В конце концов, зло есть, прежде всего, органическое, а потому и душевное свойство. Но, признавая необходимость существования духа, как начала, не имеющего ничего общего с свойствами вещества, мы должны тем самым признать, что для духа нет зла, и разум, отличающий его от добра, делает это потому только, что он наш, и не может судить, не ощущая и не завися от вещества. Что же после этого заключения могу я думать о том значении, которое придает учение Христа различию добра от зла; не служит ли оно основным камнем учения в применении его к жизни?

И самая загробная жизнь, по учению Христа, не будет ли продолжением того же понятия о добре и зле, которое составлено нами в здешней жизни? Но как же в то невещественное наше существование последует за нами понятие, приобретенное вещественно, чрез ощущение? Да мало ли вопросов возбуждает скепсис умственного анализа в деле веры!

Но вера с ее высшим идеалом так сильна, что идет своим путем, не обращаясь к разъедающему анализу. Спасителю никто не мог предложить скептических вопросов; Он учил не в среде греческих софистов и в Своем откровении сообразовался с понятиями народа, которому благо — вествовал; на вопросы же книжников отвечал или уклончиво, или, по восточному обычаю, притчами, иносказаниями и сентенциями; неверующих же поражал своими делами. Спаситель не вдавался в догматические толкования, предоставлял свободу мысли последователям Своего учения, требуя только чистосердечия, искренней и горячей любви, сочувствия и ревности к распространению душеспасительного учения.

Рассуждения и толки о душе, предполагавшейся у животных, и о душе и духе, предполагавшихся в человеке (апостол Павел) предопределением, присоединены к учению Христа впоследствии апостолами и отцами Церкви. Поэтому я вправе утверждать, что и верящие в предопределение, и основывающие все наши действия, а, следовательно, и свое

322

спасение на свободной воле человека одинаково могут опираться на учение Христа, не нарушая основ веры.

Свобода! Свобода! Прекрасное волшебное слово, волнующее народы, что ты такое?

Опять то же — ощущение, и очень приятное сначала, как и все ощущения на свете, органическое, потом духовное. Пока оно остается первым (т. е. органическим), еще нетрудно найти и его отношения к вещественной подкладке; но как скоро оно теряет эту прочную почву и начинает превращаться в духовную свободу, анализ делается шатким, хотя ощущение этой свободы и остается сходным с тем, которое возбуждает в нас органическая свобода.

Но если свобода есть одно ощущение, то воля есть и ощущение, и действие. Мы, когда чего хотим, то чувствуем свободными не только наше желание, но и следующие за ним действия. Тут, однако же, при анализе является целая масса недоразумений.

Свободна ли воля?

Вопрос собственно неразрешимый; чтобы решить его, надо сделать себя в одно и то же время и субъектом, и объектом; надо самому обстоятельно распотрошить себя, не говоря уже о необходимости и других вспомогательных вивисекций, источниках исследований нервно — центральных элементов и т. п.

Воля как ощущение бывает и сознательная, и бессознательная. Как мыслить, так и хотеть мы можем бессознательно. Это понятно, но на деле выходит так или как будто так; мы во многих случаях и мыслим (правильно) и хотим, и вследствие этого действуем, не сознавая, то есть не чувствуя, не ощущая, что сознаем. Вот тут — то и оказывается, что у нас есть не только сознание, но и ощущение сознания (самосознание) или, пожалуй, сознание сознания, отличающее нас от животных, о чем я уже говорил выше.

Я различаю, может быть, и неосновательно, но для меня внятно: хотеть, желать. Хотеть можно и сознательно, и бессознательно, но всегда с действием; желать же можно только сознательно и строго анализируя, всегда без действия. Недаром в царствование Николая Павловича я никогда и ни от одного солдата в госпитале не слыхал слова: «я хочу». «Хочешь есть?» — спросишь, бывало. — «Не желаю, ваше превосходительство», — слышишь ответ.

Не может же быть, чтобы это было случайно. Да, желать можно только сознательно и, собственно, без действия; но переход от «я желаю» к «я хочу» так может быть быстр, что его не всегда можно уловить, и потому иногда и желание (как хотенье) может быть действующим. Я замечаю мельком яблоко на дереве, и мне приходит желание его сорвать; тотчас вследствие этого желания начинают действовать у меня глаза и руки; это значит — желание мое передалось тем частям мозга, в которых локализуется способность приводить в движение мышцы моих глаз и рук и направлять их на желаемый предмет.

В чем же состоит локализация, если она так несомненна, как это можно полагать, судя по современным исследованиям?

322

По — моему, локализируется в мозгу не только механизм (в роде гальванического прибора), возбуждающий к действию ту или другую группу мышц, но локализирована еще и самая воля над действием этого механизма. Если так, то желание, как функция сознания, передается локализированной воле, а она, то сознательно, то бессознательно для нас, закрывает или открывает гальванические цепи приборов и приводит в движение мышцы глаз и рук. Движениями же моих глаз, управляемых бессознательною волею и мыслию, я соразмеряю пространство и положение яблока, а сознательными уже движениями рук направляю их к яблоку, чтобы его сорвать.

Но и сознающееся нами действие, так же как и бессознательное, может быть следствием несвободной воли. Я хочу поднять руку, ногу; могу и не хотеть; или могу сейчас же захотеть и тотчас же расхотеть.

Значит, я свободен хотеть.

Да так ли? Вот вопрос. Могу ли я не хотеть именно того, чего хочу? Не обязан ли неминуемо, не должен ли я, прикованный цепью всего предшествовавшего, хотеть именно так, как хочу? Во — вторых, допустив возможность не желать, «иметь желание» остается весьма сомнительным; можно ли, желая чего — нибудь, хотеть или не хотеть этого желания? То есть, может ли сформированное ясно желание быть и не быть перенесенным на локализированный в мозгу прибор воли?

Ведь самое главное — могу ли я не сознавать себя произвольно по собственной воле? Конечно, нет. Сознание для меня обязательно в нормальном состоянии, значит обязательно и все то, что подлежит сознанию, что находится в его ведомстве. Поэтому я и не могу не хотеть, насколько воля моя сознательна. Воля моя, сверх этой зависимости от моего сознания и от внешних условий, влияющих на сознание, а потому и на волю, зависит еще, равно как и мысль, от неуловимого, но несомненно существующего влияния различных органов на центры локализированной в разных частях мозга воли.

Дух свободен, и не может не быть таким, но его орган играет только так, как допускает его устройство и все предшествовавшее этому устройству. Но нам нельзя бы было ни жить, ни действовать по — нашему, без благодетельной иллюзии, заставляющей нас твердо верить, что мы свободны желать, мыслить и даже поступать произвольно, вернее — волесвободно; произвольно — это arbitraire, a spontane freiwillig — это волесвободно. А свобода эта — невидимая и неощущаемая нами цепь.

Как, в самом деле, могло бы быть свободным существо, по устройству своего организма осужденное ощущать и сознавать себя непроизвольно?

Правда, оно может прекратить такое подневольное существование, но свободы ему здесь на земле все — таки это не даст.

Итак, все обязательно предопределено, механизм машины заведен; следует повиноваться и жить в мирном самообольщении.

Что же тогда вера, упование, благодать и молитва?

Ответ: такое же обязательное предопределение. Веруй в любовь и уповай в благодать Высшего Предопределения; молись всеобъемлющему

322

Духу любви и благодати о благодатном настроении твоего духа. Блаженство, счастье, мир души — все в этом настроении. Ни для тебя, ни для кого другого, ничто не переменится в свете — не стихнут бури, не усмирятся будущие элементы; но ты, но настроение твоего духа может быть изменено полетом души, окрыленной верою в благодать Святого Духа.

Действие молитвы на меня, я полагаю, в центробежных и центростремительных колебаниях души, то увлекающейся куда — то в высь, то с новою силою возвращающейся в себя. И из всех молитв самая благодатная завещана нам Спасителем; произнося ее, я призываю Имя и Царство Божие к себе и молю сообщить мне то настроение души, которое охранило бы меня от искушения и зла.

Но если все предопределено и неизменно, то задняя мысль о несостоятельности молитвы разве не нарушит мира и спокойствия души в то самое время, когда молишься? Нет, и еще раз нет, если проникнешься верою в благодать и ее благодетельное действие на настроение души.

И вот, когда ни одно предопределенное горе, ни одна предопределенная беда не могут быть устранены от тебя, ты все — таки можешь остаться спокойным, если благодать молитвы сделает тебя менее впечатлительным и более твердым к перенесению горестей и бед.

Не безумно ли, не бесчеловечно ли отнимать у себя и у других ведомо целебное средство, потому только, что оно не укладывается в рамки доктрины, еще далеко не раскрывшей правды? Да как бы то ни было точно и неоспоримо учение, основанное на чувственном представлении (опыте) и на анализе ума, мы не можем и не должны, посвящая себя этому учению, оставлять нетронутыми и неразвитыми другие потребности духа; они, попранные и пренебреженные, рано или поздно громко заявят о восстановлении своих прав. Это я испытал на себе и откровенно сознаюсь себе; но знаю много примеров, из которых заключаю, что и несознающиеся не менее моего потерпели фиаско, стараясь оставаться последовательными принятому однажды учению.

Если я спрошу себя теперь: какого я исповедания? то отвечу на это положительно: православного, — того, в котором родился и которое исповедовала вся моя семья.

Но, утверждая это, я не могу не различить два для меня не совсем тождественные понятия. Я полагаю, что каждый гражданин государства, имеющего свою государственную (господствующую) церковь, если он родился в лоне этой церкви, обязан остаться ей верным на целую жизнь, как гражданин; его внутренние убеждения, его сомнения, его мировоззрение, не соответствующее догматам исповедания данного ему при рождении, тут ни причем.

Если вся история и жизнь государства требовали от него признания господствующей церкви, то есть требовали не допускать полнейшей свободы совести и веротерпимости, то, по — моему, не только противозаконен внешне, но и внутренне несправедлив будет изменяющий свое исповедание.

Неполная свобода совести в государстве, какого бы то ни было христианского исповедания, есть только дело времени; она не может не

322

быть, и если не существует, то только по одним политическим (и обыкновенно неверным) соображениям, противоречащим слишком явно духу учения Христа, и потому временным и преходящим.

Грех ли же это перед Богом, если я отличаю как гражданин и как человек догматическое исповедание учения Христа, принявшее государственную, так сказать, оболочку, от духа, идеала и сути самого учения? Ведь и церковь, и исповедание, к которым я от роду моего принадлежу, не будут отвергать идеал и дух учения Христа, — это всеобъемлющая любовь к Богу и ближнему, вера в благодать Духа Святого, в божественную натуру Спасителя, бессмертие души и загробную жизнь.

Неужели же господствующая церковь, в таком случае, не будет руководствоваться правилом того же учения: «кто не против нас, тот за нас» (т. е. наш)? Не следовать этому правилу — значило бы признать за собою полную неверотерпимость и принуждение совести, ни в чем тут неповинной.

Как я сам, несмотря на мое мировоззрение, отличное от церковного, признаю себя все — таки сыном господствующей церкви, по рождению и подданству, считая несправедливым и противозаконным покидать ее лоно, так и самая церковь, верно, не захотела бы насиловать мою совесть, требуя от меня отречения от моих убеждений и верований, которых я достиг после долговременной и лютой борьбы с самим собою.

Пора убедиться и иерархам, что непогрешимости нет на земле.

Был Один — нравственно непогрешимый и безгрешный, но Его мучительски убили иерархи же прежних времен, и тем доказали, что непогрешимость — не для земли. Оставшийся после того и переданный нам Новый Завет «не от мира сего», основанный Непогрешимым, не требует ни от кого непогрешимости, допуская к себе все искреннее и чистосердечное, хотя бы оно шло от блудных детей и преступных.

Мне останется всегда памятным мнение преосвященного Иеринар — ха (архиепископа Бессарабского) во время моего попечительства в Одессе. «Притчу о блудном сыне, — сказал мне преосвященный, — я считаю самою главною и наиболее поясняющею дух учения Христова». В самом деле, где, когда и каким моралистом и догматиком предпочитался блудный, глубоко падший, сын благонравному брату? Только горячо любящее сердце отца могло поступить так; только всеобъемлющая любовь могла оправдать блудницу и распятого разбойника; а что взамен этой целебной любви могут дать непогрешимость догматических церквей, папы, синоды и иерархи?

Каждому гражданину, от рождения уже причисленному к одному из христианских исповеданий, предстоит едва ли разрешимый когда — нибудь вопрос: как соединить в себе самую полную, самую искреннюю свободу совести, требуемую от него по духу учения Христа, с чистосердечною верою в непогрешимый авторитет догматической церкви?

Правда, при полной веротерпимости протестантства каждому гражданину не запрещен переход в другое исповедание, но, к какой бы церкви он ни причислил себя, авторитет ее, а, следовательно, и исповедуемых ею догм, должно будет признать над собою в целости. Но найдет

322

ся ли хотя одно из существенных исповеданий, догмы, обряды и правила которого каждый член церкви мог бы признать чистосердечно непогрешимыми, вполне соответствующими духу учения Христа?

Индивидуальный склад души так бесконечно различен, что и самые близкие к Спасителю ученики понимали учение Его не все одинаково. Мы видим и теперь, какой сумбур верований и убеждений существует между протестантскими духовными; многие из них, усвоив себе точку зрения Штрауса и Ренана или подобную ей, все — таки причисляют себя (конечно, из политических и материальных целей) к христианским законоучителям и служителям алтаря; как ни слабы их мотивы и как ни скаредны их цели, но они правы; прежде всего — чистосердечие и искренность, без которых нет настоящей веры в Христа и Его учение; истина Его не может быть для искренно верующего только внешнею, — она должна быть внутреннею истинною правдою, которой не дает ни одно догматическое исповедание.

Резкие противоречия некоторых догматов, странность обрядов, односторонние обращения то к одному уму, то к одному чувству, отличающие разные христианские исповедания одно от другого, очевидно, не безразличны для разного склада души; но если бы взрослому и культурно развитому гражданину пришлось свободно выбирать одно из существующих христианских исповеданий, то он поставлен бы был в весьма затруднительное положение.

Выбор, конечно, зависел бы от индивидуальности; но будь избиратель человек не черствый, нормально развитой и не односторонний, он, верно, колебался бы между двумя мощными авторитетами: совести и ума. Авторитету ума другого легче покориться. Мы покоряемся ему, доверяя его знаниям, силе мысли, опытности, оставляя, впрочем, и для своего ума лазейку переседлать и перейти в другой лагерь, как скоро явится новый, более убедительный для нас авторитет.

Другое дело — авторитет совести. Чужая совесть — нашей собственной не указ. К чужой можно прибегнуть только в случае, за неимением ничего лучшего; это делается на суде присяжных. Опыт убедил, что совесть, хотя бы и чужая, в делах совести, т. е. внутренней правды, вернее внешнего ученого суда. Но когда человеку надо бывает судиться с самим собою, и только с собою, — тут иное дело. Тут судья — Всевидящее Око, — другого нема.

Исповедание и государственная церковь хотя и ставят себя на место этого судьи, но внушить свободному избирателю веру в свою непогрешимость исповедания и церковь могут не иначе, как путем ума, учения, науки. И вот, сильнейший авторитет, совесть в деле совести, подчиняется слабейшему.

Правда, церковь не государственная, а «единая святая соборная и апостольская» имеет за собою еще и благодать Святого Духа; но, чтобы удостоиться наития благодати, нужно быть избранным (предопределенным) свыше или уже верующим и принятым в лоно церкви; а тут свобода совести ни причем, и вольный избиратель исповедания и церкви остается в прежней нерешимости, что избрать; ум серьезный, рассудоч

322

ный, холодный, конечно, остановится прежде всего на протестантстве. Он скоро убедится, что это исповедание легче всех других уживается с свободою совести, научного исследования и критики ума.

Но если ум избирателя не односторонен и допускает нормальное развитие и других способностей и стремлений души, то он также скоро убедится, что протестантство, в сущности, не вера, и даже не вероисповедание, а исповедание более или менее сильных убеждений, основанных на знании и учении, а, открывая свободный путь научному анализу и критике, протестантство неминуемо ведет к чистому рационализму (ультрарационализму), в область чистого разума, замкнутую для чистой веры.

С другой стороны, свободный избиратель нашего времени найдет единую святую соборную и апостольскую церковь уже не единою, а потому и сообщенную свыше благодать уже несомненно прибывающею в той или другой из разделившихся церквей; сверх этого, неполная свобода мысли, чрезмерный, не соответствующий сущности учения Христа догматизм, безграничная обрядность и внешность богопо — читания, стесняющие и отвлеченные стремления души, и, наконец, подтверждаемая церковью вера в существование — почти материальное — злого духа, — все это едва ли привлечет свободного избирателя к благодати веры в Христа и Его всеобъемлющую любовь, завещанной церкви Нового Завета.

Испытав колебание и нерешительность в выборе, вольный избиратель, верно, позавидует каждому из нас, с самого рождения принятому в лоно государственной церкви; нам нечего колебаться в выборе. Вопрос совести решен не нами и прежде нас. Остается решить другой.

Можно ли, оставаясь, так сказать, врожденным членом государственной церкви: православной, католической или протестантской, в то же время придерживаться авторитета собственной совести, подчиненной одному Всевидящему Оку?

Вопрос, я полагаю, опять чисто индивидуальный, не научный, не юридический, решаемый не вне нас, не людьми, даже не самими нами, а совестью, верующею в ее верховное начало — Бога. Протестанту, пользующемуся полною свободою совести, мысли и научного расследования, трудно согласиться на это раздвоение духа (двойную бухгалтерию по К.Фохту); ему ничего нет легче, как выписаться из членов своей церкви и приписаться к другой, более соответствующей его мировоззрению. Но самый передовой католик не затруднится, в одно и то же время, быть и свободным, научным мыслителем, и благочестивым прихожанином своего прихода. И я полагаю, что церковь может и должна допускать эту, неизбежную для верующего мыслителя двойственность. Авторитет церкви, пока она останется государственною, этим нисколько не нарушается. Ее главная сила — в христианском же принципе: кто не против нас, тот за нас.

Самая трудная задача для современной государственной церкви — это избежать крайностей консерватизма и прогресса.

Церковь по своему существу — самое консервативное учреждение.

322

Она обязана сохранять чистоту веры; но, как государственная, главным предметом своих забот она должна иметь не столько веру, сколько религию.

Есть значительное различие между этими понятиями, обыкновенно принимаемыми за одно и то же: государственная церковь есть представительница государственной религии; церковь общинная — веры. Дело религии — это поддержание и упрочение общественных связей посредством нравственно — духовного начала.

Вера — это чистое отвлечение души; тут нет никаких мирских целей и задач. Вера необходима как самая глубокая потребность души индивидуально, для каждого более чем для общества. В душе каждой человеческой особи есть частичка не от мира сего: ищущая себе и духовной пищи; но как скоро из особей составляется общество, то его главным raison d'etre делается уже: быть от мира сего. Для государственной религии может быть необходимым не допускать веяния никаких прогрессивных начал, удерживать и освещать самые несвоевременные обычаи, обряды и верования.

Народное верование в материальное существование черта, несмотря на диаметрально противоположные выводы науки, государственная, консервативная церковь не может не поддерживать, основываясь на древнем мировоззрении. Но церкви нет надобности преследовать научное учение о добре и зле как о понятии, основанном на законах органической и психической натуры человека. Какое дело церкви — как я представляю себе дьявола? Так и о других моих понятиях. Если я не стремлюсь выйти из лона государственной церкви, не восстаю против нее, оказываю ей полное уважение, словом — не трогаю религии народной и государственной, к которой отношу и себя, и свою семью, то, какое кому дело до моей индивидуальной веры, о которой дам отчет не здесь? Здесь же я старался только изложить самому себе то духовное мировоззрение, о котором мне придется некогда дать отчет.

Теперь перейду ко времени моего вступления в Московский университет.

Si lajeunesse savait, si la vieillesse pouvait1… Вот самое приличное мотто2 для этого вступления.

Я изобразил мой теперешний внутренний быт; каков же он был 56 лет тому назад? Посмотрим, насколько память передаст о нем, сравним; и сходства, и различия, может быть, объяснятся потом описанием того, чем выполнен был 56–летний промежуток жизни.

Я уже говорил о бедствии, нанесенном отцу воровством комиссионера Иванова. Описанное в казну имение, долги, семейное горе от потери дочери и сына, все это не могло не подействовать на человека, любившего свою семью и желавшего ей всевозможного счастья. Отец видел ясно, что умри он сегодня — и завтра же мы все пойдем по миру. А время не терпело, и он решился взять меня из пансиона Кряжева,

Если бы молодость знала, если бы старость могла (франц.). Эпиграф (ит.).

322

платить которому за меня не хватало средств, а испортить карьеру мальчика, по отзывам учителей — способного, не хотелось. В гимназию отдать казалось поздно, да гимназии в Москве тогда как — то не пользовались хорошею репутациею, и вот мой отец вздумал обратиться за советом к Ефр[ему] Осипов[ичу] Мухину, уже поставившему одного сына на ноги, — авось поможет и другому.

Непременно предопределено было Е.О.Мухину повлиять очень рано на мою судьбу. В глазах моей семьи он был посланником Неба; в глазах 10–летнего ребенка, каким я был в 1820–х годах нашего века, он был благодетельным волшебником, чудесно исцелившим лютые муки брата. Родилось желание подражать; надивившись на доктора Мухина, начал играть в лекаря; когда мне минуло 14 лет, Мухин, профессор, советует отцу послать меня прямо в университет, покровительствует на испытании, а по окончании курса он же приглашает вступить в профессорский институт. И за все это чем же я отблагодарил его? Ничем. Скверная черта, но она не могла не проявиться во мне. Почему, — скажу потом. Si la jeunesse savait! Теперь бы я готов был наказать себя поклоном в ноги Мухину; но его давно и след простыл. Si la vieillesse pouvait! Так на каждом шагу придется восклицать то же самое. Даже не верится — я ли был тогда на моем месте.

Отец, вняв совету Е.О.Мухина, тотчас же взял меня из пансиона и нанял для приготовления меня к университету по рекомендации секретаря правления (кажется, Кондратьева, наверное не знаю) студента медицины, кончавшего курс, Феоктистова, порядочную дубинку, впрочем доброго и смирного человека. Я расстался с моими школьными товарищами, еще накануне игравшими со мною в саду в солдаты, причем я отличился изумительною храбростью, разорвав несколько сюртуков и наделав немало синяков; прощаясь, я не мог не заметить насмешливой зависти, с которою товарищи слушали мои рассказы о предстоящем поступлении в студенты; заметив же это, чтобы поддразнить завистников, кой — что и прихвастнул. Занятия с Феоктистовым, студентом из семинаристов, поселившимся у нас в доме, ограничивались латинскою грамматикою, переводами с латинского и кое — чем еще.

Что же я был такое за штука за несколько дней до вступительного университетского экзамена? Нравственность моя была не так распущена, как прежде; я сделался сдержаннее, перестал ходить тайком для бе — седования с писарями и кучерами; но я много знал такого, чего в мои лета не следовало бы знать; чувственность моя была также слишком рано развита.

Знания были менее чем ограниченные для моего возраста; вкус к искусствам мало развит, только любовь к изящному слову и стиху была сильна; с другой стороны, остались неутраченными еще и детская наивность, и детская вера, и любовь к занятию и труду.

Вера была, как и прежде, в первом детстве, чисто обрядная и формальная; наивность детская была еще так велика, что я с наслаждением слушал еще сказки Прасковьи Кирилловны, крепостной служанки матери, плотной, коренастой девки, с толстыми, красными, как гусиные

322

лапы, руками, с истыканным до невероятности оспою и усеянным веснушками лицом, но мастерской сказочницы, и я как теперь помню ее две сказки: одну — о Воде — Водоге, так названном потому, что родился от какой — то чудесной воды, данной волшебницею его матери, а другую

— о трех человечках: белом, черном и красном. Вод — Водог воевал с разными лицами, всегда сопровождаемый целым зверинцем разных животных, пойманных им на охоте; во время опасности он обращался к ним с криком: «Охотушка, не выдай!» и звери бросались опрометью на неприятеля. А три человечка были посланцы старой бабушки (Яги); она лежит, как следует, на печке; к ней приходит маленькая внучка. «Что же ты видела по дороге?» — спрашивает бабушка. — «Видела я, бабушка, видела я, сударыня, — отвечает внучка, — белого мужичка, на беленькой лошадке, в беленьких саночках». — «То мой день, то мой день, — говорит глухим басом бабушка. — А еще что?» — «Видела я, бабушка, видела я, сударыня, черного мужичка, на черненькой лошадке, в черненьких саночках». — «То моя ночь, то моя ночь. Еще что?» — «Видела я, бабушка, видела я, сударыня, красного мужичка, на красненькой лошадке, в красненьких саночках». — «То мой огонь, то мой огонь! — заревела бабушка. — Говори, еще что?» — «Видела я, бабушка, видела я, сударыня, что у вас ворота пальцем заткнуты, кишкою замотаны». — «То мой замок, то мой замок. Ну а еще что»? — рычит уже бабушка. — «Видела я, бабушка, видела я, сударыня, у вас в сенях рука пол метет». — «То моя слуга, то моя слуга. Еще что? Говори скорей!» — огрызнулась бабушка.

— «Видела я, бабушка, видела я, сударыня, тут, возле вас, голова чья — то висит у печки». — «То моя колбаса, то моя колбаса!» — заревела и заскрежетала зубами бабушка, схватила внучку, и уже не помню, что сделала: съела ли, или в печь бросила.

Откуда наша Прасковья Кирилловна брала эти побасенки, одному Богу известно; читать она не умела, верно, одною наслышкою; мне потом нигде не приходилось читать слышанные от нее сказки, и, я думаю, что она составляла сама и импровизировала, компилируя из нескольких, слышанных ею прежде. Верно, память у нее была отличная; я помню, от нее слыхал и разные стихи, как, например, сатиру на приезд шведского посланника в Москву:

Солнце к вечеру стремится,

Тьма карет в вокзал катится, и проч.

Часто, часто приходилось мне потом повторять моим и чужим детям сказки Прасковьи о трех мужичках, и даже с тою же интонациею в голосе, с которою Прасковья старалась наглядно мне изобразить свирепую бабушку и наивную внучку. И всегда сказки Прасковьи Кирилловны производили эффект на слушавших меня детей.

Другая черта, свидетельствовавшая о моей детской наивности в ту пору, была привязанность к моей старой няне. Эта замечательная для меня личность называлась Катериною Михайловною; солдатская вдова из крепостных, рано лишившаяся мужа и поступившая еще молодою к

322

нам в дом, с лишком 30 лет оставалась она нашим домашним человеком, хотя и не все это время жила с нами; горевала вместе с нами и радовалась нашими радостями. Я сохранил мою привязанность, вернее, любовь к ней до моего отъезда из Москвы в Дерпт. Видел ее и потом еще раза два; но в последние годы она начала сильно зашибать; и прежде это добрейшее существо с горя и с радости иногда прибегало к рюмочке, но уже одна рюмка вина сейчас выжимала слезы из глаз. «Михайловна заливается слезами»: это значило, что Михайловна, с горя или с радости, выпила рюмку. Мы — и дети, и взрослые — все это знали и, зная, иногда с нею же плакали, не зная о чем. Все существо этой женщины было пропитано насквозь любовью к нам, детям, вынянченным ею.

Я не слыхал от нее никогда ни одного бранного слова; всегда любовно и ласково останавливала она упрямство и шалость; мораль ее была самая простая и всегда трогательная, потому что выходила из любящей души. «Бог не велит так делать, не делай этого, грешно!» — и ничего более.

Помню, однако же, что она обращала внимание мое и на природу, находя в ней нравственные мотивы. Помню как теперь Успеньев день, храмовый праздник в Андроньевом монастыре; монастырь и шатры с пьяным, шумящим народом, раскинутые на зеленом пригорке, передо мною как на блюдечке, а над головами толпы — черная грозовая туча; блещет молния, слышатся раскаты грома. Я с нянею у открытого окна и смотрим сверху. «Вот, смотри, — слышу, говорит она, — народ шумит, буянит и не слышит, как Бог грозит; тут шум да веселье людское, а там, вверху, у Бога — свое».

Это простое указание на контраст между небом и землею, сделанное кстати любящею душою, запечатлелось навсегда, и всякий раз как — то заунывно настраивает меня, когда я встречаю грозу на гулянье. Бедная моя нянька, как это нередко случается у нас с чувствительными, простыми людьми, начала пить, и, не перенося много вина, захирела и так, что собралась уже умирать; не знаю уже почему, но решено было поставить промывательное; я был тогда уже студентом и в первый раз в жизни совершил эту операцию над моею нянею; она удивилась моему искусству и после сюрприза тотчас же объявила: «Ну, теперь я выздо — ровлю». Через три дня она, действительно, поднялась с постели и жила еще несколько лет; прожила бы, может быть, и более, если бы, на свою беду, не нанялась у Авдотьи Егоровны Драгутиной, молодой жены пожилого мужа — купца. Был у них сынок, Егоринька; к нему и взяли мою няню, а через няню познакомилась и наша семья с Драгутиными.

O tempora, o mores!1 Цицерон, которого я тогда не читал, кажется, всегда и везде кстати.

Замоскворечье; хорошенькая, веселенькая, красиво меблированная квартира во втором этаже. Хозяйка, лет 25, красивая, всегда наряженная брюнетка, с притязанием на интеллигенцию, с заметною и для меня, подростка, склонностью к мужскому полу, с раннего утра до ночи одна

О времена, о нравы (лат.).

322

с маленьким сыном, нянею и учителем, кандидатом университета, рослым и видным мужчиною, Путиловым. Муж, угрюмый, несколько напоминающий медведя, впрочем не из дюжинных и добропорядочный во всех отношениях, целый день в лавке, в Гостином Дворе; дом как полная чаша; чай пьется раз пять в день, кстати и некстати.

Муж, возвращающийся поздно домой, усталый, идет прямо к себе в комнату, пьет чай, ужинает и ложится спать. Ребенок уходит спать в детскую с нянею. Хозяйка и учитель остаются наедине в двух больших комнатах, пьют чай, запирают и входные, и выходные двери, — и так на целую ночь до рассвета. Ежедневно одна и та же история.

— Да что же они там делают одни? — любопытствовал я узнать от моей няни.

— Да кто же их, батюшка, знает; никого не пускают к себе, — как тут узнаешь?

— Да ведь слышно же что — нибудь чрез двери? — продолжаю я расспрашивать.

— Слышно, что то говорят, то молчат.

— А муж что?

— Муж спит.

Так продолжается целые годы. Я охотно посещал этот дом, забавлялся и с мальчиком, шутил и сплетничал с Авдотьей Егоровною, и всегда в присутствии няни (не упускавшей меня из виду) пил чай, кофе, шоколад, сколько в душу влезало. Однажды прихожу — молчанье, темнота, шторы спущены. Что такое? Авдотья Егоровна что — то нездорова. Смотрю — моя Авдотья Егоровна лежит на полу в одном спальном белье; в комнате чем — то летучим пахнет. Слышу — что — то бормочет; няня около нее и делает мне какие — то знаки, чтобы я вышел. Что за притча! Оказалось, что эта милая дамочка чистит себе зубы табаком и потом упивается гофманскими каплями, бывшими тогда в большом употреблении как домашнее средство против всех лихих болезней. Потом гоф — манские капли заменились полынною, а, наконец, и простяком.

Учитель кончил курс. Хозяин обрюзг более прежнего и сделался еще неприступнее; а хозяйка, спившись с круга, увлекла в запой и мою добрую, милую няню, Катерину Михайловну.

Кстати уже, говоря о чисто — детской наивности, памятной мне в то время как готовился уже к изучению медицины, не забуду напомнить себе и еще трех занимавших меня тогда и нравившихся мне вследствие этой же самой ребяческой простоты знакомых. Это были Григорий Михайлович Березкин, Андрей Михайлович Клаус и Яков Иванович Смирнов. Первые оба — из врачебного персонала, старые сослуживцы московского воспитательного дома; оба не доктора и не лекари. Берез — кин, циник, с заметною наклонностью к спиртным напиткам, занимал меня рассказами, очевидно, иностранного (немецкого) происхождения о Петре Первом. «Мы должны, говорят немцы, — так сказывал мне Березкин, — Богу молиться на Петра да свечки ему ставить, — вот что». Из медицины Григорий Михайлович сообщал мне также что — то тогда меня крепко интересовавшее, но уже не припомню, что именно; пода

322

рил какой — то писанный на латинском языке сборник с описанием, в алфавитном порядке, растительных веществ, употребляемых в медицине; я много узнал и наизусть запомнил научных терминов: emeticum, drasticum, diureticum, radix ipecacuanhae, jalappae и т. п.

За год и более до вступления на медицинский факультет я уже знал массу названий и терминов, и это мне много пригодилось впоследствии. Но детская привязанность к словоохотливому Березкину у меня основывалась, конечно, не на расчете профилировать1 и от него что — нибудь, а на потешавших меня шуточках и прибаутках; ими изобиловала наша беседа.

— Ну — те — ка; ну — те, — бормочет скороговоркою Григорий Михайлович, — напишите — ка: во — ро — бей.

Я и пишу, и, написав последний слог, вдруг получаю щелчок по голове.

— Это что?

— Сам же просил: прочти последний слог! — отвечает, заливаясь от смеха, Григорий Михайлович. — А хочешь, спою песенку?

— Какую?

— Ай ду — ду.

Я притворяюсь, будто не знаю значения этой песни, уже не раз испытанного моим лбом.

— Ну — ка, спойте.

— Ай ду — ду, ай ду — ду, — затягивает хриплым голосом Березкин, — сидит баба на дубу.

Полный текст таков: «Ай ду — ду, сидит баба на дубу; прилетела синица — что станем делати? пива что ли нам варити? сына что ли нам жени — ти? Ай, сын мой, отдай бабе голову, ударь бабу по лбу… отдай мою голову, ударь бабу по лбу!..» Я убегаю со смехом. Березкин промахнулся — я не баба, и лоб не получил щелчка.

— А вот, латинист, отгадай — ка, что такое, — и опять стаккато2: «Si caput est, currit, ventrem adjunge, volabit; adde pedes, commedes, et sine ventre, bibes»3.

Отвечаю, не запинаясь: «Mus, musca, muscatum, mustumе»4.

— А, знаешь уже; а от кого узнал?

— Да не от вас (я лгу), — я и прежде знал.

— То — то, прежде знал; отчего же прежде не говорил?

— Да я нарочно.

А всего приятнее моему детски наивному тщеславию было слышать от старика, как он меня хвалил и величал; верно, и я для него был занимателен. «Ну, смотри, брат, из тебя выйдет, пожалуй, и большой человек; ты умник, вон не тому, не Хлопову, чета». Хлопов — это был ученик из пансиона Кряжева, живший некоторое время у нас, грубоватый и как — то свысока обходившийся с Березкиным.

1 Профит (франц. profit) — барыш, прибыль, выгода.

2 Отрывисто (лат.).

3 Если есть голова — бежит; присоедините живот — полетит; придать ноги — съешь; без живота — пьешь (лат.).

4 Мышь, муха, мускатный орех, сусло (лат.).

322

Андрей Михайлович Клаус1 — оригинальнейшая и многим тогда в Москве известная личность. Это был знаменитый оспопрививатель еще екатерининских времен. Аккуратнейший старикашка, в рыжем парике, с красною добрейшею физиономиею, в коротких штаниках, прикрепленных пряжками выше колен, в мягких плисовых сапогах, не доходивших до колен; между черными штанами и сапогами виднелись белые чулки.

Всей нашей семье в течение многих лет Андрей Михайлович прививал оспу, и потому считал своею обязанностию ежегодно навещать нас в табельные дни, завтракал, с особенным аппетитом кушал бутерброд, зимою — с сыром, а весною (на Святой) — с редиской.

Меня лично он занимал, кроме своей оригинальной наружности, маленьким микроскопом, всегда находившимся при нем в кармане. Раскрывался черный ящичек, вынимался крошечный, блестящий инструмент, брался цветной лепесток с какого — нибудь комнатного растения, отделялся иглою, клался на стеклышко, и все это делалось тихо, чинно, аккуратно, как будто совершалось какое — то священнодействие. Я не сводил глаз с Андрея Михайловича и ждал с замиранием сердца минуты, когда он приглашал взглянуть в его микроскоп.

— Ай, ай, ай, какая прелесть! Отчего это так видно, Андрей Михайлович?

— А это, дружок, тут стекла вставлены, что в 50 раз увеличивают. Вот, смотри — ка. — Следовала демонстрация.

Третий вхожий в наш дом и занимательный для меня знакомый, Яков Иванович Смирнов, сослуживец отца, привлекал мою ребяческую наивность собственно глупостью. Не то, чтобы он сам был глуп, но какой — то точно еловый, неповоротливый, высокий, прямой как шест. Когда он, поздоровавшись, садился, я тотчас же являлся возле его стула и приготовлялся смотреть, как Яков Иванович начнет вынимать из кармана свой клетчатый синий платок, складывать его в кругленький комочек, а потом поднесет к носу, утрется и подержит его в руке с полчаса, прежде чем опять положит в карман. Яков Иванович (сын священника, учился когда — то в семинарии) рассказывает матушке, а она крестится от содрогания, что попы частицы вынутых просфор сбирают, сушат и едят со щами.

— Что это, Яков Иванович, вы рассказываете за ужасы, да еще и при детях, как вам это не грех?

— Помилуйте, сударыня, да то ли еще делают наши попы; они греха не знают. А что, вот ты, — обращается Яков Иванович ко мне, — учишься по — латыни, а знаешь ли, что значит: curva culina (читай: Акулина) scit quid perdit, — и, обращаясь к матушке, которая с удивлением слышит сальные слова от Якова Ивановича, думая, не охмелел ли он, Яков Иванович говорит: «Это так по — латыни выходит, сударыня; уж извините, если оно немного того»…

1 А.М.Клаус до Москвы жил в Уфе, где, между прочим, состоял врачом в семье С.Т.Аксакова, у которого оставил хорошие воспоминания. По словам автора знаменитой «Семейной хроники», Клаус был предобрейший, умный, образованный человек, любил детей.

322

Я разражаюсь смехом и убегаю от стыда, не поняв смысла сказанного. Потом Яков Иванович объясняет, что он нарочно так произнес, как будто бы это была Акулина, а не латинское culina, сиречь: мельница.

— Напрасно сконфузились, — говорит он матушке и мне, — теперь выходит просто: кривая мельница знает, что теряет. Ну, а вот переведи — ка славную поговорку; за нее нас верно и маменька похвалит: amicus certus in re incerta cernitur1.

Я перевожу.

Василий Феклистыч Феклистов — так звали наши домашние студента Феоктистова — доставлял мне также чисто детскую радость. Я детски радовался, что готовлюсь в университет, и занимался прилежно с Феоктистовым; мне доставлял наслаждение и осмотр его медицинских книг — какой — то старинной анатомии с картинками, какой — то терапии с рецептами, но всего более и с каким — то невыразимо приятным трепетом сердца, — это я как будто еще теперь чувствую, — разбирал я принесенный однажды Феоктистовым каталог университетских лекций.

— Какие лекции буду я слушать? Вот Юст Христиан Лодер — анатомия человеческого тела. Буду?

— Непременно.

— Вот Ефрем Осипович Мухин — физиология по Ленгоссеку. Это что такое? Да Мухин, что бы ни читал, буду, непременно буду слушать. Василий Михайлович Котельницкий — фармакология или врачебное веществословие. Василий Феоктистыч! Это что за наука?

— Да о действии лекарств.

— Ах, вот любопытно — то: как действует рвотное, как слабительное; а я ведь уже знаю, что radix ipecacuanhae emeticum; radix jalappae drasticum.

— А почему это вы знаете? Откуда это вы взяли?

— А вот позвольте, я сейчас принесу вам книжку Григория Михайловича Березкина, — все, все есть, преинтересная.

Приношу и показываю. Феоктистов с важным видом, и презрительно улыбаясь (эту улыбку я воображаю, когда пишу эти строки, диктуемые воспоминанием), перелистывает драгоценный дар Березкина и, отдавая мне назад, говорит:

— Старье! Старье! Будете студентом, так просите папеньку купить вам фармакологию Иовского, перевод с немецкого Шпренгеля.

— А дорого она стоит?

— Да рубля три или четыре.

— Попрошу непременно.

Между тем время идет. Мы сходили к Троице помолиться. Феоктистов с нами; экскурсия продолжалась дня четыре и служила отдыхом, хотя, по правде сказать, ни я, ни Феоктистов не уставали от наших занятий. В этой экскурсии мы не останавливались в Мытищах и Троицкую ризницу не посещали; поэтому все, что я говорил прежде о моих детских воспоминаниях о Троице, относится, несомненно, к прежнему времени (т. е. к моему 7–8–летнему возрасту, к 1817–1818 гг.).

Верный друг познается в беде (лат.).

322

Наконец, настало время и вступительного экзамена.

Я не помню решительно ничего о том, что я чувствовал, когда ехал с отцом в университет на экзамен; но, верно, ни надежда, ни страх не волновали меня чересчур; я живо помню, например, мой первый экзамен в пансионе Кряжева; волнение, с которым я отвечал тогда на заданные вопросы, как только вспомню о нем, кажется мне неулегшимся еще до сих пор; вижу, как в отдаленном тумане, Дружинина (директора гимназии, присутствовавшего на экзамене), сидящего в больших, для него нарочно приготовленных креслах; смотрю на проходящего с подносом толстого пансионного дядьку, плутовски улыбающегося мне мимоходом и подмигивающего одним глазом. Помню живо чью — то добрую усмешку и колкое замечание священника на мое слишком наглядное изложение сновидений фараона. «Ему грезилось», — повторял я несколько раз в моем одушевленном жестами рассказе. «Снилось, снилось, снилось», — замечал, останавливая меня каждый раз на полуслове, законоучитель. И все это было два года ранее моего первого университетского испытания.

Вступление в университет было таким для меня громадным событием, что я, как солдат, идущий в бой на жизнь или смерть, осилил и перемог волнение и шел хладнокровно. Помню только, что на экзамене присутствовал и Мухин как декан медицинского факультета, что, конечно, не могло не ободрять меня; помню Чумакова, похвалившего меня за воздушное решение теоремы (вместо черчения на доске я размахивал по воздуху руками); помню, что спутался при извлечении какого — то кубического корня, не настолько, однако же, чтобы совсем опозориться.

Знаю только наверное, что я знал гораздо более, чем от меня требовали на экзамене. В приемной меня ожидали после окончания экзамена отец, секретарь правления — Кондратьев и рекомендованный им мой приготовитель — Феоктистов. Отец повез меня из университета прямо к Иверской и отслужил молебен с коленопреклонением. Помню отчетливо слова его, когда мы выходили из часовни: «Не видимое ли это Божие благословение, Николай, что ты уже вступаешь в университет? Кто мог этого надеяться!»

Затем мы заехали в кондитерскую Педотти, где и последовало угощение меня шоколадом и сладкими пирожками.

Это было в сентябре 1824 г. С этого дня началась новая эра моей жизни. Но странно: ведь я собственно не уверен — было ли это в 1824 году? Справляться не стоит; а странно именно то, что мне кажется теперь, будто отец мой долее жил после вступления моего в Московский университет, чем оказывается по расчету. Наверное, отец мой умер почти за год до смерти государя Александра I, т. е. за год до 1825 г. Не вступил же я в Московский университет в 1823 г., 13–ти лет от роду!

Пережитое время, оставаясь в памяти, кажется то более коротким, то более долгим; но обыкновенно оно укорачивается в памяти. Прожи

322

тые мною 70 лет, из коих 64 года, наверное, оставили после себя следы в памяти, кажутся мне иногда очень коротким, а иногда очень долгим промежутком времени. Отчего это? Я высказал уже, какое значение я придаю иллюзиям. Нам суждено и, я полагаю, к нашему счастию, жить в постоянном мираже, не замечая этого.

Можно, пожалуй, утверждать, что еще счастливее тот, кто не только не подозревает, но и не имеет никакого понятия о существовании чувственных и психических миражей.

В сущности же, все равно: выгоды незнания равняются невыгодам. Больному врачу плохо бывает иногда от его знания, а здоровому — это же знание не бесполезно для его здоровья.

Так и убеждение в существовании постоянного, пожизненного миража, с одной стороны, не очень вредно, потому что убеждение это все — таки не уничтожает благодетельной иллюзии, и, убежденные и неубежденные в ней, мы будем продолжать жить по — прежнему, все в том же мираже. Сколько лет прошло уже с тех пор, как нам сделалось известно, что «das Ding an und fur sich selbst»1 для нас навсегда останется terra incognita2; так нет же! Мы все — таки продолжаем думать и действовать в жизни так, как будто бы это «das Ding an und fur sich selbst» было нам досконально известно и коротко знакомо.

Так вот и представление наше о прожитом нами времени так же миражно, как и все прочее в жизни.

Когда я обращаю усиленное внимание на какой — нибудь отрывок из прожитого времени, т. е. направляю мою внимательность на память (с чем бы сравнить это? Вот, я делаю это в настоящую минуту, когда пишу эти строки: я как будто внимательно роюсь в моей памяти, не то смотрю в нее, не то силюсь, будто бы, что — то открыть и вынуть… нет, ни с чем не сравнишь), тогда мне представляется этот вынутый из памяти отрывок чрезвычайно близким ко мне, к моему настоящему, как будто все припоминаемое происходило вчера.

Вот живые портреты припоминаемых лиц, их платье, их манеры, голос, усмешка, все как есть… чудеснейший мираж! А начни только действовать, окунись в водоворот жизни — и все куда — то далеко, далеко ушло, исчезло — новый мираж! Существовавшее представляется как будто бы несуществовавшим.

Так, с той минуты, когда мы с отцом вышли из часовни Иверской, — от нее, от этой минуты, остались в памяти только слова отца, — и до того страшного мгновения, когда я увидел его на столе посиневшим трупом, — как будто отца и вовсе не было у меня; едва, едва в густом тумане мелькает предо мною его бледный облик и усталая поступь, виденные мною в последние дни его жизни. А все — таки протекшее между двумя уцелевшими в памяти значками время мне кажется теперь очень долгим, так долгим, что сомневаюсь, было ли это менее двух лет.

Вещь в себе и для себя (нем.). Неведомая земля (лат.).

322

Началось посещение лекций. Выдали матрикул без всяких церемоний. Приход Троицы в Сыромятниках не близок к университету, — будет с час ходьбы; положено было оставаться в обеденное время у Феоктистова и только в 4–5 часов вечера возвращаться на извозчике.

Феоктистов был казеннокоштный студент и жил вместе с пятью другими студентами в 10–м нумере корпуса квартир для казеннокоштных.

Надо остановиться на воспоминании о 10–м нумере и об извозчике.

Немудрено, что воспоминания эти сохранились. 10–й нумер я посещал ежедневно, несколько лет сряду, а на извозчике ездил, пока нужда не заставила ходить пешком, — и 10–й нумер, и вечерняя езда на извозчике совпадают с первым выходом на поприще жизни; дебюты не забываются.

Вхожу в большую комнату, уставленную по стенам пустыми кроватями со столиками; на каждом столике наложены кучки зеленых, желтых, красных, синих книг и пачки тетрадей; вижу — лежит на одной кровати чья — то фуражка, дном наружу; на дне — надпись; читаю: «Hunc pil… — тут стерто, не разберу. — Fur rapidis manibus tangere noli; possessor cujus fuit semperque erit Tschistof, qui est studiosus quam maxime generosus»1.

Понимаю. Где же этот г. Чистов? А вот он входит в дверь; испитой, с густыми темными волосами, свинцового цвета лицом, темно — синею, выбритою гладко бородою; за ним приходит с лекции и мой Феоктистов; дверь начинает беспрестанно отворяться и затворяться; являются одно за другим все новые и новые лица, рекомендуются, приветливо обращаются ко мне; вот г. Лейченко, самый старший, действительно на вид лет много за 30; вот Лобачевский, длинный, рыжий, усеянный, должно быть, веснушками по всему телу, судя по лицу и рукам, и еще человек шесть нумерных и посторонних.

Начинаются беседы, закуривание трубок; говорят все разом — ничего не разберешь; дым поднимается столбом; слышится по временам и брань неприличными словами.

Мой бывший наставник, Феоктистов, представляется мне совсем в ином свете, не тем, каким я его знал до сих пор: он тут пред некоторыми просто пас — тише воды, ниже травы.

Вот хоть бы Чистов, обладатель фуражки с латинскими стихами, — тот берет со стола книгу, ложится на кровать и, обращаясь ко мне (я стою вблизи его кровати), спрашивает: «С какими римскими авторами вы знакомы?» — Я краснею. — «Что же? Феоктистов, верно, вам немногое сообщил; где же ему: он и сам ничего не понимает в латыни. Садитесь — ка вот здесь, — я вам кое — что прочту из Овидия. Слыхали о «Метаморфозах» Овидия? А? Слыхали?» — «Да, немного слыхал». — «Ну, слушайте же!» — И Чистов начал скандировать плавно и с увлечением, и тут же я научился у него больше, чем во все время моего приготовления к университету от Феоктистова. Оказалось потом, что Чистов был действительно знаток римских классиков; я редко видал его за медицинс

1 К шапке не смей прикасаться, вор, хищными руками; владельцем ее всегда был и будет Чистов — благороднейший студент (лат.).

322

кими книгами; всегда, бывало, лежит и читает своего любимого Овидия Назона или Горация.

Родом из духовных, воспитанник семинарии, Чистов отличался, однако же, резко от других сотоварищей, по большей части тоже семинаристов; это была мебель из елового, а он из красного дерева, и, должно быть, поэт в душе.

Чего я не насмотрелся и не наслышался в 10–м нумере!

Представляю себе теперь, как все это виденное и слышанное там действовало на мой 14–15–летний ум! Является, например, какой — то гость Чистова, хромой, бледный, с растрепанными волосами, вообще странного вида на мой взгляд, — теперь его можно бы было по наружности причислить к почтенному классу нигилистов, — по тогдашнему это был только вольнодумец.

Говорит он как — то захлебываясь от волнения и обдавая своих собеседников брызгами слюны.

В разговорах быстро, скачками, переходит от одного предмета к другому, не слушая или не дослушивая никаких возражений. «Да что Александр I, — куда ему, — он в сравнение Наполеону не годится. Вот гений, так гений!.. А читали вы Пушкина «Оду на вольность»? А? Это, впрочем, винегрет какой — то. По — нашему не так; revolution, так revolution, как французская — с гильотиною!» И, услыхав, что кто — то из присутствующих говорил другому что — то о браке, либерал 1824–1825 гг. вдруг обращается к разговаривающим: «Да что там толковать о женитьбе! Что за брак! На что его вам? Кто вам сказал, что нельзя попросту спать с любою женщиною, хоть бы с матерью или с сестрою? Ведь это все ваши проклятые предрассудки: натолковали вам с детства ваши маменьки, да бабушки, да нянюшки, а вы и верите. Стыдно, господа, право, стыдно!» — А я — то, я стою и слушаю, ни одного слова не проронив.

Вдруг соскакивает с своей кровати Катонов, хватает стул и бац его посредине комнаты! «Слушайте, подлецы! — кричит Катонов, — кто там из вас смеет толковать о Пушкине? Слушайте, говорю!» — вопит он во все горло, потрясая стулом, закатывая глаза, скрежеща зубами:

Тебя, твой род я ненавижу, Твою погибель, смерть детей Я с злобной радостию вижу, Ты ужас мира, стыд природы, Упрек ты Богу на земле…

Катонов, восторженный обожатель Мочалова, декламируя, выходит из себя, — не кричит уже, а вопит, ревет, шипит, размахивает во все стороны поднятым вверх стулом, у рта пена, жилы на лбу переполнились кровью, глаза выпучились и горят. Исступление полное. А я стою, слушаю с замиранием сердца, с нервною дрожью; не то восхищаюсь, не то совещусь.

Рев и исступление Катонова, наконец, надоедают; на него наскакивает рослый и дюжий Лобачевский. «Замолчишь ли ты, наконец, скотина!»

322

— кричит Лобачевский, стараясь своим криком заглушить рев Катонова. Начинается схватка; у Лобачевского ломается высокий каблук. Падение. Хохот и аплодисменты. Бросаются разнимать борющихся на полу.

Не проходило дня, в который я не услыхал бы или не увидел чего — нибудь новенького, вроде описанной сцены, особенно памятной для меня потому только, что она была для меня первою невидалью; потом все вольнодумное сделалось уже делом привычным.

За исключением одного или двух, обитатели 10–го нумера были все из духовного звания, и от них — то именно я наслышался таких вещей о попах, богослужении, обрядах, таинствах и вообще о религии, что меня на первых порах, с непривычки, мороз по коже подирал, потом это прошло, но осталось навсегда отвращение.

Все запрещенные стихи, вроде «Оды на вольность», «К временщику» Рылеева, «Где те, братцы, острова» и т. п., ходили по рукам, читались с жадностью, переписывались и перечитывались сообща при каждом удобном случае.

Читалась и барковщина, но весьма редко, ее заменяла в то время более современная поэзия, подобного же рода, студента Полежаева.

О Боге и церкви сыны церкви из 10–го нумера знать ничего не хотели и относились ко всему божественному с полным пренебрежением.

Понятий о нравственности 10–го нумера, несмотря на мое короткое с ним знакомство, я не вынес ровно никаких. Разгул при наличных средствах, полный индифферентизм к добру и злу при пустом кармане

— вот вся мораль 10–го нумера, оставшаяся в моем воспоминании.

Вот настало первое число месяца. Получено жалованье. Нумер накопляется. Дверь то и дело хлопает. Солдат, старик Яков, ветеран, служитель нумера, озабоченно приходит и уходит для исполнения разных поручений. Являются чайники с кипятком и самовар.

Входят разом человека четыре, двое нумерных студентов, один чужой и высокий, здоровенный протодьякон. Шум, крик и гам. Протодьякон что — то басит. Все хохочут. Яков является со штофом под черною печатью за пазухою, в руках несет колбасу и паюсную икру. Печать со штофа срывается с восклицанием: «Ну — ка, отец дьякон, белого панталонного хватим!» — «Весьма охотно», — глухим басом и с расстановкою отвечает протодьякон. Начинается попойка. Приносится Яковом еще штоф и еще, — так до положения риз.

— Знаете ли вы, — говорит мне кто — то из жильцов 10–го нумера, — что у нас есть тайное общество? Я член его, я и масон.

— Что же это такое?

— Да так, надо же положить конец.

— Чему?

— Да правительству, ну его к черту!

И я, после этого открытия, смотрю на господина, сообщившего мне такую любопытную вещь, с каким — то подобострастием.

Масон! Член тайного общества? То — то у него книги все в зеленом переплете. А я уже прежде где — то слыхал, что у масонов есть книги в зеленом переплете.

322

— А слышали, господа: наши с Полежаевым и хирургами (студентами Московской медико — хирургической академии) разбили вчера ночью бордель на Трубе? Вот молодцы — то!

Начинаются рассказы со всеми сальными подробностями. И это откровение я выслушиваю с тем же наивным любопытством, как и сообщенную мне тайну об обществе и масонстве.

— Ну братцы, угостил сегодня Матвей Яковлевич1!

— А что?

— Да надо ручки и ножки его расцеловать за сегодняшнюю лекцию. Недаром сказал: «Запишите себе от слова до слова, что я вам говорил; этого вы нигде не услышите. Я и сам недавно узнал это из Бруссе». И пошел, и пошел…

— Теперь уже, братцы, Франков, и Петра, и Иосифа побоку; теперь подавай Пинеля, Биша, Бруссе2!

1 Матвей Яковлевич Мудров (1776–1831) — талантливый профессор Московского университета, занимающий видное место в его истории, «отец русской терапии»; один из основоположников самостоятельной русской национальной медицинской науки, боровшийся за освобождение ее от «опеки» иностранцев. По собственным словам Мудрова, для него не было ничего дороже как польза и честь соотечественников. С широкой образованностью соединял резко выраженные национальные черты и проявлял их в своей научной, преподавательской, практической, общественной деятельности. Мудров прокладывал новый, самостоятельный путь развития русской клинической медицины. Он первые ввел в университете курс военной гигиены и первый составил по этому предмету самостоятельное русское руководство с учетом особенностей русской армии. В некоторых областях он опередил европейские, в частности, немецкие и французские университеты. Настойчиво старался установить тесную связь между клиникой и патологической анатомией, чего на Западе в то время еще не было. Умер Мудров от холеры, с которой самоотверженно боролся во время эпидемии.

Мудров был масоном и одно время руководил ложей. Автор одних из лучших русских мемуаров М.А.Дмитриев вспоминал: «Мудров был человек очень умный и глубоко верующий: вся жизнь его свидетельствовала об этих двух качествах. Как медик он имел кроме знания и опытности тот орлиный взгляд, который разом проникает в причину и седалище болезни, и в то же время он приступал к лечению всегда с внутреннею молитвою. Даже в заголовке своих рецептов он всегда ставил альфу и омегу как символ имени Божия, признавая, что он начало и конец всего и что от Господа врачевание. В масонстве он, конечно, знал много, ибо имел высокие степени; но в то же время я не мог не заметить впоследствии, что в этом роде его знания ограничивались только тем, что ему открыто, а собственным размышлением, собственною работою ума (что не только дозволяется, но и требуется) он проникал неглубоко. <…> Впрочем, и то надобно сказать, что практическая жизнь врача не оставляла Мудрову времени для умственных работ другого рода. Он много потрудился для страждущего человечества, и память его да будет в благословениях! <…> Как врач, кроме науки и опытности, он отличался еще верностию и простотою взгляда на болезнь; проницательным оком ума он мгновенно определял причину недуга и действовал на нее непосредственно и уверенно. Лекарств многосложных он не любил; все, предписываемые им, были обыкновенно просты и недороги. Он не поражал болезнь, а ограждал натуру больного. Я помню, он говаривал мне о своей методе: «Я на болезнь не нападаю; что мне до ней за дело: пускай идет своим порядком! Я от нее только отстреливаюсь и защищаю больного!» — Вместе с этим его благочестие и твердая воля много действовали к облегчению страждущего. Другого Мудрова не было и не будет!» (Дмитриев М.А. Главы из воспоминаний моей жизни. М., 1998. С. 341, 348).

2 Петр (Иван Петрович) Франк (1745–1821) — видный научный деятель в области медицинской полиции и санитарии; один из организаторов Медико — хирургической академии, где учредил кафедры физиологии и патологии.

322

— А в клинике — то, в клинике как Мудров отделал старье! Про тифозного — то что сказал! Вот, говорит, смотрите, он уже почти на ногах после того, как мы поставили слишком 80 пиявиц к животу; а пропиши я ему, по — прежнему, валерияну да арнику, он бы уже давно был на столе.

— Да, Матвей Яковлевич молодец, гений! Чудо, не профессор. Читает божественно!

— Говорят, в академии хорош также Дядьковский1. Наши ходили его слушать. Да где ему против Мудрова! Он недосягаем.

— Ну, ну! А Лодер Юст — Христиан2?

— Да, невелика птичка, старичок невеличек, да нос востер. Слышали, как он обер — полицеймейстера отделал? Едет это он на парад в карете, а обер — полицеймейстер подскакал и кричит кучеру во все горло: «Пошел назад, назад!» Лодер — то высунулся из кареты, да машет кучеру

— вперед — мол, вперед. Полицеймейстер прямо и к Лодеру. «Не велю, — кричит, — я обер — полицеймейстер». — «А я, — говорит тот, — Юст — Хри — стиан Лодер; вас знает только Москва, а меня — вся Европа». Вчера — то, слышали, как он на лекции спохватился?

— А что?

— Да начал было: «Sapientischissima (Лодер шамкал немного) natura»,

— да, спохватившись, и прибавил: «aut potius, Creator sapientishissimae naturae voluit»3.

— Да, ныне, брат, держи ухо востро.

— А что?

— Теперь там в Петербурге, говорят, министр наш Голицын4 такие штуки выкидывает, что на — поди.

И.И.Франк (1771–1842) — профессор патологии, а затем — частной терапии и клиники в Виленском университете.

Ф.Пинель (1745–1826) — французский психиатр, боровшийся с жестоким «усмирением» нервнобольных.

Ф. — Ж.Бруссе (1772–1832) — французский патолог и терапевт; создал теорию происхождения болезней в результате местного раздражения отдельных органов; был ярым сторонником кровопускания.

1 У.Е.Дядьковский (1784–1841) — один из талантливейших деятелей русской научной медицины. В студенческие годы Пирогова он был профессором московского отделения Медико — хирургической академии, в 1831 г. был избран на кафедру терапии в университете.

2 Ю. — Х.Лодер (1753–1832) — знаменитый анатом; уроженец Риги, он много путешествовал и учился за границей; с 1794 г. — почетный член Академии наук; с 1806 г. — лейб — медик; в Отечественную войну 1812 г. устроил военные госпитали на 37000 воинских чинов; управлял ими до упразднения после войны. Состоя на службе только в качестве лейб — медика царя, Лодер исполнял и другие поручения правительства. Большое собрание анатомических препаратов, перешедшее от Лодера Московскому университету, было основой первого анатомического музея в России. Желая, чтобы его собрание приносило возможно больше пользы русской научной медицине, Лодер вызвался читать в университете без вознаграждения лекции по анатомии. С 1819 г. он заведовал кафедрой анатомии, которую оставил, ввиду тяжелой болезни, за год до смерти. Кроме университетской кафедры, Лодер много работал по устройству различных лечебных учреждений в Москве.

3 Мудрейшая природа… вернее, Создатель мудрейшей природы пожелал.

4 А.Н.Голицын (1773–1844) — министр просвещения и духовных дел в царствование Александра I.

322

— Что такое?

— Да, говорят, хочет запретить вскрытие трупов.

— Неужели? Что ты!

— Да у нас чего нельзя — ведь деспотизм. Послал, говорят, во все университеты запрос: нельзя ли обойтись без трупов или заменить их чем — нибудь?

— Да чем тут заменишь?

— Известно, ничем, — так ему и ответят.

— Толкуй! А не хочешь картинами или платками?

— Чем это? Что ты врешь, как сивый мерин! — слышу чей — то вопрос.

— Нет, не вру; уже где — то, сказывают, так делается. Профессор по анатомии привяжет один конец платка к лопатке, а другой — к плечевой кости, да и тянет за него; вот, — говорит, — посмотрите: это deltoideus1.

Дружный хохот; кто — то плюнул с остервенением. Да, нумер 10–й был такою школою для меня, уроки которой, как видно, пережили в моей памяти много других, более важных воспоминаний.

Впоследствии почуялись и в 10–м нумере веяния другого времени; послышались чаще имена Шеллинга, Гегеля, Окена. При ежедневном посещении университетских лекций и 10–го нумера все мое мировоззрение очень скоро изменилось; но не столько от лекций остеологии Терновского2 (в первый год Лодера не слушали) и физиологии Мухина, сколько именно от образовательного влияния 10–го нумера.

На первых же порах, после вступления моего в университет, 10–й нумер снабдил меня костями и гербарием; кости конечностей, несколько ребер и позвонков были, по всем вероятиям, краденые из анатомического театра от скелетов, что доказывали проверченные на них дыры,

1 Общие задачи университетской науке при Голицыне ставились в форме требования, чтобы профессора медицинского факультета «принимали все возможные меры, дабы отвратить то ослепление, которому многие из знатнейших медиков подвергались от удивления превосходству органов и законов животного тела нашего, впадая в гибельный материализм». Во избежание этого профессор анатомии должен был «находить в строении человеческого тела премудрость Творца, создавшего человека по образу и подобию своему». От цензуры требовалось, чтобы она рассматривала медицинские учебники в отношении нравственном: «когда науки математические и даже география несут часто на себе отпечаток неверия, могут ли не подлежать строжайшему надзору творения медицинские, в коих рассуждения о действиях души на органы телесные и о возбуждении в теле различных страстей подают обильные способы к утверждению материализма самым косвенным и тонким образом?» В связи с такой установкой М.Л.Магницкий, ближайший помощник Голицына, поднял вопрос об отказе от «мерзкого и богопротивного употребления человека, созданного по образу и подобию Творца, на анатомические препараты». В высших медицинских школах стали преподавать анатомию без трупов, иллюстрируя учение о мышцах на платках. Развивая это «благочестивое» начинание, непосредственно подчиненные Магницкому казанские профессора «решили предать земле весь анатомический кабинет с подобающей почестью; вследствие сего, рассказывает современник, заказаны были гробы, в них поместили все препараты, сухие и в спирте, и после панихиды, в параде, с процессией, понесли на кладбище».

2 А.Г.Терновский (1792–1852) — адъюнкт Лодера; читал лекции по анатомии и диететике, производил вскрытия трупов по правилам судебной медицины (за 10 лет — 600 вскрытий); прославился бескорыстным лечением бедных.

322

а кости черепа, отличавшиеся белизною, были, верно, украдены у Ло — дера, раздававшего их слушателям на лекциях остеологии.

Когда я привез кулек с костями домой, то мои домашние не без душевной тревоги смотрели, как я опоражнивал кулек и раскладывал драгоценный подарок 10–го нумера по ящикам пустого комода, а моя нянюшка, Катерина Михайловна, случайно пришедшая в это время к нам в гости, увидев у меня человеческие кости, прослезилась почему — то, и когда я стал ей демонстрировать, очень развязно поворачивая в руках лобную кость, бугры, венечный шов и надбровные дуги, то она только качала головою и приговаривала: «Господи, Боже мой, какой ты вышел у меня бесстрашник!»

Что касается до приобретения гербария, то оно не обошлось мне даром. Надо знать, что это был действительно замечательный для того времени травник, хотя Москва и могла считаться истинным отечеством травников всякого рода, только не ботанических, а ерофеечевых; гербарий же 10–го нумера был, очевидно, не соотечественный. Вероятно, его составлял какой — нибудь ученый аптекарь, немец; он собрал около 500 медицинских растений, прекрасно засушил, наклеил каждое на лист бумаги, определил по Линнею и каждый лист с растением вложил в лист пропускной бумаги. Чисто, аккуратно, красиво. Когда студент 10–го нумера Лобачевский показал мне в первый раз это, принадлежавшее ему сокровище, я так и ахнул от восхищения. Лобачевский предложил мне купить эту, по моим тогдашним понятиям, драгоценную вещь за 10 рублей, разумеется, ассигнациями, и сверх того привезти ему еще на память шелковый шнурок для часов, вязанный сестрою; Лобачевский был galant homme1 и где — то видел моих сестер. Я, не возражая, не торгуясь, вне себя от радости приобретения, попросил тотчас же уложить гербарий в какой — то старый лубочный ящик; старый Яков связал ящик веревкою, стащил вниз и положил в сани к извозчику.

В мечтах, наслаждаясь рассматриванием гербария, я и не заметил, как доехал до дому; тут только взяло меня раздумье: а что, как мне денег — то не дадут, что тогда? Да не может быть! — Ну, а если?… Ах, Боже мой, как же это так я и не подумал прежде! Ну, будь, что будет!

— Прасковья! Прасковья! Ульяна! Да подите сюда, помогите вытащить ящик из саней!

Тащат. Вхожу в комнаты уже ни жив, ни мертв от волнения.

— Что это такое? — спрашивают сестры.

— Да это гербарий.

— Что такое гербарий?

— Ботаника.

— Да ведь у тебя есть уже ботаника.

— Какая?

— Да разве ты не помнишь, сколько сушил разных цветов?

— Ах, это совсем не то; это настоящий, как есть ботанический гер

Изящный молодой человек (франц.).

322

барий, и все медицинские растения. Просто чудо, драгоценнейшая вещь, редкость!

— Да откуда же ты достал?

А я между тем распаковываю ящик, вынимаю пачки пропускной бумаги.

— А вот смотрите — ка сначала, каково, а? Вот смотрите — ка Atropa Belladonna, нездешняя, у нас не растет. Это — красавица, яд страшный; а вот это растет и у нас, видите: Hyoscyamus niger. L.; это значит Линней, по Линнею — белена. Что? Каково?

— Кто же тебе подарил?

— Вот тебе раз: подарил! Прошу покорно! Да где найдешь таких благодетелей, чтобы все дарили вам? Я купил.

— Купил! А деньги где?

— Буду просить.

А о шнурке я ни гу — гу.

Начинаются переговоры и пересуды. Мать узнает и называет мою покупку самоуправством, легкомыслием, расточительностию; угрожает, что отец не даст денег. Я — в слезы, ухожу к себе, ложусь в постель и плачу навзрыд, — и так на целый вечер, нейду ни к чаю, ни к ужину; приходят сестры, уговаривают, утешают. Я угрожаю, что останусь дома и не буду ходить на лекции. Обещают, во что бы то ни стало достать к завтрашнему дню 10 рублей. А про шнурок я все — таки ни гу — гу. Так благодаря ходатайству сестер дело и уладилось. Я принес Лобачевскому на другой день 10 рублей, а про шнурок что — то сболтнул, не помню; только Лобачевский его никогда не получал, хотя при каждом удобном случае и напоминал мне о моем обещании; а я в досаде на свою легкомысленность посылал Лобачевского внутренне ко всем чертям.

С этих пор гербарий доставлял мне долго, долго неописанное удовольствие; я перебирал его постоянно, и, не зная ботаники, заучил на память наружный вид многих, особливо медицинских растений; летом ботанические экскурсии были моим главным наслаждением, и я непременно сделался бы порядочным ботаником, если бы нашел какого — нибудь знающего руководителя; но такого не оказалось, и мой драгоценный гербарий, увеличенный мною и долго забавлявший меня, сделался потом снедью моли и мышей; однако же, целых 16 лет он просуществовал, сберегаемый без меня матушкою, пока она решилась подарить его какому — то молодому студентику.

Кроме костей и гербария, я принес еще домой из 10–го нумера и мое новое мировоззрение, удивив и опечалив этим не мало мою благочестивую и богомольную матушку. В церковь к заутреням и даже всенощным я продолжал еще ходить, соблюдал посты и все обряды, но при каждом случае, когда заходила речь с матерью и домашними о святости внешнего богопочитания, о Страшном суде, муках в будущей жизни и т. п., я сильно протестовал, глумился над повествованиями из Четьи — Минеи о дьяволе и его проказах и пр.

— Да рассудите, сделайте милость, маменька, сами, — доказывал я логически, — как же это может быть? Ведь Бог, вы знаете, всеведущ,

322

всевидящ, правосуден, милосерд; поэтому Он знал, наверное, что мы будем злы, и все — таки накажет нас потом за то, что мы были злы, где же тут справедливость и милосердие?

— Да ведь тебе Бог дал волю; выбирай, не делай зла.

— А, позвольте, к чему же мне эта воля, когда Богу заранее было известно, — ведь Он всеведущ, — что я согрешу и буду грешником?

Так резонировал я с моею старушкою (тогда она не была еще так стара), и замечу кстати, что этим же самым пошленьким резонерством я затыкал не однажды рот православным догматикам из семинаристов.

Я помню, что с старым товарищем по профессорскому институту (он был годами 20–ю старше меня) я целые часы, ночью, болтал на эту тему. И ни ему, ни мне не приходило в башку, что ни о всеведении, ни о правосудии, ни о милосердии творческом нам не суждено знать, и не нам, не нашему человеческому уму судить о свойствах абсолюта.

Когда наше нравственное начало ищет себе опору в Божестве, то мы неминуемо должны остановиться на откровении и верить Христу, разрешавшему подобные моим сомнения тем, что невозможно для человека возможно для Бога.

Справедливо кто — то заметил, что двум мало — мальски образованным русским нельзя сойтись вместе, чтобы не заговорить тотчас же об отвлеченных предметах.

Это, должно быть, признак молодости нашей культуры: все ново, зелено, незрело, не передумано, не перечувствовано, не осмыслено. Так и со мною: лишь только я выскочил из дома на волю и сблизился с университетскою молодежью, тотчас же давай слушать, судить и рядить о материях отвлеченных. Почти с того же давнего времени у меня составилось и крепло верование, и я начал убеждаться в предопределении.

Сначала оно мне представлялось в виде нравственной Немезис, а потом сделалось роковым логическим выводом. При складе моего ума я никогда не мог себе представить ни физического, ни нравственного мира бессвязным и бесцельным; а потому и предопределение я основываю на непрерывной и бесконечной связи зависящих друг от друга причин и следствий.

Немудрено, что при моем складе ума, при моем воспитании, при моем возрасте формация моего мировоззрения тотчас же по вступлении в университет началась не снизу; ломка началась сверху. Сначала я стал потихоньку мести мою лестницу с верхних ступеней; но выбрасывать сор не смел. Обрядность и внешность богопочитания сохранялись мною отчасти по привычке, отчасти из страха. Но если прежнее дело оставалось in statu quo1, то прежняя мысль уже сильно потрясалась и рушилась.

— Какой, право, Яков Иванович (Смирнов, о котором я говорил, кажется) пересудник и зубоскал! — говорит матушка, — как можно так отзываться о священнослужителях!

В первоначальном состоянии (лат.).

322

Я. — Да, послушали бы вы, что поповские сынки в университете говорят о своих батюшках, так другое бы и сами подумали о попах; ведь это жрецы.

Матушка. — Что ты, Бог с тобою! Ведь у нас бескровная жертва. Я. — Да что же, что бескровная? Все — таки и наши попы надувают народ, как жрецы прежде надували.

Матушка. — Как это можно так сравнивать!

Я. — Да отчего же не сравнивать? Ведь религия везде, для всех народов была только уздою (это выражение я слышал накануне разговора от одного старого семинариста на лекции), а попы и жрецы помогали затягивать узду.

Матушка. — Религия — ведь это значит вера; так неужели же теперь, по — вашему, и веры не надо иметь?

Я. — Послушали бы вы, маменька, что говорит вон немецкий философ Шеллинг (я только что слышал о нем в 10–м нумере от одного ярого поклонника — профессора Петербургской медико — хирургической академии Веланнского).

Матушка. — Да я читала его «Угроз Световостоков».

Я (с насмешкою). — Да это не Шеллинга, а Штиллинга1 вы читали. Где же вам, маменька, понять Шеллинга; его и не всякий ученый поймет. Это натурфилософ.

Матушка. — Да ты, Николаша, уже не хочешь ли сделаться масоном?

Я. — А что же такое масон? У нас, там, в университете, между нашими студентами есть и масоны (я намекаю на сделанное мне втайне сообщение из 10–го нумера).

Матушка (крестится). — Ну, Бог с тобою! С тобою теперь не сговоришь. Вот время — то какое настало! Куда это свет идет?

Я. — Да куда же ему идти, и что такое время? Прошедшее невозвратимо; настоящего не существует; его не поймаешь, — оно то было, то будет; а будущее неизвестно.

Эта последняя тирада понравилась матушке, и она долго после напоминала мне всегда: «А помнишь ли, как ты мне говорил, что прошедшее не возвратишь, настоящего нет, а будущее неизвестно. Это так, так».

Десятый нумер остался мне памятным навсегда не только потому, что воспоминание о нем совпадает у меня с развитием первого в жизни мировоззрения, но и потому еще, что слышанное и виданное мною в этом нумере в течение целых трех лет служило мне с тех пор всегда руководною нитью в моих суждениях об университетской молодежи. 10–й нумер 1824 года, перенесенный в наше время, наверное считался бы притоном нигилистов. И тогда почти все отрицалось: Бога не нужно было; религия была вредною уздою; не отрицались только свобода, вольность и даже буйство при получении жалованья. Формы, конечно, изменились. От революции, пожалуй бы, и не прочь на словах, но систематическое осуществление принципов было не по силам. Осу — И.Г.Юнг — Штиллинг (1740–1817) — немецкий писатель и философ.

322

ществлять что — либо задуманное и передуманное, действовать, — это не нашего поля ягода; это нечто западное, пришлое к нам вместе с паром и железными колеями.

Но университетское воспитание молодежи, предоставленное до 1824 года почти исключительно силам природы, едва ли не дало, в нравственном отношении, лучшие плоды, чем позднейшее, искусственное.

Что вышло из всех этих энтузиастов вольности, этих отрицателей Божества, веры и поклонников Вольтера, натурфилософии, революций и т. п.? То же самое, что выходит из всех ультрабуршей в германских и в нашем Дерптском университетах. Я встречался не раз в жизни и с прежними обитателями 10–го нумера и с многими другими товарищами по Московскому и Дерптскому университетам, закоснелыми приверженцами всякого рода свободомыслия и вольнодумства, и многих из них видел потом тише воды и ниже травы, на службе, семейных, богомольных и посмеивавшихся над своими школьными (как они называли их) увлечениями. Того господина, например, из 10–го нумера, который горланил во всю ивановскую «Оду на вольность», я видел потом тишайшим штаб — лекарем, женатым, игравшим довольно шибко в карты и служившим отлично в госпитале.

Про германских и дерптских буршей и про наших кутил — студентов и говорить нечего. Известное и переизвестное дело, что этот разряд университетской молодежи дает впоследствии значительный контингент отличных доцентов, чиновников — бюрократов, пасторов, докторов и пр. Перебесятся и людьми станут. Die Jugend muss austoben1. Правда, это поговорка немецкая, а что для немца здорово, то русскому, пожалуй, и не впрок. Ведь русские, поступавшие в бытность мою в Дерпт студентами прямо из наших училищ, спивались с кругу нередко, и очень немногие из них вышли в люди. Но молодежь каждой нации должна перебеситься по — своему, и русской надо перебеситься по — своему, по — русски.

Вот, в 1824–1825 годах, мне кажется, так и делалось. Тогда университетская молодежь, предоставленная самой себе, жила, гуляла, училась, бесилась по — своему. Не было ни попечителей, ни инспекторов в современном значении этих званий. Попечителя, князя Оболенского, видали мы только на акте, раз в год, и то издали; инспекторы тогдашние были те же профессора и адъюнкты, знавшие студенческий быт потому, что сами были прежде (иные и не так давно) студентами.

Экзаменов, курсовых и полукурсовых не было. Были переклички по спискам на лекциях и репетиции, — у иных профессоров и довольно часто; но все это делалось так себе, для очищения совести. Никто не заботился о результатах. Между тем аудитории были битком набиты и у таких профессоров, у которых и слушать было нечего, и нечему научиться. Проказ было довольно, но чисто студенческих. Болтать, даже и в самых стенах университета, можно было вдоволь, о чем угодно, и вкривь, и вкось. Шпионов и наушников не водилось; университетской поли

Молодость должна отбушевать (нем.).

322

ции не существовало; даже и педелей1 не было; я в первый раз с ними познакомился в Дерпте. Городская полиция не имела права распоряжаться с студентами, и провинившихся должна была доставлять в университет. Мундиров еще не существовало. О каких — нибудь демонстрациях никогда никто не слыхал. А надо заметить, что это было время тайных обществ и недовольства; все грызли зубы на Аракчеева; запрещенные цензурою вещи ходили по рукам, читались студентами с жадностью и во всеуслышание; чего — то смутно ожидали.

Правда, общественная жизнь того времени не была еще, как теперь, взбаламученным морем. О меньшей братии не было еще толков. Культурный слой заботился только о себе и смотрел вверх, а не вниз. Буржуазия еще стояла на пьедестале. Но разве все это не было для нас гораздо натуральнее и проще? Тогда, как и теперь, всем известно было, что в сущности, что бы там ни говорилось, всякий заботится исключительно о себе; но тогда люди были, должно быть, откровеннее и, заботясь о себе, не толковали о меньшей братии и не поступали так, как будто бы из кожи лезут для других. Всесветное горе, Weltschmerz, не волновало еще умы людей и не было модным занятием тех, кому нечего было делать. Правда, и тогда знали, что во времена оны Сын Человеческий скорбел этим горем не для Себя; но знали также, что то был Единый, Непогрешимый, Безгрешный, имевший власть отпускать и грехи других; а потому, считая самоотвержение и бескорыстное служение общему благу не делом во грехе рожденных сынов человеческих, подозрительно смотрели на вожаков и агентов вспомоществования всесветному горю.

Конечно, молодежь, как самый чувствительный к веяниям времени барометр, всегда обнаруживает заметнее признаки небывалых стремлений; так, немудрено, что современная молодежь при появлении на свет новых социальных учений тотчас же изъявила готовность донкихотствовать и окунаться в взбаламученное море.

Я убежден, однако же, что, не тяготей над нашими студентами с 1826 года, целых 30 лет, систематический гнет попечительств, инспекторов и т. п., молодежь встретила бы веяния нового времени совсем иным образом. Несмотря на мою незрелость, неопытность и детски наивное равнодушие к общественным делам, я все — таки тотчас же почувствовал начинавшийся с 1825 года гнет в университете.

Гнет этот, как известно, усиливался crescendo2 и даже до сегодня, с некоторыми перемежками, следовательно, не 30, как я сейчас сказал, позабыв, что делалось в последние 20 лет, а целых 50 лет. Довольно времени, чтобы, исковеркав lege artis3 молодую натуру и ожесточив нравы, перепортить и погубить многие сотни и тысячи душ.

Вот куда зашел я из 10–го нумера и забыл, что хотел еще говорить о московских извозчиках, возивших меня почти ежедневно с Неглинной (университет, по понятиям тогдашних извозчиков, находился на Не–1 Педель (нем. Pedell) — младший служитель при высших учебных заведениях в России, следивший за поведением студентов.

2 Нарастая (ит.).

3 По всем правилам искусства (лат.).

322

глинной) к Троице в Сыромятники. Species1 моих возниц именовали волочками, и я имел удовольствие, в течение целого года, по вечерам ездить из университета домой на волочках.

Этот, теперь не существующий, род возниц перетаскивал человеческие телеса на дровнях. Незатейливый экипаж волочка действительно был не что иное, как небольшие дровни, покрытые каким — то подобием подушки; садились на эти дровни сбоку; ноги оставались свешенными на землю, и если были очень длинны, то едва не волочились по земле; когда было грязно, то предлагались для прикрытия колен и голеней дерюга или мешок, нисколько, впрочем, не оправдывавшие возлагавшихся на них надежд.

Как бы современному прогрессу ни казались ненормальными извозчичьи московские волочки 1825 года, но они вполне гармонировали с тогдашним состоянием столичных переулков и моего кармана. За 10 и за 5 копеек, смотря по тому, где я садился на волочки, они везли меня целых 8 верст в темные, осенние вечера по непроходимой грязи различных переулков и закоулков, путешествие пешком по которым было сопряжено с опасностию для жизни, и я это испытал несколько раз, когда мне приходилось отправляться по инфантерии.

Раз, в безлунный, темный, осенний вечер, я, не желая передать извозчику более пятачка, загряз по щиколотки в каком — то глухом закоулке и был атакован собаками; перепугавшись не на шутку, я кричал во все горло, отбивался бросанием грязи и, наконец, кое — как выкарабкался из нее весь испачканный и с потерею калош.

Извозчики и учащаяся молодежь — это два самых верных барометра культурного общества: по ним узнается очень скоро и настроение, и степень культуры общества. Иначе и не могло быть. Чем деятельнее обмен веществ, тем живее и совершеннее организм. Чем деятельнее обмен идей, а с ними и умственных и материальных произведений, тем культурнее и совершеннее общество. А кто, как не школа и молодежь, укажет нам прямо и верно умственную жизнь общества, его стремления, силу и скорость обмена господствующих в нем идей? Кто, как не извозчики и главный их raison d'etre — пути сообщения, покажет нам силу и скорость обмена в материальном быте общества?

Прошло менее года, судя по расчету времени, и гораздо более, судя по одним воспоминаниям, с тех пор, как я вступил в Московский университет, и страшное горе — злосчастие разразилось над нашею семьею.

Уже года два тянулась история с покражею казенных денег комиссионером Ивановым; дом и имение были уже описаны в казну, были и частные долги; но отец умел вести дела, был поверенным по разным делам и, между прочим, и по имению генерала Николая Мартыновича Сипягина, женатого на богатой Всеволожской.

Вид, разновидность (лат.).

322

В течение этого времени, помню, толковали много у нас о приезде в Москву для ревизии комиссариата какого — то грозного Аббакумова; называли его аракчеевцем. Он упек многих под суд; отец, однако же, избежал суда и вышел попросту в отставку; мы продолжали жить почти что по — прежнему, как в былые счастливые дни. Я помню еще, как отец, вышед в отставку, в первый раз надел темно — коричневый, с темными пуговицами, фрак и сапоги с кисточками; помню, кажется мне, и то, что он стал как — то задумчивее, неподвижнее; прежде мы только по вечерам его видали дома; теперь мы заставали его нередко посреди дня спящим на диване; он чаще стал жаловаться на головные боли, и характер его, должно быть, изменился; вспыльчивый и горячий по природе, отец сделался равнодушным. Как теперь вижу, он сидит и бреется; входит низенькая, толстая фигура банщика и торговца дровами и начинает тянуть предлинную канитель об уплате денег за купленные у него дрова и, заметив, наконец, равнодушие отца к его доводам, говорит: «Нет, я уже теперь вижу, придется идти мне не к Ивану Ивановичу (моему отцу), а к Александру Алексеевичу» (т. е. к московскому обер — полицеймейсте — ру Шульгину с жалобою на должника). На всю тираду банщика отец не отвечает ни полслова; я стою и слушаю, и, верно, слушал очень внимательно, если до сих пор помню.

В половине апреля отец приходит из бани и выпивает стакан квасу. Ночью в доме тревога. Захватило дух; посылают за лекарем, пускают кровь, затем следует облегчение; отец чрез несколько дней встает с постели, прохаживается по саду, но не выздоравливает; лекарь из воспитательного дома Кашкадалов призывает на консилиум все того же Ефр[ема] Осип[овича] Мухина, нашего старого знакомого и добродея.

Вспоминаю два рассуждения по поводу этого консилиума. Оканчивавшие курс из 10–го нумера, услыхав от меня, что Ефрем Осипович прописал отцу magnesia sulfurica в растворе, решили с самоувереннос — тию, что они сделали бы то же самое, что и Мухин; а мой почтенный подлекарь Григ[орий] Мих[айлович] Березкин, с нависшими бровями, полузакрытыми глазами, хриплым голосом, скороговоркою и отрывисто, как — то под нос себе, бормотал: «Тут бы, эдак, надо бы amara, amara, roborantia бы, эдак». И я, вспоминая бледно — желтоватый, бескровный облик в последний раз в жизни виденного отца, невольно думаю: старик Березкин прав был…

Настал день 1 мая, гулянье в Сокольниках, день превосходный, солнечный, теплый; мы вздумали вывезти отца за город на несколько часов; условились, чтобы я воротился из университета к часу, и мне помнится, как будто отец, встав поутру в этот день, говорил нам, что во сне кто — то ему сказал очень внятно: «Слышал ли, что Иван Иванович Пирогов умер». Не берусь решить, наверное, слышал ли я это из уст самого отца, как мне кажется, или узнал после из рассказов от домашних.

Радостно я уходил в университет в надежде, возвратившись, тотчас же поехать с отцом за город; грустно было мое возвращение, — и теперь, 56 лет спустя, сердце ноет, когда привожу на память, что я увидел, возвратившись домой.

322

Что — то зловещее чуялось мне, когда я приближался к дому. У ворот стояло несколько человек и ворота были отперты; слышался шум и беготня. Меня забыли или не могли предупредить. Чуя что — то недоброе, я пробежал чрез двор в сени и переднюю, и лишь только отворил дверь в большую комнату (залу), мне представился стол, а на столе — темно — багровое, раздутое лицо отца, окаймленное воротником мундира; у меня закружилась голова, сердце сжалось, ноги подкосились, и я упал на руки к подбежавшим ко мне сестрам.

Одна из них рассказала потом мне, что не более как за час до моего прихода она подала отцу ложку с лекарством; он сидел на стуле, и лишь только поднес ложку ко рту, как побагровел, захрипел и повалился со стула. Apoplexie foudroyante1.

Остановлюсь на наследственных характерных чертах нашей семьи. Современный вопрос о влиянии наследственности на организм только тогда решится удовлетворительно, когда соберется достаточный и надежный материал из описаний наследственной характеристики огромного числа семей и особей.

В нашем семействе весьма резко выразились два различных типа; одна часть мужского и женского поколения (братья и сестры) была почти черноволосая, долголицая, с продолговатыми носами, темно — карими глазами, густыми волосами на голове и теле; другая половина, напротив, была круглолица, с черепом более широким, чем высоким, сплюснутым широким носом, несколько выдавшимися скулами, светлыми и голубыми глазами, светло — русыми и жидкими волосами на голове; мужское поколение этого типа плешиво, — плешь начинается со лба, а не с макушки головы, но борода окладистая и густая.

Из шести оставшихся на моей памяти членов нашей семьи (трех братьев и трех сестер) только двое принадлежали к первому типу долго — лицых (брат и сестра), тогда как наш отец, мать и четверо нас остальных детей (двое братьев и две сестры) были представителями второго типа.

Деда и бабушку мою я не помню, но, судя по рассказам, дед принадлежал также к этому разряду, хотя и был на старости совершенно плешив; находили некоторое сходство между ним и старшим моим братом, Петром.

Рассказывали, что дед Иван Михеевич был высокий, плотный мужчина и жил более ста лет; уверяли даже, что пред смертью у него начали прорезываться новые зубы!?? Он служил прежде в армии и помнил еще многое из времен Петра Первого, потом поселился в Москве, завел какую — то, для того времени новую, пивоварню, женился и был строгим мужем; бабушка в последние годы жизни помешалась, капризничала, бранилась и дралась с мужем.

Помешательство перешло по наследству и на старшую сестру мою, как рассказывали, очень похожую лицом на бабушку. Я наблюдал эту болезнь сестры с самого начала ее развития, с 1841 г., а смерть постигла сестру в 1869 году.

Апоплексический молниеносный удар (франц.)

322

Все наше семейство было характера вспыльчивого и горячего; но вспышки никогда не продолжались долго. Эти черты нрава перешли от деда и бабки к отцу, от отца — к нам. Мать моя принадлежала, как сказано уже, ко второму типу, имела характер сходный с отцовским, но отличалась большею сдержанностью; зато и гнев ее не проходил так скоро, как отцовский, а расположение духа не так быстро менялось, как у отца; она была и расчетливее, и бережливее.

Мне кажется, я многое наследовал от нее и с физической, и с нравственной стороны, и, между прочим, — тонкие руки и ноги, худощавость, наклонность к катарам, шум в ушах, религиозное настроение духа, охоту к занятиям и бережливость.

2 марта.

Сегодняшняя потрясающая новость заставляет придать моей хронике снова прежнюю форму дневника. Нельзя не передать бумаге мысли глубоко — взволнованной души. Только что получил от исправника из Винницы приглашение к панихиде по Александру II — му с извещением, что он умер от ран, нанесенных ему 1–го марта двумя взрывчатыми снарядами. Семь раз было покушение на жизнь государя; едва ли в истории найдется другой пример так часто (в течение 15–ти лет) повторявшихся попыток отнять жизнь у государя, доброго в душе и желавшего, без сомнения, добра государству, конечно, по своему личному убеждению. За что же? За что такая злая ненависть и злодейское упорство? Вопрос не легкий и глубокий по его нравственно — историческому значению. Будь я не русский, а чужеземец, я не затруднился бы тотчас же отвечать следующим соображением: Россия долго ждала с освобождением крестьян; ему надо бы было совершиться еще при Николае; он, с своею энергиею, сумел бы произвести давно реформу, если бы он не сбился с толку своим отвращением ко всему, что имело какой — либо вид народной свободы в государстве. Запоздавшая эманципация пришла поэтому в самое неудобное время; с одной стороны — еще не затертые следы кровавой войны, кончившейся постыдным миром, натянутые донельзя пружины административного произвола, заправлявшего всем в государстве, крайняя потребность для существования государства в радикальных экономических реформах; с другой же — брожение умов во всей Европе, под наплывом новых социальных доктрин, угрожающее уже переходом от идеи к действительному осуществлению на опыте, — и все это при неожиданных, быстро следовавших одно за другим и весьма знаменательных политических событиях (освобождение Италии, польское восстание, освобождение невольников и междоусобные войны Америки).

При таких обстоятельствах нельзя мол было ожидать совершенно мирного и правильного, с соблюдением общих интересов (частных и государственных), исхода эманципации. Та сторона и то сословие, интересы которого наиболее нарушались эманципациею, должна была

322

оставаться недовольной и, не имея никаких законных средств, для выражения своего недовольства, должна затаить его в себе с тем, чтобы при случае заявить его наглядным образом на эмансипаторе. Вероятно, так и объясняли себе американцы первое покушение на жизнь государя Каракозова, сравнивая его с убийцей президента Линкольна. Конечно, нам русским, такое сравнение кажется уродливым. Но, как угодно, все, даже и самые беспристрастные судьи, всегда ищут причину преступлений там, где существуют или могут существовать какие — либо мотивы к совершению преступлений.

Посторонний судья, узнав о часто случавшихся покушениях на жизнь особы государя, непременно задастся вопросом: да в чьих же интересах было убить его? Кому вредила или чье мщение возбуждала эта столь дорогая для целого государства жизнь? И у постороннего судьи ответ не замедлил бы явиться. Повредила эманципация всего более материальным интересам помещиков и дворян, еще более повредила она их политическим сословным правам и преимуществам. И, если, сократив материальные интересы и уничтожив сословные права и обаяние, государство ничего не дало взамен ущерба, то недовольство и злорадство неминуемо должны проявиться у обиженного и приниженного сословия, и чем более пользовалось оно прежде льготами и преимуществами в стране, тем враждебнее, конечно, будет оно настроено и тем злораднее отнесется в глубине души ко всякой неудаче правительства или главе государства.

Такое соображение, по моему мнению, неизбежно для каждого постороннего судьи, смотрящего на нас со стороны. Мы, без сомнения, приведем весьма веские доводы, отстраняющие всякую тень подозрения на сословие, более всех других участвующее в делах правительства и самое близкое к трону.

Мы, конечно, укажем постороннему судье прямо на шайку крамольников, воспользовавшихся снятием гнета и проявляющих свою пагубную деятельность именно с тех пор, когда главою государства была дана большая свобода мысли и слова. Мы приведем неоспоримые факты, укажем на связь наших крамольников с интернационалкою, на значительный контингент евреев, принимающих участие в крамоле, и пр., и пр.

Но все это, я полагаю, не будет, однако, убедительно для чужеземного наблюдателя и оценщика событий в нашем отечестве. И мы, по крайней мере, все беспристрастные из нас, верно, согласимся с ним, что неестественно же, наконец, быть довольным, веселым и т. п. потерпевшему; а что одно влиятельное сословие, очевидно, потерпело при эманципации, этого также мы отвергать не можем. И вот это — то недовольство влиятельного сословия в государстве и не проходит никогда бесследно в его истории; нетрудно найти и в нашей катастрофы и смуты, зависевшие от этой причины.

Приняв же это за историческую аксиому, нужно допустить и возможность такого предположения, что недовольный не может сочувствовать тому, кого он считает главным виновником своего недовольства; в таком случае, если не злорадное, то безразличное отношение к бедствию,

322

постигающему этого виновника, почти неминуемо. Поэтому крамольники, фактически обличенные в разного рода государственных преступлениях, весьма естественно могли рассчитывать на это недовольство, оно в их глазах есть уже quasi участие, хотя бы их цели и были диаметрально противоположные тем, к которым стремятся недовольные.

Все эти соображения, я полагаю, легко придут на мысль каждому постороннему судье наших дел и во многом нельзя нам не согласиться с ним.

Но мы должны знать еще и многое другое, существенно изменяющее такой взгляд на причины и мотивы нашей современной общественной и государственной неурядицы. Я пишу только для себя, не для света и потому пишу откровенно, как думаю, без всякой задней мысли, а главное, как человек независимый, ничего не ищущий, отживший свой век, но все еще любящий отчизну и желающий ей добра. Я располагал поместить мой взгляд на наши общественные дела в моем дневнике впоследствии; но теперь представился к тому прискорбный случай. Он не дает говорить и думать о чем — нибудь другом. Пожалуй, задохнешься от наплыва взволнованных чувств и мыслей, если не дать им вылиться на бумагу; она, как известно, все терпит, вытерпит и этот напор. Хотя он и временный, и случайный, но наплывшие мысли родились не сейчас.

Погиб от преступной руки самодержавный государь на улице, охраняемый стражею, окруженный толпою народа. Беспристрастная история оценит вполне его заслуги пред Россиею; они были необыкновенные, вековые. И сам цареубийца (если он был не подлый раб и наемник) пред судом своей совести будет оправдываться разве тем только, что государь не делал то, что он сделал для России так, как бы это надо было сделать по мнению единомышленников самого убийцы.

Но венка бессмертия убийство не сорвет с головы Александра II — го. Это должны признать и самые злейшие его враги, если в них осталась хотя одна тень беспристрастия и любви к правде.

Кого же из мыслящих и любящих истину людей не заставит задуматься это упорное подпольное преследование государя, так много сделавшего для своего государства, — и зато в течение 15–ти лет семь раз подвергавшегося покушениям на свою жизнь.

Причина, верно, не одна; как всегда, причину важных событий нужно искать в совпадении различных обстоятельств; они, как рассеянные лучи теплоты, собираются каким — то зажигательным стеклом в фокусе и устремляются на одну предназначенную точку.

Посмотрю с самого начала как мне, незнакомому ни с государственною, ни с закулисною стороною современной жизни, представляется весь ход событий с того, именно, момента, когда новый государь делает первый крупный шаг на пути прогресса.

Но когда речь идет о личном, более или менее субъективном взгляде на дело, то прежде всего нужно уяснить себе, каков глаз, которым смотришь.

Я вот уже смотрю на четвертое царствование. На первое я смотрел детскими глазами и видел только окончание его университетским под

322

ростком; второе пришлось мне созерцать и юношею и возмужалым человеком, в самом цвете лет; третье застало меня уже отцом подрастающих детей, уже многое испытавшим, но еще готовым на борьбу и новую жизнь; наконец, четвертое я встречаю одряхлевшим, но не отжившим нравственно стариком. Итак, я обращаю мой старческий взгляд назад, на то, что я видел и что мне казалось в самую пору моей умственной зрелости.

Что вызвало эманципацию крестьян в России, как начало начал нашего прогресса, а вместе с тем и всех современных событий? После печальных дней севастопольского погрома весть об эманципации была первою зарею новой эры и вот потрясающее событие 1–го марта 1881 года может считаться финалом 20–летнего спектакля, разыгрывавшегося пред нашими глазами; спектакль, конечно, не одноактный, но надо молиться и надеяться, что финалы других актов будут более во вкусе честных и здравомыслящих сынов России!

Я был в то время попечителем Одесского учебного округа, когда первая весть об эманципации доставлена была туда брюссельскою газетою «Independance Belge». Студенты лицея достали где — то нумер этой газеты, прочли новость и тотчас же несколько из них отправились в гостиницу пить вино за здоровье государя и крестьян. Жандармский генерал Черкесов тотчас же донес о происшествии в Петербург и сообщил мне о случившемся; а я знал это уже прежде от самих студентов и не находил в этом ничего худого; узнав однако же, что Черкесов писал в Петербург, принужден был известить министра Норова о происшедшем с моим оправдательным комментарием. К счастью, генерал — губернатор Строганов посмотрел неожиданно для меня, как — то слегка на происшествие, может быть и потому, что Черкесов, которого он не жаловал, слишком поторопился без него с доносом.

«Одесский вестник» того времени был передан генерал — губернатором через меня лицею. Я поручил редакцию профессорам] Богдановс — кому и Георгиевскому, и, когда в столичных периодических изданиях начали появляться статейки, затрагивавшие крестьянский вопрос, то и редакция «Одесского вестника» издалека коснулась этого горючего материала. Боже мой, поднялась какая тревога!

Несмотря на самые глухие, самые неопределенные намеки о некоторых выгодах улучшения крепостного быта (как называли тогда официально предстоящую эманципацию), полетели на меня в Петербург с разных сторон доносы. Два из них, самые главные, пересланы были потом мне: один из министерства внутренних дел (от Ланского), а другой — из министерства народного просвещения (от Ковалевского). Первый настрочен был на пяти листах губернским предводителем херсонского дворянства (имя этого почтенного деятеля я уже позабыл, да, по правде, оно и не стоило того, чтобы о нем помнить); там я сравнивался, буквально, с Маратом, Прудоном и т. п. Другой донос шел на «Одесский вестник» от самого генерал — губернатора (Строганова), т. е. также на меня, как на председателя цензурного комитета, хотя эта газета не могла, по закону, выходить в свет без предварительной цензуры генерал — губернатора.

322

В Киеве, куда я перешел попечителем из Одессы, другая история: там польские помещики жаловались на студентов, своих соплеменников, за их сближение с народом, на хохломанов, подстрекающих народ против панов.

Киевский генерал — губернатор Васильчиков сообщил мне, что один богатый польский помещик (Киевской губернии) — отец — донес ему на своих сыновей за их сближение с крестьянами. А в то же время «Колокол» Герцена звонил во всю ивановскую; запрещенный до того, что цензура не пропускала даже его имени, он читался всеми, не исключая и учеников гимназий, нарасхват; как утаить от детей, что занимало так сильно их отцов и старших братьев!!

Еду в Петербург, призванный на съезд попечителей 1860 г.; глазам и ушам не верю, что вижу и слышу. В Твери, где я остановился по делам моего тверского имения, я нашел вечером у предводителя дворянства собрание дворян человек 50 и более, и что там говорилось почти публично, и в каких выражениях проявлялось недовольство, этого я никогда не забуду; и за что же? Это были не крепостники, а прогрессисты, недовольные прогрессом и называвшие его анархиею.

Приезжаю в самый Петербург. Еще хуже: недовольство еще ярче. Тут является ко мне один из соседей по тверскому имению, застает у меня Н.Х.Бунге, назначенного тогда в ректоры киевского университета и участвовавшего в редакционной комиссии. Я не знал, куда деваться, когда помещик напал на члена ненавистной ему комиссии. «Вы хотите крови! — восклицал он, — она польется реками!» и т. п.

Но это был, по крайней мере, крепостник и потому недовольный ex officio1. Вечером в тот же день приходит ко мне доктор Шульц, имевший вход в банкирские дома, знакомый коротко со многими художниками, вообще, человек довольно сметливый. «Ну, — говорит он мне, — все уверены, что в России должна быть революция; при этом государе, опытные люди полагают, она еще не вспыхнет, но после него непременно». — «Полноте, любезный, молоть чепуху», — отвечаю я. — «Поживите в Петербурге; так увидите сами, какая перемена вышла в 4 года (я выехал из С. — Петербурга, собственно, в 1857 г.)!» — были последние слова Шульца.

И, прожив недели три в Петербурге, действительно было чему удивляться: распущенности ли с одной стороны, или безалаберности с другой; то слышались довольно громко, почти публично, самые ярокрас — ные бредни и вызовы, то запрещались весьма скромные журнальные статьи. Вообще, предшествовавшее непосредственно эманципации время оставило у меня впечатление чего — то смутного, неопределенного, недозволявшего понять, должно ли радоваться тому, что предстоит, или только рукою махнуть.

Все это я привожу себе на память в доказательство того, что общественное мнение сильно расшевелилось вопросом об эманципации, но из этого, конечно, не следует, что вопрос был расшевелен обществен — По обязанности (лат.).

322

ным мнением. Он был поднят, несомненно, сверху. Причин к тому, как все мы знаем, было не мало в то время.

Только три рода людей из культурного класса встречал я, в то время не одобрявших эманципации: во — первых, завзятых и неисправимых крепостников из эгоизма и личных интересов; во — вторых, крепостников по принципу. «Все государство рухнет, — говорили эти, — без крепостных людей».

«Поверьте, Николай Иванович, — говорил мне бессарабский губернатор, — это все придумывают наши враги, французы и англичане; они, пожалуй, вставили такой крючок и в мирный договор, зная, что ничем так не ослабишь Россию, как уничтожив или ослабив связь между простым народом и дворянством». — «Вот увидите, ваше превосходительство, помяните мое слово, увидите, что государство ужасно потерпит, — говорил мне один окружной начальник, — когда сократятся, после эман — ципации, помещичьи запашки, вывоз зерна уменьшиться так, что на заграничные доходы нечего более рассчитывать».

К третьему роду противников эманципации принадлежали люди, хотя и близорукие, но не так ограниченные; они очень наивно утверждали, что нужно прежде образовать, а потом освобождать. Любопытно, что и между самими крестьянами, по крайней мере, нашей юго — западной окраины, встречались противники эманципации, в том смысле, что, мол, «нехай будет по — прежнему, чтобы еще гирше1 не было». Это случалось и мне не раз слышать.

За эманципацию были все ученые, учащаяся молодежь, люди, именуемые передовыми 1840–х годов; все крестьяне, не очень забитые, особливо же дворовые, и, наконец, интеллигентная и передовая часть дворянства, надеявшаяся с уничтожением крепостного права получить от главы государства представительное правительство для страны, тем более что сам государь инициативу эманципации клал в руки дворянства; государь же и его правительство, конечно, усматривали в уничтожении крепостного права самое главное и самое современное средство к поднятию экономического быта всего государства, к увеличению его доходов и к сближению с западными государствами, сделавшемуся крайне необходимым для культуры отсталой от Запада во всех отношениях России.

Вопрос об эманципации был, как известно, не новый. Еще при Александре I — м рассказывали, что он хотел, после уничтожения крепостного права в Прибалтийском крае, сделать то же самое на соседней Псковской губернии. И только, будто бы, опасение какого — то покушения на жизнь государя и заговора, открытого рижским генерал — губернатором Паулуччи, остановили Александра.

При Николае [I — м] не раз проносились слухи о непременном намерении императора освободить крестьян и в Юго — Западном крае. Бибиков введением инвентарей, очевидно, подготавливал акт освобождения.

При Николае [I — м] же происходило не мало возмущений между крестьянами [в конце 1840–х годов]. Одно из них, витебское, я помню,

Хуже (укр.).

322

наделало много шума в Петербурге; рассказывали, что какой — то подрядчик, недовольный помещиками, разъезжал, переодетый в генеральский мундир, выдавая себя за наследника, и объявлял крестьянам, чтобы они шли в Петербург к самому государю, указ которого об освобождении скрыт помещиками и попами; крестьяне, как мне сказывали, в числе 10000, двинулись, не послушав и самого начальника края, и только военною силою были остановлены на полпути.

С каждым годом в конце 1840–х годов все чаще и чаще доставлялись сведения из провинций об уголовных преступлениях крепостных против своих господ и помещиков. Наконец, во время Крымской войны, при формировке ополчений, крестьяне Юго — Западного края изъявили намерение поголовно идти в казаки, т. е. выйти из крепостной зависимости. Понадобились даже местами и пушки для усмирения. А после Крымской войны целые массы крестьян (это я сам видел) устремились из новороссийских и соседних губерний, спеша к какому — то сроку, будто бы назначенному от царя для их освобождения, перейти через Днепр. Только кавалерийскому отряду удалось остановить невдалеке от Днепра уходивших и возвратить на прежние места.

Между тем в волжских провинциях и до Крымской войны ходили прокламации, присланные из — за границы; они призывали народ к топорам, напоминали ему о «вот тебе, бабушка, и Юрьев день» и т. п.

Итак, причин, и причин самых жгучих, для уничтожения крепостного права в России, вскоре после несчастной Крымской войны, было довольно. Это ясно, как Божий день. Но и без того запоздалая эманци — пация должна была явиться еще в такое зловещее время, когда везде скоплялся горючий материал для решения и других взрывчатых вопросов. Затронув один, можно было поджечь и другие.

При таких обстоятельствах самодержавный русский царь, намереваясь уничтожить крепостное право, не мог упустить из виду и ту сторону этого вопроса, которая касалась прерогатив его самовластия. Рассказывали в 1859 г., что, будто бы, председатель Государственного Совета Гагарин, преклонив колени перед царем, сказал ему: «Государь, эманципация крестьян — ведь это конституция».

Государь, толковали, ответил будто бы Гагарину: «Подпишу и ее обеими руками».

Все это, вероятно, выдумки; я полагаю, что на тираду Гагарина можно было бы ответить и так: да, эманципация может ослабить, но она может и укрепить самодержавие. И в самом деле, разве неизвестно из истории, что монархическая власть для своего укрепления всегда искала опоры на низших ступенях общественной лестницы в то время, когда на верхних она чувствовала себя недостаточно сильною.

Как бы гуманно и либерально ни был настроен Александр II в начале своего царствования, а одна высокопоставленная особа сказывала мне не раз, что он именно был гуманен гораздо более сердцем, чем головою, он не мог и не должен был, с точки зрения своей самодержавной власти, не рассчитывать на опору и укрепление этой власти со стороны громадных масс крестьянского населения, освобожденных его держав

322

ным словом от крепостной зависимости. Вот тут — то именно, при рассмотрении эманципации, как средства к укреплению самодержавия, и трудно становится найти правду.

Крестьянство, как бы оно по своему существу, ни было консервативно, есть все — таки стихийная сила; освобожденное самодержавной властью от векового гнета, оно, несомненно, получает тягу к освободителю и потому может служить ему опорою; но прочно опираться на одно стихийное начало невозможно. Нелепое представление о каком — то мужицком царе, пущенное в ход, если не ошибаюсь, нашими славянофильскими фантазерами и слышанное мною не раз в начале 1860–х годов, конечно, не могло осуществиться в XIX столетии. Чтобы управлять мужицким государством, не расшатав его в основании и не предоставляя его исторических миссий и задач на произвол стихийных сил народа, самодержавию понадобились бы также другие интеллигентные силы, а где взять их, если между царем и стихийным крестьянством не будет другого сословия, среднего? Его то у нас и недоставало при освобождении крестьян. Надо было, как мне кажется, организовать его.

На нашу беду с 1848 года ненависть французских демагогов к буржуазии вошла и у нас в моду между культурною молодежью; но так как у нас французских буржуа налицо не оказалось, то эта ненависть перешла на кулаков, оставшихся от погрома землевладельцев, и, вообще, зажиточных людей, тем более что большинство нашей культурной и школьной молодежи принадлежит к пролетариату.

Когда на Западе монархическая власть переставала опираться на дворянство и оно после разных реформ и революций переставало играть первенствующую роль, то на смену его являлся уже готовый класс — третье сословие, интеллигентное и деятельное, и если монархизм почему — либо не мог опереться на него, то он слабел и терял из рук власть.

Наше чиновничество, наш ученый и учебный пролетариат, духовенство, мещанство и купечество, все порознь, без всякой солидарности, не имели никаких задатков для управления освобожденною от крепостного гнета страною. До того она управлялась, как сказать, механически; одно колесо, более сильное, ворочало и др